ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. И ОСТАЮТСЯ СЫНОВЬЯ

Онлайн чтение книги За Сибирью солнце всходит…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. И ОСТАЮТСЯ СЫНОВЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В моей городской квартире на пятом этаже раздался звонок. Я открыл дверь и увидел перед собой... мешок. Он был большой и, похоже, с картошкой. Не дожидаясь приглашения, мешок двинулся на меня, и я отступил в сторону. Мешок протиснулся в тесный коридор, остановился, словно выбирая место, куда можно упасть. Я успел заметить под ним полусогнутые дрожащие от напряжения ноги в стареньких, но начищенных ботинках примерно тридцать восьмого размера. Наконец, мешок тяжело рухнул на пол, и из-под него вынырнул человек.

— Здорово, браток!

— Гриша!

Это был мой двоюродный брат, Гриша Рогозный. Он стоял передо мной, вытирая кепкой взмокревшее лицо, приглаживая спутанные жиденькие волосы и как-то жалко и смущенно улыбаясь. Мелкое лицо его измождено и вспахано крупными морщинами. Мы обнялись, поцеловались.

— Ты что это придумал? — спросил я, кивнув на мешок.

— Та картошка, что ж больше...

— И зачем?

— Как «зачем»? Все ж не с базара. У тебя семья.

А у меня ее еще прошлогодней полпогреба осталось.

— Да зачем же ты на пятый этаж волок, надрывался? Я бы помог.

— Дело привычное... А между прочим, подниматься по лестнице не то, что по ровному тащить. До второго этажа еще ничего, а потом, чую, гнутся костыли... Высоко, браток, забрался!.. Дай-ка чего попить...

Я напоил брата квасом из холодильника, и он спохватился:

— Да, надо же вниз сбегать, там у меня еще чамайдан остался.

— Присядь, — говорю, — я сбегаю.

Гришин «чамайдан» был, наверное, не легче мешка с картошкой, и так велик, что самого Гришу в него можно было бы уложить.

— Ну, вот твой чамайдан, — говорю, запыхавшись, — Ты не кирпичи ли везешь в нем?

— Та не, не кирпичи. Всякое там...

Присмотрелся к Грише, вижу: одет-то он не по-рабочему, «на выход» одет. Темно-синий костюм из толстой, но мягкой шерсти; рубаха в синюю мережку; из нагрудного кармана выглядывает красная расческа и белый колпачок шариковой ручки. На лацкане какая-то награда.

— Снимай пиджак, Гриша, я его почищу. Картошкой-то ты его запылил. Иди в ванную, умойся. Потом поговорим, что да как.

Мое предложение брат принял с покорностью. Я почистил на балконе пиджак и успел разглядеть на лацкане медаль: «За освоение целинных и залежных земель».

...Хотелось повспоминать с братом Байдановку, как бывало не раз, но я успел заметить в глазах брата не то тревогу, не то озабоченность; веселость его была как бы нарочитой, искусственной. Я понял, что ему не терпится поговорить о чем-то более важном.

Жены и детей дома не было, и я стал собирать на стол что нашлось в небогатом холодильнике. Гриша, пока я мыл редьку и лук под краном, сидел возле кухонного столика, задумчиво курил.

Когда я закрыл кран, он сказал: «Ты знаешь, сколько ты воды выпустил на одну редьку? Ведра два, наверно...»

Знаю, о чем подумал брат. Ему вспомнились совсем недавние времена, одно особенно засушливое лето, когда несло на андреевские поля черную пыль из Казахстана. Тогда Гриша на машине с цистерной возил воду совхозному скоту за шестьдесят километров, из Иртыша. Помню, рассказывал: «Еду за водой к Иртышу, а коровы провожают меня взглядом. Возвращаюсь назад, они уже узнают мою машину и наперегонки бегут к корыту. Спущу шланг в корыто, а вода не успевает растекаться по дну, на ходу, на лету вылизывают водичку, готовы переколоть друг друга за каплю. Сердце мое рвалось и сохло от такой беды. А один разве навозишь? Сутками не спал. И как только машина терпела, не ломалась, будто знала, что надо... Эх! Хорош наш край, да безводье замучило. Ни ручейка, ни речки, ни озерка...»

Сейчас я знаю, что до Андреевки, где теперь живет брат, дошла нитка водопровода. Для резерва есть скважины. А вот не забывается прошлое, горькое. Знаю и то, что теперь Гриша возит уже не воду, а горючее из города. Еще раз внимательно посмотрел на брата, подумал: «В отпуск едет? Рановато. Не такой он человек, чтобы ехать отдыхать, когда осенние дела не закончены. Да и настроение не отпускное...» Когда сели за стол, спросил:

— Ты в отпуск, что ли?

— Ага, в отпуск... Вишь, вон чамайдан... — Слова его прозвучали иронично, особенно едко надавил он на слово «отпуск». — Отпуск поневоле.

— Что случилось, выкладывай?

— Вот давай выпьем, потом по порядку...

Гриша взял стопку в правую руку, а вилку в левую, двупалую, наколол кольцо редьки.

— Давай!

— Давай...

Про двупалую Гришину руку и про всю его ухабистую житуху разговор еще впереди. Для начала только замечу, что брату сейчас пятьдесят с хвостиком, но выглядит он старше, хотя, если смотреть сзади, Гришина фигурка щупла по-мальчишески. Пятеро его детей уже взрослые. Не просто взрослые, а удивительно рослые и красивые. Дочь, учительница, выше отца на голову, а сыновья и того выше. Как-то я был в Андреевке в гостях у Гриши. Тогда еще трое сыновей жили при нем. Мы сидели на крылечке. Вдруг Гриша повернул голову к двери сенок и скомандовал, странно скомандовал младшему сынишке, восьмикласснику:

— Сенька, вон теленок опять в огороде, принеси его, холеру!..

Сенька не торопясь, вразвалку побрел в огород, сгреб полугодовалого теленка в беремя, принес его во двор. Швырнул, словно котенка, и сердито ткнул кулаком в бок. Теленок еле устоял на ногах. У меня, как говорится, глаза на лоб полезли. Спросил тогда я у Гриши: «Зачем же он носит теленка, а не водит или не гонит?» — «А ему так удобней и быстрей. Начни вести — упирается, выгонять — потопчет все...»

Гриша гордится своими детьми, а когда подопьет, бывает, что и перебарщивает: «Вот ты нарошно спроси у любого: у кого в Андреевке самые красивые дети? И тебе любой скажет: у Гришки Рогозного...» По правде говоря, так оно и есть. Старухи андреевские в адрес Гриши говорят: «У доброго батьки добры и дитятки». Дети Гришины дородностью пошли в мать, которая сама не так уж и крупна, но в ее родне все были долговязы. Марфа, жена Гриши, рожала детей чуть ли не через год, а между этим еще и по аборту умудрялась делать. Бывало, скажу при встрече ему: «Гриша, ты что же Марфу-то не жалеешь, отдохнуть не даешь?» — «Да, я сам, браток, с ней замучился: устал возить, да привозить — то роды, то это самое... Уж такая она плодющая. Штаны рядом с ней положу на ночь, смотришь, через месяц куксится: «Гришенька, вези в больницу... Опять это самое...»

Мне Гриша не все рассказывает, но я-то знаю о нем много. За рулем Гришу с запахом ни один милиционер не задержит. А вот когда из рейса, из города приедет, поставит машину у дома или на совхозном машинном дворе, тогда... Часто ему дают сельчане всякие поручения: получить в городе из ремонта стиральную машину, радиоприемник, купить в «Запчастях» левый подфарник к «Жигулям», а то и просто передать что-нибудь кому-нибудь, живущему в городе. Гриша человек безотказный. Вернется, а его прямо на машдворе и сцапают. «Пойдем, Григорий Яковлевич, за услугу... Ты мне доброе дело сделал, а я тоже не поросенок... Пойдем, маленько посидим...» Гриша безотказен во всем. Пойдет, «насидится» с устатку и про время забудет. Пока Гриша «сидит», Марфа успеет узнать, какую по счету стопку опрокинул «этот идиот». Сыновья посмотрят на часы, увидят, что темно на улице, и скажут: «Пора!» Они знают, куда идти и что делать. Заходят в дом, где «сидит» отец. Бывает, что Гриша уже полусидит, а то и совсем лежит. Сашка ли, Ленька, Сенька ли — кто-нибудь из сыновей берет отца под мышку и несет домой, словно сноп. Гриша не сопротивляется, а только во время пути иногда спросит:

— Сенька, це ты меня несешь?

— Ладно, молчи...

— Як же — «мовчи»? И тоби не стыдно? Я ж твий батько...

— Слышал...

Утром Марфе говорит Гриша о прошедшем дне: «Только и барыша, что голова болит». — «Вот-вот, — отвечает жена, — ума два гумна, а карманы пусты». Гриша ей свою поговорочку: «Лучше с убытком торговать, чем с барышом воровать... Ничего, мать, проживем. Денег нет — рубль почнем, вина нет — с браги начнем... Горе, горе, что муж Григорий, да? Лучше б болван, зато Иван. Так, что ли? Полно браниться, не пора ли подраться?» Конечно, до того у них никогда не доходит. Так вот поязвят да и — каждый за свое дело.

Последний раз мы виделись с ним года два назад — на свадьбе у родни. Подвыпив, Гриша тогда проплакал всю свадьбу. Плакал он по своей левой руке, на которой остались большой и указательный палец да обрубок среднего. В родне у нас кого ни возьми из мужиков — каждый то балалаешник, то гитарист, то гармонист. А Гриша с детства игрец на всех инструментах. И меня кое-чему научил в детстве. Я уже об этом рассказал в главке «Мои вечерки». Велика была на деревне его слава музыканта.

И вот случилось такое несчастье. Устроил дома пилу-циркулярку, и в первый же день ее готовности отхватил себе два с половиной пальца на левой руке. Работал в нагольных рукавицах; зубом пилы зацепило рукавицу, и пальцы в ней остались... Но о дальнейшем потом.

— Так куда ты, Гриша, с чемоданом? — спрашиваю.

— Та... на Кудыкину гору. Влетел я, братуха, не ко времени. Аварию на машине сделал... Перевернулся, понимаешь.

— Как?

— Натуральным образом — вверх колесами. Как говорят моряки, оверкиль получился.

— Как же это случилось?

— Вот так и случилось. Задремал за рулем и сыграл в кювет. Хорошо, сам выбрался да машина с горючим не взорвалась.

— Гриша, а ты, случайно, не под этим делом был?

— Да ты што! У меня же закон на всю жизнь: «под этим делом» — к машине ближе чем на десять метров — ни-ни. Уборка же, понимаешь, каждый человек на счету. Вот я по суткам почти и мантулил один. В час ночи ложусь, а в четыре уже на колесах, еду на нефтебазу в город. Туда семьдесят пять, обратно столько же. По нескольку рейсов в день делал. Вот... И начальство просит и сам понимаю — надо... Ты, браток, вроде как не веришь мне?

— Что ты, Гриша, верю.

— Так вот. Иногда, бывает, еду, чую: в сон клонит. Подверну в сторону, вздремну часок — и опять как огурчик. А тут почти до места доехал — ничего, а под самой Андреевкой стало смаривать. Что было бы — сделать, как раньше. Так нет же, дотяну, думаю. Вот и дотянул...

— И здорово машину-то?

— Порядошно. В основном она целая осталась, а вот кабину сплющило — новую надо. За свой счет буду восстанавливать. Да за цистерну вытекшего горючего уже заплатил.

— Так-таки и за свой счет? — спрашиваю.

— А то как же. Начальство говорит: сочувствуем тебе, Григорий Яковлевич, но ведь не совхоз же машину перевернул, а лично ты. А спроси, браток, для кого же я старался? Не для совхоза? Другой плюнул бы на все: у меня рабочий день восемь часов и отвалите от меня. А я так не могу. Я же, браток, за совесть, а не за что-нибудь работаю. Ты что, не знаешь меня?

— Знаю, брат. А скажи, дорого стоит та самая кабина?

— Та она не так уж и дорого стоит, та где ее возьмешь. Нет же у нас запчастей, а про кабины и не заикайся. Если и бывает что иногда, так знаешь, как у нас: тот кум, тот сват, там брат, там горлохват, там герой, там второй... А рядовому да с совестью — шиш... Доставай сам.

— Гриша, ну почему сам? В конце концов, внеси деньги или как там, а уж достают пусть те, кто этим занимается.

— Держи карман шире! Кому нужно это — лишняя работа да забота. Они же знают, что сам буду доставать. Не восстановлю машину — новую мне дадут в двадцатой пятилетке. Понимаешь? Это в добром-то хозяйстве могли и по-человечески, а у нас... Ты же знаешь, хто у нас директор сейчас?

— Не знаю.

— Та Федька же Балбошин. К нашему берегу что-нибудь да прибьет: если не дерьмо, так щепку... Где-то болтался-мотался, разваливал другие хозяйства, а теперь его к нам пихнули. С дипломом — куда денешь. Ты же помнишь, как они жили в Байдановке, как хозяйновали. И в колхозе робили через пень-колоду, а уж про дом и говорить нечего. Была у них коровенка, так они ей ладу дать не могли. А ведь двое парней здоровенных было в хате да две девки, уж не считаю младших. Как начнут рядиться, кому вести корову поить к казенному колодцу, так и весь день пройдет. Бродила она, бедная, по сарайке не привязанная, никогда не чистили они сарай от навоза. К концу зимы навозу накапливалось столько, что дверь не открывалась, а корова не могла выйти, цеплялась хребтиной за одверки. Так Шурка с Колюхой валили ее на коленки и волоком вытаскивали во двор. Выпихнут со двора, и хорошо, если она где к чужому стожку через сугробы доберется да успеет хватить клок-другой сенца...

И горе и смех был с этой коровой у них! Не раз из-за нее Шурка на работу опаздывал. Я ж говорю, ходила она не привязанная. Куры из нее себе седало сделали, раз хозяева не могли им жердь какую приспособить. Куры-то и не обижались: зимой от коровьей спины лапкам тепло... Однажды после того, как петух первый раз прокричал, корова свалила подпорку, дверь открылась. Летом дело было. Она с сонными курами и вышла на улицу. Шурка ждать-пождать второго петуха, — не поет. Мать ему: «Шур, сынок, уж солнышко взошло, на работу пора». А он: «Так петух же не пел второй раз...» Так и проспал до обеда... Одним словом, как те украинские цыгане жили. Говорит цыган жене: «Детей у нас богато и все грязные. Так як ты считаешь: чи мыть будемо, чи новых нарожаемо?» Вот и теперь Балбошин, директор наш, на собраниях врет, как водой бредет. Абы начальству пыль в глаза пустить, а коснись дела — ходит, как слепой по пряслу... Ничегошеньки ему не нужно и не интересно. Ему кабак да баба — одна забава. А в совхозе — хоть трава не расти. Эх, братка! Давай-ка выпьем еще за погибель дураков, которые и после бани чешутся... Не часто мы с тобой вот так... А поговорить охота. Такой у нас кавардак идет в совхозе — глаза бы не глядели. Тебе легче — не видишь этого...

Не стал я спорить с братом о том, что вижу и чего не вижу, легко ли мне, тяжко ли бывает на душе. Но его-то боль мне понятна: она не разовая, не от последней аварии с машиной. Что ему мое сочувствие сейчас? Лишняя щепоть соли на больное место. У него и так нервы поверх рубахи, чего их шевелить и трогать. Тут нужно какое-то дело. И я спросил:

— Ну и что же ты решил?

— Еду в Горький, на завод.

— Зачем?

— Гм... «зачем». За кабиной. Там же их делают. У меня же ГАЗ...

— Слушай, — говорю, — а у тебя документы какие есть от совхоза или...

— Ничего у меня нету. Может, попаду к директору или там кому другому... Вот прихватил тут с собой... — Гриша похлопал по карману, где, по идее, находится кошелек с деньгами, — Может, удастся. Переплачу там кому нужно... А што делать?

Я не выдержал и рассмеялся. Гриша спрашивает:

— Ну, а чо ты смеешься?

— Да ты хоть представляешь, кто такой и что такое — директор Горьковского автозавода? К нему министры на прием очереди ждут, а ты — «переплачу». Тоже хорош — взятку решил дать... Кто тебя надоумил?

— Никто. Вижу: у других так получается, так делается.

— У тебя, — спрашиваю, — денег много, что ли?

— Та не много, а на данный случай нашел. Бычка в кооперацию сдал. Держал для себя к зиме, да вот — нужда.

— Да, Гриша, получается теперь — ни кабины, ни скотины. Поторопился ты с бычком... Хорошо, что ко мне зашел... Не советую тебе никуда ездить. Ведь ты же здесь еще не пробовал искать.

— Разве здесь найдешь. Послушал бы ты нашего механика — так за границу бы поехал. Ни в районе, ни в области, говорит, ни в республике ничего ты не достанешь. Напрасные хлопоты. Придется, говорит, тебе, Григорий Яковлевич, распрощаться с машиной да садиться на трактор... А я, слава богу, наработался на нем. Я ж без машины, сам знаешь, не смогу. Вот я и обозлился. Нет, думаю, гад, умру, а достану кабину... Вот взял отпуск без содержания... Хотел к Петру зайти за советом, да постеснялся. Я ему и без того по гроб жизни должен...

И вспомнили мы с Гришей давнее...

ГЛАВА ВТОРАЯ

Гриша Рогозный сказал: «Хотел к Петру зайти, да постеснялся. Я ему и без того по гроб жизни должен...» Он имел в виду моего родного брата Петра, о котором уже кое-что сказано в «Рассветах над Байдановкой». Про Петра я мог сказать бы то же, что и Гриша...

Я благодарю судьбу за братьев и сестер, родных и двоюродных. Чем старше становлюсь, тем острее чувствую: не хватит жизни и умения, чтобы рассказать о них так, как они того достойны. Они — моя совесть и гордость.

Чего только не перевидел за немалую свою жизнь, но ничто меня так не обижало и не удивляло, не оскорбляло и не ранило, как... Не раз видел, как родные братья судятся друг с другом за гараж или за дом умерших родителей, как в пьяных драках режутся до смерти ножами, рубятся топорами и стреляются из ружей; скопом дубасят родного отца, берут его за «яблочко» из-за «трешки на пузырь», сквернословят друг при друге.

Никогда в жизни не слышал от старшего брата матерка или хотя бы непристойного слова. В молодости я стеснялся курить при нем, как и при отце. Такие же отношения у нас с младшим братом. До сих пор верю, что он в сорокатрехлетнем возрасте не умеет материться, не знает бранных слов. Что уж говорить о сестрах. Мы никогда не объясняемся в любви друг к другу, просто молча любим, бережем ту любовь. Ей, нашей любви, много-много лет, она передалась нам от бабушек, от родителей, Любовь наша строгая и вечная. Дай бог каждому такого... Если бы дети наших детей знали такую любовь. Для них, может быть, и пишу о своих братьях...

...Летние ночи в нашей Байдановке сказочны. Еще оставалось три часа до рассвета и три года до войны. Наработавшись, нашутившись и напевшись, байдановцы легли почивать. А чтобы им лучше спалось, природа собрала все свои добрые силы, всю материнскую мудрость и стала в изголовье своего любимого дитяти — усталого землепашца.

Деревенская, ночная тишина. Нет, это не мертвая напряженная тишина, которая может взорваться с минуты на минуту где-то рядом скопившейся бурей. Это тишина уверенная, живая и заботливая, мягкая и снисходительная к тем, кому ночью не спится. Наоборот, многоголосье не спящей ночью живности делает тишину поющей и дышащей.

За нашим огородом, в ракитнике, полном весенней воды, картавят дикие селезни. Кажется, они по-мужски обсуждают сердитых крякуш, которые устроили гнезда в потайных местах, сидят на яйцах и ноль внимания на своих зеленоголовых суженых. Мне кажется, что селезни, взобравшись на кочки, сидят — нога на ногу, — курят цигарки и беседуют вот так: «Пря-пря-пря! Я давеча свою видел мельком. Злая, как бес, не подойди к ней. Высохла уже вся, сидя в гнезде, одни перья и остались, а гонору — не приведи бог! Так на меня крякнула, так взъерепенилась — будто я ей чужой...» Другой селезень говорит: «А я дак пря-пря-прямо ума не приложу, в каком месте моя спря-пря-пряталась. Уже две недели как не вижу. Беда с ними пря-пря-прямо...» А третий так рассуждает: «А у меня, когда она сидит на яйцах, когда ее не вижу, настоящий пра-пра-праздник...»

За дальним концом огорода, в канаве с позеленевшей от лягушачьей икры водой, изнывают от благодати лягушки. Их булькающее тысячеголосое бормотание сливается в сплошной, не прерывающийся ни на минуту клекот. Что-то похоже на то, как в котле кипит загустевшая каша.

Сотни сверчков дерут свои смычки, спрятавшись под стрехой, в тополях, и даже в звонком срубе колодца. И уж никак невозможно представить нашу летнюю ночь без скрипучего голоса коростеля. Его в наших краях называют кто дергачом, кто гвоздодером. Какую же сухую и крепкую глотку надо иметь, чтобы с такой ритмической последовательностью, с ровными интервалами между вскриками оглашать жестяным треском окрестность! И ведь дерет он глотку с ранних сумерек до восхода солнца. Признаться, я так ни разу в жизни и не видел эту птицу. Но она мне представлялась похожей на маленькую уточку, и обязательно со сплюснутым, как у утки, носом, похожим на бельевую прищепку. Хотя говорят, что коростель вовсе не из породы утиных, а водяная, болотная курочка... Аллах с ней! Зато я даже с закрытыми глазами хорошо представляю в воображении нашу корову Лысуху, которая сейчас лежит во дворе и, полузакрыв молочного цвета глаза, шершавым, как терка, языком перетирает ту траву, которой днем набила брюхо. Ее челюсти двигаются не сверху вниз, а из стороны в сторону. Лысуха жует и прислушивается, как в ее ведерное вымя пульсирующими толчками прибывает молоко. Прислушивается, на минуту перестав жевать, а потом умиротворенно вздохнет: благодать-то какая!.. Я представляю, как перед самым утром шерсть на Лысухе покроется мелкой-мелкой росой, и у росы будет цвет молока, цвет густого утреннего тумана.

Летом мы с Петькой, старшим братом, спим не в хате, а в хатынке — летней кухне. Точнее — это не кухня, а только столовая. Летом еду готовят во дворе, на летней печке, а в хатынке мы обедаем, ужинаем, здесь хранятся продукты и посуда. И мы с Петькой спим здесь, на дощатом полике. Мы им очень любим пользоваться летом; земляной пол хатынки устлан свежей травой из нашего проулка, пахучая трава у нас под боками и под головами. Пучки трав и цветов висят под потолком, на стенах, стоят на окне.

Двери хатынки на ночь не закрываем, чтобы дышать росяным воздухом, чтобы слышать колокольчатый звон тишины, чтобы видеть в проеме двери загадочные очертания тополиных крон на фоне ночного неба.

Это я так думаю. У Петьки на это свои виды. Он лежит лицом к стене в самой обиженной позе. Его дыхание и поза — кричащий упрек мне, пятилетнему палачу, извергу, бесчувственному истязателю. Он, конечно, не понимает, что меня грызет жалость к нему, что, может быть, по этой причине я до сих пор не могу уснуть. Хотя я не уверен сам, что Петька спит, а не притворяется спящим. Вот он вздыхает глубоко и горестно, так, как не вздыхают спящие. Проверить, что ли?

— Петь, а, Петь! — я приподымаюсь на локоть, всматриваюсь сквозь мрак в светлеющее пятно Петькиного лица. Молчит, только дыхание затаил. Ну, тогда я по-другому проверю его. Поворачиваюсь спиной к его спине, лежу некоторое время с открытыми глазами, смотрю за дверь. Там, меж тополей протискивается колесо луны, будто перекатывается с ветки на ветку. Луна похожа на раскаленный до бела диск сеялки. На диске изображение, так истолкованное моей бабушкой: «Брат брата когда-то заколол вилами, за это бог его наказал — услал вместе с жертвой на Луну. И теперь весь свет свидетель того злодеяния». Изображение действительно напоминает подобный сюжет: один человек поднял на вилах другого. Будь вечером вилы у Петра, да не бойся он родителей, — сделал бы со мной то же самое. Я понимаю свою вину, но ничего не могу поделать с собой...

Закрываю глаза, в полном и ясном сознании своего притворства начинаю похрапывать. Чую: Петька затаил дыхание. Полежал немного, еле слышно трогает мое плечо.

— Вань, Вань, ты спишь? — Я молчу, даю храпака. Брат тихо, словно ватный, приподнимается на полике, перелазит через меня и по-кошачьи крадется к двери. Когда одна его нога перенесена через порог (чувствую это с закрытыми глазами), я оглашенно ору:

— Ты куда!? И я с тобой!

— Зануда! — не говорит, а шипит Петька сквозь зубы и возвращается назад, учащенно дыша, будто только что три километра пробежал. — Ну давай я лампу зажгу. Чего ты боишься?.. Ладно, отдаю тебе складишок, насовсем. Хочешь?

— Давай.

— Значит, поспишь один? Меня же ребята ждут. Во-первых, я недалеко буду, во-вторых, недолго.

Нет, я никогда не давал таких обещаний — остаться одному, отпустить Петьку на улицу. И складишок-то хороший, но привычка таскаться хвостом за старшим братом сильнее всех соблазнов. Чтобы ничего не обещать, молчу, посапываю, грею в ладошке холодный складной ножик.

— Так я пошел, — не очень уверенно говорит Петька. Я тоже не уверен, что ему это удастся. Брат выходит из хатынки, а я, уже без крика, встаю с полика, выхожу за дверь и плетусь за ним, выдерживая безопасное расстояние. Со стороны сада кто-то идет навстречу Петьке. Это бабушка. Она ночами выходит в сад, покараулить его от деревенских озорников.

— Хто тут? — слышу голос бабушки.

— Да я это, — обреченно отвечает Петька.

— И куда ты наладывся?

— Бабушка, да я маленько с ребятами побегаю... Мы возле дома будем...

Только теперь я услышал за плетнем мальчишечий затаенный гомон, чмыханье сдерживаемого смеха, условные пересвисты — сигналы Петьке.

— Не-не-не! — категорически возражает бабушка, разворачивая Петьку за плечи в обратную сторону, в сторону хатынки. — Уже куры давно сплять, а вам и раньше бы не мешало укладываться... Я вам посвыщу, я вам посвыщу! — говорит она, отсылая эти слова за плетень, Петькиным дружкам. — Тоже мне — парубки...

Бабушка провожает нас в хатынку, закрывает за нами скрипучую дверь. Мы молча укладываемся. Петька напоследок изливает мне свою обиду:

— Из-за тебя все, смола липучая.

— Так это же бабушка тебя не пустила...

— Бабушка! Если б ты пораньше отпустил меня, я бы уже давно вернулся назад... Завтра мы с ребятами пойдем сусликов выливать, а тебя не возьмем, даже и не думай... И отдай складишок, раз с тобой нельзя договориться.

Мы отворачиваемся друг от друга, а утром нас всегда будят спящими в обнимку.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Мой дядя по матери, Яков Савельевич Рогозный, был лучшим кузнецом на большую округу. А в Байдановке он был чуть не единственным. О его мастерстве в наших краях до сих пор вспоминают. Говорят: «Вот мастер-то был! Нахолодную сваривал металлические шины на тележные колеса...» Так, не так ли, что касаемо сваривания «нахолодную», но точно, что он с напарником, звавшимся молотобойцем, приводили в исправность посевной инвентарь еще по снегу. Как сказали бы сейчас, задолго до посевной плуги, бороны, культиваторы, сеялки, бестарки, горючевозки — все стояло «на линейке готовности».

Как цепка детская память! Воображение ли рисует, в самом ли деле так было, но помню байдановскую кузню довоенных лет. Мы, бесштанные карапузы, бегали на зов наковальни, как в сказку, заглядывали через дверь в полумрак, где свершалось чудо. Все, что сейчас показалось бы крайне примитивным, чего нынче даже в музее не увидишь, нам тогда казалось грандиозным и тайно-загадочным...

...Читаю романы, повести, рассказы про село, и если в них речь идет о кузнице, то она почему-то всегда «выносится» на край села. Конечно, поэтично: ранним утром ли, на закате ли дня с дальнего конца села доносится стукоток молотков, звяканье железа, над крышей кузницы вьется дымок, видимый всему селу...

У нас все было не так. Может быть, потому что Байдановка была не селом, а маленькой деревней. Она стояла, как в песне сказано, среди долины ровныя... А кузня наша была в центре деревни, на стыке двух улиц.

Если бы меня тогда и на свете не было, все равно бы я после знал и помнил кузню. Но в том-то и дело, что я тогда уже топтал траву, целовался с теленком, боялся соседского гусака и умел совать под нос «дулю» неугодному человеку. Трехлетний, бесштанный, схоронив в ладошку «стрючок», чтобы его не оторвал соседский гусак, пробегал я мимо десяти хат и оказывался возле кузни.

Внутри нее, если смотреть с улицы, — темно, черно, но все видно. Рослый молотобоец левой рукой сверху вниз, снизу вверх качает палку. После каждого качка вниз в горниле всплескивает сноп искр. Дядя Яша длинными клещами шерудит в огненном пекле. Выхватывает из огня что-то брызжущее искрами и бросает на наковальню. В тот же миг молотобоец отпускает рычаг мехов и хватается за молот. Дядя Яша маленьким молоточком тюкает по розовому железу, указывая при этом кивком головы, а молотобоец обрушивает молот точно в указанное место. Молотобоец при каждом ударе выдыхает: хэк! хэк! хэк! А дядя Яша в промежутках между «хэками» приговаривает: «Легче! легче!» А сам в это время вертит розовую железяку и так и этак. Потом снова сует ее в горн, и уже после, без молотобойца, тюкает по ней молотком, часто переворачивая. Наконец, осмотрев поковку, швыряет ее в бадью с водой. Кузня оглашается шипением и наполняется белым паром... У мужиков, наверное, наступает роздых. Они направляются к двери подышать чистым воздухом и обнаруживают за дверью меня.

— А это хто тут ховаеться? — спрашивает дядя Яша, поймав меня за чуприну.

— Так это ж Ванюшка! — говорит молотобоец. — Мы зараз зробым ёму эмереканьске стуло.

Только много лет спустя я узнал, что под «американьским стулом» подразумевалась казнь Сакко и Ванцетти. Но тогда, поскольку я был всего-навсего Ванькой, да еще и племянником дяди Яши, все заканчивалось просто. Дядя Яша подбрасывал меня несколько раз над головой, легонько шлепал по попке закопченной ладонью и отпускал со словами: «Марш домой!» Дома бабушка Мотря обнаруживала на моей попке отпечаток дяди Яшиной ладошки, а в голове — мелкую окалину. Не задумываясь, она делала точное заключение: «Опять у кузни був...»

Дяди Яшин сын Гришка старше меня на три года, но мы почему-то не чувствуем разницы в возрасте. Может быть, потому что Гришка росточком невелик, а может, потому что он человек рассудительный и любит посоветоваться со мной, как с равным. У него есть еще два старших брата — Иван и Васька. Они тоже еще пацаны, дружат с нашим Петькой. Есть у Гришки младшая сестренка — Мотя, но она — девчонка, мала и нам не товарищ. Однажды, два года назад, проснулись утром, а дяди Яши нет... И теперь в Байдановке о нем сильно жалеют, хотя вслух об этом не говорят, и Гришка с братьями почему-то стараются не разговаривать об отце. Мать Гришкина, тетя Дуня, очень сердитая, часто лупит ребят, хотя они послушны и не проказники, много работают по дому, в огороде. Конечно, тете Дуне тяжко одной с четверыми. Она работает в колхозе дояркой. А может, она сердитая по другой причине?

Сейчас тетя Дуня ходит с большим животом. Говорят, что виноват председатель колхоза Петр Кирюхин. Несколько лет назад его прислали вместо нашего байдановского, посланного на какую-то учебу. Тетя Дуня еще молодая и красивая, и Кирюхин с первых дней, как приехал в Байдановку, стал приставать к ней.

И вот теперь, как тетя Дуня идет на работу или с работы, председателева жена Аксютка встречает ее возле своего дома и каждый раз обливает помоями. Тетя Дуня не обороняется, не убегает, только лицо рукой закроет... Потом дома зло и обиду срывает на ребятах. Они тоже не убегают от матери, а только закрывают лицо руками и говорят: «Ну чо ты? Ну чо ты?..»

Живут Рогозные бедно. Голая хата с большой русской печкой. В углу возле печки — ухват и кочерга. Самодельный стол и лавка. Небольшой сундучок, уже давно пустой. Несколько чугунков, ведро и кружка, стоящие на лавке. Ни штор, ни рушников, ни занавесок. Железная койка накрыта рваным рядном. Зимой у них в хате очень холодно. Самое большое сокровище этой хаты — балалайка-трехструнка. Кроме Гришки, никто на ней не играет. А научил его игре Петро Земляной, брат тети Дуни, пацан лет тринадцати. Гришка играет еще не очень здорово и номеров у него немного: «Располным-полна коробушка», «Светит месяц», «Подгорная», «Выйду ль я на реченьку». Балалайка дала трещину, когда тетя Дуня «походила» ею по ком-то из ребят. И Гришка теперь прячет ее, чтобы она первой не попадалась под руку матери.

И еще одно Гришкино превосходство передо мной: он только собирается в школу, а уже читает. И не букварь, а легко читает газету. Не то что его ровесник Андрей Кравченко. Байдановский учитель обошел все дворы, чтобы переписать первоклассников. Записал и Андрея. А тот говорит родителям: «Ну как же я пойду в школу? Вы только сами подумайте — ведь я же неграмотный!» А Гришку, наверное, уже года два в Байдановке зовут грамотеем. За ним даже утвердилось это как прозвище — Грамотей.

Характером и повадками, походкой и разговором Гришка походит на маленького старичка. Он сильно не резвится, никогда здорово не хохочет, плачет тоже сдержанно. Его маленькое лицо уже покрыто морщинками. Даже сутуловат по-стариковски. Приходит к нам, разговор начинает с бабушкой.

— Здравствуйте, бабушка! Ванька-то дома?

— Здраствуй, Гриша! А нашо тоби вин?

— Да хотел поговорить с ним трошке. Не отпустите ли вы его со мной в Пироговку? Хочу сходить к бабке Карпичихе, узнать насчет семян огуречных. Мать велела сходить.

— Так семян и я могу дать.

— Так-то оно так, — рассуждает Гришка, — да ведь мать велела. Не сходи — знаете, что будет... Горя не оберешься...

— Ну если так, то сходите. Да недолго.

— А чо нам там долго делать. Всего — туда и обратно...

И вот мы с Гришкой запузыриваем в Пироговку по проселочной дороге. Несемся и рысью, и вскачь, и галопом. Когда бежим вскачь, Гришка изображает колхозного жеребца Дончика, у которого во время бега в боку ёкает селезенка. Гришка заламывает в мою сторону шею, косит на меня глазом и произносит гортанно звук, похожий на ёканье конской селезенки: «О-о-о!» Выкидывает ноги, взметывает за собой дорожную пыль. Я делаю то же самое. Иногда, мы как застоявшиеся и ожиревшие жеребцы, лягаемся ногами, ощериваем зубы, делаем угрожающие движения друг к другу, ржем по-лошажьи: «И-о-о-го-го!» И все бегом, бегом.

Стоп, приехали! Полтора километра позади, и перед нами крайняя изба деревни Пироговки. В ней-то и живет бабка Карпичиха — не то дальняя родня, не то хорошая знакомая Гришкиной матери.

Назад мы идем с гостинцами: бабка Карпичиха дала нам по два крашеных яйца, оставшихся после Великодня. Гришки в руках еще два маленьких узелка — один с огуречными, другой с тыквенными семечками.

На подходе к Байдановке нас встречает ватага прицепиловских ребят. Прицепиловцы — это жители одной маленькой улочки нашей деревни. То даже не улочка, а какой-то отросток с одним рядом домов в десяток. Это отросток взрослые часто называли аппендицитом и Прицепиловкой. Пацаны и подростки Прицепиловки издавна слывут задирами и постоянно из поколения в поколение враждуют с жителями двух других байдановских улиц.

Среди встретившихся нам прицепиловских ребят оказалось несколько человек, имевших счеты с нашими старшими братьями. Среди них был и сын председателя колхоза Толька Кирюхин. Тем более, с Гришкой у него счеты были и по линии родных: это его мать каждый день обливает помоями тетю Дуню.

Ребята стояли на дороге. Мы подошли к ним поближе и заметили, что они играли в «свинопаса»: из дорожной пыли было сооружено несколько лунок, в которые ребята уже успели помочиться и насыпать сверху сухой пыли. Внутри этих бугорков — жидкое пыльное тесто.

— А, Грамотей! Свиней пас? — спрашивает Толька Гришку. Мы уже хорошо знаем, что ни утвердительный, ни отрицательный ответ не спасет от горсти грязи, поэтому молчим.

— Пас! Пас! — заорали пацаны, забирая в руки каждый свою лунку. — Пас! Пас! — Комья грязи и пыли полетели в нас со всех сторон. Когда «боезапасы» у оравы кончились, мы открыли глаза. Я увидел, что Гришкина светло-голубая сатиновая рубаха вся в черных пятнах. Эту рубаху мать сшила ему к школе и он, идя в Пироговку, надел ее впервые. Больше у него нет рубах и скоро не будет. Есть старая — латка на латке, — в которой он ходит дома.

— Да вы чо, ребята? Вы же мне рубаху измазали, это же мне в школу...

— Ничего, грязь не сало — прилипла и отстала. — Что у вас в карманах? Ну-ка покажите!

Мы показали наши гостинцы. Толька подошел к Гришке вплотную, стал рассматривать на его ладони яйца. Потом резко ударил по Гришкиной руке и выбил яйца, они, уже расшмякнутые, упали в пыль. Но Гришка на провокацию не идет. Он спокойно говорит:

— Думаешь, мне жалко, что ли?

— А думаешь, мне жалко? — говорит Толька.

— Пойдем, Вань, — предлагает Гришка мне.

— Пойдем. — Мы шагнули вперед, разомкнув окружавшее нас кольцо. И наверное, так бы и ушли благополучно, если бы пошли шагом, спокойно. Но мы, отойдя десяток шагов, пустились бегом. Прицепиловцы восприняли это как вызов и бросились за нами. Все тот же Толька Кирюхин догнал Гришку и сделал ему подножку. Гришка упал. Упал и я, поскольку держался за него. Мы быстро поднялись и снова оказались в окружении.

— Давай подеремся! — предлагает Толька брату.

— А зачем нам драться? Мы же вас не трогаем. — Гришка по-прежнему спокоен. А Толька бледный, губы у него белые, нервно сжаты. Он берет Гришку за грудки. Тот попытался отстранить его, и этого было достаточно, чтобы считать драку начатой. Толька сильней цапнул Гришку за ворот рубахи, дернул и разорвал от манишки до нижнего рубца. Вначале в Гришкиных глазах было недоумение, потом они наполнились ужасом. Упав на дорогу, сгреб разорванные края, соединил их, будто надеялся, что есть еще чудо, которое может сделать рубаху целой. Катается на дороге, бьется головой о землю, словно припадошный, и кричит, что-то совсем непонятное, Я тоже плачу, глядя на него, я уже знаю, что ждет теперь Гришку.

Домой мы пришли все грязные и зареванные. Как потом я узнал, Гришка весь тот день просидел на огороде, в подсолнухах, зашивая рубаху, боялся показаться дома. Ночевать он пришел в клуню, где хранилось оставшееся с зимы сено. Но утром мать нашла его там и начала бить прямо сонного. Наша бабушка, выгоняя Лысуху в череду, услышала доносившееся из клуни Рогозных бухканье, ругань тетки Дуньки и щенячий визг Гришки. Она кинулась через дорогу и с трудом отняла мальчишку у матери. Он щенком выскользнул в дверь и кинулся в огород. Пробежав огород, перепрыгнув канаву, пустился по целине в сторону «сухой ракиты» — выгоревшего леска за деревней. Тетя Дуня после расправы, не заходя домой, пошла на ферму. По пути ее в который раз облила помоями Аксютка Кирюхина, Толькина мать...

К обеду я нашел Гришку за огородами. Он сидел в канаве и ел зеленый полевой лук — без ничего. Когда поднял лицо и глянул на меня — я испугался. Братишка был совсем не похож на себя: лицо распухло, стало огромным и все — в засохшей крови. Он даже попытался улыбнуться, ощерился, но этот болезненный оскал сделал Гришку еще страшнее.

— Гриша, пойдем к нам, бабушка велела тебя найти.

— Зачем?

— Не знаю... Да ты не бойся, ты же знаешь нашу бабушку.

— А ты не видел, мать наша дома?

— Нет ее.

— Ну, пошли.

Бабушка заставила Гришку умыться, потом смазала ему лицо свежей сметаной. Забрала у него неумело по-детски зашитую рубаху, вынула из шва нитки, выстирала и повесила во дворе сушиться на летнем ветерке. Пока мы обедали, рубаха высохла. Бабушка зашила ее на ножной машинке, зашила так искусно, что на месте разрыва виднелась еле заметная полоска стыка. А когда разгладила шов «паровым» утюгом — то полоска и вовсе исчезла.

— Ну вот, як нова! — сказала бабушка Гришке. — А к школе я тоби сошью другую. Не плачь. — А сама заплакала и отвернулась от нас...

Вскоре появился откуда-то наш Петька. Он позвал нас с Гришкой в хатынку. Мы пришли и увидели там целое собрание. Здесь было человек десять ребят: Петькины друзья, Гришкины старшие братья. По всему видно, что собрание обсуждало один вопрос — случившееся с Гришкой и со мной. Видимо, уже и какое-то решение было принято, требовались только кое-какие дополнительные пояснения потерпевших. Мы рассказали все.

Несколько дней Толька Кирюхин не показывался на улице. Выйдет из дому, походит, озираясь, во дворе, и снова — в дом. Он чувствовал опасность, но не подозревал, что месть подстерегает его даже в его собственном дворе. А она, месть, сидела в канаве, за плетнем, за стогом сена, в кустах. И она настигла его. Ребята схватили Тольку прямо во дворе, уволокли по канаве за огороды, потом в ракитник. Прибежали посыльные за нами. Мы с Гришкой пришли в ракитник. Ребята решили вершить суд руками пострадавших, в крайнем случае — на их глазах.

— За что ты обидел ребят?

— А что, я разве один...

— Ты был главный и старший, ты и отвечай.

— Я вот тятьке скажу, он вас в милицию посадит...

— Всех не пересадит. У нас тоже отцы есть.

— Зачем ты Гришке рубаху разорвал?

— А чо я, нарошно...

— Признаешь себя виновным?

Толька — в рев и продолжает свое:

— Все равно тятьке скажу, он завтра же вызовет милицию..

— Не получится из него Овода, — произнес «главный судья», Гришкин дядя — тринадцатилетний Петька Земляной. — Хотели тебя судить благородно, но теперь будем, как заслужил. Давай, ребята!

Посадили Тольку на травяную кочку, обступили со всех сторон. Главный судья достал из кармана куриное яйцо, потряс им возле своего уха, и все услышали бульканье внутри яйца.

— Вот тебе болток из-под клушки. Если сам не выпьешь — насильно накормим. А если кому еще обо всем слово скажешь — утопим в старом колодце. Ясно? Давай, пей! Ребята, дайте ножик, надо яйцо надколупнуть.

Петьке подали складишок, он клюкнул им по острой стороне яйца, отковырнул скорлупу, подал яйцо Тольке. Из яйца понесло несусветной вонью.

— Не вороти нос, пей! Соли мы не догадались взять.

Толька еще пуще заревел, рука его, державшая смрадное яйцо, дрожала.

— Пей! — Двое ребят зашли сзади, с намерением повалить Тольку на землю. Тогда он сказал:

— Я сам, не лезьте. — Потихоньку приблизил яйцо ко рту. И вдруг его передернуло в судороге, он высунул язык. Его начало рвать. И тут вмешался Гришка:

— Не надо, ребята... Он больше не будет.

Мне тоже стало жаль Тольку. Кто-то из ребят взял из Толькиных рук яйцо и зашвырнул далеко-далеко. А Петька Земляной продолжил допрос.

— Так признаешь свою вину?

— Признаю.

— Будешь обижать маленьких и сирот?

— Нет, не буду.

— Будешь на нас отцу жаловаться?

— Нет.

— Учти, что у нас есть еще в запасе болтки. Если кому скажешь — все равно накормим. Скажи спасибо Гришке.

— И еще скажи своей матери, чтобы она не обливала Гришкину мать помоями. Скажешь?

— Скажу.

— Теперь чеши домой...

Когда Толька ушел, ребята уселись в кружок, неумело свернули по самокрутке и, как заправские мужики после трудной работы, закурили... Правда, вместо табака в их цигарках были сушеные листья подсолнухов...

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Мы с Петькой идем выливать сусликов. Вместе с нами идет Петькин одноклассник Пашка Савоткин. Он года на два старше моего брата, но в четвертом классе учились вместе, потому что Пашка во втором и третьем классах «сидел» по два года. На второй год и в четвертом остался. Пашка слывет в Байдановке за человека с придурью. На это есть причины. В свои четырнадцать лет он вымахал ростом с доброго мужика, по-медвежьи силен и неуклюж. Толстый, рукастый, большеголовый. Волосы у него белые, как сметана, такого же цвета брови и ресницы, маленькие глазки.

«Придурь» Пашки заключается в том, что никогда нельзя знать, что может выкинуть через минуту этот вальковатый подросток. А от него можно ждать чего угодно. Шкодит он не то чтобы из озорства, а больше потому, что Пашкины голова и руки действуют как бы отдельно, независимо друг от друга. Могучим Пашкиным рукам всегда хочется что-то ломать, корежить, крушить. Петька рассказывал дома, как однажды Пашка учудил в школе. На перемене подошел к ведерку с питьевой водой, зачерпнул зеленой эмалированной кружкой воды, напился. Стоит, вертит кружку в руках, осматривает ее со всех сторон, словно впервые видит. В ту минуту кто-то из учеников подошел к нему. Пашка, не раздумывая, трахнул пацана кружкой по голове, так ударил, что рассек кожу. Пацана пришлось отправить в соседнюю деревню к фельдшеру. А когда учитель стал допытываться у Пашки, за что ударил ученика, тот простодушно ответил:

— А я хотел проверить, согнется кружка или нет...

Поломанные в школе стулья, градусники, указки и парты — дело Пашкиных рук. Поймает он пацана, попавшегося под руку, не важно какого возраста, заломит ему руки назад и начнет «выворачивать силу». Было у него прозвище — Бегемот, данное за его неуклюжесть и могутность.

Однако Пашку нельзя было назвать жестоким. При своей огромной силе он не умел толком ни драться, ни бороться, был очень обидчив. Если какому шустрому пацану удастся съездить Пашке по сопатке, то Пашка тут же завоет, как беспомощное дитя, и даже не подумает о расплате. Убегает домой, садится под окном и долго бесслезно скулит. В скулеже с ним никто не сможет посоревноваться: Пашка может без отдыха выть с полудня до полночи...

Петька согласился взять его с собой по двум причинам: он здоров таскать воду ведром из ракитника и не боится брать голыми руками суслика, выскочившего из залитой норы.

Но охота на сусликов нам на этот раз не удалась. Они роют свои жилища на возвышенных местах, а в эту весну было много воды, и суслики «отступили» подальше от ракитника, на бугор. А от бугра до ракитника, где можно брать воду, не меньше километра. Первое ведро мы вылили в пустую нору. Пока Пашка ходил за водой, Петька нашел еще одну, жилую. Вылили почти все ведро, и только тогда хозяин сказался. Но он не собирался идти нам в руки: суслик, как это обычно бывает, повернулся в стволе норы головой вниз, раздулся и «заткнул» вход. Вылитая раньше вода ушла в нижние ходы, а ту, что мы вылили после, суслик не пропускает. В таких случаях делают так: суют в нору палку и вталкивают «пробку». Как только «пробка» устранена — сразу же надо лить еще воду. И тогда суслику ничего не остается, как выскакивать наружу.

Но на этот раз у нас не оказалось с собой палки. Вода остановилась вровень с краями норы и не идет дальше. Петька кинулся искать палку. Нашел, проткнул «пробку». Тут бы сразу воды бурхнуть, а ее нет. Пашка поковылял к ракитнику. Принес. Но пока он ходил, вода, влитая ранее в нору, теперь, конечно, впиталась в землю. И все началось сначала: полведра вылили — «пробка»! Протолкнули — воды не хватило.

И ребята махнули рукой. Правда, Пашка попытался «выкрикивать» суслика, но не получилось. Став на колени, он начал кричать в отверстие — не выходит зверек. Пашка и лаял, и рычал, и мяукал в нору — бесполезно. Тогда он разворотил палкой землю вокруг и забил ее. Но для суслика это все равно, что бросить рыбу в воду.

Тогда ребята придумали новое занятие. Они решили поупражняться в меткости бросания «гранаты». Гранату им заменила Петькина фуражка, а мишенью был я. Чтобы фуражка летела лучше и дальше, набили ее зеленой травой. Меня положили на спину, заставили задрать кверху ноги, и, отойдя на несколько шагов, бросали фуражку, стараясь, чтобы она угодила мне в мягкое место. Мне тоже интересно: лежу, задравши ноги, смотрю в синее небо; с замиранием, как щекотки жду очередного мягкого удара. Пока «заряжается граната», я даю отдохнуть ногам. По команде снова задираю их подставляю свою «мишень».

И вдруг — страшной силы тупой удар в самое больное место! У меня остановилось дыхание и небо завертелось в глазах, как граммофонная пластинка. Очнулся я на Петькиных руках. Он дышал мне в рот и испуганно спрашивал: «Ваня, Ваня, чо с тобой? Ты чо?». Пашка сидел рядом, придурошно растянув в улыбке большой рот, говорил: «Вот это удар был! Прямо в очко... Настояшшая бомба. Ги-ги-ги».

Петька поставил меня на ноги, покачал за плечи, желая убедиться, что я жив и сам могу стоять. Потом взял лежавшую рядом фуражку, заглянул в нее. Там вместо травы лежал ком ссохшейся, закаменевшей грязи. Это Пашка положил и этой «бомбой» ударил меня. Петька взял фуражку за козырек и, не вынимая «заряда», огрел фуражкой Пашку по загривку. Тот не медля заскулил, поднялся и, прихрамывая, держась рукой за загривок, начал делать круги возле нас. Петька взял пустое ведро и мы пошли домой. Пашка шел рядом, прихрамывал и скулил. Петька спросил его:

— А хромаешь-то почему? Я же тебя по шее ударил.

Пашка хромать перестал, но завыл еще пуще...

Домой мы пришли к обеду. За обедом бабушка, ходившая в огород за зеленым луком, сообщила:

— Что-то Павло Савоткин опять скулыть.

Мы с Петькой переглянулись. После обеда вышли во двор, прислушались — Пашка воет. Я лег спать, а Петьку бабушка послала на огород окучивать картошку. Проснулся я почти вечером, слышу — скулит Пашка. Стадо пришло, хозяйки коров подоили, стемнело на улице. Пашка воет. Его кто-то из своих успокаивает, а он ни в какую — скулит, сидя на завалинке под окном. Выл бы он и до утра, уж он такой, если бы Петька не пошел к нему. Ожидая Петьку у своей хаты, я слышал, как Пашка перестал выть. Вскоре из темноты вынырнул Петька.

— Успокоил я его, перестал.

— А чо ты ему сказал?

— Я ему пообещал дать щенка когда наша Рябка ощенится. У ихнего Декса уши почему-то гниют, наверное, сдохнет он. Тоже скулит целыми днями не хуже Пашки...

Но Декс у Савоткиных не сдох. Отец Пашкин отстриг ему ножницами загнившие уши, смазал йодом и все прошло. Только пес стал еще злее, еще настойчивей рвал цепь, на которой был привязан. Пес был черный, длинношерстый, ростом с овцу и такой же неуклюжий и толстый, как Пашка. Он даже своих к себе не подпускал. Пашка палкой подсовывал ему еду. Только отца Пашкиного не трогал...

...Дело было зимой. Ночью был сильный буран, и нашу хату занесло вровень с крышей. Нас откопали соседи, и я побежал к Гришке — посмотреть, здорово ли занесло их хату. Волокусь с трудом по еще не слежавшемуся снегу, увязаю до колен. Идти мне всего через дорогу — Гришкин дом напротив. Дом Савоткиных — наискосок, рядом с Гришкиным. Я уже был на середине улицы, когда услышал со стороны дома Савоткиных грозный рык и звяканье цепи. Глянул и от страха оцепенел: увязая в снегу, путаясь в оборванной цепи, на меня несся Декс. Уже видел его розовую пасть, огороженную белыми зубами. Я заорал благим матом и сел в снег, не в силах сделать и шага. С ужасом смотрел на надвигающуюся черную глыбу Декса, потом в страхе закрыл лицо руками...

Через несколько мгновений услышал железный лязг зубов и примешанный к рыку пса человеческий, мальчишеский голос. Открыл глаза и увидел: в пяти шагах от меня стоял старший Гришкин брат Иван с лопатой в руках и ширял ею в пасть Декса. Тот лязгал зубами о звенящий «штык» лопаты, но Иван наступал, наступал. Наконец, Декс сдался и повернул назад, к дому. На снегу капли крови: наверное, Иван изранил ему пасть.

Иван подошел ко мне, смеясь.

— Испугался? Хорошо, что я во дворе снег от двери отбрасывал и услышал твой крик. А то бы он, зверюга, тут бы тебя в минуту прикончил... Ну, вставай! Ты куда шел? К нам? Пойдем...

Как хорошо, когда есть старшие братья.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Я уже рассказал, как началась для нас война, как мы ее пережили, как наш Петька стал офицером, как он уезжал на фронт. А дальше было так.

Когда пал Берлин, в штурме которого принимал участие отец, Петькина часть оказалась всего в сорока километрах от отцовой. Они знали адреса друг друга и после Победы списались. Петька рвался на встречу с отцом. Но его взвод назначили «в оцепление» на Потсдамской конференции. Однажды какими-то судьбами ему удалось отпроситься на сутки или сколько там... Приехал в расположение части отца, а ему сказали: «Вчера только ефрейтор Яган отправлен домой...» Вот незадача!

Только через год Петро получил отпуск. К тому времени мы построили новую хату, тоже дерновую мазанку, но побольше прежней. Отец работал в колхозе кладовщиком, донашивал солдатскую форму уже с гражданскими заплатками. А я по-прежнему (будь они неладны!) пас колхозных свиней. Все на мне было, как и в войну: штаны, о которых я уже рассказывал, штопаная и латаная-перелатаная рубашонка. Но на голове носил фетровую шляпу, привезенную отцом из Германии. Именно — носил. Надевал я ее на разные манеры: то сдвигал на затылок, то бекренил на левую и на правую сторону, то пристраивал ее «с заломом». К той поре у меня уже был хороший чуб, и я, намочив его, взбивал «под кудри» и выставлял из-под шляпы, завлекал ровесницу Полю Павлову. Встретившись, она делала мне комплименты: «О, ты, Ваня, как городской...» Ох, каким же дурнем, наверное, выглядел я в ее глазах и в глазах однокашников! Босиком и... в «германской» шляпе.

В один из дней выгнал я свиней на незасеянное поле, на котором рос пышный молочай — любимая еда свиней за неимением лучшей. Сам отирался возле колхозной кладовой. Заметил: со стороны Андреевки едет машина, волоча за собой хвост пыли. Присмотрелся: машина — «Студебеккер». В кузове люди, стоят за кабиной. Когда машина приблизилась, я узнал тетю Полю, отцову сестру, с мужем. Они жили в городе. Тетя Поля, узнав меня, стала показывать пальцем в кабину: мол, там кто-то не случайный. Издалека я заметил сквозь стекло человека в офицерской форме и сразу понял: Петька. Кинулся в кладовую и сообщил отцу новость. Он засуетился, за-поддергивал пояс галифе, даже нос утер ладошкой.

Мы выбежали из кладовой, когда машина уже остановилась против дверей. Я видел, как Петька выскочил из кабины с той стороны и его сапоги направились в обход машины. Отец стал обходить машину, чтобы зайти на «ту сторону», а Петька в это время пошел на «эту сторону». Ища друг друга, отец с братом, наверное, трижды обежали «Студебеккер». Потом старый солдат сообразил: остановился с одной стороны, присел и посмотрел под машину. Увидев, куда направились Петькины сапоги, пошел навстречу... Петька оказался чуть не на голову выше отца.

Брат привез в подарок отцу полуаккордеон, а остальным патефон с десятком пластинок. Он часто ставил одну и ту же — «Арию Сусанина» в исполнении Шаляпина. Это ту, которая начинается словами «Чую правду...» И для всех приходивших дружков и девчат ставил ее, сам слушал внимательней всех и давал какие-то пояснения, «комментировал» арию. По глазам парней и девчат я видел, что слушают они из вежливости. И как оживали они неподдельно, когда заводили «Окрасился месяц багрянцем» в исполнении Руслановой!

Как далеко в байдановской тиши разносились песни! На песни, на голос аккордеона к нашей хате шли люди со всех концов деревни и даже из соседней Пироговки. Музыка эхом откликалась в уцелевших в войну высоких тополях, разливалась по полям до самых дальних колков и лесополос, посаженных в тридцатые годы.

Нет, мне не кажется: то были самые счастливые дни в жизни нашей семьи. Но уже тогда чуял я своим детским сердцем: рядом, чуть ли не в каждой байдановской хате живет неизбывное вдовье и сиротское горе, и наши семейные радости для вдов и ребятишек — соль на живые раны. Не знал и не предполагал никто из нашей семьи, что совсем скоро беда постучится и к нам...

Отбыв отпуск, Петро уехал в Германию, а внедолге демобилизовался в связи с сокращением Вооруженных Сил. Приехал он в Байдановку, уже разъезжавшуюся — кто ехал в «крепкие» колхозы, кто в райцентр, кто в город. Отдал маме деньги, какие получил при увольнении в запас, сколько-то себе оставил. Несколько дней ходил угрюмый, замкнутый и неприкаянный. Что-то томило его душу. Думаю, жаль ему было гибнущей Байдановки. Колхоз наш «Заря востока» изо дня в день безнадежно угасал. Осталось три пары изнуренных за войну лошадей, две пары волов, один трактор-колесник. Стадо свиней, которое мы с мамой выходили в войну, насчитывало десять рыл. Оставшиеся в живых мужики и парни уезжали. Родственники, жившие в городе, звали отца в Омск: шофер, работа всегда найдется. Но мама с бабушкой Мотей твердили одно: «Никуда мы от огорода не поедем. Он в войну нас спас, а теперь, может, лучше будет. Как же без огорода? Ведь в городе за все копейку надо, даже за воду...»

И Петро через две недели уехал в город, поступил работать в милицию участковым. Тогда в городе еще догуливали свои последние дни остатки банды во главе с Телевным. Гибли от рук бандитов милиционеры. Родня Телевного жила на улице Энгельса, недалеко от дома тети Поли. Петро остановился жить на первых порах у нее. И участок этот же ему поручили. Придерживаясь волчьего закона, Телевной никого не трогал на этом участке, по ночам приходил в дом родителей. Но когда было совершено очередное крупное преступление в другом конце города, брать Телевного пришли именно сюда, устроили засаду, оцепили участок.

И все-таки он вырвался из засады, ушел только ему известными путями через огороды. Во время преследования он застрелил одного милиционера, двоих ранил. Вооруженный несколькими многозарядными пистолетами и даже гранатами, бандит укрылся в складе Заготзерно, которое почему-то называлось «Челябинскими тупиками». Засев за буртом зерна у глухой стены, Телевной остаток ночи и половину следующего дня отстреливался и бросил в сторону двери две гранаты. Было решено применить станковый пулемет, но все пули застревали в бурте зерна. Потом раздался последний глухой выстрел в складе. Долго, может, час, а может, больше, бандит не отвечал на предложение сдаться. Проверить, что с ним, вызвался Петро. Он полз вверх по бурту, а над его головой в любую минуту могла ударить пулеметная очередь, обнаружь себя Телевной. Петро нашел бандита мертвым в дальнем углу склада. Установили, что он сам выстрелил себе в рот, последним патроном.

Однажды, когда Петро женился и стал жить у тещи, я приехал к нему в гости и там впервые в жизни попробовал и узнал, что такое сибирские пельмени. Впервые увидел электрический свет и услышал радио, увидел паровоз и посмотрел в кинотеатре «Бесприданницу».

Спать положили меня на каком-то сундучке. Не помню, в какое время суток это было. Наверное, утром: сплю и слышу рядом музыку.

Это была даже не музыка. Музыкой в моем понятии было: песни, частушки, балалайка, гармошка, ну, слышал бандуру, ту же «Арию Сусанина» с пластинки. А тут лилось с высоты что-то легкое, словно звенящие и поющие солнечные лучи. То было такое, чего не в силах, казалось мне, создать, придумать и воспроизвести человеку. Если бы он, человек, притронулся, приблизился к тому поющему свету — все померкло бы и огрубло. И это Оно наполняло мою душу и тело воздушной легкостью, ласкало меня, вздымало на нежных волнах и плавно опускало снова. Сквозь сон чудилось и рисовалось что-то чистое, как весеннее небо... Когда я очнулся, в комнате было тихо. Потом щелкнуло в черной тарелке репродуктора: «Передаем последние известия». Я подумал, что та музыка мне приснилась, но помнил ее несколько лет. И только когда наяву однажды услышал Чайковского, вспомнил тот сундучок и понял, что слышал тогда сквозь сон...

Много в жизни связано у меня с Петром, с другими братьями и всей родней. Не хвалясь, знаю, как они меня нежно любят, хотя я, может быть, не достоин такой любви. Но они любят не меня одного, а все — друг друга и всех хороших людей. Знаю, как нежно любил Петро нашу маму и бабушку Мотрю, любил так, как, наверное, никто из нас...

Много раз пытался написать о смерти мамы и каждый раз чувствовал свое бессилие. Вернее, это не бессилие, а страх за то, что могут среди всех слов оказаться слова, не достойные ее памяти. А может, это чувство поздней вины. Ведь мама могла прожить долгую жизнь, если бы мы раньше уехали в город, или если бы не позволили ей пойти зимой на работу вскоре после родов, или... Мама умерла от крупозного воспаления легких, проболев всего трое суток. Умерла на руках у Петра. Никто ему не сообщил о болезни мамы, но какое-то необъяснимое чутье позвало его в Байдановку. И он в страшенный мартовский буран, как когда-то при отъезде на фронт, на лыжах примчался из города.

Много лет спустя тетя Горпина, отцова сестра, рассказывала:

— От поверишь, Ваня, так було. Как умереть твоей маме, бачу сон: будто живу я в Байдановке, а не в Максимовке. И у нас в хате один угол вместе с крышей обвалился. И будто вижу в провале Оксану. Вона мне шось каже, а слов не разберу, не чую. Я вроде бы в хате, а вона во дворе, а потом стала удаляться, удаляться и пропала. Прокинулась я: ой, боже, чует сердце — шо-то неладно с Оксаной! А буран, а буран — света белого не видать. Шо робить? От нас же тридцать пять километров до Байдановки. Дороги замело. Весь день миста соби не нахожу, душа болить... На другу ночь — только глаза закрою — опять Оксана, и все — не к добру. Дождалась утра, сварила бурякив, больше ж ничего не було, поджарила их на сковороде, наладила торбочку и пишла.

Буран вроде трошке стих. Не шла, а бежала. И откуда силы взялись? Прошла уже Неверовку, километра с три до Андреевки осталось, а там ще три — и Байдановка. Минула Вощакин околок и... Боже ж мой! Дывлюсь: слева, на скирде соломы — волки. Та штук семь. Гарцюють, як кони. Обмерла я, стала. Бачу — воны меня тоже замитылы, сталы, ухи настопорчили. Шо робыть? То ж, думаю, у них гон счас, гульбище. В таку пору им не попадайся. Назад повертать — догонють. Иду прямо. Бачу, сплыгнулы со скирды и — до мэнэ. Шагов за двадцать выйшли на дорогу и силы. Впереди — волчиха. Стала я задки отходить — воны за мной. Думаю: побежи — конец. Повернулась я до них, упала на коленки и давай кланяться та причитать. И тепер помню, шо казала. Плачу та умоляю волчиху: пожалий ты мэнэ, ты ж сама матирью будешь... Хоть сегодня не троньте, я в Байдановку иду, там Оксана помирае, я ей бурячкив несу... А сама кланяюсь та молюсь, кланяюсь та плачу...

Не знаю, Ваня, в бога я не верила, а яка сыла прийшла на помощь, не знаю. Только бачу, волчиха повернулась до волкив, клацнула на них зубами, сошла с дороги и побежала до скирды. Волки за нею... Довгенько ще простояла я на колинах, сама соби не вирыла. Потом встала и потыхесеньку пишла задом, задом... Прийшла под вечер в Байдановку. Ты ж помнишь. И не успела... Ой, як же я любила твою мамку! Так рано она нас покинула... Ей було всего тридцать шесть.

...Я всегда был убежден в этом твердо: браться за перо человека чаще заставляет горе. И меня заставило оно. Схоронили мы маму и опустело в нашей хате, опустело в душе. К той поре я успел прочитать что-то из Пушкина, Некрасова, прочитал все четыре книги «Тихого Дона». Брал книги у нашей учительницы Анны Федоровны. Особенно меня волновало стихотворение Некрасова «Рыцарь на час».

От ликующих, праздно болтающих,

Омывающих руки в крови,

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви...

Как хотелось мне, чтобы кто-нибудь написал о нашем горе. Но не было у нас ни Некрасова, ни Лермонтова... Достал я где-то конторскую неиспользованную книгу с графами «дебит», «кредит» и стал заполнять ее своими стихами. Писал я, темный и затурканный горем и нуждой мальчишка, о маме, о том, как в войну она бедовала с нами. Заполнил всю книгу и ее обложки. Написал тысячи безграмотных строк, неизвестно кому подражая. Писал, спрятавшись на печке, в полумраке; увлекшись и «вжившись в материал», порой скулил по-щенячьи. Чтобы не завыть в голос, закусывал рукава рубашки или угол подушки. И все-таки бабушка заметила.

— Ты шо там шкарябаешь? Шо ты там рюмзаешь?

Я и признался ей: «Я про маму пишу». Бабушка, не знавшая ни одной буквы, была моим первым слушателем и ценителем. Она слушала и вместе со мной плакала. Потом посоветовала: «Вот придут бабы на молоканку, ты им почитай...»

У нас в хате стоял общественный сепаратор, купленный женщинами нашей улицы вскладчину. Стоял у нас потому, что бабушка Мотря слыла чистюлей, она добросовестно ухаживала за сепаратором, а за это каждая женщина, приходя перегонять молоко, отливала нам по кружке обрата. Тем мы и поддерживались... Однажды я и женщинам прочитал свое сочинение. Они тоже плакали и говорили: «Ой, як складно, та все ж так, як було по правди...»

С переездами, с неприкаянной житухой в последующие годы потерял я ту книгу с неумелым сочинением. И не жалею. Только и помню из всего четыре строчки «лирического отступления», обращенного к маме:

Зачем, зачем же ты угасла

Во цвете жизненных годов?

И ждать, и верить — все напрасно.

И у меня уж нету слов...

А может быть, еще что-то осталось? Да, осталось. Остался тот неистребимый яд сочинительства, вкусив который однажды, уже никогда не избавишься от него. А может, тогда я почувствовал огромную силу воздействия слова, пусть даже неумелого, но искренне сказанного?

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Хочется продолжить рассказ о Грише Рогозном, а железное правило диктует: не торопись, сюжет усложнишь, сломаешь. И хотя в написанном как бы и нет сюжета, все-таки соблюдем какую ни есть последовательность. А к Грише еще вернемся.

Петра еще раз призывали на военную службу, но уже в органы внутренних дел. Призвали и послали в Красноярский край охранять заключенных. Насмотрелся он там всякого и не выдержал, с трудом уволился, сказав сам себе: «Не по мне эти внутренние дела». Вернулся в Омск к семье.

К тому времени у нас в Байдановке произошло немало событий, и все они были одно другого горше. Трехмесячную сестренку Валю после смерти мамы забрала в город тетя Поля. Семилетний братишка Леня, лежавший в жару и беспамятстве рядом с мамой, все-таки выкарабкался из цепких рук Косой. А бабушка Мотря стала сдавать. За всю совместную жизнь с мамой они ни разу не сказали друг другу худого слова, жили советно и слюбно. А тут... Горе сломило бабушку, хотя она еще пыталась ради нас крепиться, ободрять чем можно.

А голод лютовал — не дай бог! В войну такого не было. Засуха, неурожай. Бывало, ни в кладовке, ни в погребе не оставалось ничего на зуб взять, хоть шаром покати. Откуда-то мы добывали круги жмыха из сурепки. Кто знает, что такое сурепка, тот поймет, что такое жмых из нее.

Сурепное масло само по себе горькое, а в жмыхе остается одна горечь, один яд. Расколотим круг на муку, бабушка зальет ее на ночь водой — вымачивала. За ночь несколько раз меняла воду. А утром стряпала из той «муки» лепешки. Настоящей муки не было, чтобы хоть обвалять для виду сурепные поделки. Откусишь раз-два от лепешки, с трудом прогонишь в воющий от голода желудок и чувствуешь, как начинает болеть голова, словно после угара. И никакой надежды на что-нибудь другое, более съедобное — до самого вечера. Леня после болезни слаб, лицо словно мхом покрылось...

...Председателем колхоза тогда был Алексей Кондратьевич Павлов. Не знаю, почему у него была русская фамилия — он и вся его семья и родня говорили по-украински. Алексей Кондратьевич был малограмотный, тоже вернулся с фронта, ровесник или чуть постарше отца. Отец в то время работал кладовщиком. Если бы сейчас увидеть то, что называлось тогда колхозной кладовой, то название «кладовая» воспринялось бы как насмешка, потому что в основе слова все-таки лежит «клад». А было в этом «кладе» не знаю сколько центнеров неприкосновенного посевного зерна. Под весну голод в деревне ожесточел до последнего края. Голодали все, в том числе и семья председателя.

В эту-то пору начиналась подработка зерна, подготовка к посеву. Женщины перерабатывали его на ручной веялке. Знаю, каких сил стоило отцу смотреть на изможденных голодом и холодом вдов, у которых дома — по пять-шесть голодных ртов. Иногда отец не выдерживал и шел на «преступление»: перед концом работы выходил ненадолго из кладовой, чтобы бабы могли сыпнуть по горсточке пшеницы или овса в карман. Это был страшный риск. Не знаю, брали байдановские бабы или нет, об этом никто не сказал бы из них даже друг дружке. Сам отец не брал ни зернышка. Если бы он это сделал, бабушка бы...

Однажды пришел к нам вечером сынишка председателя, Колька, и сказал отцу:

— Дядя Павло, отец велел, чтобы вы пришли к нам, хочет поговорить...

— О чем? Завтра в конторе поговорим. Так и скажи.

Отец так ответил, наверное, потому, что предполагал, о чем хочет поговорить председатель. Колька ушел, а через некоторое время пришел сам Алексей Кондратьевич. Был он не брит и пасмурен, подавлен и даже как бы унижен чем-то. Наверное, много дум передумал перед приходом к нам этот хороший в общем человек. Жестом обреченного он бросил шапку на лавку, сел, не дожидаясь приглашения, к столу. Видно было, что он борется сам с собой, мучительно готовится к разговору. Отец подсел к нему, вопросительно посмотрел в глаза, подсунул ему кисет с табаком.

— Закуривай, Алешка...

Закурили. Молчат. Но вот Алексей Кондратьевич поднял на отца глаза, полные горя и мольбы.

— Скажи, Павло, за что мы с тобой воевали, а? Чтоб вот так с голоду сдохнуть? Нас с тобой в Байдановке из мужиков осталось, считай, двое...

— Так, так, Кондратьевич...

— Так неужели ж мы не имеем права что-то сделать... Я ж домой не могу заявляться — дети пухнут, самого ноги не носят. Никто ж даже не узнает... Ну, оформим килограммов по десять как аванс до урожая. Мы ж не воруем...

Бабушка, сидевшая на полике за грубкой, казалось, дремала. Но вот она насторожилась, приподняла голову: что ответит ее сын? Отец долго молчал. Потом с горестным вздохом сказал:

— Да, Кондратьевич, может, никто и не узнает. А как же другие бабы? У них тоже дети. Нет, Алексей, на такое я не пойду. — Он порылся в кармане галифе, и с легким звяканьем на стол упали ключи от колхозной кладовой. — Вот бери, ты председатель, что хочешь делай, а я не могу.

Бабушка одобрительными кивками встретила слова отца. Алексей Кондратьевич ключи не взял, молча поднялся и вышел из хаты, тяжело подволакивая валенки с резиновыми калошами. Бабушка заплакала, сказала, ни к кому не адресуясь:

— Господи! И за что нам такое наказание посылаешь? Боже праведный...

Не поверил Алексей Кондратьевич словам отца. Заподозрил: наверное, кладовщика еще не прижало, наверное... Сытый голодного не разумеет. Через день к нам пришли с обыском. Осмотрели пустую кладовку, погреб, подпечье, в сарайке все обшарили, во дворе снег перекапывали. Ничего не нашли.

А голод делал свое дело. Меня, в буквальном смысле, прижало. Вспучило живот, перехватило поясницу, и я согнулся в три погибели, словно столетний старик. Старухи сделали свой «диагноз» — с переляку (с испуга). И повез меня отец в Пироговку к знахарке бабке Зоривской. В уплату отдал ей десяток яичек, которые наша бабушка приберегала для Леньки.

Стала старуха «выливать» мою болезнь. Положила меня на лавку, катала по моему животу яйцо и шептала про «семьдесят семь суставов», про «сто костей» и сколько-то страстей. Поколдовавши, налила в стакан воды, разбила в него яйцо и стала творить тупой стороной ножа кресты над стаканом. Наставила его на оконный свет, поджала сухие губы и головой сокрушенно покачала. Отец сидел бледный, ждал, что скажет старуха. А она при мне ему так и сказала:

— Плохо показывает... Земля ему выходит.

— Что же делать? — спросил отец. — Может, есть какая надежда? Может, вылечите?

— Не, дуже страшна болисть. Як бы трохе раньше, а зараз не берусь... Не жить ему...

— Брешешь, зараза! — не сдержался отец, — Брешешь! Не будет по-твоему! Вставай, сынок... Завтра поеду за фелшаром.

На следующий день отец в самом деле привез фельдшера Пастырнюка из Неверовки. Тот подошел ко мне, положил огромную ручищу на живот, начал ощупывать, мять. Я почувствовал: рука уверенная, знающая. Спросил отца Пастырнюк:

— Наверно, к Зоривской возил?

— Возил.

— Ну и что?

Отец виновато пожал плечами, а фельдшер ему:

— Темнота! Бить вас некому, а мне не положено. Могли бы загубить хлопца. У него же жуткое засорение желудка... А ты крепись, казак, — атаманом будешь! — сказал он весело мне. — Вот я тебе лекарства дам, все пройдет. Ел макуху?

— Да.

— Вот-вот... Не ты у меня первый. Не ешь ты ее, проклятую, и другие не ешьте. Лучше траву, сено, но не ее.

Попил я лекарства, очистил желудок и распрямился... И вот живу. Но только больше всего, пожалуй, боюсь голода.

...Что же это делается на белом свете? Ровно год прошел после смерти мамы, и вот бабушка Мотря совсем плоха. Уже не поднимается и еле слышно твердит: «Годи жить. Пора мени до Оксаны...»

Был такой же солнечный мартовский день, какой был в день похорон мамы. Жившая по соседству с нами тетка Ганна уезжала со своими пятерыми в другую деревню, в Лапино. Пришли все прощаться с бабушкой. Она уже плохо узнавала подходивших к ней. Потом все наши пошли провожать отъезжающих, а я остался с бабушкой. Слышу, она зашевелилась на полике, поднялась, как мне показалось, очень резво.

— Куда вы, бабушка? — спросил.

— Та надо ж проводить Ганну.

Спустила ноги на землю, попыталась встать, но тут же упала. Я бросился к ней, почти без труда поднял и положил на полик ее иссохшее, невесомое тело. Бабушка сделала слабое движение рукой, поманила меня к себе. Я наклонился над ней. Правая рука ее попыталась перекрестить меня, но так и недокрестив, упала...


...После, когда мы уже стали взрослыми и даже пожилыми, однажды собрались большой родней вместе по какому-то случаю. Рядом со мной сидела Валя, дочь тетки Ганны, моя двоюродная сестра. Как всегда, мы вспоминали самое заветное, самое дорогое — Байдановку и все с ней связанное. Когда речь зашла о бабушке, Валя припала к моей груди, зарыдала, приговаривая: «Ой, братику, братику... Наша бабушка ведь с голоду умерла...» Так сказала, словно в этом был виноват я.

Будь ты еще трижды проклята, война!

...Не все нужно и интересно читателю, что дорого автору. По этой причине опускаю многое из жизни моих героев. А вот об этом не могу умолчать.

Летом 1953 года Петро с семьей решил уехать из Омска в Молдавию. Раньше туда уехал его дружок и обещал брату чуть ли не райские кущи. Взял Петро и меня с собой. Но рай в солнечной Молдавии нам не был уготован. Ничего, кроме солнца, мы не приобрели. Брат устроился работать домоуправом, его жена Маруся водилась с двумя малыми ребятишками. Жили на частной квартире.

Оклад брату положили рублей семьсот (по старому курсу). Надо за квартиру платить, семью содержать. Хоть разбейся — трещит окладик по швам уже в первой половине месяца. Уезжая из Омска, Петро сдал на год в аренду половину домика. И вот те денежки в основном и выручали, таяли под жаркими лучами молдавского солнца. Паникует брат, старается жене в глаза не смотреть. А у нее в глазах вопрос: куда же ты меня привез? Ведь пропадем.

Стал брат приглядываться к своим коллегам. У них такие же оклады, а живут, по всему видно, на широкую ногу. Веселы, задорны. В друзья набиваются. Позовут в гости — столы ломятся от вин и закусок невиданных. И стыдно Петру перед Марусей за свою неприспособленность, неумение «жить». Позвал его в гости и земляк, сманивший в Молдавию. Тоже дом — полная чаша. Смеется снисходительно: — Эх, Петя, Петя! Ты что ж на оклад надеешься? Думаешь, я им живу. Он у меня так, для формы.

— А на что ж мне надеяться?

— Присмотрись хорошенько к другим.

Присмотрелся. Некоторые домоуправы ни одной самой пустячной бумажки не выдают посетителям дешевле, чем за десятку, а то и четвертную. Смотря какой важности бумажка. И просители суют, а вернее кладут в чуть выдвинутый ящик стола красненькие и синенькие, при этом соблюдается такая взаимная вежливость, что при виде всего можно впасть в слезное умиление. Поглядывают на Петра такие домоуправы и усмехаются лукаво: мало того, что у него ящик стола всегда задвинут, так он еще нередко делает отказы просителям: «Такой документ, товарищу вам не могу выдать, это незаконно...» И тот же «товарищ», нисколько не расстроившись, с ухмылкой идет в другой кабинет и выходит оттуда удовлетворенный. А то еще кивнет на Петра и скажет: «Законник!»

А тут еще дети болеют — не климат. И пришлось Петру отправить семью в Омск. Сам остался потому, что поступил на курсы шоферов и решил их закончить. А я на заводе попал в аварию и оказался в больнице, в глазном отделении. Петро очень переживал за меня, каждый день приходил ко мне после работы. Я видел, как он похудел, потемнел лицом. Вначале думал, что одни заботы — тому причина. Но однажды пришел Петя ко мне в палату, когда нам только что принесли ужин. Я по глазам его понял, что он голоден. Знаю характер Петра, его стыдливую скромность. Напускаю на себя этакую наивную веселость, предлагаю:

— Слушай, Петя, садись со мной ужинать! У меня совсем нет аппетита. Давай я съем первое, а ты плов.

Нет, Петя не сказал, что он сыт. Он сказал: «Да как-то неудобно...» Ох, как заболело мое сердце! Вот какие мысли тут же пришли: ведь он, наверное, до копейки отсылает зарплату Марусе, он не оставит семью без денег. И может, вот так голодает уже много времени?

В палате нас было человек десять, в основном молдаване из сел, ребята моего возраста и младше. Все они лечили трахому. Был среди больных один старик, дядя Миша. Пока я уговаривал Петю, ребята успели поесть. Я видел, как дядя Миша мигнул ребятам, показал глазами на дверь, и те быстренько по одному стали выходить из палаты. Вышел и дядя Миша. И тогда брат съел второе и компот. Чего стоило это его гордой и стыдливой натуре!

Тогда же я приказным тоном сказал ему: «Ты брось эти церемонии, Петя. Я в самом деле не съедаю все, нас здесь кормят как на убой... Так что отныне приходи каждый день и будем вместе ужинать». Каждый день от завтрака я оставлял для брата хлеб с маслом, от обеда и ужина — второе, компот, чай. Хлеб с маслом заворачивал в газету и отдавал ему домой, чтобы он мог утром поесть. Не раз ребята отдавали свои порции. А нянечка тетя Аня стала накладывать мне двойные порции второго. Петя ожил, повеселел, но так и не смог избавиться от муки стыда.

Закончив курсы и получив права шофера, Петя уволился и уехал в Сибирь.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Мы с Петром еще и в Молдавию не уезжали, когда Гриша Рогозный приехал в Омск на курсы шоферов. Учился за свой счет. Трудно ему было учиться с тремя классами образования. А еще и нищета. Жил он у нас в недостроенном доме. Мы сами жили впроголодь и делились с Гришей всем. Он мучился из-за того, что нечем платить за квартиру. Но отец сказал ему: «Ты, Гриша, если еще раз заикнешься о плате, я тебя, ей-богу, выгоню». И все же, уезжая с правами в Андреевну по теплу, оставил «случайно» пальто-«москвичку», которое было мне впору и о каком я мог только мечтать. Судьбу той «москвички» я не знаю, так как вскоре уехали с Петром в Молдавию.

Гриша здорово любил свою машину «ГАЗ-51» с цистерной, наверное, не меньше, чем Колька Снегирев свое «АМО». (Колька Снегирев — герой популярной когда-то шоферской песни.) Он любил работу вообще. За свой счет переоборудовал цистерну: обрезал ее задний торец и наро́стил почти столько же, сколько занимала заводская цистерна. Для «нароста» приспособил двухколесный прицепик. Теперь он мог брать горючего чуть ли не вдвое больше прежнего. Выгодно и совхозу, и заработок от тоннажа увеличился. Немало лет так проработал.

И вот такое несчастье с рукой. Вышел из больницы, а ему говорят: «Ты инвалид, мы не можем оставить тебя на машине. Никакая автоинспекция нам этого не позволит». Гриша просил испытать его, доказывал: «У меня ж правая цела, а она главная. Я докажу, что смогу...» Не позволили. А позволили ему работать на тяжелом гусеничном тракторе, у которого управление в пять раз тяжелее, чем у автомобиля. И он работал, доказывал. До крови натирал пеньки обрезанных пальцев, работал на морозе, но не уступал в деле самым передовым трактористам.

Порой, забывшись, утром шел не к трактору, а к машине. Придет, а там другой хозяин. Да такой непутевый и безалаберный — довел машину до ручки. А как Гриша холил и берег ее, как живую! И обливалось кровью сердце при виде этого, разрывалось от обиды.

Наступил момент, когда почувствовал: нет, не может он без машины, надо что-то делать. Приехал за советом к Петру. Тот уже был шофером первого класса, работал в пожарной на нефтебазе. По совместительству в свободные дни вел курсы шоферов при районном комитете ДОСААФ. Это были платные курсы повышения квалификации — после учебы водители получали второй класс. Петро предложил Грише пойти на эти курсы. Но нужно было направление совхоза. Такового ему не дали, и Гриша опять три месяца учился за свой счет. А семья тогда у него была — пятеро, мал мала меньше.

Сдал на «отлично» теорию и практику. Но вот последний этап — медицинская комиссия. Построили курсантов в шеренгу. Врач скомандовал: «Руки вперед!» и пошел вдоль строя. Дрожит нервно Гришина двупалая, лицо белее мела, в глазах мольба. Врач остановился возле него и сделал молча рукой жест: выйти из строя! Посмотрел как на преступника и сказал: «Тут надо еще разобраться, как вы на курсы попали». Петро стоял в стороне, и лицо его было не румяней Гришиного. Все рухнуло! Гриша подошел к нему, убитый и виноватый: мол, теперь и тебе, браток, из-за меня нагорит. Потом полез в боковой карман пиджака, вынул пачку денег и говорит:

— Петя, может, сунуть ему, а?

— Не смей! — почти крикнул Петро. — Стой и не суйся, все испортишь. Сам попробую. Ишь, какой предусмотрительный... Откуда деньги-то?

— Так Марфа вчера привезла... Заняла там...

— Ну молодцы, — сказал Петро укоризненно. — И кто вас научил этой заразе? Надо же, и они туда же!

Сумел все-таки Петро уединиться с врачом в одной из комнат. Стал говорить, волнуясь и не помня сказанных слов.

— Вы можете выслушать меня не по-казенному?

— В чем дело?

— Вот вы вывели из строя одного курсанта, с покалеченой рукой...

— Ну и что?

— Я тоже хочу знать, что это значит.

— А это значит, что зря он терял время и деньги. Да, кстати, не вы ли и устроили его на курсы?

— Я.

— То-то я и вижу. И что вы хотели мне сказать?

— Как ваше имя-отчество? — спросил Петро с мольбой в голосе.

— Какое это имеет значение? Ну, допустим, Николай Иванович. Что дальше? — Врач никак не мог отрешиться от сухого официального тона в разговоре, снять с лица маску каменного равнодушия. Это больше всего пугало Петра и сковывало. Он боялся произнести не то слово, которым можно все испортить окончательно. И вдруг неожиданно для себя выпалил:

— Николай Иванович! Здесь никого нет. Хотите, я на колени перед вами стану. Мне больше ничего не остается...

— Ну зачем же так? Вы взрослый человек, поймите меня. Не могу я идти на нарушение инструкции и закона.

— Закона никакого вы не нарушите, а инструкция что... Ведь бывают же исключения. Вспомните войну...

Врач вздернул брови, заерзал на стуле.

— А чем же исключителен тот курсант? Как его там?

— Рогозный, Григорий Яковлевич. Понимаете, не может он без машины. Он на гусеничном тракторе два года отработал после травмы и выдержал. Но на машине ему будет легче и морально и физически... У него пятеро ребятишек... Понимаете? Я ручаюсь за него...

Врач встал из-за стола, подошел к окну и, не поворачиваясь, спросил:

— А что вы так о нем печетесь?

— Он мой брат.

— Да? Родной?

— Нет, двоюродный.

— Не сказал бы... Да, как вас-то?

— Петр Павлович.

— Не верю я, Петр Павлович, что он вам двоюродный брат. Я бы сказал, что он родной... Дайте вашу руку. И успокойтесь.

Вот почему Гриша в моей городской квартире сказал: «Я Петру по гроб жизни должен...»

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Тревожно что-то на душе. Домочадцы спокойно спят в своих постелях. На дворе декабрь, а в окно стучит мелкий дождь, изъедает снег, выпавший еще в середине октября. К добру ли, к худу? Собственно, что тебе до того, человеку давно городскому? У тебя отдельный рабочий кабинет, оклад.

Жить без врагов не мыслишь и не чаешь. Друзьями богатеешь потому, что привечаешь их отнюдь не чаем, и сыт не чаем у друзей в дому... Начальство на тебя не во гневе. Живи себе...

Вот уж и светает за окном. Молодая мать ведет ребенка в садик, торопится. Мальчишка недоспал, еще не разбуркался, уросит. Мать со зла дарит ему щедрый подзатыльник. Ребенок споткнулся от тычка в шею, упал было на скользи, но мать поймала его за воротник и поставила вертикально... Ну и хватило бы ей злиться; сейчас бы в самую пору опомниться, устыдиться зла своего и загладить вину перед дитем — самой заплакать, а его приласкать. Жду и верю в это. Нет, она по-прежнему увлекает ребенка за собой, словно тяжелую обузу, и ругается по-современному, изысканно. Через открытую форточку мне все слышно.

У меня заныло сердце. Знаю: на полдня настроение испорчено. Подумалось: она не повела ребенка в садик, а поволокла его «сдавать». После работы не заберет его, а «получит». Есть ли у пацана кто другой, кто мог бы снять камень с сердца, утереть слезы и сопельки не ради порядка, а ради сочувствия и добра? Воспитательница? Хорошо, если она работает не только за оклад... А пацан ведь вырастет... Я себя помню трехлетним. Помню все радости и горести. До сих пор сужу себя за детские грехи, помню все обиды и ласки.

...Когда мне было тридцать три, я спросил у отца:

— Отец, сколько лет тебе было, когда ты уходил на войну?

— Да столько же, сколько и тебе сейчас, тридцать с чем-то...

— Но ведь ты мог погибнуть...

— Чудак ты... Конечно мог... Ведь твой дядя Сидор погиб в двадцать девять, дядя Михайло — в тридцать три... Дед Семен, дед Гаврило... Ты их даже не помнишь. А они ведь нестарые были... Война, она на возраст не смотрит... А что ты вдруг об этом?..

— Да так...

— Ну и ладно, если так...

...В тридцать три у меня было две дочери, и я страшно боялся думать о своей смерти. Потому что очень любил своих дочерей. А было много причин думать о ней, костлявой. Работа и другие дела до предела расшатали нервы. Лягу спать, но как поется в одной арии, — «ни сна, ни отдыха измученной душе». Лежу на диване, грызу подушку, чтобы в голос не зареветь, как в детстве бывало. Сердце останавливается, каким-то страхом набито все тело, даже в ногтях чую страх. Был случай, когда подумалось: все, хватит!..

Встал, оделся. Зашел в спальню, посмотрел на спящих ребятишек, на жену... Молча попрощался. Это было в пять часов утра, зимой. Чтобы не разбудить домашних, тихо открыл и закрыл дверь и вышел в звенящую от мороза тишь. В ста метрах от дома — река, скованная льдом. Я хорошо знал место, где всю зиму дымилась полынья. По дороге встретилась компания пьяных парней, человек семь-восемь. Задиристо остановили:

— Мужик, закурить есть?

— Пожалуйста. — Достал пачку сигарет, отдал.

— Спички!

— Есть и спички.

Я был отрешен, мне и в голову не пришло: такая компания, и ни у одного нет ни папирос, ни спичек. Парни бесцеремонно разобрали по сигарете, прикурили, но продолжали стоять, окружив меня. А у меня ни страха, ни мысли плохой о них.

— Ну ладно, мужик, вали дальше, — сказал один из парней.

Вот и набережная. Метрах в десяти от берега — темная дыра во льду. Не замерзало это место потому, что там из трубы день и ночь, зимой и летом хлестала теплая вода — сброс какого-то предприятия. Раньше полыньи не было, сбрасываемая вода шла в реку под снегом.

Вспомнилось, как однажды мы со старшей дочкой чуть не утонули здесь. Ей тогда было четыре года. Зимой пошли мы с ней погулять. Спустились с набережной, пошли вдоль берега, по лыжне. Маринка шла впереди меня на десяток метров. И вдруг она провалилась. Я услышал ее испуганный крик:

— Папа!

Кинулся к ней. Но за пять метров до нее сам провалился, почувствовал, как в ботинки вмиг налилась холодная вода, и ощутил, под подошвами бездну.

— Маринка, не шевелись! — скомандовал. Выволок себя из провала и по-пластунски пополз к дочке. Лежа на животе, вынул Маринку из снежной каши. Ее валенки остались там. Две дыры в снегу быстро до краев заполнила вода. Я положил дочку на снег и скомандовал:

— Катись к берегу!

— Я боюсь, папа!..

— Катись! Иначе утонем...

И дитё, плача и приговаривая «Ой, я боюсь...», покатилось к берегу. Я пополз следом. У кромки берега мы поднялись на ноги, я расстегнул пальто, спрятал под полами Маринку и побежал домой. На ходу наставлял ее:

— Не говори маме, что мы провалились. Ладна?

— Ладно... А валенки?..

— Валенки купим...

И вот я стою в том самом месте. Уже одна нога перенесена через бетонный барьер. Осталось десять метров до черной дыры. И вдруг слышу:

— Молодой человек!

Голос старческий, дребезжащий. Я замер; затем привел правую ногу в исходное положение, посмотрел в сторону голоса.

— Сынок, помоги, пожалуйста...

Ко мне приближался человек на лыжах. Лыжные палки беспомощно волоклись за ним. Вгляделся: дряхлый старик. Рукавицы сползли, руки опущены обреченно, под носом мокро. Мороз под тридцать. Подошел к старику.

— Что случилось, отец?

— Замерз, помоги, сынок...

Я освободил его от лыж и палок, снял рукавицы, взял в свои его холодные шершавые руки. Тер, дышал на них. Потом надышал в рукавицы тепла и надел их на руки старику. Спросил:

— Вы что же это, отец, в такой мороз на лыжах вздумали?

— Дак, сынок, врач мне сказал, если не будешь двигаться, заниматься спортом — умрешь...

— А сколько вам лет?

— Семьдесят девять... Я тут недалеко живу...

Взял его лыжи и палки, под руку отвел старика к нему домой, в дом на набережной.

По-прежнему еще было темно, к утру мороз крепчал. Я вышел на набережную. В мыслях еще не было никакого порядка, но внутри, там, где сердце, что-то растаяло, стало вольней дышать. Иду мимо берега, бреду как во сне. За спиной слышу скрип лыжных палок и шорканье лыж. Остановился, оглянулся: лыжник в пяти шагах от меня.

— Здорово, Ваня!..

— Леша?!

Это был мой младший брат Алексей, которого в детстве мы звали Ленькой. Он жил совсем недалеко от меня.

— Что так рано? — спрашиваю.

— Да, понимаешь, что-то сна не стало перед утром. Хоть глаз выколи. Ворочался, ворочался, а потом думаю: пробегусь на лыжах. Лучшее средство от хандры. А ты что так рано?

— Да, — говорю, — тоже не спалось. Пошел прогуляться.

— Как там твои?

— Спят.

— Мои тоже...

Ах, Лешка, Лешка, радость моя! Он для меня почему-то все время представляется мальчишкой, хотя прикинул недавно и понял, как я стар: Лешке-то уже сорок три. В нашей родне его любят больше всех. Он очень похож на маму внешне, а характером — весь в нее. У него даже ямочки на щеках, как у мамы, как у всех добрых людей. Спокойный, застенчивый, ласковый. Удивляюсь, как с таким характером он много лет капитанит на больших речных судах, где не обойтись без жесткости и требовательности. Выпускники речного училища и техникума, побывавшие на практике на его судне, при распределении просятся: «Направьте к Алексею Павловичу».

Это ему, уезжая в Молдавию, я передал, как эстафету, пастушество. В то время в пригородах многие держали коров. Выгоняли мы с другими пацанами своих Буренок, Март и Февралек на пустоши за кожзаводом, за поселок с названием Самарка.

Меня и до сих пор озноб пробирает при упоминании этого названия, а слово «самарские» было равнозначно — «бандиты», «хулиганы», «шпана». Не было дня, чтобы нас, пастушат, не встречали самарские если не на мосту через балку, то прямо в поле. Отберут хлеб, бутылку молока, обшарят карманы и еще напинают. Это делали, как правило, пацаны младше нас, а старшие их предводители наблюдали со стороны, готовые в любой момент прийти на помощь. Тут наше сопротивление в любой форме было бесполезным, иначе ты рисковал быть «пописанным» мойкой (бритвенным лезвием), тебе могли «ткнуть в глаз». Такое обстоятельство заставляло нас приспосабливаться к жаргону, к особой лексике шпаны, блатных. И чем больше было в твоем лексиконе слов и фраз вроде: «Отвали ты!», «Кончай гулеванить», «Чо, большой, да?», «Да сукой быть!», «Век свободы не видать!», — тем больше было шансов сойти за «своего» и быть пощаженным.

Там же, за городом, в дневное время скрывались от милиции настоящие бандиты. В канавах и всевозможных ямах неизвестного происхождения они сооружали себе «гнезда» из кусков фанеры, жести и другого хлама. В «гнездах» даже устраивались печурки и топчаны из досок. Здесь бандиты, жулики и воры отсыпались после ночных «дел», пировали, резались в карты, пели воровские песни под гитару. И все время младшая шпана, самарские, сидели по очереди на стреме, рядом с «гнездом». Заметив что-либо подозрительное, предупреждали: «Атас!».

Все это мне довелось видеть, слушать, пережить. И потом, когда мы переехали жить в город и когда я после трех лет перерыва в учебе пошел в пятый класс, хотя надо было в восьмой, меня, новичка, да еще деревенского, немедленно взял на мушку мой же тезка и тоже переросток, Коломеец. После каждой перемены он становился в классе за дверью, и когда мы входили в класс, прыгал сзади именно на меня, изображая из себя седока. Пришпоривая ногами, одну руку заводил под горло, а другой брал за ухо и «управлял». Я обязан был «везти» его на самый задний ряд. Это меня оскорбляло и унижало. И терпению пришел конец. Очередной раз Коломеец оседлал меня, пришпорил. Я разбежался, как никогда прежде, но не свернул в проход между партами, а помчался, набирая скорость, прямо, к окну. У подоконника резко тормознул, пригнулся и руками сзади кинул наездника вперед. Иван врезался стриженой головой в оконное стекло и чудом не вылетел наружу. Назад из пробоины он выбрался весь окровавленный: порезал уши, досталось лицу и рукам. Он не кинулся на меня драться, а взревел дико, не по-человечески, и ринулся из класса, держась руками за голову. Я страшно испугался. Все случившееся произошло почти мгновенно, неосознанно, механически. О последствиях я стал думать тогда, когда во время урока несколько раз в класс, приоткрыв дверь, заглядывали Ивановы дружки из седьмого класса. Сам Иван в тот день на остальные уроки не пришел. И от этого в нашем классе атмосфера накалялась все больше и больше. Я тогда еще плохо знал городские обычаи, не знал никаких правил и законов, по которым жили мои городские сверстники. Не было у меня и дружков, которые могли бы быть «за меня».

Выходя из школы, твердо знал, что ничего хорошего за ее воротами меня не ждет. Это чувствовал по загадочному переглядыванию одноклассников, по ожиданию чего-то, написанному на их лицах.

Бил меня Иван сам. Я мог бы, не умея драться, вцепиться ему в горло и придушить, но всякое движение моих рук останавливали Ивановы друзья, стоявшие вокруг плотным кольцом. Не знаю, чем бы все кончилось, если бы не старшеклассники. Среди них был Васька Матюшенко, сын нашей квартирной хозяйки. Он и его друзья прервали избиение, «арестовали» Ивановых корешей и отвели за глухую сторону школы. Что там было — не видел. Но, подойдя ко мне, Васька сказал:

— Все, больше они тебя не тронут.

Так и было. Иван хоть и не стал шелковым, хоть его глаза и ели меня поедом, но ни разу не тронул, пока неизвестно куда исчез из седьмого класса. Говорили, будто попал в тюрьму, но точно не знаю. А Васька, Василий Харитонович Матюшенко, доктор технических наук, живет в Москве и приезжает ко мне в гости.

...А за городом, на пустыре, однажды «блатные» насильно усадили меня играть в карты, в ту самую «буру», в коей я ничего не смыслил. «Проиграл» я четвертную. Был предупрежден: «Не принесешь по утрянке — шлифты (глаза) выколем». Знал, что это не шутка. Но где я мог взять двадцать пять рублей? Ночью плохо спал. Утром, конечно, «долг» не отдал. По команде старших кто-то из самарских пацанов намылил мне сопатку. Снова усадили играть; мол, может, отыграешься. И еще я задолжал четвертную. И снова то же предупреждение.

У нас в то время уже был свой дом, и в одной его половине, за капитальной стенкой жил Петро с семьей. У меня другого выхода не было, как пойти к нему. Пошел и все высказал, попросил денег. Денег он не дал, но сказал: «Иди спи, утром разберемся». Поутру я, собирясь гнать корову на пустырь, забежал к Петру. Маруся сказала, что он ушел куда-то еще затемно. Что делать? Не мог же Петька забыть обо мне, не мог обмануть. С сомнениями и тревогой двинулся за коровой на пустырь. Там меня уже ждали. Навстречу вышел «сам», с челочкой и фиксой во рту, детина лет двадцати с уже волосатой грудью, по кличке Лысый.

— Приволок должок, пионер?

— Нет пока, но...

— Так я ж счас тебе буду делать плохо...

Лысый двумя пальцами поддел меня под подбородок, да так, что клацнули мои зубы и голова откинулась назад. Глаза сами собой закрылись от страха. Но тут что-то произошло. Когда я открыл глаза, Лысый лежал на земле, а над ним стоял Петро. Он как из-под земли вырос.

— Поднимайся, сволочь! — скомандовал брат. Лысый поднялся. Петро снова молниеносным ударом поверг его наземь. И опять: «Вставай!» Теперь брат взял Лысого за манишку и, встряхивая, говорил:

— Я тебя сейчас могу застрелить, как паршивую собаку, без суда, и суд меня оправдает. Понял?

— Понял.

— Заруби, тля подвальная, что не хочу делать этого при пацанах. И арестовывать тебя нет желания по той же причине. Все равно тебя возьмут другие. Но если ты еще хоть пальцем тронешь его, — показал на меня, — то дело будешь иметь со мной. Хоть пальцем, понял? Он мой брат и сирота... И других ребят не трогай. Ясно?

— Век свободы не видать! — сказал Лысый. — Не трону и никто не тронет. Дай пять! — протянул Петру руку.

— Обойдешься. А впрочем — держи! — Брат взял руку Лысого, сжал, сделал почти невидимое движение, и тот взвыл и опять оказался на земле.

— Да ты чо, падло буду! Ну сказал же — все. Я ж не трёкаюсь. Кончай! — говорил Лысый, лежа на земле. — Сильный, можешь... Вижу, понял...

— Ну, вот хорошо, что понял. Я пошел. А ты, — обратился ко мне, — не бойся, не тронут. Я их знаю. У них слово твердое. Не бойся. — Потрепал меня по голове и ушел.

Тогда я заметил как из ям и канав стали сползаться на место происшествия, озираясь и приходя в себя, сотоварищи Лысого. Окружили его молчаливо, а он сидел на земле «по-казахски» — ноги калачиком — и нервно рвал траву, ни на кого не глядя.

Потом поднял на меня печальные глаза и поманил пальцем. Я подошел поближе.

— Сядь! — я сел. — Он внатуре твой братан?

— Да.

— Ну, падло, дает! — сказал с нескрываемым восторгом. — Кто на вассоре стоял?

— Я... — робко отозвался конопатый пацан лет тринадцати.

— А где твои зенки были? Как он подкрался?

— Не знаю...

— Век свободы не видать! — Лысый стукнул кулаком в грудь. — Вот это легавый так легавый! И главно, он не смола. Отметелил, падло, и ушел!

Рассуждая, Лысый ощупывал подбородок, встряхивал и поводил правой рукой, проверяя, не вывихнута ли она. Затем скомандовал:

— Ну-ка сообразите поштевкать (поесть)!

Вскоре на фанере перед Лысым была разложена еда и даже выпивка появилась. Он пригласил меня к столу. Предложил выпить. Я отказался.

— А, забыл: ты же пионер... Ну, давай шамай... Нет, он внатуре твой братан? Он чо, спорцмен?

— Он офицером на фронте был, — сказал я. — А спортом он занимался еще до армии.

— Ну, я же сразу допер... Век свободы не видать!

Я знал, что со свободой Лысый все-таки распрощался в свое время. Но не знаю, претворил ли он в жизнь лозунг, который и сейчас является главным в некоторых местах: «На свободу — с чистой совестью»...

Передавая Лене «эстафету», я знал: ему предстоит пройти почти все то, что пришлось мне. Хуже того, уезжал и Петро, заступник и наставник. Это усиливало мою тревогу. Леня прошел все достойно. Ничто дурное не пристало к нему, ранило, но не замутило его чистую и добрую душу, которая в то предрассветное утро услышала мою беду, отозвалась в горький для меня час... Служа на Черном море, я мог сделать для него единственное — писать письма и слать небогатые гонорары за свои первые публикации во флотской газете.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Говорят, что пожарники спят двадцать четыре часа в сутки, а потом еще двое суток отдыхают дома. Не скажу этого про Петра. Правда, он не совсем пожарник, а шофер на пожарной машине, но распорядок работы у него, как и у всей команды, даже жестче. Сутки дежурит, двое — дома. На эту работу он пошел с дальним прицелом: надо растить двоих сыновей и двух дочек; решил заочно получить среднее образование и вообще заняться самообразованием, коль не удалось в свое время. Две первых задачи решил: среднее образование есть, дети подрастают, взрослеют. Что касается самообразования, то ему, как понял брат, нет предела, как знать, образован ты или нет. Изучил Маркса и Энгельса, Ленина, перечитал Толстого и Пушкина, Чехова и Успенского, Короленко и Бунина, увлекся Шукшиным и Астафьевым.

В годы того «самосовершенствования», бывало, встретимся, и начинает Петро как бы демонстрировать свои литературные и политические познания. Нарочитость этого была видна, но он пытался придать нашим беседам вид непринужденности. Мне хочется поговорить о Байдановке, спросить о Грише Рогозном и других братьях, земляках: как они там? Они к Петру заезжают часто. А он нет-нет да и сведет разговор в сторону: «А ты не помнишь, что по этому поводу сказал Маркс?»; «Вот я всегда думал, что Чехов не знал жизни крестьян, а прочитал его рассказ «В овраге» и убедился в обратном»; «Считаю, что Некрасова у нас еще недостаточно оценили, а ведь он такой же великий поэт, как Пушкин, Лермонтов...»

Признаться, я не все знал, что по такому-то поводу сказал Маркс, и завидовал памяти брата, радовался за него. А все-таки веяло от его рассуждений начетничеством. Об этом сказать ему не мог, а старался свести разговор к чему-либо сегодняшнему.

— Петя, расскажи мне что-нибудь о людях, с которыми ты работаешь. Кто они?

— Да разные люди. Начиная от директора нефтебазы, кончая охранником на проходной. Да только глаза бы не глядели на все... Ну его...

— Что ты имеешь в виду?

— Да что? Воровство у нас на нефтебазе. У директора с главным инженером одни возможности, у мелкой сошки — другие. Идет со смены охранник — и надо ему что-то тяпнуть. А что возьмешь? То солидолу завернет в бумажку, то набьет карманы обтирочной ветошью. Думал, машина у него там или мотоцикл, — ничего подобного. Просто взять больше нечего, а уж в моду вошло — взять надо. Украсть, значит. Слышал же, наверное, как один канцелярский щелкопер, когда взять нечего, уходя с работы, насыпал в карман скрепок, кнопок, клей утаскивал?

А однажды Петро сообщил мне:

— Решил я, брат, в партию вступить.

— Зачем?

— Хочу бороться.

— С чем?

— Со злом. С неправдой.

Мы тогда уже жили вдалеке друг от друга и встречались не часто. Но при случавшихся встречах замечал в брате большие перемены. К «литературным» разговорам он почти не прибегал, а все больше — о жизни, о своей «борьбе» говорил.

— Я же сейчас пропагандист в нашей парторганизации.

— Да?

— Да. Сам добился.

— Как же?

— Не мне надо — людям. Понимаешь, назначили у нас пропагандистом одного вахтера. Стаж партийный у него большой, а знаний — извини. Другие — кто пограмотней, как-то отлынивают от этой работы... В октябре собрались на первое занятие. Наш пропагандист явился небритый, неумытый. Народ похохатывает: мол, для «галочки» сойдет. В тот раз пришел кто-то по поручению райкома, конечно, не из самого райкома. Вот Никифор Иванович наш пропагандист, и говорит: «Сегодня мы начнем изучать...» И так переврал название темы, такое сморозил, что и в курилке произносить нельзя. Надел очки, прокашлялся и начал читать брошюру... Понимаешь? Это же издевательство над святым делом. А тот представитель в конце занятий сказал:

— Товарищи, считаю, что занятие прошло на хорошем уровне. Так и в райкоме доложу. Спасибо Никифору Ивановичу... А вы, товарищи, не хихикайте. Это нехорошо. Он же человек рабочий, надо уважать. Надо спасибо ему сказать за это, за его высокую сознательность...

На следующем занятии никаких проверяющих уже не было, да и народу совсем мало собралось. А потом и вовсе перестали собираться... Уходят мужики с работы, да не по домам, а кто куда. А чаще — в «кельдым» — есть у нас на базе такая забегаловка. Подопьют — дома скандал, кто и прогул совершит. Нет ни к чему интереса, не знают, как убить свободное время.

— И что же, — спрашиваю, — ты стал пропагандистом и дело пошло на лад?

— Представь себе... Только я провожу занятия по своей программе. Все проходим: и «Манифест» изучили, и Историю партии проходим, и текущую политику. Только я в райкоме попросил разрешение: через одно занятие проводить одно по своему плану. У нас кто слушатели — почти все бывшие деревенские, среди охранников и вахтеров — фронтовиков немало. И вот на «своих» занятиях я стал им читать кое-что из классиков, например, Толстого, Чехова, Носова, Шукшина, да других современных писателей, особенно фронтовиков, да о самих писателях рассказывать, — на занятия стали приходить беспартийные. Некоторые даже с вахты ухитряются, забежать, послушать. И главное — меньше стало прогулов и жалоб из семей. Теперь меня просят мужики проводить даже неплановые занятия. Остаюсь, провожу. Правда, готовиться надо много, серьезно. Но это же интересно...

— Это и есть твоя борьба? — спросил я недоуменно.

— Да. Представь себе. Если я отвратил от дурного дела десять-двадцать человек — это не так уж мало. Если я повернул к добру хоть одного-двоих... А насчет борьбы... Слушай. Борюсь.

Главный инженер нефтебазы под видом «списанного» за бесценок, за рубли взял себе совсем новый «газик». Я — в райком. «Разберемся, говорят, спасибо за сигнал». Ждать-пождать, никаких мер. Главный раскатывает в рабочее время на новой машине, даже после работы на ней на пикники, рыбалки катается. А «своя» в гаражике стоит. Ладно. Был неурожай на картошку. Директор, главный и еще какая-то братия снарядили базовский катер и двинули вниз по Иртышу, в Усть-Ишимский район. Там картошка уродилась. Они поехали добывать ее для своих нужд. Накупили или как там, не знаю. Но за этим делом перепились поголовно и на обратном пути столкнулись с самоходкой, утопили катер. Совсем новый, стоит восемьдесят тысяч. И что ты думаешь? Шито-крыто. Молчок. Я — в райком. Так и так, говорю, совершено преступление. «Знаем, — говорят, — разберемся». Спасибо уже не сказали. Жду. А народ-то все знает, гомонит, ко мне с вопросами. Через месяц-два я опять в райком. «Почему никаких мер?..» — «А вам-то, собственно, что надо? Вы кто такой? Вы шофер!» — «Я коммунист», — говорю. — «Покажите ваш билет». Я подал билет. Товарищ посмотрел в билет, встал, открыл сейф и положил в него билет. Сказал: «Наверно, мы поторопились принимать вас в партию. Вишь, правдоискатель... Без году неделя, а уже...» — «Я, — говорю, — пойду в горком» — «Идите, — говорит, — там о вас уже знают... И о ваших политзанятиях знают... Достоевский нашелся... Толстой...»

На следующий день тот товарищ позвонил секретарю нашей парторганизации: «Разберитесь вы там с вашим пропагандистом. Избавляться надо от таких». А наш ему говорит: «Нас не поддержат рядовые коммунисты». — «Как у него с работой?» — «Лучший работник» — «Как насчет... этого?» — «Других отваживает». — «Вас что, на бюро пригласить?» — «Приглашайте вместе с ним...»

— И чем кончилось?

— Да вот пока жду. В горкоме был, сказали, разберемся. А тут на каком-то совещании сказали, что я пятнадцать лет из зарплаты отчисляю в Фонд Мира и уже внес около двух тысяч. Говорят, товарищ из райкома в президиуме аж подпрыгнул и произнес: «Тоже мне пример нашли!». А ему докладчик: «Да, пример. В нашем районе таких немного...» Ну вот, жду...

— Брат, — говорю, — ведь это нелегко. Нервы, канитель. У тебя дети, внуки...

— А если я не могу иначе жить? Не могу тлеть, свет коптить? Главное, меня люди понимают и поддерживают. А ты считаешь, я не прав?

— Прав.

Прав ты, брат мой старший. Да дорого мне твое сердце, душа твоя. Годы немалые. А у тебя я учился и по сию пору учусь жить по правде.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Гриша Рогозный тоже однажды приехал ко мне за советом по щекотливому делу. Помялся, приглядывался и говорит:

— Знаешь, браток, предлагают мне в партию вступать.

— Кто предлагает?

— Ну, секретарь парткома совхозный.

— И как ты?

— Да вот хотел посоветоваться...

— А как, Гриша, они объясняют свое предложение? — спрашиваю.

— Да как... Говорят, рабочий класс — в первую очередь. Рост рядов...

— Не советую, — говорю Грише.

— Почему?

— Ты и так хороший рабочий. Грамотешки у тебя, конечно, маловато. Какую ты пользу принесешь?

— Так, может, мне польза будет, — говорит Гриша. — Другие ведь...

— Что другие?

— Да что. Вот, например, Иван Калюжный — партейный. Пять аварий сделал на машине, а ему — ничего. А я вот один раз, и — за свой счет ремонт. Может, полегче будет...

— Ты с Петром советовался?

— Говорил.

— Что он сказал?

— Не советует. Говорит, не по силам тебе это дело. Без тебя, мол, обойдутся. Даже рассердился: «Выгоду ищешь?»

— Правильно сказал. Кто тебе внушил такое представление о партии? Не слушай, если они сами заблудились, ваши местные. Не обижайся, брат, но я согласен с Петром: не ищи выгоду. Этому скоро настанет конец.

— Думаешь?

— Уверен...

...А с Гришиной машиной мы тогда так решили. Он едет домой и ждет от меня известия. Я встретился с редактором многотиражной газеты «Автотранспортник», разведал насчет кабины. Через день он мне сказал: кабина есть, пусть заплатит наличными или перечислением авторемонтному заводу. Ну, там бутылку коньяку — и дело в шляпе. Я вызвал Гришу.

Заплатил он деньги, получил все документы на кабину. Спрашивает:

— И все?

— И все, — говорю. — И в Горький тебе не надо ехать.

— Так как-то не то, — волнуется брат. — Как-то не по-людски. Отблагодарить бы надо кого-то... как ты думаешь?

Вот же, мать честная! Въелось в человека: ты — мне, я — тебе.

Надо обойти закон, надо вот окольно, не по правде. И главное — там, в деревне, эта зараза живет. Гриша даже понять уже не может этого несчастья, этой беды.

И сказал я ему:

— Ладно, брат, если не можешь без этого, давай сводим двоих мужиков в ресторан. И все.

К вечеру я пригласил редактора многотиражки и начальника какого-то отдела авторемонтного завода в ресторан. Пили коньяк, Гриша — водку. Захмелев, он полез целоваться ко всем по очереди. «Благодетели» постепенно перешли на: «ты — мне, я — тебе», Гриша воспринимал все как должное, сулил мяска, картошки... Иногда он запускал руку во внутренний карман пиджака и наклонялся ко мне, спрашивая:

— Браток, сколько я обязан?

— Официант скажет, — отвечал я.

— Да я не про это! Это само собой.

— А об остальном — ни слова никому. Ты уже заплатил.

Мы даже договорились с начальником отдела, что кабину для Гришиной машины завтра отвезут в Андреевку на заводской машине, поедут люди с завода и помогут ее установить. Так все и вышло. Пришлось только Грише доплатить за транспорт и за работу. На месте я не присутствовал. Не знаю, «сунул» ли брат «на лапу» мужикам заводским. Думаю, что сунул. А если и так, то, может, это от доброты.

Через неделю раздался звонок в моей квартире на пятом этаже.

— Здорово, браток!

— Здорово, Гриша! На своей?

— Как пить дать... На-ка, держи, тут Марфа тебе чо-то передала...

И Гриша сунул мне в руки сумку с чем-то тяжелым...

...Живешь, взрослеешь, в чем-то становишься мудрее. Вот уж и голову инеем прихватило. А бывает час, минута, когда вдруг остро и неотвратимо почувствуешь необходимую потребность родительского слова, взгляда, тепла или хотя бы молчаливого присутствия тех, кто дал тебе жизнь. Даже если твоя жизнь порой покажется невыносимо горькой и душа полна безысходного отчаянья, — даже на этот случай есть спасительная мысль: а если бы тебя вовсе не было на свете, если бы ты не родился по чистой случайности? И эта «несостоявшаяся случайность» вдруг покажется тебе самым бесценным подареньем судьбы, и приходят новые силы и крепнет твой дух, и вновь и вновь зреет в сердце благодарность и нежность к тем, кто подарил тебе сладость земных страданий, кто дал тебе жизнь... И чем ты старше, тем острей и определенней это чувство, эта мысль. И над всем, что происходит с тобой, вокруг тебя, вырастает светлое и радостное удивление тому, что ты есть, что ты живешь...

...Сколько раз приходил на свою улицу, когда жил в Омске, сколько раз приезжаю издалека, и каждый раз, подходя к заветному дому, вижу отца у калитки.

Летом, зимой, осенью ли — он всегда у ворот. Или ходит ссутулившись или сидит на корточках, прислонившись к воротному столбу. Поздороваемся. Спрашиваю:

— Что, отец, мерзнешь на улице?

— Та покурить вышел...

А я знаю: он ждет нас, сыновей, дочерей, внуков...

В последние годы все чаще и чаще думаю о нем. И думы мои нелегкие, и чувства сложные. Вместе с нежностью к нему, с беспокойством за его здоровье обязательно приходит томящее чувство вины и неоплаченного долга. Нет, отец пребывает не в заброшенности. Он живет с дочерью от второй жены, окружен внуками и правнуками, обихожен и присмотрен. Рядом живет Петро, недалеко Алексей, напротив — другая дочь и сестра. Пенсия у него неплохая. Что же тогда гнетет меня, какая вина? Догадываюсь. Все мы, дети, для него как пять пальцев на руке. Какой ни режь — больно одинаково. Знаю, что он больше всего теперь волнуется обо мне, дальше всех отлетевшем от гнезда. Ему каждый день хочется знать, как там сын? Для него неважно, что сын уже сед, сам изведал груз отцовства и вышел, как говорится, на ту самую «прямую». Для него я сын, сынок. Для меня тоже неважно, сколько лет отцу. Он отец. Каждый раз хочется поделиться с ним редкой радостью или пожалиться по-детски в горький час, только ему одному. Его мне никто не заменит — ни брат, ни сестра, ни дочери, ни жена, ни друг, ни учитель. Он единственный на свете человек, родитель мой. Все, что есть во мне  с в о е г о, все от него, Пока он жив — я не сирота. Да продлятся дни его!

Надо ехать к отцу. Он ждет. У него встречусь с братьями — родными, двоюродными, троюродными. Там сойдутся, узнав о моем приезде: Петро, Алексей, Гриша, Василий, Владимир, еще один Алексей, Сергей, Анатолий, Федор, еще один Сергей, Николай, еще один Петр, и еще один Иван... Будут их сыновья: Петровы — Сашка и Володя; Гришины — Сашка, Ленька, Сенька, Васька; Сергеев — Андрей; Васин — Сашка... Там будут бегать и шуметь бесчисленные правнуки моего отца... Мы с братьями не делимся на степень родства — родной, двоюродный... Мы все — братья. Почти у всех, кого я назвал и не назвал, почти у всех братьев, кроме нас с Петром и Алексеем, нет отцов, их отняла война. И теперь они тянутся как к своему, к моему отцу, Павлу Андреевичу... Так все и говорят: «Пойдем к деду Ягану». У него мы все вместе будем говорить о Байдановке и под отцовскую гармошку споем заветные песни. Будем говорить о будущем...

Надо ехать к отцу. Он ждет.


Читать далее

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. И ОСТАЮТСЯ СЫНОВЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть