Глава 2. Право на побег

Онлайн чтение книги Воин огня
Глава 2. Право на побег

«Воистину, всякий народ создает верование с чистой душой и глубокой искренностью. Ибо без веры мы, угнетенные суетным, не имеем почвы под ногами, не видим горизонта и не домысливаем мира за его изгибом. Вера – наш светоч и наши крылья.

Но позже, вкусив плодов древа познания, именуемого цивилизацией, мы утрачиваем природную искренность и заменяем веру обрядом. И нет более отдельных голосов, возносящих слова к Высшему, на смену им является хор. Кто-то в слитном гомоне поет, а кто-то и рта не раскрывает, не зная слов и не слыша музыки… Стройность гармонии разрушается, и Высший, надо полагать, спешит прикрыть окно, дабы не оскорблять своего слуха извращенной музыкой… А мы поем все громче, заменяя душевное рвение напряжением горла. Стоящие на хорах повыше иных принимаются высматривать молчунов, дабы указать на них: «Глядите, вот ересью отмеченные, по их вине закрыто окно! Воздадим им за грехи их по нашему разумению! Но прежде вызнаем, кто наущал и кто потворствовал».

Подменив Божий суд людской расправой, вынуждаем мы Высшего задернуть штору и отойти от окна. Так безверие делается губительным ядом, отравляющим даже чистые помыслы и намерения».

Размышления о вере », из личных записей Рёйма Кавэля)

Корни кедра моей души уходят глубоко, сплетаясь с корнями гор. Корни пьют сок земли и хранят память об ушедших. Голоса предков звучат в шелесте хвои. Живая память… и живая боль. Пятьдесят годовых кругов опоясали сердцевину ствола, отделили счастливую молодость от нынешнего лета. Тогда кедровник на склонах снеговых гор не знал звона стального топора. Темная живая хвоя не корчилась в огне, разведенном бледными. Бездушными, глухими чужаками, не способными ощутить и расслышать, как кричит от боли умирающий старейшина леса, как он стонет, бессильно цепляется лапами ветвей за соседей и все же падает, подрубленный. Он помнил многие поколения людей гор и мог бы запомнить еще так же много… Но пришлые люди оказались более чуждыми и враждебными, чем безумие пожара или ярость взбесившегося горного оползня.

А я был молод и обманулся их сходством с нами – людьми зеленого мира. Я рассказывал им о горах, пояснял им наши обычаи, учил жить в лесу, старался найти с ними общий язык. Никто из нас еще не знал слова «дикарь». Они так звали нас, но мы полагали – это совсем простое слово, обозначающее чужих людей. Только мы для них были не люди. И даже не скот. Мы были, как и наш лес, – дрова для огня, именуемого «цивилизацией».

Теперь я знаю много новых слов. Не просто в звучании и произношении, я постиг их глубинный, настоящий смысл. Я смог заглянуть еще глубже, за слова. Я научился представлять себе очень точно, как крутятся в головах таких вот холодных людей железные шестеренки мыслей. Мертвые, полированные. Изготовленные мастером своего дела, ловко подогнанные одна к одной, шестеренки создают совершенный в своей техничности механизм, именуемый «логикой». Совершенный – и бездушный… Теперь я знаю.

Но я не могу ничего вернуть, и знание мое приносит лишь скорбь. Ибо прошлое рухнуло под топором железной логики. Оно сгорело в кострах нашествия, стало пеплом в пожаре большой войны. Опыт и память леса твердят: жизнь возрождается и на пепелище. Жизнь неистребима, ибо в каждой смерти есть зерно нового рождения. Мы выстояли и не отдали свой лес. Корабли первого похода бледных сгорели. Второй их поход оставил на берегу широкий след трудного противостояния. А черные, обглоданные огнем ребра судов третьего нашествия и ныне не сгнили, напоминая о наших победах. Мы сильны как никогда. Мы обрели знание, даровавшее им могущество. Мы стали равны нашим врагам… или станем со временем.

Так почему кедровой смолой на срубе души выступает эта скорбь? Да, мой род, род кедра, умирает, но люди леса живы. И кедровник снова вырастет, поднимется строем бронзовых тел-стволов по склонам снежных гор. Мы победили. И когда бледные снова пригонят к берегу корабли, мы опять одолеем их. Изгоним, уничтожим. Развеем по ветру саму память о чужаках… У нас хватит сил.

Но ни я, ни кто-либо иной, даже наделенный непомерным могуществом, уже не вернет прошлого. След бледных отпечатался на нашей земле. И я слышу, как сухо и точно пощелкивают шестеренки бездушной логики в голове вождя махигов, мужа моей дочери. Я вижу, как рука его наугад выбирает из поленницы дрова, не отличая стволов, срубленных живыми, от сухостоя. Это рука, обтянутая бронзовой кожей настоящего чистокровного сына леса. И принадлежит она существу, не отличающемуся внутри, в сознании и оценке мира, от бледного. Нет, конечно, не того, самого страшного – явившегося уничтожить наш зеленый мир. Но, увы, мой названый сын – не человек леса. Пусть мой Даргуш не всегда таков, и мне ли не знать, что порой только логикой и холодным рассудком можно сохранить мир внутри народа – учитывая интересы, играя на слабостях, выбирая удобных союзников. Так было и прежде: вожди не всегда и не обязательно искали поддержки у наполненных душой, они внимали и голосу тех, кто наделен силой, влиянием…

Мы выиграли войну и отстояли свой берег. Но мы утратили так много, что, может статься, нас уже и нет. Уйдут старики, срубленные топором смерти. Рухнут, как тот кедр, – цепляясь за прежнее, но не имея надежды устоять… Слезами выступит смола на мертвых комлях стволов – и пресечется память. Иссякнет связь людей и леса. Мы станем отличаться от бледных лишь оттенком заката на коже. Но разве это отличие, зримое и наглядное, хоть в чем-то существенно?

Мы выиграли войну – и стали ее жертвами. Теперь я знаю это вполне точно. Нельзя изменить всех нынешних людей поселка и нельзя вернуться в прошлое. Но я совсем иного желал и к иному стремился! Я, нелепый и наивный, хотел вырастить на пепелище утраченного лишь одно-единственное живое деревце. Я верил, что так смогу обмануть безжалостное время. Увы, пришла моя зима, иссякли надежды. Я более не вижу способа принять знание бледных и остаться детьми леса. Но я стар и сам тоже принадлежу прошлому. Нужны молодые корни, полные силы роста, способные дотянуться заново до сокровенных глубин памяти большого леса – и соединить их с нынешней жизнью… Найти способ. Ведь должен же существовать таковой! Потому что в каждом изменении содержатся и гибель, и зерно нового рождения…

Но, видимо, когда умер наш кедровник, духи отвернулись от нас. Я растил его живым деревом большого леса. А вождь, сколько мы ни спорили, все же пожелал видеть его дровами для большого огня. И без жалости отправил к мертвому при жизни мерзавцу, именуемому наставником…

Я не смог вырастить его живым и самостоятельным.

Я напрасно ждал, что он хотя бы придет проститься.

Я ошибся, уповая на то, что лес скажет свое слово.

Так зачем мне стоять последним старым кедром на пепелище? Для кого беречь память? Шестеро моих учеников отреклись от мира, и Плачущая похоронила их души, отметив свою скорбь черной мертвой Слезой. Я это пережил… Я надеялся и не сдавался. Но увидеть эту отметину непоправимого и невозвратного – в седьмой раз! – на ладони родного внука… Нет.

В последний раз я провожаю закат в долине Поникших Ив. Завтра уйду домой. Пусть старые кедры верхних предгорий мертвы, а новая поросль еще слаба, но все же там, в истоках реки, больше жизни, чем здесь, в сердце леса…

Отсюда, со скального лба, долина особенно хороша. На закате смуглая кожа дальних скал кажется живой и теплой. Каменные ладони обнимают склон холма, пронзительно и радостно зеленый в лучах низкого солнца… Поникшие ивы, деревья души самой Плачущей, гладят длинными тонкими пальцами побегов горячую бронзу живой воды. Она – утоление, и всякий истинный махиг знает, как принять лекарство, избрав то, которое нужно его больной душе.

Испей – и наполни душу…

Умойся – и попроси о прощении.

Коснись – и обрети силу жить вопреки утратам и боли.

Просто смотри, впитывай вечер, слушай голос воды – и не познаешь отчаяния одиночества и утраты надежд…

У меня за спиной, на плечах моих – свод заката. Теплота его жидкого золота течет по коже, сияет в волосах и рисует у ног черную ночь тени. Лучшее золото мира. Небесное. Посвященное духам леса. Чистое, не оскверненное позором взвешивания и оценки. Без счета и меры вечер высыпает его в очаг ночи. А та, пользуясь силой тайны и покровом мрака, отливает из золота души и вкладывает их по своему усмотрению… Кому большую и горячую, а кому и осколок, окалину… Разве угадаешь заранее? Нам, людям, и не надо гадать. Мы вольны черпать золото из каждого вечера. Если не прельстимся чем-то меньшим, годным для взвешивания и измерения.

Скоро золото стечет и впитается в кромку горизонта. И я уйду на север, к горам. Поэтому я не пью воду жизни, не умываюсь ею и даже не касаюсь поверхности. Только смотрю. Мне требуется помощь в преодолении грядущего одиночества.


– Дед!

Ичивари с беспокойством оглядел долину, совсем тихую, достаточно маленькую, чтобы он, сын леса, мог уверенно заметить след присутствия человека, если бы тут кто-то был… Тем более что прятаться деду не от кого. Он бы и не стал. Соблюдая обычаи, дед бы расположился на ночлег на склоне, в нижнем течении ручья, до сумерек развел небольшой костерок, посидел на берегу, бережно касаясь закатного золота священной воды кончиками пальцев… Отсутствие деда настораживало и даже пугало. Мавиви вздохнула, похлопала коня по шее. И хмыкнула. Надо думать, приготовила новую насмешку. Беззлобную, но слегка обидную.

Сын вождя решительно поправил ножны. Снова огляделся – и заколебался, почти готовый проявить тяжелейшее неуважение к традициям. В конце концов, новая мавиви именует их предрассудками. И согласиться с ней особенно удобно теперь, когда страх тонкими коготками пробует спину. Цел ли дед? Он ведь должен быть здесь! Обязательно! Сейчас сезон золотых закатов. В долине нельзя шуметь на закате, но и не шуметь, получается, никак нельзя… Ичивари сложил ладони рупором и позвал в полный голос:

– Дед, я точно знаю, что ты здесь!

«Здесь?» – вздрогнуло разбуженное эхо.

«Здесь…» – засомневалось оно, прыгая по остывающей в сумерках бронзе камней.

«Здесь!» – обнадежило эхо, возвращаясь и дробясь отдельными звуками…

– Знаешь, я полагаю, Плачущая, роняя живую Слезу, не имела в виду необходимость сохранить тебе жизнь. Просто ты и ее терпение истерзал, ты же невыносим. – Мавиви взялась за свое: упрекнула и уязвила. – Ты кого угодно до слез доведешь… Здесь нельзя шуметь!

– Я борюсь с суевериями, – возмутился Ичивари. – Сама же сказала, что все – сплошь суеверия.

– Я так не говорила, – насторожилась мавиви. – То есть я говорила, но не так. Ты пытаешься меня запутать?

– Кажется, уже запутал, – понадеялся Ичивари. И огорченно развел руками: – Дед пропал! Неужели я оплошал и тут, неверно выбрав путь? Как теперь искать его? Он в лесу невидимка.

– А ты попроси меня, вежливо, – прищурилась мавиви. – Поищу, но с тебя стребую обещание испечь рыбу. Давай, проси скорее, пока он сам не нашелся.

Девушка обернулась, глаза блеснули в поздних лучах заката каким-то шальным азартом. Ичивари вздохнул и совсем собрался просить и обещать… а потом сообразил, что именно ему сказали. И рассмеялся. Дед вовсе не пропал, такое облегчение! Дед сидел и наполнял душу красками заката. Значит, вот-вот явится из сумерек, беззвучнее духа и свирепее роя пчел. Дед никому не прощает нарушения тишины священной долины. Опять же сама мавиви полагает эту традицию отнюдь не суеверием…

Дед действительно явился из теней внезапно, шагнув из наполняющей долину ночи на последний островок заката у опушки. Но, странное дело, при этом ничуть не был сердит.

– Чар, малыш. – Голос деда как-то подозрительно дрогнул. – Ты все же пришел сюда… Видимо, священный конь и впрямь умеет выбирать верные тропы.

Закат высветил лицо деда, пряча морщины и делая его моложе. Да и улыбка – такая редкая в последние встречи, такая теплая и искренняя – тоже стирала годовые кольца возраста… Пожилой махиг перевел взгляд на спутницу внука: он видел лишь ее силуэт в сиянии остывающего багряного заката. Ичивари вздохнул и приготовился объяснять и рассказывать, убеждать и пояснять… Но лицо деда было таким странным, глаза блестели подозрительно ярко, а тишина висела хрупкая, настороженная и непонятная. Нарушить ее Ичивари не решился. Он знал деда и видел: не время. Старый только что впитал закат и теперь еще полон истинным золотом леса, как сам он называет это состояние единения с зеленым миром. Редкое, восхитительное состояние ясности и полноты восприятия, именуемое у махигов «вимти». В языке людей моря нет нужных слов для описания этого чувства… Разве что «вдохновение», хотя и оно не вполне точное. Сам Ичивари лишь однажды ощущал нечто подобное. Как раз в этой долине, сидя на высокой плоской скале рядом с дедом. Давно это было, тогда восьмое годовое кольцо едва опоясало ствол его жизни.

Лицо деда дрогнуло и посерьезнело. Махиг протянул руку и кончиками пальцев погладил пушистый багрянец закатного ореола волос мавиви.

– Мой дед мне однажды сказал, когда я был молод, как сейчас – мой Чар… тогда я не понял его слов. Он так сказал: «Только познав смертную жажду, можно оценить сполна сладость воды». Сегодня я расстался с надеждами и собрался в дальнюю дорогу, невозвратную. Я не просил ни о чем духов, но я получил непрошеное и немыслимое… Ты очень похожа на свою бабушку, я это ощущаю всей душой. Не удивляйся, мы, старики, таковы. Нам проще рассмотреть сгинувшее, чем настоящее. Я видел ее в последний раз очень давно. И ей тогда было не более пятнадцати годовых кругов.

Мавиви поймала руку старика и вцепилась в нее так, словно тонула и искала спасения. Сделала шаг в сторону и еще шаг – чтобы не стоять против света. Чтобы не обманывать махига и дать ему рассмотреть и синие глаза, и достаточно бледную кожу… Дед рассмеялся, обнял одной рукой плечи внука, а другой – мавиви. Оттенок кожи никак не повлиял на его настроение.

– Я был бы совсем мертвым кедром, если бы не видел мир глазами души. Ты похожа на свою бабушку, очень. Кстати, у нее тоже были синие глаза. Только такие темные, что кое-кто по ошибке считал их черными… Идем, нам следует устроить удобный ночлег. Хотя, полагаю, нынешняя ночь принадлежит разговорам, а не сну. – Пожилой махиг зашагал по склону вниз, в темную чашу долины. Не глядя на внука, негромко добавил: – Ты сегодня нарушил достаточно традиций, чтобы переживать по поводу соблюдения еще одной… Налови священной рыбы в запретном озере.

– Суеверия, – взялась за прежнее мавиви, порицая чужие ошибки. Или попробовала заступиться за спутника? – Ничего священного в рыбе нет!

– О, я это знаю совершенно точно, – серьезно кивнул дед. – Сам тайком ловил рыбу раз десять. И ничуть не пропитался святостью. Не заметил сияния вокруг головы, о котором твердит гратио Джанори, собирающий по крохам знания о боге бледных. Не было и голоса леса в ушах, обещанного хранителем долины нам, махигам. Все, что помню, – лишь ощущение сытости, да.

Мавиви тихонько хихикнула и плотнее прижалась к боку старого махига, признавая его право распоряжаться ночлегом и выбирать тропу. Немного помолчала, наблюдая, как Ичивари удаляется к берегу, – бегом, указания деда он привык исполнять без колебаний.

– Я могу звать тебя дедушкой? – осторожно уточнила она. – Это было бы замечательно… Никогда не встречала таких живых людей. Если бы нашла, не пряталась бы от них в чаще.

– Конечно можешь, и я буду этому рад. Лес призвал твою бабушку? – тихо спросил старый махиг и добавил, не дожидаясь ответа: – И ты оказалась совсем одна… Полагаю, она оставила тебе все, чем владеют мавиви. Я помню, она как-то пошутила, мол, имя – это единственное, что можно передать по наследству. Если так, твое имя мне известно, Шеула.

– Уже год никто не зовет меня по имени, – пожаловалась девочка. – Так трудно одной… И еще труднее с людьми. Словно все в нашем зеленом мире побледнели и утратили чуткость к лесу. Хотя бабушка говорила: «Лес всегда слышали немногие и не каждый день». А дед звал меня этой… идеалисткой. И еще он повторял одно слово бледных, совсем нелепое, я долго его учила. Погоди, вспомню. Да как же оно выговаривается? – Мавиви сердито потерла лоб тыльной стороной ладони. Улыбнулась. – Вспомнила! Я – перфекционистка.

Старый махиг заинтересованно шевельнул бровью. Отстранив ветки, он указал рукой на небольшую полянку, с трех сторон окруженную ивами, выходящую к самому озеру, бросил в траву свой легкий мешок, стряхнул с плеча скатанное одеяло, расправил его и усадил новую «внучку». Проявляющий чудеса расторопности Ичивари уже волок сухие ветки. Уронил у опушки и сам упал на колени, стал резать дерн, готовя кострище.

– Любопытное слово, – отметил старик. – Я такого не слышал ни разу. Полагаю, оно многое говорит о твоем дедушке. Еще я надеюсь услышать историю целиком.

– Кто он такой был и… – уточнила мавиви, небрежно махнув рукой, чтобы в одном жесте уместить все недосказанное.

– Мы все считали мавиви Шеулу погибшей в плену, – вздохнул махиг. – Мой друг нашел след захвативших ее бледных и добрался до самого берега. Он видел, как женщину, которая была без сознания, унесли в лодку и доставили на большой корабль. Три дня спустя люди народа кедров сожгли берег и захватили корабль. Было трудно. Мы потеряли многих… От выживших бледных мы узнали страшное. Она умерла. Я сам спрашивал. – Глаза старого воина блеснули холодно, лицо ненадолго утратило приветливость. – О да, не вздыхай. Им было очень плохо, но тогда мы воевали, и нам нужна была правда любой ценой… Бледные не лгали перед смертью. И все же их слова оказались фальшивыми, как я понимаю.

– Я расскажу все точно так, как мне самой описывал дед, – предложила мавиви. – Бледные на корабле ничего толком не знали о бабушке, она попала к тем, кто не делится добытыми сведениями ни с кем… Получится длинная история, дедушка Магур.

– Разве тебе самой хочется укоротить ее? – улыбнулся старый махиг. – У нас есть время, и нам следует произнести немало слов, чтобы научиться хоть изредка обходиться без них в понимании друг друга… Слова всегда помогают строить мостик от души к душе, если они не содержат гнили, создаваемой ложью… Только сперва мы дождемся Чара. Иначе он расстроится, и тебе придется повторить рассказ заново.

– Почему ты всегда зовешь его иным именем, не тем, какое он сам мне назвал? – удивилась мавиви.

– Потому что он сын моей дочери и по крови народа кедров наречен Чаром, это имя моего брата, погибшего в первую войну с бледными. По крови отца Чар, как сын вождя, получил иное имя, Ичивари. Вождь Ичива был великим воином и моим другом… Но история последних дней его жизни очень грустна и даже несколько туманна. Меня беспокоит бремя наследования всех деяний вождя моим внуком. Но Ичивари как раз и означает – наследник деяний Ичивы. Ведь так?

– Так…

– Сегодня я не стану рассказывать историю, о которой ты готова спросить, – покачал головой старик. – Не время. Да и место неподходящее. К тому же мы с Чаром сегодня слушаем тебя, маленькая мавиви.

– Уже слушаем, – кивнул юноша, бросая палку с нанизанной через жабры рыбой и встряхиваясь, так что с волос во все стороны полетели брызги. – Я так спешил! Мне казалось, вы можете самое интересное обсудить без меня.

– Мы даже не развели огня, – утешил внука Магур.

Ичивари кивнул и занялся костром, стараясь поменьше хрустеть ветками и не мешать рассказу. Мавиви села удобнее, вздохнула, прикрыла веки:

– Я буду рассказывать точно так, как это делал дед. Для него все началось сорок два года назад. Война длилась уже восемь лет, то есть годовых кругов…

– Мы уже поняли, что твой дедушка именовал их годами, по обычаю бледных, – заверил Магур. – Я помню то время. Четыре года мы, люди леса, гор и степи нелепо дрались друг с другом, пока бледные подливали масло лжи в огонь наших ссор. Но позже мавиви переговорили со всеми вождями, и следующие четыре года мы действовали уже согласованно, против общего врага. Стрелы еще как-то помогали нам отстоять лес, но в степи мы несли потери… Мавиви гор и леса ушли туда. В том числе Шеула, та, что обладала единой душой и принадлежала по рождению к народу кедров. И еще Эчима из верхних гор. Бледные поставили свои самые большие корабли у скал бухты Серого Кита. Их было много, и прибывали новые, море выносило их к берегу зеленого мира дважды в год… Всякий раз – с оружием, припасами и новой алчностью, неутолимой и страшной. Бухту они назвали на свой лад – Золотым берегом. И золото, которое мы прежде не считали важным и полезным, стало нашим проклятием…

– Да, так и дед говорил, – отозвалась мавиви, не поднимая век. – Сорок два года назад, когда над бухтой плакали зимние дожди, все и началось… Флагманский корабль бледных бросил якорь в бухте Синего Орла. Он встал поодаль от берега, где глубина позволяла ему удобно разместиться. Дождь лупил в окна кают…


…Дождь так упрямо и монотонно лупил в окно, словно пытался передать некие важные сведения. Или выстукивал незнакомым шифром ответы на вопросы, которые никогда не высказывались вслух… Надо быть безумцем, чтобы задавать неудобные вопросы на флагманском корабле эскадры, пятый год пребывающей в состоянии изнурительной открытой войны. Необычной и нежданной. Кто мог подумать, что разобщенные племена дикарей достигнут согласия и вместе выступят против пришлых? И как они смогли договориться после всех усилий опытнейшего ордена хитроумных менторов? Вот уж кто умеет напустить туману, запутать и насквозь пропитать сомнениями, чтобы сгноить прежние ложные верования и предрассудки и на жирной почве, освобожденной от сорняков, взрастить истинную веру. Надо полагать, его благость верховный ментор теперь пребывает в бешенстве. Ни одного прозелита на новых землях! А ведь он приплыл сюда на третий год с момента признания новых земель собственностью короны. Явился, дабы создать оплот веры и, что немаловажно, возглавить сей оплот. Пока возглавлять решительно некого, после восьми лет усердного труда – ни одного обращенного… Что же происходит? Не оказался ли великий поход за океан бессмысленным? И как сообщить столь дурную весть держателю чаши бытия, жаждущему укрепить веру в своих новых краях? Или королю, который уже полагает здешние леса и степи собственными владениями, уже учитывает в доходе казны, изрядно потрепанной войной и строительством флота, недобытое золото, по-прежнему лежащее на дне местных рек? Много вопросов накопилось, ох как много… Но – молчи, ведь, раскрыв рот, не успеешь выговорить первую фразу. Не успеешь, потому что услышат и примут меры.

«Всякий, кто будет уличен в снижении боевого духа, подлежит разжалованию в рядовые матросы и отправке на передовую, в лес, без права отдыха в прибрежных лагерях. Тот же, кто вознамерится подточить чужие убеждения и посеять смуту, заслуживает публичной казни» – таков указ адмирала де Ламбры, оглашенный два года назад. С тех пор порядки не стали мягче, наоборот. Теперь смутьянов сперва отправляют к ментору: там исполнительные и бесстрастные оптио подробно вытягивают ответы на вопросы, обозначенные его благостью… Никто не умеет развязывать язык так, как тихие и несуетливые хранители душевного равновесия и самой веры, последователи ордена Священных Весов – менторы и подчиняющиеся им оптио…

Перо нырнуло в мелкую чернильницу, ненадолго задержалось над ней после купания, сгоняя лишние капли, и скрипнуло по бумаге, оставляя буроватый блеклый след. Чернила уже пятый год делаются здесь, он сам составил рецепт и не вправе роптать на убогость оного. Укус стрелы теперь подстерегает людей в лесу чаще, чем укус комара. Добыча растительных ингредиентов сделалась не прогулкой, а военной операцией… Дикий край! Чужой, порождающий лишь озлобление. Скоро, пожалуй, и дневник вести запретят. От его записей нет пользы для военной кампании, выдачу драгоценных листков и так сократили втрое. Хорошо хоть он сам заказал бумагу, и посылка прибыла с почтовым бригом… Еще лучше то, что он знает больше наречий, чем даже ментор и весь его орден, процветающий на землях прибрежного юга. Можно писать чудовищную крамолу, почти не опасаясь разоблачения. По-буртски, например. Менторы не знают даже того места на карте мира, где следует искать родные кочевья буртов. Это точно.

«Непонимание наше переросло в кровавую и страшную войну на истребление, и ничто уже, кажется, не изменит грядущего. Еще одна невероятная, уникальная и чуждая нам общность людей останется лишь частью истории, мертвым пеплом прошлого. Между тем я не понимаю даже причин для внезапного начала войны! Они были к нам добры, как наивные дети. Они служили проводниками за горсть красивых бусин, даже за простое «спасибо». Они проявляли любознательность и со странным великодушием делились своими обычаями, учили языку и не отрицали нашего права быть иными и верить в иное… Но все кончилось в один день, черный, как обугленные стволы их леса, горящего теперь слишком уж часто… Я все еще надеюсь хотя бы записать и сохранить для истории то немногое, что знаю о них. Словарь двух диалектов, легенды и предания. Теперь, когда я обеспечен бумагой, купленной впрок на личные средства, могу приступить к прерванной работе. Итак…»

В дверь пробарабанили часто и резко, даже дождь, кажется, смущенно притих за окном. Пришлось с сожалением отложить перо, убрать лист в ящик стола и поправить куртку. На флагманском корабле недопустимо самому невоенному из невоенных расстегивать пуговицы форменной одежды и тем сеять смуту в душах матросов, плотно упакованных в форму… Тем более теперь, когда корабль невесть с чего перевели с главной стоянки на дальнем рейде сюда, в мелкие опасные воды, да при малом охранении.

– Иду, – вздохнул он и в два шага пересек свою крошечную каюту, протискиваясь меж узкой кроватью и переборкой. – Уже иду.

Само собой, посыльный не стал ждать отклика и распахнул дверь. Не снизошел до поклона, лишь отметив намек на вежливость коротким прикрытием век.

– Их благость сэнна изволили звать. Срочно.

– Надеюсь, чаша их жизни полна? – с притворным испугом уточнил хозяин каюты, нагибаясь и вынимая из-под койки кожаный саквояж.

– Полна, хвала небесам, – почтительно отозвался посыльный и поклонился, хотя ментор был весьма далеко.

Не сочтя поклон достаточным для ответа, посыльный зашептал молитву, призывая здоровье и благодать небесную на помощь ревностному служителю. А то донесут, что не желал здоровья, и тогда о тебе самом молиться станет поздно и бессмысленно… И назвал-то как, сэнна – «радетель благодати», и никак не менее…

Покинувший каюту человек зашагал по узкому коридору, усмехаясь и хмурясь одновременно. Зачем он понадобился? Отряды, сменяющиеся раз в месяц, вернутся в прибрежные лагеря лишь через неделю. Адмирал изволит вторые сутки болеть тем, что не требует лечения, поскольку похмелье для их светлости привычно и нормально. Сэнна ментор, а именно так обозначается титул полностью в иерархии не ордена, но большой машины веры, – так вот, этот тучный столп веры вчера получил свое кровопускание, дня на два этой меры обычно хватает…

Тесный и затхлый коридор, скудно освещенный лишь огоньком свечи сопровождающего, своим видом и запахом изрядно подрывал боевой дух. Между тем он принадлежал лучшей части корабля, второй палубе, где обитают более-менее ценные люди, заслужившие право занимать каюты. Настоящий черный и беспросветный кошмар – жизнь в недрах трюма. Там спят вповалку и посменно, а питаются содержимым котла, которое не имеет подходящего названия. Варево? Пусть будет варево. Гнилая солонина, гнилой рис и гнилая вода… Хотя ручьи и пригодные для охоты угодья рядом, но там чужой и враждебный лес с его жителями.

Вчера он трем морякам вскрыл и обработал обширные нагноения. Пока не начался большой мор, вынудил боцмана удалить людей на берег и вычистить всю третью палубу, выскоблить до светлой древесины. Отсрочил эту напасть еще на какое-то время. И остро позавидовал адмиралу с его способностью неограниченно пить и упрямо не замечать убыль людишек, что мрут как мухи… И еще он проклял свое упрямство. Зачем сунулся в столицу тагоррийцев? Чего искал и к чему стремился? Кто внушил ему нелепое заблуждение относительно прелести дальних странствий и сладости тяги к приключениям? Почему намерение увидеть берег, на который прежде не ступала обутая нога цивилизации, стало навязчивой идеей?

Десять лет он расплачивается за юношеские бредни… При должной прагматичности он бы никуда не поехал. Зная о хорошем отношении к себе наставников в университете, мог бы уже получить рекомендации, защитить научную работу и преподавать, пожалуй. Жил бы тихо, в уважении и покое. Или мог вернуться на север, на родину матери. Или… Какой смысл травить душу? Он здесь, и он все еще не расплатился за ошибки юности. Он даже готов поверить в реальность божьего промысла, ибо с точки зрения высших сил заслужил кару как безбожник и тайный хулитель веры. Заслужил и обрел.

Вот и узкий винт всхода на первую палубу. Сквозит ветерок, пытается донести оттуда запах моря и влажного леса. Но провожатый упрямо тащится по коридору дальше, к просторным кормовым каютам. Туда, куда люди в большинстве своем стараются даже не смотреть лишний раз, – во владения тихих и немногословных оптио… Вот стоит и ждет вызванного человека один из них, как две капли воды похожий на прочих оптио ордена: серенький, сутуловатый, с неприятным мертвым подобием улыбки, оттягивающей уголки губ. Словно у него есть клыки, но именно теперь они спрятаны… Оптио кивнул и отвернулся, не тратя сил на приветствие.

– Саквояж при вас, – прошелестел он. – Полагаю, вы осознаете необходимость хранить тайну увиденного и услышанного в покоях ордена?

Последнюю фразу сказал еще тише и не оборачиваясь. Еще бы! Условия выживания известны каждому и не требуют дополнительного разъяснения. Оптио и не пояснял, и не напоминал – просто слегка пригрозил… Провожатый отстал. Темнота коридора сделалась окончательно неуютной и тесной. Наконец, спотыкаясь и шаря рукой по переборке, удалось добрести до нужной двери. Оптио отворил дверь, шагнул в сторону, глядя в подбородок, пропустил вперед и щелкнул за спиной замком… Пришлось щуриться на пороге, топтаться и ждать, пока глаза привыкнут к свету, яркому после тьмы коридора, хотя не горит ни одна свеча, всего лишь раздвинуты шторки на окнах.

А вот и его благость второй прементор Тагорры, назначенный ментором новых земель то ли во исполнение благоволения ментора, то ли с тайной насмешкой: плыви, пробуй, выбивайся из сил и не путайся под ногами в славной Тагорре, где имеются служители с куда лучшей родословной… И вот он приплыл и сделался высшим властителем. Увы, лишенным прозелитов, а равно и благоволения ордена.

Ментор нового берега брезгливо смотрел на дождь из своего кресла, потягивая крепленое вино и изредка выбирая с большого блюда вымоченный в уксусе чеснок. Нелепое сочетание вкусов, а также дань страху перед заразой, пропитавшей корабль, кажется, насквозь. «После уксуса неизбежны колики и отечность ног», – обреченно подумал вызванный, не поднимая глаз и рассматривая руки ментора. Кожа нормального оттенка, ногти не синюшные, перстни сидят плотно, но не вросли в отеки, самих отеков пока что нет… почти нет.

И грустно, и смешно. Его, врача, зовут – и его же сейчас будут пугать. Его бы охотно отдали оптио как хулителя, достойного медленной и страшной смерти. Но когда вера сталкивается с недугом, тогда и видна истинная ее прочность. Ментор не замечал улучшения состояния и после ста хоровых прочтений «теус глори», зато хорошее кровопускание раз за разом поднимает его с ложа. Поэтому брезгливость и подозрительность до сих пор не переросли ни во что большее и по-настоящему угрожающее. К тому же врач, явившийся по первому зову, не выглядит опасным. Среднего роста, лишенный живого обаяния, блеклый, с водянисто-неопределенным цветом глаз и столь же мышино-невнятными прилизанными волосами. Чужак среди более смуглых тагоррийцев. Почти изгой…

– Неверное чадо явилось по нашему зову, – лениво отметил ментор. – Как мило, клянусь таинством наполнения… Скромно изучаем ковер на полу и норовим вычислить причину вызова. Мол, он еще не так и плох, наш ментор, рановато его ножиком тыкать… Ты северный неублюдок, – тише и злее сказал ментор. – Твоя мать вряд ли была крепка в вере, сам ты еще десять лет назад числился подданным короля сакров… Вспоминая это, всякий раз мы желаем попросить наших оптио уделить время воспитанию в тебе истинного радения в вере. И обретению глубокого покаяния, чадо. Слал ли ты тайные сообщения в земли обетованные? Рёйм, речь идет об измене. Твоей измене короне Тагорры и…

– Увы, только заказ на поставку бумаги, о сэнна, – продолжая рассматривать толстый ковер, сообщил прибывший, не дослушав.

– Увы? – удивился ментор. – Да это бунт, клянусь чашей света! «Увы»!

– Я намеревался отослать еще и прошение о поставке аптекарских порошков, – быстро добавил названный Рёймом. – Однако их светлость сочли мои запросы излишними. Я желал получить настои на травах, грибные эликсиры, медовые порошки, сухие корни и соцветия. Но их светлость изволили гневаться и предложили мне лечить водою светлою из чаши дароносной…

– Их светлость – истинный ревнитель веры, – сказал ментор неподражаемым тоном, соединяющим фальшивую похвалу и вполне настоящее раздражение.

– О да, – скромно согласился Рёйм. – Осмелюсь добавить: если до лета я не получу хотя бы настои, мне придется и вас лечить исключительно водою, сэнна. Светоносной.

– Не дерзи, – без прежнего нажима буркнул ментор, поправляя полы просторного багрового плаща. – Принес бы свои писульки моему секретарю и с должным смирением подал прошение… Их светлость кругом прав. Настои твои создаются на винах непомерной крепости, соблазн в том очевиден, и немалый. Чад, озаренных светом, от пропасти падения оберегает вера, ты же заблудший, и питие тебе – прямой путь во мрак… Внял ли?

– Мудрость их светлости безгранична.

– Ересью полны и слова и измышления. – В тоне ментора скользнуло озлобление. – Но, допустим, писем сакрам ты не отсылал… Допустим. И даже предположим, что тебе достанет ума молчать о нынешнем нашем деле. Чадо… – Ментор потянулся к своему узорному жезлу в золотой отделке, ловко поддел им Рёйма под подбородок и вынудил глядеть в свои темные и не имеющие ни дна, ни выражения глаза, спрятанные в морщинах складчатых век. – Молчать – означает не записывать и не помнить даже. Пока руки целы и язык ворочается.

Жезл уперся под подбородок так плотно, что сбил дыхание. Звался этот атрибут власти «опорой равновесия» и должен был служить всего лишь украшением. Но Рёйм твердо знал: внутри «опоры» имеется клинок длиной в целую ладонь, выбрасываемый с изрядным усилием при нажатии на неприметный выступ… И если однажды врач разозлит ментора всерьез, если перешагнет незримую и доподлинно неведомую им обоим грань дозволенного, клинок с хрустом врежется в горло и выйдет возле затылка. Тогда оптио, не проявляя никаких чувств, расторопно подхватят тело и завернут в мешковину. Никто не осмелится даже заметить исчезновение Рёйма Кавэля, которого и доном-то звать не обязательно: наследного титула не было у отца, да и сам он подобной чести не заслужил… Врачей принято именовать донами, лишь когда они умеют молчать и успешно лечат.

– Полнотою чаши правой клянусь хранить тайну со всем доступным мне усердием, – тихо и сдавленно шепнул Рёйм, сполна осознав угрозу. – И покрыть ее забвением.

– Забвением. – Веки лишенных блеска глаз сошлись. – Верю, чадо. На этот раз верю. И в рассудок твой, и в страх. Дело наше в сей день особенное, требующее полного усердия. Ересь великую вскрыли мои оптио. Ересь темную и ужасающую. Лишь глубина тьмы и объясняет в некоторой мере их излишнее… усердие.

Рёйм опустил голову и задышал по мере сил тихо и ровно, едва жезл отодвинулся от горла. Он прекрасно знал, что означает в действительности упомянутое «усердие». Оптио кого-то пытали и довели до полного истощения, не получив ответов. Прежде к нему ни разу не обращались по поводу дел ордена, тем более не допускали в пыточные каюты. И это было благом, ибо вступивший туда по доброй воле не всегда столь же беспрепятственно покидает помещение живым, на своих ногах. Хотя при чем тут добрая воля? Ему приказали, и возражений быть не может. Ментору не возражают, ему кланяются. Рёйм склонился с подобающей неспешностью:

– Любое содействие ордену есть великая честь, сэнна.

– Проводите, – велел ментор и снова повернулся к столику, шаря толстыми пальцами в чаше с уксусом.

Рёйм пошел к дальней двери следом за очередным неприметным оптио. При этом он ощущал себя погружающимся в болото, гибнущим и обреченным. С него взяли клятву, но разве сэнна верит в молчание живых?

Дверь отворилась без скрипа, пропуская в обширную каюту, погруженную в полумрак. Ни единой зажженной свечи. Два узких, как бойницы, оконца не могли дать должного света. В сумерках же вид пыточной производил вдвойне пугающее впечатление, воображение норовило дорисовать недоступное глазу, сокрытое и чудовищное. Каждый блик на инструментах непонятного назначения источал угрозу. Каждый шорох казался движением умирающего… Кого пытали оптио здесь, на флагманском корабле эскадры, в своем самом тайном и страшном оплоте ордена по эту сторону океана?

Почти на ощупь Рёйм пробрался мимо тяжелых массивных устройств, стараясь не думать об их назначении. Достиг дальнего угла каюты, глядя строго в спину оптио. И когда тот отодвинулся в сторону, оказался один на один с ответом на свои вопросы. Тяжело выдохнул сквозь зубы, не в силах скрыть подступившую тошноту. Он никак не мог предположить, что жертвой ордена окажется женщина. И что в таком состоянии еще можно жить – тоже предположить не мог… Мысли и страхи спрятались в сумерках, саквояж вроде бы сам собой угнездился на удобной поверхности, руки уже открывали его и гладили ровные ряды знакомых инструментов. Совершенно очевидно, что следует оперировать, и срочно. Еще вполне понятно, что вмешательства женщина не выдержит, потеря крови велика, да и боль снять вряд ли удастся. Пульс едва вздрагивает последними толчками отчаявшейся жизни. Зрачки уже не отмечают присутствия света…

Рёйм разложил необходимое и на мгновение замер. Трусливые мыслишки, попрятавшиеся в сумерки, неуверенно и несмело выбирались оттуда одна за другой.

Эта женщина – местная, из числа тех, кого именуют дикарями. Судя по удлиненному разрезу глаз и довольно правильному, в понимании тагоррийцев, тонкому, хорошо очерченному носу, по малому росту и относительно светлой коже… Племя гор? Определенно так… Если бы он имел время и желание копаться в памяти, он бы вспомнил название племени на здешнем наречии. То ли марига, то ли магира. Неважно.

Зачем возвращать к жизни несчастную? Чтобы дать ей возможность испытать новую боль и новые унижения? Нет, не так, не стоит прятать настоящие ответы за фальшью и болтовней. Чтобы самому выжить, чтобы исполнить приказ ментора и покинуть эту каюту, не пострадав. Чтобы не испытать на себе то, от одного вида чего делается тошно ему, врачу, видевшему на войне всякое…

Сможет ли он забыть увиденное, как только что пообещал ментору и самому себе? Той трусливой и угодливой части своего существа, которая есть у всякого и красиво именуется желанием выжить? Ночью мертвая дикарка неизбежно явится и отравит сны, а утром оптио, обладающие превосходным слухом, будут ждать у двери каюты. Если он не смог забыть, ему окажут помощь. Последнюю. Или, что тоже не исключено, его прикончат немедленно, стоит проявить хоть малый признак колебания.

Так что же делать?

– После операции дон Диего выжил, – прошелестел голос оптио. – Сие было божьим знаком и немалой милостью, явленной нам, грешным.

Рёйм нехотя кивнул. Как же, милость и знак. Он от полудня и до заката сшивал этот «знак» из обрывков тканей и кожи. Без надежды на лучшее, поскольку понимал: после у несчастного проявится жесточайшая горячка, и она сожжет медвежье здоровье дона дотла. Правда, жил тот еще целых пять дней и был в сознании… Потом из леса вышли нелепые дикари, два воина с короткими луками и одна женщина без оружия – дело было еще до большой войны. Что они делали в палатке дона Диего, вряд ли знает даже оптио. И как может милость наполняющего чашу света изливаться через суеверных язычников-дикарей? Вопрос столь же нелепый, как и второй: почему дон Диего за один день угас год спустя, написав прошение об отставке и неизвестно по какому поводу поссорившись с адмиралом?

– Я не могу ничего сказать наверняка, – осторожно начал Рёйм. – Потеря крови огромна. Если судить о состоянии, исходя из механистической теории Эббера…

– Чадо, не богохульствуй и веруй в чудо, – сухо посоветовал оптио. – Ибо оно жизненно необходимо. Тебе.

В механистическую теорию Эббера, полагавшего людей эдаким набором шестеренок в чехле из кожи, Рёйм никогда не верил, как не верил и в чашу света. Однако ему хватило осмотрительности не помянуть почитаемое опаснейшей ересью учение первого из настоящих врачей: даже неполная копия его «Кодекса врачевания» хранилась в университете тайно. Механистика не давала умирающей женщине ни малейшей надежды на выживание, и это было… удобно. Запретное учение, гласящее о единстве четырех начал, а также о величии, соразмерности и гармонии стихий и сил, позволяло хотя бы предпринять попытку к исцелению. Более того: по неписаному закону, всякий, кого допускали к изучению запретного, приносил согласно воле древнего врача клятву не отказывать в помощи никакому больному… Сегодня данное слово сыграло с Рёймом злую шутку. Бывает, видимо, и так: неоказание помощи есть меньшее зло, нежели излечение, обрекающее на новые пытки.

– Мне понадобится свет, никто не должен мешать и даже находиться рядом, отвлекая меня, – распорядился Рёйм. – Больную следует положить на ровный стол, нужна вода, много…

– Мы изучили все, что касается дона Диего, – еще раз подчеркнул оптио. – И пока все твои указания соответствуют нашим ожиданиям. Поэтому они уже выполнены. Но огня не получишь, ни единой свечи, ни тем более жаровни. Сие есть воля ментора.

Произнеся последние слова с должным почтением и даже нажимом, оптио поманил рукой из сумрака кого-то незримого. Явились слуги, переместили загромождающие каюту устройства к дальней стене и установили у самого окна стол, положили женщину ближе к свету, скудно сочащемуся сквозь окна. Принесли еще один стол, емкости с горячей водой, ткань, крепкое вино.

– Мы оставляем тебя до заката здесь, трудись и моли Дарующего о чуде, – тихо молвил оптио, отвернулся и удалился.

Скрипнула едва слышно дверь, звякнула в проушинах тяжелая, окованная железом перекладина, запирающая накрепко каюту. Рёйм без сил опустился прямо на пол и обхватил голову руками. Как можно оперировать в темноте? Как работать инструментом, не прокалив его на огне? Как обходиться без помощника, хотя бы одного? Врач горько усмехнулся. Пока что он уверен лишь в одном. За ним не наблюдают. На чем бы ни основывался запрет на использование огня, он пошел во вред самим оптио. Их умение читать по губам общеизвестно, как и привычка следить издали, не выдавая себя. Простая логика позволяет сделать вывод: ему обязаны были выделить помощника-наблюдателя, чтобы не оставлять врача наедине с жертвой… Почему же исполнили просьбу и удалились?

Самое глупое и все же единственное непротиворечивое заключение: полумертвую женщину считают очень и очень опасной. А еще способной – вон как он осмелел в безосновательных предположениях! – ощущать присутствие верных чад ордена… Врач понадобился для лечения потому, что он – иной, и потому, что от его действий обычно бывает польза. Но что первично? Какой мотив – главный? И вот новый вопрос: в чем может состоять ужасающая ересь, приписываемая умирающей? Если бы таковая не содержала зерна пользы для ордена, женщину просто убили бы. Значит, это ересь, из которой можно извлечь благо? Рёйм усмехнулся, покачал головой, поднялся, опираясь на стол, и осмотрел тело более внимательно, приводя руки к должной чистоте и прикидывая, как бы поудобнее разложить инструменты, нитки, ткани…

Женщину можно было бы счесть голой, если бы тело не покрывала мерзко пахнущая шкура, недавно снятая с оленя, пропитанная кровью и задубевшая. Она плотно обтягивала спину жертвы, живот и бедра. И была закреплена веревками и ремнями. Даже во время пыток эти ремни не снимали и не ослабляли. Рёйм недоуменно хмыкнул, добыл со дна саквояжа нож и срезал веревки. Содрал шкуру, брезгливо морщась и стараясь по возможности не причинять новой боли умирающей, а также не пачкать собственную одежду. Отнес шкуру подальше и бросил в угол. Придвинул к телу женщины бадью с водой и взялся протирать кожу, удаляя грязь и кровь. Увиденное заставило его нахмуриться. Женщина была молода и наделена необычной, редкостной красотой и соразмерностью тела. Таких замечают с первого взгляда и уже не забывают. Тем более – довольно светлая кожа и этот узкий прямой нос настоящей сакрийки, почти классические черты… Ее не получалось даже в мыслях именовать «дикаркой», отстраняясь от своего достаточно грязного дела, исполняемого по указанию мучителей несчастной.

Когда были удалены сгустки крови, раны женщины уже не выглядели безнадежными, а кожа – мертвенно-серой. Рёйм снова склонился к лицу, оттянул веко, намереваясь проверить зрачок… и вздрогнул. Женщина была если и не в полном сознании, то в некоем подобии бреда. Пульс неупорядоченный, настигающий… Это ничуть не соответствовало прежним наблюдениям и даже здравому смыслу, а также ставило под сомнение необходимость и собственно план операции, отменяло неблагоприятный прогноз ее исхода, данный сгоряча.

– Ашха… а-а-х.

Если бы он обладал опытом оптио, то смог бы куда точнее разобрать этот намек на шепот, послышавшийся в выдохе. Очевидно, женщина говорила, а точнее, бредила на родном языке. И, что вполне логично, просила воды. Похожее слово в наречии гор есть, и условия соответствуют. Хотя более точный смысл слова «асхи», как указано в словаре, составленном самим Рёймом еще до начала прямой войны, – «дождь, затяжной и непрерывный, а также пребывание под оным и созерцание оного». В примитивных языках зачастую смысл короткого сочетания звуков избыточен и многозначен, не уточнен и изменчив в силу малого запаса слов, несформированности правил употребления…

И все же «пить» или «дождь»? Рёйм недоуменно глянул на окно. Вон он – асхи во всей красе, лупит в стекло так, словно рвется в каюту. Сильнее прежнего старается, да и ветер сменился: прежде дождь бился в его окно, а теперь хлещет струями по иному борту, левому… Осознавая всю бессмысленность своих действий, врач медленно нащупал задвижку, откинул и с трудом поднял к потолку тяжелую, открывающуюся вверх раму, закрепил на два крюка. Если несчастная хочет созерцать непогоду, уж в этом желании, по сути, последнем, ей никак нельзя отказать.

Дождь обрушился на стол, победно щелкая по древесине столешницы и мягко, беззвучно гладя струйками кожу больной. Рёйм хмыкнул: этого ему не простят, пожалуй. Уже натекла изрядная лужа на полу, неоспоримый след действий, разрешения на которые оптио не давали. Хотя решетки на окне такие – только дождю они и не помеха, зато всех прочих удерживают надежно.

Отрешившись от невеселых раздумий, врач накинул на тело лежащей ткань, определив для себя первичной задачей обработку раны возле шеи. Снова перебрал инструменты, щурясь и не желая соглашаться с тем, что утверждали его собственные глаза. Если бы сейчас ткань мира с треском разошлась и в прореху просунулась рука с полной чашей света, он бы охотнее признал происходящее. Обыкновенный бред на почве переутомления: он почти не спит третьи сутки, устраивая очистку нижней палубы и трюма. У него у самого пульс далек от ровности и не имеет должного наполнения… Только бреда нет, он осознает себя совершенно четко. И все же этот настойчивый ливень размывает и превращает в ничто незыблемые убеждения и единственную его настоящую веру в учение первого и лучшего из настоящих врачей древности.

Раны не могут закрываться самопроизвольно. Пульс не может меняться так стремительно и непоследовательно. Симптомы предсмертной агонии не способны исчезать без приложения малейших усилий. Когда он впервые увидел женщину, ей уже не помогла бы – да простит ментор за очередное богохульство – и полная чаша света.

Веки дрогнули, медленно приоткрылись, позволяя увидеть осознанный взгляд крупных, очень темных глаз, даже в сумерках таящих глубинную синеву. Женщина попыталась повернуть голову, жалобно вздохнула, отмечая боль и бессилие, и стала глядеть на его темную фигуру в темной каюте – искоса, не делая новых попыток сместиться. Взгляд ее был – нелепо признавать подобное – куда тяжелее и физически ощутимее, чем угроза мутных глазок ментора.

– Ты не машриг, – прошелестел голос едва слышно.

Рёйм недоуменно пожал плечами. Незнакомое слово, странно вплетенное в ряд знакомых и произнесенных на языке тагоррийцев, почти без искажения. Поди пойми, что оно означает. «Ма» – один из наиболее глубинных, изначальных и загадочных в своей многозначности корней здешнего праязыка, давшего основу всем наречиям. В словаре Рёйм самонадеянно и решительно описал его как «отражение одной из основ местного языческого культа, личностное начало, противопоставляемое общему». Грубейшее упрощение толкования, позже он это осознал, но править написанное не стал, не было ни сил, ни времени… Со второй частью слова и того хуже. Явный набор по крайней мере двух отдельных понятий. Точно не вникнуть, но если брать в целом и условно – имеется в виду нечто угнетенное, связанное с огнем. В голову лезут нелепые мысли: может, оптио не зря убрали свечи? Еще немного, и он сам впадет в суеверия и станет опасаться лежащего на столе существа.

Взгляд наполненных ночной синевой глаз пронизывает насквозь и беспокоит, тянет и – нелепо использовать слова ордена, но иначе и не сказать – искушает. Словно обещает допустить до некоей великой тайны. Испытывает и сомневается, беззастенчиво высвечивает в потемках самых дальних уголков души припрятанное от себя самого и рассматривает, оценивая.

– Они вернутся, убьют тебя, – так же тихо сказала женщина. – Они взяли тебя сюда, они хотят обмануть меня. Они знали: я еще живая, я хочу верить в спасение. Они хотят получить то, чего недостойны. И жажда для них большая! Дороже золота. Так, да.

– Нас могут подслушивать, – невесть с чего пояснил Рёйм.

– Нет, асари благоволит мне. – Женщина смежила веки, но ощущение взгляда не пропало. – Не услышат.

– Мне дали время до заката, – добавил врач.

Он не сомневался в правоте израненной дикарки: ночь ему не пережить. Существо, лежащее на столе, едва ли в полной мере является человеком: понятным, описанным в медицинских трактатах. Она сама и есть тайна, столь важная для ордена. Одно чудо исцеления искупает для ордена менторов все неудачи похода в новые земли. Это чудо ведомо его благости и является пока что ересью, ибо сотворено не орденом.

– Ты бледный, но не мертвый, крепкое дерево, так, – задумчиво добавила женщина. С сомнением свела брови, морщась от боли в разбитой скуле. – Не могу двигаться, сломана спина. Не смогу ходить долго, очень долго, пока зреют плоды батара. Мне нужен защитник. Нельзя дать силу ранвы тебе, бледный. Нельзя и опасно открыть тебе тайну обретения… Может, все тут туман и ложь, может, ты есть самая хитрая ловушка машригов для глупой мавиви?

– Я ничего не понимаю, хотя ты говоришь на языке тагоррийцев очень хорошо и внятно.

– Дай воды.

Рёйм зачерпнул из бадьи, поднес большую медную кружку к губам женщины, осторожно и бережно приподнимая ее голову. Красиво очерченные ноздри дрогнули, губы плотно сомкнулись.

– Что не так?

– Вода уже умерла. Нельзя пить. Плохо, я совсем слабая… – Женщина глянула на Рёйма и обреченно прикрыла веки.

На сей раз в глубине ее взгляда отчетливо читался самый обыкновенный страх. Ее пытали, и боль никуда не делась, как и память о пережитом ужасе. Скоро все с неизбежностью повторится. Женщина очень старалась не впасть в отчаяние и быть сильной. После общения с оптио она сохранила полную ясность сознания, это удивительно и достойно уважения. Она еще способна надеяться на спасение, даже искать выход из явно безнадежного тупика заточения… Из ловушки, в которую теперь угодил и он, врач, использованный с непонятной пока целью.

– Я не выдержу, если они снова… – Голос женщины дрогнул, на сей раз страх и боль почти выплеснулись, сдерживать их не осталось сил. – Лучше умереть теперь. У меня нет ранвы, я не могу надеяться. Мне нужен защитник, бледный.

Глаза распахнулись во всю ширину, в тайной их синеве отразилась многохвостая молния, озарившая на миг хмурый дождь за окном и всю каюту. Рёйм виновато пожал плечами. Он стоял в луже изрядных размеров, мок под проливным дождем, находясь в недрах корабля, на второй палубе, – и ощущал обреченность полного и окончательного одиночества. Нелепо, но полумертвая и не способная самостоятельно двигаться женщина – теперь единственное на всем корабле существо, по-настоящему небезразличное ему и достойное, самое малое, жалости и уважения. А еще восхищения, вопреки своему измученному виду и почти закрывшемуся, но по-прежнему крупному и искажающему черты лица шраму на скуле. «Никогда мне не доводилось оперировать столь совершенное тело», – осторожно признался себе Рёйм. Как не удавалось так близко подобраться к загадкам местного народа, притягательным и удивительным, завораживающим, как красота этой мавиви. В его словаре понятие «мавиви» описывалось до смешного просто, лишь одним словом – «врач». Потому что излечившая дона Диего женщина была именно мавиви, так к ней обращались воины. Надо полагать, тех воинов именовали «ранва» – защитник.

– Полагаю, мы, по мнению ментора, в равной мере погрязли в ереси. Нас тут заперли до самой смерти. Ты врач? – осторожно предположил Рёйм и добавил, переходя на местное наречие: – Я тоже врач. Меня зовут Рёйм, я говорю слова от чистого сердца: надо держаться вместе, нам обоим нужна надежда. Я готов тебя защищать, только я не очень хорош для воина…

Традицию местных жителей произносить клятву, начиная ее своим именем, Рёйм усвоил давно и теперь впервые использовал, запинаясь и с трудом выговаривая слова на наречии племени махигов. Именно этот диалект он усвоил лучше иных, ведь махиги жили у самого берега и были многочисленны.

– Повтори на своем языке, – недоуменно попросила женщина. – Я сначала была зла. Но я поняла: ты все путаешь. Вы, бледные, думаете в тумане, лжете по ошибке, слова путаете, вот. Ты назвал себя мавиви, совсем ложь.

Рёйм кивнул и гораздо более уверенно повторил слова: ведь решение уже принято и не вызывает внутренних противоречий. Он действительно готов защищать и, пожалуй, пойдет до самого конца, даже не имея надежды…

– Мавиви совсем не то что врач, – сообщила женщина. – Но все другое ты сказал хорошо, вот. Не знаю, насколько большую глупость я делаю. Не знаю, что она даст зеленому миру, добро или зло. Я верю тебе, хоть ты сильно бледный. Совсем. Не воин, вот. Тоже так.

Женщина нахмурилась, шипя и охая, снова попыталась повернуть голову или хотя бы удержать ее приподнятой. Побледнела и сдалась, прикрыв веки. Некоторое время молчала, обдумывая свое, непонятное. Надо полагать – план невозможного спасения…

– Ты веришь в вашего бога, держащего чашу света? – неожиданно уточнила она.

– Нет, в общем-то, я скорее…

– Плохо. Всякая вера хорошо, нет веры – плохо… сейчас. Я дам тебе то, что хотели иметь машриги. То, что мы, мавиви, редко даем даже самым верным ранвам. Дам, если смогу в таком вот бессилии, да. Если ты примешь и осознаешь в безверии. Просить ариха не могу, он теперь далеко, трудно звать. И он очень сильный, он сожрет тебя, вот. Звать асари бесполезно, ты чужой, ты не слышать несказанных слов, тут дождь, шум… Асари поможет тебе быть с асхи. Это очень сильное два вместе…

– Сочетание, – подсказал Рёйм.

– Сочетание, так. Сильное, но не так тяжело оно и больно не так для неготового, бледного нового ранвы.

– Бред, – осторожно предположил Рёйм. – Я уже не понимаю ни единого слова.

– Я мавиви, могу дать ранве полноту обретения родства с неявленным, с духами, – пояснила, а точнее, еще более запутала женщина. – Не совсем, только на время. Если они примут родство с бледным, если сила не вытеснит разум, не угасит волю. Вот так, мы будем иметь надежду. Если я правая, ты не будешь опасный для зеленого мира. Мне не придется тебя убить.

Рёйм потряс головой и еще раз шепнул себе под нос:

– Бред, горячечный…

Теперь он уже не сомневался: пытки оптио подточили рассудок женщины и ввергли ее в пучину суеверий. Надежда выжить самому и спасти несчастную, невесть с чего возникшая и согревшая душу, сгинула, растворилась в сумерках уже близкого вечера.

– Положи мои руки ладонями вверх. Прижми свои ладони, – велела женщина. – Нагнись, еще. Низко, вот так. Смотри в глаза. Не думать, не сомневаться, я мавиви, я имею опыт.

Пусть исполнение указаний бессмысленно, но когда просят и так смотрят, когда есть ощущение, что в тебя верят и ты – защитник… Рёйм с долей смущения усмехнулся. Кто еще бредит! Ему под сорок, а верить в подателя чаши света он перестал ребенком. Помнится, пришел однажды тайком в полутемный тихий храм. Никого не было рядом. Он прокрался к чаше. Озираясь и вжимая голову в плечи от каждого шороха, уложил в золотое полушарие мешочек с самым ценным, нельзя ведь просить и отдаривать за просьбу безделицей. Под грубой тканью позвякивали – они и теперь памятны – три солдатика, деревянная фигурка коня и настоящая жемчужина, которую он сам добыл из ракушки. Речная, мелкая и тусклая, но как он ею гордился…

– Вот, возьми, – шепнул он богу, зажмурив глаза и представляя высшее существо таким, каким оно было изображено на картинке в маминой комнате. – И сделай меня хоть немножко покрупнее и посильнее.

Он ушел из храма с легкой душой, чувствуя себя способным летать и ожидая скорых перемен к лучшему. Но всего в жизни пришлось добиваться самому, вопреки невеликому росту и столь же невпечатляющей силе… Потеря жемчужины и драгоценных солдатиков осталась почему-то самой детской и самой памятной болью, отметившей утрату причастности к чуду…

Рёйм сплел пальцы с тонкими бессильными пальцами мавиви, нагнулся над ней и улыбнулся. Может статься, он исполнил просьбу только потому, что удивительно приятно смотреть в глаза этой дикарки и находить там, в темно-синей глубине, свое отражение, похожее на неисполненную «добрым боженькой» мечту: быть защитником, сильным и надежным человеком. Пожалуй, даже последней надеждой.

– Мое имя Шеула, – едва слышно шепнула женщина. – Я открываю для тебя, кого назвала ранвой, врата обретения силы асхи и помощи асари. Смотри в глаза и слушай большой дождь. Внимательно слушай, он говорит только с тобой, ранва Рёйм.

Новая молния полыхнула, отразившись в глубине глаз мавиви. Капли зависли в воздухе, подобные жемчужинам, светящиеся, напоенные синеватыми бликами вспышки. Мгновение растянулось и смутно продлилось, а потом дождь рухнул вниз, тяжелый, темный, упорный. Одна за другой капли, помнящие сияние, застучали по спине, плечам, столешнице, скатились по коже Шеулы, лаская ее и снимая боль… Сердце болезненно дрогнуло, и показалось, что можно чувствовать путь каждой капли, словно водой этого дождя он сам обнимает тело больной. И ощущает его, теплое и беспомощное, и гладит, обещая спасение и здоровье. Тепло накопилось в пальцах и стало заполнять тело, а он все смотрел в безмерную глубину глаз и не мог вынырнуть из этого омута… Да и не желал.

– Обычно ранва, если имеет обретение, думает о врагах, о великой битве и славе победы, – с долей насмешки сообщила женщина. – Часто так сильно думает, что забывает мавиви, забывает клятву оберегать мавиви… на время забывает. Сначала, если идет большая волна обретения. Ты странный. Мне даже жарко, не надо меня обнимать и поклоняться.

– Поклоняться? – задумался Рёйм. – Пожалуй. Только это не я странный, а дождь. Я бы никогда не сказал вслух столь красивой и чужой женщине, что она мне нравится, но под стук капель невесть что выговаривается с легкостью… Я никому не позволю причинить тебе боль, Шеула. Не знаю, как, я всего лишь врач и ничуть не воин, но я обещаю совершенно серьезно.

– Ничуть не воин, что вот так и неплохо. – Женщина попробовала улыбнуться. – Асхи хорошо соединяется с ранвой, совсем хорошо. Не ждала так, думала – хуже… Сила воды редко говорит воинам. Слушай ее и меня. Я мавиви, я разделяю и соединяю миры людей и духов. Я могу видеть свод всех сил мира и должна не нарушать свод, крепкий. Совсем обратно, выправлять их висари… не знаю ваше слово. Но я могу дать всю силу одного духа ранве, могу разрешить ранве нарушать висари, если так надо, если беда. Твоя сила – асхи.

– Дождь? – уточнил Рёйм, не надеясь разобраться и все же не смея выражать свои сомнения.

– И дождь, и так, и другое… Роса. Туман. Облако. Море. Много всего, много, разное, но дух один. Асхи течет в крови, асхи дает жизнь для тела. Асхи поит листья и будит почки. Асхи разрушает камни, хоронит мертвое дерево.

– Если попробовать совместить с почитаемым мною «Кодексом врачевания»… – задумался Рёйм. – Есть первоосновы сил, изучаемых врачевателями, они сухость и влажность, жар и холод. Неравновесие их и…

Мавиви вздохнула и прикрыла веки. Видимо, ей показалось очень сложным добиться понимания. Или она вспомнила о том, как близок закат? Рёйм виновато смолк.

– Ты умный, но сила не умом сыта, нет. Дать ей надо вимти

– Вдохновение, – предложил свой перевод врач. – Хорошо, я стараюсь. Слушаю дождь и пробую вдохновиться.

– Не пробуй. Просто слушай. Сначала у тебя получилось, вот, – посетовала мавиви с грустью. – Но ты стал так думать и мало сердце слушать…

Рёйм сел на край стола, ладонями согнал влагу с лица и замер, закинув голову и подставив кожу новым каплям. Мало слушать! Наоборот, много. Он в суеверия впал и почти дошел до безумия, он утратил способность оставаться собой! Шепот дождя ширился, раздвигая пределы доступного восприятию.

Сердце Шеулы бьется почти ровно, ей уже лучше, боль ее не донимает больше, как и озноб. Нет, не надо о ней – слишком близко и снова похоже на поклонение… Да если бы он знал лишь о состоянии здоровья женщины! Было очевидным и несомненным вовсе немыслимое: непонятным образом он прослеживал, как от берега отвалила шлюпка и идет к кораблю. Не к этому кораблю, а к стоящему правее, к малой шхуне. В шлюпке шестеро гребцов, ветер зло бьет в корму, слизывает кровь только что убитого оленя, соленую и теплую… Огромная, в три человечьих роста, акула ощутила вкус крови. Теперь она, лениво выгибаясь в движении, подобном танцу, поднимается из холодных глубин к шлюпке. Корпус флагманского корабля ворочается, мокрые якорные канаты стонут, натужно кряхтят… правый, впереди, имеет незначительное повреждение, которое может быстро привести к обрыву, – волна косо лупит в борт, хлестко. На палубе флагмана, над головой, хоть и через один ярус отсюда, орет, надсаживая глотку, боцман. Когда адмирал пьян до неподвижности, и другим не грех хлебнуть лишнего. Мокрое искаженное лицо боцмана так понятно, до малой складочки, капли стекают с коротких ресниц, оставляя немного невнятными лишь тени под бровями… Боцман выпил многовато, горячая влага толчками бьется в его вздувшихся жилах, глушит остатки рассудка…

Рёйм вздрогнул. Постигнув боцмана, он обрел способность – точнее, нащупал ее, давно существующую, – слушать все биения и даже узнавать многие. Ему ли, врачу, не помнить пульс его благости! Уксус не пошел на пользу, того и гляди кровопускание потребуется уже на рассвете.

– Теперь хорошо слышать, – похвалила Шеула.

– Этого не может быть! Это невозможно…

– Пусть так, неважно. Принял первое невозможно, прими второе. Ты можешь менять. Я разрешила, да. Я соединила, асхи тебя слышит. Нет, другое слово – слушает, вот так! Она тебя слушает.

– Слушается?

– Вот, правильно, понял! Слушается. Я сказала, и он… она? Не знаю. Она так делает. Не всегда, но теперь, пока… вот теперь, асхи – твоя сила, я разрешаю: бери силу, меняй, пользуй, вот так можно и нужно. В том есть обретение. Я рада, мы успеть все делать до заката.

Рёйм небрежно шевельнул головой, и вода послушно сбежала, оставляя волосы почти сухими. Снова мелькнула навязчивая мысль: все происходящее – горячечный бред. Ну и пусть… Врач огляделся, рассмеялся, ощущая незнакомую легкость в теле, подобную той, что сопутствует приятному умеренному опьянению. Пьяным море по колено? Для других это лишь слова, а для него теперь – кто знает. Врач бережно закутал тело женщины в ткань, а поверх – в свою только что скинутую с плеч короткую куртку, еще хранящую тепло.

– Теперь ранва уверен, вот так… Уверен, понял: вот мы выберемся, – отметила Шеула.

– И недоумеваю, почему ты попала в плен, – отозвался Рёйм.

– Мавиви чтит висари, нарушать грубо не могу. Нарушать могу разрешить ранве, кто меня охраняет, – пояснила женщина сразу и охотно. – Но сама могу много, если я здоровая, если сильная. Только они были хитрые… Они ловили, стреляли, потом ломали спину. Потом совсем плохо, вот. Они знали вред для мавиви от смерти живого из леса, они завернуть меня в шкуру мертвого зверя. Больно, сил нет… Совсем плохо, огня нет. В ярости могу просто звать ариха… Тут арих слабый, много воды, берега далеко, дождь.

– Орден менторов много о вас выведал…

– Не так, нет. Машриги хотели знать мало, они хотели вот так: иметь силу, владеть бешеный огонь. Знали они больше… если знали…

– Если бы знали…

– Да, вот: если бы знали больше, не допустили такой большой ошибки, как ты. Ты ранва. Ты меня спасешь.

Мавиви улыбнулась, врач ощущал это всей влагой дождя на лице женщины, всем током крови в близких к коже сосудах. По возможности бережно он поднял Шеулу на руки и медленно, осторожно понес к двери каюты. По сухому полу идти было неудобно, он не ощущался, не ощупывался пальцами дождя, и это уже казалось странным… К хорошему привыкают быстро.

Перекладина запора звякнула, когда Рёйм уже приблизился к выходу вплотную. Оптио резко распахнул дверь. Еще двое из темноты коридора молча и тихо нацелили в каюту мушкеты. Собственно, только рыжие звездочки тлеющих фитилей Рёйм и смог рассмотреть глазами, зато он давно и уверенно ощущал людей иным способом, еще от середины каюты. Причинять большого вреда он не желал, помня врачебную клятву… но полагал возможным обойтись и малым. Мавиви сухо и коротко рассмеялась, оба фитиля полыхнули и рассыпались в пепел. Все три оптио вскрикнули разом, вскинули руки к лицу и осели на пол.

– Почему не убил? – удивилась мавиви. – Вот такие мертвые люди, негодные, плохие внутри. Головешки. Пни горелые. Падаль.

– А как же висари? – напомнил Рёйм.

– Они делали мне боль, много боли, они были плохие, пугали, – почти всхлипнула женщина. – День и ночь и день я здесь, я так слаба теперь, вот, я не имею совсем желание жить… Я не могу радоваться свету дня!

– И они не смогут. Именно глаза пострадали, – виновато признал врач. – Я мог бы их вылечить, пожалуй. Сперва медовые капли и жирный сок клещевины, затем примочки из листьев…

– Ты совсем-совсем не воин, – развеселилась мавиви. – Лечить врагов, какие хотят убить, – такое не глупость. Вовсе нет моего понимания.

Врач миновал каюту ментора, мельком глянув на самого опасного, пожалуй, человека во всей эскадре, сейчас беспомощно хрипящего и рвущего ворот. Вот уж точно – жаба душит, грудная, тяжелый приступ. Что бы ни говорила мавиви, «Кодекс врачевания» позволяет неплохо приспособить силу асхи для нужд побега. Заболевания влаги и холода обостряются почти без вмешательства. Точнее, влага так стремительно выходит из равновесного с прочими началами состояния, что главное – не просить слишком о многом загадочную силу асхи, все более проникаясь опасливым уважением к ее могуществу и многогранности…

Еще один оптио мучительно закашлялся, осел на ковер, и Рёйм ловко вильнул в сторону, обогнул его, бьющегося в припадке, исходящего пеной… Еще дверь, теперь вперед, до лестницы. Пусто, как удачно! Миновать темный тесный коридор удалось быстро, шипя и ругаясь по возможности тихо, когда очередной раз что-то попадалось под ноги или неразличимая в темноте переборка толкала в плечо. Винт всхода на верхнюю палубу, снова коридор – и еще одна дверь…

Дождь обнял как родного, принял и спрятал в серой мешанине тугих струй. Рёйм подошел к борту, более не спотыкаясь на скользких досках и не сомневаясь в своей свободе.

– Если я прыгну вниз, я утону?

– Тут глубоко, – согласилась мавиви. – Асхи – сила и возможность, она не мост и корабль.

– Тогда мы возьмем шлюпку. – Опьянение не покидало, скорее наоборот.

Рёйм подставил лицо прохладному дождю и улыбнулся. Глупо все, неорганизованно и нелогично… Что делать на берегу ему, именуемому махигами бледным? Он не желал воевать на стороне адмирала и ментора, но вдвойне он не готов сражаться против тагоррийцев и привычной с рождения цивилизации. Едва мавиви доберется до своих, он сделается не нужен и не интересен даже ей. Благодарность не в счет. Он уже преступник в мире бледных и еще станет изгоем и даже врагом в мире смуглых… Так почему же хочется петь, словно добрый боженька наконец-то исполнил самое заветное желание и, более того, подарил чашу света? Вот она, без сил и возможности самостоятельно двигаться лежит на руках… живая, лучше любых суеверий и гораздо дороже. Шеулу пришлось ненадолго устроить возле борта, чтобы спустить на воду самую маленькую шлюпку. Он бросил веревочную лестницу и, снова подхватив драгоценную ношу, неловко и медленно пополз по качающимся ступеням вдоль мокрого, пахнущего гнилым мхом борта.

Когда корабль остался далеко позади, врач позволил ненадежному якорному канату лопнуть. Флагман вздрогнул и тяжело повел бортами, кряхтя и опасно ворочаясь в темной воде. На палубе закричали, взревел во всю силу глотки быстро трезвеющий боцман, мелькнули пятна фонарей. Рёйм усмехнулся: теперь работы всем хватит до рассвета. И раньше этого часа ментору погони не затеять, точно. Прежде восхода солнца он едва ли преодолеет приступ, так еще точнее.

Волна вынесла лодку далеко на отмель и отхлынула, плеснув напоследок шумно, прощально. Рёйм подхватил мавиви на руки и побрел в сторону темного близкого леса, подставляющего ночному дождю лапы ветвей и радостно впитывающему влагу. Движение соков звенело в стволах, листья расправлялись и избавлялись от пыли… А в гудящей голове копилась тяжелая усталость.

– Надо еще немного идти, – виновато вздохнула Шеула. – До оврага, вниз по склону и опять вверх. Еще раз вниз, еще раз вверх. Там хорошее место, я знаю, лес так говорит. Тебе асхи помогает. Вот. Корень вывернут, под ним яма. Пещера, так?

– Если большая яма, то да, пещера…

– Я хорошо знаю ваш язык! Пещера… Там будет спокойно. Обещаю.

Молча кивнув, Рёйм побрел дальше. Дождь стекал по спине и пытался поделиться силой, ободрить и освежить, но даже он не мог сделать опытным ходоком врача, привыкшего сидеть и писать словари. После второго оврага Рёйм так выбился из сил, что уже не видел ни деревьев, ни пещеры, ни даже лица Шеулы. Он уложил женщину прямо в куртке и свертке ткани на землю, сухую и оттого невидимую – потому что сила асхи не могла ощутить сполна поверхность и подсказать, посоветовать. Сам Рёйм упал рядом, провалившись в небытие переутомления скорее, чем голова коснулась земли…

Когда Рёйм очнулся, он осознал то, что было давно известно адмиралу. За состояние легкости и радости опьянения платят муками похмелья. За восторг обретения силы рассчитываются сходным образом. Тело непослушное и чужое, голова раскалывается от тянущей и гудящей боли. Зато память свежа, и вчерашние поступки вызывают мучительное недоумение, смешанное с сомнением. Вот сейчас он откроет глаза и окажется лежащим на узкой койке в своей каюте. И осознает, что испытал всего лишь приступ бреда…

– Вы, бледные, смешные: вы нежные, от себя беззащитные, – едва слышно шепнула Шеула, старательно выговаривая слова.

И проклятущая головная боль сгинула, как тень случайного облака… Рёйм улыбнулся, потянулся, хрустя суставами и шипя от боли в мышцах. Как же хорошо, что не бред. Можно сжать пальцы на узком, но крепком запястье мавиви и убедиться: не приснилась. Живая, рядом, цела. Врач нехотя и медленно, опираясь на локти, попытался приподняться, затем заставил себя сесть и оглядеться. Низкое солнышко подпирало стволы косыми колоннами зримого плотного света. Крыльями бабочек трепетали листья всех оттенков, он прежде и не обращал внимания, сколь разнообразна зелень. По склону оврага курчавым толстым ковром стлался кустарник, поднимался до самой пещерки и ловко прятал от взглядов вход, оставляя достаточно света. Шеула лежала точно так, как он вчера ее оставил, – на спине, не особенно удобно и ровно, под правым плечом камень, голова откинута и повернута влево, наверняка шея затекла. К тому же он во сне не отпускал правую руку мавиви и, судя по всему, порой тянул к себе – вон как в локте выпрямлена, даже глянуть неловко.

– Утро, – вслух подумал Рёйм. – Шеула, я очень глупый и смешной бледный, ты права. Вчера я думал: как жить на берегу и что скажут твои родичи… А теперь в голову лезут мысли куда более сложные. У меня нет ножа. Я позорно бросил даже саквояж с инструментом. Я не умею охотиться и не знаю леса. Как мне доставить тебя к твоему народу живой, не умирающей от голода? Как нам спастись от погони?

Мавиви рассмеялась, так мягко и тихо, что на душе сделалось теплее: значит, не сердится и не находит его опасения оправданными. Уже хорошо. Рёйм разместил женщину поудобнее, убрал из-под ее плеча камень и снова завладел рукой, оправдывая такое поведение необходимостью учесть пульс.

– Ни одна мавиви не имела такого славного ранву, – гордо и совершенно серьезно сказала Шеула. – Ты не отличаешь вечер от утра, смешно… но не плохо, опыт придет. Ты глух и слаб: ты спал и не слышал, что здесь, внизу, в овраге, шли люди, много, с оружием. Не страшно, ты научишься слышать, я знаю. Ты охотиться не умеешь, ты лесу чужой, вот… Не думай, все мелкости.

– Мелочи?

– Да! – Женщина рассмеялась, радуясь пониманию и старательно, без спешки выговаривая слова, наверняка заранее приготовленные и обдуманные. – Ты не слабый. Ты упрямый, хорошее слово! Ты всегда нес кожаный мешок, нес, не бросил. Устал, совсем устал, не помнишь? Если устал, вот так – и не бросил, ты врач! Мешок, я думаю – сакоййяш, да? Ты один такой ранва, проснулся слабый, без асхи, но нет жалости о силе. Ты один, кто не брал силу – убивать, не нарушил главный поток, не делал волнение и беспорядок в мире… Ты поклоняешься мне теперь, когда я больна и слаба. Есть ранвы, они думают: буду брать силу мавиви, я главный. Мне спокойно с тобой, легко. Я тебе поклоняюсь. Вот. Совсем поклоняюсь, Рёйм. Внутри. Душой, да?

Рёйм перестал тупо рассматривать саквояж, действительно лежащий в дальнем темном углу пещеры, явно брошенный туда им самим. Неважно. Теперь – неважно. Он осторожно повернулся к Шеуле, склонился над ней, заглядывая в ночную синеву глаз. Если бы вчера кто-то сказал ему, немолодому человеку с посредственной внешностью, без достатка, имени и знакомств: самая красивая женщина этого берега будет тебе поклоняться… Он бы и смеяться не стал. Какой смысл потакать злым издевкам? Вчера собственная жизнь казалась понятной и удручающе серой до последнего дня: выжить в гнилом чреве корабля, рядом с ядовитейшим ментором, вернуться в окрестности университета, оплатить взнос в гильдию и получить врачебную практику. Потолковать с кем следует и подобрать вдовушку, не особенно старую, умеющую вкусно готовить и экономно вести хозяйство… Тоска и обреченность была в тех планах, а вот возможности выбора – не оставалось. Грядущие заранее определенные дела казались оковами, из которых нет избавления на каторге жизни.

Но он осмелился на побег – и теперь сидит в лесу, в пещере с голым земляным полом. Голодный, замерзший, обессиленный – и свободный…

Осторожно убрав с лица Шеулы прядь волос, Рёйм кончиками пальцев тронул кожу на щеке, гладкую, ставшую бронзовой от румянца. Красивой женщине, осознающей свою красоту, нетрудно с улыбкой отметить очевидное: да, и он, бледный ранва, ей поклоняется, как многие иные. Ей не могли не поклоняться самые сильные и славные воины здешнего народа. Они смотрели на Шеулу, мавиви и красавицу, и смели лишь молча поклоняться – искренне, глубоко и безнадежно.

– Чем же я лучше воинов твоего народа, мавиви? – едва выговаривая слова, спросил врач. – Я не умею жить в лесу, и меня не примет твой народ, я бледный…

– Ты добрый, – серьезно сказала Шеула, моргая и бронзовея щеками еще ярче. – И ты поклоняешься мне. Другие видят силу, поклоняются асхи, асари, ариху и амат… и потом вот, совсем потом, мало-мало – мне. Я мавиви, я вижу: твоя душа открыта. Красивая душа. Совсем красивая, вот… Я поклоняюсь, и мне хорошо. Камень мешал ночью, только было не больно, хорошо. Нет злости на тебя, на камень. Я лежала, думала. Все поняла. Будет утро, я посмотрю на ранву и вовсе решу.

– Что решишь?

– Решила, все! Нельзя идти туда, к воинам. Я слабая, меня не будут слушать. Скажут: мавиви плохо, Шеула неумная.

– О да, горячечный бред, – согласился врач.

– Бред, так они будут думать… – вздохнула мавиви. – Ты бледный. Они будут убивать. Долго. Я думала и знаю: я не могу смотреть. Дам силу асхи, тебе дам. Плохо… Они убьют ранву, их много, ты не воин, не знаешь смерть. Ты будешь мертвый сам, я поняла. Стало совсем плохо. Значит, поклоняюсь… Мы не идем в племя. Здесь лес. Здесь я решаю, что такое правильный закон. Ты будешь меня лечить. Когда мавиви сильная, все вожди не скажут против. Они признают тебя.


– …«они признают тебя», – тихо шепнула Шеула, внучка упрямой мавиви прошлого. – Так сказала бабушка. И она добилась бы своего, только на лечение ушел полный год. Трудный год. Мой дед тогда совсем плохо понимал лес, да и прятаться им приходилось и от бледных, и от смуглых. От всех! Когда бабушка начала сама ходить и ноги ее окрепли, снова понадобилось много времени, чтобы разбираться, что происходит в лесу и как далеко зашла война. Дед однажды проговорился: они шли по следу боев до самого берега. Бабушка лечила лес, и поэтому двигались медленно. Они были рядом, когда отгремел последний большой бой, когда погибли вождь Ичива и оберегаемая им мавиви Лакна. Я спросила: как это было и почему они не вмешались? Мне обещали рассказать все, когда я стану взрослая, в шестнадцать лет. И ушли, не рассказав. Не успели…

Мавиви поникла, жалобно глядя на своего нового дедушку – Магура. Старый махиг обнял ее за плечи, погладил по голове. Шеула улыбнулась, прижимаясь щекой к темной бронзе кожи махига. Когда рядом есть старшие, легко быть ребенком. И только утратив стариков, запоздало удается осознать, как же это хорошо и ценно – иметь возможность оставаться ребенком.

– Почему твоя бабушка не вышла к нам позже? – спросил Магур.

– Она обещала рассказать, – снова пожаловалась Шеула. – Но я и так догадываюсь. Сначала она была слаба, потом родился мой отец и на какое-то время стало не до чего. А еще позже… Тогда уже возник закон, объявивший бледных не людьми. Бабушка долго искала других мавиви, она надеялась, что еще кто-то уцелел. Или что новые обладатели единых душ придут к ней, ведь дар далеко не всегда наследуется через кровное родство. Пока дед и бабушка искали, стало явным новое зло. И бабушка отвернулась от людей леса, не простила им предательства. То есть она помогала, но не сообщала о себе.

– Наставник, – тихо и сосредоточенно молвил Магур. – Тот, кто сжег души шести моих учеников, и кого мы, махиги, посмели счесть равным мавиви.

– Да, он, – согласилась Шеула. – Бабушка много раз просила деда пойти и навести порядок. Только он врач, он так и не научился убивать для пользы. В последние годы дед и бабушка совсем срослись… Сила асхи и асари благоволила Рёйму, а бабушка вспыхивала и хмурилась, пытаясь уравновесить ариха и амат. В общем, бабушка уже не могла назвать деда своим ранвой, они вместе были мавиви, двое сразу. И они решили, что принадлежат прошлому, а судьбу наставника и ошибки людей леса должны решать те, кто придет после них. Чтобы не копить обиды и не мстить, но искать путь вперед.

Шеула покосилась на Ичивари, нагнулась к костру, разгребла угли и добыла готовую рыбу в корке из глины. Положила на плоский камень и снова сгребла угли поудобнее. Хихикнула, довольная тем, как сын вождя восхищается ее умением общаться с огнем. Ичивари оббил глину и подал рыбу на листьях – сперва деду Магуру, затем мавиви и в последнюю очередь взял остатки себе.

– Как твой бледный дед не умер в лесу от голода, – с долей самодовольства буркнул сын вождя. – Он и рыбу добыть не умел, пожалуй.

Мавиви поймала в ладонь уголек, сжала – и сдула пепел. С сомнением покосилась на рыбу, но есть все же стала.

– Два-три уголька дают столько же силы, сколько одна мелкая рыбина, – негромко сказала мавиви. – Я могу стать сытой по-разному. Напрямую принимая малый дар духов или же получая его через воплощенное, годное в пищу. – Шеула подвинулась опять поближе к Магуру. – Мой новый дедушка… как хорошо!

– Твой новый дедушка хотел бы большего, – задумчиво проговорил Магур. – Тебе нужен ранва. Я еще не так стар, чтобы не годиться в защитники мавиви. А ты слишком мала, чтобы полагаться на себя и обходиться без ранвы. И хоть я и принадлежу прошлому, я желал бы навестить наставника и прекратить беззаконие, творимое им. Пока не стало совсем поздно и он не добрался сперва до души моего Чара, а затем и до места вождя махигов. Твоя бабушка могла не понимать, как отравляет яд бледных, именуемый властью… Но я научился новому и вижу это.

– Без наставника мы не сможем одолеть бледных, когда из-за моря явится новый их корабль, – забеспокоился Ичивари, потом покосился на мавиви и виновато дернул плечом.

– Горячечный бред! – вскинулась мавиви. Потерлась щекой о плечо деда. – У меня теперь есть лучший на всем свете ранва, наш дедушка Магур. Мы пойдем к наставнику, если таков его совет.

– А ты, Чар, отправишься к отцу, – непререкаемо молвил дед. – Покажешь Слезу Плачущей и пояснишь, что разделение души и прочие глупости ей не угодны. Имя Шеулы и само ее существование пока не станешь раскрывать.

Ичивари поежился, представив бешенство отца и обреченные тихие слезы матери… Но возражать не стал. Коротко поклонился деду. Тот лукаво блеснул глазами, подмигнул мавиви:

– Безусловно, вождь будет очень зол. Ужасно зол. Он наговорит невесть чего, накажет Чара, потребует отослать гонца к наставнику, оповестить людей степи… и сделает еще много разного. Потом он закроет дверь своей комнаты, плотно занавесит окно. Погасит свет и без малейшего шума станет прыгать от радости и даже, может быть, уронит одну-две слезы. Он любит Чара. И он знает, что обряд разделения лишит его сына. Только выбора нет, так кажется сильному, но безнадежно отравленному логикой вождю махигов. Очень трудно быть сыном великого вождя Ичивы. Он боится оказаться слабым. И перед лицом бледных, и тем более – перед советом стариков. Трудно нести на плечах бремя чужой славы… и чужих ошибок.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Глава 2. Право на побег

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть