ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Онлайн чтение книги За чертополохом
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Луна была еще высоко, но уже чувствовался рассвет. Беспокойно шевелились птички в кустах под горой, где неугомонно, точно рассказывая какую-то сказку, вдоль каменных утесов журчал арык со студеной водой. Вся долина, широкая и душистая, обращенная в сплошной фруктовый сад, клубилась туманами.

На высоте двух с половиной верст, на том месте, где некогда стояли убогие, глинобитные постройки Кольджатского казачьего поста, у подножья величайшей горы мира Хан-Тенгри, на небольшом плоскогорье стоял прекрасный мраморный, местного мрамора, императорский дворец. На высоком флагштоке неподвижно, как складка тяжелого платья, висел золотисто-желтый императорский штандарт, и луна серебрила его. По краю горы шла веранда в помпеянском стиле, обвитая плющом и розами, только что опушившимися нежной листвой. На веранде, на плитном каменном полу среди шкур тигров, медведей и волков, на пестрых аксуйских коврах стояли легкие столики с разбросанными принадлежностями рукоделья, лампы в красивых абажурах, кресла и кушетки с цветными подушками в вышитых прозрачных наволочках. За верандой громоздились высокие горы, были дикие, угрюмые, неприступные утесы, сверкал, точно шлифованный, базальт, и граниты лепились острыми пиками и зубцами. И эта дикость Терскей-Алатауского хребта так странна была рядом со стройными линиями дворца, прямоугольными колоннами, красотой ламп, мебели и ковров, что казалась нарочно поставленной декорацией.

С веранды во все стороны открывался вид поразительный, ошеломляющий своей воздушной красотой, незабываемый, волнующий душу восторгами преклонения перед широтой Божьего мира и громадностью русского гения. Но теперь, при лунном свете, страшными казались на запад уходящие горы с их ледниками. При луне могучая ширь и даль громадной Илийской долины замыкалась серебристым кругом тумана и казалась тесной. Журчание тысячи арыков, стремившихся по определенным им человеком путям и орошавших миллионы десятин фруктовых садов, сливалось в звенящую песню.

Если раньше, когда тут лежала мрачная пустыня с желтыми, как дно моря, гладкими лессовыми отложениями, с сухими карагачами, камышами и пряно-душистой джигдой, у пристена громадных, накрытых снеговыми шапками гор умолкал громкий разговор, обнажались головы и горные киргизы тихо слушали несвязный рассказ о том, что на снеговых высотах, никем и никогда не посещенных, с вечными метелями, где лишь иногда на восходе солнца из темного покрова туч показывается опало-розовая вершина великой горы, обитает Бог, стоит Его трон, никем не виданный, и оттуда глядит Господь всевидящим оком на весь Свой мир, то теперь, когда ожила великая пустыня и вместо мутных потоков желтой и пустынной реки Или прямоугольным узором арыков среди кустов ежевики и барбариса, между стройных камышин зазвенели и запели воды, когда тучная земля, точно ждавшая этого, стала выпирать из недр сереброцветные деревья, когда густыми темно-зелеными квадратами, покрытыми цветами, точно хлопьями снега, появился хлопок, а в промежутках росла пшеница и ячмень, этот край у высокой горы стал казаться еще более близким к Господу Богу, Творцу вселенной.

На веранду из внутренних покоев вышла прекрасная девушка. Ее светло-русые волосы были разобраны на две стороны и двумя тяжелыми косами упадали на спину. На ней была длинная серебристо-белая, во многих складах, рубашка с открытой шеей. Ворот был вышит узким золотым узором. Такой же узор шел по подолу и терялся в складках. Маленькие ноги были обуты в легкие кожаные сандалии, опутанные голубыми шнурками. Белые руки, обнаженные по плечо, были бессильно опущены вдоль тела, и тонкие длинные пальцы, чуть розоватые, украшенные перстнями, висели безжизненно-прямо.

Голубые глаза были устремлены вдаль, туда, где темное небо ширилось и меркли тихие звезды.

Серая дымчатая кошка с длинной пушистой шерстью и зеленовато-синими глазами послушно шла за ней, подняв свой мохнатый, как у лисицы, пышный хвост. За девушкой шла желтолицая дунганка с темными косыми миндалевидными глазами, с черными, как деготь, волосами, убранными узлом на затылке, в такой же длинной рубахе, как у девушки, но цвета пыли, серовато-желтой, и расшитой по вороту и подолу черным шнурком. Она несла на руке темно-синего плюша шубу на густом дорогом меху.

Девушка, выйдя на веранду, поежилась всем телом. Глаза ее потемнели, зрачок заливал темным блеском синеву райка.

— Какая дивная ночь! — сказала она грудным глубоким голосом. — Скоро рассвет.

Она подошла к балюстраде, оперлась руками на мраморные плиты перил.

— Вам холодно, Ваше Высочество, не изволите ли накинуть шубку? — сказала дунганка.

Девушка, казалось, не слышала ее голоса. Дунганка повторила.

— Холодно… Да, ханум… Мне холодно… Дайте шубу. Она надела широкую шубу, сейчас же мягкими, заботно-ласковыми складками окутавшую ее стройное тело.

— Не оттого мне холодно, ханум, что свеж этот предрассветный воздух и дыхание ледников коснулось моих щек, а оттого, что на сердце холодно. Ах, ханум, вы не поймете этого. И Мурлыка этого не понимает, — сказала девушка, лаская вспрыгнувшего на перила кота. — Вот так же, — сказала она, обращаясь куда-то вдаль, — цвели вишни, и белый свод цветов ажурным потоком навис над желтым песком. Охваченная чарами, я спустилась к темному стволу и позвала его. Он подошел. Смущенный, трепетный, ничего не понимающий, прекрасный… и смешной в европейском костюме, с открытой, как у женщины, шеей и в башмаках…

Она долго молча глядела, как зеленело небо на востоке и золотились края земли, а по туманам, точно тихое сонное дыхание, пробежал ветерок и заколебал прозрачные струи.

— Любимый, — повторила она и умолкла, опустив голову.

Когда она подняла глаза, весь восток пылал пламенем пожара. Небо меняло краски, туманы таяли и уносились, и внизу, сколько глаз хватал, стояли белые цветущие деревья, и вершины их были подернуты розовым налетом лучей, идущих от неба. По посиневшему небу поползли высоко вверх золотые, прозрачные лучи, далекие-далекие, неведомые, страшные и притягательно-ласковые. Расплавленным металлом, обжигая глаза, блеснул обод солнца, и оно поплыло вверх, омытое росой, жгучее, благодатное, обожествленное многими народами во многие века, и сразу стала видна вся ароматная, бело-розовая долина цветущих садов.

— Любимый, — снова сказала девушка. — Как могла я полюбить его, чужого, незнаемого, далекого. А вот позвала и знаю, что придет, и знаю, что ляжет у моих ног, и будет смотреть на меня, и молиться на меня, русскую царевну, как молятся все они! Ханум, — сказала она, — позовите мне Ван-Ли…

— Но, Ваше Высочество, — робко, складывая на груди коричневые руки, сказала дунганка.

— Позовите мне Ван-Ли! — сказала девушка, и глаза ее сверкнули.

— Слушаюсь, Ваше Высочество, — и низко, в пояс поклонившись, дунганка прошла во дворец.

II

Хор маленьких певчих птичек приветствовал солнце. Пели короткую песенку красношейки и пестрые с коричневатой грудкой и темными спинками щеглята, пели зеленые чижики и желтые овсянки, непрерывно чирикали крошечные, пухлые, точно ватные шарики, голубенькие, с хохолком, синички-рисовки, задорно кричали воробьи, и лил певучие трели из узкого горлышка скромный, длинный, как сельский учитель старой немецкой школы в коричневом фраке, чаровник и кудесник соловей.

Было еще рано — пять часов утра, и было еще весело, жизненно и радостно-шумно в далеком низу долины. Там ожила восхищенная восходом солнца природа, и птицы, и цветы приветствовали Бога таким дружным ликованием, что воздух трепетал и клубился голубыми нитями, стремясь вверх, где уже темно-синим пологом простерлось жаркое синее среднеазиатское небо. На веранде было тихо. И тишину этой высоты, застывшей у подножья угрюмых гор, не нарушало, но лишь подчеркивало томное булькающее журчание горного арыка.

Великая княжна Радость Михайловна сидела на низком соломенном диванчике, облокотись о спинку с брошенной на нее вышитой подушкой. На ее коленях, томно щуря зеленые глаза, лежал ее прекрасный кот, подарок из Тибета, и тихо шевелил самым кончиком пушистого хвоста.

На веранду вошел и почтительно присел старый китаец. Лысый череп его замыкался на затылке маленькой седой косичкой, похожей на хвост крысы, круглое темно-коричневое лицо было вдоль и поперек изрыто морщинами, узкие косые глаза разделялись тонким, большим, прямым носом, свешивались вниз короткие, жидкие седые усы, небольшая седая бородка торчала на подбородке. Он был одет в темно-фиолетовую юбку и такую же курму. Поверх был просторный темно-синий шелковый жилет с вышитым на нем блестящими шелками белым лебедем, распластанным на груди. На лысом черепе была черная шапочка с темно-синим прозрачным шариком. Он был очень стар, но не дряхл, очень худ, но прям и походил на иссохший коричневый тростник с обитыми ветром сухими и желтыми листьями. В маленьких руках с длинными пальцами он нес пестрый шелковый платок. От него пахло дурманящими духами, и казалось, что это его иссохшее тело, обтянутое ветхой кожей, пахнет тлением и древностью, как пахнут мумии Египта, сохранявшиеся многие тысячелетия.

Он еще раз присел перед великой княжной и подошел к ней.

— Здравствуйте, Ван-Ли, — ласково сказала Радость Михайловна.

Ван-Ли поклонился.

— Вы меня требовали, Ваше Высочество, — сказал он тихим голосом, и голос его был как шелест листьев, падающих в саду в осенний безветренный день.

— Да, Ван-Ли. Я хотела попросить показать мне еще раз то непонятное. Вы помните, в прошлом году вы на учили меня отделяться от земли и давать ей нестись подо мною до того места, где я хотела снова стать. И под моими ногами неслись горы и степи, леса и реки, города и села, и с земли я казалась снежинкой, подхваченной ветром, пока призраком не опускалась на землю. Ван-Ли, я это сделала тогда, чтобы увидать того, кто в моем прошлом играл такую большую роль. Ван-Ли, я хочу опять услышать прекрасную сказку и хочу узнать наконец, кто он такой.

— Он был вашим братом, Ваше Высочество, — прошелестел Ван-Ли.

— Братом? — сказала Радость Михайловна, и лицо ее залилось румянцем, точно заря отразилась на ее щеках. Тяжело колыхнулась молодая грудь. — Если бы братом, — прошептала она, — не те чувства лежали бы в моем сердце… У меня есть брат Александр, и я его люблю, но это не то чувство, которое волнует меня при виде этого человека.

— Во тьме веков, — проговорил Ван-Ли, — этот юноша был братом вашим, и узы крови и родства, но никакие иные, связывают вас. Я говорю то, что вижу.

— Ван-Ли… А будущее?

— Будущее мне неясно. Но, Ваше Высочество, вы знаете, что как великая княжна и дочь императора всероссийского вы обречены на безбрачие.

— Хорошо, — порывисто сказала она. — Покажите мне прошлое. Опять то самое покажите мне, что показывали в прошлом году.

Китаец покорно сел у ее ног и стал развязывать пестрый шелковый платок.

III

На веранде дворца было так тихо, как бывает только ранним утром, сейчас после восхода солнца, когда прошли первые восторги привета дневного светила и вся рать тысячеголосых певцов займется добыванием хлеба насущного, и природа замрет, отдаваясь нежному теплу солнечного света.

Ван-Ли раскинул на тигровой шкуре платок. Он оказался с изнанки черным, покрытым какими-то странными, непонятными линиями и чертежами. В платке было около двух десятков камешков, отшлифованных временем и морской волной, круглых и неровных, черных, оранжевых, желтых, красных, прозрачных и непрозрачных. Китаец встряхнул их на платке, собрал все вместе в кулаки обеих рук, прижал к губам и стал шептать на них, как будто бы молясь. Он раскачивал свое тело, и колебания его становились все более быстрыми, наконец внезапно, с жестом как бы отчаяния и с легким свистящим вздохом он высыпал камни на платок, и они рассыпались по нему причудливым узором. Ван-Ли долго смотрел на них, как будто угадывая что-то в узоре камней, медленно сгреб их своими тонкими коричневыми пальцами, опять шептал на них, молился и опять бросил и опять смотрел на их узор.

— Ты! — быстро кинул он, тыкая пальцем в маленький снежно-белый кусочек мрамора, прижавшийся к большому, совершенно черному куску порфира. — Он, — сказал Ван-Ли и показал на розовый камешек, лежавший на краю платка, и камешек, движимый какой-то непонятной силой, вдруг сам покатился к белому камню, подошел близко, остановился и потом, точно белый камень оттолкнул его, он подкатился к другому желтоватому камню, слился с ним вместе и откатился на край платка, а белый камешек растаял, как ледяшка на солнце, и исчез.

— Вот что будет, — сказал Ван-Ли. — Ты сама, повинуясь долгу, укажешь ему другую.

— И умру, — тихо, с невыразимой печалью проговорила Радость Михайловна.

Ван-Ли промолчал, порывисто дернул платок, так что камни подпрыгнули в воздух и остались в нем висеть, как будто бы какие-то нити прикрепляли их к потолку. Они поднялись до роста человека. Ван-Ли смотрел на них пристальным, сосредоточенным взором. Они повернулись под его взглядом, поднялись над Радостью Михайловной и внезапно упали на нее, так неожиданно, что она вскрикнула. В ту же секунду она почувствовала, что туман застилает ее глаза, что куда-то вниз проваливается соломенная кушетка веранды кольджатского дворца, и вместо ропота струй арыка она неясно слышит вой бури и треск ломаемых сучьев. Ужас охватил ее.

— Закрой глаза! — повелительно сказал Ван-Ли. Радость Михайловна повиновалась.

— Теперь открой!

……………

Видела она что-нибудь или только ощущала, как ощущает человек во сне, когда лежит с закрытыми глазами? Она, например, как бы видела и предметы, бывшие позади нее и которых глазами видеть не могла. Она чувствовала, что вся она холодная, мокрая, что грубые веревки, сплетенные из древесной коры, режут ее тело, что на ней только жесткие звериные шкуры, что она лежит, привязанная к громадному суку дуба-великана, что дуб шумит над ней листьями, хлещет дождь, и молнии прорезывают сумрак ненастного дня. Ее сознание неясно, и ум не отдает отчета в том, что происходит: ей только больно, холодно, мокро, и чувство ужаса перед чем-то непреодолимым и неизбежным охватывает ее и заставляет временами издавать дикие животные крики. Это она — Радость Михайловна, и это не она. И Радости Михайловне стыдно, что она так кричит, и Радости Михайловне жалко, что ей больно и холодно, и в то же время она сознает, что это уже не она, и тогда ужас был так велик, что не было стыдно и не было больно.

Кругом воющая и стонущая толпа полунагих, худых, с оттрепанными бородами мужчин и женщин, круглолицых, толстых, грязных, со всклокоченными волосами, космами, как гривы лошадей, падающими на голые плечи, увешанные бусами из ягод и цветочными венками.

Хлещет холодный крупный дождь, глухо, непрерывными раскатами, гремит гром, сверкает молния, толпа на широкой поляне скачет и воет, потрясая копьями и щитами, и поет какой-то дикий гимн неведомому божеству. Радость Михайловна или та, привязанная к дереву, женщина, сознает, что она жертва для умилостивления страшного змея-чудовища, появившегося в их местах.

Мелкий, сплошной сосняк обступил поляну. Седыми переплетами тонких и хрупких сучьев, покрытых серым налетом, сплел он густую паутину ветвей, и так близко подошли тонкие стволы друг к другу, что невозможно продраться среди них, что только вершины покрыты бедной жесткой хвоей, а внизу сплошная стена веточек, голых, черных и безобразных. Над соснами опрокинулось черными, влажными, с непроливаемым дождем, тучами небо.

Против дуба стоит старик. На нем длинная высокая шапка из берестовой коры с черным рисунком странно родных иероглифов, на нем овчинный кафтан, мехом на тело, весь испещренный какими-то пестрыми символическими знаками, на нем ожерелья из раковин, белых, блестящих, и гладких, и тонких, желтовато-зеленых, завитком, с белой вершинкой. Ожерелья эти висят на шее, спускаются на грудь, на живот, висят пестрыми браслетами на ногах и руках и глухо звенят, когда старик движется.

Старик бегает, танцуя около дуба, и кричит хриплым гортанным голосом, и каждый крик его трепетом проносится по всем жилам и нервам Радости Михайловны.

— У-а-а-а-а! Ой-йух! Ой дид-ладо! й-ух!

Радость Михайловна знает, что он призывает этими криками Змея Горыныча, который появился в их местах, поедает скот и людей и требует для умилостивления своего жертвы. Ее постановил народ принести в жертву чудовищу.

Странные мысли скользят в затуманенных мозгах девушки. Как хватит чудовище? За голову или поперек, как потащит? И чудится Радости Михайловне, что она слышит хруст своих костей на крепких белых зубах страшного зверя.

Погнулись, как от вихря, сосны, раздался треск ломаемых молодых дерев, повалились, попадали они и на поляну. В ужасе метались люди. Выбежало чудовище. Оно было длинное и большое. На туловище, круглом, шарообразном, величиной как две добрые лошади, с белым, скользким, как у змеи, животом, на спине была прочная темно-серая, как черепица, большая чешуя, отливавшая под струями дождя в черную прозелень. Чешуи распространялись и на длинный хвост, длиной как три взрослых человека. Из живота росли безобразные перепончатые лапы — передние подлиннее, задние, приземистые, короче. Длинная шея, гибкая, как у гуся, несла большую, прочную, покрытую костяным панцирем голову с большими круглыми черными глазами с желтым обводом. Хищный рот был открыт, и из него торчали громадные острые зубы.

Змей остановился, как бы ошеломленный видом множества людей. Он заворочал своей головой во все стороны, издал свистящий звук и защелкал зубами. Желтые глаза его бегали по поляне. Радость Михайловна почувствовала, что змей увидал ее. Он издал йокающий звук, приподнялся на задних лапах и щелкнул хвостом. Большие, с крупное яблоко величиной, глаза его устремились на Радость Михайловну, и она почувствовала, как обмякло ее тело, лишились силы руки и ноги, и туман стал застилать глаза.

Сквозь пелену тумана она увидала, как выбежал прекрасный юноша. На его теле небрежно висела овечья шкура, ноги были обуты в липовые лапти. Русые волосы растрепались по шее и, мокрые от дождя, прямыми прядями висели к плечам. Прекрасное, с тонкими чертами, лицо его было бледно. На поясе в деревянных ножнах, обшитых кожей, висел меч. Юноша выхватил его и бросился на чудовище. Чудовище смотрело на него и, казалось, не понимало, чего хочет от него этот маленький человек. Оно нагнуло голову, точно хотело рассмотреть его поближе. И в тот же миг сверкнул меч, и закрутилось чудовище, ломая хвостом сосны и сметая людей, как мух. Кровавая река полилась из шеи змея к корням дуба, где была привязана Радость Михайловна. Голова хватилась о могучий ствол этого дуба и в предсмертном движении так щелкнула зубами, что прогрызла в дубе громадное дупло в рост человека.

Прекрасный юноша обтер нож, вложил его в ножны и, быстро влезши на дерево, стал отвязывать Радость Михайловну. Кругом выла толпа, и угрозы сыпались на голову героя. Боялись, трусливые, мести и кары за убийство Змея Горыныча. Старик, увешанный раковинами, в бешеном танце носясь среди людей, призывал к убийству обоих.

Трепещущая и бессильная, как ветка белой акации, сорванная с тонкого стебля, склонившись к широким плечам, покрытым овчиной и едко пахнущим бараньим мехом, шла Радость Михайловна. Близки были черные жилистые кулаки людей, гневно горели глаза и искажены были изрытые глубокими морщинами лица. Ее спаситель свистнул могучим посвистом, и затрепетал дуб, и пролил капли воды с листов своих от молодецкого посвиста.

Мягкими громадными скачками подскочил к молодцу серый волк-великан. Дыбилась густая косматая серая шерсть, поленом тянулся назад пушистый прочерненный хвост, остро торчали треугольные уши, и черные глаза из зеленоватого обвода смотрели мудро и ласково. Великан был волк, с лошадь величиной, и вскочил на него верхом ее избавитель, схватил поперек стана Радость Михайловну, прижал крепкими руками к груди, усадил боком на спину волка так, что утонула она белым телом в длинной и теплой шерсти, и помчал их волк из толпы.

Мелькали перелески, поросшие розовым вереском и желтеющими папоротниками, гриб мухомор выставил из зелени мхов ярко-красную острую шапку, клюква тянулась тонкими нитями и прятала алые ягодки среди блестящих темно-зеленых листков, зайцы в испуге носились, удирая от серого волка, белка чмокала на вершине березы и скребла лапками, точно бранилась, и виден уже был горизонт степей за лесом, стихал дождь, узкая розовая полоса легла под темным пологом туч, и показалась избушка в раздолье степей, частоколом окруженный двор и колодезный журавль.

Радость Михайловна вздохнула и закрыла глаза.

Когда открыла — увидала яркое счастливое солнечное утро, синеву неба, блеск сияющих на солнце горных ледников, теплый ветерок донес до нее из долины душистое дыхание фруктовых садов. Против нее на тигровой шкуре сидел, поджав ноги, старый Ван-Ли. Лицо его было утомлено, смертельная бледность сделала лоб и щеки серыми, и крупные капли пота катились по ним и падали на грудь, где был шелками вышит распластанный лебедь.

— Это было? — тихо спросила Радость Михайловна.

— Да.

— Он спас меня?

— Спас. — Кто он?

— Брат твой.

— Он и тот русский, которого указали вы мне в Германии, одно и то же лицо?

— Одна душа.

— Где он теперь?

Ван-Ли опустил голову, стал смотреть в середину живота и остался неподвижным. Высокие часы в деревянном футляре, показывавшие дни и числа месяца и фазы луны, мелодично пробили семь, потом отбили четверть. Ван-Ли сидел, не шевелясь. Пробили половину восьмого, и Ван-Ли поднял голову. Он так тяжело дышал, что Радость Михайловна с трудом могла разобрать слова, которые он выговаривал едва слышно, хриплым усталым голосом:

— В Санкт-Петербурге… Он ждет вас… Знаменитый художник… Вы… скоро… увидитесь… Вам… вам… не скажу.

— Говорите, Ван-Ли, — спокойно сказала Радость Михайловна. — Вы знаете, что я ничего не боюсь. Я дочь императора русского!

Ван-Ли медленно, с усилием поднялся с пола. Лицо его, старое, ветхое, точно лицо мумии, с кожей, прилипшей к костям черепа, без намека на мускулы и жир, было печально, жутким блеском горели его глаза. Они точно прожигали время и видели будущее.

— Вам… счастья нет, — чуть слышно прохрипел старый китаец и, шатаясь, точно боясь, что он упадет, не успев выйти, пошел, шаркая войлочными туфлями.

Радость Михайловна истомно потянулась к соломенному плетеному столику, где под фарфоровой вазой, наполненной цветущими ветвями японской вишни, лежала маленькая пуговка электрического звонка, выточенного из розового орлеца, и позвонила.

Вошла старая дунганка.

— Ханум, — сказала Радость Михайловна, — прикажите подать мне чаю. И пусть думный дьяк Варлаам Романович пожалует ко мне с докладом о нуждах таранчинских школ.

IV

В тот же день вечером Радость Михайловна, верхом, в сопровождении постельничей Матрены Николаевны Перемыкиной и двух вестовых, семиреченских казаков, поехала в заросшее фруктовыми садами и виноградниками село Илийское ко всенощной.

По окончании всенощной она выразила желание исповедаться.

Прихожане, крестьяне и крестьянки Илийского расходились из храма. Причетник гасил свечи и лампады, и яснее вступал тихий сумрак весеннего вечера под своды каменного храма. Гулко отдавались шаги последних прихожан.

Девочки хора, ученицы Илийского училища, уходили за своей учительницей и, проходя мимо Радости Михайловны, кланялись ей и говорили:

— Здравствуйте, родная царевна! — Здравствуйте, Ваше Высочество! — Добрый вечер, Радость Михайловна!

Их свежие лица сияли восторгом. Радость Михайловна знала, что где бы ни появлялась она, царская дочь, исчезало горе, улыбались уста, и глаза начинали сверкать. Она знала, что говорили про нее: «Посмотрит — рублем подарит».

Вспыхивали щеки Радости Михайловны, как зори вспыхивают по туманным утрам, и сурово сжимались ее губы. Не радовал ее чистый лепет детских уст. Недостойной она чувствовала себя этих детских ласковых слов.

Опустела церковь.

Причетник вынес на клирос аналой. Высокий худощавый священник вышел с крестом и Евангелием и ласково нагнул голову, приглашая Радость Михайловну подойти к нему.

Радость Михайловна поднялась на ступеньки амвона и приняла благословение священника. Епитрахиль, пахнущая ладаном и розовым маслом, жестко накрыла ее голову. В сумраке под ней появилось строгое лицо с глубоко запавшими серыми глазами, и глаза эти заглянули в самую душу Радости Михайловны.

Она открыла ее священнику. Немногими словами сказала она, что искушала Бога. Сказала, что еще раз, мучимая непонятной тоской, призвала ночью колдуна-китайца и приказала вызвать тени прошлого. Просила простить ее тяжкий грех, снять заботу и усмирить биение молодого сердца, все чего-то ищущего, жаждущего какой-то иной жизни, жизни не только для других, но и для себя.

— Опять! — сурово прошептал священник. — Опять бесовское наваждение, жажда проникнуть в тайны Господа Сил тревожили и смущали тебя, чадо Радосте!

Радость Михайловна вздохнула.

— Нехорошо! Чадо Радосте, нехорошо. Неподобно райскому блистанию красоты твоей… Есть, чадо, тайны и тайны. Господь открыл верующим в Него людям величайшие тайны для прославления Его могущества, но познание смерти и ее тайн Он скрыл от людей. Ты, чадо, занимаешься греховным делом, мучающим душу и ослабляющим тело, ты открываешь душу и заставляешь ее метаться в прошлом, и это грех великий.

— Батюшка, — тихо сказала Радость Михайловна, — но это еще не то главное, что тяготит меня. У меня на совести более тяжкий грех.

— Ну, — сказал священник и не поверил. Какой грех могло еще иметь столь совершенное в красоте своей создание?

— Я люблю, — сказала Радость Михайловна, и глаза ее наполнились слезами.

— Любишь? Но любовь есть красота жизни, и любовью живем мы. Ибо, если бы не было любви в мире сем и царстве нашем, погибли бы мы лютой смертию.

— Я люблю земной любовью… Непонятное творится во мне, и жажду я, жажду видеть и говорить с одним человеком, жажду дать ему всю силу любви так, что ничего никому больше не останется, и погибну я… Погибну…

— Но, чадо мое, духовная дщерь моя, не знаешь разве ты, что царской дочери не дело любить? Не знаешь ты, что царская дочь обречена на безбрачие, ибо всю силу любви своей она должна отдать народу и быть в его глазах образцом чистоты, святости и самоотречения?

— Знаю, — прошептала Радость Михайловна.

— Ты — красота, — говорил священник, сам поддаваясь прелести Радости Михайловны. — Ты — ангел во плоти. Разве не видишь ты, как горе и заботы сходят с лиц людей, едва приближаешься ты? Разве не слышала ты, как приветствовали тебя дети? Сияние молодости, сияние счастья исходит из очей твоих, и Бог, творя тебя как женщину и царскую дочь, создал совершеннейшее создание свое, и равной тебе нет в мире. И дана тебе любовь неземная, та любовь, которая красит, но не та, которая сжигает в страсти… Да… Материнство есть счастие, но дочь императора не может иметь детей — таков закон, выведенный из опыта прошлого. Гони эти мысли, дитя мое. Будь сильна духом, покажи свою волю. Да и любишь ты неведомого иноземца, и не знаешь ты, кто он.

— Он здесь. В Санкт-Петербурге, — прошептала Радость Михайловна.

— Колдовство сказало? — спросил священник. Радость Михайловна нагнула голову.

— Чадо мое, — сказал священник, и под епитрахилью его глаза заблистали тихим светом, — не бойся ничего. Се ангел Господен сказал мне! Не бойся. Иди смело, и знаю, что сумеешь ты соблюсти достоинство государя, отца твоего, и сумеешь остаться вся для народа. Гряди смело по страдному пути твоему, ибо знаю, что Голгофа страстей и мук уготовлена сердцу твоему, ибо знаю, что не поддашься ты искушению, ибо ты — дочь русского царя. Аминь!

Тихим движением старческой иссохшей руки священник приподнял епитрахиль, и Радость Михайловна увидела в сумраке храма на черной покатой доске аналоя крест и раскрытое Евангелие. Она поцеловала святые слова и крест и преклонила колени. Священник накрыл ее голову епитрахилью, и слова отпускной молитвы прозвучали над ее головой, как слова последнего привета умершему. Грех отпускался ей, но и сладость греха уходила от нее.

Опустив голову, она сошла с амвона и медленно прошла по темному храму. На воздухе она вздохнула. Была теплая свежесть духовитой весны, сияла луна в темном небе, и тишина была такая, что, когда упадал листок вишневого цвета, он долго стоял в воздухе и потом тихо опускался по отвесу.

Радость Михайловна шагом ехала в гору среди цветущих садов к кольджатскому дворцу.

V

На большом дворе дворца стоял со сложенными крыльями, точно громадная стрекоза, вестовой самолет. Радость Михайловна поняла, что из Петербурга прибыл вестник.

— Кто прибыл? — спросила она у сенной девушки, помогавшей ей раздеваться.

— Сокольничий Ендогуров с докладом Вашему Высочеству, — сказала, нагибая голову, девушка.

— Накормили его?

— Угощали пирогом, пивом поили, сидит в приемной горнице.

— Хорошо. Просите ко мне.

Радость Михайловна прошла в свою рабочую горницу и села в кресло за стол.

Большая дверь распахнулась, и в комнату, мягко ступая по коврам, вошел молодой человек в синем кафтане с аксельбантом. Под мышкой у него был кожаный мешок с бумагами. Чубатое, усатое лицо его было красно от воздуха, веки глаз набрякли от утомления долгого полета, но он был бодр. Он поклонился в пояс гибким движением, откинул смелым кивком головы волосы, набежавшие на лоб, и, приблизившись к столу, за которым сидела Радость Михайловна, сказал:

— По государеву, цареву и великого князя Михаила Всеволодовича, всея Великия, и Малыя, и Белыя России государя, указу прибыл Федор Исаакович Ендогуров челом бить Вашему Императорскому Высочеству и представить бумаги на утверждение собственной ручкой Вашей.

Радость Михайловна протянула руку, которую вошедший, почтительно согнувшись, поцеловал.

— Садись, боярин, — приветливо сказала Радость Михайловна, — чай, устал?

— Устал, Ваше Высочество, и милостию вашей уже и оправился, а стал перед светлые очи ваши и усталость забыл, — сказал, стоя, боярин.

— Садись, садись. Сколько времени летел?

— Два с половиной дня.

— Что Волга?

— Стоит еще.

— Перевоз есть?

— Люди ходят, а езды нет. Аж почернела у берегов. — По какому делу прибыл?

— Допрежь всего передать привет Вашему Императорскому Высочеству от августейших родителей ваших и брата вашего, государя наследника-цесаревича.

— Спасибо, боярин, — сказала, вставая и склоняясь перед приезжим, Радость Михайловна.

— Еще челом бьют Вашему Высочеству ахтырские гусары, офицеры и служилые люди с полковником Панаевым во главе, и в полковой свой праздник пили за здравие ваше чару зелена вина.

— Спасибо, боярин.

— Еще привет от начальника Высшей школы живописи и ваяния в Санкт-Петербурге и просьба пожаловать на осветление картин выставочных, имеющее быть в воскресенье на первой неделе Великого поста.

— Что, есть что-либо примечательное на выставке, боярин?

— Примечательного, как всегда, много, Ваше Высочество, но примечательней всего картина, выставленная новым художником Кореневым, этой осенью прибывшим из немецкой земли. Никогда не видав Вашего Императорского Высочества, этот художник сумел написать образ ваш так, что, как живая, стоите вы.

Румянец смущения покрыл щеки Радости Михайловны.

— Что еще предстоит мне, боярин?

— Конские состязания в Михайловской ездовой избе. Начальник конницы нашей, воевода Липец, просить хоть раз осчастливить их занятия.

— Кто скачет от моего полка?

— Сотник Ефимовский и хорунжие Петлин и Арзамасов.

— Хорошие лошади?

— Дюже хорошие. У Ефимовского государственного завода кобылица Надежная, у Петлина — Подкопаевского завода жеребец Статный и у Арзамасова михалюковская Горынь.

— Что пишут в ведомостях про чужие земли?

— В немецком городе Берлине доклад немца Клейста о нашей земле в ихнем рейхстаге вызвал бурю. Самого Клейста чуть не убили, по германской земле идут волнения.

В Баварии католических священников призвали в церкви, восстанавливают алтари и жаждут вернуть короля.

— Что за бумаги привез мне?

— Свидетельства девицам школы вашего имени об окончании ученья на раздачу.

— Давай, боярин, оставь, я ночью подпишу, пока ты почивать будешь. Когда обратно?

— Когда повелите?

— А как полагал?

— Полагал, — кладя перед Радостью Михайловной кипу листов толстого картона с золотым государственным орлом наверху, сказал окольничий, — полагал завтра до света лететь обратно, чтобы успеть доложить начальнику Школы живописи и ваяния, будет Ваше Высочество или нет.

— Буду, боярин. Что, много девиц окончило?

— Семьдесят две. — А сколько поступает в высшую школу?

— Три девушки.

— А остальные?

— Выходят замуж. Все просватаны еще на масленичных школьных посиделках. Легкая рука у Вашего Императорского Высочества.

— Да, легкая, — задумчиво сказала Радость Михайловна, и такая грусть разлилась по ее лицу, что молодой боярин с удивлением посмотрел на нее.

Но сейчас же светлая улыбка снова появилась на лице Радости Михайловны. Она поднялась, протянула руку для поцелуя и сказала:

— Ну, спасибо, боярин, за добрые вести. Ступай, откушай нашего хлеба-соли, опочивай мирно под кровом избы нашей, а завтра постельничая наша, Матрена Николаевна, передаст тебе все бумаги в полной исправности.

Боярин глубоким поклоном поклонился в дверях и вышел из горницы великой княжны.

VI

На письменном столе мягко горит грозовой силы лампа. Большой бронзовый медведь держит в зубах кольцо с матовым, льющим неясный свет, фонарем. Это работа Императорской Екатеринбургской фабрики по образцам, составленным в Московском Строгановском училище. Радость Михайловна залюбовалась художественно сделанным медведем. «Настоящий наш костромской мишка», — подумала она, но сейчас же тучкой нависли на ясной синеве прекрасных глаз заботные думы. Локон сорвался со лба и упал на брови. Мешал. Досадным движением оттолкнула его, подняла голову и задумалась. В широкое окно с долины лился свежий воздух необъятной шири садов, и громко шумели наполнившиеся за день арыки. Ночную пели песню. Ни один людской голос не доносился из дворца. Люди затихли по покоям.

Радость Михайловна взяла с верху кипы, принесенной боярином, лист и стала разглядывать. На плотном листе гладкой александрийской бумаги красками была изображена сельская жизнь. Девушка в длинной рубахе кормила домашнюю птицу, внизу паслись стада на зеленой траве, выше стояла колыбель и прялка. Мирный женский труд среди семьи, среди детей, был изображен кругом, а над всем парил мощный государственный орел, и под ним, между портретами ее отца и матери, был ее портрет в русском уборе царевны.

«Императорское женское училище для девиц служилых людей имени Е. И. В. великой княжны Радости Михайловны», — прочла Радость Михайловна, откинула голову и мысленными очами увидала громадный зал и в нем до восьмисот девушек в белых платьях, в белых платках, откуда глядят розовые, румяные лица и счастьем сверкают серые, голубые, карие и темные глаза. Как волны моря, склоняются они в низком поклоне, еще и еще раз улы баются розовые личики, и весельем дышит эта толпа детей.

— Радость Михайловна! Радость Михайловна! Ваше Императорское Высочество, — восторженным лепетом несется по залу.

«Свидетельство об окончании ученья девице Елене Петровне Башкировой, дочери крестьянина деревни Николаевка Дудергофской волости Санкт-Петербургского воеводства.

Девица сия на испытаниях, произведенных в феврале 19** года, показала успехи: по знанию Закона Божия — отличные, русскому языку — отличные, русской истории — отличные, землеведению Российской империи — отличные, домоводству, садоводству, огородничеству, птицеводству, скотоводству, лечению детей, лечению животных, искусству печного и яственного, заготовлению впрок припасов, шитью и кройки, воспитанию детей…»

«Все для семьи», — подумала Радость Михайловна и вздохнула. Взяла голубую, из ляпис-лазури, ручку с пером и подписалась внизу. Взяла следующий лист:

«Дано девице Екатерине Павловне Сухомлинской, дочери полковника российской Императорской гвардии…»

Подписала. Взяла дальше.

«Дано девице Маланье Сергеевне Зотовой, дочери урядника Санкт-Петербургской городской стражи…»

Подписала.

«Девице, светлейшей княжне Елизавете Михайловне Гривен…»

Подписала, тяжело вздохнула и подняла голову. Все они — крестьянки, дочери солдат и офицеров, светлейшие княжны — имеют право на семью и счастье. Все они — блондинки и брюнетки, хорошенькие и дурнушки — выйдут замуж. Из семидесяти двух у шестидесяти девяти уже есть женихи. У нее одной нет и не может быть жениха, как бы она ни любила. Царская дочь не может выйти замуж — таков закон. Суровый царь Всеволод Михайлович, ее дед, вступая на прародительский престол в разоренную и погибающую Россию, раз навсегда отрекся от личного счастья, отдав все родине. Он может иметь только одного сына — наследника, и ежели родятся раньше сына дочери, они обрекаются на безбрачие, «дабы, — как говорилось в законе, — не иметь ни зятьев, ни племянников, ни племянниц». У него родился сын Михаил, и больше детей не было. Сейчас вся царская семья состояла из бабушки Радости Михайловны, удалившейся в монастырь, ее отца и матери — императора и императрицы, Радости Михайловны и ее брата Александра, наследника престола. Личного счастья царская семья не имеет. Радость Михайловну воспитывали так, чтобы она сеяла радость по всему крещеному миру. И, когда окончено было орошение Илийского края и надо было селить в глухой край людей, ей построили дворец среди угрюмых Алатауских гор. Не для нее строили этот дворец и создавали красоту садов, а для тех, кто жил кругом. Сказкой о прекрасной царевне, милующей и дарящей всех и всех освещающей своей лаской, старались скрасить жизнь садоводов и земледельцев в новом, еще глухом тогда, краю.

В ней с детства развивали таинственные силы магнетизма, ее учили напрягать токи души, и она прикосновением руки утишала боль. На ее зов из табунов диких лошадей прибегали лошади, тигры и медведи лизали ее руки и ложились к ее ногам, согревая своим мехом кончики ее пальцев.

Ее обучали магии, и она знала то, чего никто не знал из этих девиц, отлично окончивших школу. Она была царская дочь, она была божество по понятиям подданных, и божескими силами она была одарена. Но она не знала и не должна была знать семейного счастья, и когда старость похитит ее красоту, когда время наложит мор щины на прекрасный лоб, когда иссякнут таинственные силы души, — она знала, что ей придется идти в лесную келью сурового монастыря, чтобы подвигом самоотречения, святостью жизни сохранить в народе великую веру в Божие установление царей.

Раньше она гордилась этим и не думала о другом, теперь, когда залегло на сердце еще смутное чувство любви и покрыло его, как облако покрывает голубизну горного озера, тоска стала закрадываться в ее душу и тогда, точно черная ночь, безлунная и набухшая грозовыми тучами, застила ясный день ее души.

Она кончила подписывать листы школы, и под ними лежала толстая кипа других листов. Всадники на буланых лошадях в коричневых доломанах были нарисованы на них. Золотой штандарт был наверху, а внизу — сцены боев, атак, побед. «Подвиг ротмистра Панаева», — мелькнула надпись в углу листа, где нарисован был окровавленный офицер, ведущий эскадрон в атаку на пехотинцев в касках. «Свидетельство Ахтырского Е. И. В. великой княжны Радости Михайловны полка». И отметки за знание Закона Божьего, истории и землеведения России, Ратного наказа, стрельбы, езды… Усатые лица молодцов-солдат мелькали в ее памяти. На Рождество она была у них на конном празднике и на елке. На Рождество она дарила им золотые и серебряные часы, нагайки и башлыки, они целовали ее руку, и жесткие мужские усы больно кололи ее нежную кожу, и, когда поднимали они головы, слезы стояли на их суровых глазах. Она была царевна. Ее любило с лишком сто миллионов жителей Российской империи, и им она принадлежала, и потому не могла принадлежать одному.

А если сердце настоятельно просит любви?

Вспомнила слова Христа: «И если око соблазняет тебя, вырви его…» И если сердце соблазнилось, надо вырвать и сердце.

Княжна тяжело вздохнула и сложила подписанные листы. Маленькая морщинка тонкой паутиной легла между бровей. Она позвонила и сказала вошедшей дунганке:

— Попросите ко мне Матрену Николаевну. Когда постельничная вошла, княжна гордо встала, выпрямилась, как тростинка гибкая, и сказала спокойным грудным голосом:

— Когда идет завтра самолет на Санкт-Петербург; через Джаркент?

— В восемь часов вечера, — отвечала Матрена Николаевна.

— Закажите мне по дальносказу отделение на чистой половине. К шести часам утра подать мою серую тройку, подставу выслать в Илийское сейчас же. Я полечу завтра в Санкт-Петербург, — сказала Радость Михайловна.

— Будет исполнено, — кланяясь в пояс, проговорила Матрена Николаевна.

— Эти бумаги опечатайте и передайте гонцу. Проводите меня в опочивальню… Я лягу отдохнуть.

VII

В воскресенье, на первой неделе Великого поста, во втором часу дня Радость Михайловна с сенной девушкой, княжной Марией Николаевной Благово, ехала в парных санях по набережной Невы. Нева была покрыта льдом и снегом. Во все стороны по ней бежали расчищенные дороги. Самоедский чум стоял у Дворцового моста, высокие елки окружали его, и дети толпились, ожидая очереди кататься на оленях. Голубой лентой протянулась к красному зданию 1-й воинской школы боярских детей ледяная дорога, и рослые люди в серых вязаных фуфайках перевозили, скользя на коньках, ручные санки. Сани свернули на спуск и покатились по широкой дороге через Неву к лест нице, где мирно дремали на северном солнце каменные сфинксы. Встречные люди узнавали великую княжну. Мужчины снимали шапки, женщины кланялись, и Радость Михайловна, кивая им, видела улыбку счастья на их лицах.

На крытом подъезде Школы живописи и ваяния, у самого Николаевского моста, у высоких дверей, ведших в сквозные сени, упиравшиеся в стеклянное окно и уставленные статуями, их ожидали начальник школы и учителя. Начальник, Николай Семенович Самобор, ветхий старичок в синем кафтане, расшитом золотом, кинулся шаркающими шагами помогать Радости Михайловне снять шубу.

По лестнице, устланной ковром, они вошли в зал, увешанный старыми картинами, где уже стояла стойка для продажи пропусков, списков и художественных снимков с выставленных картин. Из этого зала широкая дверь вела в полуциркульный зал. Посредине него стояло бронзовое изображение императрицы Екатерины Великой, и уже из-за нее видна была ярко, воздушно написанная картина. Видно было блестящее солнечное синее небо и ветви, покрытые белыми снежинками цветущих вишен.

Радость Михайловна обошла статую и остановилась.

Другая Радость Михайловна стояла перед ней. В густом переплете ветвей цветущих вишен и яблонь, прислонившись к черному стволу, на золотистом песке, покрытом кружками солнечного света, стояла девушка. Она была написана такими воздушными тонами, что нельзя было сказать, реальная это девушка или призрак. На бледном лице призывом горели большие голубые глаза, руки были бессильно опущены вдоль тела. Белая рубашка с золотым узором, босые ноги в сандалиях — тот самый стилизованный дунганский костюм, какой носила великая княжна, когда приезжала в Илийское воеводство, — был выписан с поразительным искусством.

— До сего времени, — шамкая, говорил Самобор, — еще никому не удавалось создать столь прекрасный образ Вашего Императорского Высочества. Мы считаем картину молодого художника Коренева гвоздем нынешней выставки.

Радость Михайловна не слышала того, что говорил старый учитель. Она была поражена. Это была она, такой, какой явилась в немецкой земле, когда цвели вишни, чтобы позвать того, на кого указали ей тайные силы.

— Я прошу обратить внимание, — продолжал говорить Самобор, — на глубину картины. Это так написано, что, когда задул сквознячок в палате, нам казалось, что ветки вишневых деревьев стали ронять свой цвет. Хотя художник Коренев учился в Неметчине, наш совет постановил наградить его званием художника и выдать ему золотой знак высшей степени.

Радость Михайловна ничего не слышала. Прижав обе руки к груди, она думала, как утишить биение сердца, не выдать румянцем, блеском глаз волнения, не дать прочесть ее мятежные мысли. Она уже знала, что, закрытый толпой учителей, стоит тут, неподалеку, тот, к кому рвалось ее сердце и кого видала она четыре дня тому назад в сонной грезе спасающим ее от Змея Горыныча. Она знала, что сейчас уже не призраком, спустившимся в ночи, не видением, но живая, существующая, станет она перед ним, протянет руку и ощутит на ней поцелуй того, кого звало ее сердце.

— Позвольте представить Вашему Императорскому Высочеству и самого создателя сей знаменитой картины, — проговорил Самобор.

Толпа учителей расступилась, и Коренев оказался перед Радостью Михайловной.

Радость Михайловна подняла на него глаза.

VIII

Одетый в темно-синий кафтан русского покроя, такие же шаровары и высокие сапоги, Коренев ничем не выделялся из множества молодых людей, кого по обязанности видала Радость Михайловна, но почему-то, когда его горячие губы коснулись ее маленькой руки, трепет пробежал по ее телу и краска залила лицо. Но сейчас же она справилась. Она была царская дочь и умела владеть собой. Синие глаза спокойно посмотрели в его глаза, и ласковый, для всех одинаково полный привета, ровный голос прозвучал из ее уст:

— Вы где учились искусству живописи?

— Я… Кажется… Да… Понимаете, — бормотал Коренев и чувствовал, что туман застилает его глаза и в ушах звенят мелкие колокольчики, точно муха, забившаяся в сети паука, пищит там. — Вот в чем дело… Я учился в Берлинской академии художеств.

— Ваша картина прекрасна, — сказала Радость Михайловна. — Она сделала бы честь и любому собранию наших картин. Значит, в Неметчине искусство живописи стоит не ниже нашего…

— Aber gar nicht. Ничего подобного… Это я писал не по-берлински… Там теперь устремление от природы, искание новых путей, там красками почти не пишут.

— Чем же пишут там?

— Чем попало… Клеят на холст обрывки бумаги, яичную скорлупу, разный мусор.

— Помните, Ваше Высочество, — вмешался Самобор, — я читал вам об уродливом течении в искусстве в начале двадцатого века, об имажинистах, кубистах, футуристах?

— Боже мой, — сказала Радость Михайловна, — но неужели это сумасшествие еще продолжается на Западе?

— Ах, Ваше Императорское Высочество, — воскликнул Коренев, — но там люди живут совсем не так, как здесь. Радость Михайловна протянула ему руку.

— Сегодня в пять у государя императора во дворце чай. Я прошу вас на нем быть моим гостем.

Она повернулась от картины, толпа учителей расступилась перед ней, и она пошла, улыбаясь светлой улыбкой, в большие залы, установленные зигзагообразными черными щитами, с картинами в тяжелых рамах. Они не занимали ее. «Если Коренев мог так написать ее портрет, значит, он запомнил ее, значит, он полюбил ее». Она с трудом справлялась с собой, чтобы не быть рассеянной. Остановилась у картины, изображавшей конных казаков в серых черкесках с белыми башлыками за плечами, скачущих ночью по полю, озаренному луной и алым заревом пылающей деревни.

— Атака 1 — го Волгского Его Высочества наследника-цесаревича полка? — сказала она.

— Так точно, — проговорил, выдвигаясь, пожилой художник с длинными русыми польскими усами. — «Дело у посада Савин, 21 июля 1915 года».

— Здравствуйте, Майхровский, вы только одну эту картину выставили? — сказала Радость Михайловна, подавая художнику руку.

— Только одну, Ваше Императорское Высочество, — тихим голосом сказал художник. — У меня была большая забота. Моя жена была тяжело больна.

— Что же вы мне не сказали? Я бы навестила ее, — воскликнула Радость Михайловна. — А как ее здоровье теперь?

— Благодарю вас. Она уже выходит.

— Пожалуйте сегодня вместе с ней на пятичасовой чай во дворец. Я скажу государю императору о вашей кар тине. Я уверена, что ее купят для подарка 1-му Волгскому полку.

Рядом висел слащаво написанный букет розовых гвоздик в большой темно-синей вазе. Художница, розовая белокурая девушка с нерусским лицом, стояла возле полотна. Радость Михайловна скользнула взором по картине и прошла мимо. Только сильные картины, ярко блещущие подлинными искрами таланта, привлекали ее внимание. Она проходила мимо многих пейзажей, изображений леса, зимы, степи и охот с борзыми и вдруг остановилась около маленького полотна, изображавшего уголок двора, петухов и кур, и луч солнца, сверкнувший из-за угла.

— Как хорошо написано солнце! — сказала она. — А самого творца этой милой картинки здесь нет? Каштанов не приехал из своей Богодуховки?

— Ну, разве он может оставить свое именье, — сказал учитель видовой живописи. — Я не знаю, что больше он любит, своих лонг-шанов или свою кисть и искусство?

— Не смейтесь, Бородин. Каштанов — славный старик. У каждого человека есть свои слабости, и его слабость к собакам, кошкам и курам — очаровательная слабость. Я потому жалею, что его нет, что не могу вытащить его к нам. Он так хорошо рассказывает про животных. Он будто знает душу своих дворняжек, котов и кур. Славный старик.

По мере того, как шла она из залы в залу, число приглашенных увеличивалось. Сенная девушка записывала в книжечку золотым карандашом имена осчастливленных, и счастье было не только в том, чтобы попасть во дворец, но в том, что такое приглашение показывало, что картина обратила внимание Радости Михайловны, а это значило, что она действительно прекрасно, талантливо написана.

Из зала с живописью она прошла в зал, где висели работы, сделанные водяными и медовыми красками, наконец в чертежные зодческого отдела. Она шла быстро. Всю выставку, заключавшую более шестисот номеров, она прошла менее чем в три часа, но ни одна картина, чем-либо замечательная, не ускользнула от ее взора. И, если это было полотно молодого художника, она находила для него ласковое слово, она приглашала его во дворец своего отца и осчастливливала его на всю жизнь.

Уже темнело. Мартовские сумерки надвигались, когда она спустилась в сени, где казак ожидал ее с шубой.

— Благодарю вас, — сказала она, прощаясь с Самобором. — Выставка великолепна. Мне думается, что она лучше прошлогодней. Искусство русское идет вперед.

— Да, — сказал старик, — таких картин, как «Грезы мечты золотой», где изображены Кореневым Ваше Высочество, в прошлом году не было. Это талант, который перейдет в вечность.

— Да, вы находите? — сказала она. — И мне картина очень понравилась. Итак, дорогой учитель, через полчаса во дворце.

— Я осчастливлен выше меры вниманием Вашего Высочества, — проговорил старик и побежал открывать дверь перед Радостью Михайловной.

IX

Каждый день в оранжереях возле Помпеевской галереи Зимнего дворца, в пять часов, на маленьких круглых столиках накрывался чай на триста приборов. К чаю подавались пироги и караваи, сдобная перепеча, вино крымское и кавказское и романея. Во время чая играли музыканты и трубачи и пели песенники. Сюда приглашались люди без различия званий и состояния, и приходили сюда, не стесняясь платьем. Здесь бывали крестьяне, приезжавшие в столицу по делам, казаки зимовых станиц, ра бочие заводов, изобретшие какую-нибудь машину или прибор или приготовившие что-нибудь особенно искусно, здесь бывали художники, писатели, стихотворцы, обратившие на себя внимание своими произведениями, воспитательницы детей, окончившие выпуск их, артисты и артистки театров. Здесь государь, переходя от одного столика к другому, знакомился со всеми теми, кто двигал Россию вперед по пути просвещения.

Под раскидистыми платанами и музами, в перистой зелени финиковых пальм, возле мохнатых стволов хамеропсов, между газонами, благоухающими пестрыми гиацинтами, ландышами, нарциссами, у искусственных скал и ручьев, где склонялись папоротники, где порхали зеленые и красные попугаи, белые какаду и золотистые колибри, среди детей боярских и бояр находились различные люди, и здесь они видели царя, царицу, наследника и царевну в сказочной обстановке. Отрывки русских опер звучали здесь, широко лилась русская песня, и здесь люди деревни и рабочих слободок учились любить красоту.

Оркестр Измайловского полка играл вальс из «Евгения Онегина», когда Коренев с Самобором вошли на бархатный песок сада. Коренев искал Радость Михайловну. Ему хотелось услышать ее мнение о своей картине и рассказать ей, что она для него. Он сейчас же увидел ее. Она сидела недалеко от входа, откинувшись на спинку золотого диванчика. Снисходительная улыбка была на ее юном лице. Против нее на квадратном мягком табурете, сложенном из двух подушек, неловко расставив ноги в длинных серых немецких штанах, в таком же пиджаке, в рубашке с пунцовым галстуком, олицетворяя собой давно забытые времена демократизма, сидел Дятлов.

Демократ Александрович получил приглашение на пятичасовой чай как автор загадочной поэмы «Обойденные жизнью». В ней было много недопустимо смелого по понятиям тогдашней России, но было в ней и что-то такое тоскующее по родине, переполненное горячей, жадной любви к ней, что о поэме этой задумались, ее дали прочесть при Дворе, читали государь и Радость Михайловна, и кончилось тем, что Дятлов через Демидова получил приглашение во дворец. Он фыркнул, отказался сначала, сказав, что у него нет русского платья, но когда ему сказали, что можно быть в чем угодно, пошел, чтобы «высказать все». А ему многое не нравилось. Он пришел озлобленный, разочарованный, ероша редкие волосы, и плюхнулся на табурет, едва его представили царевне и не ожидая ее приглашения сесть. Радость Михайловна улыбнулась, сказала Демидову, приведшему Дятлова, что она хочет побеседовать с автором поэмы, и уселась против Демократа Александровича на диванчике.

— Как вы устроились в Санкт-Петербурге? — сказала Радость Михайловна. — Чувствуете ли себя дома? Отыскали ли старых родственников в России?

— Скучно, — сказал Дятлов. — Тут пастиччио какое-то! Абсолютно я тут ничего не понимаю. Все ваши национальные эксперименты мне феноменально не нравятся. Что это за манеры титулования: Ваше Высочество… Извиняюсь, но это же ерунда! Что, возвышает это, что ли, вас?

— Ничуть, — сказала Радость Михайловна.

Она вспомнила свои думы в кольджатском дворце накануне отъезда и улыбнулась печально. Точно розовая тучка нашла на солнце и заслонила его, печален показался день. Пропали золотые блестки яркого света.

— Мне-то это менее всего нужно.

— А кому же это надобно? — сказал Дятлов.

— Это надобно тем, кто меня так называет. Это не меня возвышает, но возвышает их, отрывает их от серых буден и этими словами вносит их в иную жизнь, и им это нравится.

— Буржуазные предрассудки. Отрыжка лакейства. Мне это абсолютно не нравится.

— Но вы меня так и не называете, — улыбаясь, сказала Радость Михайловна.

— Да… Не называю, — Дятлов был сбит с толку. — Не хочу… Не могу… Скучно… Вы понимаете, вот, концепируя реальность меня окружающего, — это блистание, треск, бум, шум, брухаха это, — никак не могу на все это реагировать. Диаметрально в ином аспекте имажинирую я жизнь. Не это надо.

— А что же?

— Борьба.

— Борьба. То есть кровь?

— Да, если хотите… Мы не Пилаты, и мы знаем, что обрести право свое нельзя бескровно.

— Но какое право? Чего вы хотите?

— А вот чтобы все это было не ваше.

— А чье же? Ваше?

— Нет, и не мое. Собственность нам отвратна… Общее.

— Но вы пользуетесь всем этим сколько угодно.

— По приглашению, — насмешливо сказал Дятлов.

— Да, но если бы вы захотели, то вы всегда можете получить это приглашение.

— Вы приглашаете таланты.

— А вы считаете себя талантом?

— Нет… Вообще все люди равны. Радость Михайловна улыбнулась. Этот человек ее забавлял.

— Вы знаете, — сказала она, — что если бы сюда явился и не талантливый человек, а просто самый рядовой и сказал, что он хочет видеть царя, быть у него, — его позвали бы.

— А если бы это был преступник?

— Преступники лишаются прав быть русскими, и потому, конечно, преступник сюда не попадет. Преступники изъяты из общества. Вот почему у нас так мало преступлений.

— Значит, у вас нет равенства. — Да, преступник у нас не приравнивается к честному рабочему человеку. — Вот потому-то и скучно.

— Я вас не понимаю.

— Позвольте, я вам это объясню. Я живу здесь больше полугода. Всюду бываю. Бываю среди рабочих, о чем разговоры? «Поставил у себя дальносказ, с женой слушали представление на театрах». — «Вот скоплю деньги, куплю кровать на пружинах». — «Хочу летом отпуск взять, ко святым местам пойти». — «А хорошую сегодня проповедь священник сказал, умственно, душевно». — «А Сеньку Башкирова хожалый под зебра взял за появление в пьяном виде, и определили два дня улицу мести» — ведь это, вы понимаете, тоска! Это могила, мертвые люди, это смерти подобно…

— Чего вы хотите? По-моему, это и есть жизнь.

— Жизнь… Помнится мне, отец мой в эмиграции рассказывал про купца такой смешной рассказ. Будто бедный человек мечтает, чтобы у него было, как у купца, чтобы домик был в три окошечка, самовар, клетка в окне и в клетке соловей, птичка малая, заливается, поет.

— А что же, неплохо, — сказала Радость Михайловна.

Ей казалось, что она разговаривает с ребенком.

— Нет, очень плохо. Ведь это мещанство. Понимаете — мещанство в общем и целом.

— Ничего не понимаю. Что же нужно?

— Нужна борьба и победа. У вас в христианской Руси: Евангелие и любовь — основа всего. У нас ненависть — страшная, колючая ненависть рабочих к капиталу. Могущественные союзы для борьбы с капиталом. Стачки. А! Вы не понимаете, какая это эмоция — вот только-только установилась нормальная жизнь, только оправились рабочие, только зажирели они, вот тут-то им и преподнести.

Митинг: «Товарищи! Вас обманывают, вы должны победить капитал! Требуйте прибавки!» Повышается ставка заработной платы, ставятся такие условия, что никакое предприятие не может выдержать, и все летит прахом. Крестьянин ломит невозможные цены за продукты потребления, рабочий повышает из-за этого заработную плату — заколдованный круг, а мы в нем кружимся и науськиваем оных на других. А потом попасть в лидеры партии, стать вождем и чувствовать, что можешь миллионы людей обречь на голод и нищету. А борьба со штрейкбрехерами, драки на улице! Жизнь! Жизнь…

— Не понимаю, — сказала Радость Михайловна. Печально стало ее лицо.

— У вас, — продолжал Дятлов, — у вас, если чем недоволен рабочий — уходи на голод, ибо нет союза, который тебя поддержит в борьбе с капиталом. Они запрещены.

— Они просто не нужны, — вставила Радость Михайловна.

— Да! Попробуй тут помешать силой работать, увести с предприятия, прогнать рабочих, явятся опричники, разгонят, посадят в узилища и заставят работать. У нас в тюрьме — одиночное заключение и ничегонеделание, и потому — думы, думы без конца! Чего не придумаешь! У вас…

В эту минуту Самобор и Коренев подошли к Радости Михайловне…

X

Радость Михайловна обрадовалась их приходу. Ей тяжело было с Дятловым. Как дочь хозяина, как царевна, она считала себя обязанной выслушивать его страстные речи, полные непонятных недоговоренностей, но все, что говорил он ей, казалось таким странным и нелепым, а возражать, спорить она не хотела. Она смотрела прямо в глаза Дятлову, как смотрела каждому человеку, он избегал ее взгляда, смотрел мимо нее, и это ее оскорбляло. С удовольствием она подняла свои глаза на Коренева. И в нем были странности, не было того воспитания, которое и в мужчине ищет и требует некоторой застенчивости перед женщиной, подчеркнутого уважения, но эти странности ей были приятны. Дятлов, сухо поздоровавшись с Кореневым, отошел. Ему хотелось курить, и он искал глазами Демидова, обещавшего показать ему место, где можно курить.

— Вот и привез к вам наше восходящее светило, — сказал Самобор, подводя к царевне Коренева, — у Петра Константиновича колорит Семирадского, письмо Бакаловича, мазок Верещагина и сила письма Репина. Вы не видали его наброски? Ваше Высочество, вам надо побывать в его мастерской. Я должен сознаться, что воспитание в стране упадка имеет и свои хорошие стороны. Наш молодой художник ищет нового, и, я думаю, толкнет наше искусство не только в мир сказок, но и в мир широкой фантазии. Его наброски Ивана Царевича на сером волке, увозящего царевну от Змея Горыныча — полотно в три сажени — полно самого необузданного воображения.

— Вы пишете Змея Горыныча с лапами? — спросила вдруг побледневшая Радость Михайловна

— С четырьмя, Ваше Императорское Высочество. Он уже поражен Иваном Царевичем. Но народ возмутился и, предводительствуемый жрецами, кинулся на Ивана Царевича, только что вызвавшего серого волка, — отвечал Коренев.

— Поразительно, — сказала Радость Михайловна. — А волк? Он поседлан?

— Нет. Он громадной величины. С лошадь. Красивая лохматая блестящая шерсть.

— Откуда вы взяли эту мысль?

— Мне это снилось.

— Снилось? А кто, по-вашему, Иван Царевич для царевны? Брат?

— Нет. Возлюбленный, жених. Не знаю. По-моему, они только что познакомились. Я пишу картину широким пейзажем. Лес, густой сосняк, и среди него поляна. Громадный дуб. Ветер, буря, дождь, град… Хаос, и тут мятущиеся люди. На первом плане Иван Царевич несет царевну, на ней еще обрывки веревки висят. Серый волк стоит как вкопанный. Он только что прискакал, тяжело дышит, глаза блестят. Пасть раскрыта, язык высунут.

— Эти глаза замечательны, — сказал Самобор.

— Я ездил зимой пять раз в селение Котлы, где у меня крестьянствует мой приятель, тоже из эмиграции, Бакланов, там я был на охоте, с борзыми, и на облавах смотрел волков, снимал этюды.

— Наша школа, — сказал Самобор, — уже привила своему ученику убеждение, что даже фантастическая картина должна быть полна правды. Буря в лесу так передана, что желтые листки, летящие с дуба, кажется, вот-вот уйдут с полотна и упадут на пол.

— Очень интересно, — сказала Радость Михайловна.

— Манера письма удивительная, — сказал Самобор, — Я советую вам посмотреть. Наша княжна сама — большой художник, — обратился он к Кореневу.

— А где ваши картины? — спросил Коренев.

— Они у меня.

— Великие княжны не могут до своей смерти выставлять напоказ свои таланты, — сказал Самобор.

В саду произошло движение. Все встали. Музыка смолкла. Среди гостей от столика к столику переходили государь с государыней… Они подходили к гостям, знакомились с ними, расспрашивая их. Рядом со столиком, где была Радость Михайловна и художники, был крестьянин в смазных сапогах и серой свитке. Государь долго разговаривал с ним. Крестьянин что-то доказывал государю, государь, улыбаясь, кивал отрицательно головой. За соседним столиком шептались любопытные.

— В чем дело? Жалоба?

— Нет. Этот мужик хочет подарить государю какого-то особенного жеребца, выращенного им и забравшего в Москве на бегах все призы, а государь отказывается, не хочет брать.

— Хороший мужик. Конечно, такого коня только государю иметь.

Государь отошел от мужика и пошел мимо Радости Михайловны. За ней, под высоким хамеропсом, стоял Дятлов. Государь посмотрел на него внимательным и, как показалось Кореневу, строгим взглядом, и Дятлов заерзал и потупил глаза. Уже пройдя Коренева, государь остановился, повернулся к нему.

— Коренев? — спросил он.

— Я, — отозвался Коренев и почувствовал, как жаром обдало его тело, мураши побежали по спине.

— Слыхал о твоей картине, — сказал ласково государь. — За недосугом не видал еще. Счастлив, что такой способный человек вернулся на родину. Хорошо живешь?

— Лучше некуда, — пролепетал Коренев, вытягиваясь и робея, как не робел никогда.

Когда государь отошел, он повернулся пылающим лицом к Радости Михайловне… Самобор отошел. Царевна была одна.

— Как хорош государь, — прошептал Коренев.

— Не правда ли? — сказала Радость Михайловна. — И потому так хорошо в России.

Она сделала движение, чтобы уйти.

— Ваше Высочество, — умоляющим голосом проговорил Коренев, — ужели мы никогда больше не увидимся?

— Нет, — сказала Радость Михайловна, — меня заинтересовала ваша новая картина, и я хочу приехать и посмотреть ее.

XI

В просторной казенной мастерской пахло маслом, скипидаром и лаком. Около небольшой печки в кресле сидела Эльза и зябко куталась в шерстяной лиловый халатик, вышитый хризантемами. Она только что окончила позировать. Коренев снял передник и надел тонкого синего сукна кафтан. Он был еще охвачен восторгом творчества. Вторую неделю, не отрываясь, запоем, работал он над своей картиной. Ему хотелось, чтобы великая княжна увидела ее законченной. Он уже не сомневался в своем чувстве к ней. Он понимал, что только любовь может давать такую силу всем нервам тела и такое вдохновение.

Сотни набросков леса, одежды шаманов, снимков со скелетов бронтозавров и ихтиозавров, набросков с раненых, живых и убитых волков были развешаны по стенам. На стульях и на полу валялись старые альбомы с набросками толпы на митингах протеста. Были нарисованы обнаженные груди рабочих, черные кулаки, поднятые кверху сухие, озлобленные лица. Он творил приснившийся ему сон, но каждая мелочь его картины дышала правдой.

Сегодня по дальноказу его уведомили, что ровно в три часа великая княжна желает смотреть картину в его мастерской. Он кончил работу в два и хотел остаться один, но Эльза мешала и не уходила. Она забралась с ногами в кресло, охватила тонкими пальцами колени и смотрела то на картину, где было нарисовано ее тело со следами веревок на плечах и ногах, то на Коренева. Тонкая папироска была в ее зубах, и она медленно, краем рта, выпускала синий дым. Ее возмущало волнение Коренева.

— Эльза, — сказал Коренев, останавливаясь против нее, — я хотел бы, чтобы вы ушли.

— Почему? — спросила Эльза, выплевывая папироску и не изменяя положения своего тела.

— Я хочу быть один с ее Императорским Высочеством.

— Неужели вы думаете, что ее Императорское Высочество, — сказала Эльза, подчеркивая титул, — приедет к вам одна? С нею будет целая свита придворных.

— Это другое дело. Но я не хотел бы, чтобы великая княжна видела вас.

— Вздор.

— Эльза, я не только прошу, я требую этого.

— Волнуетесь? Эх вы!.. Вы раб!.. Русский раб, — сказала Эльза, стараясь вложить как можно больше презрения в слово «раб».

— Пускай раб. Мы все рабы, и разница лишь в том, чьим рабом быть.

— Быть рабом Его Величества, — сказала Эльза.

— Величайшее счастье, потому что это значит превозносить родину-мать.

— Вы давно не беседовали с господином Дятловым, — насмешливо сказала Эльза и спустила ноги с кресла.

— Что скажет мне Дятлов? Что может он мне сказать? Разве в Западной Европе мы не были рабами шиберов, спекулянтов, толпы и ее вождей? А эта так называемая партийная дисциплина, эти смертные казни, убийства из-за угла за измену партии? Помните, как в курорте Орбе в горах убили Гофштетера за то, что он написал статью о том, что при императоре и короле всем жилось лучше и не было голода…

— Это послушание демократии, Петер, это совсем другое.

— Эльза, вы ли говорите мне так? Эльза, Эльза, а помните, мы путешествовали с вами по Германии, Австрии и Венгрии, и где только была красота, где только был размах творчества, где только была сила, там были могущественные две буквы «К» и «К» — Kaiserliche und Konig-liche (Императорские и королевские (нем.)). Красоты Потсдама создал Фридрих, баварские короли создавали Мюнхен, создавали удивительную поэзию Нимфенбурга с его лебедями, при королях и императорах таланты процветали, а что, что дала нам демократия? Импрессионизм, имажинизм, кубизм? Она таланты обратила в идиотов и гения довела до отчаяния. Гений стал бездарностью.

— Политика, — сказала, пожимая плечами, Эльза, — я о политике не спорю. Я стала монархисткой и признала христианство, но мне противно ваше холопство и лакейство.

— Если бы это было холопство и лакейство, — сказал Коренев, — я бы просил вас остаться, чтобы вашей красотой оттенить еще больше красоту Ее Высочества, но я хочу поговорить с Радостью Михайловной по душе, а вы будете стеснять меня.

— Петер, Петер, — качая красивой головой, сказала Эльза, — что это значит? Ужели призраки Потсдама?

— Молчите, Эльза! — воскликнул Коренев.

— Нет, не могу молчать, не стану молчать, — вставая, сказала Эльза, — с тех пор, как вы стали мечтать о ней, вы забыли меня. Я нужна вам как ваша натурщица, нужна вам как ваша горничная, кухарка, нянька… В угоду вам я одела этот русский костюм, в угоду вам я приняла православие с этим смешным именем Анна и отчеством Федоровна. Все для вас. Я живу вами, Петер, и без вас — какая для меня жизнь!

— Я знаю это, — холодно сказал Коренев, — и я вам благодарен.

— Благодарны… Это не то, Петер. За это не благодарят. Вы не любите меня, Петер, вы любите ее.

Эльза сделала два шага к Кореневу, — он стоял, опустив голову.

— Петер!

— Вы знаете, — глухо сказал Коренев, — что я вас всегда любил и теперь не перестал любить.

— Вы это только говорите! — сказала Эльза. Порывисто подошла к зеркалу и стала надевать на себя шапочку котикового меха.

— Вы говорите и гоните меня. Зачем, зачем, Петер? Вспомните меня, когда так же ответят вам на всю вашу любовь. Вы и Радость Михайловна! Художник, живущий из милости у государства, и — Ее Императорское Высочество, царевна-сказка, обожаемая всей Россией!

— Уйдите, Эльза… Я прошу вас, уйдите.

— Я ухожу, Петер, и не вернусь… Но помните, вы придете ко мне. Знайте, Петер, что я немецкая женщина, и только я могу дать вам все, что нужно для того, чтобы талант ваш мог шириться и расти.

Эльза повернулась и в дверях столкнулась с входившей в мастерскую Радостью Михайловной. Она остановилась, чтобы пропустить ее, и, сама не отдавая себе отчета в том, что делает, согнулась в глубоком, томном, придворном реверансе.

Этот поклон запомнился Кореневу. Он смягчил его сердце, но он был сильно взволнован и тяжело дышал, когда бросился навстречу царской дочери.

XII

В белой горностаевой шубке, белой шапочке и мягких белых ботах, румяная от мороза, сверкающая голубизной глаз, оживленная, внутренним огнем согретая, совсем новая была царевна. За ней, так же одетая, такая же молодая, но более румяная, пышущая здоровьем, полная, веселая, смешливая, шла сенная девушка, и начальник школы Самобор стягивал тяжелую шубу и, запыхавшись, стоял у входа.

— Какой сияющий сегодня день, — приветливо сказала Радость Михайловна и протянула руку Кореневу. — Совсем весна. На набережной толпы народа. И если бы не леденящий ветер с залива и не Нева в белом уборе, забыть можно про зиму. Но уже мостки на переходах сняли. Проезжая мимо Адмиралтейства, я видела, что там готовят бот для торжественного переезда через Неву.

Она болтала, стараясь скрыть свое смущение. Не понимала сама, откуда оно взялось. Столько раз бывала она в мастерских художников, в рабочих квартирах, навещая бедноту, больных, таланты, врываясь лучом солнечного света всюду, где нужно было ободрить, помочь, приласкать. Всегда сразу находила нужные слова, берегла свое время, не болтала лишнего и в две-три минуты решала дело. Теперь хотелось говорить, хотелось отдалить дело, таившееся в ее сердце. Сенная девушка хотела помочь ей снять шубку. Она уже расстегнула ее.

— Нет, — сказала Радость Михайловна, — я останусь так. Я на одно мгновение. В мастерской холодно.

У Коренева было жарко. Только что позировала Эльза, и мастерская была натоплена. Коренев подвинул княжне кресло на то место, откуда картина была видна в лучшем освещении. Она села и стала смотреть на холст. Да, это было верно. Это было почти точное воспроизведение ее видения.

— На шамане, — сказала она, не поворачиваясь от картины, — были только раковины. Не было птичьих черепов.

— На рисунках шаманов… — начал Коренев, но она перебила его:

— Только раковины больших черных улиток, круглые, зеленовато-серые с белым пятнышком, и белые, согнутые, как рог, длинные, узкие, вот такие, — она взяла тетрадь для набросков и показала карандашом, какие были раковины.

Коренев с удивлением посмотрел на нее.

— Да, — сказал он, — вы правы. Я брал шамана Вятского воеводства.

— Это было в Новгородской пятине, — настойчиво сказала Радость Михайловна. — На царевне были нежные белые заячьи шкурки, а не шкура волка, как написали вы. Она была гораздо более одета.

— Это действительно будет очень красиво, — сказал Коренев, — белый заячий пух на фоне шерсти серого волчка.

— Не красиво, Петр Константинович, а правдиво. Это так было. Картина тогда хороша, когда она правда.

— Но, Ваше Высочество, — сказал севший сзади княжны Самобор, — картины господина Коренева — чистый вымысел. И та картина, которую он выставил, является выдуманным образом, и эта.

— Спросите господина Коренева, — сказала Радость Михайловна, — выдумал ли он первую картину? — и она первый раз посмотрела на Коренева.

Незнакомое смущение охватило ее. Точно две одинаковые струны были натянуты в них. Звучала одна — и другая сейчас же ей вторила. Коренев не смотрел на картину. Он смотрел на княжну. Сенная девушка отозвала Самобора к какому-то наброску. Они были четверо в мастерской, но у картины они были только двое, и Радости Михайловне казалось, что она испытывает снова то ощущение свободы и спасения, которое было в снах.

— Откуда вам пришла мысль написать такую картину? — повысив голос, сказала Радость Михайловна.

— Это сказка, — сказал Коренев. — Я хотел придать ей реальные формы. Змей Горыныч — одно из допотопных чудовищ, скелеты их можем видеть в санкт-петербургской кунсткамере, и образы их ученые сумели восстановить. Обстановка жертвоприношения в лесу взята мной из описаний различных вотяцких, зырянских и вогульских действ конца XVIII века.

— Нет, это не так, — глядя прямо в глаза Кореневу, сказала княжна. — Вы видели это. Вы переживали это когда-то.

— Когда? Как? Как я мог пережить это?

Княжна смотрела прямо ему в глаза, и сильно билось сердце Коренева.

— Когда? Как? — повторила она. — Прежде. Вы знаете, кто она? — Радость Михайловна глазами указала на царевну в руках спасителя.

Коренев молча кивнул головой. Сам не понимал — почему.

— Я не посмел придать ей верные черты, — тихо проговорил он.

— Вы правы, — сказала она. — Не нужно, чтобы кто-нибудь знал это, кроме нас… А кто он?

— Не знаю…

— Правда?

— Не знаю…

Под пристальным взглядом Радости Михайловны Коренев покраснел до корней волос.

— Вы знаете, — сказала она, упорно глядя прямо в глаза Кореневу. — Вы знаете меньше меня, но вы знаете многое.

— Скажите, Ваше Высочество, в германской земле меня тревожил призрак…

— Это не был призрак…

— Это были вы?

— Я звала вас как русского вернуться в Россию. Вы уже видали, что мы в нашем уединении достигли многого, чего не знают в Европе. Я отыскала вас.

— Почему меня? — прошептал Коренев.

— Потому что… Потому что, — она не знала, что сказать. — У вас русская душа, и я знала, что вы откликнитесь на мой зов.

— Но почему не Бакланов, не Дятлов? — Вы… Я хотела именно вас.

— Как вы нашли меня?

— Чары… Не будем говорить об этом. Есть у меня знания… Лучше было бы, чтобы их не было. Лучше не знать. Меньше страдаешь.

— Вы страдаете? О! Боже мой! — воскликнул, отступая на шаг от княжны, Коренев. — Возьмите всю жизнь мою, весь мой талант, но только чтобы ни тени печали, ни облака сомнения не туманили вашего прекрасного лица. Ваше Высочество — я раб ваш!

— Раб потому, что я дочь вашего императора, или потому, что я — Радость Михайловна и…

— Ваше Высочество, мое несчастье в том, что вы дочь императора, а не простая смертная. Но… талант, работа, подвиг в нашем прекрасном государстве — разве это не все? Разве это не выравнивает неравенства рождения? Здесь все так разумно!

— Долг, Петр Константинович, стоит у нас превыше всего. Долг перед Богом, долг перед родиной, долг перед народом. Христос сказал: «Если кто хочет идти за Мною, отвергни себя, и возьми крест свой, и следуй за Мною. Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто потеряет душу свою ради Меня, тот сбережет ее».

Коренев пожал плечами.

— Ваше Высочество, — оказала сенная девушка, — взгляните, какой великолепный набросок раненого волка. Прямо больно смотреть на него.

Радость Михайловна покраснела. Это было первый раз, что сенная девушка напомнила ей о ее долге, о том, что разговор ее с молодым художником излишне продолжителен.

Радость Михайловна встала.

— До свидания, Коренев, — сказала она. — Храни вас Господь. Пятую и шестую недели Великого поста я буду проводить в Петергофе, в Монплезире. Буду рада вас видеть у себя.

Она подошла к подмалевку.

— Раненый волк, — сказала она. — Да… Сколько муки в этих желто-серых глазах… Но что такое смерть? Смерти нет и для животных. Идемте, Николай Семенович. Большое, большое спасибо вам, Коренев, что доставили столько удовольствия своей картиной. Она будет великолепна. Я уверена: она вам удастся.

XIII

Стояла бледная петербургская весна. На низком солнце млела Маркизова лужа, в синеву ударялись мелкие волны, отражая голубое небо и сверкая на солнце золотистыми переплесками. Было тепло. Иголками показалась из черной земли зеленая трава, и ручьи бежали по ней, извиваясь между деревьев старого парка. Береза выпустила клейкие листочки, опушалась духовитыми сережками и стояла, полная северной тайны, как шаман, увешанный палочками, в берестовом костюме. Осина трепетала розовыми листьями. Точно снегом усеянная, в хлопьях белых цветов стояла душистая черемуха, сирени кругом золотого Самсона были покрыты лиловыми и белыми гвоздьями цветов, и даже черные дубы помолодели и скрыли морщины толстых стволов и раскидистых ветвей под нежным налетом молодой зелени. Птицы пели, шептало о камыши море, казалось, земля тихо дышала, открывая объятие небу, и из дыхания ее лиловым паром шли фиалки и белые анемоны и выступали пестрым ковром на тенистых лужайках.

У Монплезира сотни дворцовых служителей расставляли столы в саду и накрывали их скатертями — ждали воспитанниц петербургских средних школ на чай по случаю их выпуска. За отъездом императора и императрицы в Москву на открытие Всероссийской конской выставки принимать их должна была Радость Михайловна.

Накануне до часа ночи она провела на выпускном спектакле Театральной школы. Она была утомлена. Она чувствовала, что всем нужна, что без нее и праздник будет не в праздник, и если не она раздаст свидетельства и награды, то это будет, как сказала ей одна воспитанница: «Не то, совсем не то».

Но утро у нее было свободно. Она шла по дорожке парка. Справа тихо шептало море, подбегая плоскими волнами к траве, где цвели желтые одуванчики, слева стеной стояли кусты. Впереди, синея, сверкало море, видны были остатки старой пристани, и за ними четко рисовались стены, дома и трубы Кронштадта. Золотом горел обновленный купол Андреевского собора.

Радость Михайловна шла медленно, задумавшись. Она думала о том, как ей принять до восьмисот девиц петербургских школ и каждой сказать ласковое слово, на каждую взглянуть и обласкать улыбкой. Потому что знала, какое горе будет, если кто-нибудь потом скажет: «Меня не заметила великая княжна!» — «Почему на меня не посмотрела?» Знала Радость Михайловна, как уже старые женщины вспоминали этот петергофский чай и повторяли слова, которые им сказала когда-то ее бабушка, государыня Елена Иоанновна…

Миллионы людей — в северных тундрах, в золотоглавой Москве, в раздольной и богатой Украине, на тихом Дону, в Крыму и на Кавказе, на склонах Гималайских гор, в угрюмой тайге, на Камчатских приисках — жажда ли видеть и слышать свою царевну, и Радость Михайловна должна была ездить по всей империи и расточать улыбки и слова ласки.

Она была для всех, и менее всего была для самой себя. Каждый жест, слово, одежда, прическа должны были быть обдуманы, потому что знала Радость Михайловна, что тысячи глаз следят за ней и смотрят на нее как на божество. Ей показывали косточку от абрикоса, который она ела два года тому назад в каком-то доме на пути в Севастополь. Косточка лежала в особой коробочке, на лиловом бархате как драгоценность.

Она шла и думала о том, что, в конце концов, это тяжесть, это крест, который порой тяжело нести. И рада была она хотя час побыть одной, и думать, и смотреть как Радость Михайловна, а не как великая княжна.

— Ваше Высочество! — услышала она у поворота дорожки и вздрогнула.

Коренев подходил к ней. Он писал здесь этюд залива.

Радость Михайловна остановилась. Улыбка осветила ее лицо.

— Здравствуйте, Петр Константинович, — сказала она. — Вы здесь писали красками?

— Да. Ваше Высочество! Мне чрезвычайно нужно поговорить с вами не на людях. Я ждал этого случая.

— Я слушаю вас, — сказала Радость Михайловна и села на скамью под сиреневым кустом.

Коренев стал против нее спиной к морю. Смешны были пальцы, замазанные краской. Но и как милы!

— Ваше Высочество, — проговорил Коренев и опустил голову. — Простите… Простите меня… Это, может быть, дерзко… не по правилам. Я люблю вас… Сердцу ведь не закажешь…

Она хотела остановить его и протянула вперед руку, но он поднял голову и сияющими глазами взглянул на нее. Она потупилась от его взора и промолчала. Он осмелел и продолжал:

— Вы для меня все. Все мои мысли, думы, мечты, все о вас. Олицетворили вы в себе все великолепное царство Российское, и не могу, не могу я жить без вас. Знаю, Ваше Высочество, что не так это делается, особливо в царской семье, да сердцу что скажешь? От избытка сердца, читал я в святых книгах, уста глаголят… Вишь, смутили вы меня, заколдовали чарами, призраком приманили, а теперь уже, простите, не могу… Радость Михайловна, повенчаемся где-нибудь на глухом хуторе, заживем тихой жизнью. Забалую, зачарую голубку свою ласками нежными, сильной любовью укрою, и будем жить, как указал Господь.

— Я царская дочь, — сказала Радость Михайловна, — и мне нельзя слушать такие речи.

— Э, полноте, Радость Михайловна! Любовь не знает рангов и отличий. Знаю, что вы ко мне не зло питаете. Ну, скажите прямо и честно, что я такой же смертный, как все люди, или отличили вы меня, выделили, притянули к себе?

Радость Михайловна подняла на него синие глаза. Небо отразилось в них. Честные, прямые, не знающие лжи, царские глаза устремились из-под полога ресниц на Коренева, но он не потупился и не испугался. Увидел, что любили эти глаза. Любили его.

— Да, — твердо проговорила Радость Михайловна, и звенел ее грудной, низкий голос, — да, я люблю вас, Коренев. Я давно отыскала вас в сердце своем, раньше, чем, вы нашли меня. Колдовские чары, каких вы не знаете, указали мне на вас, и я поняла, что люблю. Я отыскала вас, чтобы спасти и дать счастье вернуться на родину. Но выйти замуж?.. Нет, Коренев! Этого никогда не будет!.. Царевна русская принадлежит народу, всему народу, а не одному — как бы она одного этого ни любила.

— Радость Михайловна! — воскликнул Коренев. — Не с царевной говорю я, а с возлюбленной. Не славы и по чести царского дома ищу я, а зову вас разделить тихое счастье русского художника.

— Вы хотите отнять меня от народа? Жестоко, Коренев. Вы хотите жениться на мне и сказать: я не нарушил закона! Я женился не на царской дочери, она отреклась от своего положения. Что Бог определил, того человек не может разрушить. Прадед наш, великомученик государь император Николай II отрекся от престола, и сам за то муки приял и бросил Россию в пучину бед. Христос не отрекся от страстей, Ему назначенных, и пошел на Голгофу. Никто не может отказаться от своего долга! Коренев! Какой пример подам я русскому народу? «Вот, — скажут, — царская дочь, Радость Михайловна, полюбила и бросила нас, полюбила и ушла от нас для своего личного счастья. Так и мы можем: не суровое исполнение долга поставить в угол сердца своего, не жизнь по Христу, но личное счастье». Так, Коренев, и до ужасов большевизма дойдем! Легко, думаете вы, было идти деду моему, Всеволоду Михайловичу, в разгромленную Россию, умирающую от голода? Не мог он разве уехать за границу и жить остатками европейской культуры? Он приял на себя бремя власти, ибо так указал ему Господь! Коренев, Коренев! Не так живи, как хочется, а так живи, как Бог велит! В этом великая мудрость народа русского! Пусть будет утешением вам сознание, что царская дочь полюбила вас, что она вызвала вас для того, чтобы указать вам путь славы вашей и вашей родины, любите меня гак, как достойно любить меня и как всякий может любить меня.

— Всякий… — проговорил с тоской Коренев.

— Да, Коренев. Жена есть собственность того, кто женился на женщине. Там, где страсть сменяет любовь, там есть и ревность. Нет дома в России великой, где не висел бы мой портрет. Сейчас восемьсот девиц получат из рук моих портреты и подарки. Неделями и месяцами я должна ездить и дарить улыбки, и говорить слова ласки верноподданным моего государя. Я не могу никому принадлежать, ибо я принадлежу народу. А бросить это все?.. Уйти для личного счастья?.. Нечестно это, Коренев. Ужели вы захотите, чтобы великая княжна, дочь государева, сделала нечестное дело?

— Я люблю вас, — прошептал Коренев.

— Знаю, Петр Константинович, и ценю вашу любовь. Ваша любовь большое для меня утешение.

— Без вас я умру…

— Грех говорить так, Коренев.

— Радость Михайловна! Ужели и надежды не подадите вы мне никакой?

— Я — царская дочь, — сказала Радость Михайловна. — Вы слышите, — она протянула руку по направлению к главной аллее парка, — шум девичьих голосов? Молодая Россия ждет меня. Я-воспитание многих и многих, я — пример!.. И я… — как бы тяжело это мне не было, — худого примера не подам. Довольно прошлого! Настоящее и будущее, Коренев, должно быть безоблачно, и царской семье никто больше не кинет упрека, что она жила для себя и забыла народ.

Радость Михайловна встала и быстро, не оборачиваясь, пошла к аллее фонтанов. Коренев слышал торжественные звуки музыки и голоса сотен девушек. Он пошел на голоса напрямик, по газонам. Увидал высокую, в глубину неба бьющую, струю серебряного фонтана, золотую статую Самсона, раздирающего пасть льва, а кругом все было бело от девичьих платьев, словно масса громадных живых весенних цветов колыхалась на широких лужайках и песчаных дорогах парка. Они покрыли лестницы, они колыхались розовыми головками наверху холма, где под золотой крышей стоял дворец.

— Радость Михайловна! Радость Михайловна! — неслось оттуда, как музыка.

Со смущенным сердцем Коренев пошел окольными путями из парка.

XIV

Вечером того же дня Коренев звонил к Дятлову. В щелку приотворенной двери показалось бледное лицо с жидкими взлохмаченными волосами.

— А! Коренев. Очень кстати, — отворяя дверь, проговорил Дятлов. — Я только что о вас думал. Входите, входите сюда.

Он провел Коренева в дальнюю комнату и тщательно запер двери. Здесь, у большого массивного стола, был привинчен металлический верстак, валялись сверла, долота, напильники, пол усыпан был стальными опилками, пахло едким запахом серной кислоты.

— Ну что? — сказал Дятлов, вглядываясь в лицо Коренева, искаженное мукой. — Отказала? Я так и знал. Отказала потому, что царская дочь. Прекрасно, Коренев, прекрасно… Я все думал, кому открыть свою тайну, потому что подленькое-то честолюбие осталось и захотелось в историю перейти, имя свое увековечить этим террористическим экспериментом! Думал, мисс Креггс, но с ее гуманизмом выдаст, разболтает во имя непротивления злу. А вы? Ведь я и вас спасаю… Она не идет за вас потому, что царская дочь, да?

— Да, она не может выйти замуж. Я думаю, что она права, — сказал Коренев.

— Отлично, отлично, — в каком-то нервном возбуждении говорил Дятлов. — А если завтра она не будет царской дочерью — тогда другой оборот. И этим вы будете мне обязаны. Когда-нибудь вы опишете, вы нарисуете мой подвиг в назидание другим революционерам. Пресса всего мира заговорит обо мне.

— Я вас не понимаю, Демократ Александрович, — сказал Коренев. — Как не царская дочь?

— Мерси, Коренев, что Демократом меня назвали. Боялся, что по фамилии. Эти полгода я тоже кое-что сделал, кое-что обдумал, обмозговал. Не только «Обойденных жизнью» написал. Хотя и в «Обойденных» есть уже маленькое достижение революции — Демократ! Недаром меня так назвали. Вся власть народу! А на пути — царь. Я тут пробовал, изучал, искал помощников. Нет, Коренев, все — лакеи, угодники, идиоты, мерзавцы. Царь — помазанник Божий, да и все тут, вера какая-то дикая. А кругом эта византийщина, блеск, красота и милость, милость!!! А тут, как назло, землей объелись, все собственники, голоду не знают — довольны. Христианская вера подсобляет. Ну, замучился. Сам, один. Думал, думал и нашел. Вся Русь на Царе и Боге… Бога-то не сковырнешь так сразу. И вот изучал я историю. Надо царя… Поняли?

— Ничего я не понимаю, — сказал Коренев и, стоя у станка, разглядывал большой, тяжелый напильник. — О чем вы говорите, чем занимались вы? Что это за инструменты, столь несвойственные вашей мирной профессии?

— Мирной, Коренев? Ошибаетесь. Перо и меч одинаково сильны. Перо подымает меч, и меч опускается перед пером. Слово и дело. Перо — это слово, меч — дело! Я пробовал слово — не слушают. Тут даже евреи, и те благонамеренны. Погромов, что ли, боятся? И я надумал. Я сам сменю перо на меч.

Дятлов был в сильном возбуждении, казался странным, почти сумасшедшим. Он подошел к шкафу и достал из него небольшой круглый предмет.

— Старая знакомая штучка, — сказал он. — Сколько раз метали мы такие в партийных противников во время свалок на демонстрациях. Но эту сам сделал. Без химика Берендеева обошелся. Тринитротолуол — это старая выдумка. Здесь всего полфунта его, но есть и новость. Когда я брошу эту штуку, кругом на сто шагов никого не останется. Ну и я погибну. Но это неважно. Я сделаю то, что нужно человечеству. Я уничтожу мещанское счастье. Я разобью эту кукольную монархию, и вам, Коренев, я дам то, о чем вы мечтаете!

— Что надумали вы, несчастный человек? — сказал Коренев и впился руками в напильник.

Лицо его стало смертельно бледно.

— Подвиг разрушения.

— Подвига разрушения нет! Лишь в созидании, лишь в победе подвиг.

— Ерунда… Слушайте, Коренев, слушайте и чувствуйте, что, идя на это дело, я о вас все-таки подумал. Не следовало бы, но по старой дружбе я подумал. Тут, в ящике стола, мое воззвание, вы обнародуете его потом.

— Дятлов! Вы сошли с ума. Я не понимаю, что хотите вы сделать.

— Тише. Тише вы. Здесь могут стены слышать. Смотрите, как светло, и ночи нет.

Дятлов помолчал немного, потом заговорил тихо, с не свойственной ему мечтательностью.

— Белые ночи. Может быть, уже скоро и утро. Как хорошо называли наши предки-большевики улицы города. «Проспект кровавых зорь», — так назвали они Каменноостровский проспект, идущий мимо крепости. Там зародился настоящий, крепкий анархизм русский. И я хочу, чтобы «Набережной кровавого воскресенья» назвали тот угол Английской набережной, что ведет к новому Адмиралтейству.

— Но, Дятлов. Если воскресенье, то не кровавое. В крови только смерть показывает свое бледное лицо. Только зелень трупа гармонирует с кровью.

— Ерунда! Коренев… Слушайте! В крови погиб русский народ, в крови и воскреснет, и сбросит цепи рабства, сбросит иго царизма.

— Молчите, Дятлов. Вы не сознаете того, что говорите.

— Нет, Коренев. Лукавыми ухмылочками, кивками сладострастными, поганенькими вздохами манит меня смерть на подвиг великий. Завтра… Завтра, ровно в одиннадцать… Я и о вас подумал, Коренев, потому что только завтра так все удобно сложилось. И не сегодня, не послезавтра… Завтра, ровно в одиннадцать — так сказало мне сердце старого революционера… Стукнуло больно. О! Все продумал и все пережил!

Дятлов был чрезмерно бледен. Но бледен был и Коренев, и тяжело дышал. Стали мокрыми пальцы, впившиеся в сталь напильника. Невольно подумал: и это орудие труда может быть орудием смерти.

Дятлов улыбался.

— Неужели не догадались? Завтра спуск фрегата «Радость», в честь Радости Михайловны наименованного. Я все узнал от Демидова. Когда выбьют подпорки, корабль останется держаться лишь силой трения и тонкой голубой лентой, что протянута на корме. Государь, императрица и наследник будут сидеть в большой ложе против места, где перед этим будет отслужен молебен. О, я все предвидел. Радость Михайловна пройдет с атаманом корабля на корму. Ей поднесут золотые ножницы. Она перережет ленту, и корабль по просаленному дну дока покатится вместе с ней в Неву. И вот в эту-то минуту я подойду и брошу бомбу. Чувствуете? И вся ваша монархия к чертям полетит!

— Дятлов, вы этого никогда не сделаете!

— Что? Какой тон!

— Тон приказания. Давайте вашу бомбу.

— Нет, Коренев, вы сошли с ума!

— Давайте сейчас! Или!..

— Что — или? Вы грозите мне? Нет. В самом деле? Вы очумели, товарищ.

— Давайте! Говорю вам.

— Идите вон, Коренев. Надеюсь — не донесете.

— Давайте, Дятлов.

— Коренев, мне это надоело! Я жалею, что сказал вам так много.

Дятлов положил бомбу в шкаф, запер шкаф на ключ, а ключ положил в карман. Он все еще улыбался. Но уже тревога показалась в его глазах. — Ну, будет, Коренев, пошутили и довольно.

— Давайте бомбу!

Коренев поднял напильник над головой. — Что вы! — успел только воскликнуть Дятлов и схватился руками за голову.

Не отдавая себе отчета в том, что он делает, Коренев стремительно опустил тяжелый напильник на череп Дятлова.

Дятлов охнул и навзничь упал на пол, обливаясь кровью.

В то же время раздался несмелый звонок.

Коренев посмотрел на Дятлова. Демократ Александрович не шевелился. Из проломанного виска тихо шла кровь, и уже небольшая лужица подтекала под стул. Бледная ночь глядела в окно. Страшно было молчание только что убитого человека. Снова тихо звякнул звонок. Было ужасно присутствие кого-то живого за дверью. Коренев провел рукой по волосам, точно хотел прогнать страшный кошмар. Складки морщин легли вдоль щек. Он очнулся. Положил на стол напильник, невольно заметил, что несколько волос Дятлова прилипли к нему, и подумал: «Улика», но сейчас же лицо его приняло холодное выражение. Даже какой-то оттенок спокойной гордости был на нем. «Не об уликах думать теперь», — он твердыми шагами прошел через маленькую столовую и в передней с пустой вешалкой и двумя простыми деревянными желтыми ясеневыми стульями отомкнул железный крюк, снял цепочку, повернул ключ и открыл дверь на лестницу.

В дверях стояла Эльза.

XV

— Вы что, фрейлейн Эльза? — прерывающимся голосом спросил Коренев.

Он мало что соображал. Он не понимал, что на дворе хотя и светлая, но глухая ночь. Он не думал, почему в этот поздний час Эльза могла звонить к Дятлову. Он трясся мелкой, лихорадочной дрожью, и в ушах его звенело.

— Меня… Радость Михайловна послала остановить вас… Что-то ужасное… Она сама не знала.

Коренев заметил, что Эльза была взволнована не меньше его. Лицо было бледно, глаза блуждали, волосы растрепались.

— Поздно, Эльза… То, что должно было совершиться, то совершилось. Одним сумасшедшим стало меньше.

— Господин Дятлов?

— Его нет.

Со странным спокойствием Коренев взял за руку Эльзу и провел ее в рабочий кабинет Дятлова. Там все так же неподвижно лежал Дятлов, и было страшно, что он не переменил своей неудобной позы. Кровь перестала течь и темной лужей застыла на полу, впиваясь в доски. И опять Коренев подумал об уликах.

— Что вы наделали?

Коренев не удивился тому, что Эльза не сомневалась, что это сделал он.

— Зачем вы это сделали?

Коренев стоял у притолоки и смотрел на Эльзу. Она нагнулась к Дятлову и дотронулась до его лба.

— Он мертв, — сказала она.

— Вероятно, — глухо сказал Коренев. — Я не этого хотел. Я сделал это невольно. А что Радость Михайловна?

— Она явилась ко мне призраком. Она продиктовала мне адрес господина Дятлова и сказала, чтобы я сейчас же пошла к нему и остановила вас от безумного поступка.

— Как же явилась она? Где?

— Я была на Островах.

— Вы уверены, что призрак?

— Я не видала, как она явилась, она исчезла на моих глазах. Куда, не знаю. Растаяла в белой ночи. Ах, Петер!.. Нам надо сейчас же бежать из этой ужасной страны. Здесь вы не можете оправдаться тем, что убили политического противника, и вас казнят мучительной казнью. Петер! Это ужасно. Сегодня же со скорым поездом в Котлы, там соберемся, и по старой нашей просеке, пока она не заросла, в Латвию и дальше домой.

— А визы? — сказал Коренев. — У нас трехмесячный срок, и нас не пропустят со старыми паспортами.

— Мы скажем, что мы бежим от гнета царизма.

— Нет, Эльза, это не годится. Я не уйду отсюда.

— Но что вы думаете делать? Здесь, как я слыхала, нет даже суда присяжных, никакой надежды на помилование нет.

— Ну что же, смерть так смерть. Пусть будет так. Яркие лучи солнца показались на мокрых от росы железных крышах. Новый день сменял короткую северную ночь.

— Пусть сегодня, — сказал Коренев, — еще будет мой день. Молчите, Эльза. Идите к себе. Успокойтесь. А завтра я знаю, что надо делать.

— Молить великую княжну о заступничестве…

— Никогда, — сказал Коренев. — Верьте, Эльза, что я не хотел делать этого, но я должен был это сделать.

Коренев перекрестился и стал на колени.

— Прости меня, Демократ Александрович, — сказал он, заглядывая в холодное, строгое, окаменелое лицо Дятлова. — Прости меня! Видно, так судьба решила! Ты… сам виноват. Со своим уставом в чужой монастырь кинулся. Свои эмигрантские навыки, свои теории, выношенные на немецких хлебах, стал прикладывать… Ну и сорвался. Прости! Не я, так другие сделали бы то же. Но я освободил тебя от великого греха… Коренев поднялся с колен.

— Русь понимать надо, — сказал он. — Ах, Эльза, многогранная она, многоликая, и нельзя для нее законы написать. Вот так-то, — убийца я, преступник я, ах, Эльза, как посмотреть-то? Может быть, еще я и святой человек, герой? Жизнь в партиях своих стала шиворот-навыворот. Что, по понятиям левых партий, убийство губернатора или чина полиции почиталось ли за убийство? Нет, Эльза, это политическое убийство. Убивая Дятлова, я спасал, спасал Россию… Но довольно… Будет…

— Но, Петер, здесь суд особенный, здесь смотрят просто. Убил, и кончено… Надо уйти так, чтобы никто не увидел. Я возьму все на себя.

— Пустое, Эльза… Постой.

Коренев провел рукой по бледному лбу.

— Постой… Только утро мне дай, только сегодня до обеда… А там… Я уже знаю… Решил… Чиста моя совесть, хотя и руки в крови…

Он заговаривался, путался, был страшно бледен и видимо ослабел. Эльза обняла его. Так и вышли они. Коренев вынул ключ и запер дверь. И опять ему было странно думать, что он запер там, на пустой квартире, человека, того, что был человеком, запер Дятлова.

На утреннем свежем воздухе ему стало легче, он смотрел на синее небо без облака, вдыхал запах влажных камней и шел неуверенными ногами по мокрым от росы тротуарам к себе, в Школу живописи. Эльза поддерживала его под руку.

XVI

День был радостный. Солнце светило по-праздничному, и по-праздничному ярко и солнечно гудели колокола, и, казалось, колебали синие просторы бледного северного неба. От Невы пахло водой, смолой и каменноугольным дымом. Слепили воды ее золотыми отражениями солнца, и вся она, желтая, глубокая, синеющая вдали, казалась живой, могучей, властной северной красавицей.

Толпы пестро одетого народа окружали гранит ее набережных. На судах, лодках, яхтах и рыбачьих лайбах пестрыми лентами играли флаги и трепетали, ликуя перед ярким солнцем радостного дня. Полки проходили с музыкой туда, где громадными коробками спускались к реке доки нового Адмиралтейства. Там, на Неве, уже стояло шесть больших белых кораблей, и сверху донизу по вантам, по мачтам и по реям они были увешаны флажками и флагами, и теплый западный ветер трепал ими и, набегая на воду, покрывал ее мелкой рябью.

У пестрых рогаток стояли чины городской стражи и пропускали лиц, называвших свои имена. На самый эллинг допускали по особому приглашению, и Коренев имел это приглашение. Вчера он мечтал об этом празднике, мечтал о счастье увидеть Радость Михайловну во всем блеске ее царского величия и знать, что она все это отдаст ему. Сегодня он знал, что этого не будет, что она никогда не изменит долгу, сегодня он шел как преступник и убийца. Места на эллинге уже были полны. Духовенство расставило золотые аналои, сосуды со святой водой, хоругви и иконы, и молодые белые березки стояли кругом и клейкими, круглыми листочками плели зеленое кружево сзади икон. Сквозь него виднелся громадный белый киль и острый обвод корабля с позолоченным краем ватерлинии. Гордо возвышался бронзовый двуглавый орел над самым бушпритом, еще не оснащенным, тупо торчащим тяжелым бревном. По краям большие славянская буквы, почти в рост человека, обозначали название корабля. На корабле стоял в полном порядке, весь в белом, с голубыми отворотами, экипаж корабля, и атаман его похаживал взад и вперед, сверкая на солнце золотом эполет.

Спуск этого корабля знаменовал и начало заграничного плавания. Шесть кораблей были нагружены образцами российских товаров и должны были после спуска своего нового члена поднять якоря и начать плавание. Широкие трубы их чуть дымили. Пестрые ялики окружали высокие борта. Родные и знакомые чинов экипажа собрались проводить уходящих.

Коренев знал, что стоило ему попросить Самобора, и ему устроили бы тут же поездку в Германию с этими кораблями. И прежде, чем трупный запах сказал бы людям о совершенном преступлении, Коренев уже был бы на свободе. Но он не думал об этом.

Внимательными глазами следил он за всей красотой встречи императора и царской семьи и торжественного молебна подле готового корабля. Звуки труб и сигнальных рожков, треск барабанов смешался со стройным пением певчих, потом все смолкло и раздавался только могучий бас протодиакона. Точно заклинал он страшными клятвами великое божество, потрясал орарем, поднимались широкие плечи, и грива каштановых волос колыхалась за спиной. И снова гремели голоса хора, им вторила музыка, гулко бухали по Неве пушки, и белый дым розовыми от солнечного света клубами катился по реке.

Кругом толпами стоял народ. Жил он этой сказкой, пропитывался красотой и блеском и проникался величием великодержавности России.

Внизу стучали топоры рабочих. В белых рубахах и синих штанах, в высоких сапогах они не походили на рабочих. Рубили подпорки, державшие корабль на стапеле. Наступал торжественный момент. Создание человеческих рук получало жизнь.

Духовенство обошло корабль и окропило его святой водой. Музыка, певчие и барабаны стихли. Войска взяли к ноге.

Народ на эллинге и на набережной колыхнулся и затих.

По трапу, увешанному гирляндами из роз, в полном уборе русской царевны, сверкая самоцветными камнями кокошника и сарафана, на корабль прошла Радость Михайловна. Тысячи глаз сосредоточились на ней. Замер при ее приближении караул матросов, насторожились музыканты. Она шла по гладкому белому полу на корму, где возле больших вентиляторов была протянута широкая шелковая голубая лента с золотыми буквами названия корабля и датами дня спуска. Атаман корабля, чернобородый полковник в белом холщовом кафтане, украшенном золотом, на голубой подушке подал царевне золотые ножницы. Она взяла их и подошла к ленте… Только лента держала корабль на месте.

Царевна перекрестилась и стала резать ленту.

Корабль чуть дрогнул. Раздались команды. Войска взяли на караул, загремели музыканты, играя русский гимн, грохнули пушки на крепости и на всех судах и окутались дымом. Корабль, ускоряя свой ход, катился в воды Невы. Зорко следил за его бегом атаман, стоя у рулевого колеса. Вспенились воды Невы, окутали сине-желтыми волнами борта белого корабля, он покачнулся и плавно поплыл по Неве между своих товарищей. Звякнули цепи якорей, красивую дугу описал корабль и остановился на месте. И в то же мгновение все шесть кораблей эскадры тронулись и пошли один за другим в кильватерной колонне вниз по Неве. Их экипажи стояли на палубах и были пущены по вантам, ревело громовое «ура», махали шапками, и всюду оркестры гремели великий русский гимн.

Краса и гордость России, ее матросы, набранные из лучших людей всего государства, самые честные, самые надежные люди, потрясали воздух могучими криками восторга, как всегда кричали их предки при виде своих императоров.

Еще гремели пушечные выстрелы и народ, не умолкая, кричал «ура», а музыка продолжала играть гимн, и только что уехал государь император с царской семьей, когда Коренев, покинув Эльзу, подошел к полковнику стражи и, сняв шапку, сказал: «Я имею сделать важное заявление. Сегодня ночью я убил человека».

XVII

Полковник вызвал хожалого и приказал доставить заявщика в ближайший участок.

Коренева провели через приемную, где не было никого, и попросили обождать в маленькой комнате с письменным столом, служившей кабинетом приставу.

Пристав сейчас же вышел. Это был человек лет сорока, с умным, тонким, проницательным лицом. Не подавая руки Кореневу и не прося его садиться, он сейчас же приступил к допросу, делая краткие заметки на листе бумаги.

Когда Коренев сказал, что он убил господина Дятлова в Демидовом переулке на его квартире, пристав подошел к дальносказу, переговорил с другим участком и, дожидаясь ответа, попросил Коренева сесть и ни слова не сказал с ним. Пристав занимался своими бумагами и писал что-то крупным быстрым почерком протоколиста. Дальносказ загудел, и пристав подошел к нему. Коренев слышал ряд вопросов и понял, что кто-то по поручению пристава уже проник на квартиру Дятлова и сделал осмотр трупа.

— На напильнике волосы? — говорил пристав. — Отпечаток большого пальца… Отлично… Снимите оттиск… Сомнения, по-видимому, нет… Сам все показал… Отлично… После осмотра к погребению… Да… Мне Коренев говорил, что атеист… Мм… Не знаю… не было примера… Да… Переговорите со священником… Я думаю, нельзя отказать в отпевании… Там разберут… Ага… Вы говорите, бомба… Тринитротолуол… Мм… Хорошо… Что знали вы, Коренев, о существовании у Дятлова ручной гранаты, снаряженной тринитротолуолом?

— Позволите мне этого вам не говорить, я скажу это суду.

— Как вам угодно… Как угодно… Но тогда до суда мне придется подержать вас взаперти. Скучновато будет.

— А когда будет суд?

— Как только кончится следствие. Свидетелей не было… Завтра, может быть… послезавтра. Ваше дело, ввиду вашего сознания, не требует длительного расследования. У нас не принято морить преступника зря.

— Что мне грозит? Смертная казнь? Пристав засмеялся.

— У нас, — сказал он, — смертной казни нет. Обыкновенно убийца присуждается работать на семью убитого, на тех, кого убитый содержал. Этим уничтожается самый смысл убийства. Убийца должен до самой смерти своей посылать наследникам убитого определенную, все повышающуюся сумму. Размер ее в зависимости от обстоятельств убийства определяется судом. Смотря по причинам убийства и степени его жестокости, работа, которую заставляют делать убийцу, может быть более или менее тяжела. Но у вас обстоятельства особые. Вы сказали, а пристав Казанской части подтвердил, что у господина Дятлова никого не было, что он всего полгода тому назад пришел из Германии в Россию. Все это изменяет дело. Я думаю, судьям придется вычислить, сколько прибыли и выгоды было бы для государства, если б господин Дятлов продолжал жить, и столько вам придется за него отработать.

Коренев криво усмехнулся и промолчал.

— А впрочем, — сказал пристав, — это все мои пред-! положения. Все решат судьи. Пожалуйте за мной.

Он провел Коренева по коридору и ввел его в небольшую комнату, где были деревянные нары без матраца и подушки, стол и табурет. На столе лежали потрепанное Евангелие и молитвослов. Окно было наверху, за решеткой.

Прошло не более получаса, как дверь камеры отворилась, и в комнату вошел священник.

XVIII

Священник очень долго беседовал с Кореневым. Это не была исповедь. Он ни разу не спросил о преступлении. Они говорили о жизни за границей, о днях детства Коренева, о его воспитании, о взглядах на религию у немцев, о том, какое впечатление произвела на Коренева Россия, он говорил о милосердии Божием.

— Молись, мой сын, — сказал, прощаясь, священник, — великое несчастие постигло тебя. Тебя избрал Господь орудием Промысла Своего, и суд людской поймет сие важное обстоятельство.

Следующий день Коренев провел в полном одиночестве. Даже пищу через особое отверстие подала ему невидимая рука. Пища была простая и грубая, но достаточная. На третий день к нему зашел хожалый и сказал, что отведет его в суд. Его посадили на извозчика, хожалый сел рядом, и его отвезли на Фонтанку, где недалеко от Летнего сада было небольшое здание с вывеской, гласившей, что здесь помешается «Уголовный суд Санкт-Петербургского воеводства». При проходе через одну из комнат он увидел Стольниковых, Бакланова с Грунюшкой, Эльзу, Курцова, мисс Креггс, Демидова, Самобора и несколь ко художников, с которыми он дружил. Это его удивило. Никто не спрашивал его о них, а они сами для чего-то явились. Из этой комнаты его провели в маленькую каморку и просили обождать. В каморке было полутемно, стояли простой стул со спинкой и стол с графином и стаканом воды.

— Когда услышите стук, — сказал ему хожалый, — откройте эту дверь и идите. Не споткнитесь — здесь три ступеньки, и довольно высокие.

Сильно билось сердце у Коренева. Все было странным, непонятным и грозило нехорошим. Не было защитника, не было следователя, кроме пристава, никто его не допрашивал. Зачем были вызваны все те, кто его здесь знал? Для свидетельских показаний или для того, чтобы присутствовать при его казни и сказать ему последнее «прости»? Они все говорят, что в России смертной казни нет, но сзади царя на Георгиевском празднике шли рынды с топорами, и сказали, что когда бывает казнь, топор окрашивается красной краской. Может быть, казни не было, но она будет.

Вдумывался во все, что было, и не видел вины. Но говорить не хотел. Стал думать о преступлении. Почувствовал, как сверху какой-то железный колпак, обшитый кожей, надвинулся ему на голову и охватил весь череп. Похолодел весь, сжался. Пришла в голову мысль, что это и есть казнь, что его сейчас убьет каким-нибудь неведомым током или задушит особым газом. Но ничего не было. Только как-то сразу мысли повернулись назад, и стал он снова переживать то, что было. Беседа со священником… Крепче нажал колпак на виски, и в мысли скользнуло: «Не то, нет, не то хочу я, не об этом думать». Вчерашнее утро, блеск весеннего дня, ширь Невы, огневые переплески солнечного света на волнах, корабли, усеянные людьми и расцвеченные флагами… Ах, нет, не то… Сильнее давил винт на голову, и уже не смел шевельнуться Коренев. Поплыли картины страшной ночи убийства, появилось бледное лицо Дятлова, послышались жестокие слова жажды разрушения. Подробно, обстоятельно передумал Коренев все события в Демидовом переулке, и железный колпак на голове точно дышал, то нажимая, то ослабляя давление и, как губка, впитывал в себя его мысли. Холодный пот проступил на лбу Коренева, он был близок к обмороку. Колпак мягко отделился от его головы и, чуть шурша на невидимом в темной комнате блоке, исчез. «Все, — подумал Коренев. — Что же? Это смерть?» Потянулся всеми членами — смерти не было. Была усталость, клонило ко сну, мысли отсутствовали, но тело было живо и тянулось к жизни всеми клочками нервов. Встал со стула. Стоял крепко, слабости не было. В темноте видел белую дверь и номер на ней. Какая же это смерть? Нет, он жив… Но голова была пуста. Ни о чем не думал. Так, какие-то пустяки сидели в голове, и ерунда вспомнилась. Звенел в ушах мотив барабанной флейточки, на которой играли гвардейцы, шедшие на смену караула, и глупые слова вспомнились: «Сашенька гуля-ла-а у себя в са-ду-ду-ду-ду!..»

«Сейчас суд, — мелькнуло у него в голове. — Суд, приговор, казнь». Но не было страшно. Трещали в памяти барабаны, свистала флейта, и мерно шли, отбивая тяжелый шаг, солдаты в рубахах, со скатанными по-русски шинелями, а в ушах все стучали глупые слова: «Сашенька гуля-ла-а у себя в саду-ду-ду-ду-ду!»

Вдруг четко чем-то тяжелым ударило в дверь, и дверь сама растворилась. Показалась лестница и мутное пятно света. Коренев встал и пошел по лестнице. Три ступеньки вверх. Зал. Полутемный, длинный, узкий, как лютеранская кирха. Прямо против двери во всю стену распятие, написанное на холсте… Нарисована ночь, три креста, один как бы светится внутренним светом, мрак. Под распятием — длинный стол, старинное золотое трехгранное зерцало с золотым орлом и указами в рамках. За столом — пять человек в черных монашеских одеждах. Седые и серые бороды, иссохшие лица и быстрые глаза. И так живы глаза, что бороды и морщины кажутся гримом. В противоположном углу — два рынды в белых кафтанах с золотыми орлами на груди, с топорами в руках.

Против стола, на стене, какой-то особого устройства щит молочного цвета и перед ним, отверстием на него, тот самый колпак, что охватывал несколько минут тому назад череп Коренева. Он установлен на темном столе, и под ним глухо стучит мотор. Вправо от стола стол с вещественными доказательствами. Тяжелый напильник, ручная граната, разряженная и распиленная пополам, и фотография отпечатка большого пальца на пыли напильника, увеличенная в двадцать раз.

— Повернитесь кругом, — тихо, но настойчиво сказал судья, сидевший левее всех, — смотрите на «претворитель мыслей»…

В зале стало темно. На щите появились мутные расплывчатые пятна. Силуэт человека, обрывки обстановки… Но Коренев узнал их. Священник и камера в участке. Быстро, на секунду, ярко, в красках встали Нева, всплески волн, суда в праздничном наряде флагов и людей, и вдруг показалась страшная комната, и Коренев увидел Дятлова. Демократ Александрович, живой и гневный, говорил что-то, держа в руках бомбу, он саркастически улыбался. И вдруг он побледнел. На череп его обрушился напильник, он схватился руками за голову и упал на пол. Бледный свет весенней ночи был в окне, и фигура Дятлова чуть обозначалась на полу.

Коренев почувствовал, что почва уходит у него под ногами, в глазах потемнело, он ухватился обеими руками за стол вещественных доказательств. На щите было улыбающееся лицо флейтиста, солдатская шапка нажимала на правую бровь, левая была поднята, и губы были прижаты к отверстию маленькой белой флейты. Все исчезло, щит просветлел, невидимые руки отвернули черные занавеси, и вся комната наполнилась спокойным молочным светом, лившимся сквозь матовые стекла. Полная тишина царила в ней, и рынды у двери, и судьи за столом сидели неподвижно и казались восковыми фигурами.

— Господин Коренев, вы видите, что вся обстановка преступления нам известна до мельчайших подробностей. То, что видели ваши глаза тогда и что запечатлели в вашем мозгу, осталось в нем, как остается негатив у фотографа. Усилием воли вы повернули негатив обратно и пережили час тому назад событие третьеводнишней ночи. Наш снаряд уловил мысли ваши, снял на пленку через глаза ваши то, что было в вашем мозгу, и показал нам, как представлялось вам убийство.

— Я его не отрицаю, — сказал Коренев. — Я принужден был убить господина Дятлова.

— В этом деле нам все ясно, кроме одного обстоятельства. Это бомба. Убийство произошло из-за нее — это несомненно. Она найдена нами. Она не представляет ничего нового. Такие ручные гранаты, по показанию начальника пушкарского разряда, изготовлялись еще в тридцатых годах нынешнего столетия. Разрушительная сила их огромна. Несомненно, спор между вами и господином Дятловым произошел из-за бомбы. Вы требовали ее, он ее вам не отдавал, он запер ее в шкаф и положил ключ в карман. После этого вы его убили. Так?

— Совершенно верно, — отвечал Коренев.

Он почувствовал, что сидевший правее председателя человек в очках, с черной бородой, подернутой сединой, устремил на него глаза и не спускал ни на секунду своего блестящего взора. Мелькнула мысль, воспоминание о рассказе старого Стольникова о том, что люди, пришедшие с покойным государем, не только умели читать мысли, но и могли передавать свою волю на расстоянии. Он понял, что судьи в России — люди особые, снабженные знанием заглядывать в душу преступника и читать его мысли, и понял, что лгать бесполезно.

— Нам интересно услышать от вас, что побудило вас убить Дятлова. Был он вашим соперником?

— Нет, — глухим голосом сказал Коренев.

— Похитил он ваше изобретение и хотел выдать за свое?

— Нет, — сказал Коренев.

Наступило молчание. Сидевший самым левым судья вдруг встал и, обращаясь к Кореневу, сказал:

— Для кого предназначалась эта бомба?

— Я не могу сказать… Мне страшно… — прошептал Коренев.

— Говорите. Тайна суда никогда не будет никому известна. У нас нет явного суда, и газеты молчат о преступлениях и приговорах. Говорите смело.

— Для священной особы государя императора и его семьи.

— Какая цель?

— Господин Дятлов хотел ниспровергнуть существующий порядок, передать власть пролетариату и установить демократическое правление.

— Были у него сообщники?

— Никого.

— Почему вы избрали такой способ помешать Дятлову?

— Потому что я люблю Россию.

— Почему не сказали в земскую стражу? Вы избежали бы крови.

— Было поздно. Я узнал об этом ночью, а преступление должно было совершиться утром, во время спуска крейсера «Радость».

— Успеть было бы можно, — сказал сидевший правее председателя.

— Тут есть еще одно место, — проговорил тот, кто смотрел прямо в глаза Кореневу и читал его мысли, — место, нам не ясное. У вас на сердце любовь. Любовь сильная, страстная и непозволительная. Любовь к царской дочери. Скажите, она не ускорила вашего решения самому покончить с Дятловым?

Коренев молчал.

— Дятлов знал, что вы любите Радость Михайловну и мечтаете жениться на ней?

Коренев утвердительно кивнул головой.

— Вы боялись, что это станет известно, если его возьмут под стражу?

— Да. Я боялся, что господин Дятлов станет нехорошо говорить об этом.

— Все ясно, — сказал председатель. — Приступим к прениям.

Сидевший по левую руку председателя встал и оперся на толстую книгу. Сидевший самым правым совсем седой старик, прекрасный лицом, тоже поднялся, снял с себя черную одежду и остался в длинном белом кафтане,

— Судьи праведные, — сказал первый, одетый в черное. — Перед нами — убийца. В запальчивости и раздражении он забыл, что никто, кроме государя и лиц, им поставленных, не имеет права отнимать жизнь у другого, и ударом вот этого напильника убил человека, доверившего ему тайну. Я требую исполнения правосудия и осуждения Коренева Петра как убийцы на каторжные работы в Ленских приисках на двадцать лет.

Тогда заговорил тот, кто снял с себя черные одежды и был в белом.

— Брат, — обратился он к первому, — это верно, что он убил, но во имя чего он убил? Во имя спасения государя императора, во имя России. Он убил — убийцу.

— Это все равно, — сказал черный. — Никто не имеет права убивать людей в России. Дятлов замышлял страш ное преступление, но у государства Российского были все средства, чтобы остановить его кровавый замысел.

Так некоторое, и весьма недолгое время препирались они друг с другом — белый, оправдывая Коренева, черный — осуждая его и требуя самого жестокого наказания, чтобы никому не повадно было убивать себе подобных в стране, где смерть может приходить только естественным путем. Не было длинных речей с цветами красноречия, красивых жестов прокурора и адвоката, просто один отстаивал Коренева, как отстаивал бы его отец или близкий человек, другой старался отстоять закон.

— Наконец, — сказал одетый в белое, — мы не можем и не должны забывать того обстоятельства, что Петр Коренев получил воспитание за границей, а там на убийство не из корысти или ревности смотрят иначе. Вспомните дело колонистов Смитов, прибывших двадцать лет тому назад из Англии в Новороссийск и оставшихся у нас. Англичане образовали поселок с разрешения государя императора, и когда там братья Коллинзы стали возбуждать остальных колонистов возмутиться против законов страны, Смиты убили их, не считая этого преступлением, так как в Западной Европе принято убивать тех, кто не одного с вами мнения. Они даже не понимали, за что их судят, и удивлялись нашему варварству.

— Но, — сказал черный, — Новороссийский императорский суд приговорил их на пять лет каторжных работ.

— Но не на двадцать! Он оказал им снисхождение. Здесь, где действительно все поведение Дятлова было возмутительно и он от слов хотел перейти к делу, я прошу судей смотреть на этот поступок не как на самоуправство.

— Дело ясно, — сказал сидевший посередине, — братие, мы можем удалиться для общего совещания.

Все встали, поклонились Кореневу, друг другу и удалились. Едва они ушли, невидимые руки отодвинули занавесы окон, яркий свет ворвался в комнату, открылись двери, и в зал вошли все те, кого видел Коренев, когда шел в зал из темной каморки. Стольниковы, Эльза, Баклановы, Шагины, Курцов, Демидов — все стали занимать места за решеткой, отделенные от стоявшего в недоумении Коренева. Они тихо переговаривались между собой. Эльза плакала. Бакланов, Грунюшка и Стольников ее утешали, но их лица были печальны, и Коренев понял, что, вероятно, ему не избежать каторжных работ, вопрос только в сроке. Болью сжималось его сердце. Думал о картинах, выставках, шумном успехе своего таланта, думал о Радости Михайловне, о счастье жить в сознании, что свет царской семьи льется на весь русский народ. Теперь он понимал, что права Радость Михайловна, что ему надо искать счастья более мелкого, тихого, на которое он имеет право. Дятлова не жалел. Не тревожил его труп, лежавший в комнате, не вспоминал неприятного ощущения в руке, когда напильник ударился о теменную кость. Думал и о каторге. И на каторге люди живут. Взглянул на Эльзу и понял, что она пойдет с ним и на каторгу. Понял, что в Эльзе он найдет преданную, верную жену, хранительницу домашнего очага, которая везде создаст ему уют… И на каторге тоже. И понял, что Радость Михайловна настолько выше этого, что безумием были его помыслы о том, чтобы с ней создавать свой уют. Грустно было на сердце, грустно и тепло, как грустен и тепел бывает осенний день над озером.

Рынды с топорами на плечах подошли к нему и стали по бокам его. У дверей появился стражник при револьвере и аксельбантах. Священник раскладывал на аналое Евангелие и крест и тяжело вздыхал, глядя на Коренева. Эльза плакала навзрыд, ей вторила, причитая, Грунюшка, и старый Стольников бубнил над ними басом, говоря слова утешения.

Обе половинки широкой двери, ведшей в судейскую комнату, распахнулись. Золотые лучи солнца клубились в ней, и оттуда вышли все пятеро в белых одеждах с цепями на шее. Радостно ахнула Грунюшка и засмеялась легким смешком. «Оправдан, оправдан! Я знала… говорила», — донесся до Коренева ее шепот. Эльза лежала у нее на плече и с обожанием глядела на Коренева.

— По указу Его Императорского Величества, — читал тот, кто заступался за Коренева, — императорский уголовный суд Санкт-Петербургского воеводства слушал дело об убийстве не принявшего Российского подданства выходца из Германии, именующего себя Демократом Дятловым, вольным художником Императорской школы живописи и ваяния, Петром Константиновичем Кореневым, 22 лет, вероисповедания православного…

Мерно и отчетливо звучали слова. Коротко описывались мотивы преступления, и был только намек на замыслы Дятлова, ярко и точно объяснялся поступок Коренева.

— А потому и на основании статей Уложения царя Алексия Михайловича, устава о наказаниям уголовных и исправительных издания 1869 года, устава о судах издания 19** года постановили…

Он замолк, и бывший в середине старый судья торжественным голосом проговорил, веско бросая слова:

— Подсудимого Петра Константиновича Коренева оправдать, от суда избавить, денежной пене не подвергать, но как пролившего кровь человеческую предать годичному покаянию с заключением на год в Сергиевой пустыни.

Рынды повернулись вправо и влево и, опустив топоры, разошлись в обе стороны, оставив Коренева свободным, судьи медленно удалились, толпа знакомых окружила Коренева, и чувствовал Коренев, что это уже не знакомые, а родные, горячо его любящие люди.

Эльза рыдала, охватив его шею горячими мягкими руками…

XIX

Прошло два года. В русском пограничном городе Калише готовились к открытию выставки русских, немецких и польских художников. Три течения в искусстве должны были столкнуться в огромных залах городской ратуши. Ожидался приезд императора Всероссийского, царя Польского, великого князя Финляндского Михаила Всеволодовича. Год тому назад польские крестьяне свергли разорявшее их социалистическое правительство и просили государя русского принять их под свою высокую руку. Польская армия, давно усвоившая дух русской императорской армии, прогнала французских инструкторов и комиссаров и восторженно приветствовала русские полки, входившие в Польшу для занятия гарнизонов. Для облегчения военной тягости часть польской армии была распущена, другая, в виде отдельного польского корпуса, вошла в число частей, занявших царство Польское. Сейм был распущен, и польские старосты из лучших и благороднейших поляков стали для управления всеми «староствами» бывшей Польской республики.

Как спелый плод, упала Польша в объятия России. Спустя два месяца после этого события финляндский ригсдаг в торжественном заседании постановил о присоединении к России на старых основаниях. Россия восстановилась в границах 1914 года, расширенных важными приобретениями в Центральной Азии.

Весь Калиш был убран русскими, польскими и немецкими имперскими флагами. На улицах население украшало цветами и коврами дома, ожидая проезда того, кто, наконец, дал покой измученному кровавыми раздорами политических безумцев краю.

Каждое утро с трубными звуками по улицам проходили александрийские черные гусары в барашковых шапках с серебряными черепами. «Бессмертные» гусары гото вились к смотру своего шефа — государыни императрицы.

Вместе с немецкими художниками в Калиш прибыл и Карл Клейст. На этот раз он приехал в спокойном экспрессе, в вагоне с белой железной доской с надписью: «Берлин — Варшава — Санкт-Петербург — прямое сообщение через Калиш».

В зале только что закончили развешивание картин. Художники и их знакомые группами переходили от картины к картине. Перед громадным холстом «Иван царевич и Змей Горыныч» стояли Коренев, жена его Эльза, опиравшаяся на коляску, где крепко спал ее годовалый сын Михаил, профессор Клейст и с ними молодой немецкий художник Виртгейм. Разговор шел по-немецки.

— Что дало Германии открытие русской границы? — спросила Эльза.

— Оздоровление во всем, — отвечал Клейст. — Вы не узнаете теперь Германии. Она вся в кипении. Еще держится социалистическое правительство, но оно уже при последнем издыхании. Оно продолжает лишь бороться с церковью и насиловать школу и искусство. Коммунисты объявлены вне закона. Общество Штальгельм ширится и растет. Несмотря на школу, скажу больше, — вопреки школе, — в семье выращивается старый, благородный немец, верующий в Бога и любящий родину.

Клейст бросил ласковый взгляд на Эльзу и продолжал:

— Как многим мы обязаны немецкой женщине! В критическую минуту жизни государства она отрастила остриженные волосы, надела скромный национальный костюм, бросила нахт-локали, дансинги и кинематографы и, требуя законного брака, стала строить семью. Все наши кинематографические общества прогорели.

— Что теперь танцуют в Берлине? — спросила Эльза.

— Вальс, Анна Федоровна, старый, меланхоличный вальс!.. Вы знаете — Бенц прогорел!

— Да ну! — воскликнул Коренев.

— Теперь немка не говорит мужу, как раньше: «Купи мне ауто», а говорит: «Купи колясочку для моего сына, и будем ходить пешком, наслаждаясь природой…» И наша мечта сойтись опять с Россией.

— Трудно это сделать, — сказал Коренев.

— Мы надеемся на то, что у нас опять будет император и король, Kaiserliche und Konigliche, — вот в чем видит нынешний немец спасение.

— В Баварии уже королевство, — сказал Виртгейм. — И как там сразу хорошо стало. Так как содержать одного короля много дешевле, чем полтысячи депутатов, там налоги снижены больше, чем в два раза.

— И все-таки я не думаю, — сказал Коренев, — чтобы русский народ забыл войну, присылку Ленина, Брестский мир и страшную работу немцев во время большевиков. В поисках новых видов я в прошлом году посетил Всевеликое войско Донское. Страшно сказать, что сделали казаки с концессией Круппа. В те ужасные дни, когда в крови рождалась Россия, там выжигали живьем немцев. Помощь большевикам — это такое ужасное пятно на прошлом Германии, что его ничем не смоешь.

— Я остаюсь оптимистом, — сказал Клейст. — Если бы одна Германия! Но вспомните, что в это время делала Франция? А Лига наций? А подпись Литвинова под «Пактом мира», начавшим ряд войн? Все хороши! А русский народ отходчив. Притом ведь все это зло делал не немецкий народ, а социалисты… Немецкий народ никогда этого не хотел.

— Но социалисты продолжают быть у власти.

— Пока, дорогой Коренев… Мы медленно думаем, да зато крепко строим. У нас нет императора — вот в чем беда. Мы раскололись. Одни за потомков императора Вильгельма, другие — за сыновей Рупрехта баварского. Идут споры.

— Надо, — тихо сказал Коренев, — чтобы император сам появился вне партий.

— Сошел с Баварских Альп, вышел из лесов Тюрингии, из благословенного Таунуса, — проговорила Эльза.

— Так и будет, так и будет, — сказал Клейст. — А что касается до дружбы с русскими, то не напрасно же пригласили на эту выставку немецких художников.

— Боюсь, что вы ошибаетесь, почтенный профессор, — сказал Коренев. — Вы приглашены для того, чтобы показать всему художественному миру разницу между искусством в социалистическом государстве, находящемся под гнетом партийных программ и лозунгов, и искусством в государстве, где монарх является покровителем красоты во всех ее проявлениях. И когда вы увидите эту разницу, вы поймете, почему вас пригласили.

Эльза, желая смягчить жесткость Коренева, спросила:

— А что госпожа Двороконская?

— Смешная женщина! После моего доклада в рейхстаге умчалась в Рим и там приняла католичество, а теперь рвет и мечет — зачем не православие. Стремится в Киев и не знает, как попасть. Где получить визу.

— Но вы говорили ей, что это так просто?

— Говорил… Не верит. Говорит: «Меня обманывают… Я попаду в лапы чека…» Ах, там все еще так всего боятся.

— Как не бояться, — сказал Виртгейм. — Когда я сегодня, еще мельком, обошел выставку картин, я понял, в какую страшную тюрьму, в какой застенок затащили свободное искусство социалисты. Жутко смотреть. Сравнение с ними, — он кивнул на Коренева, — просто невозможно! Плакать хочется. Если хотите, пойдемте.

XX

Когда Клейст, Коренев с Эльзой и Виртгейм входила в зал немецкой живописи, там произошло движение. По залу пробежал стряпчий приказа иноземных дел и сказал по-немецки:

— Господа, сюда только что прибыла дочь русского императора, великая княжна Радость Михайловна, и идет смотреть ваши картины.

Немцы-художники стали у своих холстов. С бритыми лицами, у иных, впрочем, под самыми ноздрями были оставлены маленькие пучки щетины, бледные и худые, кто был молод, одутловатые и красные, кто постарше, в больших круглых, в черепаховой оправе, очках, делавших их не похожими на людей, кто совершенно лысый, кто по тогдашней моде остриженный гладко на затылке и висках, с махром торчащими волосами на темени, одни в пиджаках, другие в дамских блузах с открытыми бледно-синими шеями и узкой грудью с торчащими ключицами — они казались людьми другой планеты, какими-то выродками людей. По стенам, в рамках и без рам, были развешаны картины. Первое впечатление Радости Михайловны было, что над ней смеются, что ее ввели в детскую, где дети шалили красками и клеем. Прямо против нее висело громадное, сажень вышиной и аршина полтора шириной, полотно, названное: «Still ist die Nacht"(Ночь тиха (нем.)) художника Виртгейма, удостоенное высшей премии от Немецкого союза художников. Наверху — красное небо. Оно отражается в кровавой луже. Сбоку — черные развалины какого-то богатого замка, склеенные из кусков картона и пробки. Подле лужи лежат ободранные трупы людей. Зеленоватые лица в трупных пятнах, обрывки фраков, лент, обломки цилиндров, измятые лохмотья бальных платьев написаны с таким редким мастерством, что видно было, что художник мог справиться и с иной картиной. На трупы надвигался отряд из шести скелетов с косами за плечами, сидящих на зеленых лошадях.

Радость Михайловна посмотрела на картину, вздохнула и пошла дальше. Ярко-желтый треугольник врезался в красный куб. Сбоку торчал фасад серого каменного дома. Он был крив и изломан. От него висела вывеска, крюк, и на него был наклеен маленький золотой кружок, подобный тем, которые парикмахеры вешают на своих вывесках. Весь низ картины представлял какое-то грязное месиво. Картина называлась: «Улица в Берлине».

Радость Михайловна шла дальше. Обнаженные лиловато-зеленые женщины плясали на зеленом лугу, за ними был закат, совершенно голый человек стоял спиной к зрителю и потягивался, а на первом плане сидела группа одетых людей — старик, женщина с ребенком и девушка, картина называлась «Закат». Она была написана правдиво, солнечные лучи были теплы и ярки, мускулы тела, лица и вся обстановка были отлично вырисованы, но почему художнику понадобилось раздеть мужчину? Всюду видела Радость Михайловна стремление создать что-то особое, сногсшибательное, изумительное, что-то вроде загадочной картины. Холсты не успокаивали, не давали наслаждения, но мучили и волновали или нелепым подбором красок, или каким-то особым трюком содержания.

Был написан, например, уютный кабинет. Над круглым столом светит под красным абажуром лампа. Она бросает полымя пожара на лицо читающей книгу женщины. Вся обстановка, уют семейного очага великолепно выделаны, но за спиной женщины был нарисован зеленоватый призрак человека, прицеливающегося из револьвера в читающую. Картина называлась «Война дворцам».

Иногда и картины вовсе не было, но был яркий революционный лозунг, и картина оказывалась премированной. Так, какой-то подбор разноцветных лоскутков материи, над которым реял красный лоскут с надписью: «Вся власть рабочим и ворам», и называвшийся «Восстание пролетариата в Лустгартене», получил первую премию союза.

Радость Михайловна остановилась перед группой художников. Она была утомлена их картинами. «Гнилой Запад, — вспомнила она изречение китайца Ван-Ли. — Действительно гнилой», — подумала она.

— Фройлейн, — обратился к ней председатель союза художников, юноша шестнадцати лет, автор «Восстания пролетариата», Хаим Гольдфатер, — ну и как, вы очарованы нашей выставкой? Какое богатство тем и красок! Не правда ли, замечательно? Наше искусство идет все вперед, вперед, все вперед.

— Скажите, — сказала Радость Михайловна, обращаясь ко всем художникам, — почему я не вижу у вас ни одной батальной картины? Неужели герои Ипра, Марны и Вердена, неужели бешеные атаки в Альпийских горах, красочные Салоники, борьба флота или яркие эпизоды войны 1870 и 1813 годов никого не вдохновили?

— Aussgeschlossen (Закрыто, запрещено (нем.)) — печально сказал седой художник с густой и короткой щетиной седых усов.

— Фройлейн, — воскликнул Гольдфатер, — но это был бы милитаризм, это чистейшей воды милитаризм. А это запрещено правительством. Наше демократическое правительство запретило писать такие картины.

— У нас, Ihre Hochheit (Ваше Высочество (нем.)), — сказал маленький лысый старичок, — даже игрушки — оловянные солдатики или ружья и барабаны — запрещены законом.

— Ну и понятно. Милитаризм! — фыркнул Гольдфатер. — Лига наций следит за воспитанием ребенка.

— Ну… рыцари… Ваши замки в высоких горах среди красивых лесов, над быстро несущимися реками — какое красочное прошлое, — начала было Радость Михайловна, но Гольдфатер завопил:

— Ой-ой-ой, фройлейн. Но это феодализм! Два года тому назад, когда у власти были коммунисты и президентом была избрана знаменитая Клара Веткина, ваша соотечественница, большевичка, было приказано по всей стране уничтожить даже развалины замков, чтобы ничто не напоминало народу мрачных веков рыцарства! Ну и только то, что правительство удержалось всего две недели, помешало до конца довести это великое и прекрасное дело…

— Но почему я не вижу, — смущенно сказала Радость Михайловна, — картин с вашими жизнерадостными католическими монахами, которых так великолепно писал художник Грюцнер?

— Ihre Hochheit, — сказал старик художник, — все то, что касается религии, ausgeschlossen… запрещено трогать.

— Императоры и короли, рыцари и духовенство, солдаты, лошади, охоты, банкеты — словом, все то, что говорит народу о прошлой жизни, о гнете высших классов, запрещено изображать на картинах, запрещено описывать в романах и повестях, — печально сказал Виртгейм.

— Но мне казалось, что у вас… республика, свобода, равенство, братство, — проговорила, запинаясь, Радость Михайловна.

— Швобода народа! Это ми указываем народу, как надо охранять швободу, — захлебываясь слюнями и сбиваясь на жаргон, воскликнул Гольдфатер.

Радость Михайловна печально улыбнулась. Старый художник заметил ее улыбку и тихо проговорил:

— Бог даст, Ihre Hochheit, недалеко то время, когда мы станем так же свободны, как ваш народ. И тогда я напишу картину боев у Козениц, где оба народа — германский и русский — показали громадную стойкость и доблесть своих солдат.

— Шш, шш, — послышалось кругом.

— Товарищ, — угрожающе сказал Гольдфатер, — за одни такие слова мы исключим вас из нашего профсоюза.

Радость Михайловна с изумлением посмотрела на этих свободных людей конца XX века и пошла из зала. В самых дверях она наткнулась на Коренева, Клейста и Эльзу с ребенком.

XXI

— А, Коренев, — ласково сказала она. — Познакомьте меня с вашею милой женой. Это ваш первенец? Какое милое дитя. А как зовут?

— Михаил, — сказала Эльза, подавая великой княжне ребенка.

— Прелестное дитя, — сказала Радость Михайловна, искренно любуясь мальчиком. — У него такие же ясные голубые глазки, как у вас, милая Анна Феодоровна. Я счастлива за вас, Коренев. Где вы живете теперь? Я давно не видала вас в Санкт-Петербурге.

— Муж теперь имеет дачу на южном берегу Крыма, сказала Эльза. — Он получил заказ написать иконы для храма, который строится на перекопских могилах в память погибших там русских офицеров и солдат.

— Прекрасный выбор художника. Я уверена, что никто, как вы, Коренев, не напишет так святых икон. Но молитесь, — строго сказала Радость Михайловна, — без молитвы не принимайтесь писать ликов святых. Над чем работаете вы сейчас?

— Пишу икону Донской Божией Матери для притвора, посвященного павшим в боях донским казакам генерала Абрамова.

— Я знаю эту икону, — сказала Радость Михайловна. — Удивительно прекрасный лик. Она была с Димитрием Донским на Куликовском поле!

Коренев трепетал под ее взглядом.

«Ужели все кончено? — думал он. — Ужели призраки, и серый волк, и спасение царской семьи, и разговоры в Петергофе — ничто? Ужели сердце обмануло его и так-таки ничего не было?»

Эльза ревнивыми глазами смотрела на ту, кого считала своей соперницей, и ничего не понимала. Вместо чувства злобной ревности в сердце ее поднималось восхищение перед этой девушкой, к кому, улыбаясь, тянулся пухлыми ручонками ее сын.

— Ваше Высочество, — дрожащим голосом проговорил Коренев, — вот с вас с этим ребенком написать Божию Матерь. Лучше Рафаэля выйдет.

— Не говорите глупостей, — строго сказала Радость Михайловна, положила ребенка в коляску и обернулась к Клейсту:

— Ну что, дорогой профессор, довольны приехать опять в наши края? Будете в Санкт-Петербурге?

— Непременно, Ваше Высочество. Кроме радости повидать воскресшую под императорской властью Россию и моих друзей, у меня есть и специальное, политическое поручение. К сожалению, еще не от правительства, а от нашей самой большой организации Stahlhelm, поглотившей в себе почти все партии. Мы очень надеемся, что Россия за зло, причиненное нами ей, заплатит нам добром.

Клейст оперся рукой на колясочку, где лежал маленький сын Коренева.

— Посмотрите, какой чудный, здоровый ребенок. Это плод союза русского с немкой. И такой же здоровый плод должен дать и союз России с Германией.

Радость Михайловна круто повернулась от Клейста к Кореневу. Ее глаза потемнели.

— Дай вам Бог, Коренев, — сказала она, тихо улыбаясь, — счастья. Растите крепкого русского. Верующего, любящего Россию и ее государя. Пусть тянется к светлому: к солнцу и звездам. Пропасти и чертополохи остались позади… Впереди — свет и мир…

Она протянула обе руки: одну Кореневу, другую Эльзе, и добавила:

— Меня ждут в Польском отделе. Храни вас Господь. До свиданья!

И, не глядя на Клейста, не протянув ему руки, не послав своей обворожительной улыбки старому немцу, она, сопровождаемая сенной девушкой и старшинами выставки, гордо неся красивую, по-девичьи убранную голову, вышла из палаты с немецкими картинами.

Клейст стоял, понурившись.

— Рано начал, — пробормотал он. — Еще глубока и кровоточива немцами нанесенная рана России.

— Нет, — тихо сказал Коренев, — нет, дорогой профессор… Не дело царской дочери слушать о политике… Напрасно вы ее смущали.

Клейст потрепал по щеке ребенка Эльзы и сказал:

— Так… Очень уж к слову пришлось!..

XXII

Весь заиндевелый, со стеклами, покрытыми матовым узором льда и света, с вантами и поручнями, как из толстого стекла вылепленными, тихо опускался в вечную декабрьскую ночь самолет «Светлана». Нигде не было видно ни леса, ни кустов, ни отдельных деревьев. Снег и льды, льды и снег были кругом в сумраке ночи, нарушаемом трепетными вспышками северного сияния.

На берегу замерзшего океана, с нагроможденными в осенний ледостав синими глыбами льда, чуть светились окна большого белого каменного здания, окруженного высокой оградой. За оградой были небольшие, видимо, с трудом выращенные деревья, осыпанные снегом, с обледенелыми стволами. Белые мохнатые собаки, увидав самолет, подняли тупые морды с черными носами и принялись выть.

Самолет, не доходя аршина до земли, остановился у ворот забора, и матросы, похожие в громадных шубах на медведей, спустили лестницу.

Из каюты вышла одетая в белую шубу Радость Михайловна. Атаман Перский провожал ее.

— Благодарю вас, атаман, — сказала княжна. — Ровно через две недели я попрошу вас прибыть за мной. Праздники Рождества я хочу провести у императрицы-матери.

— Есть, Ваше Императорское Высочество, — сказал Перский.

— Спасибо, родные. Не замерзли? — сказала Радость Михайловна матросам, выскочившим на верхнюю палубу.

— Рады стараться государю и родине, — сказали матросы. — Чего замерзать? Одеты способно. Тепло в шубах-то.

— До свиданья, родные!

— Счастливо оставаться, родная царевна! — ответили матросы.

— Отпустите караул, — сказала княжна. — Отсвистать, — приказал Перский.

Мелодично просвистала флейта корабельного старосты, и караул разошелся.

Перский проводил великую княжну до ворот обители. Там ожидали ее монахини с настоятельницей во главе. Большой градусник у ворот показывал 40 Реомюра ниже нуля. Снег был тверд и гулко скрипел под ногами. Монахини шли за великой княжной и тонкими голосами пели духовные встречные стихи.

— Бабушка здорова? — спросила Радость Михайловна.

— Ожидают вас.

Большой ручной белый медведь, лежавший у подъезда, отошел в сторону и поклонился, прижимаясь мордой к снегу. Собаки с лаем бежали к княжне и махали густошерстными хвостами.

Радость Михайловна вошла в теплые, пахнущие ладаном, воском и деревянным маслом сени и стала снимать шубы.

XXIII

В окно глядит долгая полярная ночь. Северное сияние погасло. Ярко горят большие близкие звезды. Бесконечен синий простор темного неба, лиловым туманом заплыли белые снега и льды.

В маленькой келье полумрак. У иконы Казанской Божией Матери мечется пламя в желтой лампадке. Старое лицо с чертами, точно изваянными из слоновой кости, склонилось к молодому лицу.

Императрица-мать, инокиня Людмила, нагнулась к внучке своей, Радости Михайловне. Она сидит в большом кресле. Радость Михайловна стоит на коленях перед ней и смотрит в старые светло-серые глаза.

— Все любишь, Рада?

— Люблю, бабушка.

— Тяжело, поди?

— Терплю.

— А не похудела.

— Знаю, нельзя красоту потерять. И красота не моя, а народная.

— Верно, Рада. Верно, роднуша моя. Вот и я или мать твоя Искандер, — мы любили мужей наших императоров, а когда видали мы их?.. Идешь на выходе рядом, только и чувствуешь его, любимого. А потом у него свои дела, у меня свои — все для народа. Только тогда народ и ценит, и верит, когда видит, что у царей его своего — ничего. Все простит, все помилует ради дела, а личного не поймет и не оценит. Такой был Петр. «То академик, то герой, то мореплаватель, то плотник, он всеобъемлющей душой на троне вечный был работник…» И, когда надо было для России, — сына казнил. Так-то, милая Рада… сына казнил… Зато, когда сказал: «А о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, жива была бы Россия», — ему и поверили, и царские три пули в сердцах русских не умрут никогда. Твой дед, муж мой, и я, твоя бабка, твои родители чем победили социалистов? Чистотой и честностью. Преклонением перед разумным законом и твердой волей. Мы-то знаем твои чувства, мы-то поймем! А народ — народ не оценит. «Вот, — скажут, — своего хахаля захотела! А нас позабыла!» Народ-то грубый. Ему ласку твою как надо! И то подумай, что у него? Зима — семь месяцев. С октября по самый апрель — вьюга да морозы, да земля распустится — грязь, одиночество. Ночка-то темная, а тут то ты, то царь-батюшка, то царица-матушка прилетят, ласковым словом одарят бедных, чем ни есть пожалуют, богатых похвалят, хозяйство их оглядят да приласкают. В Семиречье поедешь?

— Поеду, бабушка.

— Ну, ну, и ладно это.

— А потом в Татьянск, бабушка, на прииски.

— Ну спасибо, роднуша! Вишь ты какая! А искренно едешь или так, чтобы тоску развеять?

— Тоску развеять хочу, бабушка. Намедни в Калише на выставке картин увидела его с женой, мальчик у них прехорошенький, видно, счастливы. Еле удержалась, чтобы не позавидовать.

— А народ тебе завидует. Ишь ты — царская дочь! Власть-то какая!

— Власть — не счастье, бабушка.

— Верное твое слово, Рада. Бремя власть и — во какое бремя. Тот царь благословен, что идет во имя Господне.

— Знаю, бабушка. И снесу свой крест, и никто не увидит. Знаю, что моя семья — мой народ, и крепко его люблю. Вот завтра по эскимосам поеду, говорить с ними буду, детей их одаривать. Что, мисс Креггс работает здесь?

— Работает. Трудно ей было понять, что тут надо. В общество писала, что тут не носовые платки надо, а электрические печки.

— Что же, прислали?

— Нет, американцы тупой народ. Не понимают этого. Ну, я устроила. Монастырскую мастерскую открыли, печи готовим. Силу монастырь дает, а она только ездит и наши печи по чумам распределяет. Довольна.

— Взять ее завтра с собой?

— Возьми, роднуша. Осчастливь ее. Она хоть и американка, а к титулам падка. Все мечтает за эскимосского князя какого-нибудь замуж выйти.

— Пошли ей Бог счастья, — со вздохом сказала Радость Михайловна.

— Что вздыхаешь, родная?

— Так, бабушка. Свое вспомнила.

— А ты не вспоминай. Помни, что своего у тебя нет. Все чужое тебе — как свое. Да молись покрепче.

— Знаю, бабушка. Снесу крест свой. А как ослабну, к тебе навсегда перееду.

— И то. Тут тихо.

Радость Михайловна не отвечала. В маленькие окна глядела синяя полярная ночь, ярко сверкали холодные звезды, бриллиантами отражались в синих глазах девушки. То ли блестели они очень, то ли слезы ненароком забрались в их уголки?

— Баба, — оказала Радость Михайловна. — А хорошо у тебя.

— Хорошо, милая. И везде-то Божий мир хорош. И всякая тварь Господу Сил радуется. Возьми, медведь и полярная собака — уже, кажется, ни зелени, ни лесов, ни цветов пахучих не видали, а славят Господа, Творца вселенной. Один человек недоволен. Все чего-то ему особенного хочется.

Долго молчит Радость Михайловна. Тихо в теплой келье. Пахнет розовым маслом, ладаном, воском, ни один звук не доносился ниоткуда.

— Ты не ворчи, бабушка, — шепчет Радость Михайловна. — Я довольна, всем довольна. Бога гневить не буду. Я справлюсь… справлюсь… бабушка.

Слезы ручьями текут из синих глаз и мочат горячими каплями старые, мягкие, душистые руки.

— Святые твои слезы, Рада милая! Плачь, роднуша. После слез новая сила будет!..

— Будет, бабушка!.. Бу-у-дет… Я спра…влюсь… справлюсь… Я царская дочь… справлюсь… снесу свое личное горе во имя счастья своего народа!..


Июль — ноябрь 1921 г.

Вальдфрид, подле Дроссена, Германия


Читать далее

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть