Часть вторая

Онлайн чтение книги Великий раскол
Часть вторая

Глава I. Никон в Ферапонтове

Северное необыкновенно прозрачное летнее утро только что начинается. Розовая заря давно уже залила бледным пурпуром весь восточный и северо-восточный край неба, и из-за продолговатого, всего окрашенного зарею облачка вот-вот брызнут первые лучи солнца. На зеркальной поверхности Белого озера отразилась и эта розовая заря, и это окрашенное ею продолговатое облачко.

В одном из окон патриарших келий Ферапонтова монастыря виднеется большая голова с седою бородою и, по-видимому, задумчиво созерцает расстилающуюся перед ее глазами картину, розовый восток с бледно-пурпуровым облачком, гладкую, тоже розоватую поверхность Белого озера, кое-где как бы дымящуюся утренним паром, больше-крылую и белогрудую птицу, летающую над озером и ударяющую иногда красными ножками об ее зеркальную поверхность… Там, где птица касается воды, поверхность озера искрится, словно бы на нее рассыпали жемчуг… Ласточки, точно черненькие мушки, со своими игольчатыми крылышками, и юркие, пискливые стрижи, словно пули, режут утренний воздух по всем направлениям. Голуби, проголодавшиеся за ночь, усердно снуют от надоконных наличников и карнизов монастырских зданий то к воде, то к сеновальням и конюшням, около которых всегда имеется зерно и всякая бросовая снедь. Неугомонные воробьи взапуски, точно на заказ, стараются перетрещать один другого, гоняясь за мухой и за всякой живой мелочью. У правого, приглубого, берега над остроконечными темными елями носятся вороны, оглашая воздух неистовым карканьем из-за выеденного яйца, брошенного на навоз монастырским поварком Ларкою.

Голова с седою бородою смотрит из окна на все это и трясется на плечах, как бы говоря: «Нет, нет, не надо, не надо этого… из-за чего они мечутся!.. Нет, не надо…»

На востоке из-за розового облачка брызжут золотые лучи, отражаясь и на летающей птице, и на седой бороде стоящего у окна и трясением головы как бы отрицающего все, что он видит и слышит. «Нет, нет, не надо, не надо…»

Из-за угла патриарших келий показывается согбенная фигура высокого чернеца, который, поравнявшись с стоявшим у окна, низко кланяется, а стоящий у окна грозит ему суковатой палкой и судорожно шепчет: «Кирилловский лодыжник…»

Свет все ярче и ярче заливает картину, открывающуюся глазам стоящего у окна; а он, по-видимому, все больше и больше сердится и все упрямее трясет головой…

— Забыли, все забыли патриарха Никона — патриарха божиею милостию, — шепчет он угрюмо, отворачиваясь от окошка. — Так я же вас!..

И он с сердцем стучит клюкой об пол…

В просторной келье, уставленной в переднем углу иконами и обнесенной по стенам широкими лавками, на деревянном, со скатертью, столе две горящие свечи как-то странно мигают, бледнея перед льющимся в окна утренним светом…

— Я вас, темники и бакаки! — еще шибче стучит старик клюкой, подходя к столу.

Дверь тихо отворяется, и на пороге кельи показывается испуганное, заспанное лицо молодого служки с голым подбородком. Вошедший низко кланяется…

— Тебе чево? — озадачивает его старик.

— Звать изволил, святейший патриарх? — робко вопрошает вошедший.

— Кто тебя звал? Пошел вон! — сердится старик, стуча клюкой.

Служка лукаво улыбается глазами и исчезает за дверью.

— Ишь темники! Чертей напустили, спать не дают… Вот я царю обо всем повествую, увидите у меня! — ворчит старик и, подойдя к столу, берет исписанный лист бумаги. — Вот тут написано…

Он надевает очки и, подставив бумагу под свет, сначала про себя шевелит губами и бородой, а потом сердито читает вслух:

— «Иже жив сый привмененный с нисходящими в ров, седяй во тьме и сети смертней, — он покосился на окна и на врывавшийся в них свет утра, — окован нищетою паче желез, богомолец твой, великого государя, худой и смиренный нищей Никонишко, милостию божией коростовый патриаршишко. Не вели, государь, кирилловскому архимандриту с братьев в мою кельишку чертей напускать. Дворецкий Кириллова монастыря говорил про меня: «Что он с Кирилловым монастырем заедается? Кому он хоромы строну? Чертям, что ли, в них жить?». И вот вечор же, государь, птица, неведомо откуда взявшись, яко вран черна, пролетела сквозь кельи во все двери и исчезла неведомо куда, и во всю ночь демоны не дали мне уснуть, одеялишко с меня двожды сволочили долой и беды всякие неподобные многие творили, да и по многие дни великие беды бесы творили, являясь овогда служками кирилловскими, овогда старцами, грозяся всякими злобами, и в окна теперь пакостят, овогда зверьми страшными являются, грозяся овогда птицами нечистыми…»

Он остановился и сердито посмотрел на окна.

— Я вам докажу, темники! — бормотал он. — А то на! Чернил и бумаги не давать Никону… то-то!

И он снова глянул в свою бумагу.

— «…Да они же, государь, кирилловские монахи, говорили моим ферапонтовским старцам: «Кушает-де ваш батька нас». И я, государь, благодатию божиею не человеко-ядец…»

При последнем слове он, казалось, что-то вспомнил и, потушив свечи, подошел к стоявшему в правом углу аналою, взял лежавшие на нем четки, надел клобук и пошел к дверям, шурша ногами, обутыми в плисовые, на меху из белки, сапоги, подбитые мягкою кожею.

В сенцах повстречался тот же, с голым подбородком, служка и подошел под благословение. Старик мотнул в воздухе ладонью и как-то сердито ткнул в губы служке.

На крыльце он остановился и прищурился. На дворе начиналась дневная суета. То там, то здесь показывалась черная скуфья или клобук и, увидев старика, торопливо проходили, потупив головы или низко кланяясь. С коровьего двора слышалось, как там усердно доили коров, и часто слышались возгласы: «Стой, стой, буренка!» или мычанье коров и голодных телят. На дровянике стучал топор. В соседней избе, сквозь открытые окна, сердито гудела струна монастырского шерстобита. Два стрельца шли с берега и расчесывали мокрые волосы роговыми гребенками. На заднем дворе ржал скучающий по матери жеребенок, и в ответ ему слышалось: «Тпрусеньки-тпруси…»

Все это, казалось, еще более сердило старика… Да и неудивительно: то ли это, что на Москве когда-то бывало, когда загудут, бывало, разом все сорок сороков, провозвещая славу господу вседержителю да святейшему патриарху Никону! Эко времечко-то было… И все прахом пошло…

На решетчатых переходах, ведущих в старые кельи, показался средних лет мужчина в мирской одежде, в голубом легком камзоле, сафьянных сапогах со скрипом и в пуховой шляпе. Небольшая бородка на полном скуластом лице, черные с узким разрезом глаза и стоячие уши отдавали татарковатостью. Пришедший издали снял шляпу и почтительно подошел под благословение к старику. Старик и у этого мотнул ладонью перед носом и ткнул в губы тылью правой руки.

— Буди здрав, святой отец, — сказал пришедший.

— Спасибо, князь Самойло, — брюзгливо отвечал старик.

— Хорошо ли есте почивал, святой отец?

— Како почивал! Всеё ночь не спал! — сердился старик.

— Ну, годы-то твои, святой отец, не маленькие: сон-ат и нейдет.

— Каки еще мои годы-ста! — пуще прежнего рассердился старик. — Аще в силах, осьмдесят… а мне и семидесяти-ту нет! А то на! Годы-ста!

Князь Самойло Шайсупов, он приставлен был смотреть за Никоном, незаметно улыбнулся своими узкими татарко-ватыми глазами и потупился.

— Черти мне спать не давали, вот кто! — продолжал сердиться старик.

Пристав поднял на него удивленные глаза.

— Кирилловский архимандритишко с своими иночишками ко мне в келью чертей напустил!

— Как чертей напустил, святой отец? — изумился Шайсупов.

— А так! Дворецкий их говорил про меня: «Кому он хоромы строит? Чертям, что ли, в них жить!». Вот что, слышишь? Чертям жить!

— Так что ж из того, что дурень мелет?

— То-то мелет… А вечор, в ночь, не ведаю, какая птицы, яко вран черна, пролетела сквозь все кельи и исчезла неведомо куда…

— Да то, может, и была ворона.

— Толкуй, дурачок! Ворона в келью не залетит.

— Так, надоть думать, ластушка.

— Ласточки все спали давно.

— А я тебе скажу, святой отец, кто это летал: нетопырь, мышь летуча…

Старик окончательно рассердился.

— Да что ты меня учишь! Учен гораздо!.. А ты б попробовал сам уснуть в моей келье: ноне ночью демоны двожды с меня одеяло сволочили долой…

— Ай-ай? С нами крест! — притворно изумлялся пристав.

— Зверьми страшными скакали, старцы кирилловские, языки на меня извеся, что псы, лаяли…

— Ай-ай-ай! Эки страхи!

— Я ноне о сем великому государю отписал… И Аввакумку протопопа в тонце сне видел: у нево на двух перстах бесик, бес махонький сидел и на сопели играл…

— Те-те-те… вон они дела-те, н-ну!

Из дровяника вышел молодой служка в фартуке и с вязанкою дров. Никон издали остановил его, замахав клюкою. Сложив дрова наземь, служка торопливо подошел к старику, тщательно вытирая руки о фартук и поправляя свою белокурую туго заплетенную косичку. Подойдя под благословение, он добродушно глядел своими большими серыми глазами и ожидал приказаний.

— Что поздно печь затопляешь? — по-прежнему сердито спросил старик.

— Затопил, — был короткий ответ.

— А что ноне стряпать мне будешь?

— Что позволишь.

— Ушицы мне свари из стерлядок, да окуньков туда прикинь, да ершиков, да налимью печеночку приметни. Да чтоб лучку и перчику впору, поболе вкинь, да сольцы не забудь… А?

— Добро-ста, — снова был короткий ответ.

Ответ этот так и вскипятил старика. Голова его затряслась еще более, губы и борода задвигались, щеки покраснели, и клюка так и заходила в руке.

— Ты опять меня идолом зовешь! А! — закричал он со старческой запальчивостью. — Я тебе приказывал не называть меня идолом, а!

Служка — это был Никонов поварок Ларка, большой искусник стряпать, отряженный к особе бывшего патриарха из Кирилловского монастыря; поварок безмолвно переминался на месте и добродушно глядел то на сердящегося старика, то на недоумевающего пристава. Князь Шайсупов действительно даже рот разинул от изумления… «Какой идол? Кто его называл идолом?»

— А! Приказывал я тебе? Приказывал? А? — горячился старик. — Говори, приказывал?

— Приказывал-ста.

— Так напредки не смей обзывать меня идолом… я христианин…

Поварок молчит, а пристав, уставившись в землю, улыбается себе татарковатыми глазами. Старик начинает понемногу успокаиваться.

— Ну, так уху свари мне, да поядренее, слышишь? А?

— Слышу-ста.

— Да биточек из щучки сколоти, с лучком же, да чтоб без костей… да масла доброго орехового, да подрумянь, да не пересуши… понял? А?

— Понял-ста.

— Да на сковородке-те и подай, чтоб шипело… Слышишь?

— Слышу-ста, не впервой.

— Да тёши межукосной… нет, теши не надоть… Осетринки доброй изжарь, да посочнее, чтобы мягко было, что пух, и лимонцу ломтиками нарежь ровненько… Да огурчиков в уксусе да рыжиков подашь, клюковки там моченой, яблочков в патоке, а?

— Добро-ста.

И опять этот ответ, это несчастное «добро-ста» взбеленило старика. Он даже отшатнулся назад.

В это время по двору проходил тот высокий согбенный монах, который кланялся в окно Никону и которому этот последний погрозил клюкой.

— Отец строитель, отец Исайя, подь сюда! — закричал ему Никон.

Длинный, сухой монах, с строгими глазами и с тонкою бородою развилками приблизился и подошел под благословение. Никон повертел у него перед глазами рукою с четками и еще более насупился.

— Кто у вас научил его называть меня идолом сидонским? — ткнул он на Ларку.

— Идолом сидонским? — изумился длинный монах.

— Да, Астартом, его же невегласи за бога почитали.

— Не вем, святой отец, — пожал плечами длинный монах.

— Как не ведаешь-ста! Ноне ночью ко мне в келью чертей напустили, а этот меня Астартом, идолом сидонским, сейчас дважды назвал. А!

Длинный монах не знал, что отвечать. Серые моргающие глаза его быстро скользнули по глазам Шайсупова, и по лицу обоих пробежала мимолетная лукавая улыбка.

— Ты слыхал, князь Самойло, как он называл меня Астартом? — обратился старик к Шайсупову. — А? Слыхал?

— Не знаю…

— Как не знаешь! Ты тут стоял…

— Стоять стоял, святой отец, да, кажись, не слыхал такова мудреного слова… Да я его, признаться, и не выговорю.

Всем было неловко. Несчастный поварок только хлопал своими невинными глазами.

— А Ларке такое слово как выговорить, не вем, — изумлялся инок Исайя.

— То-то не вем! А он так и сказал: «Добр Астарт…» А в древнем писании идол был некий, сидонский, Астарт, и которые его за бога почитали, приглашали: «Добр Астарт», — пояснял Никон все с той же горячностью. — А я не идол, не Астарт, а христианин.

Исайя только пожимал плечами, а Шайсупов кусал губы, чтоб не засмеяться.

— А ну-кось, Ларивон, скажи-тко оное слово, — обратился он к несчастному Ларке.

Тот молчал.

— Сказывай, говорят тебе!

— Како слово? — спросил Ларка.

— Да что отец-ать святой сказывал.

— Не знаю такова слова.

Шайсупов вскинул на Никона своими лукавыми глазами, которые казались совсем добрыми, простодушно-наивными.

— Прости его, бога для, святой отец, — заговорил он ласково, — прости на сей раз ради завтрева, ради праздничка божия… Може, что он и сказал своею дуростью, так прости для бога.

— Не вмени ему во грех, святой отец, — просил и Исайя, — может, бес попутал.

— А, поди, сам бес-ат и словцо оное шепнул, а не Ларка, — пояснил Шайсупов.

— Я ему питимью за это наложу нарочитую, — прибавил Исайя.

— Ну, ин быть по сему! — смягчился наконец старый упрямец. — Только смотри у меня, осетринку не перепарь… да чтоб лучку, и перчику, и сольцы в меру…

— Добро-ста, — обрадовался Ларка и даже мотнул головой.

Но не тут-то было! Никон даже привскочил своими больными ногами, его опять чем-то ошпарили, и голова ходенем заходила…

— Слышите, слышите! Опять Астарт! — кричал он и стучал клюкой. — Что ж это будет? Я ноне же великому государю напишу. Я буду бить челом, чтобы великий государь велел розыск учинить над Кирилловым и Ферапонтовым монастырем, откуда оное повелось, чтоб в святые обители бесов напущать да православных христиан сидонскими идолами именовать… Великий государь велит сыскать…

«Розыск» — это было странное в то время слово: тогда «искали» не глазами, не расспросами, а «пыткой», плетьми, кнутом, дыбой да огнем… «Допрос», «испытание», «пытка» — это одного корня слова: кнут да жаровня чинили допрос…

И инок Исайя, и пристав князь Шайсупов испугались угроз Никона… Он накличет на них неминуемую беду: все без вины будут виноваты. Надо чем-нибудь умилостивить рассвирепевшего старика…

— Отец святой! Смилуйся! Вели смирить парня! — взмолился Исайя.

— Смири его, как поволишь, и я стрельцов дам, — предлагал свои услуги пристав, желая защититься чужою спиною.

— Накажи его, отец святой, поучи.

— Поучи бога для… он перестанет дуровать.

А тот, кого советовали «поучить», «смирить», по-прежнему смотрел недоумевающе… «Блажь-де нашла на старика… не впервой его клюке гулять по моей спине, что ж!»

— Так велишь смирить, святой отец? — умолял Исайя.

— Что мне смирять! Я старец смиренный… смиряйте вы, а я великому государю отпишу, — не унимался упрямец.

Пристав и Исайя переглянулись.

— Что ж, князь Самойло, вели давать плетей, — сказал последний.

Шайсупов свистнул, как Соловей-разбойник. На свист из-за угла стрелецкой избы вышли два стрельца.

— Плетей давай! — крикнул Шайсупов.

Бедный поварок упал на колени и тянулся к ногам Никона, чтобы хоть ухватить и поцеловать полу его подрясника.

— Прости… не буду…

— Не трошь, не трогай ног! У меня ноги больные! — кричал упрямый старик, отстраняясь.

— Не буду идолом звать, о-о!

Подошли четыре стрельца и молча глядели на эту сцену. У двоих из них в руках было по плети, узловатые московские чудовища, младшие сестрички кнута-батюшки: «Плеть не кнут, даст вздохнуть; а батюшка-кнут не даст и икнуть…»

— Ну-ну, сымай рубаху, не нежься, сымай! — поощрял пристав. — Сымай-ка рубашечку.

— И порки, — пояснил Никон.

Стрельцы стали раздевать поварка, развязали и сняли фартук, расстегнули и сняли подрясничек, рубаху…

— Ишь ты, почет какой, ризы сымают, — шутил пристав, — кубыть патриарха.

Никон сердито глянул на шутника.

— Мотри, Самойло… и в дыры муха падает, — проворчал он.

Поварок стоял совсем голый и ежился. Только нижняя часть худого, белого, как у женщины, тела не была обнажена.

— Порки долой! — не унимался развоевавшийся старик.

Поварок с досадой, торопливо спустил нижнее белье и повернулся спиной к своему мучителю.

— Чево ж ты смотришь, чернец?! — накинулся этот последний на Исайю.

Исайя стоял, ничего не понимая, и молчал.

— Твое дело, вели класть, — командовал старик. — Да одежду под голову.

Поварок не сопротивлялся, уже он знал Никона. Да и сечение в то время было делом обыденным: «хлеб насущный», «каша», только «березовая», «баня», «горяченькая», «припарочка» — вот синонимы сеченья…

Положили поварка. Один стрелец сел верхом на голову, другой на ноги. Поварок только сопел да как-то старался втянуть в себя то, что особенно выдавалось, как будто можно было сделать это…

Стрелец, сидевший на голове, казалось, никак не мог усесться ловко и ерзал.

— Не души, — протестовал чуть слышно оседланный.

— Чево разиня рот стоишь! — напоминал старик Исайи его обязанности.

— Валяй, ребята! — распорядился Шайсупов.

Удары посыпались на обнаженные части белого тела, которое сразу стало багроветь полосами. Несчастный поварок то глухо кричал, то грыз зубами свою одежду и задыхался…

Никон смотрел, тряся головою и шевеля губами, и считал удары на четках, как он считал на них «метания», земные поклоны…

— Не зови меня идолом сидонским, не зови Астартом… я благодатию божиею христианин…

А белое тело все багровее и багровее… Несчастный, забив себе рот рубахою, уж и не кричит… Четки перебраны уже до половины.

— Стой! Будет! — удовлетворяется наконец бывший божиею милостию великий патриарх.

Поварок встал и дрожащими руками облачается… Руки не попадают куда следует… Волосы повыдергались из косенки и падают на лицо… Одевшись кое-как, он кланяется до земли своему мучителю…

— Добро… поучили… не будешь больше меня идолить, — поучает этот последний.

Шайсупов и Исайя переглядываются, поводя руками.

— Ну, подь теперь, стряпай… Да помнишь, что я тебе заказывал ноне? — говорит старик как ни в чем не бывало. — Не забыл? А?

— Не забыл-ста, — пробормотал несчастный дрожащими губами.

— Да осетринку-то не засуши, да лучку, да сольцы в меру…

— Добро-ста…

И опять трясущаяся голова заходила ходенем и застучала клюка об рундук…

— Опять за свое! Опять добр Астарт!..

Шайсупов не вытерпел и покатился со смеху, держась обеими руками за живот…

— Ой, батюшки! Ой, Ларка! Ха-ха-ха! Умру! Ох, святой отец, ой, ой, ой! — заливался он.

— Что ты! Что ты! Обезумел!

— Ха-ха-ха! Ох, батюшки, родители мои! За что вспороли малого.

Все смотрели на хохочущего пристава с удивлением. Даже высеченный поварок улыбался сквозь слезы.

— Ха-ха-ха! Да он вить, поварок, говорит «добро-ста», ето у его привычина такая: «добро-ста» да «добро-ста», а никакого идола тут нету… А его пороть!.. Ну, дали же мы маху!

Никон еще более рассердился на такое произвольное толкование.

— Что ты меня учишь, стрелец! — накинулся он на пристава. — Вон их учи, а я учен… Ты об идоле Астарте не слыхал, а может, и про Перуна, что у нас в Новегороде палкой дрался, не слыхивал: тебе, невеголосу, что! А я в древнем писании хаживал, зубы приел гораздо…

Старик бы, вероятно, долго не перестал брюзжать, если бы в вто время не показались в воротах возы, нагру-

женные припасами, которые поставлял для его обиходу Кириллов монастырь.

Старик замахал клюкой.

— Подавай сюда, к крыльцу вези!

Инок Исайя поспешил к возам. Поварок, сделав поясной поклон, побрел за дровами. Никон, кряхтя и морщась, уселся на крыльце и ждал, Стрельцы ушли на берег купаться. Пристав стоял у крыльца и продолжал улыбаться своими узкими глазами. «Уж и чадушко же, н-ну!» — говорили лукавые глаза.

ГлаваII. У Никона гости

Из-за корму и припасов у Никона шла презельная брань со всеми десятью белозерскими монастырями, обязанными доставлять ему все необходимое, и в особенности с Кирилловым, самым богатым из них. Он, по-видимому, забыл все на свете и свое прежнее величие, и славу, и вселенскую борьбу, и падение с недосягаемой высоты, и всеобщее отчуждение, и, казалось, помнил только про один корм: «семга» да «сижки», «икорка» да «сметанка», «вишни в патоке» да «яблоки в меду», «язи» да «лещи», да «теша межукосная», да «грибки»… Это был теперь его боевой конь, с которого он готов был не сходить по целым дням и неделям: воевал с кирилловскою и иною черною братиею, строчил царю бесконечные жалобы и кляузы, нудил все про корм и жалованье и даже плел царю небывальщину, что будто бы он «наг и бос, стыдно и выйти, многие, будто бы, зазорные части не покрыты»… Старик просто лгал и озорничал со скуки и от бездействия… Он был жалок.

И теперь, когда он сидел на крыльце и, тряся головой, кряхтел, лицо его выражало, что он вот-вот на кого-нибудь сейчас накинется, на кого — это ему все равно, только бы поозорничать да выкричаться, благо ему всю ночь черти спать не давали, а просто старику не спалось, и в голову лезла всякая дрянь…

Один воз подъехал к крыльцу. Сморщенный и черный, как груша на лотке, монашек, который вел клячонку в поводу, низко поклонился и подошел под благословение…

— А ты прежде покажь, что привез, доброе ли, а тогда и суйся под благословение, — сразу обрезал его озорной старик.

Монашек попятился. Исайя, кликнув чернеца от другого воза с сеном, стал развязывать рогожу, покрывавшую воз. Этот другой чернец тоже сунулся было под благословение, но Никон прогнал его клюкой…

— Сено-то у тебя все гниль да бурьян… леших чертей им кормить разве, — ворчал он.

Развязали первый воз.

— Что в плетешке там? — воззрился старик.

— Грибки, святой отец: рыжики да белые, — смиренно отвечал морщенный монашек.

Никон, опираясь на клюку и кряхтя, встал, подошел к возу и стал клюкою ковырять связки сушеных грибов.

— Ишь, грибешки каки! Все скаредные! — ворчал он и, вздев на клюку одну связку, тыкал ее в нос то иноку Исайе, то Шайсупову.

— Ишь, скареды, с мухомором все!

— Помилуй, святой отец! Грибки, как есть, знатные, — защищался Исайя.

— Велика их знатность! На, нюхай, князь, — тыкал старик грибами в нос Шайсупову. — Гниль одна…

— Ничево, запашок, как следует, хорош запах, — одобрял грибы пристав, лукаво улыбаясь.

— То-то запашок! Смердятина одна! — брюзжал старик. — И свиньи жрать не станут…

Грибы осмотрены наконец и охаяны на чем свет стоит. Дошла очередь до других запасов.

— А тут что? — тыкала клюка в полог.

— Тутотка рыбка сушена да вялена, тешечка межукосна, вязижка в пучечках, — пояснял Исайя.

— А ну, покажь.

Развертывается полог, показывается рыба.

— Ишь, сушь какая! — накинулся старик и на рыбу. — Голова да хвост только, а рыбы нету…

— Помилуй, святой отец, как голова да хвост! — всплеснул руками Исайя.

— А это что! Видишь?

И клюка действительно тыкала только в головы да в хвосты.

— Голова да хвост, всё хвосты…

— Господи! Да рыба-то цела, не резана, куда ж туловам у ней деться? — вопил Исайя. — Вот оне, целы рыбки, всем телом…

— Али у рыбы тело! — накинулся старик на неудачное слово. — Так у рыбы тело?

Исайя молчал и только моргал глазами. Шайсупов кусал губы.

— Тело у рыбы? Сказывай, князь! — набросился Никон с экзаменом на пристава. — Тело? А?

— Что ж, мясо рази? — улыбнулся пристав. — Мясо скоромное, а рыба постна: стало, не мясо, а просто рыба; рыба и есть, — рассуждал он, — рыба не мясо, курица не птица.

— И у собаки тело? — приставал Никон опять к Исайю. — А? Тело у пса?

— У человека тело и у Христа, — нашелся наконец совсем загнанный Исайя.

— То-то же! А то на! У белорыбицы тело! У поросенка тело! — сердито поучал старик.

Перерыл клюкой и вязигу… И вязига не понравилась…

— Худа, что жила баранья… пироги только гадить такой вязигой…

Поковырял клюкой и тешки и на тешки поворчал:

— Межукосны… то-то! Все бы поплоше… А в мешке что? — продолжал досмотр.

— Хмелек на квас да на бражку, — был ответ.

— Развяжи, покажь.

Развязали мешок. Старик брезгливо зацепил горсть хмелю, поднес к глазам, к носу, понюхал, поковырял другой рукой…

— И хмелишко скаредный. — Таково было заключение после осмотра.

— Хмель доброй.

— Доброй, с листом, точно табачище проклятой.

Исайя только пожал плечами. Пристав зевал от скуки: ему давно хотелось купаться.

— Еще чего прислали? Сыми-ко циновку.

Сняли циновку. Голова старика так и заерзала из стороны в сторону, лицо покраснело…

— Это еще что! А?

— Стяги говяжьи солены да полти свиные.

— Али я мясоядец! Али я не чернец! А? Еретик я, что ли!

Старик так взбеленился, что стал клюкой выбрасывать стяги и полти наземь и топтать ногами…

— А! На смех прислали мяснова! A! Вот же вам!

— Господи! Что ж это такое! — взмолился Исайя. — Да это не тебе присылка, а работным твоим людишкам, портному швечишке, шерстобиту да приспешнику, мирянам все.

Но старик и слышать ничего не хотел. Он бы, вероятно, еще долго шумел и горячился, если бы не заметил в воротах баб и мужиков с котомками. При виде их он сразу присмирел. Он видел, что это люди пришлые, может быть, издалека, из самой Москвы, пришли поклониться ему, «великому заточнику», и, быть может, и окрестные селяне пришли к нему полечиться.

Никон в изгнании полюбил лекарское дело. Ему помогал в этом инок Мордарий. Отец Мордарий часто езжал по поручению Никона в Москву и привозил оттуда лекарственные запасы, камень безуй, самое любимое лекарственное снадобье Никона, траву чечуй, зверобойную, целибоху, росной ладан, деревянное масло, скипидар, нашатырь, купорос, квасцы и камфору.

При виде пришлых людей лицо Никона несколько оживилось, глаза просветлели, как будто и потеплели, весь вид его как бы подобрел, и даже брюзгливый голос смягчился. И неудивительно: забытый всеми старик, заброшенный в пустынное, мертвенное заточение, человек, переживший свою славу, свое величие, старик, у которого разбита была вера в единственного, в «собинного» всей его жизни друга, в «тишайшего» царя Алексея Михайловича, некогда всемогущий сосамодержец русской земли, а теперь арестант, которого иногда нарочно дразнили и пристава его, и стрельцы, и монахи, особенно кирилловские, старик, уже больной и нравственно надломленный, он рад был всякому проявлению к нему участия и доверия, оживал при мысли, что и он еще не всеми забыт, что если не бояре, эти «псы, лающие только на нищих», то хоть простой народ его помнит и ценит…

Неудивительно отчасти и то, что он так измельчал в изгнании… Стальная воля Аввакума поддерживалась борьбой и настоящим подвигом мученичества, его рука тянулась за венцом мученика… А Никону и бороться было не с кем, кроме как с кирилловскою братьею из-за грибов, да рыбы, да хмеля…

А мученичество его было невидное… не венец у него впереди, а венок из крапивы, который постоянно жег его беспокойную голову… Конечно, у Аввакума натура была цельнее; а Никона когда-то избаловало счастье, небывалое на земле, бешеное счастье, а потом все рухнуло и выросла одна крапива, крапивный венок на голове, крапива и в сердце…

Прохожие между тем подошли к крыльцу. Впереди выступали, сняв шапки и вздев их на длинные дорожные посохи, двое загорелых бородатых мужиков, обличье, стрижка и все ухватки коих изобличали вольное казачество. Одеты они были в добрые зипуны. Запыленные сапоги глядели крепко, а по другой паре сапог висело за плечами, рядом с объемистыми переметными сумами. Кожаные пояса шириною почти в ладонь заставляли подозревать, что там, в этих «чересах», имеются денежки — золотые «лобанчики» и «левы» да «дукаты». Рукоятки ножей, торчавшие из-под зипунов, предупреждали и предостерегали всякого любопытного, что «череса» те сидят на своем месте здорово. У обоих из них было по серьге в ухе. Старшему, коренастому и черному, с проседью в бороде, казалось лет за пятьдесят; но, вглядываясь в его серые, полные жизни и энергии глаза под крутыми черными бровями, едва можно было дать ему двадцать лет. Младшему, красноватому и шибко весноватому с курчавой бородой и такой же головой со стрижкой в кружало, едва ли перевалило за сорок годов, а черные маленькие плутоватые глаза так и выговаривали сами собой: «Много было бито и пито, давлено и граблено, надо и душа спасти…»

За ними плелся худой, сухой и корявый мужик на босых, потрескавшихся от цыпок ногах, который вел за руку такого же босоногого, лет семи-восьми мальчика, с головой и лицом, обмотанными грязными тряпками. Мальчик, видимо, пухнул, не то с голодухи, не то от болести лихой.

За ними еще старуха в рогатой кике и молодая, худенькая миловидная бабенка, с головою, повязанною платком. Большие светло-голубые глаза глядели совсем с детскою робостью.

Прохожие низко кланялись и по очереди подходили к Никону под благословение. Тот теперь не мотал сердито рукою, не бил ею воздух, не громыхал четками, а благословлял плавно, истово, широко. Даже лицо старика преобразилось, и голова, казалось, меньше тряслась, не говорила: «Нет, нет, не надо, не надоть…»

Прохожие и приставу поклонились, косясь на него исподлобья, как бы говоря: «Знаем мы вас, боярское семя: не ухватом, так сковородником доедете…»

— С коех местов бог несет, добрые люди? — ласково спросил Никон первых.

— С тихово Дону, осударь, святейший патриарх, — отвечал старший, кланяясь.

По лицу и по запавшим глазам Никона словно скользнул свет, как бы отраженный от чего-то светлого извне, и в тот же момент сгас. Лицо приняло спокойное, ласковое выражение, и только непокорная голова, казалось, еще упрямее зачастила: «Нет, нет, не может быть…» И князь Шайсупов навострил свои большие татарские уши, словно бы до сих пор силящиеся освободиться от шитой золотом тюбетейки предков…

Никон, взглянув мельком на пристава, торопливо сказал:

— Не называйте меня, божьи страннички, святейшим патриархом… Я более не патриарх, а простой инок, мних смиренный, рядовой монашишко… Отнято у меня патриаршество, а в патриаршества место сниде на меня благодать лекарственная… Бысть мне глас в тонце сне: «Никон, Никон! Отнято у тебя патриаршество, зато дана чаша лекарственная, лечи болящих…» И я божиею помощию лечу.

Он остановился. Старуха громко вздохнула и поправила платок на голове молодухи. Глянули на нее и воровские глаза младшего казака и словно выговорили: «Ишь, волоокая, только худа гораздо, щупленька…»

— А путь куда держите? — помолчав, спросил Никон.

— Да твоей святыне поклониться, — отвечал старший.

— Много наслышаны, — добавил младший, тряхнув «кучерями».

— А коли твоя милость будет, осударь, благословишь нас, и дале побредем, — пояснил старший.

— Куда же именно? — спросил Никон.

— В Соловки, осударь.

— От Никона к Зосиме, — пояснил опять младший. — Смолоду жито, о душе забыто, а теперь надоть и душа спасти, — бойко окончил он и покосился на молодуху.

У Никона опять глаза метнули искры и потухли. Он вспомнил, что лет шесть тому назад, когда он жил еще в Воскресенском монастыре, к нему тоже приходил с Дону этот крутолобый, глазастый казак и тоже шел с «тихово Дону» в Соловки «душа спасти». А вскоре пришли слухи, что этот крутолобый чуть не пол-московского государства, словно краюху хлеба, отмахнул себе и чуть всего московского государства вверх дном не поставил… То был Степан Тимофеевич Разин, тоже с виду тихоня и смирена, а вон какой окраек царства отворотил…

— Доброе дело, доброе дело душу спасти, — задумчиво сказал Никон.

Глаза этого крутолобого Стеньки с Дону, казалось, глядели на него и теперь… «Эх, Степан, Степан, — думалось ему, — и тебя съели бояре…»

— А что на Дону у вас теперь тихо? — спросил он.

— Тихо-ста… делов никаких… скучно… ну, вот и идем спасаться, — проговорил младший.

— Ну, спасибо, что вспомнили меня, смиренного и забытого, — с дрожью в голосе промолвил Никон. — Аз есмь привменен с нисходящими в ров… Поживите у меня, отдохните, помолитесь…

Казаки поклонились.

— Челом бьем на добром слове да на милости…

— Сымайте-ко переметки с плеч, облегчитесь, положите вон туда, на завалинку, — вмешался Шайсупов, до того времени молчавший и тоже иногда поглядывавший на миловидную бабенку.

Казаки недоверчиво глянули и поклонились; но котомки все-таки сняли с плеч и положили.

— А ты что, старик? — обратился Никон к босоногому старичку с мальчиком. — Твое лицо как будто мне знакомо.

— Да мы, отец родной, твои сироты; крохински, — прошамкал старик.

— А, из Крохина.

— Крохински, родной, крохински… Еще третьегодь ты мне воспенново внучка вылечил, так с той поры воспенными и дразнят нас, Шадровитыми.

— А! Шадровитый, помню, помню, — обрадовался Никон.

— Шадровиты, точно, отец…

— Что ж это у мальца-ту твоего? Чем недужен?

— Воспа и у ево была, у Сысойки, внучок мне тоже будет.

Никон велел подвести мальчика ближе. Из-за тряпок, которыми было обвязано лицо его и голова, виднелась сплошная кора из струпьев.

— Ай-ай-ай! — качал головою Никон. — Да он, кажись, весь отек, пухнет…

— Пухнет, отец, пухнет.

— С чего ж бы это? А?

— Без хлебушка живем, с того, должно…

— От заячьего корму, — раздался вдруг с переходов чей-то добродушный голос.

Все оглянулись. К крыльцу подходил низенький, широколицый улыбающийся монах, старый, но совсем безбородый, словно каженик, которого крестил Филипп апостол.

— С заячьего корму раздобрел отрочок, — повторил лыбающийся монах.

— А! Мордарушка… каженик, — улыбнулся Никон.

— Корочку ивову да липовку, поди, грызли вместо хлебушка, дедко? — спросил каженик.

— Корочку, отец, ивушку да липку, — был ответ.

— А с коих мест без хлеба-то?

— С поста, отец, с поста… да летом, слава ти, вольготно: кору не грызем, грибки есть да ягодки в лесу, ими кормимся.

Голова Никона тряслась как будто с укором кому-то: «Нет, нет, не так, не так надо…» И казаки как-то неодобрительно покачали головами.

Никон вопросительно взглянул на того, кого называл Мордарушкой и кажеником.

— Покормим их, как рукой сымет оное пухово, — заметил этот последний с доброй улыбкой.

— Да, Мордарушко, корми, корми их… ах ты, господи! — торопливо говорил Никон.

— Откормим, отец святой… Мужик, смерд, что клоп: кажись, совсем высох, одни пленки в ем остались, подох совсем; а припусти его к себе, и он напился уже так, что вот-вот лопнет, и ожил, и здоров, и смердит… Так и мужик: кажись, помирает совсем, а вкинь ему в брюхо хлебца чистенького да рыбки либо мясца кусочек, ну и ожил и работать здоров, и смердит гораздо…

— А струпья-те струпья, глаз мало видать, — качал головой Никон.

— И струпья сымем… святым маслицем от лампадки помажем, мигом исцелит, — успокаивал отец Мордарий.

— За глаза-те страшно, Мордарушко.

— Что глаза! У смерденка глаза, что у щенка: покормил молочком, ну и прозрел.

Отец Мордарий хорошо знал натуру смердью: покорми его, напой, и все болести рукой сымет.

— Так ты уж, Мордарушко, попечись о них, — сказал наконец Никон.

Старик подтолкнул своего мальца, что-то шепнул ему, и они оба поклонились в землю.

— Добро, добро, встаньте, — бормотал Никон, и в голосе его звучала доброта и ласковость. — А ты что, баунька? — обратился он к старушке с молодухой.

Старушка повалилась в ноги.

— Полно, полно, бабка… говори, что у тебя.

— Дочка вот… исцели, угодник…

— Чем недужна?

— Ох, угодничек!.. Порчена…

— Порченая? Бесноватая?

— Ох, порчена, угодничек: бес в ей… исцели, изгони беса-ту.

— Что ж, выкликает?

— Кличет, угодничек, кличет.

— А кого именно?

— Ох, угодничек печерской! Епишку кличет.

— Кто ж оный Епишка-то?

— Муж ейный будет… зятек мой…

Молодуха при этих словах сильно закашлялась и со стоном ухватилась за правый бок.

— А что бок-от у тебя, милая? — ласково обратился к ней Никон.

Молодуха не отвечала. Она, видимо, пересиливала боль, но выразительное лицо ее и детские глаза выдавали ее страдания.

— Болит бок, миленькая? — еще ласковее переспросил Никон.

— Ребро у ей, угодничек, — отвечала за нее старуха.

— Что ребро?

— Перешиблено, батюшка.

— Как! Чем перешиблено, бабка?

— Поленом, угодничек.

— Что ты говоришь? Кто перешиб?

— Епишка, супруг ихний.

Никон всплеснул руками. Князь Шайсупов только покачал головой, как бы говоря: «Дело бывалое…» Казаки многозначительно переглядывались…

— Так вон он где бес-от, в ребре, хоть и молоденька еще красавица, — добродушно заметил каженик. — И он часто бьет ее? — спросил он старуху.

— Частенько-таки, батюшка: как пьян, так и бьет.

— И все поленом?

— Нету, родной; бывает, и за косы, все косы выдер.

— А за что бьет? — спросил Никон.

— За красоту, угодничек, за красоту ее горемычную. Говорит: «Все-де на тебя глаза пялют, а ты-де и рада». Ну и бьет чем попадя.

Старуха заплакала. У молодой тоже стояли в глазах слезы и тихо скатывались по щекам.

— Когда ж она выкликает? — допрашивает Никон.

— Как увидит, батюшка, пьяново-то Епишку, так и задрожит вся, да и упадет замертво и ну, и ну кликать: «Епишенька! Епишенька!»

Отец Мордарий, взглянув на Никона и заметив по трясущейся голове, что он сильно взволнован, подошел к старухе и положил ей на плечо красную пухлую руку.

— Слушай-ко, баунька, — сказал он медленно, — святой отец Никон изгонит из твоей дочки беса бражника, будь благонадежна… Теперь вы оставайтесь у нас в монастыре: мы дочку-то твою с божьей помощию исцелим. А потом самого беса-ту возьмем в монастырь и смирим его постом и молитвою…

— Так, так, Мордарушка, — одобрил его Никон.

— Посидит на пище святого Антония, шелковой станет. А не поможет, вербием по телу; а то и сыромятной стегавочкой по хребту смирим.

— Так, так, — машинально повторил Никон, думая о чем-то другом.

Ему опять вспомнился крутолобый казак с Дону… Как широко он загадывал! Бояр всех хотел перебрать. «На семена, — говорит, — не оставлю… А тебя, отец святой, всем Доном, — говорит, — на патриаршество посадим…» Так не выгорело его дело… А что эти, с каким делом?

Голова его опять заходила: «Нет, нет, нет, не будет этого…» А еще собинным другом именовал и вторым отцом, то-то! А теперь Артамошка, поди, в собины попал, Матвеев… Как же! Умник, учен… «мусы» да «комидийные действа» у них ноне в ходу, а старый Никонко забыт, яко бесплодная смоковница…»

Опомнившись после минутного раздумья, Никон увидел, что все стоят вокруг него и как бы чего-то ожидают. Князь Шайсупов, сидя на нижней ступеньке крыльца, видимо, скучал и выводил палкой на земле какие-то каракули. Привычный глаз отца Мордария тотчас же прочел эти каракули: «Купатца в жар дюже харашо…» Солнышко действительно уже припекало порядком, и купаться теперь было как раз в пору, в Белом же озере купанье знатное…

Казаки переминались с ноги на ногу. Воровские глаза младшего нет-нет да и пощупают молодую бабенку… «А жаль, не бедраста, ущипнуть не за что», — говорят воровские глаза.

— А ты вот что, Мордарушко, — сказал вдруг Никон, — возьми дорогих-от гостей, — и он указал на казаков, — да покорми их честию… И болящих-ту призри, накорми и напой…

— Ладно, святой отец, знаю свое дело, — кивнул головой каженик, — странного приими, голодного накорми, босово обуй…

— А вы, божии страннички, — обратился Никон исключительно к казакам, — потрапезуйте у нас и опочите с дороги, а опосля приходите ко мне, хочу побеседовать с вами, наставить вас от писания.

— Челом бьем на ласке, — в один голос отвечали казаки.

— Ух, марит! — отозвался наконец Шайсупов. — Пойти покупаться.

Глава III. Мучительная ночь

Вечером того же дня казаки сидели у Никона в келье. Старик казался необыкновенно возбужденным, что заметно было и по дрожанию головы, и по судорожному движению рук, постоянно громыхавших четками.

— Бояре и царю поперек горла стали и водят его, что малого ребенка, да ему, великому государю, то невдомек, потому добер сердцем гораздо, тих и мягок, аки воск: лепи из него умелый, что хочешь, — богу ли свечу, черту ли кочергу… «Свете тихий», одним словам, так я его называл, когда он мне еще верил. Так нет! Загасили оный «свет тихий» бояре-лиходеи, а всё по злобе на меня: я им не потакал, не давал им изводить государское семя, ну и распалились на Никона, на смердья сына. А смерды что! Смерды единые верные слуги государевы, а бояре из-за своей гнюсной корысти готовы и Христа в ложке воды утопить, не то что великого государя. Ныне и казаков хотят в холопи к себе закабалить, Дон ваш тихой весь своими утробами несытыми выпить…

— Ну нет! Поперхнутся на первом ковше, — мрачно заметил старший казак.

— От донской воды-те боярское брюхо вспучит, рогом вода встанет, — пояснил младший.

— Ох, господи! Что это? — испуганно воскликнул Никон.

Казаки встрепенулись. Никон с ужасом, широко крестясь, глядел на что-то, летающее по келье.

— Что случилось, святейший патриарх? — участливо спросил старший казак.

— Вон, вон… чертей ко мне напустили бояре да чернецы… черти вон летают… Охте мне!

Что-то черное, покружившись по келье, прицепилось к окладу иконы и с шипом возилось там. Младший казак подошел к иконе и схватил рукою это черное…

— А! Да это не черт, а настопырь, — сказал он, улыбаясь.

— Настопырь — по-нашему, летуча мышка, великий патриарх, — успокаивал старший.

— Ах ты тварь! За палец тяпнула! — вскрикнул младший. — Вот же тебе!

Несчастное животное, напугавшее Никона, у которого бессонные ночи совсем расстроили воображение, запищало в могучей руке казака.

— А! Не любишь!.. Гляди-ко, патриарх, какой звереныш махонький, с мышку; ишь, ушки каки…

И казак поднес свою добычу к лицу Никона.

— Ай-ай! Выбрось его в окно, — продолжал Никон брезгливо, — это бес в образе нетопыря… брось его и оградись крестом…

Казак швырнул своего маленького пленника в открытое окошко. Никон перекрестил это окно, в которое с голубого неба гляделись мигающие звездочки, отражавшиеся и на гладкой поверхности Белого озера. Ночь была тихая и ясная, летняя северная ночь. Казакам слышно было, как с берега неслись посвисты ночной птички, которую у них зовут «овчариком», свистит по ночам, словно пастушок у стада… А Никон прислушивался к чему-то другому: за монастырской оградой в роще человеческим голосом выгукивала сова, и он вспомнил, что точно так же много лет назад, в ночь перед избранием его на патриаршество, он прислушивался к таинственному голосу этой птицы, пророчившей ему что-то неведомое…

За окном сквозь сон пропищала ласточка; вероятно, во сне ей померещился ястреб, пискнула и замолкла…

— И у нас на тихом Дону меж несогласниками те же слухи ходят, — нарушил молчание старший казак.

— Какие это несогласники? — спросил Никон.

— Да у нас с самого Степана Тимофеича казацкий Круг раскололся надвое, на согласников и несогласников.

— Согласников у нас дразнят московскими попихальниками, а то и боярскими помыкачами, — пояснил младший.

Никон, по-видимому, не понимал этих казацких филологических тонкостей.

— Согласников Москва, значит, пихает, куда хочет, и бояре ими помыкают; с того, значит, они и слывут у нас помыкачами да попихальниками, — более вразумительно пояснил старший.

— Кто ж у вас эти московские согласники? — спросил Никон.

— Да которые казаки побогаче, которые, значит, шерстью московской обросли, земель да угодьев нахватали и уж сами в бояре норовят на Дону попасть да рядовым казакам на шею сесть, те, значит, все московские согласники, — отвечал старший.

— Одно слово, кровопивицы, — пояснил младший.

— А кто ж ими верховодит? — допытывался Никон.

— Корнилко Яковлев, что Стеньку в Москву возил.

— И в холопы за то пожалован, — добавил младший.

Никон вскинул на него глазами.

— А несогласники ж кто у вас? — спросил он.

— Вольные, рядовые казаки, — отвечал старший, — что в ярме еще не бывали.

— Голутьба, у которых зипунов нет, — продолжал пояснять младший. — Они так же от бояр норовят, как черт от ладану.

Никон опять вскинул на него глазами.

Сова продолжала погукивать, словно бы она предостерегала от чего-то Никона. «Овчарник» своим свистом продолжал напоминать казакам их родимый Дон… Когда-то они вновь попадут туда?

— А которые в Астрахани митрополита Иосифа убили? — спросил Никон.

— Митрополита Осипа казаки сказнили за измену, — потупился старший. — Он за боярами руку тянул.

— Он с Тереком воровским делом переписывался, а в казачий Круг с крестом пришел, словно мы нехристи! — горячо заговорил младший. — На нас на самих крест.

— Осип свою смерть заслужил, — успокаивал старший.

— Он был боярский похлебник… мягко стлал… Никон продолжал нервно погромыхивать четками, как бы силясь не слышать зловещего голоса совы. Старший из казаков нетерпеливо двигался на лавке, по-видимому, не решаясь сказать то, что у него было на душе. Он крякнул. Младший глянул на него значительно.

— А мы к тебе, святой отец, по делу, — начал старший нерешительно.

Никон вопросительно вскинул на него своими угрюмыми глазами.

— По делу?

— По великому делу…

— Что ж, сказывай. — Голос старика дрогнул.

— Не в Соловки мы идем…

— Не Соловки у нас на уме, — пояснил младший.

— К тебе мы пришли…

— За каким делом?

— Дон прислал тебе, святейший патриарх, свое великое челобитье…

Он остановился. Никон ждал… А из рощи все доносится этот стон…

— Опростать тебя отсюда приговорил Дон…

У Никона веки дрогнули… Рука, перебиравшая четки, застыла…

— Опростать и от бояр, — добавил младший.

Голова Никона опять заходила… «Нет, нет, нет…»

— Пошли ты с нами на Дон грамоту: тихому-де Дону твое благословенье, навеки нерушимо, а боярам-де, твоим и государевым супротивникам, неблагословенье…

— Анафема-проклят, — пояснил младший.

— В те поры мы в Кругу грамоту вычитаем и, стекавшись с Запорогами, на бояр ударим…

— На семена не оставим…

— И тебя, святителя, опростаем…

— И будешь ты патриархом по гроб жизни…

В это время под окном что-то хрустнуло… Никон вздрогнул и испуганно глянул на окно… Голова младшего казака высунулась туда…

— А! Князь!.. Что не спишь?

— До ветру малость вышел, — послышался смущенный голос князя Шайсупова, который тихонько пробирался к окошку, чтобы, по московскому обычаю, подслушать. — До ветру…

— А, то-то… и носом слыхать, — насмешливо заметил казак, — несет…

— Ишь, шутник, право, а! — отшучивался пойманный князь.

— Шутник ты, князь: другово места не нашел до ветру, окроме этого окна…

Смущенное татарское лицо глянуло в окошко…

— Не спится что-то, — как бы извинялся он перед Никоном. — А вы об чем тут беседуете?

— О божественном, — пробурчал старший казак.

— О перстах, — пояснил младший.

Никон сидел ошеломленный. Глаза расширились, как от испугу, голова тряслась еще пуще, как бы все гоня от себя и отрицая: «Нет, нет, нет…»

— Кажись, все написал… А крепонько-таки написано… Может, где и прилгал малость, да добро! Лишь бы крепонько… что дивить! Прилыгаю… А сказано не нами: «Ложь конь во спасение…» Не мимо идут словеса сии… Да и апостол Петр, — на нем же, аки на камне, созиждал Христос церковь свою — и Петр-ат святой прилыгал малость спасения ради… «Язык-де твой яветя творить, что и ты-де с ним человеком заодно…» «Нет, — говорит, — не вем человека сего…». А петель-ту и возгласи…

Так бормотал сам с собой Никон далеко за полночь, сидя у стола и рассматривая исписанный им лист бумаги — письмо к царю: он все писал по уходе казаков и пристава, не спалось ему от старости, да и возбужден он был речами казаков.

— Да, отрекся апостол, а петель-ту и возгласи…

И где-то в монастыре, далеко, запел петух… Никон вздрогнул…

— Ишь ты, евангельская птица поет…

Он перекрестился, зевнул, снова перекрестился.

— А нет и ноне не усну… Сем-ка прочту, что я написал великому государю.

И, надев на нос круглые, огромные, словно на воловьи глаза, очки, он начал тихо читать:

— «И ноне я, государь, болен, наг и бос, и креста на, мне нет третий год, стыдно и в другую келью выйти, где хлебы пекут и кушанье готовят, потому многие зазорные части не покрыты. Со всякой нужды келейной и недостатков оцынжал; руки больны, и левая не поднимается; на глазах бельмы от чаду и дыму; из зубов кровь идет смердящая и не терпят ни горячего, ни холодного, ни кислого; ноги пухнут, и оттого не могу церковного правила править; а поп один, и тот слеп, говорит по книгам не видит; приставы ничего ни продать, ни купить не дадут; никто ко мне не ходит, и милостыни просить не у кого…» Крепонько-таки, крепонько… а и так бывало, — как бы оправдывался он сам перед собой. — «Оглашают меня кирилловские, — продолжал он читать, — будто я их монастырских людей бью, а я никого не бивал. Ноне строитель Исайя здесь, в Ферапонтове, у келейного дела приставлен, а у меня их поварок Ларка, и оный Ларка ко всякому делу, о чем я ему молвлю, говорит: «Добр Астарт». А в древнем писании, государь, идол был некий сидонский, Астарт, и которые его за бога почитали, приглашали: «Добр Астарт». Я ему, Ларке, говаривал много раз: не зови меня Астартом; я, благодатью божиею, христианин, а не Астарт. И он, Ларка, не перестал зовучи меня Астартом. Я жаловался на него строителю Исайе, и строитель севодни смирял его перед нашею кельею плетьми, а не я его бил…» Что ж, не зови идолом, — снова оправдывался старик, — а то на! Добро-ста, говорят… то-то добро-ста! «Прислал ты мне, государь, онамедни белуг, да осетринки, да лососинки, да коврижек. А я было ожидал к себе твоей государской милости и овощей, винограду в патоке, яблочек, слив да вишенок, только тебе о том господь бог не известил, а здесь этой благодати никогда не видаем, и аще обрел буду пред тобою, государь, пришли господа ради убогому старцу. Да еще я тебе, государь, докучаю: которые здесь монастыри бедные, и те ничего не дают положенного с них, а Кириллов и богат, а столовых запасов не присылает. Ноне грибов и прислали, токмо таких скаредных и с мухоморами, что и свиньи их не станут есть; рыбу прислали сухую, только голова да хвост; хмелю прислали с листом, что и в квас класть не годится. Прислали, чего не прошено: стяги говяжьи и полти свиные на смех. Платьем и обувью я с братьею обносился, а сшить некому, прислан из Павлова монастыря портной швечишко не умеющий, кроме шубного и сермяжного сшить и скроить о себе ничего не умеет. От недостройки в погребе все запасы овощи перемерзают по зимам, помираем с голоду, наги и босы ходим…»

Он взглянул на свои плисовые сапоги…

— Что ж! Хоть и плисовы, эка важность! — сердился он на кого-то. — А они в бархате рытом да золоте…

Он опять зевнул и перекрестился… Опять запел петух ближе, громче…

— Ишь, разорался, — сердился он на петуха, — а свово дела не делаешь — куры-те ничего не несут…

Он глянул на окно… Восток начал бледнеть, к утру идет, брезжит… Опять зевок…

— А все сна нету… Сон мой на патриаршем престоле остался, там и сидит; в белом клобуке мой сон ходил, так сняли…

Голова затряслась шибче, он сердился… Зашуршал бумагой…

— «Еще, государь, от бедного своего прошенья к тебе не перестану, яко червь от древоточения, понеже утробою стесняем от Кириллова монастыря, что против твоего указа столовых запасов не присылают; а питаюся я твоим государевым жалованьем, покупаючи столовые запасы дорогою ценою, да и купить стало негде — пустое место и от города удалело, а у меня клячишки свои есть и коровенка для-ради молочишка и маслица, а скотинных кормов, сен и иных, нет, а ближе Кириллова монастыря иных монастырей нет же. А в Кириллове монастыре смеются и поругаются мне, будто я у них в монастыре все коровы приел, а мне приесть их некем. А ныне священник, и дьякон, и простой старец просятся от меня прочь, скудости ради пищныя, потому что их кормить стало нечем, и келейного ради беспокойства, потому что печей нет; а держать мне их насильно нельзя, понеже они терпели у меня, помня мою милость к себе прежнюю. Милостивый, милостивый, милостивый, великий государь, сотвори, господа ради, со мною милость, не вели Кириллова монастыря старцам меня заморить. Да ведомо мне учинилось, что будто некий чернец, именем Сергий, дьякон, говорит про меня, будто я не чаю воскресенья мертвых. А я мню, что и тебе самому памятно, идеже прилучится при твоем приходе во святую церковь, идеже прилучится символу веры глаголатися, никому иному оставляю глаголати, но всюду сам и доднесь. И ты, господа ради, не поверь тому и, восприми ревность Давида, погуби глаголяющия неправду. Господа ради вели печи сделать, а не велишь, и братья разбредутся розно, и я останусь один. Ох, увы мне, что буду!»

За окном что-то зашуршало. Он остановился… Послышалось сердитое воркованье голубя, другого, шелест крыльями об оконные наличники…

— Ишь, голуби подрались… и у них, что у людей же, вражда… о-ох!

Он снова нагнулся к бумаге и стал просматривать ее, подперев голову руками.

— Многонько-таки написано, да добро! Многонько у меня и накипело, а говорить не с кем… Пускай великий государь читает сие мое слово, аки оное «Слово Даниила Заточника»… Не он первый, не он последний: ныне Никон Заточник новый, а и после Никона будут заточники: не нами сие положено, так было искони бе, — рассуждал старик сам с собою, — и голуби враждуют, а людям не занимать-стать вражды у голубей да у врабушков… о-ох! Да полно того!

«Бьют челом тебе, великому государю, — снова зашуршал старик бумагой, — Кириллова монастыря старцы, будто посылают они на Украину покупать для меня вишни, и то тебе буди ведомо, что ни едина мне от них по се число не бывала вишня, только на прошлой год за вишни деньги дали, и строитель говорит, чтоб им платить черемха родилась и собирали великое множество того морса с вотчин, и мне не дали ни единой капли. Да на прошлый год собрали Кириллова монастыря крестьяне малины тоже немалое число ведер, а мне не дали ни единой же капли. Они бьют челом тебе, будто от меня Кириллов монастырь разоряется, а мне разорять Кириллов монастырь некем; я мало могу и ходить от старости, и слышится нам, что они сами Кириллов монастырь пустошат и с крестьян денежные поборы частые собирают и посылают к Москве и говорят: стало-де нам челобитье на Никона тысячи в две, а хотя станет и в пять тысяч, и нам будет отбиваться, и тем тебя, великого государя, бесчестят, будто про площадной приказ говорят бесстрашно; а на мне милость твоя ни по челобитью, ни по дачам, ни по твоей милости и рассмотрению. Воистину скуднее и нищее нас ныне нет. Сотвори милость, пожалуй рыбки и икорки да умилосердися надо мною грешным и над приставом, над князь Самойлом, вели переменить: он со всякия нужды помирает да и меня уморил, понеже никто ни в чем его не слушает».

Он остановился и сидел, подперев голову руками, чтоб она не тряслась. Он сидел так долго. Можно было подумать, что он уснул, если б не шевелилась его борода…

Снова запел петух вдали…

— Петел возгласи… Трикраты… Да, уж трикраты… а ко мне нейдет сон… Да, да, в белом клобуке мой сон, в клобуке… на престоле он на патриаршем, там остался, нейдет в мою келью… и сон, как и люди ж, обходят гонимого… А что теперь царь-от, спит ли? Что его сон? Поди, спит хорошо, что ему! С молодой женой ноне спит, с Натальей Кирилловной… То-то покойница во блаженном успении царица Марья Ильишна, святая была душенька…

Он поднял голову, встал, расправил спину, зевнул, перекрестил рот и подошел к окну. В окно уже заглядывало бледное утро: вырисовывался восточный горизонт, и беловатым паром клубилось Белое озеро.

— Опять не усну, нету сна… Пойти разве побродить по берегу, може, там и найду сон…

Он взял клюку и побрел по кельям, слабо освещаемым бледневшим востоком. Из угловой кельи дверь вела прямо к берегу озера. Никон вышел в эту дверь и очутился на воздухе.

Подойдя к самому берегу, он остановился и оперся на клюку. Озеро клубилось паром не на всей поверхности, а только местами. Кое-где вдали на гладкой поверхности чернелись маленькие лодочки: это ранние рыбаки на переметах осматривали заброшенные на ночь уды и крючки с приманкой. У берега кое-где плескалась бессонная рыба…

— Ишь, и рыбка не спит, и ей сна нету…

Он побрел к своему живорыбному садку, к сажалке для рыбы и раков, устроенной как раз против окон его рабочей кельи. Сажалка была большая плетеная корзина, опущенная в воду и прикрепленная к берегу веревками. К ней вели доски, укрепленные на подставках.

Никон подошел к сажалке. Поверхность в ней заметно подергивалась рябью…

— Гуляет рыбка… Гуляй, добро, а то Ларка и ноне тебя сачком выловит для ушицы мне, не до гулянья будет!..

Он задумался. Восток начинал бледнеть и розоветь.

— Тоже узнички, рыбка-то: в заточении сидят, как вот и я… А Ларку добро постегали за Астарта, да, добро! Помни!

Он побрел дальше по берегу. Становилось все светлей и светлей. Кое-где уже начинали чирикать воробьи и попискивать ласточки.

Он дошел до высокого деревянного креста, стоявшего на береговом взлобке, на видном месте, и, перекрестясь, поклонился до земли…

— Се мой крест, а се моя Голгофа душевная, — тихо проговорил он. — Пройдут годы, многая множество лет, и православные будут стекаться к сему кресту и сию надпись прочитывать: «Никон, божиею милостию патриарх, поставил сий крест Христов, будучи в заточении в Ферапонтове монастыре…» И вспомянут тогда Никона… «Кто бысть сей Никон?» — рекут. А бысть он из простых худородных попов, от родителя смерда родом, именем Мины, и бегаше некогда сей Минин сын Микитка босиком, наг и гладей, и бысть ему, оному Микитке, пророчествовано от некоего мужа татарина: «Быти тебе, Микитко, великим государем над царством российским…» И сбыстся пророчество: возведен бысть Микитко, во иночестве Никон, в сан российского патриарха, и бысть собинным другом царя и соправителем царства… И новоисправи, и новонапечата Никон российские книги церковные, и бысть Никон великий в царстве своем… И ненавистник добра от века, диавол, распали на Никона завистию бояр и погубиша его… Бысть Никон, и се не бе…

Он горько задумался. Полуосвещенная от востока массивная фигура его, опиравшаяся на клюку, сама изображала подобие надмогильного памятника, поставленного у креста…

— А теперь что я, что Никон патриарх? Инок худый, монашишко, аки заяц, псами затравленный, притча во языцех… И забыт я, и презрен… О, господи!..

Наклоненная голова его, словно от острой боли, закачалась из стороны в сторону.

— Боже, боже мой! Векую мя еси оставил! О-ой! — стонет несчастный старик.

Предрассветный ветерок шевелит седыми прядями волос, спустившимися на плечи… Стоящая у креста фигура вырисовывается все отчетливее и ярче.

— Се мой крест, господи! Душу мою распяли на кресте сем, прободена душа моя, прободена до смерти… А за что? За гордость мою…

Он опустился на колени и припал головой к земле… Плечи судорожно вздрагивали…

— Святейший патриарх, что с тобой! Зачем так убиваться? — послышался вдруг голос из-за креста…

И над Никоном наклонилось круглое безбородое лицо.

— Встань, святейший патриарх… Посмотри, утро уж настало, а ты и не спал посямест…

Это был старец Мордарий… Он помог старику приподняться с земли и повел его к кельям. Никон повиновался…

— За гордость, за гордость, — бормотал он сам с собой, — и патриаршества лишен, и сон взяли, вместе с белым клобуком сняли сон с головы, боже, боже!..

ГлаваIV. Баклан и Киликейка

Сон, которого напрасно искал Никон, сам пришел к нему непрошеный.

Слезы, которых давно не знал старик, облегчили его, и он, воротившись от креста в свою келью и как бы отдавшись на волю бога, уснул крепким, здоровым сном, который давно уже не посещал его. Сон перенес его в далекое прошлое, в молодые годы, когда на плечах его еще не лежало тяжелое величие сана и когда вокруг него бегали и ласкались курчавые белокуренькие мальчики, его дети, а пучеглазая красавица жена расчесывала и целовала роскошные волосы своего ненаглядного свет Микитушки… Что за глаза! И проснувшись уже не рано, бодрый и как бы обновленный, он припоминал и этот сон, и эти милые глаза, которые потом, в годины величия и славы и в минуты горчайшие в его жизни, являлись к нему откуда-то, как «глаза ангела».

Воспоминание о беседе с казаками, которая вчера заставляла его ощущать тайный страх, теперь оживляло и ободряло его, вливая смутную, но сладостную надежду в сердце, уже было переставшее биться надеждами, надежду, что, быть может, на закате дней его, как та мифологий ная птица, о которой он читал в некоем древнем сказании, из пепла, возродится его вторая молодость и он еще услышит, как будут гудеть во сретение ему бесчисленные колокола всех сорока сороков церквей московских, а «тишайший» царь Алексей Михайлович будет идти перед ним, Никоном, восседающим на «жребяти осли», и кланяться ему перед всем народом… И посреди этого великого сонмища он опять увидит, как в числе тысяч и тем глаз народных будут глядеть на него и «глаза ангела»…

Размягченный и сонным видением, и этими сладостными думами, он подошел к окну и открыл его. Белое озеро сверкало, как сталь, отражая в себе и голубое небо, и темную рощу. В душную келью врывались струи воздуха, напоенные ароматом зелени.

Вдруг он увидел, что какая-то огромная птица на длинных ногах и с длинным, как у цапли, клювом, усевшись на край рыбной сажалки, таскает из нее своим безобразным клювом самую лучшую рыбу и безжалостно проглатывает.

— Что это? Бес во образе птицы! — удивился он и встревожился. — Цапля не цапля, баба не баба-птица… сказать бы, журавль, так нет… Бес, видимое дело, бес, — изумленно бормотал он.

Он протер свои глаза, перекрестился, послал крестное знамение по направлению к этому бесу-птице… Нет, сидит и таскает лучшую, отборную рыбу…

— Бес, бес проклятый!.. Все это кирилловские старцы напустили на меня легион бесов… Вот я же ему дам.

Он торопливо пошел за перегородку, в свою спальную келейку, где у него над постелью висела на стене пищаль. Сняв ее со стены, он осмотрел курок, кремень, затравку, потер ногтем большого пальца об острие кремня, примял тем же ногтем порох на затравке, перекрестил и кремень, и затравку, и дуло пищальное и, шепча какую-то молитву, торопливо подошел к окну, выходившему к сажалке…

Птица-бес продолжал сидеть на краю сажалки и таскал рыбу… Вот он вытащил молоденького сижка. Рыба встрепенулась и выскользнула из клюва, но упала не в сажалку обратно, а в озеро…

— Ах, проклятый! Всю рыбу мою извел…

Старик примостился на колени, положил ствол пищали на подоконник, приложился правой щекой к прикладу и закрыл левый глаз…

— Господи! Помози на беса… Архистратиг Михайло! Порази нечистого…

Птица-бес нацелился, еще что-то клюнул носом, вытянул шею…

Грянул выстрел, и птица, взмахнув крыльями, перевернулась и опрокинулась в сажалку…

— Угодил… угодил… поразил беса! — радостно шептал старик, поспешая из своей кельи к сажалке…

Птица трепыхалась на поверхности воды. Старик торопливо взошел на мостик, приблизился к самой сажалке.

Странная птица, распластавшись на воде и болезненно трепыхаясь, при приближении Никона подняла свою гусиную голову с огромным, щелкающим клювом… Злые, не то серые, не то зеленые, глаза смотрели прямо в глаза Никона.

— Бес… бес… заклинаю тебя именем божиим, — бормотал старик.

Птица силилась подняться… Никон ударил ее клюкой…

— Аминь-аминь, рассыпися!..

Но бес не рассыпался. На выстрел из монастыря высыпала братия, стрельцы, князь Шайсупов, казаки и старец Мордарий. Все торопились к сажалке.

— Чтой-то? В ково он стрелил? Ково бьет? — изумлялись стрельцы.

— Ай да святейший патриарх! Ай да казак! Стрелять умеет! — дивились казаки.

— Атаман! Одно слово атаманушка! Любо!

— Ково зашиб, святой отец? — спрашивал Шайсупов.

— Беса, самово беса, князь Самойло! — взволнованно отвечал Никон, силясь попасть клюкой по птице и подтащить ее к себе.

— Да где он взялся, идол? Откелева? — изумлялся пристав.

— Кирилловские напустили… из самово аду прилетел…

— Да как ты увидал ево?

— В окошко… он рыбу из сажалки таскал…

— А ты его пищалью?

— Помог владыка…

С трудом Никону удалось пригребсти к себе раненую птицу, которая, по-видимому, обессилела и от потери крови, и от патриаршей клюки, что усердно колотила мнимого беса… Нагнувшись, Никон схватил птицу за крыло и поднял. Птица рванулась, подняла голову и долбанула клювом старика в руку…

— Ах, проклятый, чур-чур меня! Свят-свят-свят!.. Никон бросил ужасную птицу. Казаки засмеялись.

И Шайсупов не утерпел, рассмеялся.

— Что, щиплетца больно?

— До крови, почитай…

— Это баклан-птица… У нас их на Дону прорва, — отозвался младший казак.

Прибежал Ларка и, протискавшись промеж Никона и Шайсупова, схватил сердитую птицу за шею. Птица слабо трепыхалась в его руках.

— А ты, святой отец, стрелять-ту дока, — удивлялся Шайсупов. — Где сему художеству навык?

— А еще в те поры, как в скитах жил…

— То-то я смотрю! Где бы, я чай, старцу навыкнуть…

— Прирежь ево, Ларка, прирежь беса! — сказал Никон, обращаясь к поварку.

— Добро-ста… прирежу…

Никон не расслышал ненавистного ему «добро-ста», которое, как и эта несчастная птица «баклан», стало достоянием истории. Ни Никон, сердившийся на Ларку за «добро-ста» и застреливший «баклана», ни Ларка, сеченный плетьми за «добро-ста», не думали, не гадали, что и это «добро-ста», и этот «баклан», и сам Ларка приобретут историческое бессмертие… А они приобрели его, послужив в то же время орудием к большему еще отягощению участи ферапонтовского заточника по смерти «собин-ного» друга его, царя Алексея Михайловича… И «добро-ста», и «баклан», и сеченый Ларка — это были обвинительные пункты, на коих основалось решение властей о «тягчайшем смирении монаха Никона»…

— Отрежь ему голову.

— Добро-ста, отрежу.

— И крылья отсеки.

— Добро-ста, отсеку.

— И ноги урежь.

— Добро-ста…

Шайсупов не вытерпел и расхохотался, глядя на Ларку и на Никона.

— Беги же, неси топор…

— Добро-ста…

Шайсупов продолжал хохотать. Никон догадался.

— А ты опять меня идолом именуешь! — поднял он было клюку на Ларку, но Ларки и след простыл…

Звонили «к правилам». С берега Никон прошел прямо в церковь и стал на своем обычном месте, на правом клиросе. Братии было немного в церкви: кто на рыбной ловле, кто по другим работам, вне монастыря. Виднелись стрельцы, оба донских казака, которые, крестясь, шибко встряхивали головами, обстриженными в кружало, и вчерашние пришлые. Служил старенький, слепенький, гугнявый и весь потертый, как ржавый алтын, попик. Он не глядел в книгу, потому что ничего в ней, по слепоте и малоучению, не видел, а гугнявил так, «литургисал навпростец». Слабенький голосок его перекрикивали голуби и воробьи, которые ютились на ветхом темном иконостасе, ворковали, чирикали, дрались и совершали свои любовные дела… Глупая птица, несмысленная, безгрешная, не ведает бо, что творит…

Никон молился с умилением. Давно он так не маливался! И этот церковный полумрак, и гугнявое, смиренное литургисание потертого слепенького попика, и воркование голубей, занятых своим житейским голубиным делом, и громкие вздохи казаков, и покашливания старцев, тихое погромыхивание четок — все это располагало к умилению… Никон задумался, задумался и забылся так сладко…

В той же задумчивости выходя из церкви и не глядя ни на кого, он на паперти нечаянно поднял глаза, и — что это такое? — глаза его встретились с теми глазами… «глазами ангела»…

Он невольно остановился… Это глядела на него та молоденькая бабенка из Крохина, которую вчера мать привела к Никону для изгнания из нее беса… Она не смотрела теперь такою усталою, больною и худою, как накануне: старец Мордарий, как отец родной, принял их, обласкал, накормил, напоил, истопил для них баньку и велел им в ней попариться и помыться. Оспенного мальчика помазал святым маслом по язвенным местам. Киликейку, так звали молоденькую бабенку, тоже полечил: велел ей после бани тем же святым масличком-елейцем намазать «болящий бочок»… Киликейка хорошо поела, выпарилась в баньке, хорошо выспалась, отдохнула и смотрела теперь совсем оправившеюся, так что младший казак, ощупав теперь ее всю своими воровскими глазами, решил: «Ну, да и молодка же! Ни то погладить, ни то ущипнуть, ни то укусить, смерть хоцца!»

Киликейка, увидав добрые глаза «дедки», робко подошла к нему под благословение. «Дедко» благословил ее особенно с нежным чувством, он так расположен был сегодня к нежности…

— Буди благословенна, дочушка по бозе! — прошептал он.

Киликейка горячо припала влажными губами к сухой руке «дедки».

— Иди за мной, я помолюсь о твоем здравии, — тихо сказал «дедко» и пошел в свою келью.

Киликейка робко последовала за ним, не смея поднять глаз.

— Вот старикам лафа, э-эх-ма! — с завистью процедил младший казак, провожая и ощупывая Киликейку жадными воровскими глазами.

В столовой келье Никона был уже накрыт маленький столик, и на нем стояло «утешение»: паюсная и зернистая икорка от благодетеля, великого государя царя Алексея Михайловича, холодная осетрина, балычок астраханский, шемаечка донская, рыжики в уксусе, яблочки в патоке, пастилка, винцо церковное.

Служка-келейник хорошо знал привычки святого отца, эти знания внушены ему были клюкою святого старца; и в то время, когда Никон «правило правил», был в церкви, служка всегда к его приходу готовил «утешение» и уходил, не смея показываться на глаза, пока святой отец кушал: он не любил, когда ему в рот глядит служка, что собака, и провожает глазами в глотку всякий кусок; и служка только тогда осмеливался появляться, когда святой отец стучал костылем в стену или колотил им в маленькое било, висевшее в молельной келье.

Войдя в столовую, Никон помолился на киоту и поставил в угол клюку.

Киликейка стояла у порога и удивленными детскими глазами оглядывала келью и все в ней находившееся; нигде, кроме церкви, не видала она ничего подобного… Глава ее так и разбежались…

Никон ласково глянул на это наивное лицо с разинутым ртом и с светлыми, лучистыми глазами.

— Как зовут тебя, милая? — кладя руку на плечо молоденькой женщины, спросил Никон.

— Киликейкой, — застенчиво отвечала она.

— Киликейкой! Как же это? Киликия? — удивлялся Никон. — И поп зовет тебя Киликией? А?

Киликейка смотрела на «дедку» своими глупыми, но хорошенькими глазами и ничего не отвечала.

— А! Догадался… Кикилия, а не Киликия… Мученицы Кикилии память двадцать второво ноемврия… Так ты, Кикилия, «пляшущая», сиречь попросту плясовица. Так ты, миленькая, плясовица? А? Точно: образ твой благолеп зело, красавица, хоть бы Иродиаде плясовице, так в зависть бы…

Киликейка потупилась. Щеки ее так и залил молодой румянец.

— Ну, иди, сядь, милая, потрапезуй со мной, — приглашал ее к столу Никон. — Сказано бо: странного напитай.

Она нерешительно стояла. Старик взял ее ласково за плечо, подвел к столу и посадил на лавку. Киликейка готова была заплакать: такой добрый был этот «дедка»…

Сел и Никон против нее в деревянное, из массивного дуба, кресло. Он налил из муравленого кувшина чару «церковного», перекрестился и выпил. Налил еще и подал Килигейке.

— Выпей, милая, церковное…

Та взяла чару и, не зная, что с нею делать, глупо глядела на старика своими детскими глазами.

— Пей, Кикилия, раба божия: это церковное, в нем причастие дают.

«Так надоть, — подумала Киликейка, — он беса изгоняет», — и выпила все, даже поперхнулась. Румянец разлился по всему ее молодому лицу, и она казалась еще более красивою.

— Господи благослови! — Никон перекрестил стоявшее на столе всякое «утешение».

«Все с молитвой, — подумала Киликейка, — святой дедко… божий».

Никон взял лежавший на деревянной тарелке кусок белого хлеба, перекрестил его снова и разломил надвое. Ту, другую, половину он густо намазал икрой, присыпал мелко искрошенным зеленым лучком и подал одну половину Киликейке.

— Кушай, раба божия Кикилия: это хлебец божий с утешением.

«Так надоть… дедко добрый, богов…» И Киликейка кушала хлебец божий с утешением. Ей стало как-то тепло и радостно, как давно не бывало: словно она опять в девках и сидит с парнями на поседках… Лицо ее горело, в голове как бы шумело, и боку стало легче…

«Это дедко лечит меня… таково хорошо мне…»

И сам «дедко» кушал. Дал он Киликейке и осетринки, и все с молитвой, все «раба божия». Всего дал покушать Киликейке.

Потом еще налил чару красного, сам с крестом выпил, налил и Киликейке, перекрестил чару и дал выпить Киликейке.

«Так надоть… — И Киликейка выпила, но уже не поперхнулась; и так стало ей хорошо и сладостно, что и сказать нельзя: точно она в раю… — Ах, какой добрый, святой дедко!»

— Так бьет тебя муж-ат, милая? — спросил Никон, употчивавши свою гостью всеми «утешениями».

— Бьет, дедушко.

Она совсем забыла, что перед ней патриарх, которого, не видя, она боялась, как чего-то неведомого. А теперь она сидит с ним, ест и пьет «все святое» и не боится его: это не человек, а угодник божий, да такой добрый, словно матушка родима…

— За что ж он бьет-ту, милая?

— Так, ни за что.

— А давно?

— С самой свадьбы бьет.

— А давно ты замужем?

— С осени, дедушко.

— Так с самой свадьбы и начал бить?

— С первой же ночи… с первово дни, — Киликейка спохватилась и поправилась, — с первово дни и бьет.

По глазам Никона прошла какая-то неуловимая мысль… Голова его затряслась…

— Может, ты девство не соблюла?

Молчит Киликейка и глупо смотрит, ничего ие поняла.

— Может, в девках честь потеряла?

Киликейка закрыла лицо рукавом рубахи…

— Нету, нету… не утеряла… — Она заплакала…

— За что же, милая? А? — Никон отвел ее руку от лица и, взглянув в заплаканные глаза, перекрестил это раскрасневшееся лицо.

Киликейка успокоилась, утерла слезы, улыбнулась.

— За что же, миленькая?

— Да он, дедушко… он пьяной… Меня батюшка выдал за ево силком, он богатырь в Крохине у нас…

— Ну, и что же, за что же бить-ту?

Она опять закрылась рукавом…

— Слабой он… не сдюжает меня…

У Никона глаза блеснули…

— Не может? Слаб плотию? А?

— Да… девка я посямест… а он не сдюжает меня…

— А бок когда ж он перешиб тебе, милая?

— Онамедни, поленом…

— Ах он злодей!.. А который бок?

— Правой…

— И болит шибко бок-ат?

— Нет, ноне не болит совсем… Дедушка Мордарий давал мне святово елейцу, так я им в бане помазала бок-ат свой.

Никон встал и подошел к ней…

— А ну-кось, встань, милая.

Она встала.

— Покажь бочок, я посмотрю ево, как зашибен…

Она стояла, по-видимому ничего не понимая, и только хлопала глазами.

— Покажь, раба божня, бок-ат, расстегни рубаху.

Она не шевелилась.

— Дай-ко я сам, милая.

И Никон стал расстегивать ее сборчатый ворот… Она не давалась…

— Постой, постой, глупая, для тебя же…

«Може, надоть так… так надоть… — Эта мысль победила ее, и она бессильно опустила руки, покорилась… — Так надоть… Он святой… беса изгоняет…»

Старик дрожащими руками распустил ворот рубахи и опустил ее до пояса… Киликейка закрыла лицо руками и вся трепетала…

Старик повернул ее к свету, нагнулся, дотронулся, как до раскаленного железа, до правой, упругой, словно точеной груди, до розового соска, несколько прижал…

— Не больно?… Нету?… А вот пониже малость сине… тут ушиб…

Она, казалось, ничего не слыхала, о чем тот ее спрашивал… Голова как будто кружилась, но не болела; все тело точно пылало…

— Послушать надоть сердце и легкие, — бормотал старик и, обхватив руками голые плечи Киликейки, приложился щекой и ухом к здоровому левому боку.

«Так надоть…» Киликейка чувствовала своим телом горячую щеку старика… Борода щекотала ее… Щека все крепче прижимается к боку, потом выше — к груди самой, к сосцу… «Дедко» губами прижимается к сосцу…

«Так надоть… беса изгоняет дедко…»

— Сердце доброе… здраво, хвалити господа…

И к левому боку дедко прижимается тихо, слушает… А левой рукой держится там… за правую грудь… жмет ее маленько… «Так надоть…»

— И легкие добры, — бормочет «дедко», — только бок-ат елеем надо мазать… заживет… все будет здорово… А нет ли чего пониже?

«Дедко» там что-то делает у пояса сарафана… Он крестит груди…

— Спаси, господи, рабу божию, — говорит, — Киликейку…

Все что-то у пояса возится, распускает сарафан… «Так надоть… Богородушка, спаси…»

— А беса мы крестом, да святым маслом, да кропилом, — бормочет «дедко». — Силен он, враг рода человеческого, а крест-ат сильнее ево живет… А в церкви кличешь? А? Кличешь в церкви на беса?

— Кличу и в церкви.

— На херувимскую? А? Тогда кличешь?

— Как дьякон кадилом кадит, кличу.

— И дома кличешь?

— И дома кличу… Епишку выкликаю… боюсь ево… Ах! Ах!

Сарафан и рубаха упали на пол… Киликейка, отняв руки от лица, увидела себя совсем голою…

— Ах, ах! Матыньки!..

— Ничево, милая, иичево… Господь с тобою… все это от бога… тело все от бога… не грешное… в теле нету греха, оно божье, как и травка, крин сельный… Злоба токмо греховна…

Киликейка, не помня себя, желая только укрыться от глаз, бросилась на грудь старика и, обхватив его, шептала в беспамятстве:

— Ах, дедушко! Ох, стыдно! Ах, стыдобушка! Матыньки!

— Все тельцо елеем надоть освятить, все, миленькая!

— Ох, стыдно, стыдно, дедушка мой!

— Все, все тельцо… все уды… от беса…

— Ох, умру!

— Все, все; а то бес силен…

— Дедушко! Святой! Матыньки! О-о!

Киликейка начала «выкликать»: с нею сделался истерический припадок, а Никон стоял над нею с крестом и брызгал на нее кропилом, что еще более усиливало припадки «порченой» *.

ГлаваV. Арест Морозовой

В Москве между тем нравственное и политическое раздвоение общества принимало угрожающие размеры. Взаимная борьба отколовшихся одна от другой половин московского общества становилась открытою, и фанатизм отколовшихся от правительства обострялся тем более, чем круче принимались меры против непокорных. Преследование, так сказать, воспитывало и закаляло политическую твердость и неподатливость преследуемых: коли люди бесстрашно и охотно сами идут добровольно умирать за что-то «свое» и считают эту смерть славною, мученическою, то, всеконечно, истина на стороне преследуемых, а не преследователей… Уверенность эта, как воздух, неведомыми путями проникала везде: в мужичью избу, в купеческий дом, в боярские палаты, в монастырь и во дворец — везде, словно из земли, вырастали эти отколовшиеся, эти «раскольники», как их тогда назвали, и царь, и царская дума, и все приказы, как паутиной, опутаны были тайною сетью отколовшихся, начиная от сенных девушек и кончая думными боярами и даже женскими членами царского семейства. Ни одно тайное распоряжение или даже намерение, ни одно слово, сказанное даже шепотом во дворце, не оставалось тайным для отколовшихся: они все это узнавали вовремя и принимали «свои» меры. Власть теряла под собою почву, теряла голову и делала еще более крупные ошибки, именно делала то, чего не следовало, что подрубало под корень ее популярность, отнимало у нее последних союзников; они становились в ряды преследуемых, ибо преследование заразительно; оно заражает здоровые места, как чесотка, только через прикосновение… Чем более усиливалось шпионство со стороны власти, чем усерднее и искуснее стали действовать эти «никонианские волки», тем более усиливалось сопротивление отколовшихся, тем бестрепетнее действовали они и тем быстрее формировались их тайные легионы…

Как только «волки», или, по-тогдашнему, «волци», посетили Морозову в день казни Стеньки Разина и пригрозили ей отнятием вотчин, если она не изъявит покорности, так тотчас же, мягкая по природе, она сама превратилась в волчицу и на угрозу отвечала угрозой — принять мученическую смерть. Мало того, она тотчас же объявила старице Мелании, что решилась постричься, навсегда порвать связи со всем, с чем соединила ее знатность ее рода и ее высокое положение при дворе…

«Волци» начали пробираться во все знатные и незнатные, почему-либо подозрительные дома, а когда делать это днем стало стыдно, то «волци» пробирались в такие дома по ночам, обманом, «яко тати», чувствуя нечистоту своего дела и боясь уличного соблазна.

Когда Морозова объявила Мелании о своем непременном желании «восприять ангельский чин», хитрая, осторожная и умная старица, которой не могли вынюхать и выследить никакие «волци», несмотря на строжайшее повеление об этом Сверху и со стороны давящих властей, неуловимая, с рысьими глазками, старица всеми силами старалась отклонить ее от этого рокового и опасного шага.

— Как ты, матушка, утаишь экое великое дело? — говорила она. — Пронюхают о сем «волци», и будет нам, овечкам, последняя горше первых. Одно то, что в своем дому тебе, миленькая, утаить сего нельзя будет: «волци» гораздо чуют, где кровию пахнет. А уведано будет это царем, многия, ох, многия скорби будут многим людем расспросов ради, чтоб только узнать, кто постриг. Ох, сколько овечек невинных на дыбу взволокут! А бежать тебе из дому, что Варваре-великомученице, так от того и горшие беды живут. А ежели и удастся это, не проведают «волци», так новая беда странничком прибредет: придет пора сынка Иванушку-боярчонка браком сочетать, пещись о свадебных чинах и уряжении; а сие инокиням не подобает… А как ты укроешься от попов и «волков»? Вить в церковь-ту тогда тебе ходить нельзя будет: ты не то, что мы, мыши подпольные, нас и «волци» не пымают, уж больно мы махоньки да черненьки…

Но воля Морозовой не пошатнулась при виде картины будущих ужасов: ей казалось, что с Лобного места, с высоты эшафота, к ней повернулась голова человека, сдавленного между дубовых досок, и большие, какие-то могучие глаза, смотря в ее очи, говорили: «Видишь, сестрица, как умирают за правду: умри и ты так и приходи скорей ко мне…»

— Степа! Степа! Я хочу к тебе! — страстно прошептала молодая боярыня.

— Что с тобой, матушка! — изумленно спросила Мелания. — Какой Степа?

Морозова опомнилась и перекрестилась… «Не шуми ты, мати, зеленая дубравушка», — звучало у нее в сердце, и этот голос, казалось, звал ее к себе…

— А помнишь отца Аввакума? — спросила она.

— Помню, матушка, нашего света-учителя.

— Я по нем гряду…

Мелания должна была покориться, и молодую красавицу боярыньку постригли.

Когда во время тайного пострижения отец Досифей, исполняя обряд, бросил на пол ножницы и сказал: «Подаждь ми ножницы сия», — Морозова упала на колени и, подавая ножницы, страстно ломала руки.

— Урежь всю косу! Всю мою русу косыньку остриги, батюшко! — молила она. — Ноженьки Христовы я своею косою утирать хощу!

А сестра, молодая княгинюшка Авдотья Урусова, глядя на распущенную косу сестры, как до нее коснулись ножницы постригавшего попа, плакала навзрыд, не имея силы отогнать от себя знакомой песни, которую пели над ее сестрою и над этою русою косою в день свадьбы:


Вечор мою русу косыньку девыньки-подруженьки заплетали…

Ох и моя косынька русая, кому тебе расплетать будет?…


— Вон кто расплел, господи!

А самой Морозовой во время пострижения думалось не то. Ей представлялась ее роскошная расплетенная коса в руках палача, там, на Красной площади, на Лобном месте, откуда смотрели на нее незабываемые ею глаза пред тем моментом, как голова вместе с этими глазами скатилась на помост… И смотрят на нее, на Федосью, всею Москвою и бояре, и князи, и сам царь со всею своею дворскою челядью: то ее последний девичник, последнее расплетение русой косыньки. Только свет Аввакумушко не увидит, далеко он, далеко, там, куда и солнышко редко заглядывает…

«Волци» скоро, однако, проведали о пострижении Морозовой и доложили царю. Царь видел, что шатость проникла и к нему во двор, что скоро, может быть, на стороне Аввакума окажется вся Москва и он увидит себя на своем троне более одиноким нравственно, чем Аввакум в своем мрачном подземелье, а Аввакумов враг, Никон, в кельях Ферапонтова монастыря… Царь решился топором и виселицей задушить внутреннюю крамолу, показать свой «огнепальный гнев» на такой крупной в московском государстве личности, как боярыня Морозова, его же царская родственница…

— Подсеку сей кедр ливанский! — сказал он, вспыхнув. — А горькие осинки и сами усохнут.

Юная Софьюшка-царевна, слышавшая эти слова и страстно любившая свою «тетю Федосьюшку», которая, бывало, кармливала ее коломенской двухсоюзной пастилой, тотчас же шепнула об этом своей сенной девушке, чтоб та предупредила «тетю Федосьюшку о гневе батюшковом»…

— Тяжко ей бороться со мною: один кто из нас одолеет, — часто потом повторял Алексей Михайлович, задетый за живое удалением от него такого украшения его двора, как боярыня Федосья.

Тем зловещее звучали эти слова «тишайшего», что перед царем у нее уже не было прежней заступницы, царицы Марьи Ильинишны, недавно «переставившейся»: ее место занимала молодая царица, вся пропитанная «новшествами» Наталья Кирилловна Нарышкиных.

— Пускай и она посмотрит, чья коса лучше, ейная или моя, как мою косу на Лобном месте будет палач расплетать, — говорила Морозова, намекая на Наталью Кирилловну.

Как ярко сказалась женщина в этих словах, такая даже женщина, которая искала смерти во имя своей идеи!.. Чья коса лучше?… Морозова знала цену своей русой косе: она уверена была, вопреки пословице, что, и снявши голову, по ее косе заплачут…

Раз вечером, глубокой осенью 1671 года, князь Урусов, воротившись из дворца, где он по своему положению бывал каждый день, сказал своей жене:

— Дунюшка! Съезди к сестре Федосье и скажи ей отай, что ноне ночью будет к ней Сверху присылка: скорби великие грядут на нее. Содержимый неукротимый гневом царь созволяет на том, чтобы вскоре изгнать ее из дому… Да смотри не мешкай: простися только с ней, может, в сем веке больше и не увидитесь.

Как громом поразила эта весть весь богатый и многолюдный дом Морозовой, только не самое хозяйку: гордая радость блеснула в ее добрых глазах… «Приспе бо час пострадать… Слышишь, Степа, братец мой духовный! — колотилось у нее в сердце. — Расплетут косыньку, расплетут, чем бы ножки Христовы утереть…»

Но в тот же момент она вспомнила, что с нею «волци» могут захватить и всех проживавших в ее доме стариц и Селичек. Она тотчас же собрала их в своей молельной.

— Матушки мои, голубицы!.. — говорила она собравшимся. — Время мое пришло ко мне… Идите вы все, куда вас господь наставит, а меня благословите и помолитеся, чтоб господь ваших ради молитв укрепил меня страдать о имени господни.

Пораженные ее словами, старицы и белички не хотели оставлять своей «сестрицы — крина сельного»: они хотели умереть вместе с нею…

— Мы с тобой, мы с тобой, наш крин сельный — цветочек лазоревый! — страстно молилась Акинфеюшка. — И мы хотим венцов мученических! Мы хотим, чтоб у царя не достало ни венцов, ни железа!

Но осторожная Мелания усмирила бурю.

— Не приспе бо час наш, сестрицы миленькие! — сказала она. — Пойдем в мир, пронесем слово божие по всей земле… Приспеет и наш час; и наши головы будут в венцах торцать на кольях.

И все это сборище в тот же вечер рассыпалось по Москве, еще более нафанатизированное.

Остались только Морозова и Урусова. Последняя не послушалась мужа, не воротилась домой, чтобы уже и никогда более не возвращаться туда…

— Мама! Мама! — влетел юный Морозов, Ванюшка, в опочивальню, где сидели сестрицы. — Знаешь что, мама?

Сердце у матери дрогнуло при виде раскрасневшегося юноши; но это же страстное сердце подсказало ей: «Пущай он видит мою косу на Лобном… Мы читали о матери, плакавшей при кресте, на коем был распят сын; пущай по моей смерти будут честь о сыне, стоящем у матерней плахи и плачущем…»

— Что, сынок? — спросила она и со страстью перекрестила его курчавую голову.

— Я завтра, мама, поеду к Дюрде на новом иноходце и на новом черкасском седле, — радостно сказал юноша. — Ах, мама, какая ты черничкою стала хорошенькой!.. Так можно ехать, мама?

— Добро, родной, поезжай; а теперь поди почивать. Мать снова перекрестила юношу, и он ушел… Ни он, ни она не знали, что больше не увидятся…

Время за полночь. На дворе слышится ветер. Намокшие от дождя и растаявшего снега ветки деревьев, что за переходами, хлещут в окна переходов. Морозова и Урусова стоят в той же моленной у аналоя перед раскрытою книгою, освещаемою висящими лампадами. Тихо в доме.

— Никак стучат, сестрица? — прислушивается Урусова.

— Это стучатся к нам в окна голые ветки, им холодно без листьев, — задумчиво отвечает Морозова.

— И то, сестрица, ветки… А чти-ко дальше…

Морозова читала:

— «Тогда глагола им Исус: вси вы соблазнитеся о мне в нощь сию. Писано бо есть: поражу пастыря, и разыдутся овцы стада. Отвещав же Петр рече ему: аще и вси соблазнятся о тебе, аз никогда же соблажнюся. Рече ему Исус: аминь глаголю тебе, яко в сию нощь, прежде даже алектор не возгласит, трикраты отвержшися мене. Глагола ему Петр: аще ми есть и умрети с тобою, не отвергнуся тебе. Такожде и вси ученицы реша. Тогда прииде с ними Исус в весь, нарицаемую Гефсимания, и глагола учеником: седите ту, дондеже, шед, помолюся тамо. И поем Петра и оба сына Зеведеова, начат скорбети и тужити. Тогда глагола им Исус: прискорбна есть душа моя до смерти: пождите зде и бдите со мною. И пришед мало, паде на лице своем, моляся и глаголя: отче мой, аще возможно есть, да мимо идет от мене чаша сия: обаче не яко же аз хощу, но яко же ты…»

— Нет! Нет! Я не отвергнусь! — как бы в забывчивости проговорила Урусова.

— Что с тобой, Дуня? — спросила Морозова.

— Я не отвергнусь от тебя, как Петр, сестрица! — прошептала молодая княгиня.

— Полно, Дунюшка… Вон и Христос молился о чаше…

— Молись и ты, милая!

— Почто! Может, мне и не уготована чаша: вон никто нейдет.

Они снова стали прислушиваться: деревья шумели и хлестали в окна по-прежнему… Запел где-то петух, за ним где-то дальше другой…

— Вот и алектор возгласил, — задумчиво сказала Урусова…

— За полночь время: видно, стыдятся рано брать меня…

— И Христа ночью брали… А прочти, сестрица, от Луки то место, как они пришли.

Морозова стала перелистывать книгу и наконец нашла, что искала…

— Вот… «Еще же ему глаголющу, се народ, и нарицаемый Иуда, един от обоюнадесяте, идяще пред ними; и приступи ко Исусови целовати его. Сие бо бе знамение дал им: его же аще лобжу, той есть. Исус же рече ему: Иудо, лобзанием ли сына человеческого предаеши? Видевше же, иже беху с ним, бываемое, реша ему: господи, аще ударим ножем? И удари один некий от них архиереова раба, и уреза ему ухо десное. Отвещав же Исус рече: оставите до сего. И коснувся уха его, исцели его. Рече же Исус ко пришедшим нань архиереом и воеводам церковным и старцем: яко на разбойника ли изыдосте со оружием и дрекольями яти мя? По вся дни сущу ми с вами в церкви, не простросте руки на мя. Но се есть ваша година и область темная…»

— Ох, точно, сестрица: их година ночная и темная, все ночью берут и на Москве…

— Воистину, сестрица: неправда боится свету, яко тать…

Послышался глухой стук в большие ворота. Звякнула железная щеколда, и снова, казалось, все стихло.

— Пришли… я слышала щеколду, — дрогнувшим голосом сказала Урусова.

— Еще не цепи, не топор, — загадочно отвечала Морозова, взглянув на образа.

Послышался скрип главных ворот и какое-то бряцанье, словно цепями. На дворе испуганные голоса…

— Они… я слышу… на дворе…

— С орудием и дрекольми, поди, — горько улыбнулась Морозова.

В постельную, испуганная и дрожащая, вошла старая няня.

— Охте нам! Владычица!..

— Уйди! Уйди, няня! — строго сказала боярыня. — Это не к тебе, а ко мне… Уходи, иди к Ване!

Старушка, обхватив голову и качаясь из стороны в сторону, вышла.

Слышно было, как растворялись входные в палаты двери, раздавались голоса… Вот уже близко.

Морозова упала на лавку и в отчаянии ломала руки. Урусова, стоя на коленях, подняла к ней руки.

— Матушка-сестрица! Дерзай! С нами Христос, не бойся!

— Ох, не боюсь я! Сама того искала! — страстно отвечала Морозова. — А плачу о том, что страдала мало!.. Я боярыня белотелая, не изнурили меня, не измучили, я не заслужила венца! Зачем я не смердовка голодная!

— Полно, полно, родная!.. Встань, положим начала… Идут…

Морозова выпрямилась, и глаза ее снова блеснули… «Попрошу, чтобы больше мучили, жгли бы боярское тело, клещами бы рвали», — мысленно порешила она.

Сестры не торопясь положили по семи приходных поклонов. Дорогие четки Морозовой звучали в такт с крупными жемчугами на шее Урусовой, когда они кланялись, шурша шелком одежд: одна — черной, монашеской, другая — цветной, княжеской.

— Благословимся свидетельствовать истину, — сказала Морозова, тяжело дыша от поклонов и внутреннего волнения.

— Благословимся, сестрица.

Сестры благословили одна другую. Урусова потянулась к сестре, чтобы обнять и поцеловать ее.

— Не прикасайся мне, не убо взошла к отцу моему, — тихо отстранила ее Морозова.

— Что с тобой, сестрица? — изумленно спросила молодая княгиня.

— Разве ты забыла, что мне и с сестрой нельзя целоваться, я инокиня… Разве в гробе поцелуешь меня…

Урусова застонала и поклонилась сестре в ноги. Та ответила ей таким же земным поклоном.

— Я лягу на одр свой, а ты ложись там, в келейке матери Мелании, на ея одре.

— Для чего ложиться, сестрица?

— А ты ноли хочешь на ногах встретить волка, грядущего в овчарню, и поклоном почтить его?

— Нету, сестрица… А сидя?

— Недостоин он и того: тать входит в дом хозяину на одре сущу… Это разбойники к нам идут.

В соседних комнатах послышались шаги и голоса…

— Где они?

— В опочивальне… туда входить нельзя…

— Что ты, раб-холоп! Мы царевым именем… Морозова, совсем одетая, легла на постель, «на одр», близ иконы пресвятой богородицы Феодоровской. Урусова удалилась в соседнюю с опочивальней келейку, где обыкновенно скрывалась Мелания, и всегда под чужими именами, потому что ее всегда разыскивали «волци» и не могли найти: она была неуловима, сегодня она Анна, завтра Александра, послезавтра Кикилия, Асклепиада, Нунеха, Вивея, Виринея, Овечка, и все эти имена разыскивались, и ни одна «овечка» не попадалась «вольцам» в руки.

Морозова лежала с открытыми глазами, перебирая четки, и, по непонятному ей сцеплению мыслей, вдруг вся перенеслась в прошедшее, в свое девичество, когда в своей вотчине, стоя у тенистого пруда, она кормила лебедей, а из-за лесу неслись звуки охотничьей трубы…

У дверей опочивальни звякнуло что-то металлическое, «сабля стрельца либо крест попа», и двери с шумом растворились… В дверях показался черный клобук над бледным лицом с рыжею бородою, а за ним лысая голова с узкими, постоянно моргающими глазками… Далее, в глубине следующего покоя, звякали сабли и грубо топались сапоги стрельцов…

— Се Иуда, — как бы читая евангелие, проговорила вслух Морозова, не шевелясь и смело глядя на гостей. — Се Иуда, един от обоюнадесяте прииде, и с ним народ мног со оружием и дрекольями.

Пришедшие, как бы подзадориваемые этими словами, «дерзостно» выступили на середину опочивальней.

— Ты кто? — обратилась Морозова к клобуку, не переменяя своего положения.

— Посол от великого государя, его царского пресветло-го величества, Чудова монастыря архимандрит Иоаким, — торжественно отвечал клобук.

— А меня, боярыня, я чаю, знаешь? — спросила, щурясь глазами, лысая голова.

— Думнова дворянина Ларивона Иванова на Верху знавала, а разбойника Ларивона Иванова вижу впервое, — отвечала Морозова.

— Я не разбойник, а посол царев, — гордо возразил думный дворянин.

— Царские послы не врываются по ночам к честным вдовицам в опочивальни, яко тати и разбойники, — продолжала Морозова. — Почто вы днем не пришли?

— Не наше это дело, боярыня, а воля царева.

— Мы не спорить пришли, — перебил строго Иоаким, — а объявить волю цареву… Встань, боярыня.

— Не встану, — отвечала Морозова.

— Встань, говорю я! — настаивал Иоаким. — До тебя есть великого государя слово, а его лежа слушать не подобает.

— Не встану! — повторяла Морозова.

— Встань, да не впадешь в напасть!

— Не встану, не шевельнусь!

И архимандрит, и думный дворянин даже назад попятились… Вот баба!..

— Трикраты говорю: встань, — хрипло повторил архимандрит, поднимая крест.

— Трикраты и стократы реку: не встану, перстом не пошевельну!

Послы в недоумении переглянулись: первый раз в жизни они наскочили на такой кремень-бабу!.. Она лежала такая молодая, красивая, нежная.

— Боярыня! Федосья Прокопьевна! — взмолился архимандрит, боясь, чтобы и его не постигла опала за то, что он царскую титлу — экое великое дело! — говорит перед лежащей на постели бабой. — Боярыня! Присядь по малости.

— Я не присяду перед татями! — был ответ.

— Ах, господи! — всплеснул руками Ларион Иванов.

— Вы тати, разбойники, а не послы! — продолжала боярыня, теребя четки. — Вы, как жиды за Христом, пришли за мной ночью, по писанию: «Се есть ваша година и область темная…»

У архимандрита крест в руках заходил от волнения: он чувствовал, что евангельское слово о ночных набегах на раскольников указывает именно на них, бьет по их совести… Ему стало стыдно и омерзительно… «Отчего не днем! Зачем таиться!». Краска стыда залила его лицо…

Он поспешил приступить к формальному допросу.

— Великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович всея Руси указал тебя, боярыню Федосью Прокопьевну дочь Морозову, вопрошать: каким крестом ты крестишься? — начал он торжественно, словно литию в церкви.

— Я крещусь крестом истинным, вот каким! Смотрите!

И Морозова, вытянув на поднятой правой руке два нежных, пухлых пальчика, указательный и средний, и пригнув остальные, стала широко и истово знаменоваться, сильно вдавливая пальцы в белый, как мрамор, лоб, в живот, в плечи.

— Вот как я крещусь! — повторила она, гремя четками.

Архимандрит чувствовал, что он бессилен перед этой женщиной, и нерешительно переминался на месге… Он не знал, что ему делать: Морозова так сильна при дворе и в городе, что его же самого может стереть в порошок… «И се не бе», — вертелся у него на уме какой-то страшный текст…

— А где обретается старица Мелания? — свернул он свой допрос на другое, менее для него страшное лицо. — Не у тебя ли в дому?

— По милости божией и молитвами родителей наших, по силе нашей, убогий наш дом всегда отверст был для странных рабов христовых: было время, были Сидоры, и Карпы, и Мелании, и Александры… ныне же никого из них нету, — отвечала она с горькой улыбкой.

Между тем Ларион Иванов пришел в келейку Мелании, думая найти там эту опасную и неуловимую женщину… При слабом мерцании лампадки он заметил кого-то на скромной, из голых досок и с деревянным изголовьем, кровати, что-то цветное…

— Кто ты? — спросил он с невольной дрожью в голосе.

— Я жена Петра Урусова, — был ответ.

Ларион Иванов попятился назад со страху… Сейчас только он видел ее мужа, князя Урусова, у царя… Вон куда забрались они, истинно тати! Но отступать было уже поздно…

— Ты как крестишься, княгиня Евдокия Прокопьевна? — спросил он по указу.

И эта сложила два перста… Ужасные персты! И сам он, Ларион Иванов, когда-то, до новин этих, крестился этими же перстами… И теперь рука невольно так слагается… «Ох, Никон, Никон!..»

— Господи, Исусе Христе, сыне божий, помилуй мя грешную! — произнесла Урусова. — Сице аз верую!

Ларион Иванов и руками об полы ударился… «Ну, наскочили!» — вертелось у него на языке.

— Охте-хте-хте, — качал он лысою головою, возвращаясь в опочивальню.

Как-то беспомощно и боязливо переглянулись царские послы… «Что тут делать? Как быть?» И ума не приложить… Стрельцы в дверь заглядывают и тяжело вздыхают, ерзая сапожищами и боясь чихнуть… «Эка службушка! Собачья, полунощная… А боярынька-ту, пышечка лежит, ишь, лазоревый твяточек, цыпочка какая!..»

Надо же что-нибудь делать послам.

— Подожди меня малость… Пойду доложусь великому государю, — глухо проговорил архимандрит.

Не глядя на Морозову, он вышел, оставив Лариона Иванова с глазу на глаз с боярынею. Ларион стоял у притолоки, стараясь не глядеть на хозяйку; а она, все в том же положении, перебирая четки, громко и нараспев, как обыкновенно читаются «страсти», читала наизусть: «Спира же и тысящик и слуги иудейския яша Исуса, и связаша его и ведоша его ко Анне первее: бе бо тесть Каиафе, иже бе архиерей лету тому. Бе же Каиафа давый совет иудеом, яко уне есть единому человеку умрети за люди. По Исусе же идяще Симон Петр и другий ученик: ученик же той бе знаем архиереови, и вниде со Исусом во двор архиереов. Петр же стояше при дверех вне. Изыде убо ученик той, иже бе знаем архиереови, и рече двернице, и введе Петра. Глагола же раба дверница Петрови: егда и ты ученик еси человека сего? Глагола он: несмь. Стояху же раби и слуги огнь сотворше, яко зима бе, и греяхуся: бе же с ними Петр стоя и греяся. Архиерей же вопроси Исуса о ученицех его и о учении его. Отвеща ему Исус: аз необинуяся глаголах миру, аз всегда учах на сонмищих и в церкви, идеже всегда иудее снемлются, и тай не глаголах ничесо-же. Что мя вопрошавши? Вопроси слышавших, что глаголах им? Се сии видять, яже рех аз. Сия же рекшу ему, един от предстоящих слуг удари в ланиту Исуса, рек: тако ли отвещаваеши архиереови? Отвеща ему Исус: аще зле глаголах, свидетельствуй о зле, аще ли добре, что мя биеши?»

Это ровное, как бы плачущее чтение «страстей» под гул ветра за окнами производило потрясающее впечатление и на Лариона Иванова, который обливался потом, и на стрельцов, тяжело дышавших в соседнем покое и не смевших пошевельнуться.

Все ждали возвращения от царя архимандрита.

ГлаваVI. Стрелец Онисимко

Архимандрит нашел царя в Грановитой палате. Была еще ночь, но Алексей Михайлович не спал. Последние смутные годы, борьба с Никоном и суд над ним, напряженное преследование раскола, который, по-видимому, рос с поражающей силой, чувствуемая им атмосфера скрытого неповиновения даже в самом дворце лишили его спокойного сна более, чем внешние войны и неудачи. Он стал необыкновенно подозрителен. Потеряв нравственное равновесие, он принимал меры одна другой суровее, не хотел поступиться ничем и был поражаем на каждом шагу своими же собственными мерами. Он видел, что народ от него отшатнулся. Прежде, во время выездов, народ теснился к нему волнами, давил и заглушал его выражениями своего восторга, а теперь народ, видимо, сторонился от него, избегал встречи, чтобы не попасться в руки «волков», рыскавших день и ночь по Москве в погоне за раскольниками и тайными крамольниками.

Царь это видел, волновался и делал новые ошибки и обиды обществу.

И сегодня он плохо спал, ожидая вести о том, как Морозова приняла его волю…

«Все точно сговорились скорее свести меня в могилу», — думал он, сидя в Грановитой палате, окруженный боярами и ожидая возвращения послов от Морозовой.

Царь был в шапке, как он обыкновенно принимал бояр ранним утром. Раннее утро в то время начиналось вскоре после полуночи, ибо в то время люди еще не привыкли проводить за делами и удовольствиями напролет целые ночи и ложились вместе с курами и вставали с курами же. В последние пять лет, что мы не видали Алексея Михайловича, он много изменился и постарел. Ясность взгляда и прозрачность сквозившей в нем души заменились чем-то тусклым, безжизненным. Глаза его глядели прямо и как-то взглядывали пытливо и недоверчиво, как бы выпытывая: что-де там у него на душе?…Лицо как-то осунулось, одряблело; углы губ опали; седина на висках белела словно серебряная мишура…

По бокам его, в отдалении, статуйным образом, стояли бояре. Видно было, что многие из них не выспались, но зевать боялись: зевал один царь и крестил рот рукою Только глаза дьяка Алмаза Иванова чернелись на пергаментном лице, осмысленно переносясь с царя на бояр и с бояр на царя. Видно, что эти рабочие глаза привыкли к бессоннице и начинали свою службу всегда с петухами. Петр Урусов тревожно поглядывал на царя и на дверь. Артамон Сергеевич Матвеев кивал тихо головою, выслушивая какие-то нашептывания князя Юрия Долгорукова.

У царского сиденья, несколько позади, стояли в белых кафтанах и высоких шапках молоденькие, с розовыми щеками, словно херувимчики, рынды и совсем дремали.

Тихо и робко вступил в палату Иоаким и низко поклонился царю и боярам.

— Что, отец архимандрит, винится боярыня? — торопливо проговорил царь, так что дремавшие рынды вздрогнули и попятились.

— Сопротивляется, великий государь.

Архимандрит рванулся было сказать, что боярыня не встала даже перед «царской титлой», но спохватился и замолчал.

Алексей Михайлович как-то беспокойно откинулся на сиденье и передвинул шапку выше на лоб, как будто бы ему стало жарко.

— Так гнушается нами? Не крестится? — спрашивал он с видимым раздражением, подозрительно взглядывая на бояр.

— Не крестится, великий государь. Да и княгиня Авдотья, князя Петра Урусова…

— Ноли, и она там? — перебил Алексей Михайлович.

— Тамотка, великий государь.

Алексей Михайлович глянул на Петра Урусова; он был уверен в его татарской, собачьей верности. Урусов стоял бледный.

— Точно, великий государь, я не нашел жены дома и не знал, где она обретается, — сказал он как бы на немой вопрос царя.

— Княгиня тамотка, — повторил архимандрит.

— Что же она? — спросил царь.

— И она, великий государь, крепко сопротивляется твоему повелению.

Царь взглянул снова на Урусова.

— Не думаю, чтоб было так: слышал я, что княгиня смиренна, не гнушается нашей службы… Но та, сумасбродная, люта.

Урусов молчал. И рынды, и бояре косились на него не то с сочувствием, не то с боязнью. Он вспомнил, что вечером, отсылая жену к сестре предупредить об опасности, он сначала просил свою Дунюшку поскорее воротиться домой; но, когда она на прощанье обняла его и, положив голову на плечо, шептала тихо и нежно: «Петруша, Петрушенька мой, соколик ясный! Что ж будет с нами?» — он отвел от себя лицо ее с заплаканными глазами и почти шепотом сказал: «Княгиня! Послушай, еще аз начну глаголати тебе, ты же внемли словесам Христовым… Он рече в евангелии, свет наш: предадят на сонмы и темницы… не убоитеся от убивающих тело и потом не могущих лише что сотворити…»

Царь сурово задумался и бормотал про себя:

— Тяжко ей бороться со мною, один кто одолеет…

Он поднял голову и окинул глазами бояр; он решился…

— Отогнать ее от дому! — было окончательное решение. — Быть по сему!

Иоаким еще ниже поклонился и вышел, не поднимая головы.

Когда он воротился в дом Морозовой, то первым его делом было собрать всю челядь в передние обширные палаты и повергнуть общему допросу, о сложении перстов.

— Каким крестом вы креститесь? — спросил он, водя своими холодными глазами по рядам челяди «мужска с женска пола».

— Правым крестом! — послышались голоса.

— Подымите руки и сложите персты.

Руки не подымались. Все поглядывали Друг на друга и только переминались на месте, ожидая, кто первый покажет пример. Но никто не решался быть первым.

— Креститесь! — повторил Иоаким свой приказ иным образом.

Стоят и переминаются. Надо начать самому.

— Сице ли креститесь? — поднял он руку. — Так ли?

— Так, так, батюшка!

— Подымите руки!

Руки поднялись, сначала робко, мало, потом все и высоко… Не поднялись только две руки. Иоаким увидел двух женщин, одну молодую, с бледным, красивым лицом и черными глазами, смело глядевшими из-под черного платка, и другую, пожилую, с лицом благодушным и кроткими глазами.

— Как тебя зовут? — обратился он к пожилой, с кроткими глазами.

— Степанидой звали, — отвечало благодушное лицо.

— Степанида Гневная, — подсказал кто-то из челяди.

— Ты как крестишься, Стефанида? — снова обратился к ней Иоаким.

— Вот так, батюшка, как отцы и деды крещивались и как допрежь сево сам государь царь Лексей Михайлыч маливался, — добродушно отвечала Степанида Гневная.

— А тебя как зовут? — обратился Иоаким к младшей.

— Анной, — был ответ.

— Аннушка… Анна Амосовна, — подсказал кто-то из челяди снова.

— Ты как, Анна, крестишься? — продолжал допрос.

— Так, как и Степанида ж.

Иоаким пожал плечами и велел стоявшим у дверей стрельцам отделить от прочих «рабов и рабынь» Морозовой Степаниду Гневную и Анну Амосовну и, распустив остальных, пошел в опочивальню.

Теперь он вошел к молодой боярыне смелее, чем прежде. Морозова продолжала лежать. А Ларион Иванов сидел на лавке, видимо, пересиливая клонивший его голову сон.

— Встань, боярыня! Выслушай стоя царскую титлу и указ! — сказал Иоаким торжественно.

— Не встану; я встаю токмо перед титлою царя небесного, — был тот же ответ упрямой боярыни.

Архимандрит откашлялся и взглянул на Лариона Иванова. Тот стоял навытяжку, ожидая царской титлы. Экое великое дело! Титла царева…

— Великий государь царь Алексей Михайлович всея Русии указать изволил… — громко провозгласил архимандрит и остановился.

— Ну, досказывай, чернец! — кинула слово гордая боярыня.

— Указать изволил: тебя, боярыню Федосью Прокопьевну дочь Морозову, отогнать от дому!

— Только-то? — презрительно улыбнулась боярыня, не переменяя своего положения. — Я сама себя от него и от смрадного боярского сана давно отгнала.

— Не гордись, не гордись, боярыня!

— Ты гордишься своим холопством у царя, а не я.

— То-то не умела ты жить в покорении, но утвердилась в прекословии своем; так полно тебе жить на высоте, сниди долу… Встань и иди отсюда…

Морозова продолжала лежать и только усиленно перебирала четки. Стрельцы из другого покоя робко просовывали в дверь головы, чтобы взглянуть на боярыньку… «Эко лебедушка белая!.. Поди, вить и спрямь святая, и царя не боится… эка красавица!..»

— Встань и иди! — настаивал Иоаким.

— Не пойду… силой, аки мертвую, вынесете, — был ответ упрямицы.

— Ах ты, господи! — Иоаким даже руками ударился об полы.

— И впрямь нести надоть, — посоветовал Ларион Иванов, — долго ль еще короводиться нам тутотка! Вон скоро свет.

В окна уже действительно заглядывало морозное утро. Дождь и снег перестали: ветер дул с полуночи, сиверко. Истомились и стрельцы.

— Позовите рабынь! — приказал им архимандрит. Стрельцы метнулись искать «рабынь» и скоро привели Степаниду Гневную и Анну Амосовну. Те со слезами бросились целовать руки у своей госпожи.

— Полно, полно, голубицы мои! Не плачьте! — с чувством говорила Морозова. — Не плачьте, а радуйтесь за меня… я больше не боярыня: от меня не смердит кровью…

— Матушка наша, святая ты наша! Золот перстень! — плакались «рабыни».

— Сымите ее с ложа и посадите на седалище сие. Иоаким указал на стоящее у постели высокое обитое золотою матернею кресло.

— Сымите меня, голубицы мои! — сказала, в свою очередь, и Морозова. — Я не повинуюсь еретикам, так пущай несут меня силою.

— Что ты, что ты, золот перстень!

— Сымите, други мои, я повелеваю вам! — настаивала боярыня.

«Рабыни» повиновались и бережно усадили свою госпожу в кресло. Иоаким позвал четырех стрельцов, стоявших у дверей. Они робко вошли и поклонились хозяйке.

— Здравствуйте, миленькие! — ласково отвечала она им поклоном.

— Возьмите и несите из дому, — распоряжался Иоаким. Стрельцы нагнулись, осторожно приподняли кресло с молодою боярынею и понесли через все богатые палаты к выходу.

За креслами шла Урусова, повторяя: «Я не отвергнуся тебе, сестрица… Апостол Петр отвергся и, изшед вон, плакася горько, а я не отвергнуся…»

Тут же шли Степанида Гневная и Анна Амосовна и плакали. Иоаким и Ларион Иванов открывали шествие.

Из внутренних покоев показалось испуганное лицо юноши: это был сын Морозовой, Ванюшка, Иван Глебович… Мать не видала его и не оглядывалась: она думала, что он спит…

«На новой лошадке», на иноходце и на черкасском седельце хотел голубчик ноне ехать к Дюрьдиньке в гости, — вспомнилось ей вчерашнее прощание с сыном, — и он, и Дюрдя сиротки теперь, да добро: богородица не нам чета, лучше их, матушка, взростит…»

Ванюшка молча в спину поклонился матери и закрыл лицо руками…

Когда Морозову вынесли на крыльцо, было уже совсем светло и холодный ветер трепал голые ветви деревьев. В доме и на дворе раздались вопли и причитания. На улице, против ворот и дома знаменитой боярыни, тоже толпились любопытствующие и слышались неприязненные возгласы:

— Что это, дневной грабеж! Боярыню из своего дома выбивают! Эки нехристи!

— Матушка! Куда ее несут, голубушку? Хоронить живую, что ли?

На крыльце верная челядь успела накинуть на опальную боярыню с сестрою по теплому платку и по шубейке.

— Прощайте, миленькие! — кланялась Морозова на все четыре стороны. — Молитесь обо мне, за крест хочу пострадать.

— Прощай, матушка боярыня! Молись за нас, грешных!

— Матыньки! Да что ж это такое будет, голубчики? Ноли Литва на нас пришла?

Возгласы неслись со всех сторон, и каждый из этих возгласов, словно порыв ветра, говоря иносказательно, обрывающий листья со старого дуба, отрывал у Алексея Михайловича народную любовь и доверие.

Морозову перенесли через двор и внесли в так называемые людские хоромы.

Войдя в хоромы, Иоаким приказал стрелецкому десятнику подать кандалы. Звук желез, вынимаемых из мешка, заставил Урусову вздрогнуть, но Морозова обратилась к сестре со взором, сияющим радостью.

— Слышь, сестрица! Слышишь, Дунюшка!

— Слышу, сестрица! О-ох!

— Не охай, а радуйся, Дуня милая! То наши новые четки звенят… Ах, как радостно звенят они ко господу!.. Лучше колоколов звонят… Каждый их звоночек слышит ухо Христово, до сердца божия звонят звоночки-те эти…

— Ах, сестрица!

— Так, так, Дунюшка! Это наша молитва, цепи-те, путы Христовы…

Стрелецкий десятник стоял нерешительно, держа в руках железа. Его добродушное лицо с вздернутым носом и вообще мало сформировавшимся профилем заливалось красными пятнами стыда…

— Что ж стоишь? Куй, — хрипло сказал Иоаким.

— Царева воля, заковывай, — повторил и Ларион Иванов, не глядя на Морозову.

— Куй, миленькой! — ободряла десятского Морозова. — Куй, исполняй волю цареву, токмо не при них… Вон отсюда! — крикнула она на архимандрита и на Лариона Иванова. — Вон, Пилаты! При вас, на ваших глазах не обнажу ногу моею, не обнажу, во еже мне и умрети…

Десятский топтался на месте. Урусова припала на колени перед сестрой…

— Изыдите вон! — повторила упрямица.

Иоаким и думный переглянулись. «Надо покориться бесу-бабе», — читалось в глазах думного.

— А без нас дашь себя заковать? — спросил Иоаким.

— Дам, не токмо ноги, но и выю дам заковать. Иоаким и думный, пожимая плечами, вышли в подклеть, оставив сестер с стрельцами.

— Куй, миленькой, — ласково обратилась Морозова к десятскому и, приподняв немного ряску, показала маленькие, в шитых золотом черевичках, ножки и часть полных икор, обтянутых белыми чулками.

Стрелец стал на колени, нагнулся и еще более вспыхнул, покраснели даже уши.

— Куй же, вот мои ноги…

Стрелец пыхтел, не смея взглянуть в лицо арестантке.

— Микола угодник! Эки махоньки ножки… да это робячьи ножки, у робенка словно, — бессвязно и растерянно бормотал он. — Тут и ковать нечего, ничевошеньки… эх!

Морозова горько улыбнулась, а Урусова, припав головой к ручке кресел, тихо всхлипывала:

— Куй, миленькой… Христа ради… для Христа это… Стрелец отчаянно тряхнул волосами и перекрестился…

двумя перстами… У Морозовой глаза блеснули радостью…

— Миленькой! Братец! Куй же! — И она восторженно перекрестила стрельца и его наклоненную, встрепанную голову.

Стрелец дрожащею рукою дотронулся до ноги боярыни, словно до раскаленного железа… Разнял кольцо ножное, обножие железа и дрожащими пальцами обвил это кольцо вокруг ноги повыше щиколотки…

— Прости, матушка… мученица… не я кую, нужда кует… Крестное целование, детки махоньки… Микола угодник… — бормотал он, замыкая обножие.

То же сделал он и с другою ногою, бессвязно бормоча:

— Эки ножки… робячьи… крохотки… эк только ну!.. Уж и служба же проклятая!.. Ах, ножки божьи, ах!..

И он порывисто, крестясь и утирая слезы, припал лицом к закованным им ногам и целовал их, как святыню…

— Матушка! Прости! Святые ножки… молись об нас… помяни раба божия Онисимку-стрельца… ах!

Остальные стрельцы стояли и набожно крестились.

ГлаваVII. Поругание над Морозовой

Через три дня утром, как и семь лет тому назад, на обширном дворе дома Морозовых и на улице, у ворот и против дома, толпились кучи народа: на дворе челядь, рабы и рабыни Морозовой, на улице, за воротами, — толпы любопытствующих и нищих, сопровождавшие всякий выезд знатной боярыни, как было и тогда, семь лет назад, когда Морозова ездила в гости к Ртищевым слушать словесные «накулачки» между Аввакумом и Симеоном Полоцким.

И теперь, по-видимому, ждали выезда Морозовой. На дворе, у крыльца главного подъезда, стояла богатая, известная всей Москве «каптана» Морозихи, украшенная бронзою, «муссиею и серебром и аргамаками многими» карета, запряженная двенадцатью белыми редкими конями с великолепными «гремячими чепьми». Около «каптаны» толпились рабы и рабыни, числом не менее двухсот, ожидая торжественного выхода. На козлах по-прежнему сидел седобородый плотный кучер, боярин не боярин, поп не поп, а что-то очень важное, в высокой меховой шапке с голубым верхом наподобие купола Василия Блаженного, сидел, важно поглядывая на толпу и сплевывая через спесивую губу, и здоровыми ручищами в оленьих рукавицах сдерживал коней, грызших и пенивших слюною блестящие удила. На каждой из лошадей, запряженных цугом, сидело по молоденькому вершнику в высоких шапках с голубыми верхами… Все, решительно все глядело так же торжественно, как и семь лет назад… Не было только Феди юродивого, которого удавили за веру в далекой Мезени, на глазах у толпы…

— Али, родимый, Морозиху ждут, народу-то что натолкалось? — спрашивала оборванная нищенка белобрысого детину из Охотного ряду в шапке таких размеров, что из ее меху можно было бы выкроить три добрых шапки.

— Знамо, Морозиху, не тебя, мочену грушу, — осклабился детина.

— А как же, милой, сказывали, будто ее, боярыню-ту, за двуперстие на цепь посадили, а как стали, сказывают, ноги-ту ейные чепью заковывать, так от ног-ат огнь изыде и стрельцу Онисимке всю бороду опалило…

— Точно опалило, — подхватила торговка-оладейница. — Я в те поры оладьи волокла в Охотный ряд, так видела своими глазыньками, аки бы дым какой на дворе, а на трубе ворона каркала, и уж таково страшно…

— Ах, владычица-предотеча! Что ж Онисимке-то?

— Да что, сказывали в Обжорном ряду: как увидал царь-от осударь Онисимку, да и испужайся и говорит: «Она-де, Морозиха, мученица есть, привезти-де ее ко мне во дворец в золотой каптане…»

В это время с заднего двора выехали простые дровни, покрытые соломкой и запряженные водовозной клячей, и остановились у крыльца людских хором. Клячу вел под уздцы стрелец.

— А дровни-те, родимая, для кого ж будут? — спросила нищенка у оладейницы.

— Не ведаю, милая…

— Дровни-те под тебя, мочена груша, — зубоскалил детина из Охотного ряду.

— Охальник ты, охальник и есть! — обиделась нищенка.

— Пра, баунька, вот те крест татарский! Хотят, чу, везти тебя царю на показ.

— Идет! Идет! — заволновалась улица.

С главного крыльца сходил кто-то, поддерживаемый под руки плачущею старою нянюшкой и мрачным слугою Иванушкою, но только это сходила не Морозова. Видна была наглухо застегнутая соболья шуба да высокая боярская шапка, а, по-видимому, плачущее лицо закрыто было ладонями.

— Боярчонок, боярчонок! — пронеслось в толпе. — Ванюшка, Иван Глебыч Морозов.

— Ах, родимыя! Как он плачет-то, сердешный. Юного Морозова, обливающегося слезами, посадили в каптану и захлопнули дверцы. Иванушка стал на запятках.

— В Кремль, под царские переходы! — крикнул Иванушка кучеру, и каптана двинулась, зазвенев на весь двор «гремячими чепьми».

В этот же момент, гремя другого рода цепями, стрельцы сносили с крыльца людских хором кого-то в нагольном тулупе, прикованного к массивному дубовому стулу… Ропот ужаса прошел в толпе… На дворе послышались вопли и причитания…

Это стрельцы снесли на дровни Морозову и положили на солому. Она была прикована, как цепная собака, массивною цепью за шею. Цепь привинчена была к стулу.

Голова Морозовой закутана была черным шерстяным платком, концы которого спускались на нагольный тулуп, но не прикрывали цепи, тянувшейся от шеи к стулу.

За нею вынесли в таком же одеянии и тоже прикованную к стулу Урусову и положили рядом с сестрою на дровни.

Толпа и на дворе, и за воротами, пропустив блестящую каптану, замерла на месте.

Морозова, загремев цепью и поцеловав ее, высоко подняла правую руку с двумя вытянутыми пальцами.

— Слава тебе, господи! — громко произнесла она. — Яко сподобил меня еси Павловы узы носити.

— О-о-хо-хо! — заохали бабы.

— Кто ж этот, родимая, Павел-то, что она клянет которого? — спросила любознательная нищенка.

— А крутицкий митрополит, краснощекий Павел, видывала? — отвечала оладейница.

— Видывала, родимая, как же.

— Еще он тоже, как и я вот, грешная, смолоду оладейником был, оладьи да блины в Обжорном ряду продавал… Недаром Аввакум-протопоп обличал его: «Павел, гыть, краснощокой, не живал духовно: блинами-де все торговал да оладьями, да как учинился попенком, так по боярским дворам блюда лизать научился…»

— Уж язычок же у Аввакума!

Дровни, сопровождаемые стрельцами, выехали со двора. За ними и рядом с ними толпою следовала челядь и все те массы любопытствующих, которые ожидали пышного выезда боярыни Морозовой. Но это был не тот выезд, к которому привыкли москвичи. Впереди ехала блестящая каптана, громыхавшая дорогой упряжью и поражавшая торжественным шествием, цугом, двенадцати белых аргамаков с вершниками; но за каптаною не следовал никто. Напротив, все массы пораженных небывалым зрелищем москвичей толпились вокруг дровень. По мере движения по московским улицам этого странного поезда к нему присоединялись все большие и большие толпы: портные оставляли свои кроечные столы, сидельцы — свои лавки, ряды и линии, нищие бросали паперти, у которых собирали милостыню, бражники оставляли кружала, на которых бражничали, и все спешило присоединиться к поезду Морозовой. А она лежала на дровнях, высоко поднимала руку с сложенным двуперстным знамением креста и звонко потрясала цепью, прикованною к стулу.

— Смотрите, смотрите, православные! Вот моя драгоценная колесница, а вот чепи драгие… В этой драгоценной колеснице я, коли сподобит господь, достигну рая светлого, а в той каптане, — и она указывала на следовавшую впереди карету свою, — одна была мне дорога, в ад… Молитесь так, православные, вот сицевым знамением!

Страстные речи молодой боярыни, и при такой потрясающей обстановке, жаром и холодом обдавали толпу… Многие испуганно крестились, женщины плакали. Стрельцы, сопровождавшие поезд, шли с потупленными головами: им стыдно было глядеть по сторонам, такое унизительное распоряжение исполняли они!.. «Эх, и распроклятая же собачья служба!» — горько качал головою Онисимко-десятский.

А Урусова, лежа на дровнях рядом с сестрою, часто крестилась и читала псалом: «Помилуй мя боже, по велицей милости твоей и по множеству щедрот твоих…»

Сестер везли в Кремль, под царские переходы. Накануне их из-под стражи водили в Чудов монастырь для увещания. Когда думный Ларион Иванов явился к ним в подклеть людских хором, где они содержались под караулом, и по повелению царя требовал, чтоб сестры шли за ним, куда он поведет их, упрямицы наотрез отказались идти, и тогда Морозову опять понесли в креслах, а Урусова шла за ней следом. Эта процессия наделала много шуму в Москве, хотя происходила ранним утром. Бабы, шедшие на рынки, и крестьяне, привозившие в город сено и дрова, а равно богомольцы, возвращавшиеся от заутрень, с удивлением видели, как холопы, предшествуемые и сопровождаемые стрельцами, несли на креслах какую-то боярыню молоденькую, не то больную, не то бесноватую; только нет, не бесноватая она, потому что всю дорогу она крестилась истово; а другую такую же молодую боярыньку, которая плакала, холопы вели под руки… Оказалось, что их ожидали в Чудовом монастыре, в приемной палате, митрополит крутицкий, «краснощекий Павел из оладейников и блинников», знакомый уже нам архимандрит Иоаким и несколько думных. Павел был главный сыщик по делам раскола, главный «волк». Когда Морозову внесли в палату, то она усердно поклонилась образам, а думным поклонилась высокомерно и презрительно, едва кивнув головой: «малое и худое поклонение сотворила». Но потом она тотчас же села в свое кресло и ни за какие просьбы не хотела встать. «Никогда я не склонюся и не встану перед мучителями моими», — говорила она настойчиво… Павел знал и понимал высокую породу Морозовой и увещал ее тихо, ласково, умолял покориться царю. Боярыня стояла на своем. Павел хотел размягчить ее непреклонную волю напоминанием о сыне. «Христу живу я, а не сыну», — по-прежнему непреклонно отвечала она.

Убеждения не действовали; увещания оказались напрасными. Тогда приступили к допросу,

— Каким ты крестом крестишься?

— Старым, истинным, коим и ты допреж сего крестился, а не никонианскою щепотью.

— Причастишься ли ты хотя по тем служебникам, по коим причащаются великий государь, благоверная царица и царевны?

— Не причащуся! Знаю, что царь причащается по развращенным служебникам Никонова издания.

Митрополит думал поразить ее крутым вопросом, припереть ее, так сказать, к стене.

— Как же ты думаешь о нас всех: ноли мы все, и царь, и освященный собор, и бояре, еретики?

— Враг божий Никон своими ересями, как блевотиною, наблевал, а вы ноне то сквернение его полизаете: явно, что и вы подобны ему, — был бесповоротный ответ.

Урусова отвечала то же… Их снова отправили в подклеть под стражу…

Сегодня вместо ножных желез их приковали за шеи к стульям-колодкам. Это была самая позорящая заковка, собачья, словно собак за шеи ковали. Но Морозова радовалась этой заковке и с благоговением поцеловала холодное железное огорлие цепи, когда Онисимко, весь трепеща, надевал и замыкал его на белой шее боярыньки, а ножные кандалы, сняв с ее «махоньких, робячьих ножек», положил к себе за пазуху, чтоб потом повесить их у себя под образами и молиться на них, как на святыню… Вот к каким результатам приводили суровые преследования!

Сегодня непокорных сестер решили позорно, «с великим бесчестием», провезти по Москве… И вот их везут в Кремль, под царские переходы, чтобы сам царь мог видеть унижение самой крупной сановницы своего государства и чтобы «жестоковыиная ослушница сама «нарочито восчувствовала стыд и раскаяние»… Так понимали тогда сердце человеческое… Чтобы еще более усилить позорность унижения, велено было впереди позорной колесницы-дровней провезти богатую карету Морозовой, в которой она езжала ко двору прежде, и в эту осиротевшую каптану посадить ни в чем не повинного сына непокорной…

Так и сделали.

Но этот-то самый позор, это глумление над ее породой, над богатством, знатностью и женской стыдливостью, это безжалостное стегание по сердцу и всему, что могло быть дорого обыкновенной человеческой душе, это-то и наполняло восторгом и умилением страстную душу Морозовой.

Ей хотелось, чтобы в этом «опозоривании» видели ее все, кто знал ее и завидовал ей в пору ее могущества и славы, и чтобы видели ее в этом «уничижении до зела» даже те, которые любили ее, которые могли скорбеть о ее участи… «Горький вид мой, сие уничижение до зела елеем спасения падут и на их душу, — думалось ей… — Увидят меня в сем уничижении и царь, и молодая царица, и Софьюшка-царевна… Бедная Софьюшка! Воистину ей будет жаль меня, и помолится она о душе своей тети Федосьюшки… Только уж пастилки ей коломенской двухсоюзной не даст тетя Федосьюшка… И Васенька Голицын увидит меня, и Урусов Петр… Бедная Дуня! Не отреклась она от меня, яко Петр… Ах, только свет мой Аввакумушко не увидит меня в уничижении до зела, во славе моей, не увидит, миленькой… В земляной темной темнице сидит он… Да полно, жив ли он уж? Может, и его удавили либо, что хлебец крупичатый, испекли в пещи огненной… А он, Степан Тимофеич, видит меня… И его на цепи везли, что собаку… Да он заслужил, сам каялся… А все же он научил меня страдать со дерзновением… Слышу, слышу я, ветер шумит в липах, а он сидит за железной решеткой и поет:

Не шуми ты, мати, зеленая дубравушка,

Не мешай мне, добру молодцу, думу думати»,

Когда позорный поезд следовал через Красную площадь, мимо Лобного места, Морозова оглянулась на место казни Стеньки Разина. Там, у Лобного места, на высоком колу все еще торчала голова казненного, не голова, а голый костяк, покрытый снегом… Ей показалось, что из черных глазных впадин на нее смотрели глаза Стеньки, как они смотрели на нее тогда из-под дубовых досок на плахе… На костяке сидела ворона и, оборотившись к Кремлю, каркала…

Когда дровни проезжали Фроловскими, ныне Спасскими, воротами, то на выезде они проехали мимо двух оборванных и, по-видимому, подвыпивших церковников с косичками, которые о чем-то спорили.

— Ты не так, Кузьма, поешь сей стих, — говорил один из них.

— Как не так! Нет, так!

— Сказано, не так! Во как пой: «Сорока, сорока, зе-лё-о-о-ный хвост…»

— «В Чермне море, в Чермне м-о-о-ре…»,

— Что вы тут разорались, бражники! — крикнул на них Онисимко. — Али не видите, кого везут?

Церковники сняли шапки и поклонились с изумлением; Морозова перекрестила их.

В Кремле странный поезд ожидали не меньшие толпы народа. По Москве с быстротою молнии разнесся слух, что в этот день в Кремле будет происходить что-то необыкновенное. Говорили, что будто бы из ссылки воротили и Никона и Аввакума, что Никона будто бы за двоеперстие и за «аллилую-матушку» бог совсем превратил в зверя Навуходоносора; что зверь этот ест мясо и стреляет из пищали по чертям; другие сказывали, что бог превратил его в птицу «баклана» и что когда «баклан» этот стал ловить в Пустозерске рыбу, то Аввакум застрелил его из пищали, и оказалось, что это не «баклан», а сам Никонишко-еретик, только оброс бакланьими перьямми, а ноги у него, у беса, петушьи, и что этого «баклана» будут в Кремле жечь в срубе. Третьи утверждали, что действительно Аввакума воротили из ссылки и что сегодня царь будет всенародно просить у него прощения за «батюшку-аза» и за «матушку-аллилую» и перед всем собором отречется от новых книг и всяких проклятых новшеств и тут же, в Кремле, велит сжечь все новые книги, и вместе с книгами и печатным станком сожгут и всех «хохлов», которые привезли в Москву этот проклятый станок и завели все бесовские новшества; что первым сожгут черномазого Симеошку Полоцкого… Такие вести шли из Обжорного ряда… Охотный же и Сундушный ряды с Ножовою линиею утверждали, напротив, что в Кремль привезут боярыню Морозову, чтобы по новым книгам «отчитывать» ее от старой веры и «совращать» в новую, а ежели она, матушка, устоит, пребудет в старой вере тверда, аки адаман, то тогда проклятые никониане, чтоб «привести» ее в свою веру, будут «расстригать» ее в Успенском соборе; а коли-де она и после этого не «впадет в соблазн», то ее предадут анафеме, а никонианская-де анафема не в анафему, сказать бы просто, плевое дело…

Хотя воображение богословов Обжорного ряда было гораздо, как видите из этого, пламеннее воображения Охотного ряда с Сундушным, однако все ряды и линии единодушно высказывали в этом случае более консервативные мнения, именно: все были против новшеств Никона, против новых книг и «хохлов».

Вот потому-то, ввиду этих необыкновенных слухов, москвичи сегодня и загатили своими телами всю кремлевскую площадь, толкаясь, шумя, ликуя и ругаясь в ожидании чего-то такого, чего не бывало, как и Москва стоит.

Поэтому, когда в Кремле появилась блестящая, запряженная двенадцатью белыми аргамаками каптана Морозовой, толпы так навалили на поезд, что двенадцать вершников, правивших конями, могли очищать себе путь только при помощи длинных кнутов, которыми они хлестали москвичей направо и налево, не разбирая, по каким частям хлесталось выносливое московское тело, по плечам ли, по головам, или по самому рожеству: «побьют-де, не воз навьют»… «за битого-де двух небитых дают»… «тем-де море не погано, что псы налакали, в том-де спине не стыдоба, что кнутом стегали» — такова московская философия исконе бе…

Но москвичи разочаровались… Заглянув в окна каптаны, они увидели, что там, уткнувшись в уголок, сидит какой-то боярчонок, припав лицом к ладоням, и горько-прегорько плачет…

Но когда они оглянулись назад, то с ужасом увидали, что какая-то клячонка тащит жалкие дровнишки и в дровнишках, на соломе, прикованная за шею к колоде, лежит сама Морозиха рядом с сестрою и, потрясая цепью, вопит:

— Православные! Рабы Христовы! Воззрите на мя, грешную и недостойную, яко сподоби имя господь Павловы узы носити за крест правый… Держитесь этого креста, православные, держитесь, вот он! Держитесь за него, аки за ножки Христовы!..

Она глянула на дворец, на царские переходы и подняла обе руки, еще громче потрясая цепями…

— Радуйся, царю, радуйся, яко сподобил мя еси великия славы, радуйся, царь московский!

Народ глянул на переходы и боязливо начал сымать шапки…

С переходов, прячась в углубление, глядел царь Алексей Михайлович, бледный и гневный… Стоявшая там же полузакрытая фатою царевна Софьюшка, увидав Морозову, с плачем бросилась к отцу, да так и повисла у него на шее…

ГлаваVIII. Московка на Украине

Неприглядна московская сторонка…

Тяжело, безотрадно оставаться долго мыслью все в этой суровой стороне. Томительно и невыносимо витать воображением по этой неприветливой земельке с ее мрачным историческим прошлым, носиться мыслью по земляным тюрьмам Пустозерска и Мезени да холодной Даурии либо по темным кельям монастырей: Угрешского, Ферапонтова, Кириллова, Воскресенского с их узниками, томящимися там десятки лет за свои убеждения, каковы бы они ни были… Не над чем тут отдохнуть усталой мысли, не над чем с любовью остановиться и всеживотворящему воображению… Невесело московское прошлое…

Мысль невольно тянется к жаркому югу, к яркому солнцу, к чарующей природе, к другим людям, с другими заботами, кроме трегубой аллилуйи, с другими страданиями и радостями.

Воображению хочется отдохнуть на Украине, хоть и там лилось немало слез и крови, да все не так, не из-за того…

Мы видели, как в 1668 году в Гадяч во время «русальных игрищ» привезли на возу с трупами обезображенное тело гетмана Брюховецкого, как оплакала его молодая жена-гетманша, Олена Дмитревиа, урожденная княжна Оленушка Долгорукова. Не привелось, однако, молодой вдове, похоронивши своего мужа Ивася, воротиться на свою родимую сторонку, в Москву белокаменную: Дорошенко отправил ее в тогобочную Украину, за Днепр, в Чигирин, в свою гетманскую резиденцию.

За горем и слезами, в тоске по родине и в горькой кручине по безвременно погибшем муже не видала Оленушка Брюховецкая всей красоты тех полей и цветущих долин, лесов и лугов, степей и байраков, речек и переправ, цветущих сел и городов с вишневыми садочками, вербами и левадами, по которым и мимо которых везли казаки знатную московскую полонянку с ее старою нянею Аксентьевною. Точно во сне, снился ей этот рай земной, по которому в самую роскошную весеннюю пору везли ее, горькую, осиротелую. Смутно остался ей в памяти только Киев, где они переправлялись через Днепр: на красивых горах и холмистых взгорьях, весь в цвету и зелени, с высокими печерскими стенами и церквами, весь залитый весенним солнцем, нарядный и пестрый от сновавших по улицам его чубатых и усатых черкас и черкашенок, увитых с головы до ног цветами и лентами, бряцающих монистами и серебряными подковками своих красных и желтых Черевичек; все это показалось ей чем-то вроде дивных «соний», видений во сне, и все это было так не похоже на родимую, но суровую Москву, где женское личико пряталось от людских глаз, как нечто зазорное, греховное, бесовское, и где даже дети, казалось, не смели резвиться из боязни, чтобы их игры не приняли за «бесовские игрища»…

И вот уже пятый год живет Оленушка Брюховецкая в Чигирине, в семействе гетмана Петра Дорошенко, который оставил ее у себя в качестве знатной московской заложницы. Уже и сыну ее, Грицю, которого она родила тотчас по смерти мужа, в Чигирине, пошел пятый годок, и молодая мать московка не может надивиться, как это из ее сынка Гришутки вышел такой дошлый «хохленок», который ни слова не может сказать по-московски, да не любит этой речи, родной речи матери, а так и чешет по-украински, по-черкасски, да и матери не велит называть его Гришуткой, а требует, чтобы она звала его Грицем либо Грициком и Грицьком. «Потому-де, — говорит (у смешной мальчишка!), — хлопци над Гришуткой, — говорит, — смиються та лають и в «горобейку», и в «ворона» та в «зайчика» не дають з ними гратись…» У, чудной мальчишка! И над нею, над матерью, смеется. «Яко бо ты, мамо, — говорит, — дурна московка, нашои мовы и доси не знаешь…» Да и сам в отца весь, чернявенькой, и глаза, словно вишня-владимирка… И Оленушка в нем души не чает…

И жена Дорошенко, и старуха мать очень полюбили эту тихенькую и скромную московочку, которая казалась им такою горькою сиротою на чужбине, особенно когда они от нее же узнали, каковы московские порядки и каково там невеселое житье для женщины — ни выйти из дому не смей, ни на мужчину не моги засматриваться, неволя, чистая турецкая неволя эта жизнь в Московщине. Да и в турецкой неволе женщине легче живется, чем московке в Московщине: вон там «дивка бранка, Маруся, попивна Богуславка», и из неволи уходить не хочет «ради роскоши турецкой, для-ради лакомства проклятого», вон н «волыночка поляночка», которую татары увели и которая своею «косою из золотого волоска» весь бор осветила, и «зеленую доброву, и биту дорогу», и та машет ручкою своему «батеньку», чтоб он не гнался уж за нею, вернулся бы «додомоньку»… Особенно возмущали московские теремные порядки молодую Дорошенчиху, которая была-таки порядочная «гульвиса» и об которой все знали, да и «самовидец», почтенный летописатель, в своей «летописи» записал, что она, молодая «гульвиса» Дорошенчиха, когда муж ее пошел на Брюховецкого, «скочила через плот за молодшим». Еще бы не «скочить»! Муж постоянно в отсутствии: то он с татарами и турками колобродится бог весть где, то на тот бок уходит задирать тогобочных, левобережных, гетманов, московских «попихачив», то с ляхами заведется, а молодая жена сиди себе одна да «выглядывай» своего Петруся… Ну, «выглядает, выглядает» даром да и «скочит через плот», урвется в «вишневый садочек», в «леваду», «у луг зелененький», а там уж и ждет ее «казак молоденький», «ручками обни-мае, до серденька пригортае»…

Вот теперь этот «пройдисвит» Дорошенко вместе с ханом крымским и его ордами потянули к Ладыжину, а оттуда под Каменец, к самому турецкому султану, чтобы Польшу «ускромнить» до конца, а молодая женушка сиди тут дома да скучай. Еще хорошо, что хоть с этой молоденькой московочкой можно душу отвести либо пойти посмотреть, как «парубки та дивчата» справляют «веснянские» игры на берегу Тясмина, а то хоть утопиться, так впору…

Вот и теперь они сидят под вербою у спуска от городской стены к Тясмину, а внизу от них на зеленой лужайке «дивчата» поют свои «веснянки» и играют в «Лялю».

Тихий весенний день клонится к вечеру. Но тени еще не удлинились настолько, чтобы защищать играющих от жарких лучей солнца. Девичьи голоса звенят на всю окрестность; им отвечают «парубоцькие» хоры с другой стороны, и воздух дрожит мелодиями…

— Да, недолго довелось проклятому Демке Многогришному веселить очи свои цветиками, что он вырастил на могиле моего мужа, покойного Ивана Мартыныча, — говорила задумчиво вдова Брюховецкая, прислушиваясь к пению молодежи и следя глазами за своим сынком Грицем, который играл с другими хохлятами недалеко от девичьего хоровода.

— Та так-таки, так, недовго, — отвечала Дорошенчиха, вскидывая на Оленушку своими серыми большими глазами из-под черных бровей «на шнурочку». — Козаки с того боку казали, що оце саме с середопостю старшина тогобочная, ливобережная, минуючи, же постереги змину того Демка Игнатенка Многогришного противко вашого московського царя, напали на Демка в ночи у замка батуринському на ложу, взяли его и звязали, як злодия, а потим уложили в виз, накрыли шкурою, мов кабана заризаного, и повезли на Москву… А вже ваша Москва никого не милуе, от сторонка! И як вы ии, Оленко, доси не забули, вашу темницю московську!

— Ах, кума миленькая! Как же мне забыть родимую сторонку! — грустно, но ласково отвечала Брюховецкая, не спуская глаз с своего Гриця. — Там у меня и батюшка, и матушка… Жила я в холе и радости…

— O! Яка та там холя! У тереми, мов у тюрьми…

— Я дворская была, сенная девушка, в царском дворце у царицы жила.

— От добро! Така же турецька неволя!

— Мамо, мамо, и ты Цяцю! Идить сюда! — кричал маленький Брюховецкий Гриць, весь раскрасневшись и указывая на берег. — Идить туда, мамо.

На Грице была беленькая полотняная с прямым воротом украинская сорочечка, шитая красною заполочью и завязанная у ворота красною лентою, «червоною стри-чечкою». Голубые шароварцы убраны в красные сафьяновые сапожки. Подстрижен он кругло и высоко, по-украински. Смуглое личико с розовыми щечками загорело на солнце.

— Та йдить бо, мамо! — волновался мальчик, обнимая мать и заглядывая ей в глаза. — Ты впьять по Москви плакала?

Дорошенчиха лукаво, но с доброю улыбкою посмотрела на мальчика, а мать потупила глаза.

— Плакала мама, Цяцю? — бросился мальчик к Дорошенчихе и тоже обнял ее.

— Трошки-таки поплакали, — улыбнулась гетманша.

— Ну вже ж! — И мальчик топнул ногой. — Як я буду гетьманом, я погану Москву у полон возьму, тоди мама не плакатиме…

Обе женщины засмеялись.

— Добре, Грицю, добре! — похвалила Дорошенчиха.

— Цяцю! Мамо! — снова приставал мальчик. — Йдить бо до играшки, а то я заплачу.

И Брюховецкая, и Дорошенчиха должны были повиноваться ими же избалованному Грицю. Мальчик схватил их за руки и повел к Тямсину, на лужайку, где происходили «играшки».

На лужайке, словно мак в огороде, краснелись и пестрели «дивчата», взявшись за руки и кружась то под ту, то под другую песню. Теперь они играли в «Лялю». Высокая, полненькая, белокурая, но с черными глазами и черными, точно не своими, бровями девушка наряжена была «Лялею»: белокурая, с широкою косою головка ее была перевита цветами, и шея, грудь, руки и ноги увиты зеленою рутою и барвинком. Девушка вся представляла из себя пучок цветов, оживленный веселым, улыбающимся личиком. Из-за цветов и зелени пестрели цветные ленты, белая сорочка, коротенькая ярко-оранжевая сподница и желтые сафьяновые черевички…

— Ах, хороша, хороша девушка, лепота какая! — невольно пробормотала Брюховецкая.

«Ляля», взяв несколько венков, которые ей подали другие девушки, положила их на зеленый пригорок, на котором стояло уже несколько плетенок, наполненных красными яйцами, коржиками, бубликами и разными «ласощами». Потом, подозвав к себе низенькую, смуглую, словно татарочка, девушку и положив ей руки на плечи, поцеловала ее в голову, а потом в губы.

— Оце для того, щоб голосок був тоненький та высоченький, — сказала она серьезно.

— Коли дасть святый Урай, то буде, — так же серьезно отвечала та, которую поцеловала «Ляля» и которая должна быть «запевалой» и «танок вести».

— И мене! И мене! — закричали другие девушки, приступая к «Ляле».

— Добре, добре, дивчаточка: моих губ на их достане, — отвечала последняя.

— И парубкам ще трошки зостанеться, — лукаво улыбнулась Дорошенчиха, глядя на «Лялю».

Щеки девушки так и залились румянцем…

— Яки бо вы, пани гетьманова! — потупилась «Ляля».

Перецеловав ее и посадив около венков на пригорок, девушки взялись за руки, сделали из себя живую гирлянду, и смуглая «татарочка» завела своим свежим, грудным, сильным не по росту голосом:

Та Урай матку кличе;

Та подай, матко, ключи —

Одимкнути небо,

Выпустити росу,

Дивоцькую красу.

Дивоцькая краса,

Як литняя роса.

Молодые голоса звенели стройно. Несколько однообразная, как бы не песенная, а обрядовая мелодия отдавала чем-то далеким, старинным, может быть, еще языческим напевом, когда «стыдливые» — по Нестору — поляне и полянки, совершая свои игрища у воды, этими самыми мелодиями славили своих первобытных богов, и Перуна, и Дажьбога, и Стрибога, и Велеса… Оленушку Брюховецкую глубоко трогала эта мелодия, подобной которой она ничего не слыхала на своей далекой сторонке… Даже Гриць стоял безмолвно, не шевелясь и широко раскрыв свои розовые губки…

Ой, дивоцькая краса,

Як литняя роса…

— Правда, правда, дивчаточка! — не то с грустью, не то с шуткой сказала Дорошенчиха. — Дивоцькая краса, як литняя роса: сонечко зийде, пригрие, и росоньки немае…

Хор смолк… Движущаяся гирлянда остановилась и замерла на месте. «Ляля» сидела около своих венков, такая задумчивая, и обрывала лепестки махрового мака… Задумчиво сидела на траве и Брюховецкая, вероятно, вспоминая о своей Москве далекой, о царских переходах, откуда они, сенные девушки, вместе с царевною Софьюшкою исподтишка на добрых молодцев посматривали… Что-то там теперь? И царевна Софьюшка уж поди выросла, пятнадцатый не то шестнадцатый годок пошел…

— А вы б, дивчаточка, заспивали про пани Брюховецьку, — с улыбкой сказала пани Дорошенкова.

Брюховецкая с недоумением посмотрела на последнюю…

— Про удову, дивчаточка, заспивайте, як удивонька ходила, дивкам танец водила, — пояснила пани гетманова.

— А ну ж, «татарочка», заводь «Коло млина калина», — сказала «Ляля», бросив на траву общипанную головку маку.

«Татарочка» завела, что ей сказано было, и молодые голоса опять выносили новую мелодию:

Коло млина калина,

Там вдивонька ходила,

Дивкам танок водила,

Що вывде, то й стане,

На всих дивчат погляне.

Вси дивочки в таночку,

Тилько нема одной,

Марусеньки молодой.

Мати Марусю чесала,

Ще й чешучи навчала:

Не стий, доню, з нелюбим,

Не дай ручки стискати

И перстника знимати,

А стий, доню, з миленьким,

Як з голубом сивеньким;

И дай ручку стиснути

И перстника изняти…

— Так-так, дивчаточка, добре! — поощряла пани гетманова, — Не стийте з нелюбим…

Гриць Брюховецкий, по-видимому что-то вспомнив, стремглав кинулся от других сверстников к «Ляле» и остановился перед нею как вкопанный в робкой нерешительности.

— Вы що, паниченьку? — ласково спросила «Ляля».

Мальчик переминался, уткнув нос в свою красную стричечку и порывисто теребя ее руками.

— Що, паниченьку любый? Що, Грицю? — еще ласковее спросила девушка.

— А «Шума», Лялю, можно? — нерешительно спросил мальчик.

— «Шума»? Можно, паничу.

Мальчик радостно поднял голову, и личико его засветилось.

— А я «Шумом» буду, Лялюсю? — бросился ей на шею мальчик.

— Добре, добре, паниченьку, — ласкала его девушка. — А мама, пани-мама здозволять?

— Мама ничого… Мамо! Мамо! — и Гриць бросился к матери. — Мамо, мамуню! Я буду «Шумом», Ляля сказала, — звенел Гриць, вешаясь на шею матери.

— «Шумом»? Ах, сынок мой! Ах, Гришуточка! Да ты упадешь, — ласково, но нерешительно защищалась Оленушка, которая уж знала, что такое быть «Шумом». — Я боюсь, сынок…

— Ах, мамо! Яко бо ты московка! — настаивал мальчик. — Я не впаду… я вже був «Шумом»…

— Ну-ну, добро, добро, только не упади…

Гриць опять кинулся к «Ляле», поцеловав по дороге Цяцю, пани Дорошенкову.

— Мама сказала, можно, я не впаду…

— Ну, добре… Дивчаточка, — обратилась «Ляля» к подругам, — Будемо грати «Шума».

— «Шума»! «Шума»! — подхватили десятки голосов.

Гриць сел на траву и тут же стал снимать с себя красные сапожки, торопясь и весь краснея от волнения и радости.

Между тем «дивчата», взявшись за руки одна другой, растянулись длинною цветною лентою по зеленой лужайке: это была действительно лента, «стричка», из веселых, молодых, улыбающихся лиц, из русых и преимущественно черных головок, украшенных разноцветными «скиндячками», из таких же разноцветных, ярких «плахт», «запасок», «сподниц» и всех цветов черевичков. Один конец этой живой ленты стал плавно заворачиваться и, пробегая мимо тех «дивчат», которые, продолжая держать друг дружку за руки, стояли на месте, скользили, как под гирлянду, под приподнятые руки двух крайних девушек. Когда вся живая лента играющих проскользнула под такую же гирлянду из шитых рукавов последней пары, эта парочка также обернулась под своими руками, и дальнейшее движение играющих представляло уже «плетение плетня», где вместо лозы и хворосту перевивались и скрещивались руками смеющиеся молодые существа… А «татарочка», а за нею и вся вереница звенели новою песенкой:

Ой, нумо, нумо!

В зеленого Шума

Огирочки жовтяки —

Женитеся, парубки.

— А мене ж, Лялю, «Шума»! — волновался Гриць, подскакивая на босых ножках.

«Ляля» схватила его на руки и стала целовать…

— «Шум» иде! «Шум» иде! — говорила она, поднося мальчика к скрестившейся живой изгороди из рук и голов, и поставила его на эти сплетенные руки.

Гриць, счастливый и смеющийся, гордо поглядывал с высоты на мать-«московку», на Цяцю Дорошенчиху, на своих сверстников-казачат, завистливо смотревших на него, смело пошел вдоль живого плетня, ступая своими босыми ножками по девичьим рукам и слегка дотрагиваясь руками до их голов, а живой плетень в это время пел хором под звонкий голос «татарочки»:

А в нашего Шума

Зеленая шуба!

Шум ходит по диброви,

А Шумиха рыбу ловить:

Що вловила, то й пропила,

Доцци шубы не справила…

Песня становилась все звонче и звонче, молодые голоса как бы крепли еще более, а в перебой им из-за Тясмина неслось шумное, но стройное «парубоцкое спиванье»; это «парубки» за речкою выкрикивали, как бы подзадоривая «дивчат»:

А позаду Сагайдашный,

Що проминяв жинку на тютюн да люльку —

Необашный!

Хор парней на минуту замолкал, как бы прислушиваясь к пению про «Шума», а потом снова гремел и заливался:

Мени с жинкою не возиться,

А тютюн та люлька козаку в дорози

Знадобиться —

Знадобиться!..

Под звон голосов как по сю, так и по ту сторону Тясмина никто не заметил, как с пригорка сходила, торопясь и спотыкаясь, повязанная по-московски и в московском одеянии старушка. Она вся раскраснелась, а на полном, старчески осунувшемся лице и в щурящихся маленьких глазках выражались и волнение, и радость…

— Ау, матушка, боярынька! Ау, Олена Митревна! — аукала она, напрасно силясь вынырнуть своим слабым старческим голоском из целого потока голосовых волн, которые неслись и переливались в воздухе по обе стороны Тясмина.

Ее никто не слыхал, а Гриць хотя и увидал ее с своего возвышения, с живого плетня из девичьих рук, но тотчас же отвернулся, боясь, что это его хотят звать или «кашку кушать», или «головку мыть», либо «почивать» и что ему ужасно надоело.

— Матушка боярыня, Олена Митревна, нам бог радость послал, — говорила запыхавшаяся нянюшка.

— Что ты, няня! Ох! — встревожилась Брюховецкая, даже побледнела.

— Точно, родимая, радость, чу, бог послал…

— Говори же, сказывай, Аксентьевна, что такое?

— Та мабуть бабушци бог сынка або дочку послав, — усмехнулась пани Дорошенчиха. — Кого вам бог дав, бабусю, москалика чи московочку?

— Господь с тобой, пания! Что ты непутное говоришь! — обиделась старушка.

— Так что же? Сказывай, няня, не томи! — тревожно спрашивала Брюховецкая.

— Гонец с Москвы, родимая, пригнал и от батюшки князя и от матушки княгинюшки поклон и благословение тебе привез, и грамотки с им…

— Ах, няня! Что ты! Ох! — скорее испугалась, чем обрадовалась, молодая боярыня.

— Истинно докладываю…, Я и свету не взвидела, как речь-ту родную услыхала… с родимой-то сторонки и собачка, чу, родная сестрица, — бормотала старушка, разводя руками.

— Вже-й сторонка! — улыбнулась Дорошенчиха.

— Так идем, няня, скорее… Гришутку взять надоть, ах, господи!

Все заторопились. Только Гриць никак не хотел расстаться с своей почетной ролью «Шума». С плачем он был стащен с девичьих рук и насильно уведен домой.

— Я не хочу москалем буть… я не хочу боярином буть… я буду козаком… у москалив бороды… я не хочу бороды, я хочу вусы… не давайте мене москалям, — капризничал Гриць всю дорогу.

— Добре, добре, Грицю, — подзадоривала его веселая Дорошенчиха, — ты у нас будешь гетьманом.

— Ни, не хочу гетьмана… я буду «Шумом»… — Так Гриць н остался при своем мнении.

ГлаваIX. Гонец из Москвы

Гонец, которому так обрадовалась старая няня Аксентьевна, ехал с грамотами из Москвы, из малороссийского приказа, к гетману правобережной Украины, к «Петру Дорофеичу», как величали московские люди Дорошенко, когда были довольны им или хотели его задобрить, и которого тотчас же превращали в «Петрушку» с укоризненным прозвищем «Дорошонок», как только имели повод на него гневаться. Приехавший в Чигирин гонец был не простой москвич, а молодой думный дворянин, «государев холопишко Федька Соковнин», как он сам писал себя, родной брат двух «великих страстотерпиц», боярыни Морозовой и княгини Урусовой.

Не одна старая няня обрадовалась Соковнину: «боярыня и пания Олена Митревна Брюховецкова», как называл ее московский гонец, расплакалась от умиления, увидав больше, чем «собачку с родной стороны», человека, который знал ее девушкою и видел, как она в последний раз «своею девичьею красою — русою косою светила», то есть был у нее на свадьбе в числе ближних гостей, мало того — ближних-ближайших: Федор Прокопьевич Соковнин был на этой свадьбе «тысяцким» и на коне, с саблей наголо, стоял, по московскому обычаю, всю брачную ночь у подклети, в то время когда в подклети между новобрачными, гетманом и боярином Иваном Мартыновичем Брюховецким и княжною Оленушкою Долгорукой, «доброе совершалось».

Речи в первые минуты свидания были так бессвязны, что их трудно было уловить кому бы то ни было. Только уже после необходимых и неизбежных в подобных случаях возгласов, вопросов и ответов Соковнин, плотный русый мужчина лет под сорок, напоминавший только вчерне своих сестриц, обратил внимание на Гриця, который, держась за подол матери, исподлобья поглядывал на незнакомца.

— А это, чаю, сынок твой, Олена Митревна? — спросил он и потянулся было погладить мальчика.

Гриць попятился назад и топнул ножкой.

— Сыночек? У-у дикой! — Соковнин коснулся рукою головы мальчика.

— Не рушь мене, не рушь, — упрямился Гриць.

— Что-что он бормотит?

— Не рушь, ты москаль!

— Ого-го-го, какой черкашенин! — рассмеялся Соковнин. — Фу-ты ну-ты! А как зовут его?

— Гришей, Гришуткой, — отвечала молодая боярыня.

— Я не Гришутка… Я Гриць, — понуро пояснил упрямый хохленок.

Разговор, конечно, скоро перешел на московские дела. В горницу, которая была отведена Брюховецкой в Чигирине, в доме Дорошенко, и в которой молодая боярыня приняла теперь своего московского гостя, немного погодя вошла и Дорошенчиха, спросив предварительно, не помешает ли она.

— Нет-нет, кумушка, где помешать! — успокоила ее Брюховецкая. — Я у вас, как у родных, жила, и мне от вас таить нечего, да и не по что.

Соковнина, видимо, удивила, и удивила приятно, эта черкасская вольность: пришла баба, молодая и красивая, в комнату, где находился посторонний мужчина, пришла сама и не прячется! Не закрывается ни фатой, ни рукавом, не ахает и не убегает, как черт от ладану. Он даже молодцевато приосанился при виде молодой черкашенки, у которой, ему припомнилась сейчас московская песня,

Лицо белое — набеленное,

Брови черные — насурьмленные.

Глаза серые — развеселые…

Все это действительно было у молодой, красивой украинки, только не «набеленное» и не «насурьмленное» по московскому обычаю, а природное. Соковнин и бороду свою русую с краснецой молодцевато оправил.

— Так Нероновы времена, сказываешь, настали на Москве, Федор Прокопьич? — продолжала Брюховецкая начатый разговор.

— Нероновы и Диоклетиановы, матушка Олена Митревна, — отвечал гость, взглядывая мельком на красивую черкашенку-гетманшу. — Развели это сестер в разные темницы: Федосеюшку заточили в печерском подворье, а Дуню — на Алексеевском монастыре под приставы. И каких это с ими диоклетианских мучений ни проделывали, и сказать я тебе, матушка, не умею. Первое дело, силком и к церковному четью-петью волочили. Нейдут это сестры, не хотят иметь общение с никонианы, так их — срам сказать! — кладут это на рогожные носилки и несут к четью-петью, словно бы мертвое тело… Сама посуди, каково это!

Брюховецкая грустно качала головой и молчала… Ей представлялись эти грязные рогожные носилки и на них эти пышные боярыня и княгиня, которых она видела когда-то во дворце на самых почетных местах, в самых дорогих нарядах или же в блестящих, раззолоченных каптанах «с аргамаки многи и гремячими чепьми»… И вдруг — на рогожахк. Ей вспомнилось окровавленное, обезображенное лицо мужа на груде мертвых тел… Она невольно вздрогнула… Это смерть стала за плечами…

— И откуда это все взялось у сестер, я и ума не приложу, — продолжал Соковнин. — Вить в девках да и замужем уж были они тихи, что овечки, скромницы такие, что и сказать нельзя, мухи не обидели, и что, бывало, ни скажешь им — «Федосьюшка, мол, сделай, мол, то-то и то-то», либо «Дуняшка, поди, мол, принеси», — не перечили ни в чем и никому. А тут на поди! железные какие-то стали, адамантовые… Несут это которую по двору к четью-петью, увидит она кого, и ну стонать к носильщикам-ту: «Увы мне! Ох, утомилася я, старицы, постойте немного!» Ну, те и спущают носилки наземь, а она ну вещать: «Зачем де волочите меня? Разве-де я хочу с вами молиться? Никак! Не почитаю я вашей-де службы!» И уж достанется тут и Никону, и попам, и архиреям, всем сестрам по серьгам и по черезичкам… И что ж бы ты думала, Митревна! Со всей Москвы валит народ, и худородные, и вельможные жены, только бы посмотреть, как волочат в церковь боярыню либо княгиню, да послушать их горяченькой проповеди… Уж и вправду горяченькая, ох, горяченькая!

— Яки ж се сестры, скажить, будьте ласкови, и за що их так, мов злодиив, москали мордують? — спросила пани гетманова, заинтересованная рассказом Соковнина.

— Это, пания ваша милость, мои сестры будут родные, значит, сестренки: старшая — вдова боярина Морозова, а молодшая будет княгиня Урусова, — любезно отвечал Соковнин.

— За що ж их, мов турки Байду, катують?

— За крест, ваша милость, за крестное сложение.

— Як за хрест? — удивилась пани гетманова. — Хиба ж у вас у Москви вира татарська тепер чи турецька?

— Нет, пания ваша милость, — улыбнулся Соковнин, — у нас, сказать бы, ноне два креста: един крест старый, истовый, это двуперстный будет, а новый, никонианский, это троеперстый… так вот, сказать бы, кто истовова креста держится, тово и мучают…

— А за що? Хиба не все одно, що двома пальцями бога славити, чи трема, чи усиею рукою?

— Нет, государыня, это, сказать бы, не все едино… Правда, сказать бы, оно и тово, коли бы не тово…

— От чудни москали! — пожала плечами пани Дорошенчиха и улыбнулась. — Мабудь им ничого бильше робить, так коло пальцив заходились… От народець! От чудна порода!

Соковнин потупился и тоже улыбался, а Брюховецкая все-таки мыслью витала над этой «чудной», но ей лично дорогой родиной: «батюшкова она и матушкина родимая сторонка».

— Выбачайте, пане! — спохватилась пани гетманова. — Що ж було дальш з вашими сестрами?

— А все так, посемест сидят во узах, и караулят их, словно Стеньку Разина.

— Се б то того козака с Дону, що хотив Москву до-горы ногами поставить?

Соковнин снова сниходительно улыбнулся.

— Ну, ваша милость, Москва-те, сказать бы, больно широка и тяжела: не так-ту, сказать бы, ей легко в гору ноги подымать… Гораздо тяжела наша матушка Москва живет.

Он остановился и поглядел на задумчивое лицо Брюховецкой.

— Мамо! Мамо! — зазвенел Гриць, радостно влетая в светлицу, откуда уж он успел улизнуть. — Я пиду с хлопцями слухать, як он там кобзарь про козака Голоту спивает -

Як на Голоти шапка бирка,

Зверху дирка,

Травою пошита,

Витром подбита…

И Гриця след простыл…

— Ну, озорной малец! — развел руками Соковнин. — Вот ветер, н-ну!

— А меня все московкой бранит, непутевый ребенок, — пояснила мать.

Но потом мысль ее снова перенеслась в Москву; встали перед ней, как живые, образы Морозовой и Урусовой.

— Ах, бедные, бедные мученицы! — покачала она головой. — Так они и сидят в заточении и никого не видают?

— Где видать! Отай разве, благо караульщики, стрельцы-те, все свой народ, и сердце-ту у них, сказать бы, не каменное, да и сдабриваем их… А более всего мучают Фе-досью сестру: уж больно она горяча в вере и в словесах остра. Одново как она ошпарила это Иларивона, митрополита рязансково, просто ах! Этот Ларивон митрополит, сказать бы, сам был старой веры допрежь сего и друг закадышный Аввакума протопопа, да после почестями разлакомился и перешел в никонианство. Уж и лют же стал гонитель старой веры! Диоклетиан, сущий Диоклетиан. Аввакум за сию лютость возьми да и пришли в Москву написание некое, «О Мельхиседеке» рекомое, а в писании сем многонько-таки этово Ларивона митрополита словесами, словно, сказать бы, кнутом постегал. Дошло сие написание до сестры Федосьи; она возьми и выучи его наизусть. Вот и приезжает к ей в темницу оный митрополит Иларион, от царя, сказать бы, увещевать сестру, весь в бархате и виссоне, в карете и на вороных аргамаках… «Смирись, — говорит сестре, — не буди горда, раба божия Федосья». А сестра и ну вычитывать ему наизусть от Аввакумова писания: «Друг мой, — говорит, — Илларион, архиепископ рязанский! Мельхиседек, живой в чащи леса, во горе Фаворской, седьм лет, ядый вершие древ, вместо пития росу лизаше, прямой был священник: не искал ренских, и романей, и водок, и вин процеженных, и вина с кардамоном, и медов малиновых, и вишневых, и белых разных. Видишь ли, друг мой Илларион, как Мельхиседек-от жил? На вороных конех в каретах не тешился, ездя. Да еще был царской породы, а ты кто? Ох, ох! Бедный! Некому по тебе плакать. Недостоин есть век твой весь против Макарьевского монастыря единое нощи. Помнишь ли, как на комарах-те стаивано на молитве? Явно ослепил тебя диавол. Где ты ум свой дел? Столько трудов и добра погубил! Воспомяни убо, яко молитвой и бесов прогонял. Помнишь, как в тебя бросали камением на Лыскове у мужика, как я к тебе приезжал? А ныне уже мирно содружился ты с бесами и мирно живеши с ними и любим еси ими. Как им тебя не любить! Столько ты христиан прижег и прирубил злым царю наговором, еще же и учением своим льстивым и пагубным многих неискусных во ад свел. Никто же он от властей, яко же ты ухищрением своим и пронырством царя льстишь, и люди божие губишь. Да воздаст ти господь по делом твоим в день страшного суда! Полно мне говорить, хощу ныне от вас терпеть!..» Так он ажно позеленел, сказывали сестры, от этих слов.

— А ты с сестрами сам-от видался? — спросила Брюховецкая, напряженно слушавшая рассказ гостя.

— Отай видывался… Так после этой-ту закуски Ларивон и наговори царю, что Федосья-де видается со всеми странницами, что оне-де передают ей и письма от Аввакума, и все такое и что всему-де голова и воевода старица Мелания.

— О! Я помню ее, Меланью-ту; она к нам, в батюшков дом, хаживала, да и покойная царица Марья Ильишна ее своей царской милостью жаловала.

— А хто ся Мелания? — спросила пани гетманова.

— Старица, монашка, сказать бы, — отвечал Соковнин, — святой жизни женщина… Так царь и распалился гневом на оную Меланию и велел ее хоть на дне моря сыскать. Так где! Не родился такой человек, чтоб мать Меланию сыскать либо, знавши ее укрывательство, выдал; за нее все в огонь и воду: стратиг, сказать бы, всему московскому государству эта Мелания старица. Уж и меня царь допытывал да умасливал: не ведомо ли-де мне, где та Мелания старица обретается? И великое мне свое государское жалованье сулил… Так ничево не возьмешь… Вот для того ныне и из Москвы меня выслал, якобы с грамотами к гетману Петру Дорофеичу, а после тово велит мне на воеводство быть в Чугуеве… А все из-за сестер.

А под окном слышится протяжная, заунывная мелодия под однообразное треньканье нехитрого инструмента, простая, но за душу хватающая мелодия:

Ой из города изТрапезонта выступала галера.

Трема цветами процвитана, малёвана:

Ой, первым цвитом процвитаня —

Злато-синими киндяками побивана,

А другим цвитом процвитана —

Гарматами арештована,

Третьим цвитом процвитана —

Турецкою билою габою покровена…

Все, как очарованные, невольно прислушиваются к этому пению, и даже Соковнин, опустив голову, сидит, не шелохнется — слушает… Умолкает пение, только слышится перебор пальцами по струнам…

— Уж и певучая ж сторонка, ах! — как-то восторженно встряхивает волосами московский гость. — Уж и сторона же!.. Сколько я ноне по ней не еду, все песня, все песня, так и звенит: и парни, и девки поют, и малы ребятки соловьем заливаются, и самые что ни на есть дряхлы старики, и те поют… Уж и сторонка же, ах! Богова сторонка! Рай, сказать бы, земной…

— И точно рай, — как бы про себя заметила Брюховецкая, — только и в ем без родных скучно…

— Та рай-же-жь, рай, — весело заговорила пани гетманова. — Та коли б сей раз москали не запсовали, мов мухи образ, як вони он там, на тим боци Днипра, позасидили вже сей рай…

То в тий галери Алкан-баша,

Трапезонськее княжа гуляе,

Избранного люду соби мае —

Симсот туркив, янычар чотыриста

Та бидного невольника пивчвартаста…

Это опять поет голос певца за окном…

— Ишь, старый! Как же складно выводит, — удивляется Соковнин. — Ну, народец этот хохол, а-ах!

— Ну, а Ванюшка, сынок Морозовой, что он? — спохватилась Брюховецкая.

— А! Ванюшка? Племянник мой! Богу душеньку свою отдал…

— Как! Что ты! Ах, господи!

— Помре, да…

— Давно ли? С чего? Ах, бедная, бедная…

— От великой печали по матери… Давно и сорочины по душе я справил… Уж и убивалась же бедная Федосьюшка, как поп бесскуфейник принес ей горькую весть о сыночке: долго колотилась об землю, сердечная, да причитала, да на царя плакалась, он-де искал его погибели…

— Ой ли? Что ты?

— Да так, боярыня… У нас в московском государстве, сама изволишь ведать, и смерть, и спала богато боярского рода на корысть великому государю: всегда в таком разе вотчины и богатства опального и умершего отписываются на государя, чтобы-де его царскому пресветлому величеству было прибыльнее.

— От так сторонка! — невольно воскликнула Дорошенчиха.

— Мамо! Мамо! — стрелой влетел Гриць. — Дай мени злотого.

— На что тебе, сынок? — удивилась мать,

— Я кобзареви у шапку вкину…

Мать должна была исполнить требование своего избалованного Гриця.

— Подай, милой, и от меня слепенькому алтын, — полез было Соковнин к себе за пазуху.

Гриць остановился и недоверчиво вскинул на него своими черными, как владимирская вишня, буркалами…

— Ни, — сказал он, подумав, — я московских грошей не хочу…

— Добре, Грицько, добре! — засмеялась Дорошенчи-ха. — Од москаля полу врижь да втикай.

И все рассмеялись этой выходке. Гриць улетел из светлицы…

— Ой, паничу! Як вы мене злякали були, — послышался чей-то голос за дверями.

На пороге показался рослый парубок с высокою постриженною черною головою и с чубом, белая, шитая красною заполочью сорочка с стоячим «комиром», завязанная у горла синею «стричкою» из Явдошиной косы (с Явдохою парубок только вчера вечером женихался на улице, и Явдоха сама выплела из своей косы ленту «стричку» и завязала ею сорочку своему «любому козаченькови Петрусеви»), широчайшие, с неизмеримою, как степь, и висящею до земли «матнею», желтые, как в полном цвету подсолнух, шаровары и «нови чоботы», от которых несло, как из дегтярной бочки…

— Ты чого, хлопче? — спросила пани гетманова, закрывая «хусткою» нос. — От намазав чоботы, дурный, аж очи рогом лизуть…

Парень несколько оторопел…

— Та се я… трошки помазав… он для их… шануючи пана боярина… шоб не казали у Москви, що у нас… — оправдывался растерянный совсем малый, ссылаясь на то, что он так усердно намазал свои «чоботы» из вежливости, из уважения к знатному московскому гостю, чтобы в Москве не сказали, что козаки якобы не умеют принимать дорогих гостей, — шоб у Москви не казали, шо у нас…

— Дегтю мало? — засмеялась пани гетманова, обдав, как кипятком, своими серыми глазами московского гостя. — Ну, чого ж ты стоишь? — снова обратилась она к парубку.

— Та пани-матка оце послали мене… запрохати шановного пана москаля, чи пак боярина… як его… тее… оце й забув… тее то як его… запрохати тее пана моска… цур ему! Тее… от и забув…

Малый совсем сбился, а шел с затверженной речью, которою он от имени старой пани-матки, самой матери гетмана, должен был пригласить гостя «на частуванне», на закуску с дороги.

— Просимо дорогого гостя, просимо, — встала пани гетманова и приглашала идти к старой пани-матке, к хозяйке и главе гетманского дома. — Ходимо, Оленко, и ты ходи, Олесю, — ласково обратилась она и к Брюховецкой, — мати ждуть нас… Бижи хутко, Петрусь, та скажи пани-матци, що зараз будемо.

Петрусь метнулся, разнося дегтярный запах по всему гетманскому дому. Петрусь был того мнения, что деготь пахнет лучше всяких цветов и духов и что «без дегтю пропали бы люди»…

Когда гость, предшествуемый пани гетмановою и Брюховецкою, входил в покои старой пани-матки, Петрусь недоумевающе топтался у дверей и вопросительно посматривал на молодую госпожу.

— Може, тее, пани… коли воняють чоботы, то я б, може, тее б, босый бы або що…

Пани гетманова только махнула рукой.

— Або що!.. Може б, и без штанив або що, — пробормотала она, про себя улыбаясь.

— А я запамятовал, простите, матушка Олена Митревна, — торопливо сказал Соковнин, вступая в приемный покой, где он должен был представиться старой матери гетмана, — царевна, ее милость Софей Алексеевна, наказывала мне с сенною девушкой: «Поклонись-де, Федор, от меня боярыне Олене Митревне и спроси о здоровье…»

— Ах, светик-царевнушка! Что она, цветик лазоревый? Ах!

— Растет, полнится, хорошеет, что заря утренняя, и всяким хитростям и действам учится…

Послышалось тяжелое шарканье по полу шагов, и на пороге внутренних покоев показалась высокая, осанистая старуха, черная и вся в черном. Единственное, что бросалось в глаза Соковнину, это резкий цыгановатый облик старухи.

То была мать Дорошенка.

Глава X. «Тишайший» купает в пруду стольников

Не в одной Украине голубое небо, жаркое солнце, яркая зелень…

Жаркое, хотя утреннее летнее солнце пурпуром горит на золотых верхушках летнего дворца Алексея Михайловича в селе Коломенском, обдает пурпуром яркую зелень царского сада с цветниками и прудом и превращает в нежную бирюзу голубое московское небо, когда-то сыпавшее, казалось, одними снегами и метелями да дышавшее трескучими морозами. Летняя царская резиденция, изукрашенная и «измечтанная» невиданными резными узорами и красками, обрызганная позолотою, испещренная цветными и разрисованными стеклами, вся в столбиках, коньках, гребешках и решетках, так и рябит, так и слепит своею золотоордынскою пестротою непривычный глаз.

Прелестное московское утро… На дворцовых карнизах, меж решетинами переходов и на наличниках голуби воркуют… В чаще сада турлукают горлинки и свистят иволги.

И среди этой природы на женской половине дворца, в высоком тереме царевен, на полузадернутых от солнца пологами переходах раздается звонкий, металлический голосок той, о которой сейчас почти, именно вчера под вечер, вспоминали в Украине правобережной, в Чигирине, в доме гетмана Петра Дорошенка… Это голосок «ее милости царевны Софей Алексеевны».

Царевна Софья Алексеевна сидит в своем теремке с Симеоном Ситиановичем Полоцким и учится «арифметикии…»

Царевне уже пошел пятнадцатый либо шестнадцатый годок. Она, как справедливо заметил думный дворянин Федор Соковнин на вопрос Брюховецкой, похорошела, выросла, пополнела пышным белым тельцем… Белокурая ее умненькая головка вырастила роскошную косу, которая заплетена в две трубы… Голубые, совсем московские глаза с поволокой поглядывают иногда на зелень сада, на пруд, у берегов которого картинно плавают лебеди. Одна шибка стеклянной галереи переходов отворена в сад, оттуда веет ароматом цветов и зелени. У пруда, у «ердани», стоят часовые стрельцы. Кое-где виднеются в тени зелени бояре, стольники и другая дворская саранча.

— Так, так, цифрей ни лишних, ни неправильных нету, — говорил как бы про себя Симеон Полоцкий, перелистывая тетрадку на столе. — Циферное дело гораздо, в порядке… Похваляю Премудрость царевну… А что есть арифметикия? — вскинул он на нее своими умными семитическими глазами.

Царевна как бы немножко вздрогнула от задумчивости, но тотчас же оправилась.

— Арифметикия, или числительница, есть художество честное, — быстро заговорила она, — независтное и всем удобопонятное, многополезнейшее, от древнейших же и новейших в разные времена явившихся изряднейших арифметиков изобретенное и изложенное.

Прекрасные глаза царевны смотрели весело и светло.

— Изрядно, преизрядно! — похвалял учитель. — А каково есть арифметикиино челобитье до учащейся юности?

— Челобитье арифметикиино таково есть:

Приими, юнице, премудрости цветы,

Разумных наук обтецая ветры,

Арифметикии прилежно учися.

В ней разных правил и штук придержися,

Ибо в гражданстве к делам есть потребно

Лечити свой ум, аще числить вредно

Та пути в небе решит и на мори,

Еще на войне полезна и в поли.

— Оптиме! Оптиме! — похвалял учитель, любуясь своей ученицей.

— А что есть «оптиме»? — удивленно спросила царевна.

— «Оптиме» есть велия похвала римская, сиречь «преизряднейшее», «препохвальненшее», изряднее чего быть не может.

— А что есть «верты», учителю? — снова спросила любознательная ученица.

— «Верты» суть множественное число, по грамматикии, от «верта», а «верта» есть мать и сестра «вертограда»: попросту «верта» есть сад.

— А что есть «штук»?

— «Штука» есть слово польское и украинское и равносильно слову «художество».

Царевна глянула в окно и улыбнулась.

— Государь батюшка вышел на смотр, — сказала она, продолжая весело улыбаться. — А бояре-те, бояре как земно кланяются головами в песок, красны, что раки, пыхтят, как…

Она совсем рассмеялась. Тонкая улыбка змейкой пробежала по губам и глазам Симеона Полоцкого.

— Усердие свое великому государю являют, — заметил он скромно.

— Ах! Дьяк Алмаз Иванов уже тринадцатый поклон кладет, — снова засмеялась царевна, — кувыркается…

— Он легонький, худ гораздо, ему не тяжело, — пояснил Симеон.

— Ах! А князь Трубецкой, Алексей Никитич, с земли не может подняться… ах!

— Тучен он и стар гораздо…

— Ево поднимают князь Юрье Ромодановской да Ртищев Федор… ах, подняли! Подняли! Государь батюшка смеется… руку жалует…

Царевна вспомнила, что она отвлекается от «урка», и зарделась… потом отвернулась от окна, чтоб не соблазняться «кувырканьями» бояр.

Симеон Полоцкий понял это.

— А коликогуба есть арифметикия, царевна Премудрость? — с ласковою улыбкою спросил он.

— Арифметикия есть сугуба.

— Изрядно… А каково есть арифметикиино первой части последствие?

— Арифметикиино последствие гласит сице:

О, Любезнейшая прочитателько,

Буди о Христе ты снисателька,

Да в науке сей будешь свершенна.

И везде у всех добре почтенна.

Но еще молю тя потщися,

Прочих частей изучися,

В них же охотно ся понуди,

В политикии всей свершенна буди,

Да будешь почтена всеконечно

И увенчана от всех венечно.

— Оптиме! Сугубо и трегубо! Оптиме! — поощрял учитель.

Царевна вдруг засмеялась, да так детски искренно и звонко, что даже Алексей Михайлович, занятый важным государственным делом, счетом земных поклонов своих бояр и других сановников, оглянулся на терем царевны и добродушно улыбнулся…

— Батюшка государь сюда смотрит и смеется, — сказала царевна и быстро спряталась за полог, словно вспугнутая птичка.

— Великий государь любит тебя, царевна, паче всех, — серьезно заметил Полоцкий.

— А я, ах, я батюшку государя таково крепко люблю, таково крепко!.. А однова он говорил мне, что когда ево царевичем заставляли уроки учить, так повсядень велели прочитовать «Похвалу розге»… А «Похвала розге», батюшка сказывал, такова:

Розгою дух святой детище бити велит,

Розга убо ниже мало здравия вредит…

Она снова засмеялась… Симеон, позвякивая четками, ласково смотрел на нее и улыбался…

— А дальше, батюшка, сказывал, тако:

Благослови, боже, оные леса,

Иже розги добрые родят на детские телеса,

Да будут благословенны и оные златые времена,

Егда убо секут розгами людские рамена…

— Ныне сему не учат, — заметил Симеон, когда царевна кончила.

— А «комидийным действам» учат? — наивно спросила юная царевна. — Ах, как оные «действа» хороши, зело хороши!

Симеон Полоцкий скромно потупился, и даже немножко как бы румянец показался на его бледном, бесцветном лице.

— А ты, царевна, видела их? — спросил он, немного подумав.

— Одним глазком видела, когда у батюшки в палатах оные действа показывали… Я из-за полога смотрела… Таково хорошо!.. Выходит это Навуходоносор, царь гордый такой, страшный, и с ним боярин Амир, и боярин Зардан, и слуги, и воины… А лицедей и говорит государю-батюшке:

То комидийно мы хощем явити

И аки само дело представити

Светлости твоей и всем предстоящим,

Князем, боляром, верно ти служащим,

В утеху сердец здрави убо зрите,

А нас в милости сохраните…

Бесцветное лицо монаха расцвело, глаза были необыкновенно светлы, губы подергивались…

— Память-то какова у тебя, царевна Премудрость, золотая! Воистину золотая! — радостно бормотал он, не спуская глаз с раскрасневшегося личика девушки.

— А как весело было, когда были «ликовствования», и на поле Деире, когда Навуходоносор царь велел гудцам трубить и пискать… Ах, таково хорошо! И болван злат, идол Навуходоносоров, и пещь огненная, и три отрока в пещи, и ангел… Ах, как они, бедненьки, отроки-те, не сгорели в пещи!

— Ангел не попустил…

— Да, ангел, точно… Я так и замерла, за полог уцепившись, мало со страху не крикнула, да няня назад оттащила меня силком… Я так и расплакалась об отроках…

— Да оно так только, царевна-матушка, одно лицедейство… Отрокам не горячо было в пещи, — успокаивал свою ученицу Симеон, довольный в душе эффектом своей пьесы, — то комидийное действо, а не самосущее.

— А все страшно… Я после таково возрадовалась, когда на другой день увидала в окно, что отроки живы и здравы были… Одного я знаю, он истопников сын Митя…

Юная царевна совсем разболталась, а Симеон, польщенный ею, только улыбался.

— А потом лицедей и говорит, — снова восхищалась царевна, — говорит таково красно и кланяется государю-батюшке и боярам:

Благодарим тя о сей благодати,

Яко изволил еси действа послушати,

Светлое око твое созерцаше

Комидийное сие дело наше.

В это время на дворе послышался какой-то крик, плеск воды и громкий смех. Царевна выглянула из-за полога и тоже засмеялась…

— Государь-батюшка тешиться изволит, стольников купает, — пояснила она.

Действительно, против внутренней выходной площадки коломенского дворца, где в высоком резном кресле сидел царь, окруженный предстоящими ему боярами, князьями и всякими именитыми сановниками, на дворе, у самого пруда, происходило нечто необыкновенное, хотя, по понятиям того наивного века, весьма естественное: «тишайший» действительно изволил тешиться: купал в пруду своих стольников. Эти невольные ванны царские стольники принимали «ежедень» и «ежеутр», как писал о том сам Алексей Михайлович стольнику Матюшкину: кто опоздал к царскому смотру, то есть к поклонам, какие вон ныне утром так усердно делал дьяк Алмаз Иванов, самый аккуратный царедворец, как великий законник, или князь Трубецкой, не могший потом подняться с земли, кто запаздывал к этим поклонам, того в пруд, так-таки совсем в кафтане, и золотном платье, и сафьянных сапогах и погружали в воду, бросая в пруд с «ердани», с мостков, устроенных для водосвятия.

Сегодня особенно было много купаемых. Да и не мудрено: утро выдалось жаркое, следовательно, покупаться для потехи его царского пресветлого величества даже приятно. Конечно, в сентябре и октябре, когда начинались заморозки, а царь все еще оставался в Коломенском, стольники реже опаздывали к своим служебным обязанностям, к поклонам, но жарким летом почему и не опоздать? Особенно же потому лестно было быть выкупанным, что всякого, кто потом благополучно выползал из пруда, мокрый, как мышь, царь жаловал, кормил за царским столом: так мокрого и сажал, и тот преисправно кушал «царску еству» и пил изрядно…

— Великий государь! Смилуйся, пожалуй! Не вели топить, детушки мал мала меньше! — вопил один толстый, красный стольник, которого стрельцы под руки тащили к пруду, между тем как другой уже барахтался в воде, брызгал и фыркал, как купаемый конюхом жеребец, и охал, путаясь в мокрых складках своего цветного кафтана и захлебываясь водой.

— Караул! Тону! Пустите душу на покаянье! — молился он, выбиваясь из сил.

— «Кидай! Кидай дале, глыбче! — наблюдал за порядком Алмаз Иванов.

— Ой-ой, батюшки! Государь!

Бултых!.. Только жмурки пошли по воде от толстого стольника…

А «тишайший», положив руки на полный, выхоленный живот, «любительно» смеется… Ему вторят почтительным ржанием бояре…

Испуганные лебеди бьются по пруду крыльями и отчаянно кричат…

Стрельцы волокут третьего стольника, который крестится и тихо читает псалом: «Помилуй мя, боже, по велицей…»

— Ох! Тише! Задушите!

И его бултыхнули с мостков со всего размаху.

— Ой-ой! Убили! Батюшки, убили!

Этот третий стольник, падая торчмя в пруд, хлобыстнулся как раз об спину толстого, второго стольника, который только было вынырнул из воды…

— Ox! Спасите, кто в бога верует, потопаю, ох!

А тот, первый, что раньше других барахтался в воде, кое-как добрался до берега, выкарабкался на четвереньках и приближается к царю с улыбкой подобострастия… Мокрые волосы спутались, закрыли все лицо, с волос и с бороды течет; с платья, с кафтана и штанов ручьями льет вода; сафьянные сапоги, наполненные водой, хлюпают и брызжут… Стольник, оставляя за собой на земле полосу воды, подходил к царским ступеням и кланялся земно, прямо лбом в песок… Поднимается, песок и грязь на лбу и волосах, руки, колени, полы — все в земле… Но на лице — самая преданная, самая холопская улыбка…

— Жалую тебя, Еремей, ешь ноне с царского стола, — милостиво, с доброю улыбкою на полном розовом лице говорит «тишайший».

Стольник опять кланяется земно, осклабляется…

— Я, ваше царское пресветлое величество, нароком опоздал, — стоя на четвереньках, благодарит выкупанный стольник, — коли-де опоздаю, так выкупают, да и за стол посадят…

— То-то! — улыбается царь, и бояре «осклабляются, что псы верные».

— Для тово и опоздал нароком… ествы царской сродясь не едал, какова она, ества царская, — пояснял выкупанный.

За третьим сбросили в воду четвертого, пятого, шестого, до дюжины… А Алмаз Иванов наблюдает порядок, зорко следит за сим важным государевым делом, словно бы тут была царская овчарня, а это купают овец или молодых щенят, чтоб блохи не водились.

В это время стрельцы подошли к одному высокому, красивому, совсем молодому стольнику, чтобы и его вести в воду. Стольник был одет щеголевато, в малиновый летний кафтан «заморской кройки» и в сафьянные, со скрипом сапожки. Он глянул на окно царевниного теремка и вспыхнул, как маков цвет… и там, в теремке, вспыхнули же: вспыхнула царевна Софья Алексеевна и даже рукавом закрылась.

— Иди, князь Василий Васильич, твой черед, — строго обратился к красивому стольнику Алмаз Иванов.

Руки стрельцов потянулись было к стольнику…

— Прочь, смерды! Не трошь своими лапами! — отмахнулся от них молодой стольник. — Сам ведаю государеву службу…

И со всего бегу, с припрыгом, ринулся с иорданских мостков в пруд и исчез под водою…

— Ай да молодец князь Василей, — похвалял царь, милостиво улыбаясь.

— Молодец! Молодец! Из молодых, да ранний, — почтительно ржали бояре.

Но молодого князя и след простыл, он исчез под водою — только пузыри пошли…

Ждут, ждут… нету князя Василья… Еще ждут, нету… нету…

— О-ох! — послышался слабый стон в окне царевниного теремка… Царь глянул туда, ничего не видать…

Симеон Полоцкий, испуганный, дрожащий, бросился к своей ученице… Она бледна, как снег, помертвела…

— Что! Что с тобой, царевна? Ох, господи!

— Вася! Васенька Голицын утонул… о-о-о!

Но Васенька Голицын вынырнул в другом конце пруда и своим появлением распугал всех лебедей. Даже стрельцы об полы руками ударились, а Алмаз Иванов ажно испужался, совсем испужался… «Ишь, язва… ах, н-ну»…

— Похваляю и жалую тремя обеды враз, — положена милостивая царская резолюция на купанье молодого князя Голицына.

Все, и бояре, и думные, и стольники, смотрели с завистью на счастливчика, на князя Василья…

И из царевнина теремка с любовью смотрело на него счастливое девичье личико *…

Глава XI. Увещание Морозовой

Стольники выкупаны, вдоволь накормлены, доклады дьяков выслушаны, резолюции по отпискам воевод и посольских людей положены, грамоты посланы… После обеда часа два соснуто; квасу и браги, и медов со сна полтретья ведра выпито; вечерни отслушаны; побаловано сластями; медвежатников похвалено; «комидийное действо о блудном сыне» просмотрено; на ночь попито, поедено и гораздо запито, и прошел московский день… Слава тебе, создателю всяческих…

Ночь…

И царь Алексей Михайлович спит, и царица Наталья Кирилловна спит, и царевна Софьюшка баинькает, и Васенька князь Голицын спит, и дьяк Алмаз Иванов дрыхнет…

Царю грезятся стольники, царице — лазоревы цветочки, царевне Софьюшке — Васенька княжич, Васеньке — царевнушка Софьюшка, Алмазу Иванову — гусиное перо…

Ночь в Пустозерске…

Все спит и там… Не спит только Аввакум в своей земляной тюрьме: молится, кричит до бога, звеня цепями… А привыкшая тюремная мышка грызет свой сухарик…


* Купанье стольников — исторический факт. Царь Алексей Михайлович сам писал из села Коломенского стольнику Матюшкину: «Извещаю тебе, что тем утешаюся, что стольников купаю ежеутр в пруде, Иордан хорошо сделана, человека по четыре и по пяти и по двенадцать человек, за то: кто не поспеет к моему смотру, так того и купаю, да после купания жалую, зову их ежедень, у меня купальщики те ядят вдоволь, а иные говорят: мы-де нароком не поспеем, так-де и нас выкупают да и за стол посадят: многие нароком не поспевают…» («Русская история» Костомарова). (Прим. Д. Л. Мордовцева.).


И в Ферапонтове ночь…

Никон не спит: стучит костылем по полу кельи, с чертями воюет…

И на Украине, в Чигирине ночь…

Там никто не спит: пани гетманова в «вишневом садочке» с «молодшим» обнимается, пани Брюховецкая нянины московские сказки слушает, Гриць мечется в постельке, «Шумом» бредит… Петрусь с Явдохою «женихается»… «Дивчата» и «парубки» поют от зари до зари…

Но и на Москве в эту тихую летнюю ночь не все спят. Ровно в полночь тихо заскрипела калитка на подворье Печерского монастыря, загремело железо, и из калитки вышла женщина, вся закутанная в черном и сопровождаемая вооруженными людьми. На ногах женщины звякали кандалы…

— Ишь, лешие, лошадь выпустили! — соскочил со скамейки заспавшийся сторож подворья, которому со сна по звяканью кандалов померещилось, что это ушла с подворья стреноженная цепью лошадь.

Он бросился за мнимою лошадью и в изумлении развел руками: то была не лошадь, а закутанная черною фатою женщина с кандалами на ногах.

— Ишь ты, монатка, должно, проворовалась, — пробормотал он и снова пошел спать.

Да, то была действительно «монатка», которая «проворовалась гораздо»: «воровство ее знамое», как сегодня еще выразился о ней Алексей Михайлович в разговоре с патриархом Питиримом П. Надо заметить, что в то время «воровство» означало совсем не то, что значит теперь: «воровством» тогда называли всякое государственное преступление, неповиновение, бунт, и оттого тех казаков, которые шли против правительства, называли «воровскими». Вот потому-то сегодня царь, разговаривая с патриархом о Морозовой, выразился: «Воровство-де ее знамое…»

Морозову это-то и вели под караулом из Печерского подворья. Разговор об ней у царя с патриархом был сегодня по следующему случаю. Игуменья Алексеевского монастыря, в котором заточена была сестра Морозовой княгиня Урусова, не раз заводила с патриархом речь о том, что вот-де у нее в монастыре «смиряют» княгиню Урусову, «волочат» каждый день ее, «аки мертвую, к четью-петью церковному», а она-де «вопит свою проповедь на весь мир» — и оттого на Москве «молва живет гораздо», да и «соблазн великий», потому-де вся Москва знает о ее «вельможии и породе». Да и о сестре-де ее, боярыне Морозовой, «велия молва живет»… Вот потому-то сегодня патриарх и говорил царю: «Советую я тебе, великий государь, боярыню ту Морозову вдовицу — кабы ты изволил опять дом ей отдать и на потребу ей дворов бы сотницу крестьян дал. А княгиню тоже бы князю отдал, так бы дело-то приличнее было. Женское их дело, что они, много смыслят! А об них многие знатные особы всего московского государства соболезнуют, и это тебе, царскому величеству, не на корысть живет, а тебе же в убыток. Да и сынок твой родной, царевич Михаил, соболезнуя оным сестрам, частенько-таки, сказывают, к ним заезжает посмотреть сквозь решетку на их мученичество и слушает их с умилением: «Удивляет-де меня ваше страдание; одно только смущает меня: не знаю — за истину ли вы терпите». А царь и говорит патриарху: «Давно бы я простил и пожаловал боярыню Морозову; но не знаешь ты лютости этой женщины. Как поведать тебе, сколь наругалась и ныне ругается Морозо-ва-та! Много поделала она мне трудов и неудобств показала. Если не веришь моим словам, изволь сам испытать: призови ее к себе, спроси и сам узнаешь ее твердость. Начнешь ее истязать и вкусишь приятности ее… Потом я сделаю, что повелишь… А воровство ее знамое…»

Вследствие этого разговора и вели теперь к патриарху Морозову, чтобы он сам мог «вкусить ее приятности».

Тихо кругом по всей сонной Москве, только слышится роковое позвякиванье кандалов, да кое-где лай собаки, разбуженной этим звяканьем. Морозова идет, немного наклонив голову и как бы к чему-то прислушиваясь. Она вспоминает, как год тому назад она в сопровождении Акинфеюшки такою же летнею ночью шла к тюрьме земского приказа навестить заключенного Стеньку Разина. Но теперь и она заключенница. Не одинаковы ли их вины перед богом и русскою землею? Да, одинаковы. И она, Фе-досья боярыня, такой же, как и Стенька, «воровской атаман», только тот шел против боярского богопротивного самовластья, а она идет против боярской богопротивной новой веры. И ее ждет такая же казнь, какая постигла Стеньку… Что ж! На то она пошла, на то взяла свой страннический посох, чтобы с ним добрести до могилы… А там она и Ванюшку своего встретит.

Только тогда, когда она шла к Стеньке, ветер шумел вершинами лип, и тот, к кому она тогда шла, сидя у тюремного окна, пел:

Не шуми ты, мати, зеленая дубравушка…

А она будет петь «песнь нову».

Проводя мимо своего дома, она взглянула на него. Дом стоял мрачным, пустынным, и ни в одном окне ни огонька, хотя бы лампадка теплилась, ничего нет… Да и кому там возжигать лампадки? Ее дом теперь стал выморочным и взят в казну великого государя… Только слышно, на дворе собаки жалобно воют, по хозяину тоскуют…

Морозову привели в Чудов монастырь и ввели во Вселенскую палату. Палата была тускло освещена, и Морозова увидела только несколько черных клобуков, но лиц их сначала не распознала… «Волци, — мелькнуло у нее в уме, — наемники не радят об овцах, и волци распудят стадо…» Увидев в переднем углу палаты новые образа, она отвела от них лицо и перекрестилась истово, глядя на небо, в потолок. Клобуки глядели на нее, но она им не кланялась: молодое, красивое, нежное лицо глядело на них гордо, как бы спрашивая: «Зачем вы здесь? Ваше место на большой дороге, в муромских лесах, но не здесь… И для чего я вам надоблюсь? Какое общение Христа с Велиаром?…» Она не хотела стоять волею и почти висела на руках державших ее стрелецких сотников… «Не буду стоять… это волци…»

Она скоро узнала, кто были эти «волци»: патриарх Питирим, «краснощекий» Павел-«оладейник», митрополит крутицкий Иоаким, архимандрит чудовский и думный дворянин Ларион Иванов «со властями и градскими начальниками».

«Лифостротон, сущий лифостротон», — думалось Морозовой.

Патриарх, приблизясь к ней, взглянул своими старческими глазами в ее светлые, чистые детские глаза и покачал головой: «Жить бы только, жить бы такой молодой да бога славить, — подумалось ему, — так нет… сама смерти взыскует…»

Старик тяжело вздохнул и снова глянул в светлые глаза, блестевшие из-под монашеского клобучка.

— Дочь моя, почто окаменело сердце твое? — спросил он тихо и ласково.

Морозова молчала… «Она же ответа не даде», — шевельнулось в сердце у старика. Митрополит Павел, архимандрит Иоаким и думный Ларион молча переглядывались: они уже «вкусили приятности» этого василиска и аспида с ангельским личиком…

— Камень, камень, — бормотал старый патриарх, качая головой.


«Камень… на сем камени созижду церковь… О! Созижди, господи!» — колотилось в сердце у вопрошаемой.

— Боярыня! — с силою сказал патриарх. — Оставь все твои нелепые начинания, присоединись к соборной церкви и ко всему российскому собору.

Боярыня вскинула на него своими ясными глазами.

— Мне некому исповедываться и не у кого причаститься, — тихо отвечала она.

— Попов много в Москве, — с удивлением заметил патриарх.

— Попов много, — был ответ, — но истинного нет… У истинных языки вырезали либо живых в землю закопали.

Патриарх отступил назад. Четки задрожали в его руках: он, видимо, что-то вспомнил… Вспомнил, что и он так же веровал, как вот она… но… искушение власти, прелести мира.

— Дочь моя! — еще с большею силою сказал он. — Вельми пекусь о тебе: сам на старость понуждусь исповедать тебя и, отслужа, сам тебя причащу.

Какая честь! Честь небывалая в московском государстве. Но Морозова отказалась и от этой чести.

— Разве есть разница между ними и тобою? Разве ты не творишь их волю? — заговорила она с горечью. — Когда ты был крутицким митрополитом, держался обычая, переданного отцами нашей русской земле, и носил клобучок старый, и тогда ты нами был отчасти любим. А ныне ты захотел творить волю земного царя, а содетеля твоего презрел и возложил на свою голову рогатый клобук римского папы, и оттого мы теперь отвращаемся от тебя. Так не утешай меня тем, что сам меня причастишь; не требую я твоей службы.

По мере того как она говорила, краска заливала лицо маститого главы московской церкви: он глубоко сознавал правоту ее слов и с горестью вспомнил о своей молодости, когда и он носил «малый клобучок на главе, а в груди сердце чисто»… Теперь потускнело это сердце… «потускне, яко зерцало от дыхания»…

Он сделал знак, чтобы его облачили в церковные ризы. Руки его дрожали.

— Принесите освященное масло… сучец подайте… помажу ее… авось придет в разум, — бормотал он, готовясь мазать миром упрямицу.

Подали патриарху сосуд и сучец. Патриарх приблизился к ней, творя молитву. До этой минуты она висела на руках сотников, которым даже приятно было держать «таку цыпочку», но тут она выпрямилась и сверкнула глазами.

Крутицкий митрополит протянул было свою жирную руку, чтобы приподнять треушок от клобучка, падавший на мраморный лоб боярыни, дабы патриарху удобнее было помазать ее маслом, но упрямица гордо отстранила руку митрополита.

— Помни, чернец: я боярыня, боярыня Морозова! — сказала она с достоинством.

Рука митрополита опустилась, как обожженная…

— А кусается, — лукаво шепнул думный Ларион своему соседу архимандриту Иоакиму.

— Сущая крапива, — улыбнулся на это архимандрит.

— Я хотел токмо треушок поднять, — бормотал, оправдываясь, митрополит.

— То-то, не забывай моего боярского чина, — повторила боярыня.

Но патриарх приблизился к ней и омочил сучец в масло. Морозова, удерживаемая сотниками, взмолилась с воплем отчаяния:

— О-о! Не губи! Не губи меня, грешницу, отступным маслом.

Лицо патриарха покрылось краской негодования.

— Молчи! Ты поносишь святое миро!

— Не святое оно, отступное… О! Уйди от меня… Ужели одним часом хочешь погубить весь мой труд!.. Отступи, удались! Не требую я вашей святыни.

И она отворачивала назад голову, билась в руках стрельцов, как пойманный голубь, звеня железами.

Патриарх отступил и передал сосуд митрополиту: дрожащие руки его могли пролить священное миро. Он сам весь дрожал.

— Уведите вражью дочерь с глаз моих долой! — заикался старик. — Она еще отведает сруба.

Морозову увели. Когда она выведена была на крыльцо, то услыхала звяканье еще чьих-то кандалов. То вели еще двух колодниц.

— Дунюшка? Это ты?

— Я, сестрица, — отвечала радостно Урусова, которую тоже вели к патриарху.

Морозова и Урусова бросились было друг к другу, но стрельцы, конвоировавшие их, не пустили.

— О! Так ты жива еще! Не сожгли? Не удушили?

— Жива, сестрица.

— А кто с тобой?

— Это я, — отвечал женский голос, — али не узнала меня, Федосьюшка.

— Акинфеюшка! Милая! И ты в узах?

— В узах Павловых, миленькая, радуюсь!

— Слава тебе, создателю… Дерзайте же, миленькие! Дерзайте именем Христовым: той бо победи мир… Дерзайте!

Колодниц развели силою.

— И Анисьюшку боярышню взяли волци! И Устиньюшку взяли, поволокли в Боровск! — кричала уже с крыльца Акинфеюшка.

— А мать Меланию?

— Мать Мелания здравствует!

Стрельцы зажали рот Акинфеюшке.

Когда во Вселенскую палату ввели Урусову и Акинфеюшку, патриарх встретил их сердито.

— И вы во след оной же волчице? — спросил он, приближаясь к колодницам.

— Неведома нам волчица, а ведомы токмо волци, — отвечала княгиня.

Патриарх велел подать освященное масло.

— Княгиня! Оставь свои заблуждения, — заговорил он более спокойно, — покорись царю и освященному собору, и тебя возвратят мужу и детям.

— Нету у меня мужа, — отвечала раскольница, — топор разве будет моим мужем, а брачным ложем плаха.

— А ты, боярышня, за ними же? — обратился патриарх к Акинфеюшке, отворачиваясь от Урусовой.

— Я жениха ищу, — отвечала та спокойно. Акинфеюшка смотрела теперь далеко не тою, какою мы видели ее более четырех лет тому назад в Малороссии, в городе Гадяче, в гостях у гетманши Брюховецкой, когда Акинфеюшка вместе с другими странницами и странниками возвращалась из Киева, куда они ходили на богомолье. Тогда она смотрела загорелою, с энергическим лицом и задумчивыми в то же время глазами, черницею, которая ходила из конца в конец русской земли, ища себе «жениха», как она выражалась. В сущности, она бродила по «святым местам», побуждаемая скрытою в ней жаждою все видеть, чего она не видала прежде, искать новой, незнакомой ей природы, новых, невиданных ей людей. Это была по призванию бродящая душа, перелетная птичка, которую с каждой весной тянуло в неведомые страны. Теперь она пошла в заточение. Тюремная жизнь сгладила с ее лица загар и украинского, и поволжского солнца, убелила это лицо, возвратив ему боярскую белизну и нежность. Но в душе она осталась все та же: искала «жениха», жаждала видеть невиданные страны… Только теперь эти невиданные страны представлялись ей на «том свете», за могилой, и она жаждала скорее пуститься в эту далекую дорогу, к неведомым странам…

Питирим, поглядев на ту и другую колодницу и видя, что словесные увещания и тут ни к чему не поведут, решился скорее укротить их строптивые сердца священным миром. Обмакнув сучец в масло, он потянулся было к Урусовой.

— Не подходи! Не подходи! — закричала она, вырываясь из рук стрельцов.

Силясь вырваться из грубых рук, которые все-таки старались держать ее «полегше, молодешенька уж она больно, хрупенька, пухлое тельцо мягконько, что у ребенка», она нечаянно сорвала с себя фату!.. Покрывало и повязка спали с головы… Пышная русая коса снопом развалилась по плечам и спине, точно рожь спелая…

И стрельцы, и духовные власти, увидев женскую косу, пришли в ужас: обнажить от покрова женскую голову в то время считалось величайшим позором и преступлением…

— Батюшки светы! Волос бабий! Ах! Что мы наделали! — ужаснулись стрельцы.

— Святители! Бабу опростоволосили! Да за это и в аду мало места…

— Ах, господи! Что ж это такое будет?!

— Власы женски… перед чернецами… коса… грех какой! — растерянно бормотал патриарх. — Уведите, уведите ее! Ах!

«Экое добро пропадает, ни она себе, ни другим», — огорчался в душе Ларион Иванов, глядя вослед уводимым женщинам и созерцая все еще не прикрытую роскошную косу Урусовой.

— Н-ну зелье, ах! — едва передохнул Питирим. — Да легче со львом в пустыне состязаться, чем с бабою… Ну, зелье!..

ГлаваXII. В застенке

На следующую ночь к ямской избе собрались бояре: князь Воротынский, князь Яков Одоевский и Василий Волынский. Им предстояло трудное государское дело, пытать трех баб: боярыню Морозову, князя Петра Урусова жену Евдокию да дворянского рода Даниловых девицу Акинфею. Диву дались бояре, рассуждаючи о том, что ныне творится в московском государстве, а особливо в царствующем граде Москве: «Бабы взбесились, все таки до единой перебесились и бабы, и девки». Забрали себе в голову — шутка сказать! — идти за Христом да так и прут и на все фыркают: боярыни фыркают на боярство, княгини и княжны на княжество, стрельчихи на стрелецкую честь. На-поди! Говорят, что Христос-де и царского роду был, а жил смердом, мужиком, ходил, мало без сапог, без лаптей и спал, су, под заборами, а питался-де под окнами, где день, где ночь жил. А об боярстве-де и у него да о княжестве и помину не было, и кругом-де него все были мужики и смерды, рыбаки да пастухи. И кинулись это бабы все добро делать: сами нищих одевают и моют, боярышни им шти варят да хлебы пекут, срам да и только.

Что это поделалось с бабами, бояре и ума не приложат. Житья не стало им дома от этих баб, не приступись к ним, так все рвут и мечут, а смотрят смиренницами.

— Вот и на моей княгине бес поехал, — говорил массивный, остробородый толстяк князь Воротынский. — Уйму ей нету с тех самых мест, как увидела Морозову на дровнях, везли ее тады зимой под царские переходы; совсем взбесилась моя баба. «Хочу, — говорит, — и я за Христом идти!» — «Да где тебе, — говорю, — полоротая, за Христом иттить, коли у тебя дом на руках и хозяйство?» — «Нищим, — говорит, — раздай все…» А! Слышали? Ну, признаюсь, я ее маленько-таки, как закон велит, и постегал по закону: вежливенько соймя рубашку…

— Что жена! — перебил его Одоевский. — У меня дочушка, девчонка, взбеленилась. «Не хочу, — говорит, — быть княжной и служить диаволу, хочу, — говорит, — Павловы узы носить…» А! И откуда они взяли эти Павловы узы? Уж и бог их знает. А всему виной Морозиха эта да Урусиха… Теперь эта моя девчонка все, что ни попадет ей под руку, раздает черничкам да нищим. Уж я не знаю, что и делать с ней: учил малость, так хуже. «Убегу, — говорит, — от тебя, как Варвара-великомученица от отца Диаскора бежала…» А! Каково!

— И точно, времена настали тяжелые, — заметил и Волынский. — С этово с самово новокнижия все пошло да с никоновских новшеств… Допрежь того бабы были как бабы: знали свое кривое веретено. А ныне на-поди! Обо всем-ту они говорят, во все вмешиваются: и Никон-ту нехорош, и Аввакум-то хорош, и кресты-те не те, и просфоры не те, и клобук на чернецах велик да рогат-де, да римский-де он, неправый… И в закон бабы пустились: скоро нас чаю, из боярской думы выгонят да за веретено посадят, а сами в боярской думе будут государевы дела решать… Фу ты пропасть!

— И детей портят, и дети туда же за ними, — пожаловался Одоевский.

— Что дети! Вон царевна Софья Алексеевна «комидийные действа» смотрит, а на божественном писании да на хитростях всяких Алмаза Иванова загоняет, — пояснил Воротынский.

— Что и говорить! А поди, тут дело без черкас не обошлось, без хохлов этих!.. У! Зелье народ!

— А вот теперь великий государь сердитует, гневом пышет, говорит: мы распустили узду, крамоле-де в зубы смотрим, — с огорчением пояснил Одоевский. — Ах, боже мой, мы ли не стараемся?! Вон ноне все тюрьмы полны, сколько заново земляных тюрем выкопали, и все полнехоньки. А крамола, словно гриб после дождя, из земли выскакивает…

За дверями послышалось звяканье кандалов… Бояре встрепенулись.

— Ведут ведьму-ту…

— Хорошенько надо попарить да расправить боярски-те косточки…

В палату ввели, скорее на руках втащили, Морозову. Ее с помощью стрельцов привел Ларион Иванов. Бояре невольно встали, увидав ее спокойное лицо, которому они когда-то при дворе и в ее собственном доме так усердно кланялись.

За Морозовой ввели Урусову и Акинфеюшку. Сестры издали поздоровались.

— Здравствуй, Дунюшка! Жива еще? Не удавили?

— Жива, сестрица. А ты?

— Скучаю об венце… А ты, Акинфеюшка?

— Об странствии соскучилась я… хочу скорее иттить на тот свет, да посошка еще мучители не дали…

Арестантки разговаривали, как будто бы перед ними никого не было.

— Полно-ко вам! — перебил их Воротынский. — Вы приведены сюда не на поседки, а за государевым делом, для пыток.

— Али ты, князь Воротынский, из холопей в палдчи пожалован? — заметила Морозова. — Велика честь!

Воротынский не нашелся что отвечать.

— Скора ты! — глянул на непокорную боярыню Одоевский. — Что-то скажешь на дыбе?

— Скажу тебе спасибо, князь Яков; скажу, не забыл-де мою хлеб-соль, как при покойном муже у меня ежеден гащивался, — по-прежнему спокойно отвечала боярыня.

И Одоевский поперхнулся: он вспомнил, как заискивал у этой самой Морозовой, как холопствовал перед нею и ее мужем и как действительно Морозовы до отвалу кормили его вместе с другими прихлебателями, льнувшими, как осы к меду, к царской родственнице и любимице.

Воротынский, который тоже кое-что вспомнил, желая замять свою неловкость, подошел к Акинфеюшке.

— Ты кто такая? Как твое имя? — спросил он.

— Мария, — был ответ.

— Как — Мария! В отписке ты именована Акинфеею Герасимовою, Даниловых дворян.

— Была Акинфея… токмо не я, а другая… Я Мария.

— А чьих?

— Тебе на что? Богова, не твоя и не царева… На том свете не спросят мою душу: Данилова ты али Гаврилова?…

— Покоряешься ли ты царю и собору?

— А тебе какое дело до моей покорности?

— Так мы повелим тебя пытать огнем.

— Пытайте, это ваше дело… Я ничего не украла, никого не убила, никому худа не делаю, токмо люблю моего Христа: за Христа и жгите меня, жиды новые.

Воротынский приказал вести ее в застенок. Она сама пошла впереди стрельцов. За стрельцами последовали Воротынский, Одоевский и Волынский. За ними ввели Морозову и Урусову.

В просторном застенке висели привешенные к потолку «хомуты», хитрые приспособления для дыбы и встрясок. По стенам висели кнуты, плети, клещи. На полу, у стен, стояли огромные жаровни, лежали гири, веревки… На всем этом чернелись следы запекшейся крови… Огромный горн был полон, в нем тлели и вспыхивали синеватым огнем дубовые уголья… У горна и у хомутов возились палачи с засученными рукавами, в кожаных фартуках, словно кузнецы.

— Оголи до пояса, — указал Воротынский палачам на Акинфеюшку.

Она было вздрогнула, но потом перекрестилась и опустила руки.

— Христа всего обнажили, чтобы ребра прободать и голени перебить, — сказала она как бы про себя.

— Дерзай, миленькая, дерзай! — ободряла ее Морозова. — Будешь российскою первомученицею.

Палачи сорвали с Акинфеюшки верхнюю одежду и опустили рубаху до пояса… Она было прикрыла руками девичьи груди, согнулась: но палачи разняли руки и связали их за спиной… Несчастную подняли на дыбу… Она не вскрикнула и не застонала… Сделали встряску, руки несчастной выскочили из суставов…

— Господи! Благодарю тебя! — прошептала мученица.

— Повтори встряску! — хрипло проговорил Воротынский.

Встряску повторили… Удивительно, как совсем не оторвались руки от туловища, от плеч… Несчастная висела долго… Морозова и Урусова глядели на нее и молча крестились.

— Что же оцт и желчь не подаете? — проговорила с дыбы жертва человеческой глупости.

— Много чести, — злобно заметил Воротынский.

— Копией прободайте…

— Нет, мы плеточкой, любезное дело!

— Худа больно, легка на весу; ее дыба не берет, — глубокомысленно заметил Одоевский.

— Проберет, дай срок, — успокоил его Волынский.

— А теперь княгинюшку, — злорадно показал палачам Воротынский на Урусову и сам сорвал с нее цветной покров, заметив: — Ты в опале царской, а носишь цветное!

— Я ничем не согрешила перед царем, — ответила Урусова тихо.

Палачи хотели было и ее обнажить.

— Не трошь ее! — раздался вдруг чей-то грубый голос. Все с изумлением оглянулись. Из отряда стрельцов, стоявших в дверях застенка, отделился один, бледный, с дрожащими губами… То был Онисимко… Морозова узнала его: он целовал ее ноги, когда в первый раз заковывал их в железо… Она перекрестила его.

— Благословен грядый во имя господне.

Палачи, озадаченные первым возгласом, опустили было руки, но теперь снова подняли их.

— Не трошь, дьяволы! Она княгиня! — повторил Онисимко, хватаясь за саблю.

— Взять его! — закричал Воротынский.

Онисимку схватили за руки сотники и стрельцы и увели из застенка.

— Идолы! Мало им! Скоро всех детей малых заберут в застенки! — слышался протестующий голос уведенного стрельца.

— Делай свое дело! — прикрикнул на палачей Воротынский.

На Урусовой разорвали ворот сорочки и обнажили, как и Акинфеюшку, до пояса. Она вся дрожала от стыда, но ничего не говорила. Всем, даже стрельцам, стало неловко: слышно было их тяжелое дыхание, словно бы их поджаривали на полке в бане… У Лариона Иванова даже лицо побледнело и глаза смотрели сурово…

Урусову подняли на дыбу… Она застонала…

— Потерпи, Дунюшка, потерпи, недолго уж!

— Тряхай хомут-от! — командовал Воротынский. И у Урусовой руки выскочили из суставов…

— Мотри и кайся, — обратился Воротынский к Морозовой. — Вот что ты наделала! От славы дошла до бесчестия. Вспомни, кто ты и какова роду! И все оттого, что принимала в дом юродивых…

— Я и тебя принимала, не ты ли урод у дьявола? — перебила его Морозова.

— О! Ты востра на язык, знаю… да царь-от на востроту твою не посмотрел… Где ныне твое благородие?

— Невелико наше телесное благородие, и слава человеческая суетна на земле, — с горечью отвечала Морозова. — Сын божий жил в убожестве, а распят же был жидами, вот как и мы мучимся от вас.

— Добро! Равняй себя со Христом-те…

— Я не равняю… отсохни и мой и твой язык за такое слово.

— Добро! Поговори-ко вон с ними, их поучи, мудрая! — указал на палачей, которые усердствовали около Урусовой и Акинфеюшки. — Взять и эту! Покачайте-ко боярыньку на качельцах.

Два палача приступили и к Морозовой. Она кротко взглянула им в лицо и перекрестила того и другого.

— Здравствуйте, братцы миленькие, — так же кротко сказала она, — делайте доброе дело.

Палачи растерянно глядели на нее и не трогались. Она еще перекрестила их. У одного дрогнули губы, глаза усиленно заморгали; он глянул на стрельцов, на Воротынского.

— Делайте же доброе дело, миленькие! — повторила Морозова.

— Дсброе… Эх! Какое слово ты сказала! — как-то отчаянно замотал головой второй палач.

— Ну-у! — прорычал Воротынский.

Палач глянул на него и еще пуще замотал головой.

— Воля твоя, боярин… вели голову рубить, — бормотал он. — Али на нас креста нету?

— А! И ты! Вот я вас! — задыхался весь багровый Воротынский. — Вяжите ее! — крикнул он на стрельцов.

И стрельцы ни с места… Воротынский, с пеною у рта, бросился было на стрельцов; те отступили… Он к палачам с поднятыми кулаками, и те попятились назад…

— Так я же сам! — И он схватил Морозову за руки и потащил к свободному «хомуту»…

К нему подбежал Ларион Иванов, и они вдвоем связали Морозовой руки за спину.

— Спасибо, что не побрезговали, — как бы про себя сказала она.

Подняли на дыбу и Морозову… В это время Акинфеюшку, вытянутую из «хомута», положили вниз лицом на «ксбылу», нечто вроде наклонно поставленного длинного стола с круглою прорезью в верхней части «кобылы» для головы, чтобы во время истязания кнутом или плетьми пытаемого по спине кнут не попадал в голову, и с кольцами по сторонам для привязывания к ним истязаемой жертвы: руки и ноги несчастной прикрутили ремнями к кольцам, и два палача вперемежку стегали ее ременными кручеными плетьми по голой спине… Белая, нежная спина пытаемой скоро покрылась багровыми поперечными полосами, а вслед за тем из багровых полос стала струиться темно-алая кровь…

— О-о-о! — пырвался из груди Морозовой стон отчаяния при виде мучений своей подруги по страданиям. — Это ли христианство, чтобы так людей учить?

— Мы не попы, — злорадно огрызнулся Воротынский. — Те учат словесами, а мы эдак-ту.

— А Христос так ли учил?

— Мы не Христы; де нам с суконным рылом! Прежде всего сняли с дыбы Урусову. Вывихнутые из суставов руки торчали врозь…

— О! Что вы наделали! — залилась несчастная слезами. — Ох, мои рученьки! Креститься мне нечем… ох!

Палачи взяли ее за руки, потянули со встряской. Урусова вскрикнула от боли… но руки вошли в свои суставы… Она с трудом перекрестилась…

Акинфеюшку, с кровавою спиною, отвязали от колец и сняли с «кобылы». Урусова, видя ее всю в крови, взяла свой белый покров, брошенный палачами на землю, и стала прикладывать им к истекающей кровью спине Акинфеюшки…

— Милая, голубушка, мученица… это святая кровь…

— Слава тебе, спасителю наш… сподобил меня…

— Бедная, горемычная…

Урусова целовала ее руки… Лицо Акинфеюшки выражало блаженство…

— Ох, как мне легко, Дунюшка!

Она взяла из рук Урусовой весь пропитанный кровью покров и, отыскав своего палача, подала ему:

— Возьми, братец миленькой, этот покров, снеси его к брату моему кровному Акинфею, отдай ему и скажи: «Сестра-де тебе своею кровью кланяется…» Он тебя не оставит без награждения.

Когда вынули из «хомута» Морозову, то вывихнутые из суставов и еще не вправленные руки ее с широкими рукавами белой срочки представляли подобие распростертых и запрокинутых назад крыльев…

Урусова и Акинфеюшка упали перед нею на колени и подняли руки, на молитву…

— Матушка! Ангел! Ангел сущий во плоти…

— И крылышки… точно ангел… ах!

— Крыле, яко голубине… матушка! Сестрица!

Но палачи поспешили превратить крылатого ангела в плачущую женщину…

Чи я ж тебе не люблю — не люблю,

Чи я ж тоби черевичкив не куплю — не куплю!

Ой, моя дивчинонько!

Ой, моя рыбко!

Выбивал гопака в Чигирине на улице Петрусь, заметая широкою матнею улицу и площадь, в те самые часы, как в Москве, в Ямской избе, шли пытанья Морозовой, Урусовой и Акинфеюшки…

— Добре, Петрусь, добре! — кричала улица. — А ну, хлопче, ушкварь «гречаники».


И Петрусь «ушкварил».

Гоп, мои гречаники! Гоп, мои били!

Чому ж, мои гречаники, вас свини не или…

А на другом конце улицы дудит дуда на весь Чигирин:

Дуд у Дуды ночував,

Дуд у Дуды дудку вкрав…

— Уж дьяволова же сторонка! Вот сторона! — ворчал между тем Соковнин, которому не спалось под этот полуночный гомон. — И когда они спят, дьяволы чубатые? Ну, сторона! А хорошая сторонка, что ни говори… А что-то на Москве теперь? Что сестры, э-эх!

Мы сейчас видели, что его сестры…

ГлаваXIII. Мазепа практикуется

Если бы Соковнин, которому не спалось в эту чудную украинскую ночь, сидя у окна, мог своим взором проникнуть на противоположную сторону улицы, где из-за темной зелени сирени, бузиновых кустов, из-за пышных лип и серебристых и стройных пирамидальных тополей выглядывал гетманский палац, то он увидел бы, что и там, за одним окном, полузакрытым зеленью, обрисовывается женская головка с распущенною косою. В этой простоволосой головке он узнал бы свою землячку, боярыню и панию Брюховецкую, которой эта душная ночь не давала спать… Да и не одна духота гнала от нее сон: улица с неумолкаемой песнью, эти думы и воспоминания о Москве, воспоминания, которые особенно разбередили в ее душе рассказы Соковнина, и еще что-то жаркое, охватывающее ее, словно объятиями, волнующее кровь до краски в лице, что-то такое, в чем она сама себе не могла бы признаться, — все это заставляло ее метаться в душной постели, разметать косу, которая давила ей голову своею тяжестью, и наконец привело ее к открытому окну, у которого хоть дышать можно было чем-нибудь, дышать этим дыханием ночи и зелени, запахом свежей травы, ароматом цветущей липы…

Вон какие-то звездочки мигают ей в окно с темного неба… Как много их, и не перечесть, словно песок морской…

А какой этот песок морской? Она никогда его не видала, да и моря не видала никогда… Говорят, и конца-краю нет морю, а Киян-море и того больше… И стоит вся земля на этом Киян-море, а не тонет она потому-де, что ее, землю-ту, держат на спине три кита… Вот велики, поди, киты-те! На что велика московская земля, а все еще не до край света раскинулась! Вон тут черкасская земля и тоже велика гораздо, у, велика! А то еще Польша, а там Литва, а там турская земля, и цесарская земля, и земля галанская, и земля аглицкая, и земля францовская, да еще Китай-земля, да Персида, да Ерусалим с святою землею… Эх, сколько земель! А Ерусалим-град, сказывают, на самом пупе земли стоит… Чудно! Аж стыдно подумать… И все это киты держат на себе, страшно и подумать! А все бог… А как киты эти, сказывают, маленько ворохнутся, и от того их вороху трус и потоп на земле бывает.

А звездочки все мигают, все мигают… Одна больше, другая поменьше, а то и в маковку росинку есть звездочки, и не перечесть их… А все божьи очи это — все ими бог видит, что на земле делается: и ее, вдову горемычную, видит господь у окошечка, простоволосу, да ему что! Простоволоса ли, покрыта ли, все едино: он на душеньку смотрит, на помыслы… И Гришутку он видит, как спит Гриша в своей постельке, убегался с хохлятами да девчатами, в «кострубоньки» играючи… Чудной такой! «Дурна, — говорит, — мамо, московка!»

А на Москву, поди, другие звездочки глядят, где этим! Далеко больно Москва-матушка живет… А что царевна Софьюшка теперь? Спит, поди, и все Наверху, во дворце спят… Спала и она там когда-то, давно, когда в сенных девушках была…

Эк их заливаются полунощницы девчаты! Что им? Молоды, горюшка мало… Вон поют:

Йшли коровы из дибровы, а овечки з поля,

Заплакала дивчинонька, край козака стоя:

Ой, куды ж ты одъизжаешь, сизокрылый орле,

Ой, хто ж мою головоньку без тебя пригорне?…

Так и Ивась ее, гетман, отъезжал с войском, и она, провожаючи его в далекий путь, плакала… Недаром плакала… Так и не вернулся… Вернулся, только не он, а его тело, да и тела нельзя было узнать за кровавыми ранами…

Ой, хто ж мою головоньку без тебе пригорне?…

Да, некому «пригорнуть», некому приголубить…

И молоденькая вдова сама чувствовала, что она вспыхнула… жаром опалило ее…

Этот молодой козак, запорожец, что приехал от гетмана с вестями, тоже зовут Иваном, Ивасем, Иван Степанович Мазепа, какой хороший из себя, ласковый… Только несчастненький такой: все утешал молодую вдовицу, говорит: «Хорош-де человек гетман был Иван Мартынович Брюховецкий, так злые люди его погубили…» Таково ласково утешал ее, вдовицу Оленушку: «Сам-де я, говорит, не изведал доли-счастья в жизни, никто-де меня не любил, и я-де никого еще посейчас не любил, а уж третий-де десяток изжил, на свете маючись…» Таково жалко его стало, так бы она и положила его бедную голову на свою сиротскую грудь и поплакала бы вдоволь горючими слезами… А какие у него глаза добрые, и Москву-то он таково любит! «Нигде бы, — говорит, — и жить не хотел, окроме Москвы белокаменной…» И руки у нее так целовал… стыд какой! Она так вся и сгорела, так и пополовела со стыдобушки… И что это с ней сталось? Так вот в душу-то самое, в сердечушко в ретивое так и заполз лаской да печалию своею этот Мазепа… И Гришутка полюбил его, козака этого, все с ним играл…

Нехай тоби зозуленька, мени соловейко,

Нехай тоби там легенько, де мое серденько:

Мени буде соловейко рано щебетати,

Тоби буде зоауленька раненько кувати…

Это голосок Явдошки… Счастливая!

А на Москве-ту, на Москве что, и не приведи бог! И крест стал не крест, и молиться люди не ведают как… За крест в срубы сажают да огнем жгут… А Федосьюшка-ту Морозова, а Урусова Овдотьюшка, господи! Мученицами стали за крест святой… И что с Москвой поделалось? С чего все это? Знамо, нечистый насеял зла в Московском государстве… И Аввакума протопопа заслали, куда ворон костей не заносит, языки попам да монахам режут… Ах, горькая, горькая родимая сторонушка!.. Люди, сказывает Соковннн Федор, в лесах, что звери, прячутся, за рубеж бегут… Ах, Москва, Москва бедная!

А тут, ишь заливается:

Ой вийду я над ярочок, пущу голосочок:

Дзвонн, дзвони, голосочку, по всему ярочку,

Нехай мене то зачуе, що в поли ночуе…

Что она это машет, липовая веточка? Куда манит? Некуда… На родимую сторону запала дороженька, заросла горьким осинничком да разрыв-травой…

А там, за Тясмином, соловушки поют… И у них «улица» своя: и Явдошка такая ж там, и Петрусь… А может, есть меж ними и такая ж горькая сиротинка, как она, Оле-нушка Брюховецкая… Как не быть?! Может, коршун заклевал ее соловушка…

Добрый, добрый, ласковый Мазепа… Имя-то какое, Мазепа… Иванушка, Ивась Мазепинька… Кажись, и теперь руке жарко от его губ, и всей жарко, стыдно! Стыдно и хорошо таково…

Никто-то не любил его, бедненького, и он никого не любил также… Бедный Мазепинька!..

А может, и на Москве теперь поют, «просо сеют» девушки:

Уж я просо сеяла — сеяла…

Где петь! Не до пенья ноне на Москве… плачут люди да молются отай, чтобы не увидали злые приставы…

Покатилась, покатилась по небу звездочка и сгасла… Которая это? Куда покатилась? Где сгасла? Точно она, горькая сиротинка, покатилась с московского неба и сгасла тут, в черкасской земле… Не светить ей больше с московского небушка…

А отсюдова Мазепа, сказывал, поедет с универсалами да с листами от гетмана Дорошенка к тогобочным козакам, и в Полтаве, сказывал, будет, и в Гадяче, и могилке, сказывал, покойного гетмана Брюховецкого поклонится… Добрый он, Мазепинька, добрый…

Просил в сумерки выйти в садочек побеседовать… Тоскует он, бедный, по матушке по своей. «Так, — говорит, — хоть об матушке, об родителях побеседуем…» Нет, стыдно… как можно в сумерки! Еще кто увидит да осудит… А жаль его, такой добрый…

Она встала и тихонько пошла в глубину комнаты: там в своей постельке что-то возился Гриць и шептал что-то… Она прислушалась; мальчик во сне бормотал:

А в нашего «Шума»

Зеленая шуба.

«Шум» ходит по диброви…

— Ах, дитятко! Все «Шумом» бредит… наигрался, кажись, так нет — мало: и во сне играет…


Она перекрестила его и, нагнувшись к постельке, тихонько поцеловала горячую головку мальчика…

— Мама!

— Что, сынку? Спи, дитятко.

— Дядя Ивашечко прийде завтра?

— Какой дядя Ивашечек?

— Дядя Мазепа.

Молодая мать опять зарделась, опять ей жарко стало… Она натянула на плечи спустившуюся сорочку…,

— Прийде, мамцю?

— Должно, придет… А тебе на что?

— Вин казав, що на свого коня мене посадить.

— Добро, добро, сынок, спи, господь с тобой.

— Я пойду на конику…

— Добро, добро, баинькай… А-а-а-а…

У кота-кота-кота

Колыбелька золота…

— Не хочу, мамо, московськои… не треба…

— Ну-ну, добро…

— Спивай нашои, мамо, про котика… про нашого, а не про московського котика…

— Добро, добро… спи только…

А-а — котино;

Засни, мала детино.

Ой на кота воркота,

На детину дремота…

Хоть она и знала уже украинские колыбельные песни, наслушалась их вдоволь, но выговором русила их…

— Ни, мамо, спивай другой, як сон ходить.

— Спою, спою… Спи тихохонько…

Ходит сон по долине

В червоненькой жупанине.

Кличет мати до детины:

Ходи, соньку, в колисоньку,

Приспи мою детиноньку…

Гриць, как в воду канул, спал уже: тихое, ровное дыхание обнаруживало, что он заснул безмятежным детским сном.

Мать перекрестила его и снова отошла к окну; сон все не шел к ней… Она снова задумалась о Мазепе, о Москве, о тамошней смуте…

«А ко мне нейдет сон и в «червоненькой жупанине», — думала она, опять глядя на звездное небо и невольно прислушиваясь к неугомонной «улице». — Сон нейдет, так Мазепа хотел приттить… ах, срам какой! Ко вдовушке-ту… А вот и Гришутка полюбил его, добрый он, хороший человек, а все ж стыднехонько мне… хоть, кажись, так бы и кинулась ему на шею, срамница… Что-то он завтра скажет? Говорит, что будет просить за меня гетмана Петра Дорофеича, чтоб на Москву меня отпустил. «Хоть и больно, — говорит, — будет оттого моему сердцу. Точно вы, — говорит, — родная мне, так по душе пришлись, словно бы я вас, как сестру родную, полюбил, жалеючи вас…» Да, добрый он, хороший братец мой родненький, Иванушка-светик… Приди он теперь, так бы, кажись, закрывши глаза со стыда, и повисла у него на шее, слезами бы вся изошла на радости… Такой он добрый! Нет, полно-ка! Не стану о нем думать; буду думать о Москве: что там ноне деется, как людей за крест мучат, как Федосьюшка страждет за веру…

Нет, горька эта думушка… горемычная моя родная сторонушка, вот и ты ноне, как в песне поется, горем горожена, а слезами поливана…

Ах и не томите же вы мое сердечушко вашими песнями! И без того мне горько-тошно, а они, как нарочито, про меня поют, как из «вишневово садочку зозуленька вылетала» да как она на сине море поглядала, как на том море козаченько потопал да своей горькой женушке-вдовушке отповедь сказал:

Да нехай моя женушка меня не ждет,

Да нехай она замуж идет,

Нехай копает яму глыбоку

Да садовит калину червону…

А! Шутка сказать: пущай не ждет, пущай замуж идет…

А! Бог с тобой, родная сторонушка московская, за горами ты высокими, за реками за глыбокими… Уж бы скорее утречко наставало, может он, Ивашечко, Мазепа, придет, душу мою словом отогреет».

Что-то зашуршало под окном, словно шаги чьи-то… да, шаги, точно шаги, только никого не видать…

Еще шаги за вишнею… Ходит кто-то…

— Хто се тут? — слышится за кустом чей-то едва уловимый шепот.

— Се я, ясочко моя, зоре моя вечерняя, — шепчут в отч вет.

— Ох! Як же я ждала тебе, мий голубе…

— Сердце мое, рыбко моя! Иди ж, иди до мене… на рученьки…

— Ох, любимый мий, о-ох!

«Кто бы это был? Петрусь разве с Явдохою? Так нет: вон слышно Петрусев голос, вон как заливается».

Ой, сон, мати, ой сон, мати, сон головоньку клонить.

Ой тож тоби, мий сыночку, тая улиця робить…

«Кому ж бы тут быть в садочку?»

Она прислушивается… что-то стукает: тук-тук-тук, тук-тук-тук… Это ее сердце стучит, так, кажется, и подымает горячую сорочку…

— Так ты мене любишь, моя зоренько?

— Коли б не любила, не выйшла б… Чуешь, як мое серденько стукотить?

— Чую-чую, мое золото червоне…

— Ох, о-ох! Полегше, соколику, задушишь мене…

Слышно, как целуются… Молодая вдовушка огнем горит… Вот так бы и она целовала и обнимала Мазепиньку, если б не постыдилась, вышла к нему… Да какой в этом грех? Вот любит же она и целует Гриця своего, отчего б и его, Мазепиньку, не любить?…

— Гетьман другого хотив з листами послать, так я сам напросився, щоб тилько тебе, моя ясочко, повидати…

— Ой, мий соколоньку… А вин же ж не дознается, що мы с тобою любимося?

— Де дознатись? У меня на губах не остануться слиды от твоих губонькив, серденько.

— Ох! А мени сдаеться, що на моих губах так и остануться твои устоньки жаркий…

— А мои вусы остануться?

— О! Який бо ты жартливый…,

А там, на улице, «гукают» да выводят голосно:

Ой, зийди ты, зийди, зирочко ти вечирняя,

Ой, выйди, выйди, дивчинонько моя вирная.

— А я вже думала була, що ты не мене любишь…

— А кого ж, сердце?

— Та нашу ж московочку.

— Ох, лишечко!

— Та вона ж така гарнесенька, русявенька, кирпатенька…

— А ты краща над ней…

«Московочка», опершись на подоконник, так и зарделась от этих слов, как маков цвет… это про нее говорят…

Кто ж бы это? Она, что там целуется с ним, кажется, сама пани гетманова, Дорошенкова жена; а кто он?… Уж не Мазепа ли? Ох! Так сердечушко и упало у Оленушки… Нет, не он, не он! Мазепа сам сказывал, что еще никого не любил и его, бедненького, никто не любит… Это не он… Вот если б Мазепа ее, Оленушку, у гетмана вымолил, да на Москву ее отпустили бы, да с нею бы и сам он, Мазепинька, на Москву съехал, вот бы хорошо было… Пущай там за крест люди страждут, бог с ними!.. А каким крестом сам Мазепа крестится? Она что-то не заприметила: должно быть, «пучкой» крестится, как все черкасы… Да что ж из того, что «пучкой»? Черкасы такие ж христиане, да и угодников у них в Киеве сколько! И на Москве стольких нету…

Грицю, Грицю, до роботы!

В Грици порваны чоботы!

Грицю, Грицю, до телят!

В Гриця виженьки болят…

Это кто-то веселую отхватывает на улице… Гриць, маленький Гриць, так любит эту песню…

— Я понесу тебе на ручках, ягидко моя…

— Ох, куды, куды?…

— Та туды ж… на скошену травку… як на постильку…

— Ох, Ивасю… я боюсь… боюсь…

— Яка ты легенька…

— О, який бо ты… любый… ох!..

Оленушка так и перевесилась за окно… Из-за куста мелькнуло что-то белое и красное… Брызнули подковья… сабля…

Он, обхватив ее поперек, как малого ребенка, несет через садик, а она обвилась руками вокруг его шеи…

Она, это ясно, пани гетманова, Дорошенчиха… А он. ах, господи! Это Мазепа… Мазепа!..

Сдавив себе горло рукой, Оленушка с глухим стоном упала на свою вдовью постель… А с улицы доносилось:

Постиль била, стина нима, ни с кем размевляти…

Выплакавшись до последней слезннкп, молодая вдова уснула только к утру.

ГлаваXIV. Царевна Софья за географией

А в это утро в селе Коломенском, в царском дворце, о ней, о бывшей княжонушке Долгорукой, а ныне гетманше-вдовице, вспоминали и жалели.

Старая мамка рано взбудила царевну Софьюшку. Не хотелось старой будить царевну, так хорошо спала она, разметавшись в постельке, и так сладко улыбалась да шептала не то «батюшка свет» — царя-батющку, должно, видела во сне, — не то «Васенька-соколик» какой-то; а все ж надо было разбудить: сама царевна крепко-накрепко наказывала разбудить, «урки-де учить» надо… «И на что это девку урками мучат? — думалось мамушке. — А все-таки нельзя не разбудить; приказывала: коли-де, сказывала, выучу урки-те, так батюшка-царь обещал взять ее с собой действа смотреть».

И царевна сидит у стола, такая розовенькая, иногда позевывает со сна, крестит свой розовый ротик и все учит что-то очень мудреное, что задал ей этот Симеон Ситианович.

Перед царевной книга рукописная, а на столе глобус. Царевна то в книгу заглянет, то на потолок с узорами и покачивается.

— Ангул-ангул — угол, аркус — дуга, аксис — ось, екватор — уравнитель… Екватор, екватор, екватор, какой трудный!

Потом, закрыв глаза ладонями, повторяет эти слова наизусть и все спотыкается на экваторе…

— Евкатор, евкатор, ах, какой трудный!

— Нет, не евкатор, а екватор, екватор… Глянула в книгу, топнула ножкой:

— Нет, не евкатор, а екватор, екватор…

А мамушка сидит у окна с чулком и тихо шевелит губами, считая петли.

— Зона торрида — пояс горячий, или знойный, зона фригида — пояс хладный, или студеный…

— Ишь, диво какое! — удивленно качает головой мамушка. — Нашли вон пояс горячий… А с чево ему быть-ту горячим?… И чему учат! Не диви бы божественному…

— Ах, мама, ты не знаешь! — защищает царевна своего учителя. — Это пояс в географии, а не такой пояс, какой носят…

— Ну и у этой там егорафьи с чего быть поясу горячу?

Царевна смеется самым искренним смехом.

— Ах, мамушка, какая ты смешная! «Егорафья»!.. География, а не егорафья…

— Ну, бог с ней, матушка царевна, с этой евграфьей! Вон сестрицы твои, другие царевны, ничему такому заморскому не учены, а все-таки, бога благодаря, здоровехоньки живут… Да и то сказать, ты у батюшки-царя любимое дите…

А царевна опять покачивалась над книгой да закрывала глаза ладонями, чтобы запомнить разные премудрости и не ударить лицом в грязь перед батюшкой.

— «Свойства и эффекции, которые земному кругу от течения солнца и звезд являющегося приключаются, суть: единого места периики суть антиков того места антиподы и антиподов того места антики». Антики, периики, антиподы, ах, как трудно! Антиподы, антиподы, антики…

Она встала и начала ходить по терему, повторяя и прищелкивая пальцами: «Антики, периики, антиподы, антики, периики…»

Она глянула в окно. Там часовые стрельцы стоят… А пруд такой тихий, по нем лебеди плавают… Увидали ее, свою любимицу царевну, и от радости начали крыльями махать… Царевна вся порозовела от этого лебединого привета… Надо их, лебедушек, покормить… да и учиться надо…

— «Тако единого места антиподы суть антиков того места периики, и перииков антики», — снова уткнулась она в книгу. — «Сие от дефиниции довольно ясно есть и не требует доказания…» Ясно! То-то ясно!.. Ах, мамушка, неясно!

— Что ты, моя золотая! Совсем светло…

— Нет, в книге неясно…

— Ну, глазки, поди, притомила, отдохни…

— Нет, глаза не устали, а не пойму!

— Так у учителя спроси, мое золото.

— Ах, какая ты! — досадовала юная царевна.

И вдруг ей вспомнилась курносенькая, с розовыми щеками Оленушка, княжна Долгорукова, что ныне вдова-гетманша Брюховецкая…

— Что-то она поделывает теперь там, в черкасской стороне?

— Кто, золотая?

— Княжна Оленушка, гетманша.

— В полону она, бедная, сказывают; как убили черкасы ее мужа, так Петрушка Дорошонок, сказывают, взял ее к себе в полон.

— Ах, бедная! Что ж батюшка не отымет ее у Дорошенки? Я попрошу батюшку.

— Да вот Федор Соковнин, поди, скоро привезет от нее весточку, а може, и грамотку.

— Да… А вот сестры его, бедные, Морозова да Урусова… Я батюшку про них спрашивала, так говорит, закону-де супротивны стали.

— О-о-охте-хте! Где уж супротивны!.. Все этот Никон…

Царевна как бы опомнилась и снова нагнулась над книгой.

— Ну, мамушка, не мешай мне.

— Что-й-то ты! Кто тебе мешает? Ты мне мешаешь, вон петлю спустила…

— Ну-ну…

Царевна встала и, глядя в потолок, стала спрашивать сама себя так, как ее спрашивал Симеон Полоцкой.

— «Дистанции мест пременяются ли?» — «Пременяются: путевая убо мест дистанция овогда большая, иногда меньшая быть может; но истинная и кратчайшая дистанция географическая пребывает тая-жде, разве егода познаеши, что суперфиция земная прервется или отделится. Места же зде разумеваем пункты земные недвижимые. И тако ежели суперфиция между двоих мест срединоположенная учинится высшая, то будет и дистанция мест учинена большая, а буде низшая, то будет меньшая».

Это она проговорила почти одним духом наизусть, так, что даже вся раскраснелась.

— Ай да умница! Не забыла, — похвалила она себя. — Поцелуй же себя.

И она подбежала к овальному зеркалу, висевшему на стене, и поцеловала свое отражение.

— Ба-ба-ба! — послышался вдруг возглас в дверях терема. — Ай да девка! Сама с собой целуется…

Мамушка вздрогнула и уронила чулок. Царевна отскочила от зеркала. В дверях стоял царь Алексей Михайлович и улыбался своею доброю улыбкою. И ласковые глаза, и розовые щеки — все так и светилось нежностью.

— Ай да девка!

— Батюшка! Государь! — радостно, зардевшись вся, соскликнула царевна и бросилась отцу на шею.

Он ласково крестил и целовал ее голову.

— А! Как растет девка, — нежно говорил он, положив руки на плечи дочери и глядя в ее лучистые глаза. — Уж скоро и до головы не достану, скоро отца перерастет.

— Ах, батюшка, светик мой, миленькой, государь! — ласкалась девочка.

— Да и что дивить! Девке скоро шестнадцать стукнет…

— Пятнадцать, царь-государь, — поправила его мамушка, подходя и целуя царскую руку.

— Здравствуй, мамка!.. Вы всегда убавлять года любите, это женское дело…

— Нету, государь-батюшка.

— А что вы тут делаете?

И царь подошел к столу, на котором лежала развернутая рукописная книга и стоял глобус. Он взял книгу и стал смотреть ее титу, расписанный киноварью и разными цветными заставками.

— «География генеральная, — читал он, — небесный и земноводный круги купно с их свойствы и действы, от Бернардуса Варениуша сложенная…» Так, так, география.

Царевна, прижавшись головкой к плечу отца, тоже заглядывала в книгу. Царь перевернул первый лист.

— Вижу, сам Симеон писал, искусник, худог добрый… Ишь скромник, что говорит в предисловии: «Того ради малым и худым кораблецем смысла моего с прочими на широкий сей океан толкования пуститися дерзнул…» Да, скромник… Это хорошо… «Моя же должность объявити, — продолжал читать царь, — яко проводих сию не на самый словенский высокий диалект против авторова сочинения и хранения правил грамматических, но множает гражданского посредственного употреблял наречия, охраняя сенс и речи самого оригинала иноязычного…» Ишь, ты! А что есть «сенс»? — обратился он к дочке и погладил ее волосы.

— «Сенс» сиречь «смысл», — бойко отвечала девочка.

— Так, умница.

Старушка мамушка, стоя в стороне, с умилением глядела на эту нежную сцену.

— Много выучила? — спросил царь, взглянув на девочку.

— До перииксв и антиков, батюшка.

— Хорошо, дочушка… А трудно, поди?

— Трудно…

— Ничего… корень учения горек, а плоды его сладки суть…

Он взглянул на глобус, тронул его, повернул на оси…

— А сие разумеешь? — спросил он, тыкая пальцем в глобус.

— Разумею, батюшка.

— Это что такое! Словно ось махонька…

— Сие есть аксис, на чем Земля вертится.

— Ишь ты, аксис… слово, поди, греческое… так-так, словно ось…

— Да она осью и называется, батюшка, — пояснила девочка.

— Точно-точно… Премудро все сие… Токмо не уразумею я, как люди не упадут с Земли, коли она круглая…

— Не падают, батюшка…

— То-то я сам вижу, что не падают… Вот и мы не падаем, стоим, потому кверху падать нельзя… А вот те-ту, что внизу, под нами живут?

— Они, батюшка, называются антиподы.

— Антиподы, ишь ты… А мы кто же?

— А мы антики…

— Вон оно что! Поди ты, мы антиками стали, русские-то… А все премудрость божия…

Он задумчиво качал головой, рассматривая глобус и повертывая его.

— А где ж Москва тут будет? — спросил он. Царевна повернула глобус, нагнулась к нему…

— Вот Москва, батюшка.

— Вижу, вижу… И на чертеже государства российского такоже… А Ферапонтов монастырь, примером сказать?

Девочка вопросительно посмотрела на отца.

— Не знаю, батюшка.

Царь задумался: он вспомнил о своем некогда «собинном» друге и вздохнул.

— Нет его, поди, тут, Ферапонтова-ту, — раздумчиво сказал он, — и Пустозерска нет…

Мысль его, видимо, где-то витала; но девочка не понимала этого и молчала… Она слышала только, как лебеди кричат на пруду; она знала, что они о ней соскучились, она избаловала их.

— Дивны, дивны дела твои, господи, — продолжал царь раздумчиво. — А это что такое, опоясочка черненькая кругом, а? — спросил он, проводя пальцем по экватору.

— Ее-ев-евкатор это, батюшка, — зарделась девочка, чувствуя, что дело не совсем ладно.

— Евкатор…

— Сиречь уравнитель, — поправилась она.

— Уравнитель… опоясочка вокруг Земли… А кто ее опоясал? Все бог… Для него, батюшки-света, вся земля, что яблочко едино, клубочек махонький, взял и опоясал своею божественною ниточкою, поясом господним… Одеяся, яко ризою, облаком, лете на крылу ветреннюю… Чудны дела твои, господи… Ишь лебеди раскричались, к дождю, поди…

— Они есть хотят.

— То-то, проголодались без тебя… А вот сия опоясочка тоненька? — указал он на Северный полярный круг. — Что оная означает?

— Сие есть зона фригида, пояс хладный, или студеный, — бойко отвечала девочка, уверенная, что на этот раз не врет.

— Так пояс таки? Так и называется?

— Пояс, батюшка, хладный.

— Хладный… почему ж хладный?

— Поелику северный, а на севере хлад…

— Точно, точно… Вон в Крыму и на Тереке, сказывают, теплее, а в Ерусалиме знойно.

— А вон там, батюшка, и пояс знойный, или горячий, зона торрида, — торопилась девочка, показывая своим розовым пальчиком Южный полярный круг.

— Так-так, дочушка моя, умница… Учись, учись… Это премудрость божия…

Девочка стала ласкаться к нему, словно кошечка.

— Ах ты, моя Софей — Премудрость божия, — гладил он ее.

— А возьмешь меня на действо? — вдруг спросила она. — На «Навуходоносорово» действо…

— Возьму, возьму. — Он снова поцеловал ее в голову. — Ишь, выросла.

Выглянув затем в окно, Алексей Михайлович увидел, что к крыльцу, по заведенному порядку, уже стали сходиться бояре и стольники на смотр, для поклонов и для докладов. Меж ними он увидал князей Воротынского и Одоевского да Василия Волынского. Какая-то тень прошла по благодушному лицу царя; он догадался, зачем пришли эти трое… Этой ночью они пытали Морозову и Урусову.

Царь рассеянно и торопливо перекрестил дочь и вышел из терема.

ГлаваXV. Морозова в заточении

Воротынский доложил царю о безуспешности «розыска» над Морозовой и ее сестрой. Он доложил это с такими потрясающими подробностями, что Алексей Михайлович невольно побледнел.

— Палачей в трепет привела своим неистовством и стрельцов к своему суеверию наклонила, — пояснил Одоевский.

— Волосы ходили у меня, великий государь, по голове, аки живы — доложил и Волынский. — Дьяк Алмаз, великий государь, занеможе от виду твоей муки.

Царь оглянулся кругом: дьяка Алмаза Иванова действительно не было среди приближенных.

— Что же делать с ними? — обратился царь к сонму князей и бояр. — И церковь, и земная власть бессильны над ними!

Все потупились, страшно было отвечать на такой вопрос…

— Огонь осилит, — послышался чей-то мрачный голос… Все поглядели на говорившего: это был краснощекий

Павел, митрополит крутицкий. Алексей Михайлович долго молча глядел на него.

— Огонь? — как бы не понимая этого слова, спросил он.

— Огонь небесный, великий государь.

— А в наших ли руках огонь-ат небесный? — качая головой, снова спросил царь.

— В твоих, великий государь: сказано бо, сердце царево в руце божий…

— А бог милостив.

— Милостив к верным, а на Содом и Гомору он сослал с небесе огнь и жупел.

Бояре безмолвно переглядывались. Долгорукий, князь Дмитрий, отец вдовы Брюховецкой, раздумчиво качал головой. Он вспомнил Морозову на свадьбе своей дочери, когда ее выдавали за Брюховецкого. Морозова была посаженой матерью и утешала плакавшую Оленушку… Сердце сжалось у Долгорукого при этом воспоминании: обеим не задалось счастье… та там, эта здесь…

— Прикажи, великий государь, сруб поставить на Болоте, — продолжал жестокий митрополит-«оладейник», — затепли свечу пред господом, свеча эта будет Морозова…

Многие невольно вздрогнули от этого предложения…

— Из живова тела свечу господу, ах! — отозвался кто-то.

— И свеча та спасет православный народ, — настаивал Павел.

Долгорукий не вытерпел! Морозова и его бедная погибшая дочь живыми стояли перед ним… одна горела, другая так таяла…

— Али тебе, митрополит, мало свечново сбору, что ты вздумал нас свечами поделать? — с дрожью в голосе заговорил он. — Спасай словом, а не огнем… Христос не жег огнем неверующих, а молился за них, не ведают бо, что творят…

Царь ласково посмотрел на Долгорукого: ему самому тяжелы были эти пытки да казни.

Но так на этот раз ни на чем и не порешили.

Как бы то ни было, на другой день за Москвой рекой, на Болоте, как раз против теремных окон, с раннего утра ставили какое-то странное здание. Это был четырехугольный сруб из сухих сосновых бревен с одною дверью, но без окон. В срубе складены были костром дрова, а пол устлан был соломой и уставлен снопами, которые доходили до самых верхних венцов сруба.

Любопытствующие толпились около этой странной горенки.

— Мотри-мотри, братцы, мышь бежит из сруба! — кричал парень с лотком на голове.

— То-то, подлая, знает, что в горенке-ту тепло будет, — осклабился другой малый.

— А вон и другия, ах ты курова дочь! Н-ну!

К горенке подошли две монашки. В старшей, с низко опущенным на глаза клобучком, можно было, хотя с трудом, признать мать Меланию, отыскать которую не могли никакими средствами. Другая была молоденькая, и бледное, изящное округленное лицо ее обнаруживало, что не простого роду эта монашка. Это и была боярышня сестра Анисья, которой писал когда-то Аввакум из своей тюремной кельи у Николы на Угреше, чтобы она забыла свое боярство и «сама месила хлебы да варила шти для нищих».

Мелания грустно покачала головой, глядя на странную горенку…

— Уготована, уготована… постель брачная, — тихо бормотала она.

— Да, снопами уложена, как подобает на свадьбе, — добавила Анисья.

— Так-так, Анисьюшка, эти хоромы краше царских… Они заглянули и внутрь горенки…

— Да-да… чинно, зело чинно устроено…

Молодая монашка дотронулась рукой до снопов, до бревен… Руки ее дрожали…

— Ох, Федосьюшка! Помолись за нас!

Мелания перекрестила все четыре угла страшной горенки. Все это она делала тихо, плавно; бесстрастное лицо ее выражало спокойствие, и только крысьи глазки светились ярче обыкновенного из-под своих навесов. Зато лицо ее молодой спутницы отражало на себе все волновавшие ее душу движения.

— Пойти утешить Федосьюшку, — сказала наконец Мелания.

— Чем, матушка?

— Да вот, горенкой новой.

— О-ох! Помилуй господи!

— Да письмом Аввакумовым.

— Точно, точно, матушка… утешь ее, горемычную, порадуй… Вон она, мученица, что ту ночь вытерпела на пытке, Онисимко стрелец сказывал…

Молодая монашка нагнулась, выдернула из одного снопа небольшой пучок соломы и поцеловала его. Затем они поклонились ужасной горенке и пошли в город. Молодая монашенка шла с пучком соломы, словно бы она возвращалась с вербой от вербной заутрени… Она сама думала об этом…

— И точно верба… И под Христа ваий метали пред распятием…

— Только некого нам будет «плащаницею чистою обвить», — многозначительно сказала Мелания.

Ночью Мелании удалось пробраться в темницу к Морозовой. Как она проникла в это никому не доступное место, это была тайна ее неотразимого влияния на всю поголовно подчиненную ей, притом тайным подчинением, Москву. Меланию все знали, начиная от князей и бояр и кончая последними стрельцами, тюремщиками и палачами. Ей все повиновались, она проникала всюду, перед ней расступалась стража, отмыкались замки; но когда царь требовал сыскать эту опасную женщину, грозил опалой за неотыскание ее, Мелания точно сквозь землю проваливалась…

Стража Морозовой пропустила к ней мать Меланию Морозова стояла у тюремного окошечка и, держась руками за железную решетку, смотрела на бледные, слабо мерцающие звезды. Ей казалось, что кто-то смотрит к ней в темничное оконце, смотрит с того далекого, неведомого неба… Ей представлялось оно населенным живыми, светлыми, родными ей существами: и Ванюшка, сынок ее, и тот княжич, что полег давно на литовских кровавых полях, и добрый муж ее Глебушко, и тот сильный, страшный, но не смирившийся Степанушко Разин… Где подели его голову, его кости? Куда ворон занес их?… Дверь тихо визгнула и отворилась…

— Федосьюшка! Дочка моя, — послышался знакомый голос.

— Матушка! Мати моя! Радость моя!

Морозова бросилась на землю и восторженно целовала руки своей учительницы. Мелания блатословила ее. Слышны были только не то радостные, не то горькие всхлипывания…

За окном завыл протяжный оклик часового…

— Словно ангел, дверем затворенным, пришла, — захлебывалась и радостью, и слезами Морозова.

— Не плачь, дочь моя, а радуйся, — внушительно сказала Мелания. — Уж дом тебе готов, весьма добр, чинно устроен и соломою целыми снопами установлен, сама ходила на Болото посмотреть… Радуйся! Уже отходишь ты в блаженство ко Христу, а нас, сирых, оставляешь…

Что чувствовала при этих словах своей наставницы Морозова, это знают только те немногие, которые решались идти на вольную смерть за идею… Они чувствуют то, что чувствовал Христос в саду Гефсиманском, когда молился о чаше: страшна эта чаша, хоть избранники своею волею тянутся испить содержимое в ней, в этом сосуде смерти, хоть и сладко утешение там, глубоко где-то, в пламенеющей восторгом душе…

Морозова снова упала на колени и подняла руки к небу, которое слабо мерцало звездами сквозь тюремную решетку: она тихо молилась…

— А я тебе еще радость принесла, — сказала Мелания, когда она поднялась с земли.

Морозова, казалось, не понимала, что ей говорили: первая «радость» была слишком велика, чтобы тотчас же ува-тило сил принять и вторую…

— Аввакумово послание к тебе принесла я, — пояснила старица, — слово тебе великое, похвальное…

И она вынула из-под рясы сложенную в дудочку бумагу.

— От Аввакума! Господи, благодарю тебя! Сподобил меня! — каким-то подавленным голосом воскликнула узница. — Перед смертью хоть… благословит меня…

Мелания подала ей сверток. У Морозовой дрожали руки, и она не могла развернуть послания…

— Странничек в посохе принес из Пустозерья, — пояснила старица, — просверлили подожок и вложили туда послание страха ради никонианска: а то никониане отняли бы…

Морозова развернула свиток, пригнулась к нему, поцеловала; но читать еще было темно, хотя летняя ночь уже посылала в тюремное оконце бледно-розовую зарю.

— Потерпи мало, миленькая, уже светает, — успокаивала ее старица, — светлый лик господа скоро глянет к тебе в оконце.

Морозова стала расспрашивать ее о том, что делалось в Москве, кого еще взяли, кто цел остался, кого замучили. Старица рассказывала, как плакал и целовал брат Акинфе-юшки кровавое покрывало, которое она прислала ему из застенка, прямо с пытки со стрельцом, как он призвал потом к себе стрелецких сотников, дарил их, угощал…

— А все ухлебливал их для того, чтобы не свирепы были к вам, дети мои, — пояснила старица.

Потом рассказала, как они с Анисьюшкой ходили на могилку к ее сынку, Ванюшке, помолились, панихидку отпели…

— И таково хорошо там у него, — прибавляла старица, — цветики лазоревы, и аленьки, и синеньки посажены на могилке, таково хорошо цветут.

Все эти вести для заключенной казались принесенными из другого, далекого мира, в который для нее уже не было возврата.

— А братца твово Федора царь послал с грамотами в черкасскую землю, к гетману Петру Дорошонку, — сообщила старица. — А тот Дорошонок держит в полону нашу бывшую княжну Долгорукову…

— Оленушка, как же, бедная! Еще я у ей посаженой матерью была, — горько покачала головой узница.

Заря уже ярко глядела в оконце, и хотя с трудом, но читать Аввакумово послание можно было. Морозова перекрестилась, снова поцеловала его, приблизила сверток к оконцу и стала читать.

— «Аввакум протопоп, раб божий, живый в могиле темней, кричит вам, чада мои! Мир вам! — начала она. — Увы! Измолче гортань мой, исчезнете очи мои, свет мой государыня Федосья Прокопьевна! Откликнись в могилу мою: еще ли ты дышишь, или удавили, или сожгли тебя, яко хлеб сладок? Не вем и не слышу. Не ведаю живо, не ведаю, сконча ли чадо мое церковное, драгое? О чадо мое милое! Провещай мне, старцу грешну, един глагол: жива ли ты!»

Морозова невольно опустила бумагу на колени и утерла катившиеся из глаз слезы, которые, падая на лист, мешали читать…

— Жива еще, дышу благодатию божиею, — тихо сквозь слезы говорила она.

Вытерев глаза, она опять поднесла к свету бумагу.

— «Увы Федосия! Увы Евдокия», — начала она снова и остановилась. — А что Дуня? — спросила она.

— Вечор я заглянула и к ней, — отвечала старица, — земно кланяется тебе.

— А что руки у нее, как?

— Опадать стала опухоль в плечах, легшает.

— А духом как?

— Бодра… истинный воин Христов…

— «Увы Феодосия! Увы Евдокия, — продолжала читать Морозова. — Два супруга нераспряженная, две ластовицы сладко глаголивыя, две маслины и два свещника пред богом на земле глаголивыя, две маслины и два свещника пред богом на земле стояще! Воистину подобии есте Еноху и Илии, женскую немощь отложивше и мужескую мудрость восприявше, диавола победиша и мучителей посрамиша, вопиюще и глаголюще: «Приидите, телеса наши мечи ссецыте и огнем сожгите, мы бо, радуяся, идем к жениху своему Христу». О светила великия, солнце и луна русския земли, Феодосия и Евдокия…»

Ах, матушка, мне стыдно читать, — потупилась узница, — я не стою этого…

— Он, свет наш, знает, чего ты стоишь, — успокоила ее старица, — чти дале.

— «О две зари, освещающие весь мир на поднебесней! Воистину красота есть церкви и сияние присносущныя славы господни, по благодати! Вы забрали церковные и стражи дома господня, возбраняете волком вход во святыя. Вы два пастыря, пасете овчее стадо Христово на пажитех духовных, ограждающее всех молитвами от волков губящих; вы руководство заблудшим в райские двери и вшедшим древа животного насаждение. Вы похвала мучеников и радость праведным и святителем веселие. Вы ангелом собеседницы и всем святым сопричастницы и преподобным украшение. Вы и моей дряхлости жезл, и подпора, и крепость, и утверждение, и что много говорю! Всем вся бысте ко исправлению и утверждению во Христа Исуса…»

Она припала лицом к ладоням и тихо плакала радостными слезами…

— Не заслужила я, ох, не заслужила…

— Полно-ка! Чти, скоро день, — понуждала ее старица. — Он знает, что говорит.

— «Как вас нареку? Вертоград едемский именую и Ноев славный ковчег, спасший мир от потопления. Древле говаривал и ныне тоже говорю: киот священия, скрижали завета, жезл Ааронов прозабший, два херувима одушевленная. Не ведаю, как назвать. Язык мой короток, не досяжет вашей доброты и красоты. Ум мой не обымет подвига вашего и страдания. Подумаю, да лишь руками возмахну! Как так государыни изволили с такие высокие степени сступить и в безсчестие вринутися! Воистину подобны сыну божию, от небес сступил, в нищету нашу облечеся и волею пострадал. Тому ж и здесь прилично. О вас мне рассудить не дивно: яко 20 лет и единое лето мучат мя…» Двадцать лет! — невольно воскликнула молодая узница, подняв глаза к потолку тюрьмы.

— Двадцать лет и с годом, — тихо поправила ее Меланин.

— А я-то что противу него! Мне и году нет, как я в заключении.

— Добро и то: нынешнюю ночь вспомяни…

— Что, матушка, нонешнюю?

— Вчерашнюю, дочь моя, как на виске-те висела: там миг един годом кажется.

Старица была права: Морозова вспомнила прошлую ночь, ночь в застенке… Да, там минута острой боли казалась годом!.. Она невольно вздрогнула.

— «На се бо зван есмь, да отрясу бремя духовное, — продолжала она читать, — аз человек нищей, непородной и неразумной, от человек беззаступной, одеяния и злата и сребра не имею, священническа рода, протопоп чином, скорбей и печалей преисполнен пред господом богом. Но чудно и пречудно о ващей честности помыслити; род ваш Борис Иванович Морозов сему царю был дядька, и пестун, и кормилец, болел об нем и скорбел паче души своей день и ночь, покоя не имуще. Он супротив того, царь-от, племянника его родного, Ивана Глебыча, опалою и гневом смерти напрасной предал твоего сына и моего света…»

Дрогнули у несчастной матери руки при чтении этих слов; но она отогнала от себя образ сына и продолжала читать:

— «Увы, чадо драгое! Увы, мой свете, утроба наша возлюбленная твой сын плотский, а мой духовный! Яко трава посечена бысть, яко лоза виноградная с плодом к земле преклонися и отыде в вечныя блаженства со ангели ликовствовати и со лики праведных предстоит святей троице. Уже к тому не печется о суетной многострастной плоти, и тебе уже некого четками стегать и не на кого поглядеть, как на лошадке поедет, и по головке некого погладить…»

Она не могла дальше читать… «Неково по головке погладить»…Эта курчавая головка так и стоит перед нею… стоит, вот тут, в душе стоит, а погладить некого!

— О мой сыночек! О мой крин сельный!..

Она обхватила голову руками и закачалась на месте как бы от нестерпимой боли.

— Не плачь, Федосьюшка-свет, скоро сама с ним увидишься, — бросила ей жестокое утешение мать Мелания. — Он, светик, скоро встретит тебя…

— Ох! Дитятко мое!

— А ты полно, родная, чти… Он утешит тебя… чти, голубка!

Морозова оторвала руки от лица, подняла голову к небу и застонала, крепко стиснув руки.

— Читай же, чти, золотая.

— «Помнишь ли, как, бывало, миленькой мой государь, — читала несчастная, захлебываясь, — в последнее увидался я с ним, егда причастил его. Да пускай! Богу надобно так, и ты не больно о нем кручинься. Хорошо, право, Христос изволил. Явно разумеем, яко царствию небесному достоин. Хотя бы и всех нас побрал, гораздо бы изрядно: с Федором там себе у Христа ликуйствуют. Сподобил их бог, и мы еще не вемы, как до берега доберемся. Поминаешь ли Федора и не сердитуешь ли на него? Поминай бога для, не сердитуй…» За что ж мне сердитовать на него? Божий был человек, — горестно покачала она головой. — Помню, как он раз со мной в карете к Ртищевым ехал, миленькой… Да что про то вспоминать!

Становилось совсем светло. Восток розовел, и на монастырском дворе и в зелени для мелкой птицы уже настал день радостей и забот, говорливый птичий день. Мать Мелания встала, на лицо ее легла особая тень…

Морозова все поняла чутким сердцем и, казалось, приникла, опустилась всем телом: сердце и лицо Мелании сразу сказали ей, что с нею хотят прощаться, прощаться в последний раз, навеки, прощаться, чтоб уж не свидеться более до страшной трубы ангела…

— Матушка! Ты покидаешь меня! — прошептала она словно бы чужими, дрожащими губами.

— Не я покидаю тебя, а ты нас, отходишь в блаженство, — резанули ее по сердцу беспощадным утешением, — ты, свечечка наша воскоярковая, гаснешь…

— О-о! Мать моя! Матушка!

Мелания незаметно вынула из своей черной рясы что-то блестящее. Звякнули ножницы.

— Матушка! Что это?

— Ножницы, сладкое чадо мое.

— Зачем оне тебе?

— А затем, дочушка моя, что ты отходишь от нас в жизнь вечную, покидаешь нас, сирых… А нас много, что будут вспоминать тебя да плакать по тебе: мы с Анисьюшкой, Анна Амосовна да Степанида Гневная, рабыни твои и сестры по боге, раб твой Иванушка, что злато-серебро твое, все сокровища твои скрыл от царя и никониан и за что ныне взят и мучению предан…

— Так и Иванушку, старого раба дому моего, взяли? — спросила, о чем-то думая, узница.

— Взяли, милая.

— А богатства мои, золото и серебро и камни многоцветные?

— Сокрыты от всех… Иванушка и под пыткой не выдал тебя.

— Кому же открыл он?

— Мне, милая… Одна я, старая грешница, все знаю… Так вот нам на память о тебе хоть по прядочке волосочков твоих шелковых оставь, миленькая, чтоб было чем вспоминать тебя…

— Хоть всю косу мою возьмите! — страстно воскликнула молодая боярыня.

— Зачем всю косу? С косою ты должна предстать жениху твоему, Христу богу…

— Матушка! Святая моя!

— С косою, с косою, дитятко… Эко коса у тебя!

И старая «наставница», распустив роскошную косу своей «послушницы», выбрала одну прядь и отрезала ее ножницами.

— Эко коса невиданная! — бормотала она, навертывая прядь на свой сухой палец. — Так-ту… А то вся бы сгорела, ни волосочка бы не осталось.

Морозова упала на колени, как бы на молитву.

— Благослови меня, матушка! Подкрепи меня!

— Не ноне подкрепа моя нужна тебе, милая, а после… там…

Старая «наставница» не договорила. Морозова глядела на нее заплаканными глазами и, казалось, не понимала, что ей говорили.

— Ну, прощай, дочушка моя любимая, — перекрестила ее старуха. — А ты вот что, слушай: когда возьмут тебя никониане на казнь, и поставят на сруб, и подожгут под тобой солому и дрова, тогда перекрестись истово и покажи народу руку с двумя перстами: тут и меня увидишь… Я тоже подыму руку… по руке меня и узнаешь… Сквозь огонь и дым увидишь меня… тогда я подкреплю тебя…

Где-то за монастырской стеной послышалась песня:

Как журушка по бережку похаживает,

Шелковую травинишку пощипывает!..

ГлаваXVI. «Тишайший» рыбу удит

Страдания за идею нравственно заразительны.

Чтобы понять этот, по-видимому, странный парадокс, следует обратиться к истории человечества. Историческая жизнь человечества представляет, если можно так выразиться, последовательный ряд нравственных эпидемий, сменяющих одна другую и часто осложняемых другими, более или менее сильными, более или менее повальными продолжительными эпидемиями духа общества. История отмечает нам несколько крупных проявлений нравственных эпидемий вроде эпидемии «крестовых походов», когда эта специальная зараза охватила даже детей. Были эпидемии монашеских и фанатических самоистязаний. В начале XVI века, после открытия Америки, — эпидемия открытия новых земель. Эпидемия самоубийств весьма часто чередуется в истории человечества с другими эпидемиями.

К таким же нравственным эпидемиям принадлежат эпидемии страданий за идею. Пострадал один, и за ним, как за Христом и апостолами, идут десятки, за десятками сотни, за сотнями тысячи.

Так было и в эпоху, к которой относится наше повествование. Страданиями думали устрашить других и, напротив, заражали незараженных, увлекали искать страданий. За Аввакумом шла Морозова, за Морозовою Урусова, Акинфеюшка, Иванушка, Анна Амосовна, Степанида Гневная. За этими последними — целые легионы.

Эпидемии страданий за веру порождаются преследованиями. Когда в царском дворце, на женской половине, в теремах, узнали о страданиях Морозовой с сестрою, так Алексею Михайловичу отбою не стало от своих сестер и дочерей: все жалели о страдалицах, плакали, приставали к царю, не давая ему проходу, и чуть не учинили женский теремный бунт. Первая взбунтовалась пятнадцатилетняя царевна Софьюшка, бросила учиться, закинула куда-то и «арифметикию», и «премудрости цветы», и всякие «верты», и географию с ее «перинками» и «антиками» и задумала идти в монастырь, постригаться… Одно только ее смущало: как же с лебедями быть, которые без нее соскучатся?… Одним словом, царевна Софьюшка рвала и метала, и как ее отец ни умасливал, что возьмет с собою на «Навуходоносорово действо», она дулась теперь и твердила о монастыре.

Но больше всех досадила царю его старшая сестра, царевна Ирина Михайловна.

— Зачем, братец, не в лепоту творишь, — упрекала она царя, — зачем вдову бедную помыкаешь?

— Какую вдову, сестрица? — с неохотою отвечал царь.

— А Морозову. Достойно было бы познать службу Борисову и брата его Глеба.

Напоминание о Борисе Морозове, о дядьке и пестуне «тишайшего», особенно было огорчительно и досадливо.

— Добро, сестрица! Коли тягчишь о ней, тотчас готово ей у меня место, — с сердцем отвечал он.

Но, как бы то ни было, Морозову не решились жечь в срубе, что уже срубили на Болоте…

Видя, что вся Москва, и двор, и боярство, и чернь тайно и явно переходят на сторону заключенной боярыни, царь приказал увезти ее из Москвы и заключить в Новодевичий монастырь. Но это только подлило масла в огонь. Вся Москва поднялась на ноги, особенно женский пол: «вельможные жены» и «вельможные дщери» съезжались в монастырь смотреть на «мученицу» и «учиться у нее, како страдати». Открылись, таким образом, так сказать, «курсы науки страданий», и все валило в Новодевичий «учиться страдать и умирать». Москву постигла буквально эпидемия страданий.

И всем этим движением заправляла невидимая рука неуловимой матери Мелании и ее черных юных послушниц вроде Анисьюшки, Агафьюшки, Евдокеюшки и иных, проникавших всюду, во все семьи, и увлекавших за собой и старость, и молодость, стрельцов и тюремщиков… Стали искать страданий сами палачи…

Алексей Михайлович просто терялся, не зная, что предпринять. Даже купанье в пруду стольников теперь не тешило его. Он ходил сам не свой, не веря никому, боясь своих советников и наушников.

Тогда, не говоря никому ни слова, он принимает новое решение: покориться народной воле… Но он не знал, что это уже было поздно: народное чувство было обижено в лице тех, кого он, народ, любил и кому верил.

Алексей Михайлович приказал позвать к себе не боярина и не духовного сановника, а человека из народа, стрелецкого голову Юрия Лутохина.

— Знаешь, Юрье, боярыню Морозову? — ласково спросил царь.

— Как-ста, ваше царское пресветлое величество, не знать боярыни Феодосьи Прокопьевны! — отвечал Юрий, шибко тряхнув волосами.

— А как ты, Юрье, о ней думаешь? — косвенно допытывался царь.

— Не многим-ста знать, ваше царское пресветлое величество, — был ответ и новая встряска волос.

— Я спрашиваю: право ее-су дело или неправое? — настаивал царь.

— Не наше-ста это дело, ваше царское пресветлое величество, — наладил стрелец.

— Как не ваше-су?

— Не нашево-ста ума, ваше царское пресветлое величество.

Царем овладело нетерпение… «Эко чурбан!.. Хоть кол на голове теши, не скажет…»

— Да ты-то что о ней мыслишь? — уже раздраженно спросил царь.

«Чурбан», которому думать не полагалось, и тут нашелся.

— Как поволит твое царское пресветлое величество, так я и мышлю, — отвечал он.

Алексей Михайлович видел, что тут ничего не добьешься; но он достаточно знал свой народ, чтобы не видеть, что стрелецкий голова не на его стороне… Ясно, это глас народа…

И Алексей Михайлович прямо приступил к делу.

— Вот что, Юръе, — сказал он, подумавши, — ступай ты к Морозовой в Новодевичий и скажи ей моим государевым словом: «Мати праведная, Федосья Прокопьевна! Хощу тя аз в первую честь возвести. Дай мне таковое приличие людей ради, что аки недаром тебя взял: не кре-стися тремя персты, но точию руку показав, наднеси на три перста. Мати праведная, вторая Екатерина мученица! Послушай: аз пришлю по тебе каптану мою царскую и со аргамаками своими, и приидут многие боляра и понесут тя на головах свои! Послушай, мати праведная! Аз, сам царь, кланяюсь главою моею: сотвори тако!».

Алексей Михайлович действительно поклонился. Юрий Лутохин стоял, видимо, пораженный; в глазах и на лице его играли умиление и радость.

— Уразумел? — спросил царь.

— Все, все до капли, ваше царское пресветлое величество… — с силою отвечал стрелец.

— И все знаешь?

— Все, все до капли, ваше царское пресветлое величество… Мати праведная, Федосья Прокопьевна! Хошу тя аз…

— Добро-добро… Ступай…

Поклонившись и неистово тряхнув волосами, стрелец вышел, ног под собою не чуя.

Юная царевна Софьюшка, нечаянно подслушавшая этот разговор отца с стрелецким головою, положила гнев на милость, и, когда Алексей Михайлович после всех своих дел распустил бояр, усталый, но довольный собою, зашел по обыкновению в теремок царевны, Софьюшка встретила его совсем милостиво, по-прежнему бросилась на шею отцу и даже осчастливила его приглашением идти с нею на пруд рыбу удить.

— Что ты, глазунья моя! — удивился царь. — Вот выдумала! Царь рыбу удить будет… вот!

— А как же, государь-батюшка, апостолы удили? — озадачила она отца.

Царь не мог не удивиться находчивости своей любимицы. Он улыбнулся.

— И то правда, дочка: апостолы рыбари были.

— И Христос с ними рыбу ловил.

— Ах ты, умница моя!.. Точно, велел он мережи метать…

Алексей Михайлович совсем расчувствовался. Он гладил шелковистые волосы своей «глазуньи» и удивлялся когда она успела вырасти… Он при этом почему-то вспомнил своего младшего сыночка, царевича Петра, которого ему на днях родила молодая царица… «Уж и крикун же уродился Петрушенька царевич! — думал он. — В кого бы только буян такой задался?… И что из него выйдет?…»

— Так пойдешь рыбу удить, батюшка? — ласкалась царевна.

— Ин так и быть, пойду, побалую с тобой!

Царевна тотчас же бросилась на переходы, захватила там удочки, ящичек с сырою землею и червями, взяла отца за руку и особым, «царевниным», ходом потащила его к пруду. Царь при своей тучности едва поспевал за ней. С таким же трудом тащилась вслед за ними, переваливаясь уткой, старая круглая мамушка, глаз не спускавшая с своей необыкновенно подвижной питомицы.

— Ох, уж и что это за огонь-царевка! — ворчала старушка. — Государя-батюшку замаяла.

— Ничего-ничего, мамушка, — успокаивал ее благодушный царь.

— Ой, весело! Ох, хорошо! — восхищалась балованная девочка. — Батюшка рыбу удить будет.

Увидев свою любимицу, лебеди подняли необыкновенный гвалт, махали крыльями, спеша к берегу. Выйдя из воды, они тотчас же напали на царевну и, вытягивая свои длинные шеи, бесцеремонно запускали свои головы ей в карманы и за пазуху…

— Ай, щекотно! — смеялась она, защищаясь от птицы. — Отстаньте!

Но избалованная птица не отставала: в карманах и за пазухой у царевны уже запасена была разная провизия и лебеди доставали ее и жадно ели. Алексей Михайлович смеялся, любуясь этой сценой.

Лебеди накормлены и успокоились, а царевна повела своего отца дальше вдоль пруда, под тень огромной ивы, где был устроен особый плоток с сиденьем для потехи царевны, для уженья рыбы.

Алексей Михайлович с видимым удовольствием спустился на покойную, со спинкой, скамью. Пруд был тих и ясен, только между водяными лопухами и лилиями-маковками выигрывала на солнце рыба. Царь давно не чувствовал себя так хорошо, как в этот день. Он любил природу, и ему приятно было забыться здесь после трудов и забот. Любя природу, он прежде, когда был моложе и менее тучен, страстно любил соколиную охоту, когда все делалось по соколиному уставу, «красовато, премудровато, молодцевато», когда весь обряд охоты совершался, словно литургия, «подправительно подъявительно, ко красоте кречате и к видению человеческому»… А теперь он утучнел, а природу любил по-старому, и природа, казалось, сама улыбалась теперь ему своею прежнею, молодою улыбкою… Тогда он и сам был молод, больше любил, и Никона, «собинного» друга любил, и Аввакума… Тогда еще не было этих смут, этого раздвоения русского сердца из-за креста… Не было и казней… Все изменилось, все изменило царю и человеку — одна природа не изменила ему… По-прежнему ласково смотрит солнце, по-прежнему любовно шепчет над ними своими зелеными листьями ивушка кудрявая… Пчелы жужжат, дятел долбит где-то; иволга, словно кусок золота, порхает в зелени ветвей…

— Насаживай, мамушка, червей, — командует царевна, — я их боюсь… А ты, батя, сам насаживать будешь? — обращается она к отцу, суя ему в руку удочку. — Ты не боишься червей?

Царь задумчиво улыбается, не отвечая: его мысли в разброде, растаяли как-то.

— Боишься червей? — допытывается Софья.

— Боюсь, милая.

— И я боюсь.

Черви насажены, удочки закинуты, поплавки торчат. Тихо кругом, задумчиво как-то все, и пруд, и небо, и зелень, и удильщики. И мамка задумчиво вяжет чулок.

— У тебя клюет, — шепчет царевна.

Но у самой у нее так сильно что-то клюнуло, что она даже вздрогнула. Поплавок юркнул в воду и потом пошел боком. Царевна вытащила торопливо. На удочке извивалась крупная, в четверть длины, рыба.

— Окунь! Окунь! — радовалась Софья Алексеевна, хватая бьющуюся на плоту рыбу. — Вынимай, матушка, удочку да насаживай нового червя.

И у Алексея Михайловича поплавок потащило, но тихо, плавно.

— Тащи, батя, тащи! — волновалась Софья.

Царь вытащил свою удочку. На лесе болтался черный рак, защемивший в свои клещевидные зубы червя с удочкой и не желая расстаться с добычей.

— Ай, рак! Ах, скверный! — печаловалась царевна.

— Первый блин комом, — улыбнулся царь.

— Ничего, батя милый, — успокаивала его дочь, — и ты поймаешь окуня, а то и леща либо сазана. Я раз сазана поймала, да не вытащила, ушел с удочкой. Я плакала, я тогда была еще маленькая, глупая.

— Ну, и я бы заплакал, — благодушно шутил царь. Рака отцепили от удочки: все это делала старая мамка.

— Я боюсь раков, они щиплются, — пояснила совсем счастливая Софьюшка.

«Не одни раки щиплются», — думал царь, вспоминая о Морозовой.

А царевна почему-то вспомнила в этот момент о своей прежней приятельнице, княжне Долгоруковой, ныне Брюховецкой, с которою они когда-то здесь часто уживали рыбу.

— А раз Оленушка Долгорукова поймала линя вот какова, — показывала она отцу величину этого пойманного когда-то линя.

— Ого какой! — добродушно удивлялся царь.

— А что ж ты ее, батя, не возьмешь у Дорошонкова?

— Кого, милая?

— Оленушку Долгорукову… Она, бедная, в полону…

— Я уже послал по нее к Петру Дорошонку с грамотой Федора Соковнина.

И при имени Соковнина и ему, и царевне разом вспомнилась сестра этого Соковнина, Морозова, что сидела в заключении.

В это время из-за ивы показалась шедшая по дорожке укутанная фатой старшая сестра царя, царевна Ирина Михайловна. Такая же тучная, краснощекая и добротелая, как брат, с такими же добрыми глазами, она совсем напоминала брата. Увидав, как Алексей Михайлович закидывает удочку, она улыбнулась и покачала головой… «Ишь, старое и малое тешатся».

Заметив старшую царевну, царь спросил:

— Что, сестрица, Петрушенька-царевич все буянит у мамки?

— Нету, братец, угомонился. А ты иди, тебя ждет Юрье Лутохин по нужному делу, — отвечала сестра.

Царевна Софья взглянула на отца, и глаза ее блеснули радостью. Царь встал и направился ко дворцу вместе с сестрою.

Через полчаса уже видели царя хмурым и задумчивым: принесенные Лутохиным от Морозовой вести испортили все его расположение духа. Морозова «неистово противилась»…

ГлаваXVII. По дороге в Боровск

Прошло несколько недель.

Жарким летним утром от Москвы по калужской дороге к Боровску шагом двигалась телега, запряженная в одну лошадь и сопровождаемая по обеим сторонам стрельцами. Это следовал из Москвы арестантский этап. В телеге, казалось, никого не было, но это казалось так только издали: в телеге лежало что-то живое, прикрытое рогожкою.

День был тихий. Белая пыль, взбиваемая копытами лошадей и колесами, клубилась над телегою и позади ее, усыпая рогожу белым слоем.

Стрельцы шли лениво, босиком, уложив сапоги и ранцы в телегу. Ворота рубах расстегнуты, потому жарко, упека, ни облачка на небе, так и марит. Скучно. Один, наиболее других, по-видимому, скучающий, вот уже с полчаса как тянет монотонную и скучную, как это голое поле, песню:

На-до-е-ли ночи, на-до-ску-чи-ли, да на-до-ску-чи-ли;

Со ми-лым, со ми-лым друж-ком раз-лучили, со милым

дружком разлучили…

Вдали виднеется сельская церковь, но до села еще немалое пространство, еще поле, а там пригорок, а там еще поле. На том поле что-то метлешится: не то стадо, не то табун коней… Но не стадо и не табун: что-то в воздухе мотается, словно бы ширинки на шестах… Кой там прах!

Эх и надоскучили,

Со милым дружком разлучили!..

Чем ближе подвигались туда стрельцы с телегою, тем яснее видно было, что там народ, много народу. А то не ширинки на шестах, а церковные хоругви.

— О дожге, знать, молебствие, — решил певучий стрелец. — Ух и надоску-учили!..


— А ты выплюнь песню-то, али не видишь! — строго заметил певуну старый стрелец.

— Что ее плевать! Не скоромная…

— То-то, не скоромна, а тебе бы все с родительницей!

— Зачем родителей поминать? Не чай на мне крест. Пододвигаясь еще ближе, стрельцы заметили, что вся дорога и часть поля по обе стороны дороги заняты сплошною массою народа — мужиками, бабами, девками, ребятишками. Над ними возвышались хоругви и образа на шестах.

Телега остановилась. Стрельцы подошли к толпе. Народ кучился вокруг хоругвей и образов, и там же, в середине, виднелся старенький поп в бедном облачении, с книгою в руках и такой же завалящий, в стареньком крашенинном подрясничке и с косичкой в крысиный хвост, пономарь с кадилом. Поп стоял на шибко пожелтевшей от засухи полосе ржи и, нагнувшись с некоторыми из мужиков к ниве, что-то рассматривал.

— А ты, бачка, не трошь ево, — предостерегал попа седой мужичок, — он не скрючит…

— Мене не скрючит: я ево во чем, — указывал попик на свой засаленный и местами прожженный угольками из кадила епитрахиль.

— Ево, братец ты мой, не скрючит: на ем, на бачке-то, свята одежа, — говорит другой мужик.

Стрельцы втерлись в круг, оставив у телеги только одного товарища.

— Что у вас тутай-ка, братцы, али о дожге? — спрашивали стрельцы.

— Како об дожге? Вон видишь ево, дьявола? — отвечал бойкий парень-боровлянин.

— А что, милый?

— Вон, залом заломил аспид.

— Ой ли? Ах!.. Эко дело!

— Да, брат, не в дожге сила… дожгя нам боженька даст… а вон он анафемской.

— А кто ж он будет, милый человек? — любопытствовал стрелец.

— Знако, из никониан, што щепотью крестются… Вон у нас от того хлебушка и не родит, третий год голодуха, пухнем без жратвы, и скотинка падает, помирать пришло… А все никонцы…

Оказалось, что это было общественное молебствие, заклинание нечистой силы в «заломе», найденном бабами на одной полосе ржи. От этого страшного «залома» и неурожай, и голодуха, и мор на скот. А от кого самый «залом» — знамо от кого: от недоброго человека, что по-новому молится, тремя перстами «воображает», так толковал старый пономарь своим боровлянам. А от «залома» одно спасение: молебень крепонькой со «всепетою», да чтобы сам батюшка «сквозь патрахиль залом-от вырвал с корнем»… Тогда и все крепко будет…

— А ты, батька, молебенец-то покрепче загни, — упрашивали мужики…

— Со всепетою, слышь, родной.

— Да чтобы и меч, и глад, и трус; вверни, кормилец, и глад, потому с голоду помираем.

— Да, да, кормилец, уж не пожалей, поядреней молитву закати…

— А уж мы все окарач молиться будем…

— До поту, что и говорить!

— И еще тебе, родной, гривну миром накинем…

— Ладно, ладно, православные, — успокаивал их попик, — свое дело знаю, не занимать-ста этого добра.

— Да ладанцем, батька, не скупись: кури в нашу голову, чтобы тошно яму стало, больше дыми…

Началось молебствие. Народ действительно молился «окарач»; все так покатом валялось по дороге и по межам, крестясь и колотясь головами о пыльную дорогу, о колючую траву. Это была детская, невинная, но жаркая молитва, голодный, болезненный стон.

Когда началось пение, рогожа на этапной телеге приподнялась, и оттуда выглянуло бледное, но все еще прекрасное женское лицо. Оно смотрело с недоумением и широко крестилось, обратив глаза на старые, неподвижно висевшие в пыльном воздухе хоругви и закоптелые иконы.

— Миленькой, а, миленькой! — тихо обратилось бледное лицо к молившемуся тут же стрельцу.

— Что, матушка Федосья Прокопьевна? — отозвался он.

— Помоги мне, миленькой, встать и помолиться.

— Сичас-сичас, матушка.

Стрелец бережно приподнял арестантку за руки. Зазвенели ножные кандалы.

— Спасибо, миленькой братец.

Колодница при помощи стрельца вылезла из телеги и стала на колени. Глядя на хоругви и на голубое небо, она горячо молилась и плакала. К ней подошли дети, что не могли протолпиться в середину серой массы, и с боязнью глядели то на ее бледное, нежное лицо, то на заржавелые кандалы.

— Молитесь и вы, деточки, — обратилась к ним колодница, — ваши молитвы скорее дойдут до бога.

Дети, косясь на нее, крестились и кланялись. Из толпы доносились скрипучие, надтреснутые голоса старенького попика и такого же старенького пономарика. «Услыши ны, боже, спасителю наш, и сущих в мори далече…»

— О-о-о! — стонала толпа, колотя себя двумя пальцами по запотевшим лбам и подтянутым голодом животам и колотясь этими лбами оземь…

Наконец молебствие кончилось. Попик, передав дьячку кадило и книгу с крестом, нагнулся к пучку ржи, на вершине которой виднелось несколько помятых и как бы завязанных узлом колосьев. Мужики серьезно и сдержанно, а бабы со страхом и крестясь смотрели, что будет делать поп. Вот-вот он дотронется до «залома»… Вот-вот он ударит его оземь, скрючит, расшибет.

Но старый попина знал свое дело, не впервой-су! Он завернул руку епитрахилью и схватил «залом»…

— О-о-ох! — вскрикнули в ужасе бабы и попятились.

— Не вой, бабы, брысь! — накинулись на них мужики. Но хитрый попина, «уж и попина же, братцы! У-у! Дуй ево!», разом как рванет пучок ржи, так с корнем и вырвал. Все так и ахнули! А-ах! Н-ну! Уж и ловок же старый пес… Тьфу, окромя ево священства!..»

Между тем тут же другие мужики выкопали яму в аршин глубиною.

— Копай глыбче, братцы, глыбче!

— Чтобы не тово, не выцапался аспид…

— Будет, братцы, не выцапается, — успокаивал их поп.

— Ну, будя так будя.

Попина, пошептав и трижды сплюнув на запад — «в самую морду нечистому, — пояснял дьячок, — потому бес николи же на востоце не стоит, не смеет, и все на запад солнца», — швырнул «залом» в яму.

— Да зольцой, батька, зольцой из кадила присыпь яво, крепче будет, — просили мужики.

Попина взял кадило, потрусил над ямой золой…

— В зенки яму, анафеме, — пояснял пономарище-старец.

— Да уголек, родной, с огоньком вкинь в яму-то, — упрашивали мужики, — огнем яму святым в буркалы-те.

Попина и уголек из кадила вкинул в яму: таков поп, каков приход…

Засыпали яму золой, затоптали ногами, поплевали все на насыпь и на запад. А тут и кол осиновый готов.

— Вколачивай, братцы, кол-от в спину яму, аспиду никонцу, щепотнику.

Вколотили и кол в землю.

В этот момент из Боровска послышался ямской колокольчик. Все оглянулись. По дороге скакала тройка, сопровождаемая парою всадников. Пыль стлалась клубами по полю.

— Гонец царской, братцы, — послышалось в толпе. Все знали, как ездят царские гонцы. «Кому бы быть? Откедова гонит? Не с Крыму ли, от самого ханишки, а может, из Черкас?»

Тройка приблизилась. Толпа расступилась перед конными. Но дальше проезду не было: на самой дороге стояла этапная телега, а около нее в черной одежде женщина… Виднелось только бледное лицо.

В телеге ямской, с переплетом и верхом, что скакала от Боровска, сидел русый запыленный и загорелый средних лет мужчина в боярском одеянии.

Бледная колодница, увидав его, невольно всплеснула руками.

— Федюшка! Братец!

— Федосьюшка! Сестрица! Родненькая!

Гонец выскочил из телеги и стремительно бросился к колоднице… «Голубушка! Мученица!» — «Братец! Соколик!» — «Куда тебя, родная?» — «В Боровск, в земляную тюрьму…»

Это был брат Морозовой, Федор Соковнин, возвращавшийся из Малороссии, от Дорошенка. Он обхватил сестру и страстно стал целовать ее… «Сестрица моя! Ягодка!»

— Ох, братец! Ох, не целуй меня… мне нельзя! — силилась защититься бедная женщина.

— Федосьюшка! Светик!

— Я не Федосьюшка… братец! Ох! Я сестрица Феодора…

— Господи, что это такое!

Он зарыдал и, припав головой к плечу несчастной сестры-мученицы, плакал голосом. Глядя на него, и бабы плакали.

ГлаваXVIII. В земляной тюрьме

Чем дальше, тем в большее ослепление впадали московские власти и, видя бессилие своих жестоких мер, теряясь во мраке своего собственного безумия, приходили в ярость. Они чувствовали, что нравственная власть выскользала из их рук, почва уходила из-под ног, одни жестокие ошибки вели к другим, еще более жестоким и непоправимым, и, как люди с похмелья, которые прибегают к той же отраве, чтоб опохмелиться, забыться в одурении, они бросались в омут того же опьянения, в омут безумной жестокости и преследования. Началась буквальная травля двуперстников, «псовая облава на христиан», как выражались сами двуперстники.

«Времена Диоклетиана настали!» — кричали на площадях и по базарам уцелевшие ученики и ученицы Аввакума и Мелании.

«Нероновы свещники из христианской плоти возжигают на Болоте освещения ради тьмы кремлевския!» — возглашалось на Красной площади при виде срубов на Болоте и у Лобного места, где должны были жечь и жгли непокорных.

А непокорные, как бабочки ночью, «аки метыли на лампаду», шли на этот огонь.

В Боровск, кроме Морозовой, свезли и заключили в земляную тюрьму Урусову, Акинфеюшку и инокиню Юстину. Верный раб Морозовой, Иванушка, уже чах там в другой мрачной яме.

Мать Мелания с своей боярышней Анисьюшкой не замедлила явиться и в Боровск. Стрельцы, караулившие земляную тюрьму, были тотчас же обращены матерью Меланиею в «своих», и, когда из Москвы явились «волци» с розыском, чтобы найти наконец этого «беса полуденного», вту «ведьму Малашку», часовые вытерпели пытку, а не выдали «матушку», которая спрятана была под полом самой караулки.

Прядь волос из прекрасной косы Морозовой стала для «верующих» святынею, и золотистые волосы ее раздавались достойным на «вечное поминовение», носились на груди с крестами, зашивались в ладанки, словно святые реликвии.

Стрелец Онисимко, целовавший закованные в железо ноги Морозовой, стал коноводом всего своего стрелецкого полка, с которым впоследствии этот самый Онисимко, уже в царение Софьи Алексеевны, чуть все московское государство не поставил вверх дном.

А Аввакум из своей пустозерской земляной тюрьмы то и дело рассылал свои зажигательные письма, вроде «Всем нашим горемыкам миленьким», или «Старице Меланин с сестрами и с подначальною Анисеею», или «на крестоборную ересь».

Хотя земляная тюрьма в Боровске отличалась всеми ужасами подобного рода мест заключения того безжалостного века, хотя она была сыра и темна, как могила, и кишела всякими гадами, однако узницы в Боровске чувствовали свое положение с менее жгучею и разъедающею остротою, чем в Москве: в Москве они находились в одиночном заключении и чувствовали себя заживо погребенными; здесь, в Боровске, в одном помещении их находилось четыре узницы: Морозова, Урусова, Акинфеюшка и Юстина. Они могли говорить и молиться вместе, а если одна из них заболевала, то другие ходили за ней. Они проводили дни и ночи в молитвах, в пении гимнов, в воспоминаниях и рассказах о своей прежней жизни. Но что особенно громадные удобства представляло в воровской тюрьме, так это то, что когда трое из узниц ложились спать, то четвертая не спала и отгоняла от них крыс и мышей, постоянно бегавших по темнице. Но и кроме того, была еще хорошая сторона подземной жизни в Боровске — это то, что Акинфеюшка была оживляющею силою этой маленькой подземной общины. По призванию странница, много побродившая по святым местам, хотя сама еще была молода, Акинфеюшка целые дни, бывало, рассказывает о том, как она ходила в поклонение угодникам в Киев, в Соловки, в Казань, в Новгород, что видела там, что испытала. В этих рассказах высказывалась вся ее поэтическая, мечтательная душа. Часто вспоминала она, как четыре или пять лет тому назад, возвращаясь из Киева, она вместе с другими странницами зашла в Гадяч в гости к Оленушке, бывшей княжне Долгоруковой, а в то время гетманше Брюховецкой, и как в ту пору черкасы привезли тело убитого мужа Оленушки вместе с другими мертвыми телами. Рассказывая о Малороссии, она часто повторяла, что это «рай земной». Рассказы ее заменяли для узниц общество людей, и свет, и солнце, которое не заглядывало в их темную, глубокую темницу.

С другой стороны, инокиня Юстина много рассказывала о разных монастырях, в которых она жила с молодых лет, меняя один монастырь на другой, чтобы лично на себе испытать, в каком из них старицы жили наиболее суровою жизнью. Это была личность энергическая, характер, закаленный в лишениях. Она сама истязала свое тело, и оно становилось еще выносливее; она спала, подкладывая под себя булыжник.

Но сообществом Юстины недолго пришлось пользоваться нашим узницам. Она раньше других покончила свое земное существование, и покончила насильственною мученическою смертью, спасая других, сидевших с нею в заключении, от гнева властей.

Дело было таким образом. Мать Мелания, которую узницы называли «равноапостольною», принесла Морозовой и Урусовой еще одно письмо от неутомимого Аввакума из Пустозерска. В письме было обращение и к Акинфеюшке. Послание это произвело на узниц впечатление чудного весеннего дня с теплом и зеленью, пением птиц и шепотом листьев — весеннего дня, внесенного божественною силою в их мрачное подземелье.

— «Аз протопоп и юзник о господе, — взывал между прочим пустозерский фанатик, — молю вы, другов моих сердечных, стойте и не унывайте о житии прежде бывшем. Вем, друг милой, Феодосья Прокопьевна: жена ты была боярская, Глеба Ивановича Морозова, вдова честная, в верху чина царева близ царицы. Дома твоего тебе служащих человек с триста; у тебя же было крестьян 800, имение в дому твоем на 200000, или на полтретья было. У тебя же всему сему был наследник, сын Иван Глебович Морозов. Другов и сродников в Москве множество много. Ездила к ним на колеснице, еже есть в карете драгой и устроенной мусиею и сребром и аргамаки многи 6 и 12 с гремячими чепьями. За тобою же слуг, рабов и рабынь грядущих 100 или 200, а иногда человек и 300, оберегая честь твою и здоровье…»

Морозова остановилась на этом месте письма. В отверстие, проделанное в тюрьме для света и около которого она читала Аввакумово послание, что-то заглянуло.

Морозова всплеснула руками.

— Литвинушка! Песик миленькой! Как ты сюда попал! — воскликнула она радостно.

В оконце просунулась собачья морда и тихо, жалобно и радостно визжала.

— Литвин, Литвинушка! — обрадовалась и Урусова. — С Москвы прибег, бедненькой.

Собака лизала протянутые к ней руки. Все были ей рады, как дорогой гостье.

— И как она дорогу нашла сюда! — дивилась Акинфеюшка. — Как узнала, что вы тут?

Снаружи послышался окрик на собаку. Собака завизжала; ее отогнали от оконца.

— Вот звери-те добрее людей, — заметила Юстина.

— Не говори, матушка, — тихо возразила ей Морозова, — и люди добры, а ежели и творят зло, то творят волю пославшего, вот хоть бы и с нами.

Она поднесла письмо к свету и снова начала читать

— «Пред ними же лепота лица твоего сияла, яко древле во Израиле святые вдовы Июдифы, победившие Навходоносорова князя Олоферна. И знаменита была в Москве пред человека, яко древняя Деворра во Израили, Есфирь, жена Артаксеркса. Молящу ти ся на молитве господу богу, слезы от очей твоих, яко бисерие драгое, схождаху. Из глубины сердца твоего воздыхания утробу твою терзаху, яко облацы воздух возмущаху. Глаголы же уст твоих, яко камение драгое, удивительны пред богом и человеки бываху. Персты же рук твоих тонкостны и действенные великий и меньший и средний в образ трех ипостасей; указательный же и великосредний в образ двух естеств божества и чело- вечества Христова сложа, на чело возношаше, и на пуп снося, на обе раме полагаше и себя пометая на колену пред образом Христовым, прося отпуска грехов своих и всего мира. Очие же твои молниеносны держастася от суеты мира, токмо на нищих и убогих призирают…»

Морозова чувствовала, что при этих словах щеки ее заливает краска. Она вспомнила, как ее молодые глаза, эти «очие молниеносны», не на одних нищих и убогих смотрели… Как часто бывало, когда она уже овдовела, глаза ее украдкой смотрели из кареты, из-за задернутой тафты, на красивые лица добрых молодцев, как сердце ее ныло без ответного взгляда, которого она, как «честная вдова», в то же время и боялась, и стыдилась… Хотя она все потом сказала Аввакуму, как узнала его и стала его духовной дочерью, но разве можно рассказать все, все, что переживает молодое женское сердце! Она и не сумела бы этого рассказать, этого словами не передашь… А сказывала только Аввакуму на духу, что «во всем грешна», что и «око ее соблазняло ее»… но как, когда, где, на кого глядело ее око с тайною страстью, что при этом на сердце было, что думалось, этого женщина даже себе не говорит, не то что попу на духу… «Ах, это око!..»

— Что же ты, сестрица, остановилась? — вывели ее из задумчивости.

— Сейчас, сейчас, Дунюшка! «Нозе же твои дивно ступание имеют: до полуночи с Анною Амосовною, домчадицею своею, тайно бродила по темницам и по богадельням, милостыню от дома своего нося, деньги и ризы потребная комуждо неимущему довольно, овому рупь, а иному десять, а инда пятьдесят рублев и мешок сотной. Напоследок же сына своего, Ивана, принесе богу…»

При этом Морозова перекрестилась и вздохнула. Перекрестились и все остальные.

— «…принесе богу православия ради еже есть: скончался скоро отрок от великия печали, егда отступники с тобою разлучили. Ты же ни мало от подвига уклонися, ни усумнеся, но и паче простирашеся к обличению врагов креста Христова и разорителей догматов святыя церкве. Они же тя, яко зверие дикий, терзаху на пытке, руце твои и плоть рваху и сестру твою, княгиню Урусову, Евдокию Прокопьевну…»

Урусова радостно перекрестилась.

— «…также мучили на пытке. И Акинфеюшку Данилову…»

— Батюшка! Светик мой! И меня не забыл! Господи. Акинфеюшка вскочила с соломы, на которой сидела у ног Морозовой, и, упав на колени, стала молиться и класть поклоны.

— «И Акинфеюшку Данилову с вами же пытали и кнутом били. Приглашаху еретики, у пытки стоя: «Отверзите-ся знамения Христова и пять перст от святых преданных в руке не слагайте; но приимите извол государев три перста и запечатайте себя антихристом, богом нашим, мы же к вам милостивы будем». Вы же, троица святая, Феодосия, в Евдочия, и Акинфия, умрети изволиша Христа ради и не послушаша духа противного. В муки ввержения быша без чести обнаженным телесем и раны прияша. Тоже чепьми окована быша и во юзилищах мучени много времени быша. Таже всех вас и с иными, страждущими Христа ради, обще живых в землю вкопали, и инии отцы и братия наша огню предани быша. Молю вы о господи, детки мои духовные, святии и истиннии раби Христовы: бог есть с нами, и никто же на ны! Кто может нас разлучити от любви Христовы? И сам диавол не учинит ничево стоящим и держащимся за Христа крепце. Что воздам вам, земнии ангели, небеснии человецы? О святая Феодосия и блаженная Евдокия и страстотерпица Акинфия, мученицы и исповедницы Христовы, делателие винограда Христова! Вертоград едемский вас именую и Ноев славный ковчег, стоящ на горах Араратских, светлии и доблии мученицы, столпи непоколебимии! О камение драгое, акинф, и измарагд, и аспис! О трисиятельное солнце и немерцающие звезды! Кто не удивится и кто не прославит терпение и мужество ваше против козней врагов и разорителей церковных? Не стени разоряют, но законы. Не токмо осуждены будут в век грядущий жиды, иже господа убиша, плоть его терзавше, на крест пригвоздившее, оцтом и желчию напоиша и копием в ребра прободше, апостолов побивше и богу не угодивше, якоже никонияне жертву духовную опровергоша и духа святого глаголют не истинна быти, но просто животворяща, а вся церковная, духом святым преданная, отмещут и зле развращают, на плотское мудрование сводят. Кольми суть паче жидов осудятся, понеже невидимого бога борют. Тамо видимую плоть терзаху, зде же невидимый дух святый воюют их же грехи и мученическая кровь загладити не может. Так Златоустый пишет на послание апостольское в беседах, нравоучении обличая схизманики, еже есть раздирающие церковь, яко же, ныне видим, творят никонияне; вся богом преданная и святыми отмещут, да говорят сами диаволом научени: «Как бы нибудь, лише бы не по-старому». Ох, собаки! Что вам старина та помешала? Разве то тяжко, что блудить не велят старые святые книги? Блуд, собака!..»

Вдруг тихо, осторожно скрипнул тюремный засов.

— Ох, господи! Кто это?

— Неурочный час… розыск… прячь письмо, сестрица…

В дверях показалось знакомое Морозовой лицо московского подьячего из розыскного приказа, красное угреватое лицо «людоеда» Кузмищева, как его величала вся Москва.

— Что вы читали? — спросил он, взглядываясь со свету в темноту.

Все молчали. Слышно было тихое шуршание бумаги: это Морозова комкала у себя за спиною Аввакумово послание.

— По указу его царского пресветлого величества доказывайте, что читали? — повторил свой вопрос «людоед», приближаясь к Морозовой.

— Молитву читали, — смело отвечала за всех Юстина.

— Не молитву, воровское письмо! — громко сказал подьячий.

— Мы не воры! — также резко отвечала Юстина.

Но не научившаяся притворяться Морозова выдала себя: шорох бумаги и смущение обличили ее… Подьячий схватил ее за плечи, потом за локти…

— Владичица! Что ж это!.. Ах!..

Письмо уже было в руках «людоеда»…

— А! Молитва-ста…

Но в один миг Юстина наскочила на него, вырвала из рук его письмо и, скомкав комом, засунула себе в рот. Подьячий кинулся на нее: завязалась борьба… Сильная привыкшая ко всему монахиня, защищая свой рот, который силился разодрать «людоед», чтобы достать дорогое для него поличное, так хватила своего противника, что тот навзничь повалился на солому.

Предательское письмо было проглочено мужественною инокинею…

Через несколько дней, рано утром, узницы были разбужены стуком топоров. Слышно было, что около их тюрьмы что-то строили. Какой-то веселый плотник пел фальцетом:

Построю я келью со дверью,

Стану я богу молитца,

Штоб меня девки любили,

Крашоныя яйца носили,

Тили-тили-тили-тили-тили;

Грушевым квасом поили…

— Что ты, дьявол, разорался! Али не знаешь, каку хоромину-ту ладим, — останавливал певуна другой голос.

— Знаю, амбаруха аховая, ешь ее мухи!

Вили-вили-вили-вили-вили —

Толченыем луком кормили…

— То-то, слякоть эдака! А он ржет, жеребец!

— Ржу, потому за хоромину эту боярин денег дал… есть на что жеребяткам хлебушка купить, а то вон с голоду попухли…

Э-эх — толченыем луком кормили…

Морозова выглянула в оконце и перекрестилась: она узнала, что это за хоромину строили… Делали два сосновых сруба, в расстоянии не более сажени один от другого, словно бы это готовили обшивку для колодцев. Тут же навалены были десятки снопов ржаной соломы.

— Что, сестрица? — тревожно спросила Урусова, по лицу сестры поняв, что там строится что-то необыкновенное.

— Горенки нам строят, — с горькою усмешкою отвечала Морозова.

К плотникам подошел подьячий Кузмищев.

— Живей, живей, ребята! — понукал он. — Чтобы к полдню было готово.

— Добро-ста, — отвечал певун, почесывая в затылке, — стараемся для вашей милости.

Узницы попеременно выглянули в оконце. Взгляд Юстины встретился со взглядом подьячего. Последний отвернулся.

— Видели, сестрицы, что нам припасают? — тихо спросила Морозова.

— Видела, матушка, — отвечала Юстина.

— И слышали, что подьячий сказал?

— Слыхали, к полудню: полдничать хочет «людоед» мясцом нашим.

— Так надо бы нам, сестрицы милые, подумать о душе, — продолжала Морозова.

— Всю жисть, матушка, думали о ней, — снова отвечала за других Юстина.

— А все же подобает по закону исправу учинить на отход души.

— Знамо, помолимся господу.

— Помолимся по церковному преданию: канун отпоем по душам нашим, а там простимся.

— Да, — сказала, как бы про себя, Акинфеюшка, — в путь-дороженьку снарядиться надо… А долга дорога та, далеко иттить будет, дале, чем до Киева.

Морозова стала петь отходную. За нею повторяли и остальные узницы. Чистый, серебристый голос Урусовой часто срывался и дрожал, как слабо натянутая струна, но зато голос сестры ее, ровный, твердый, за душу хватающий, постоянно, казалось, крепчал грудными, глубокими нотами. Юстина пела твердо, спокойно, как будто бы она не себя отпевала, не с собой прощалась на пороге таинственного будущего, а читала по чужому, совершенно ей незнакомому мертвецу.

В это время, гремя железным запором, отворилась тюремная дверь, и Кузмищев в сопровождении двух стрельцов вошел в подземелье,

— По указу его царского пресветлого величества сим известую: черница Юстина ныне огню предана быть имеет… Готовься к смерти! — возгласил подьячий.

— Я готова, — спокойно отвечала осужденная.

— А мы?! — разом вскричали другие узницы. — И мы приготовили себя на муки.

— Об вас указу нет, — отвечал Кузмищев.

Морозова опустилась перед осужденной на колени. За нею последовали Урусова и Акинфеюшка. Они целовали ее грубые, худые, жилистые руки и плакали.

— Матушка, отходишь ко Христу… Молись за нас: умоли Христа и нас взять к себе, в блаженство горнее…

К полудню срубы действительно были готовы и обложены соломенными снопами. Узницы одного только не могли понять: почему срублено было два сруба, тогда как «людоед» объявил, что будут жечь только старицу Юстину. Юстина между тем мужественно готовилась к смерти. Она на словах передавала своим сестрам по заключению последнюю волю, если только их не постигнет та же участь. Она просила земно поклониться матери Мелании и такой же земной поклон послать «преподобному» отцу Аввакуму. Просила поминать ее на молитвах.

Когда стали отпирать дверь тюрьмы, Юстина затеплила восковую свечу и простилась с подругами, которые целовали ее руки и плакали.

Вошел Кузмищев с двумя палачами. У каждого из них урезано было по левому уху и вырваны ноздри по самые хрящи.

— Милости просим, матушка Иустина, в баньку, косточки попарить, — злорадно сказал подьячий, низко кланяясь.

— Спасибо тебе, человече, за твое великое добро ко мне, — серьезно отвечала осужденная.

— Не на чем-ста, не стоит благодарности, — зло усмехнулся подьячий.

— Стоит, человече: ты отпираешь мне рай светлый.

— Ну, это еще вилами на воде писано, авоськами присыпано…

Осужденная твердо вышла из подземелья, держа в руке горящую свечу.

— Пожалуйте и вы, государыни, — лукаво обратился подьячий к Морозовой, Урусовой и Акинфеюшке.

— Слава тебе господи! — радостно воскликнула первая из них. — И нас господь призывает.

— Не радуйся, боярыня… погоди радоваться, — остановил ее подьячий.

И он вышел из тюрьмы. За ним вышли Морозова, Урусова и Акинфеюшка. Толпы народа волновались вокруг срубов, и оставался свободным только проход к ним из подземелья, по которому шла Юстина со свечой.

Первое, что представилось глазам Морозовой при взгляде на срубы, это знакомая фигура на одном из них, стоявшая наверху костра, между снопами. Морозова узнала, кто стоял на костре: то был ее верный слуга Иванушка. Он с детства любил свою госпожу, и когда она выходила замуж за Морозова, то Соковнин, отец Феодосьи, дал в приданое дочери между прочим и Иванушку. Это был не человек, а собака по верности и преданности своей госпоже и ее пользам.

— Матушка! Федосья Прокопьевна! — восторженно крикнул Иванушка и поклонился, припав головой к снопам. — Благослови меня, святая мученица!

— Иванушка, миленький! Тебя за что?… — затрепетала молодая боярыня.

— За Христа-света да за тебя…

— Полно-ка, смерд! — крикнул на него подьячий. — А ты скажи, где схоронил сокровища своей госпожи, и за то я сниму тебя с костра, если скажешь.

— Не скажу! — твердо отвечал Иванушка.

— Сказывай, кому отдал сокровища? — повторил подьячий.

— Самому Христу в руки! — был ответ.

— В последнее отвещай: кому?

— Христу да богородушке матушке на масло.

Между тем Юстина, всходя на другой костер, сама подожгла несколько нижних снопов, и костер мгновенно объяло пламенем. В толпе послышались крики ужаса, детский плач…

— Ах ты окаянная! — ударил об полы руками подьячий. — И указ не дала вычесть… ахти мне!

И он, торопливо выхватив из-за пазухи бумагу, стал выкрикивать, постоянно путаясь и заикаясь, какие-то бессвязные фразы…

— …указал его царское пресветлое величество… освященный собор… за таковые их злые вины… мучительные казни… ино милосердуя духом о своих подданных, по неизреченной своей милости указал огнем сжещи…

А пламя между тем охватило весь костер. Что-то страшное было и поражающее во всей фигуре Юстины, которая кланялась на все четыре стороны…

— Простите, православные, за Христа умираю!

На ней вспыхнула одежда… Она сама казалась горящим снопом.

— Простите, сестрица! Прощай, матушка Федосья… Она не договорила, задохлась в дыму и пламени… Другой костер также вспыхнул…

— Кому отдал золото, сказывай! — кричал подьячий.

— Христу… богородице… Простите, православные!

— Бог простит! Бог простит! — гудела и крестилась толпа.

— Матыньки! Ах! Глядите, глядите! Вон душеньки их летают! Матыньки! — вопил бабий голос.

— Это голуби, братцы, мотри, голуби!

— Не голуби, душеньки, ах!

Через полчаса после этого Морозова, глядя из тюремного оконца на кучи пепла, оставшиеся от костров, заметила какую-то странницу, которая рылась в золе и что-то клала в висевшую у нее на поясе берестянку…

В страннице Морозова узнала мать Меланию, которую по строжайшему указу царя напрасно искали по Москве и по Боровску…

ГлаваXIX. Смерть княгини Урусовой

Три года томились в воровской земляной тюрьме несчастные жертвы религиозного невежества, или, вернее, жертвы безумия века, одного из тех эпидемических безумий, которыми последовательно страдает человечество и будет еще долго страдать в той или другой форме в силу величайшего из исторических зол, зла неведения, ибо «кто знает — прощает».

После сожжения Юстины и Иванушки из Москвы пришло повеление: вырыть новую, более глубокую и недоступную ни для людей, ни для божьего света земляную тюрьму и перевести в нее оставшихся трех узниц. Все, что еще уцелело у них, «малыя книжицы», «иконы на малых досках», даже одежду и белье, все отобрали. Старую земляную тюрьму разрушили и сровняли с землей.

Новая тюрьма была ужасна. Ниоткуда не проникал в нее ни воздух, ни луч света, ни звук, глубокая, темная, безмолвная могила! В первые же сутки, как перевели туда узниц, они потеряли возможность узнавать время, различать, день ли над ними, там, над могилой, или ночь, солнце ли светит над землей, или глядит на нее темное небо своими бесчисленными звездами. Сначала они силились разграничить день от ночи, чтобы хоть знать, когда молиться им и когда спать; но это было невозможно: для них настала бесконечная ночь. Можно было бы узнавать о том, когда над ними стоит невидимый для них день, если бы им каждодневно приносили пищу; можно было бы спрашивать об этом тюремного сторожа, но он приносил им запас ржаных сухарей и воды на несколько дней и потом исчезал. Только по прошествии многого времени — не дней, они этого не различали, — только, повторяем, по прошествии долгого времени они заметили, что иногда им к сухарям прибавляли по яблоку или по огурцу, и когда они спрашивали сторожа, что это значит, он отвечал: «Ноне праздник у нас на земле, второй спас», либо «казанска», или: «Ноне у нас там воскресенье…»

Что причиняло им невыразимые мучения, это то, что они не могли видеть лица друг друга: хотелось знать выражение милого лица, посмотреть, не похудело ли оно, не побледнело ли, и ничего не видать!.. И тогда, как бы для облегчения мучения неизвестности, они руками осязали друг у друга лица…

— Худеешь ты, родная моя, чую я… слышу, ох!

— Нету, миленькая… ты, я чую, сохнешь, с личика спала… жар у тебя… губы пересохли…

— Нету, не бойся, родная… это так…

Они старались чем-нибудь нарушить могильную тишину, а то страшно, до безумия страшно, хоть бы звук!.. И они или говорили между собой, или молились громко… Но тут новое горе: у них отобраны были и четки, и лестовки, а как без них уставы исполнять, делать положенное число метаний, поклонов и славословий! И несчастные должны были пооборвать подолы сорочек, чтобы на этих тряпицах завязать по десяти — двадцати узелков и по ним считать поклоны.

— Хоть бы крысы были! — как-то тоскливо, со стоном проговорила раз Акинфеюшка, прислушиваясь к могильной тишине, когда сестры забылись сном.

— Что ты, миленькая? — отозвалась Морозова, открывая глаза во мраке.

— Тихо таково, мертво; хоть бы крысы бегали, как в той тюрьме, а тут и крыс нет!

Морозова вздохнула…

— А скоро, друг мой, еще тише будет.

— Так уж скорей бы!

С первых же дней пребывания в новой тюрьме Урусова стала недомогать. Нежный, хрупкий организм ее не выдерживал мучений духа и тела…

— Дюрдя, сынок моя! Видишь, мне глаза выжгло, ох! — бредила она иногда. — Я ничего не вижу, тебя не вижу, забыла твои глазки… Я знала, что небо голубое, лес зелен, и теперь все стало черным…

Иногда ей казалось, что она заблудилась в своей тюрьме. Она ходила вокруг земляных стен, ощупывала их руками и плакала.

— Сестрица, миленькая, куда я иду? Где восток, где запад, я не знаю, я все забыла, ох, горюшко мое! Ослепла я, забыла все…

Сестра отыскивала ее в темноте, брала ее за руку, ощупью же доводила до запертой тюремной двери и только этим несколько успокаивала больную.

— Вот, Дунюшка, вот дверь, ощупай сама… Дверь-от, помнишь, выходит на полночь; так вот тут будет восток, а там запад, где солнушко садится.

— А где оно теперь, солнушко, садится или встает.

— Ох, миленькая! Сама не вем… кажись, теперь ночь… Скоро она так ослабела, что с трудом поднималась с соломы. Она просила, чтоб ее положили головой к востоку…

— Так мне легче… я буду думать, как солнушко встает, как птички поють, как в лесу листочки шепчутся.

Иногда она начинала тосковать о том, что не слышит больше церковного звону…

— Ох, хоть бы раз еще услыхать, как колокола звонять… Господи!.. А я не услышу… и по мне, по моей душе звонить не будут…

Она до того обессилела, что не могла руки поднять, не в силах была креститься…

— Ох, сестрица… возьми мою руку… правую… перекрести меня…

И Морозова становилась перед нею на колени, брала ее руки, складывала ей истово исхудалые пальцы и делала крестное знамение…

— А метаний я уж не делаю… поклонов творить не могу, — тосковала больная.

— Я за тебя, миленькая, творю метания, бью поклоны по сту и по тысяче, — успокаивала ее Акинфеюшка…

Скоро ее начали посещать видения, грезы… Она все говорила с собой…

— Вот светло стало, я опять вижу… А, это от пожару… Ах, какой пожар!.. Кто это горит? Иванушка горит и кланяется… Хорошо Иванушке, светло… И вон там светло, Оленушку с черкашенином венчают, с Брюховецковым… Вон и Федосьюшка там, а где ж я? Себя я не вижу… Чу! И звон слышу, вся Москва звонит, об чем это звонят? А! Вижу: Никон идет в Успенский собор, да какой он сердитый… на кого он сердитует? А! На Аввакума… Как играет Аввакумушко-свет с Ванюшкой, велит ему перстики сложить, а он, глупенькой, ручками сороки сказывает: сорока-сорока, на порог скакала… А где же Ванюшка? С Дюрдьем играет в лошадки… Ах, Оленушка, Оленушка! Бедная она, в черкасской стороне, и мужа у нее убили черкасские люди… А как черкасские люди знамение творят? Трему персты? Нет, нет, они не никонцы, не еретики… Вон и царевну Софьюшку черкашенин учит всяким хитростям… какой черный, точно мурин… Чудно мне это: долго не видала, как солнушко всходит, а ноне вижу, и глядеть на него больно… А кого это пытали в ямской избе, в застенке? Федосьюшку да Акинфеюшку? Да и меня вешали на виску и в хомуте пытали, а мне не было больно… А когда ж я ушла из земляной тюрьмы, из Боровска? А! Это тогда, вспомнила, как горели срубы, а на срубах стояли и кланялись нам Иванушка да мать Юстина… Это мы улетели с голубками вместе…

Встали в ее помутившемся рассудке видения прошлого, бессвязные клочки воспоминаний из пережитого и выстраданного… Слушая ее беспорядочный бред, Морозова глухо рыдала, молясь богу о том, чтобы он возвратил рассудок ее несчастной сестре, чтобы хоть умерла она в памяти…

И несчастная действительно приходила иногда в себя но не на радость: она снова тоскливо спрашивала, где восток, не к западу ли она лежит головой и что теперь на дворе, день ли, ночь ли, лето или зима уже? Иногда она страстно звала своего мужа, детей, особенно любимца своего Юрья Дюрдю. И тогда сестра припадала к ней и старалась утешить страдалицу, навести ее мысль на спасительный подвиг, в котором искушает благой и кроткий спаситель, сам взывавший на кресте: «Эли, эли, лама самохфани!..» В то же время, лаская ее, Морозова старалась осязанием лица и тела бедной сестры убедиться, в какой мере она худеет, тая, как свечка, и пылая огнем.

Морозова чувствовала, что и ее покидают силы. С трудом она творила положенное число метаний, забывала число сделанных поклонов, забывала молитвы. Хоть бы на один короткий час посетила их мать Мелания, силы бы их воротились опять, думалось ей часто. Но уже и всемогущая Мелания не могла проникнуть к ним, хоть она и бродила тайно по Боровску и около тюрьмы, успела подкупить и привести в свое согласие всех стрельцов и караульщиков; одного только она не могла достигнуть — победить подьячего Кузмищева.

Перед самой смертью к Урусовой как будто воротился рассудок, и она сама сознала, что умирает, что минуты ее сочтены.

— Видела я сон, сестрицы мои миленькие, — говорила она перед смертью. — Дивен тот сон… Вижу я это: распаялось у меня на руке золотое кольцо и покатилось по полу. А было это в Успенском соборе. Покатилось оно к святым вратам, а я за ним иду… И, как живое, вскатилось оно на ступени, где дьякон евангелие читает, а я за ним… Оно дальше, я за ним… Оно в царские врата, и я, окаянная, за ним, забыла, что женскому полу возбранено вхождение во святая святых… Кольцо к алтарю, и я, грешная, за ним. И что ж бы вы думали, сестрицы мои? В алтаре стоит Аввакумушка-свет в ризах блистания и благословил меня крестом… На этом я и проснулась…

— Хороший это сон, Дунюшка, — сказала Морозова, — твоя праведная душенька пойдет прямо к престолу господа.

— А коли отец Аввакум уже преставился? — как бы про себя спросила Акинфеюшка.

— Богу-то ведомо: може, и отстрадал свое и ноне в ризах блистания ликовствует со Христом и с блаженным Федюшкой и с моим сынком Ванюшкой.

Скоро Урусова опять впала в беспамятство. Тогда Морозова и Акинфеюшка стали читать по ней отходную, как они читали пред сожжением старицы Юстины.

Несчастная скончалась тихо, под похоронные причитанья сестры, и ни Морозова, ни Акинфеюшка не слыхали, как и в какой момент испустила последний вздох та, над которой они читали и пели отходный скорбный канон.

Когда Морозова припала к сестре, чтобы проститься, та была уже безжизненна и холодна. Морозова сначала не поняла, что с сестрой, почему она похолодела; но когда припала к ней, прислушалась к дыханию, к биению сердца, ее охватил ужас: ни дыхания, ни биений сердца уже не было…

Глухо застонала несчастная, осиротевшая сестра, прижавшись головой к холодному трупу. Она особенно тосковала о том, что не видит лица умершей, не знает, насколько смерть изменила его.

— О, господи боже! Хоть бы глянуть на нее, хоть бы разочек посмотреть на мертвый лик ее, на ее глазыньки, что отглядели уже, на уста мертвые, не заговорить уже больше им… Матушка моя сестрица! Почто ранее меня ушла Ко Христу-свету, на кого меня в сиротстве, в темнице темной покинула? Али мы не во дружестве с тобой жили, али не вместе за Христа-света муки терпели!

Потом она вспомнила, что воду и сухари сторож приносил недавно, а потому долго никто не будет знать о том, что у них в темнице мертвец лежит. Она бросилась к двери, которую привыкла находить в темноте, начали стучать в нее, сколько хватало силы, кричала, звала на помощь; но голос ее замирал в мертвом подземелье. Но потом она даже как бы обрадовалась этому: несчастная думала, чем дольше не будут входить в тюрьму, чем дольше не будут знать о смерти ее сестры, тем дольше дорогое тело ее будет оставаться с ними, его не возьмут, не унесут от них, не схоронят вдали от темницы.

Но проходил день за днем, так по крайней мере казалось им… Начиналось чувствоваться присутствие разлагающегося трупа… И с Морозовой от времени до времени стало делаться дурно, она падала на солому в изнеможении и думала, что умирает… И ей стали представляться видения из ее прежней жизни, чудные картины прошлого: она слушала кукование кукушки в батюшкином саду, спрашивала, сколько ей жить, бегала по зеленому лугу за бабочками… И опять этот тенистый пруд с лебедями и высвисты иволги в зеленой листве, и звуки охотничьего рога за рощей, и встреча с княжичем, что пал на литовских полях в бою с Литвою… А там переезд из вотчины в Москву, сватовство Морозова, жизнь при дворе, работы в царицыных мастерских палатах, знакомство с Аввакумом… В ярких, чудных красках вставало перед ней это прошлое, счастье, богатство, честь и слава, и от всего этого она отвернулась, все променяла на иную славу, на славу бессмертия…

Но нелегко дается смертным бессмертие, нелегкою ценою покупают люди вечную славу…

Урусова уже купила ее, Морозова скоро, скоро купит.

Но вот слышится визг запора у наружных дверей тюрьмы. Взвизгнули на ржавых петлях и внутренние двери. Вошел сторож с обычною пищею и водою. На этот раз он принес заключенным еще по яблочку: на земле, значит, был праздник воздвиженья честного креста господня.

— Миленькой! — сказала Морозова принесшему пищу. — Поведай властям, что сестра моя, княгиня Евдокия, скончалася…

— Как скончалась? — удивился сторож.

— Да, скончалася, умре… похоронить ее надоть…

— Так отпеть, значит, бы? Попа позвать?

— Нету, миленькой, нам никонианского попа не надоть.

— Ну, ин как знаете.

Через час после этого в тюрьму вновь отворилась дверь, и в нее вошел Кузмищев, освещая путь восковою свечою. За ним шли знакомые уже нам два ката с рваными ноздрями. Они были с заступами и лопатами, а на плече у одного из них лежала еще и рогожа.

Только теперь, в первый раз по заключении в это подземелье, Морозова и Акинфеюшка, прожившие в нем, казалось, несметное число дней и ночей, или, вернее, одну бесконечную, страшную и томительную ночь в могиле, только теперь они увидели эту свою могилу при слабом мерцании восковой свечи. Это был поистине могильный склеп с черными сверху и желтыми, глиняными земляными книзу стенами, выглаженными заступом и лопатою.

Кузмищев прямо направился к тому месту, где на соломе лежала покойница, и, нагнувшись, осветил ее мертвое, искаженное страданиями, уже черно-синее лицо. Он невольно отшатнулся назад, вполне убедившись, что «княгиня Овдотья Урусова помре»… Страшный рот и глаза ее были открыты и, казалось, грозно глядели в мрачный потолок своей темницы, закрывший от этих мертвых очей голубое небо… Руки были сложены на груди… Никто бы, даже родная сестра, не узнал бы в этом обезображенном смертью лице некогда полное жизни, свежести и красоты лицо княгини Урусовой…

И Морозова в первый раз теперь увидела это незнакомое ей лицо…Она вскрикнула и упала на землю. Мужественная Акинфеюшка стала утешать ее…

Кузмищев между тем приказал тут же, в западном углу темницы, копать могилу. Работа пошла быстро.

Морозова, придя в себя, стала, сколько умела, отпевать сестру. Ей помогала Акинфеюшка.

Глухо раздавались по подземелью, смешиваясь с ударами заступа и рыданиями, потрясающие душу возглашения: «Житейское море, воздвизаемое зря напастей бурею… иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная… Со святыми упокой… и сотвори ей вечную память…»

Яма готова. Около умершей расстилают рогожу. Морозова и Акинфеюшка кладут труп на рогожу и в последний раз закрывают лицо мертвой.

У Кузмищева дрогнула свеча в руке, когда палачи свалили в яму труп и стали валить в яму землю… Завалили и ногами утоптали… Кузмищев торопился уходить, точно его гнало что отсюда.

Снова исчез свет из подземелья, снова завизжали запоры у дверей, и все затем смолкло…

ГлаваXX. Неудачное посольство

Княгиня Урусова умерла 11 сентября 1675 года. Зарыли же ее 14 числа, в день воздвиженья честного животворящего креста Христова. Три яблочка, принесенные в этот день сторожем узницам, остались несъеденными.

Ввиду предстоящего переезда на зиму из коломенского дворца в кремлевский Алексей Михайлович в последний раз тешился купанием стольников в холодной воде коломенского пруда, когда Кузмищев явился к нему с известием о смерти Урусовой.

Уж все провинившиеся стольники были выкупаны, когда к царскому выходному крыльцу подошел этот вестник смерти. Он усердно делал земные поклоны, словно бы это было перед иконой, как вдруг маленький царевич, Петрушенька-светик, будущий царь Петр Алексеевич, бывший тогда уже по четвертому году, соскочив с колен отца, сидя на которых он забавлялся золотым наперсным крестом своего родителя, стремительно бросился к Кузмищеву, схватил его за рукав и стал тащить к пруду.

— Иди, иди, тебя топить будут, — лепетал маленький царевич.

Подьячий, оторопелый, смущенный и присутствием царя с вельможами, и этими странными словами царевича, стоял, как истукан, не зная, как ступить, что подумать, куда повернуться; а Алексей Михайлович, видя его смущение и усилия его баловня, «вора Петрушеньки», затащить подьячего в пруд, добродушно смеялся.

— Ай да царевич, ай да Петрушенька! Знает свое дело, — весело говорил он.

Царевич между тем, видя, что неповоротливый подьячий не двигается, бросился к отцу и повис у него на руке.

— Батя, батя! Вели утопить его! Вели! — лепетал царственный ребенок.

Алексей Михайлович закатился самым искренним смехом. За ним почтительно хихикали и бояре, любуясь сорванцом царевичем.

— Ах ты, вор Петрушенька! — смеялся «тишайший». — Да он, чу, не стольник, что его купать!

— Нет, батя, утопи ево! — настаивал ребенок.

Дело в том, что маленький царевич смешивал слова «купать» и «топить». В его детской умненькой головенке засела мысль, что эти два понятия и действия, «купать» и «топить», однозначащи, тождественны, что «топить» — значит только «дольше купать». И это понятие сложилось в его своеобразной головенке тоже своеобразным, самым оригинальним путем… Живя летом с родителем в Коломенском, он каждое утро видел, как «батя» купает стольников. Маленькому царевичу это придворное занятие казалось самым веселым из всего, что он видел вокруг себя во дворце. Он так пристрастился к этим купаниям, что постоянно присутствовал при них и несказанно радовался и хохотал, хлопая ручонками, когда какой-нибудь бородатый стольник отчаянно барахтался в воде, путаясь в полах широкого и долгополого кафтана, и подчас захлебывался водой. Мало того, крошка царевич едва замечал вновь приходившего стольника, запоздавшего к смотру, как уже сам подбегал к нему, хватал за рукав и тащил к пруду, говоря: «Иди, тебя топить будут». И бояр, и царя это несказанно тешило. Нравилось это и самим купаемым стольникам, что вот-де их сам царевич-крошка купает.

Но почему для маленького царевича «купать» и «топить» стали синонимами, на это была особая причина, хотя вытекавшая из того же источника, из купания стольников. Маленький царевич, подражая батюшке царю, завел своих собственных «стольников», чтобы купать в своем любимом пруду раньше батюшкиных стольников. Для царевича стольниками служили щенята и котята, которых он и купал в пруду. Дворская челядь из угождения царю н молодой царице, которые души не чаяли в своем умненьком не по летам, остром, живом, как живое серебро, чадушке, в «воре Петрушеньке», каждое утро стаскивали во дворец, к царскому пруду, щенят и котят со всего Коломенского, и маленький царевич, окруженный своею свитою, целою оравою нянюшек и мамушек, изволил тешиться «по-батюшкову»: выходил к пруду и сам, своими ручонками, бросал с плота в воду своих четвероногих «стольников». Который выкарабкивался из воды, того царевич тотчас же «жаловал», кормил молочком и белыми московскими сайками и калачами, а который выбивался из сил и тонул, того после челядь вытаскивала из воды и выбрасывала. На этом-то купании щенят и котят будущий преобразователь московского государства и усвоил себе оригинальное представление, что «купать» и «топить» — одно и то же. Эти же детские забавы так пристрастили его к пруду, что он почти весь день не отходил от него, то купая своих «стольников», то дразня лебедей, то гоняясь за лягушками. И мамушки, и нянюшки весь день, бывало, трепетали, боясь, как бы этот резвый, никого не слушавший и ничего не боявшийся царственный младенец не скувырнулся в воду и не захлебнулся. Эти же забавы заставили царевича с детства привязаться к воде вообще с такою страстью, что впоследствии он уже всю жизнь предпочитал воду земле, море — суше, заморщину — всему родному, русскому…

Когда наконец Кузмищев был спрошен, с какими вестями он прибыл из Боровска, и доложил о смерти и погребении на четвертый уже день княгини Евдокии Урусовой и что боярыня Морозова по-прежнему остается «жестоковыйною», царь стал и смутен, и гневен, так что, когда маленький царевич продолжал нудить и приставать к нему, чтоб «утопить» подьячего, царь с досады дал ему маленького шлепка, велел идти к нянькам и мамкам. Избалованный ребенок заорал, как простой смертный, благим матом и бросился наверх к матери и теткам жаловаться на отца. Мать, конечно, приняла сторону ребенка, нагрузила его сластями, обещала утопить настоящего стольника, а потом, при встрече с царем, сделала ему, как теперь говорят, сцену, то есть попросту упрекала его, что он «не отец, а изверг», не любит-де свое «собственное рождение»… Царь по своему благодушию оправдывался, говорил, что он смущен был известием о смерти княгини Овдотьи и о «жестоковыйности» сестры ее, да и «ребенка-де не зашиб вовсе, а так, малость самую шлепочка дал»…

— Добро бы за дело ребенка обидел, а то на! Из-за этих святош-раскольниц, — ворчала царица по уходе царя.

Ребенок запомнил эту сцену на всю жизнь: в памяти его сохранилось воспоминание о том, как отец раз в жизни дал ему шлепка, и все из-за каких-то «раскольниц». Не милы затем остались ему раскольницы и раскольники, когда он и царем стал и брил российское царство начисто…

С другой стороны, и царевна Ирина Михайловна, и царевна Софьюшка сделали сцену: первая брату, а последняя отцу, но уже не за Петрушеньку-царевича, а за этих самых гонимых раскольниц. Софьюшка, зная, что отцу очень нравится, когда она причесана так, как причесывалась ее мачеха, будучи еще в девушках, заплетая косы «на заморский лад», и как после того стали причесывать и Софьюшку царевну в угоду отцу, взяла да на этот раз и велела причесать себя «по-старому», «по-московски». Царь увидал эту перемену, зайдя по обыкновению в теремок дочери, и заметил при этом, что она дуется.

— Ты что, Софей, такой невеселый? — ласково спросил царь, догадываясь, что дочка заряжена, капризничать собралась. — А? Что, Софей?

— Я думаю о тете Федосьюшке да о покойной тете Дуне, — отрезала царю, надув губки.

Царь поморщился. Его и самого что-то грызло за сердце: «Заварили кашу с этими новшествами, кому-то расхлебывать будет?…»

— А ты что так причесана? — спросил он, помолчав.

— Так… по-старому… Я и все буду делать по-старому, без этих новшеств, — снова отрезала, сделав ударение на слове «по-старому…»

А когда пришел на урок Симеон Полоцкий, то заряженная Софьюшка ему просто нагрубила, сказав, что она «урока из арифметикии не вытвердила, все читала псалтырь»…

Как бы то ни было, но смерть Урусовой произвела большое впечатление и на двор, и на всю Москву. Царь смущен был более других. В него невольно заползало сомнение. Вправе ли он был делать все то, что привело царство к такому всеобщему шатанию? Хорошо ли он сделал, что допустил все эти новшества? А ведь эти новшества не ограничились новыми книгами и троеперстным сложением. Услужливые люди не раз уже доводили до его сведения о том, что в народе молва идет, «нехорошо-де в народе толкують» и насчет того, что молодая царица Наталья Кирилловна, попирая предания старины и древлего благочестия, ездит в открытой карете и показывает свое светлое лицо народу, «чего на московском государстве не бывало, как и свет стоит». Осуждали и то, что царь допускал «комидийные действа» и тешился ими, для чего построил и «комидийные хоромы». Мало того, набрал немцев и хохлов и научил их «комидийному делу», играть на варганах и сопелях, мало того — скакать, и плясать, и хребтами вихлять; а уж это совсем бесовское дело…

Смущенный царь позвал к себе Симеона Полоцкого и стал его спрашивать, хорошо ли он все это делает. Хитрый хохол сказал, что все, что делает он, царское пресветлое величество, все это хорошо, что у иноземных государей все это давно сделано.

— Почему ж многие меня за сие осуждают и не повинуются мне? — спросил царь.

— По неведению, великий государь, по темноте разума своего, — уклончиво отвечал украинец, — и еще паче потому… — Хитрый украинец остановился.

— Говори, Симеон, досказывай, не бойся.

— Потому, великий государь, что ты силою велишь делать то, что сам находишь хорошим. А человеческое сердце так сотворено, что когда господь сказал первому человеку: «Не вкуси от плода сего древа», — он от него-то и вкусил паче. Запрещенный плод всегда сладок. А пускай сами они полюбят твое хорошее, и они с радостью примут его. А прикажешь — не послушаются, умрут, а не послушаются, зане бог дал человеку свободную волю. Уверь его, и он послушает тебя, а ни огня, ни меча не послушает. И чем ты более будешь гнать их, мучить и казнить, тем скорее они будут нарождаться, як те мифологийные драконовы зубы. А престань их гнать, и они сами придут к тебе. Дабы пояснить твоему царскому пресветлому величеству сие примером, я укажу тебе на мою милую родину, на Украйну-неньку, как у нас оную именуют. Доколе польское королевство не подвергало гонению нашу христианскую веру, дотоле украинские люди были вернейшими слугами польского королевства. Егда же они попустили гонение на веру, как Малороссия свергла с себя польское владычество и подклонилась под твою державную и милостивую руку. А повели ты украинскому народу креститься двоеперстием либо воспрети говорить малороссийскою речью, чтобы говорили московскою, и ее всемогущий бог свидетель, что Малая Россия отложится от московского государства, и будут последние горше первых…

Царь глубоко задумался над этими, как ему казалось, пророческими словами, и они долго не выходили у него из головы. Но когда он стал советоваться с своими боярами и митрополитами, то благие слова Симеона Полоцкого тотчас же вылетели из памяти. Попы и бояре затвердили ему: «Строптивого накажи», и безвольный царь опять пошел по пути наказаний.

В Боровск был отправлен Иоаким, архимандрит чудовский, уже известный нам «увещатель» строптивых. Он должен был воспользоваться постигшим Морозову несчастьем, смертью сестры. Она поражена, убита горем, она, наконец, истомлена и телом, и духом. На нее могут теперь подействовать увещания, проникнуть в ее истомившуюся душу, как благодатный дождь в разрыхленную засухами землю; осиротелая овца услышит и послушается гласа пастыря своего…

Так думали в Москве. Горда и непреклонна была боярыня в своей боярской обстановке, когда вся Москва на нее взирала и дивилась ей: было из чего набраться «жестоковыйности». Теперь не то: было когда и отчего одуматься и смириться.

Приехав в Боровск, Иоаким отправился в тюрьму в сопровождении Кузмищева. Когда дверь отворилась и подьячий вошел со свечой, Морозова поднялась было с соломы, на которой лежала: смерть сестры сломила и ее, она сама теперь стала недомогать, часто лежала, с трудом творила положенное число метаний и, поклонившись в землю, иногда не в состоянии была сама подняться на ноги, и тогда поднимала ее Акинфеюшка. Поднявшись при входе Кузмищева, она увидала, что за ним идет Иоаким с крестом в руке. Она тотчас же снова опустилась на солому, бросив на архимандрита понятный ему взгляд: что-де перед тобой и перед твоим крестом я стоять не буду.

Это несколько смутило Иоакима.

— Дочь моя… — начал он было.

— Ты мне не отец, и я тебе не дочь, — резко перебила Морозова, — али тем только отец, что в застенке на дыбу меня подымал?

— Не я подымал, подымала тебя твоя грубость великому государю, — возразил Иоаким.

— Так ты и ноне от него?

— От него.

— Знаю… Не он послал тебя ко мне, а вы, отъяв у него зрение и разум, прислали ко мне послом его безумие и слепоту.

— А ты по-прежнему грубно отвещаешь послу государеву.

— Я последую угодникам: они грубнее того отвещевали послам Диоклетиана… И ты от Диоклетиана.

Кузмищев глянул на Иоакима, как бы говоря: «Один с ней разговор, на костре». Архимандрит, однако, надеялся подействовать на непреклонную ласкою и обещаниями. Он так и начал говорить:

— Послушай, боярыня: великий государь, помня честь и заслугу дядьки своего Бориса Морозова и мужа твоего службу, хощет возвести тебя на такову степень чести, каковой у тебя и в уме не бывало.

— Невелика его честь, коли я променяла ее на сей вертеп, — указала упрямица на мрачные стены подземелья.

— Твоя была воля, боярыня.

— Не моя, а господова.

— Господь и меня послал ноне к тебе: покорися царю воздай кесарево кесареви…

— О, сатана! — страстно воскликнула Морозова, всплеснув руками. — Припомяни те же словеса евангелия, ими же ты, яко собака, на Христа лаешь. Помнишь ли ты, чернец, когда Христос постился в пустыне и приступи к нему диавол, и ят его в Иерусалим, и постави его на крыле церковном, и рече ему: «Аще сын еси божий, верзися отсюда долу: писано бо есть, яко ангелом своим заповесть о тебе сохранити тя, и на руках возьмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою…» Слышишь, чернец? Диавол заговорил от писания! Диавол сказал Христу: «Писано бо есть»… О, фарисей! И ты говоришь от писания о кесаре!

— Я говорю о великом государе, — заторопился смущенный архимандрит. — Он обещает тебе великую милость и честь велию, если ты…

Морозова перебила его, вскочив в нетерпении с соломы и опять опускаясь наземь.

— О, чернец! — сказала она с горькою усмешкою. — Зачем ты идешь вслед диавола? Припомяни тоже божественное слово: «И возвед его диавол на гору высоку, показа ему вся царствия вселенныя в черте времянне, и рече ему диавол: «Тебе дам власть сию всю и славу их, яко мне предана есть и ему же аще хощу, дам ю: ты убо аизе преклонишися предо мною, будуть тебе вся…»

Кузмищев удивленно качал головой. «Ну, баба! — думалось ему. — Любого попа за пояс заткнет». Иоаким краснел со стыда и досады.

— Так поди к царю, — продолжала Морозова уже совсем спокойно, — раскрой перед его омрачненными очами евангелие от Луки, главу четвертую и прочти ему от стиха первого даже до стиха четырнадцатого.

— Аминь! — громко сказала все время молчавшая Акинфеюшка.

— Скажи царю, — продолжала Морозова, — у меня здесь, в темнице, есть такое великое сокровище, каково царю не купить за все богатства. — И она указала на маленький земляной холмик, высившийся в одном углу подземелья: то была могилка ее сестры. — Я хочу лечь рядом с нею, — заключила она свои слова.

— Так это твои последния слова? — с досадою спросил архимандрит.

— Нет, не последние. Еще скажи царю: пускай он готовится отвечать пред господом на страшном суде, когда обыдет его сонм казненных им невинно и каждый возопиет: «Отдай мне язык мой, что ты у меня урезал», другой: «Собери кости мои и пепел от костей моих, и власы от головы моей, собери на месте костра, где ты сжег меня и пепел мой ветрам и дождям отдал…» Пусть готовит ответы всем удавленным, обезглавленным, утопленным по его повелению. Пускай и мне готовит свой ответ за моего сына и за сестру мою… А теперь иди и такожде готовься сам к ответу на суде бога вселенского.

Силы оставили ее, и она без чувств упала на солому…

— Ну, баба! — бормотал Кузмищев, выходя с архимандритом из подземелья. — Сущий Стенька Разин.

ГлаваXXI. Смерть Морозовой

«Сущий Стенька Разин», однако, всего только одним месяцем и тремя неделями пережил свою сестру. Со смерти Урусовой Морозова таяла с каждым днем. Она уже почти не вставала и на молитву: за нее молилась Акинфеюшка. Слух больной так обострился, что она, лежа на соломе, большею частью с закрытыми глазами, потому что все равно ничего не видно было в кромешной тьме подземелья, своим чутким слухом прислушивалась, как молилась ее «свечечка перед господом», как она называла теперь Акинфеюшку, и считала ее поклоны.

— Сто да полтораста, полтретьяста, — раздавался иногда ее слабый голос. — Передохни малость, моя свечечка воскояровая.

Но Акинфеюшка не хотела передохнуть, и опять слышался слабый шелест соломы, на которую падали колени молящейся. А Морозова лежала с закрытыми глазами, слушала этот шелест соломы, тяжелое дыхание и иногда слабый хруст уставших членов и шевелила губами.

— Четыреста девяносто девять, пятьсот!.. Будет, свечечка!

Акинфеюшка переставала молиться и садилась около больной. Руки и той и другой взаимно тянулись к лицам и взаимно осязали их: руки заменили им глаза во мраке.

— Устала ты, свечечка, притомилась: вон лоб и виски мокры.

— Ничего, сестрица: я молиться горазда, здорова… А вон ты-то, вижу, таешь…

— Так-ту, свечечка, легче будет к богу лететь, дымком кадильным…

— О-ох! А я-то с кем буду?

— Не тужи, свечечка, я к тебе стану пташкой прилетывать…

В это время мысли больной почти исключительно витали в прошедшем, и она как бы думала вслух.

— А небо-то, небушко голубое пологом над тобою раскинулось, и конца-края ему нету и не бывало… А я лежу, младая девынька, в траве, руки под голову заложила, лежу и думаю, глядучи на небо. А по небу лентою тянутся гуси, на теплые воды летят, высоко-высоко над землею, и я слышу говор их меж собою… И сама, кажись, я лечу с ними на теплые воды, в неведомые земли, к морям синим, и подо мною грады и веси, реки и озера «вся царствия вселенныя в черте времянне»… А надо мною пчелки летают-жужжат, козявочки махоньки… И слышно мне, как в отъезжем поле собаки лают, это батюшка с охотою тешится… И как же любил меня батюшка! Я была ево дроченое дите, холеное, ветру, кажись, не давал он на меня дохнуть… А как я ево любила! Да и не диво: я матушки не запомню… Да, свечечка, то было мое райское житие, когда мы с батюшкой в вотчинах ево жили… Там мой рай и кончился… Там и княжича я спознала, жениха свово, что на Литве сложил свою кудрявую головушку…

Акинфеюшка безмолвно слушала ее, держа за руку и с грустью передумывая также и свое прошлое, свою бродячую жизнь. С особенной яркостью выступали перед нею ее странствия по Малороссии, по этой черкасской стороне, которая теперь из ее мрачной темницы представлялась ей какою-то волшебною, сказочною страною, и, казалось, от самых воспоминаний о ней веяло теплом и светом… «Уж и что это за сторонка! Излюбленный господом вертоград цветной… Не диво, что в одном Кеиве, в печерах, боле угодников, чем во всем московском государстве», — думалось ей.

— А помнишь, свечечка, как мы с тобой спознались?

— Как не помнить! Аввакумушко свел.

— Аввакумушко, точно… Что-то он?

— Да… богу то ведомо…

— А помнишь ту ночь, как мы к Степану Разину ходили?

— Под ево окошко тюремное, да.

— И голос помнишь ево?

— Помню… «Не шуми ты, мати, зеленая дубровушка…»

— А на Лобном-ту месте, на плахе?

— Да, страшно подумать.

— А я думаю, свечечка… я много об нем думала… У него я научилась терпеть… Только не привел мне бог дождаться того, чево я искала.

— А чево, сестрица?

— Ево смерти, на глазах у всей Москвы.

— Что ты, милая! Зачем?

— А то так-ту лучше сгнить, как мы тут гнием? Никому не в поучение… А то, глядя на нас, и другие бы учились умирать.

Но скоро и эти грустные беседы и воспоминания прошлого все реже и реже становились. Морозова по целым дням лежала безмолвно, и только когда Акинфеюшка начинала горько плакать на молитве, она силилась утешать ее.

— Не плачь… думай лучше, как там все встретимся…

— Меня не берет бог.

— Проси… толцы двери гроба, отверзутся… Чувствуя наконец, что приходят ее последние дни, Морозова воспользовалась однажды появлением в тюрьме сторожа с водою и сухарями, чтобы обратиться к нему с последнею просьбою.

— Миленький, братец, — слабо сказала она, — веруешь ты в Христа?

— Как же, матушка, не верить-ту? — удивленно спросил простодушный страж.

— А в церкви бывал?

— На мне, чаю, крест, как не бывать?

— А слышал, как на страстях читают про то, как Христа распяли и как он, светик, скончался.

— Знамо, слыхали.

— А помнишь, там читают, что когда ево, батюшку, сняли со креста, то Иосиф Аримафейский взял тело Христово и, плащаницею чистою обвив…

— Таково, кажись, не слыхивали.

— Ну вот что, миленькой: я скоро помру, я уж не жилица… Так именем Христа молю тебя, исполни мою последнюю просьбу… Не хочу я идти ко Христу в грязной срачице… Так будь милосерд, возьми мою сорочку, голубчик, вымой ее в реке… Я за тебя богу буду молиться.

Сторож исполнил последнюю просьбу умирающей.

Накануне смерти, прислушиваясь к давно знакомым ей звукам, к шуршанью соломы от поклонов Акинфеюшки, она вдруг остановила ее.

— Постой, свечечка моя, перед господом… будет уж… сгасни, потухни, лампада моя… Давай петь отходную по душе моей…

Акинфеюшка перестала молиться. Умирающая начала было читать отходную, но память и язык отказывались служить ей: она часто останавливалась и слушала, как читала Акинфеюшка. Потом опять начинала и опять обрывалась.

— Вот я и отхожу… Упроси, милая, стражей вырыть мне ямку там…

Акинфеюшка, плача, целовала ее холодеющие руки.

— Да положи так… знаешь… чтоб моя рогожа… близко… с ее бы рогожкою вместе…

В последние часы умирающая бредила тем, что она называла «райским житием», своею раннею молодостью, далекими вотчинами своего отца, и только на мгновение приходила в себя.

— Небо… все небо кругом… зелень… лебеди кричат… меня ждут… Да, сестрица, не забудь… как отходить стану… сложи персты мои… так сложи… истово… Иволга свистит… а вон кукушка закуковала… куку-куку… сколько мне лет жить… много, много лет… наживусь… счету нет ее кукованию… счету не будет годам моим… все кукует, все кукует…

В ночь с 1 на 2 ноября 1675 года и сама она откуковала.

Акинфеюшка исполнила ее завет: в ее руке закоченела правая рука умершей с сложенными истово двумя перстами…

ГлаваXXII. Сожжение Аввакума

Так один за другим сходили со сцены первые деятели великой исторической драмы, идущей на исторической чисто народной русской сцене вот уже третье столетие. Много перебывало актеров на этой обширной, почти неизмеримой сцене. С правой стороны, из-за великих исторических кулис, выходили актеры с чисто русским типом, с великими, шекспировскими характерами вроде Аввакума, Морозовой и их последователей. С левой же стороны, из-за этих же исторических кулис, выступали другого сорта актеры, иногда с таким же русским типом, как князь-кесарь Федор Юрьич Ромодановский, Андрей Иваныч Ушаков, Степан Иваныч Шешковский, иногда же и немцы… Левые постоянно сгоняли со сцены правых, вгоняли их в темницы, в могилы; все они, как тень Банко, выходили из могил и являлись на сцене с теми же двумя истово сложенными перстами.

Они выходят на сцену доселе, и их гонят, гонят и все не могут согнать со свету, потому что их дело — правое дело, дело совести, и если бы на страницах истории могла выступать краска стыда, то страницы, на которых написаны имена актеров левой стороны, казались бы совсем кровавыми…

Возвратимся к самому первому акту правой стороны, к Аввакуму.

Четырнадцать лет томился он в земляной тюрьме в Пустозерске. Он пережил почти всех своих учеников и учениц: и Федю юродивого, которого удавили в Мезени, и Морозову с Урусовой, истаявших в Боровском подземелье, и многих других, имена которых не сохранила история. Он, сидя в своем подземелье, все молился да разговаривал то с вороною, каркавшею у него на кресте землянки, то с воробьем, прилетавшим на его оконце клевать крошки, насыпаемые туда узником, то с мышонком, что погрызывал его сухарики, то, наконец, с пауком, спускавшимся с потолка на звон его цепей, говорил затем, чтоб не разучиться говорить и бога славить, говорил, молился и писал, без конца писал, рассылая свои послания по всей русской земле с помощью уверовавших в него тюремщиков.

Вот и теперь он пишет, согнувшись в три погибели, а на оконце чирикает воробей, мышонок шуршит соломой, утаскивая к себе сухарик, Аввакумом же для него припасенный, ворона по-прежнему каркает на кресте…

— Во веки веков, аминь! — с силою вздохнул старик, положил перо за ухо и разогнул спину. — Кончил!.. А ты каркай не каркай, подлая, не будешь есть мово мясца…

Он стал перелистывать лежавшую у него на коленях тетрадь.

— Ну-ко, что я ноне в конце нацарапал? Прочту. — И он стал читать вслух: — «Егда я еще был попом, с первых времен как подвигу касаться стал, бес меня пуживал сице: изнемогла у меня жена гораздо и приехал к ней отец духовный; аз же из двора пошел по книгу в церковь нощию глубокою, по чему исповедаться. И егда на паперть пришел, стольник до того стоял, а егда аз пришел, бесовским действом скачет стольник на месте своем. И я, не устрашась, помолися пред образом, осенил рукою стольник, и, пришед, поставил его, и перестал играть. И егда в трапезу вошел, тут иная бесовская игра: мертвец на лавке в трапезе во гробе стоял, и бесовским действием верхняя раскрылась доска, и саван шевелиться стал, устрашая меня. Аз же, богу помолясь, осенил рукою мертвеца, и бысть по-прежнему все, ино ризы и стихари летают с места на место, устрашая меня. Аз же, помолися и поцеловав престол, рукою ризы благословил и пощупал, приступя: а они по-старому висят. Потом, книгу взяв, из церкви пошел. Таково-то ухищрение бесовское к нам! Да полно того говорить!»

Он помолчал немного, прислушался к отдаленному стуку топоров.

— Чтой-то они там строют? Вот с самово утрея топоры говорят… Уж не сруб ли мне работают?… Дай-то, господи!.. Хощу славы сей…

Он задумался. Седая голова его тихо качалась. Нечесаные космы свесились на лицо. Он взял одну прядь.

— Ишь, белы, что снег, паче снега убелились… белы… серебро, чистое серебро… Уж я и забыл, каковы они смолоду были… черны, кажись, не то русы.

Он махнул рукой и опять нагнулся к тетради.

— «Ну, старец, моего вяканья ведь много ты слышал. От имени господни повелеваю ти: напиши и ты рабу тому Христову, как богородица беса того в руках тех мяла и тебе отдала, и как муравки-те тебя яли… и как бес-от дрова-те сожег, и как келья-то обгорела, а в ней цело все, и как ты кричал на небо-то, да иное что вспомнишь во славу Христу и богородице. Слушай же, что говорю: не станешь писать, я осержусь! Любил слушать у меня: чего соромишься, скажи хотя немножко. Апостоли Павел и Варнава на соборе сказывали же во Иерусалиме пред всеми, елико сотвори бог знамения и чудеса во языцех с ними, в деяниях зачаток тридцать пятой и сорок вторая и величашеся имя господа Исуса, мнози же от веровавших прихождаху исповедающе и сказующе дела своя, да и много того найдется в апостоле и в деяниях. Сказывай, не бойся, лишь совесть крепку держи, не себе славы ищи, говоря, но Христу и богородице. Пускай раб Христов веселится, чтучи! Как умрем, так он почтет да помянет пред богом нас, а мы о чтущих и послушающих станем бога молить, наши они люди, и будут там у Христа, а мы их вовеки веков, аминь»*. А все стучат топоры… Ну, ин с богом: стучите, стучите, топорики… Может, мне печечку-то воздвигаете, коровай в той печке из меня Христу печи будуть. Он перекрестился, свернул тетрадь, взвесил ее на руке.

— А тяжеленька-таки, многонько настрочил… Только светам моим, Федосьюшке да Овдотьюшке, не читать уж мово вяканья, отчитали свое… телеса их святые в Боровске, в земле темничнеи, почивают, а сами они, светы, ноне лик Христов читают, ликовствуют… О, светы, светики мои! Голубицы белые! Как я, старой пес, любил их, беленьких и тельцем и духом!

Вдруг что-то влетело в оконце и упало к ногам его…

— Ноли воробышек? Нет… Что бы это такое было? Он стал искать в соломе. Руки его ощупали камень, обернутый бумажкой.

— Писание… от кого?… Благослови, господи!

Он перекрестился и развернул бумажку. Руки его дрожали. На бумажке было что-то нацарапано. «Смиренная и убогая старица Мелания…»

— Мелания! Владыко всемилостиве! Как она сюда попала!

«Смиренная и убогая старица Мелания преподобному Аввакуму, пророку и посланнику бога живого, столпу непоколебимому православия, солнцу правды, адаманту веры правыя, о Христе радоватися. Приспе бо час твой. Уготована убо огненная колесница, на ней же ныне вознесешись ко господу. Аминь».

Что выражало лицо его, неизреченное ли блаженство или невыразимый ужас, когда он упал этим лицом на солому и не своим голосом выкрикнул: «Да будет воля твоя!» — это известно только тем, которые умирали за идею…

Через час из открытой двери подземелья, в котором четырнадцать лет высидел Аввакум, ни разу не видав ни неба, ни земли, вышел стрелец с алебардой, а за ним Аввакум, сопровождаемый другим стрельцом. Узник, которому, казалось, лет под восемьдесят, ступив на землю, поднял голову и несколько минут стоял так, глядя на небо, на беловатые облачка, кучившиеся к полудню, на свою землянку, на темную зелень далекого бора, как бы стараясь что припомнить и убедиться, так ли все еще сине и глубоко небо, каким оно было четырнадцать лет назад, так ли светит в этой голубой выси солнце, так ли, как прежде, плавают по небу облачка, зеленеет лес, порхают в воздухе ласточки, стрижи…

Убедившись, что мир божий остался все таким же прекрасным, каким был и четырнадцать лет назад, и в дни его юности, он как-то не то горько, не то радостно тряхнул головой и, смахнув со щек выкатившиеся из глаз слезы, широко, размашисто перекрестился. Он хотел было двинуться за передним стрельцом дальше, к выходу из ограды, которою обнесена была его тюрьма, как услыхал позади себя звяканье цепей. Оглянувшись, он увидел, как из трех других таких же, как его, землянок выходили тоже узники с стрельцами, и в этих узниках он отчасти узнал, отчасти догадывался, что узнал, — так неузнаваемо изменились они в четырнадцать лет! — друга своего попа Лазаря, дьякона Благовещенского собора Федора и духовника своего инока Епифания, того самого, которому он сейчас только писал в «Житии» своем, как «богородица беса в руках мяла и ему, Епифанию, отдала» и прочее.

Аввакум радостно всплеснул руками.

— Други мои, светы!.. Вместе ко господу идем!

— Аввакумушко! Протопоп божий!

— Епифанушко, миленький! Федорушко, братец!

— Живы еще! Все живы! И помрем вместе!.. Лазарушко, и ты с нами!

Они обнимались и плакали, звеня цепями. Стрельцы, глядя на них, супились и отворачивались, чтобы скрыть слезы.

Звякнула щеколда оградной калитки, калитка распахнулась, и в ней показалось красное, прыщеватое лицо «людоеда».

— Эй! Лизаться, пустосвяты, вздумали! — закричал Кузмищев. — Еще нацелуетесь с дымом да с полымем… Веди их, стрельцы!

Узников развели и повели гуськом к калитке. Впереди всех шел Аввакум. За тюремной оградой глазам арестантов представился большой сруб, наполненный щепами и установленный снопами сухого сена, перемешанного с берестой да паклей. Около сруба толпился народ.

Кузмищев, взяв у стоявшего около сруба с зажженными свечами монаха четыре восковых свечечки, раздал их осужденным.

— За мною, други мои, венцы царски ловить! — воскликнул Аввакум, поднимая вверх свечу и твердо всходя на костер.

Товарищи последовали за ним и стали на костре рядом, взявшись за руки.

Кузмищев достал из-за пазухи бумагу, медленно развернул ее, откашлялся. Но в этот момент Аввакум, перекрестившись и поклонившись на все четыре стороны, быстро нагнулся и, подобно старице Юстине в Боровске, в разных местах сам своею свечею подпалил сено и бересту. Пламя мгновенно охватило костер… В толпе послышались крики ужаса… Все поснимали шапки и крестились…

Подьячий окончательно растерялся…

— Охти мне!.. Ах, изверги!..

Из пламени высунулась вся опаленная чья-то рука с двумя истово сложенными пальцами…

— Православные! Вот так креститесь! — раздался из пламени сильный, резкий голос Аввакума. — Коли таким крестом будете молиться, вовек не погибнете, а покинете этот крест, и город ваш песок занесет, и свету конец настанет!

— Аминь! Аминь! Аминь! — прозвучал в толпе голос, столь знакомый всей Москве.

Из толпы выделился черный низенький клобучок, а из-под клобучка светились зеленоватым светом рысьи глазки матери Мелании.

— Охти мне! Ах, злодеи, воры, аспиды! — метался подьячий с бумагою в руках.

Костер между тем трещал и пылал, как одна гигантская свеча, от которой огненный язычище с малыми язычками высоко взвивался к небу, обрываясь там, развеваясь и расплываясь в воздухе серою дымкою.

Кругом, казалось, все засумрачилось, потемнело, словно бы на землю разом опустились сумерки. Онемевший от страха народ не смел шевельнуться. Сумрак сгущался все более и более. Костра уже не было — оставалась и перегорала огромная куча огненного угля…

Вдруг как из ведра полил дождь…

— Батюшки! Православные! Небо плачет! Небушко заплакало от эково злодеяния! О-о-ох! — раздался в толпе отчаянный вопль женщины.

Кузмищев встрепенулся, словно его кнутом полоснуло.

— Эй! Лови ее, лови! Держи воруху! Держи злодейку!

Но Мелании, это она выкрикнула, и след простыл… «В воду, братцы, канула, сгинула, провалилась…»

Народ сунулся к залитому огнем костру, собирать на память «святые косточки», чтоб разнести их потом по всему московскому государству… Аввакум был прав, говоря о сожигаемых: «Из каждой золинки их, из пепла, аки из золы феникса, изростут миллионы верующих…» Так и вышло…

ГлаваXXIII. Смерть Никона. Заключение

В то время когда в Пустозерске дым и чад от сожигаемого Аввакума серыми облачками возносился к пасмурному небу, в Кирилловом монастыре, на Белом озере, враг и погубитель всей жизни первого расколоучителя Никон умирал медленною, мучительною смертью всеми забытого старика и заточника.

Когда через четыре месяца после смерти Морозовой, в конце января 1676 года, умер «тишайший» и благочестивейший царь Алексей Михайлович всея Руси и преемник его, царь Федор Алексеевич, послал к Никону с дарами и с вестью Лопухина просить у старика прощения и разрешения покойному царю на бумаге, то Никон по обыкновению заупрямился.

— Бог его простит, — отвечал он, — ино в страшное пришествие Христово мы будем с ним судиться; я не дам ему прощения на письме!

Пользуясь этим, на Никона к царю полезли доносчики: вывели на божий свет и застреленного им баклана, и высеченного из-за «добро-ста» поварка Ларку, и раздетую для лечения бабу Киликейку…

Никона перевели в более тяжкое заточение, в Кириллов монастырь, старцы которого и прежде постоянно сердили сварливого старика, то привозя ему в пищу грибов с мухоморами, то «напуская к нему в келью чертей», то говоря, что он у них в монастыре «всех коров переел»…

В Кириллове Никон таял с каждым днем. Он уже с трудом передвигал от старости свои больные и усталые ноги, посхимился, готовился к смерти…

Об этом донесли куда следует: умирает-де старец Никон, как и где похоронить его?

И тогда из Москвы пришла милость: порадовать-де заточника свободой хоть перед смертью…

Порадовали… Повезли в Воскресенский монастырь…

Ему страстно перед смертью теперь захотелось взглянуть, цело ли поныне там, на переходах его келий, то ласточкино гнездо, которое он пощадил когда-то, не разметал клюкою…

Больного Никона из Кириллова монастыря привезли на берег Шексны, посадили в струг и по его желанию поплыли вниз к Ярославлю, а оттуда к Нижнему, к тому далекому селу, где родился он и бегал маленькими босыми ногами, счастливый, невинный… Хотелось ему перед смертью взглянуть на родное село, потом на ласточкино гнездо в своем любимом Воскресенском монастыре, а там и на Москву, послушать в последний раз могучего звону всех сорока сороков, вспомнить свое патриаршество, свое царство, как они делили его с покойным «собинным» другом царем Алексеем Михайловичем…

Это было в августе 1681 года. Дорогой, во время плавания, погода стояла сухая, тихая, теплая, ясная, словно весенняя. Зелень еще не начинала желтеть, паутина еще не тянулась серебряными нитями в воздухе, и только ранняя перелетная птица, гуси и лебеди, звонко перекликались глубоко в небе, напоминали, что они летят на теплые воды, на полдень, туда же, куда, казалось, медленно плыл и струг Никона…

Целые дни сидел он и больше лежал на своей дорожной постели, кутая холодеющие ноги и глядя на воду, на медленно убегающие берега реки, на рощи, синеющие вправо и влево, на красноватые береговые обрывы и красивые изломы гор, на селения, то там, то здесь как бы выбегавшие на берег посмотреть на плывущий откуда-то струг, а на нем на сумрачное, с усталыми глазами, лицо старого, неведомого монаха…

Гребцы иногда затянут песню, либо «Не белы то снежки», либо «Вниз по матушке по Волге», да вспомнят, кого везут, и замолчат…

Чем дальше двигался некогда «державный» заточник, тем быстрее впереди его бежала весть, что везут Никона, имя, тридцать лет гремевшее на Руси, благословляемое и проклинаемое; имя, когда-то возглашавшееся вместе с царским, а потом опозоренное, поносимое, отверженное. Народ толпами собирался на берегу в местах, где приставал струг с некогда грозным, теперь тихим и задумчивым патриархом. Одни тянулись к нему за благословением, несли дары и корм, другие — чтоб увидеть апокалипсического зверя, что пустил по Руси «пестрообразную никонианскую ересь». Там, где струг не приставал к берегу, народ встречал его на лодках на середине реки и долго следовал за его стругом, с любопытством и боязнью всматриваясь в бледное лицо, утомленно и печально глядевшее из-под высокого черного клобука и окаймленное белыми, серебристыми космами волос и бороды. Матери поднимали детей, чтобы хоть издали показать им Никона.

17 августа струг с «великим заточником» от Толгского монастыря, что против Ярославля, плыл к другому, нагорному берегу и входил в реку Которость. Целая флотилия лодок следовала за стругом. На берегу Которости толпились массы народа, духовенство, светские власти, гостиные и посадские люди из Ярославова града.

К стругу пристала большая лодка с московским духовенством, и в струг смиренно, с поникшею головою, вошел архимандрит Сергий, тот самый, которого мы видели когда-то в Соловках на «черном» соборе и который потом издевался над Никоном, когда его, свергнутого с патриаршества, везли в ссылку. Сергий, подойдя к ложу Никона, припал головою к днищу струга…

— Прости, блаженне! Не вмени в вину грубство мое велико, — как-то застонал он, не поднимая головы. — Прости, блаженне!

— Встань… кто ты? — слабо спросил «великий старец».

— Я Сергий, Сергушко архимандритишко… пес смердящий…

— Встань, Сергий… Кто ты? Я не помню…

— Я тот окаянный, что ругался над тобою после собора… Прости, помилуй!

— Помню… встань…

— Я ругался поневоле… Брехал на святителя, творя угодное собору…

— Прощаю и разрешаю, — слабо махнул рукою Никон.

Народ не вытерпел и бросился в воду, крестясь и поднимая руки…

— Батюшка! Святитель! Угодник божий!

— Мы тебя на себе повезем! Благослови нас!

Слабая, добрая улыбка пробежала по лицу «великого старца»…

— Се Почайна, а се людие мои, господи! — радостно бормотал он.

Народ, которого увлечения не знают границ, обезумел от умиления и восторга. Струг, как щепку, вынесли здоровые руки восторженного народа на берег, и все бросилось в струг целовать руки, ноги, одежду, ложе освобожденного узника-святителя… У изголовья его стоял Сергий и плакал…

Сквозь толпу протискалась старая-престарая монашка и тоже плакала, шепча: «Микитушка-светик…» Но Никон уже не узнал своей жены…

Солнце клонилось к западу, золотя лучами шелковистое серебро волос и бороды Никона. Заблаговестили к вечерням…

При звоне колоколов лицо Никона преобразилось; ему казалось, что под этот священный голос церквей он вступает в Москву со славою, благословляемый народом… Что-то прежнее, величавое блеснуло в его глазах, в чертах лица… Он бодро глянул кругом на небо, на солнце, стал оправлять себе волосы, бороду, одежду, как бы готовясь в путь…

Стоявшие у его изголовья архимандриты Сергий и Никита кирилловский поняли, что «великий странник собрался в далекий, неведомый путь», и стали читать отходную…

И Никон все понял: сложив на груди руки, вытянулся — вытянулся и глубоко, продолжительно вздохнул, чтоб уже больше не повторять этого вздоха…

Так кончил и другой боец из воинов той великой битвы, которая вот уже третье столетие ведется между двумя половинами русской земли, ведется единственно вследствие того, что обе половины не ведают, что творят…

Что же сталось с другими лицами, которых мы забыли на время, занятые главными историческими делателями «Великого раскола»?

Петрушенька-царевич, которому пошел уже десятый годок, по смерти батюшки перестал топить щенят и котят и вместе с сверстниками «робятками» изволит тешиться потешными ружьями, барабанами, пушками и из зависти к сестрице Софьюшке перегоняет уже ее во всех «уроках арифметики» и иных хитростей.

Царевна Софьюшка стала уже совсем взрослою девицей и зорко присматривалась к тому, как ее больной братец, царь Федюшка, «государствует», чтоб и самой после него «посударствовать», не забывая в то же время зорко присматриваться и к красивому, статному княжичу Васеньке Голицыну.

Симеон Полоцкий, «расплодив в Москве продувных хохлов, что тараканов», лежал уже в сырой земле на кладбище Заиконоспасского монастыря, велев посадить на своей могиле вербу, чтоб она напоминала ему и в могиле его далекую, дорогую Украину. Царевна Софья часто посещает его могилу, тем более что там она в первый раз поцеловалась с своим княжичем Васенькой…

Мамушка ее продолжает вязать чулок и спускать петли и сослепу уже не видит и не слышит, как Софьюшка царевна бегает иногда в селе Коломенском в сад, к пруду, на свидание со своим Васенькой.

Мать Мелания по-прежнему неуловима и втихомолку готовит ту страшную драму, которая разразилась «стрелецким бунтом» и бритьем всей России.

Ондрейко Поджабрин, стрелец, нет-нет да и вспомнит те «буркалы», которые он видел когда-то в келье Никона в Воскресенском монастыре, а потом на плахе на Лобном месте.

Ласточкино гнездо, пощаженное Никоном, чернеется по-прежнему на переходах патриарших келий. В нем выводится уже семнадцатое поколение потомков той ласточки, которую кормил мухами Никон. Куда бы они ни улетали на зиму, а весной опять возвращались к старому гнезду, как бы вспоминая Никона.

А что сталось с нашими украинцами и украинками?

Петрушко Дорошонок, ныне воевода Петр Дорофеич, тоскует в «московской неволе», в селе Ярополче Волколамского уезда, и вспоминает о милой Украине и о своей хорошенькой, но ветреной женке, оставшейся в Чигирине…

А женка, совсем не стареющаяся, продолжает слушать «веснянки» и «скакать через плот с молодшими», начиная с Мазепы и кончая юным бунчуковым товарищем Остапиком.

Мазепа, обманув Брюховецкую, утопив потом своего благодетеля Дорошенко и начав уже копать яму другому благодетелю, гетману Самойловичу, шибко идет в гору и шибко продолжает «скакать в гречку» со всякою смазливенькою женщиною, будь то украинка, полька и даже московка.

Маленький Гриць Брюховецкий, играя в «Шума», простудился и отдал богу свою младенческую душу, твердя в своей мертвой постельке: «Ах, мамо, яко бо ты московка…»

Мама-«московочка» не пережила своего Гриця; так она и не видала своей родной сторонки, Москвы белокаменной, а, умирая, благословила Украину, где ее все любили.

Петрусь продолжает усердно мазать чоботы дегтем и женихаться со своею Явдохою. Когда он узнал, что москали дегтем не мажут сапог и «вси переказились» из-за того, как креститься, двумя или тремя пальцами, он только рукой махнул: «От дурни москали!..»


Читать далее

Даниил Лукич Мордовцев. Великий раскол
Часть первая 09.04.13
Часть вторая 09.04.13
Часть вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть