Часть первая. Новичок

Онлайн чтение книги Безымянная слава
Часть первая. Новичок

1

В комнате литературных работников газеты «Маяк» стояла тишина — хороню известная журналистам усталая непрочная тишина, отделяющая сдачу в набор последней строчки информации от просмотра сверстанных полос новорожденного номера газеты.

Можно было подумать, что комната безлюдна. Степан Киреев, большой парень в парусиновой юнгштурмовке и дешевеньких серых брюках, не подавал признаков жизни. Он терпеливо провел здесь, устроившись в глубоком кресле возле секретарского стола, час, полтора… сколько? Вот и вечер пришел, короткий южный вечер. Венецианские сводчатые окна стали тремя золотыми щитами с черными крестовинами. Золото заката с минуты на минуту тускнело, и крестовины становились все шире, расплывались, спеша слиться с темнотой.

Потемки, овладевая комнатой, преображали все, что видел Степан. Письменные столы, покрытые изорванной клеенкой и заваленные газетами, теперь казались огромными, не на человеческий рост. Шкаф у боковой стенки воспринимался лишь в двух измерениях, как широкие и низкие черные ворота… Маятник висячих часов все громче и звучнее отсчитывал секунды. Родились новые звуки. Под столами в проволочных помятых корзинках для черновиков зашуршала бумага. Мыши искали хлебные корки, крошки сыра и объедки колбасы — то, что привыкли находить изо дня в день.

Степан переставил затекшие ноги, вздохнул и снова окаменел. Он ждал по инерции, ему больше ничего не оставалось. Алексей Александрович Нурин не пришел; он не пришел, хотя, назначив Степану час и место встречи, деловито сказал: «Прошу не опаздывать, дорогуша, будем с самого начала уважать друг друга». Да, потребовал уважения и не пришел. Почему он не пришел?.. Подавляя накипавшую обиду, Степан ждал, ждал… Мыши перекатывались из угла в угол, не обращая на него внимания, — редакционные мыши, уверенные в незлобивости людей.

Под лепным потолком загорелась пыльная лампочка. Сквозь уходящую дремоту Степан увидел худощавого человека в толстовке, коломянковых брюках и порыжевших матерчатых туфлях на босу ногу. У него было острое и тонкое лицо без возраста; лишь по седине в рыжеватых бровях, по красноте век и резкой складке вокруг тонких губ можно было заключить, что человек не молод, что, может быть, он даже стар.

— Ждете кого-нибудь? — спросил он, глядя на Степана с безразличной улыбкой.

— Да… товарища Нурина.

— А… — без выражения проронил человек, сел за секретарский стол, сдвинул назад замасленный картуз цвета хаки, с надломленным целлулоидным козырьком, надел очки в железной оправе и зажег настольную лампу. — Кажется, Нурин собирался сегодня на концерт в Межсоюзный клуб. Впрочем, не знаю… Зачем он вам нужен?

— Товарищ Нурин должен передать мне дела.

— Дела? Вероятно, вы и есть новый сотрудник «Маяка»? Слыхал, что нашего полку прибыло. Давайте знакомиться. Моя фамилия Сальский. Есть и имя-отчество, но его никто не помнит, не запомните и вы.

Степан назвал себя, пожав его пергаментно сухую руку.

— Что вам поручили, юноша, в нашей кормушке?

— Горкомхоз и финотдел.

— Не бифштекс, должен сказать.

— И окрисполком.

— Без шуток! — привскочил Сальский. — Вы не бредите, не ошибаетесь? Это здорово… это, знаете ли, очень здорово! И вы надеетесь, что Нурин за ручку введет вас в окрисполком? Святая наивность!.. Если подождете пять минут, мы потолкуем, а? Займитесь чем-нибудь, посмотрите газеты, составьте завещание. Это не лишнее в вашем положении.

Схватив полоску типографской обрези из стопки, лежавшей на углу стола, он с силой клюнул пером в чернильницу и стал писать быстро, без остановок и помарок. Не перечитав написанное, повернул ручку настольного телефонного аппарата, вызвал типографию «Маяка» и прокричал в трубку.

— Кто сегодня выпускающий?.. Ты, Пальмин? Очень кстати, старик! Есть пятьдесят исключительных строчек. Пароход «Ллойд Триестино» полчаса назад залез в бухту… Ага, ты тоже слышал гудок! Вот-вот, даже по гудку чувствуется, какая махина. Первоклассная посудина! И оставлю информашку под твоей чернильницей, пришли рассыльного… Без дураков, такой гвоздик пойдет лидером «Последнего часа». Не ругайся! До завтра! — Он положил трубку. — Бежим, товарищ Киреев, не то наш милый секретарь придушит меня за позднюю сдачу материала. Но пароход он непременно сунет в текущий номер.

— Значит, можно не ждать товарища Нурина?

— Можно ждать, но не стоит. Никаких дел старый иезуит вам не передаст, пока вы не пожалуетесь Наумову. Погасите свет…

Их встретил теплый безветренный вечер. Магазины еще не закрылись, но опустели; тротуары, рестораны и кофейни наполнились. Возле киосков с водами было особенно людно. Продавщицы смешивали газированную воду с сиропами — рубиновым, розовым, желтым. Открытые вагончики трамвая везли шумливых пассажиров. В высоких экипажах, запряженных парами, проплывали турки-импортеры, неподвижные и высокомерные, как бронзовые божки в фесках, непременно с женщинами.

Главная улица города, там, где она выходила к морю, пахла смолой, рыбой и солью, запахами простора.

— На Приморский бульвар к толстому папе Дроси? — предложил Сальский.

Степан замялся. Он не знал, насколько удобно ему, комсомольцу, посещать рестораны, и, кроме того, его карман не был рассчитан на подобные расходы. Впрочем, желание побеседовать с Сальским взяло верх над сомнениями.

Журналисты заняли мраморный столик в дальнем углу широкой каменной веранды. За соседними столиками люди пили и ели, разговаривая, смеясь и споря по-южному шумно. Время от времени из-за буфетного павильона доносился шум волны, разбивавшейся о гранитную набережную. Неподвижная листва каштанов, обступивших веранду, ярко зеленела в резком электрическом свете, словно к ней вернулась весенняя свежесть.

— Алиготэ моя любимая марка, хотя вообще-то я трезвенник. — Сальский налил прозрачное золотистое вино в стаканы и, заметив смущение Степана, тонко улыбнулся. — Пейте! Плачу я… Непредвиденный маленький кутеж по случаю «Ллойда Триестино» и пятидесяти строчек, упавших с неба. Обычно я ложусь очень рано, но сегодня пришлось ждать пароход Ллойда. Он пришел с опозданием. Капитан якобы увидел дрейфующую мину, струсил и дал крюка… Я обслуживаю морскую стихию, порт, пароходство, которого почти нет, и регистрирую в хронике утопленников, которых всегда достаточно… Пейте же! — Сделав первый глоток и облизав губы, он окинул взглядом веранду. — Просто не верится, что еще полтора года назад здесь была столовка Компомгола — Комитета помощи голодающим. Одно блюдо в меню, но зато какое! Черные кирпичи из нечищеной перемолотой камсы, обугленные снизу, серые сверху. Совершенно несъедобно, но в то время это казалось пищей небожителей. Было такое или не было? Номер газеты стоил несколько миллионов рублей — «лимонов», как тогда говорили. Люди носили деревянные сандалии. По всему городу слышалось «клак-клак». Торговки закрывали лотки железными сетками от беспризорных. Это не помогало. Беспризорные грабили в открытую. В банях выдавали кусочек мыла на человека… Голод, тифозная вошь, недели чистоты… Все прошло… Нэп и его братец червонец творят чудеса. И вот я сижу с вами в приличном ресторане, по-графски угощаю вас вином и боюсь проснуться над кирпичом из камсы… Вам нравится мое вино?

— Я не разбираюсь в винах.

— Значит, вы быстро захмелеете и станете врать. — С фамильярностью старшего Сальский спросил: — Откуда вы взялись на страх Нурину?

Рассказ Киреева о себе потребовал не много времени. Сын корабельного фельдшера, расстрелянного деникинской контрразведкой за содействие подпольщикам, он жил со своей матерью, медицинской сестрой, в маленьком портовом городке. Кончил единую трудовую школу. Сначала работал клубным инструктором политотдела военно-морской базы, потом перешел в редакцию базовой газеты. Недавно базу расформировали, мать получила перевод в Морской госпиталь Черноморска, и он последовал за матерью. Кстати, газета, в которой работал Степан, тоже прекратила существование.

— Ага, вы все-таки хлебнули журналистики! — отмени Сальский, до этого слушавший Степана довольно равнодушно. — Это кое-чего сто́ит… Кое-чего, но очень мало… Результат, конечно, будет все тот же, обычный для новичков, сунувшихся в «Маяк». С помощью Нурина вас выставят из редакции, как выставили недавно двух юнцов.

Он запил свое предсказание глотком вина.

— Они не справились? — спросил Степан, почувствовав холодок между лопатками.

— Как вам сказать… Этих комсомольцев принял предшественник нынешнего редактора. Один оказался рохлей и за две недели не принес ни одной стоящей заметки, другой трижды соврал в одной заметке. А тут кончился испытательный срок — и фьюить!

— При чем тут Нурин?

— Юридически ни при чем… Он дал прежнему редактору слово помочь молодым работникам, но воспользовался тем, что прежнего редактора сняли и два месяца редакция была без начальства… Нурин смотрел, как юнцы пускают пузыри, и хихикал… Но будьте уверены, вам он нагадит. Не сладко, знаете ли, расставаться с таким кушем, как окрисполком.

— Но сегодня в кабинете редактора…

— В кабинете Наумова он, разумеется, пел, что с радостью освободится от части нагрузки? Старая лиса! Вы видели, как он ввел вас в курс дела. Все сказано — все ясно.

Навалившись грудью на стол, глядя Степану в лицо, Сальский рассказал ему об Алексее Александровиче Нурине — короле репортеров на юге России, — рассказал в стиле хроникерского отчета: только факты, только намеки, ничего больше. Его лицо стало еще острее и резче, каждое слово было как камень, брошенный наметанной и уверенной рукой в хорошо знакомую цель.

В редакции «Маяка» есть несколько журналистов с дореволюционным стажем и без революционного прошлого. Нурин — виднейший среди них. Бывший учитель русского языка в женской прогимназии, изгнанный из девичьего питомника за какую-то проделку, он переменил профессию — и не прогадал. У него есть то, что называется газетным чутьем. Из всех интересов читателя он умеет выбрать сильнейший, сделать его единственным, написать втрое больше, чем знает, и намекнуть, что знает больше, чем написал. Работоспособен, как локомотив. В один день может сделать две дюжины мелких заметок, просунуть фельетон о спекулянтах, состряпать статейку о местных гостиницах, закончить редакционный день отчетом о каком-нибудь совещании, до начала совещания подбросить интервью с приезжей знаменитостью, а ночью настрочить очередной рассказик из серии «Темный Черноморск» — о прогулке по злачным местам, рассказик, совершенно не поддающийся проверке. Жена, получившая за монументальность форм и за глупость прозвище Царь-дуры, заставляет его работать, как негра. Этой семейке всегда не хватает одного полтинника, только одного, но его не хватает, и тут ничего не поделаешь, надо гнаться за недостающей монетой. Нурин печатается не только в «Маяке», не только в республиканской газете «Красный Крым». Он также корреспондирует во все московские и петроградские газеты, он также до последнего времени получал комиссионные проценты за собранные объявления и, кроме того…

Потянувшись через стол, старый репортер шепнул Степану несколько слов на ухо и подмигнул.

— Не может быть! — встряхнул головой юноша.

— Почему? Почему не может быть, чудак вы этакий? Соблазнительные возможности преследуют газетчиков, как бесы преследовали святого Антония, только не зевай! — Сальский звонко щелкнул пальцами, будто перехватил монету, летевшую мимо.

— Но… для этого надо быть негодяем, подлецом! — разъярился Степан. — Взяточника надо выгнать из редакции… понимаете, выгнать!

— Не стучите стаканом — разобьете. Имейте в виду, что за разбитый стакан будете платить вы, — предупредил его Сальский. — Выгнать из редакции? Я согласен. Наумов тоже. Но, во-первых, где доказательства? Он, конечно, не оставляет следов. А во-вторых, кем заменить Нурина? Вами? Пожалуйста! Но у вас нет квалификации.

— Писать я умею! — запальчиво бросил Степан.

— Вы думаете, что для журналиста этого достаточно? Ох, голубчик, многое должен уметь журналист, и среди этого многого грамотность не на первом месте. Но, если вы даже справитесь, он вас слопает. Нурин, как настоящий журналист, умеет и это — слопать конкурента.

— Как — слопать?

— Если бы я знал как, я предостерег бы вас, клянусь! Беда в том, что определенного рецепта у Нурина нет. Может быть, по его милости, вы сразу вмажетесь в ошибку и сломаете шею; может быть, по той же милости прохлопаете важную информацию или торжественно притащите в редакцию подсунутую вам фальшивку и погибнете под лавиной опровержений. Такие типы, как Нурин, чертовски изобретательны.

— Но это низость, гадость!

— А также подлость, безобразие и еще что вам угодно! — пожал плечами Сальский. — Слова остаются словами, а жизнь — жизнью, то есть борьбой за гонорар в любой форме, когда выживают сильнейшие.

— В этом случае вы говорите не о сильнейших, а о подлейших! — возразил Степан уже враждебно. — Придет конец нэпу, придет конец и Нурину, если он действительно такой, как вы говорите.

— По вашей склонности к политическим спорам догадываюсь, что вы комсомолец, а я не любитель таких споров. — С ускользающей улыбкой Сальский уткнулся носом в стакан. — Но какого черта вы, дорогой идеалист, сунулись в газету? Не за то схватились! В типографской краске всегда есть сажа, иначе нет краски. Вы молоды, у нас приличная внешность, перед вами тысяча дверей, и каждую можно открыть. Зачем вам понадобилась самая замызганная? Плюньте, вернитесь на перекресток, вымойте руки раствором сулемы и начните жизнь сначала, да поумнее.

— Нет, я буду работать в газете! — упрямо ответил Степан.

— Нашли призвание! Поздравляю! — хмыкнул Сальский.

— Хочу и буду! — повторил Степан и сжал челюсти.

В голове у него немного шумело. Опершись лбом на руку, с неприязнью глядя из-под руки на Сальского, Степан собирал мысли… Да, призвание! Газета уже завладела им, стала его любовью, необходимостью, радостью. Степан мог бы рассказать многое о том, что перечувствовал в редакции маленькой газеты, на кораблях и на батареях в счастливые дни журналистского медового месяца; он рассказал бы многое, если бы перед ним сидел близкий человек, а не этот, с красноватыми глазами хорька, с насмешливым острым лицом, покрытым нездоровой испариной, словно едкой кислотой.

— Вы здо́рово не любите Нурина, — вдруг проговорил Степан.

Сальский на миг сбросил улыбку, в глазах вспыхнули острые искры; затем он усмехнулся:

— Откуда вы взяли? У нас есть кое-какие счеты, но не в этом дело. Я сказал вам о Нурине лишь то, что вы услышите от других, не больше. — Сальский обратился к официанту, убиравшему со столиков на опустевшей веранде: — Милейший, скажи папе Дроси, что завтра я забегу к нему на минутку…

Расплатившись этим щедрым обещанием, беспощадный разоблачитель Нурина плотнее натянул картуз.

— Я плачу за вино! — Киреев положил на стол кредитку.

— Глупо, коллега! Никто этого не требует, а тем более от вас.

— Плачу за вино я! — повторил Степан.

— Ваше дело, юный Ротшильд! — Сальский приказал официанту: — Не забудь сделать двадцать пять процентов скидки. Это новый сотрудник «Маяка», запомни и полюби.

— Слушаюсь! — поклонился официант.

— Никакой скидки не надо! — восстал Степан.

— Как угодно-с! — Официант поклонился еще ниже.

— Золотой характерец, — пробормотал Сальский. Они расстались у ворот бульвара.

Улицы уже затихли; рестораны, казино, буфеты и киоски закрылись, транспаранты кинотеатров погасли, срок увольнения военных моряков на берег кончился. Вокруг фонарей у морского клуба вились мириады ночных мотыльков.

Как бы убегая от Сальского, Степан быстро спустился по каменной лестнице в темноту. Волны мягко и влажно постукивали снизу в дощатые мостки шлюпочного причала, со скрипом терся бортом о сваю дежурный ялик, молчаливые сонные пассажиры, уже занявшие места на банках ялика, ждали отправления.

— Чи поздно? — сквозь зевоту спросил старик яличник. — Мабуть, билын ни одной собаки не буде… Ну, айда!

На весла сел Киреев. Он повел ялик длинными гребками, вкладывая в тяжелые весла всю силу. Грудь глубоко вбирала соленый вязкий воздух, мысль быстро очищалась, успокаивалась.

Громада города, оставшаяся за кормой ялика прямо перед глазами Степана, угадывалась по отсветам редких уличных фонарей на стенах домов и каменных изгородях, по освещенным тут и там окнам в невидимых домах. Большой-большой город, такой прекрасный днем, такой таинственный ночью, непривычно большой для Степана город с десятками тысяч существований и судеб, в общении с которыми должна сложиться еще одна судьба — судьба Степана Киреева. Что сулит большой город молодому журналисту, еще далекому от уверенности, что он именно журналист и никто другой?..

Степан отрывочно припоминал сегодняшний день, когда его, Киреева, без околичностей приняли на работу. Припомнилось лицо редактора Наумова — бледное, с остроконечной бородкой, неулыбчивое. Редактор, подписывая временное редакционное удостоверение на имя Степана Федоровича Киреева, сказал: «Надеюсь, вы справитесь с работой, и после испытательного срока мы вручим вам постоянное удостоверение…» А Нурин? Этот человек был так обворожительно и весело любезен во время разговора в редакторском кабинете! Да-да, «будем уважать друг друга», а сам ушел на концерт и даже не позвонил, заставил ждать попусту.

— Через бухту перевезешь, а через море тебе слабо, — сказал яличник, прикрыв одобрение шуткой.

— И через море перевезу, — ответил Степан, мерно вытягивая весла на грудь.

— Может, и перевезешь, — согласился старик. — С молодой силой можно и через море. Ничего, можно…

Ялик коснулся пристани. Пассажиры вышли. Юноша протянул старику монету.

— Заткнись своим пятаком, сам греб, — отказался тот.

С пристани Степан бросил тяжелый медяк на дно ялика.

— Тю, дурный! — добродушно ругнулся старик.

2

Старшая медицинская сестра морского госпиталя Раиса Павловна Киреева сразу по приезде в Черноморск очень удачно сняла дом, принадлежавший госпитальной сиделке Марии Шестак. Двухкомнатный дом, крытый круглой пестрой черепицей, имел много привлекательного. Окна выходили на маленький пляж; из них открывался вид на бухту и на город; угловая веранда могла служить летней столовой, в передней висел неуклюжий эриксоновский телефон, похожий на шарманку, привинченную к стене; возле самых ворот в гранитную позеленевшую чашу из трещины скалистого холма падала с вечным звоном струйка ледяной воды. Но, пожалуй, особенно нравились новым жильцам три кипариса, росшие во дворе, три великана, высокие, как башни, и неподвижные, как скалы. Они отделяли дом от крохотной глинобитной хозяйской, тщательно выбеленной мазанки.

Дверь в доме открылась, лишь только Степан со двора поднялся на веранду. Мать засиделась допоздна, поджидая Степана с минуты на минуту.

— Попал в редакцию и, конечно, забыл обо всем на свете… — Она тут же смягчила упрек: — Впрочем, это даже хорошо. По крайней мере, мы с Марусей успели все сделать.

Вслед за нею Степан вошел в дом и остановился на пороге своей комнаты.

Большая комната, которую он знал всего три дня, неузнаваемо изменилась. Хозяйская обстановка — деревянный диванчик, сосновый стол, узкая железная кровать и три венских стула — потеряла свою жесткость, стушевалась перед вещами, принесшими издалека тепло и уют старого родного дома. С благодарной улыбкой Степан рассматривал коврики на стене и на полу, темно-синее покрывало на кровати, шторы и занавески, свою библиотечку на полке и этажерке.

— Чудесно! — сказал он. — Но как ты привезла вещи с вокзала? Неужели не могла повременить день-другой? Я все сделал бы сам.

— Да, уж ты сделал бы сейчас, устроившись в газете! — усмехнулась мать. — Обошлись и без тебя. Я съездила на вокзал и выкупила багаж, а Маруся и Виктор Капитанаки перевезли вещи в ялике через бухту, внесли в дом, распаковали. Очень услужливые ребята, особенно Маруся… Я сказала ей, что ты пишешь книгу, и она входила в твою комнату на цыпочках… Что ж ты не полюбуешься розами? Это Маруся притащила откуда-то целый сноп.

— Ничего не поделаешь, придется быстрее закончить повесть, чтобы оправдать этот первый аванс, — отшутился Степан.

В комнате матери тоже все стало уютно и по-домашнему привычно. В этих китайских и японских безделушках, в этих бесчисленных вышивках — дорожках, салфетках, накидках — была вся история их семьи, дней счастья, когда возвращался из заграничных плаваний отец, дней ожидания отца, дней молчаливого раздумья матери, склонившейся над очередной вышивкой с иглой в тонких пальцах.

Мать усадила Степана за стол, накормила тушеной камсой, приправленной лавровым листом и перцем, и, почти ничего не спрашивая, заставила его рассказать все-все… Она умела расспрашивать без вопросов, так как владела тайной материнского внимания, и, незаметно для Степана, подсказывала течение рассказа взглядом своих глаз, то просто внимательных, то обеспокоенных. Он рассказал, как его встретили в «Маяке», что ему поручили, добавил, что надеется справиться со своим участком, и немного смутился в душе, когда ее глаза радостно улыбнулись.

— У тебя, конечно, выработался хороший слог, ты легко пишешь! — проговорила она с гордостью. — Писательство у тебя в крови. Отец ведь тоже пробовал… А помнишь, негодный, как ты отлынивал, когда он заставлял тебя заучивать Тургенева наизусть?

Конечно, перебирая вслух сегодняшние события, Степан и словечка не проронил о том, что ответственный секретарь редакции Пальмин отнесся к нему сухо, даже как будто недоброжелательно, промолчал и о проделке Нурина, и о разговоре с Сальским. Зато подробно объяснил матери, что такое фикс — небольшой твердый оклад, который ему положен, — и что такое баллы, которыми оцениваются все напечатанные материалы. Балл — 37 копеек. Самая маленькая заметка в несколько строчек оценивается в один балл. А сколько таких заметок можно сдать в день! Словом, зарабатывать он будет немало.

— Хочешь или не хочешь, мама, но я скоро заберу тебя с работы и заставлю отдохнуть, — заявил Степан.

Непростительная ошибка! Он должен был помнить, что его мать, жена моряка, верит в везение и невезение и что она подавлена черной полосой в их жизни — гибелью отца, ее болезнью, необходимостью сменить любимый родной город на чужбину… И нельзя… нельзя так торжествовать по поводу первой же удачи!

— Там видно будет, — коротко и недовольно ответила она и, поджав губы, замкнувшись, стала убирать со стола.

Из тишины наперегонки вырвались звоны склянок в бухте за открытым окном — звучные колокольные склянки военных кораблей и разноголосые, то заунывные, то дребезжащие, склянки береговых военно-морских баз и мастерских.

— Восемь склянок, полночь, — сказала Раиса Павловна. — Засиделись, а завтра надо пораньше встать и мне и тебе.

— Как сердечко? — спросил он на прощанье.

— Не забудь поблагодарить Виктора и Марусю за помощь! — И Раиса Павловна закрыла за Степаном дверь, не ответив на его вопрос.

Он прошел к себе, и дальше началось таинственное.

В своей комнате Степан зажег и тотчас же погасил свет, бесшумно растворил окно, выходившее во двор, сел на подоконник и прислушался. Тишина… Хозяйская мазанка смутно белела за кипарисами.

Он едва слышно свистнул сквозь зубы, и в ответ совсем близко услышал тихий-тихий смех.

— Зачем вы прячетесь? — спросил Степан, обратившись к ближайшему кипарису.

— Почему вы так поздно пришел? — шепотом упрекнул его кипарис, применив обычный на юге чудовищный оборот речи. — А вы и сегодня будете вашу книжку писать? Вы поздно с огнем сидите, я знаю…

— Буду писать и сегодня…

— А про что ваша книжка? Вы лучше напишите про то, какие есть девушки всю жизнь несчастные, как горькие слезы.

— Хорошо, — пообещал Степан, не обративший ровно никакого внимания на грамматику своей невидимой собеседницы. — А пока дайте руку, Маруся.

— Зачем? — опасливо спросила она.

— Хочу поблагодарить вас за то, что вы помогаете маме, за цветы.

— Подумаешь, есть за что! — немного разочарованно ответила она.

От кипариса отделилась маленькая тень, горячая рука недоверчиво легла в руку Степана, наклонившегося с подоконника, помедлила, чуть-чуть вздрагивая, дождалась того, что Степан потянул ее к себе, и вырвалась так резко, что он с трудом удержался на подоконнике.

— Ишь быстрый… Лучше вы свою книжку пишите! — засмеявшись, сказала маленькая тень и побежала через двор.

Скрипнула дверь мазанки, таинственное кончилось, оставив Степана с сильно бьющимся сердцем.

Распахнув другое окно, он уставился в темноту, застилавшую бухту, и оцепенел в том состоянии души, когда ощущение счастья заменяет все, и мысли прежде всего, когда настоящее и грядущее воспринимаются как единое, ничем не разделенное целое, когда будущее все же гораздо ближе, чем настоящее, и несравненно лучше его. За окном мерно шумели волны, набегая на пляж из теплой темноты, город там, за бухтой, теперь был обозначен считанными огоньками; если бы это зависело от Степана, он сбросил бы ночь с мира, чтобы скорее начать день и труд.

Припомнился снова разговор в ресторане, но приглушенный, затуманенный. Степан даже не спрашивал себя, возможно ли то, о чем рассказал ему Сальский, потому что это была низкая ложь ненавистника. А Нурин? Полный человек, с квадратным, почти лысым черепом, с обвисшими розовыми щеками, казался добродушным дядюшкой, которого не хотелось опасаться. Вот только почему он не пришел в редакцию? Почему?

Из передней донесся хриплый звонок. Степан не сразу понял, в чем дело; это был первый телефонный звонок, услышанный им дома. Он взял трубку, уверенный, что звонят по ошибке.

— Товарищ Киреев? Добрый вечер! Говорит ваш покорнейший слуга Нурин. Надеюсь, еще не спали?

Говорок был торопливый и веселый.

— Откуда вы знаете, что у меня есть телефон? — спросил Степан.

— Очень просто. Вы поселились в доме, из которого только что съехал врач морского госпиталя Петров, мой старый знакомый. Ведь так? Мне не раз случалось звонить на Северную улицу, номер семнадцать. Поздравляю, вы нашли чудесное пристанище!

— Но как вы узнали мой адрес?

— Видел вашу анкету на столе Пальмина, недогадливый вьюнош! — рассмеялся Нурин. — А теперь по существу моего позднего звонка. Я торжественно приношу извинения. Никак не мог зайти вечером в редакцию. Меня на аркане потащили в клуб, невозможно было отказаться. Скорблю, что сорвался разговор о ваших первых шагах по тернистому пути репортажа. Но у вас все впереди. Готов служить бессменным и бескорыстным чичероне восходящей звезды журналистики. Завтра и послезавтра, то есть в пятницу и в субботу, буду занят поверх головы, в воскресенье еду с семьей за город. Следовательно, встретимся в понедельник. Идет?

Вот это и было проявлением того, о чем говорил Сальский.

— Ну что же, первые шаги по тернистому пути репортажа восходящей звезде журналистики придется сделать самостоятельно, — спокойно ответил Степан. — Завтра я должен сдать Пальмину мой первый материал.

— Но, поверьте, бояться этого не надо, потому что…

— Я и не боюсь, — прервал его Степан. — Все же вы могли вечером позвонить в редакцию. Я ждал вас два часа.

— Обиделись, юноша? — удивился Нурин.

— А вы на моем месте не обиделись бы?

Последовала пауза. Степан чувствовал, что его собеседник решает неожиданную психологическую задачу, и мысленно подсказал решение: Киреев не из тех, кто спускает такие обидные выходки кому бы то ни было. Да, кому бы то ни было…

— Но, роднуша, дорогуша, свет очей моих! — сердечно и шутливо заговорил Нурин. — Получилось нехорошо, но надо прощать заскоки памяти легкомысленным старцам… Я вам сочувствую… я вам сочувствую до самых печенок и понимаю вашу обиду, ваши страхи. Сам был желторотым, прекрасно знаю, как погано быть брошенным на произвол стихий. Но, поверьте, я помогу вам благополучно отбыть испытательный срок, так что не надо сердиться, не надо копить материал для жалоб!

Это уже было прямым вызовом — вернее всего, умышленным оскорблением — в ответ на строптивость Степана.

— Жаловаться не намерен и думаю, что обойдусь без нашей великодушной помощи. Во всяком случае, помощи выпрашивать не стану! — рубанул Степан. — Либо искренняя товарищеская помощь, либо…

— Однако… — протянул Нурин, и его голос исчез.

Разъединила ли их телефонистка, положил ли трубку сам Нурин — безразлично. На миг Степан почувствовал желание снять справочник, висевший у телефонного аппарата, позвонить Нурину, как-то сгладить свою резкость, но ничего этого не сделал. «Не буду унижаться, — подумал он. — Пускай говорит, что я сам отказался от его помощи. Обойдусь!.. Хорошо, что мама ничего не слышала».

Мать слышала все. Разбуженная в самом начале легкой дремы телефонным звонком за стеной, Раиса Павловна поднялась с постели, подошла к двери и слышала каждое слово. Она, конечно, поняла, что у Степана далеко не нее благополучно, что он не поладил с кем-то из редакционных работников, и вернулась в постель продрогшая, разбитая. Прислушиваясь к тишине, мать плакала непризнанными слезами — плакала потому, что злосчастная полоса продолжалась и к тяжелым утратам последнего времени присоединилась еще одна: сын впервые скрыл от нее свои неприятности. Он поступил так потому, что не хотел встревожить ее, но все равно, все равно он в чем-то пошел своей дорогой… И справится ли Степан с теми трудностями, которые уже появились, не сломят ли его трудности? «Прямой, неуступчивый и гордый, гордый!» — повторяла она мысленно, жалуясь себе на характер сына, на то, что сама же создавала, развивая в сыне чувство собственного достоинства — качество благодетельное или гибельное, в зависимости от того, силен или слаб человек.

3

В репортаже, самой трудоемкой, черновой отрасли журналистики, есть одно, чего нельзя получить от учителя в готовом виде. В той или иной степени это нужно выстрадать, чтобы узнать и понять.

Речь идет о первых шагах начинающего газетчика. Жизнь сложна и многообразна, а он наивен, прост, да к тому же зачастую робок. Он не понимает, что желающий многое узнать сам должен знать не меньше, чтобы правильно оценить тот или иной факт, взять важное, отбросить пустое. Как правило, новичок располагает лишь одним ключом, который не подходит ни к одному замку, — это вопрос: «Что нового?» Сначала он задает его незнакомым людям, уверенный, что сразу вызовет поток новостей, потом мямлит свое бессильное заклинание в надежде хотя бы на крупицу чего-то нового, причем, конечно, не знает, что же ему нужно, и, наконец, записная книжечка в кремовом переплете с тонким карандашом в петельке — скромный подарок матери — начинает жечь его руки.

Ничего, это пройдет, это все пройдет, когда молодой газетчик постепенно и вдумчиво войдет в жизнь, узнает, чем заняты люди в отделах окрисполкома и горкомхоза, заинтересуется их делом… Но пока он несчастен, его обескураживает любая неудача, и к тому же он чувствует, что Нурин издали, сквозь стены, следит за каждым шагом новичка, а Пальмин, нетерпеливо фыркая, посматривает на часы… И как жалок Степан в своих глазах!..

В кабинете Шмырева, ответственного секретаря окрисполкома, он застал нескольких посетителей. По обычаю того времени, каждый нуждающийся во внимании окрисполкома мог войти в огромный кабинет Шмырева, мог занять один из стульев, стоявших у стены, но к письменному столу Шмырева подходили, соблюдая очередь, и Степан сделал это не шестым, а девятым или десятым, так как, обезволенный бесплодным походом в горкомхоз и финотдел, он безропотно уступал свою очередь тем посетителям, которые очень спешили. Нет худа без добра. Он смог хорошо рассмотреть Шмырева. Результаты были не обнадеживающие. Шмырев, уже седеющий, полный, гладко выбритый человек, работавший на глазах у посетителей, в то же время был отгорожен от них прозрачной ледяной стеной. Он как бы не видел, не замечал их, он, как правило, был равнодушен, суховат в разговоре с посетителями, реже величаво благосклонен и совсем редко любезен, но уж зато любезен приторно, слащаво — это когда к нему пришли с запиской от председателя республиканского ЦИК. Он крепко осадил участника гражданской войны, который шумно потребовал жилья, он с удовольствием сообщил жирному человечку в чесучовом костюме, что, вероятно, его ходатайство о пересмотре платы за аренду заводика фруктовых вод будет удовлетворено, он долго шептался с пышной, ярко одетой женщиной и проводил ее до самых дверей.

— Я к вам… — сказал Степан.

— Надо думать, что ко мне, — устало ответил Шмырев, окинув его небрежным быстрым взглядом поверх плеча. — Недаром вы просидели в моем кабинете весь день. Что вам?..

— Я литературный работник «Маяка» и…

— Минутку! — нетерпеливо остановил его Шмырев и стал крутить ручку настольного телефона.

Обрывок начатой фразы повис в воздухе. Стоя у письменного стола, не решаясь опуститься в кожаное кресло, Степан ждал, в то время как Шмырев договаривался с заведующим горкомхозом Пеклевиным о срочном ремонте помещения на центральной улице для конторы итальянского пароходства «Ллойд Триестино». Долго пришлось ждать возле этого поистине необозримого стола, украшенного письменным прибором из никелированных артиллерийских снарядов и табличкой «Долой рукопожатия!».

— Так что вам? — буркнул Шмырев, положив трубку и тотчас же занявшись какими-то бумагами.

Степан неловко отрекомендовался.

Не подняв глаз, Шмырев пожал плечами и промолчал.

— Я буду обслуживать окрисполком с его отделами… — И, чувствуя, что поступает недостойно, Степан добавил: — Прошу любить и жаловать.

— Что там любить, жаловать… — отрывисто проговорил Шмырев, перекладывая бумаги с места на место. — Мы все время знали и знаем товарища Нурина. Нурин нас вполне устраивает. А товарищ Наумов подсылает молодых людей, будто у нас собес… — Кисло улыбнувшись, Шмырев поправился: — Конечно, я приветствую выдвижение, но, дорогие товарищи, надо же это делать не во вред делу.

— Почему вы думаете, что это будет непременно во вред? — спросил Степан и расслышал в своем голосе постыдную умоляющую нотку.

Теперь Шмырев поднял глаза, теперь он дал жара щенку, который осмелился ему возражать.

— Я попросил бы вас… — сказал он, багровея с каждым словом. — Я попросил бы вас, молодой человек, не передергивать… Да, не передергивать! Здесь есть свидетели… Я не сказал, что это непременно будет во вред. Ничего подобного я не говорю и не говорил, так что нечего выдумывать!.. И воображать… Да, в конце концов, кто вы такой, не имею чести знать.

Очевидно, надо было предъявить редакционное удостоверение. Степан выхватил из кармана брюк пачку бумажек и торопливо перелистал их, — удостоверения не было. Где же она, черт побери проклятую бумажку! Шмырев ждал, искоса наблюдая за Степаном и постукивая карандашом по бронзовой пепельнице. Посетители настороженно наблюдали за этой сценой. Мысль, что ему не доверяют, что на него смотрят как на самозванца, обожгла Степана, в корни волос вонзились раскаленные иголки. Наслаждаясь его смятением, Шмырев постукивал карандашом все громче и многозначительнее. В других карманах Степан нашел только портмоне, носовой платок…

Вдруг он вспомнил, что, провожая его на работу, мать положила старую записную книжку в нагрудный карман новой юнгштурмовки и что удостоверение, само собой разумеется, находится именно в старой записной книжке. Непонятно, как это могло вылететь из памяти?

Краешком глаза Шмырев посмотрел на удостоверение, но заметил самое главное.

— Временное, — сказал он, прикрыв рукой зевок.

— Да, пока временное, — с наигранной бодростью подчеркнул Степан.

— Дай-то бог… хоть в бога, конечно, не верю, — пропустил сквозь зубы Шмырев. — Так что вас интересует?

— Я хотел узнать… что нового?

— Ах, что нового! — Глаза Шмырева заблестели, по лицу разлилась улыбка. — Говорят, Чацкий с ума сошел. Интересно, а?

Ожидавшие приема поняли, что товарищ Шмырев соизволил пошутить, и с готовностью поддержали его смешками. Особенно усердствовал человечек, как две капли воды похожий на арендатора заводика фруктовых вод, тоже толстенький, тоже в чесучовом костюме. Он просто давилен от смеха, подпрыгивая на стуле и влюбленно глядя на Шмырева.

— Чацкий из старорежимной пьески, — объяснил Шмырев, вытирая платком слезы. — У меня для всех товарищей газетчиков эта новость приготовлена. Пускай зарабатывают молодые люди гонорар, не жалко… — Он откашлялся, выдвинул из-под стола корзинку для мусора, аккуратно сплюнул и нанес последний удар: — Ничего нового, товарищ, нет… Зайдите через недельку или позже…

— Я зайду, — поспешно согласился Степан.

Он еще не переступил порога, когда Шмырев сказал, как бы про себя, но достаточно громко: «Ходят тут всякие!» — и репортер унес эти слова на своей спине.

У ворот бульвара два оборванных, босых, черных от загара и грязи беспризорника давали концерт торговкам. Выстукивая деревянными ложками, подпрыгивая, они ожесточенно горланили в лицо друг другу:

Цыпленок жареный, цыпленок пареный

Пошел по городу гулять…

Измученный, разбитый, Степан пересек бульвар, спустился к бухте и сел на скамью под тополем у кирпичной стены. Все пережитое представилось ему в полный рост — катастрофой и позором. Что случилось? Его смешали с грязью, высмеяли, выгнали из окрисполкома, и, конечно, это станет известным в редакции, это сделает его отверженным и презренным. Перед его глазами стояло брюзгливое, ненавистное лицо Шмырева, в ушах отдавался, множился, грохотал смех посетителей. Он готов был убить себя. Нет, зачем, зачем он сунулся в «Маяк»? Какая угодно работа лучше, чем репортаж…

— Цыпленок жареный, цыпленок пареный… — И он стукнул себя кулаком в лоб.

Затем его охватила ярость. Как посмел Шмырев, как посмел этот бюрократ издеваться над ним! Он слово за словом припомнил все сказанное Шмыревым, нашел безусловно уничтожающий ответ на каждую его выходку, заставил всех посетителей, весь мир издевательски хохотать над посрамленным Шмыревым и вдруг застонал от стыда. К чему эта воображаемая баталия, этот поединок с тенью? В жизни-то, в жизни Степан растерялся, как щенок, не смог защитить свое достоинство и теперь тешит себя побрякушками. Глупо, дико, позорно!

Итак, что же нового? Ничего нового на ближайшую вечность не предвидится. Вот только Чацкий сошел с ума, а литработник Киреев перестал быть сотрудником «Маяка» после полудневного испытательного срока… И Степан затих, успокоился, если можно назвать спокойствием мрачную безнадежность.

То, что он увидел, сидя в тени тополя на скамье, вначале не заинтересовало его, будто происходило очень далеко, вне жизни. В поле его зрения очутился медленно плывущий ялик. Экипаж ялика состоял из трех загоревших парней в трусиках. Один из них навалился грудью на борт и вглядывался в воду. Почти во всю его спину был густо вытатуирован синий крест — знакомое всем морякам «средство от смерти под волной». Другой парень осторожно подгребал, не поднимая весел над водой; третий правил, положив руку на плечо румпеля.

— Табань! — скомандовал парень, смотревший в воду, радостно выругался, вскочил на ноги, и Степан узнал Виктора Капитанаки, своего соседа, черноглазого красавца.

— Виктор, что ищешь? — окликнул Степан.

Парень в дружелюбной улыбке показал все тридцать два ослепительных зуба.

— Шукаем железную кефальку, эфенди! — ответил он.

Ловцы таинственной железной кефали занялись своим делом, не обращая на Степана внимания. Один за другим они бросались за борт, надолго исчезали под водой, появлялись вновь с выпученными глазами и сразу же начинали яростно ругаться. Таким образом детально обсуждался вопрос, как овладеть «штуковиной». Что за «штуковина»? Из ругани парней можно было уразуметь только то, что она здорово большая, здорово тяжелая и здорово зарылась в грунт. Экипажем ялика понемногу овладевали сомнения — ни в жизнь не совладать с этой «штуковиной». Азартный Виктор проклял товарищей и свою душу; держа конец манильского троса в зубах, прыгнул за борт, нырнул, появился снова, держа трос в руках, и забрался в ялик.

— Берись, лайдаки! — приказал он.

По-видимому, он подцепил «штуковину».

Все трое ловцов взялись за трос, выбрали слабину, стали тянуть, и ялик завертелся вокруг туго натянутого троса, как вокруг оси. Тщетно! «Штуковина» оставалась на дне бухты, хотя юнцы ругались по-матросски, пространно.

Быстро раздевшись, Степан хлопнул по бедрам, подпрыгнул, шлепнув себя пятками, бросился в воду и пырнул.

Здесь было неглубоко. Лучи солнца, ставшие в густой поде золотисто-зелеными, освещали на дне крупный песок-хрящ, затонувшие обломки дерева, покрытые сизой водяной пылью, и пустые консервные банки, казавшиеся очень большими. Тут и там серебряными стрелами проносились стайки рыбешек.

Он сразу нашел то, что ловцы называли «железной кефалью» и «штуковиной», — большой якорь адмиралтейской модели, покрытый многолетней бугристой ржавчиной, вероятно потерянный штормовавшим судном. Степан подергал трос, заведенный Виктором в серьгу якоря, отпустил морской узел и, ударив ногами в дно, пробкой выскочил на поверхность. Легкие разрывались, в ушах грохотало и звенело.

— Маралы, сто лет будете крутиться! — крикнул он. — Есть у вас конец длиннее?.. Давай сюда, быстро!

Парни почувствовали в Степане организатора и подчинились. Виктор протянул ему небольшую бухту троса. Набрав воздуху, Степан нырнул и продел конец троса в серьгу, взяв якорь как бы в петлю. Не выпуская петли из рук, делая ее все длиннее, Степан доплыл до набережной, взобрался на стенку и завел спаренный трос за чугунную причальную тумбу.

Парни присоединились к Степану; он изложил план кампании:

— Якорь торчит штоком от берега. Лапа глубоко забрала грунт. Надо тянуть якорь к берегу — только так и можно вывернуть его из грунта. Шток якоря послужит рычагом. Простая физика, кто понимает… Берись, пираты!

Все четверо, черные и мускулистые, стали тянуть, как бурлаки, до треска в пояснице.

Две первые попытки ни к чему не привели. Казалось, что затеяно невыполнимое. Четыре сердца хотели вырваться из груди.

— Надо тянуть якорь немного в сторону, вкось, — догадался Степан.

— Обратно физика? — недоверчиво спросил Виктор.

— И окончательно, — заверил его Степан.

Они прошли несколько шагов в сторону и снова взялись за дело с молчаливым ожесточением.

Чудо! Трос туго пошел, точно стал резиновым, потом резко дернулся. Это означало, что якорь уступил, вылез из грунта и упал на грунт плашмя. Победа!

Все перебрались в ялик. Степан остановил его над якорем и завел один конец троса с правого борта ялика, другой — с левого. Разделившись на партии — два человека на каждый конец, — они совершили второе чудо — подтянули якорь под самый киль заметно осевшего ялика. Здесь тоже пришлось повозиться, но чего не сделаешь, когда окончательная победа уже в руках! Виктор нырнул и вернулся с донесением, что якорь висит под килем, будто всегда там и был.

— Ай, спасибо вам за урожай! — словами уличной песенки поблагодарил он Степана и пожал его руку своей мокрой рукой.

— Оттабаньте якорь на приглубное место, и дело в шляпе, — сказал Степан. — Куда вам надо, хлопцы?

— Металлолому сдаем, — сказал один из ловцов.

— Ша тебе, нехай пидождет Металлолом! — шумно возразил Виктор. — Он только за пуды платит, а это же настоящий якорь. Такой якорь «Альбатрос» с поцелуем возьмет. А?

— Что за «Альбатрос»?

— Артель — шхуны-моторки ремонтирует, из барахла добро делает. Вон там… — Виктор указал пальцем в дальний конец бухты и затем предложил Степану: — Эфенди, давай в нашу ватагу на полтора пая!

Степан выбросился из ялика, в две саженки добрался до набережной, запрыгал на одной ноге, мотая головой, чтобы выгнать воду из ушей и просушить волосы, оделся и причесался. Ялик уже был далеко; двое ребят гребли, Виктор сидел на руле с синим крестом-татуировкой почти во всю спину.

Возня с якорем и купанье успокоили Степана настолько, что он смог без особых колебаний явиться в редакцию — будь что будет!

В общей комнате литработников, затянутой синим табачным дымом, журналисты занимались своим делом, готовя вторую на дню решающую партию информации. Низко склонившись к столу, строчил Сальский. Он едва заметно кивнул Степану и презрительно скривил тонкие губы. Возле окна, отвалившись на спинку стула, сидел Гаркуша, репортер, обслуживавший биржу труда и профсоюзы, — длинный и костлявый человек с серыми усами, точная копия Дон-Кихота. Перечитывая свою рукопись на бесконечной полоске бумаги, Дон-Кихот дымил толстой самокруткой. За соседним столом пристроился паренек, о котором Степан случайно узнал накануне, что он под руководством ответственного секретаря редакции Пальмина обслуживает отдел рабочей жизни и быта и что его зовут Одуванчиком. Удачное прозвище! Тонкий, круглоголовый паренек с пушистыми рыжеватыми волосами действительно напоминал одуванчик. Сейчас он писал или делал вид, что пишет, следя за каждым движением Пальмина.

Секретарь редакции Пальмин, чистенький, в рубашке апаш, миловидный, с черными усиками-коготками, с аккуратнейшим пробором, разделившим жесткие, блестящие и волнистые волосы на две равные части, резко черкнул пером, уничтожив две трети рукописи.

— Наконец-то! — Он указал Степану на кресло возле своего стола и обратился к Одуванчику: — Скажи, Перегудов, ты убежден, что нормальный человек может засучить руки в карманы?

— А почему нет? — болтая пером в чернильнице, с показным равнодушием ответил покрасневший Одуванчик.

— Нет, послушайте, корифеи! — потребовал внимания Пальмин. — Ваша многообещающая смена сообщает, что «мастер ходит по цеху, засучив руки в карманы и ругаясь на ходу». И еще: «Несознательные элементы приносят в столовую самогон и возбуждаются из-под полы». Такие перлы дарит вселенной человек, пишущий сонеты о коммунистических субботниках.

— Мои сонеты абсолютно никого не касаются, — пробормотал Одуванчик. — Наумов говорит, что надо сохранять особенности авторского языка.

— Сохранять особенности языка или неграмотность? Что ты плетешь! — вызверился на него Пальмин.

— Словом, засучь его мастера в корзину и не мешай работать, — сказал Сальский.

— Нет, я хочу наконец узнать, долго ли мне еще придется, ругаясь на ходу, вылизывать пачкотню поэта и возбуждаться? Перепиши! — Пальмин швырнул Одуванчику беспощадно исчерканную рукопись и с разгона принялся за Степана. — Конечно, мне неприятно вмешиваться в вашу жизнь, но потрудитесь наведываться в редакцию пораньше, чтобы сдать самое важное в первую партию набора. Кажется, я говорил вам об этом вчера… Чем вы порадуете нас? В субботнем номере «Маяк» обычно дает хронику «В окрисполкоме» с боевичкой, маленькой статейкой по какому-нибудь ведущему вопросу. — Он закончил с особым выражением: — Так что же нового?

— Гы!.. — усмехнулся Гаркуша.

С таким ощущением, будто ему вылили кружку кипятка за ворот, Степан вытащил из кармана записную кремовую книжечку с тоненьким карандашиком в петельке. Увидев это щеголеватое орудие производства, Пальмин с трудом подавил улыбку и сел поудобнее, опершись на локоть, как человек, приготовившийся скучать долго и терпеливо.

— Сегодня у меня немного, — начал Степан почти шепотом. — Главный бухгалтер горкомхоза рассказал мне о путанице в безналичных расчетах. Он говорит, что бюрократы из финотдела и банка…

— Бюрократам от природы свойственно жаловаться друг на друга, — изрек Пальмин. — Откуда вы взяли, что газета должна вмешиваться в междуведомственные склоки?

— Вчера в горкомхозе состоялось очередное заседание кружка научной организации труда — «нот», — без боя обратился к следующей теме Степан.

— А вот и нот! — срифмовал Пальмин. — Из вас брызжут сенсации, Киреев. Кстати, где их нет, нотовских кружков, и какую пользу приносит эта дурацкая затея?

Послышался ровный, умышленно гнусавый голос. Зажав кисти рук между коленями, подняв глаза к потолку и покачиваясь, Одуванчик читал:

— «Нот — это не роскошь, не жир, а самая насущная необходимость, вызванная нашей нищетой, нашей технической отсталостью и слабой обученностью рабочих…» «В стране крестьянской, малоподвижной по своему духу, впитавшей прочно систему «авось» да «небось»…»

— Прекрати свое бормотание, шут! — стукнул кулаком по столу Пальмин.

— Автор запрещает цитировать наиболее удачные места из его блестящей статьи?.. Удивительно! — изумленно расширил глаза Одуванчик.

— Ну и память! Цени природные дарования, Пальмин! — с ядом в голосе заметил Сальский.

— Довольно болтать! Не редакция, а толкучка! — Взбешенный Пальмин снова взялся за Степана, глядя на него чуть ли не с отвращением: — Я в сотый раз спрашиваю: что у вас есть из окрисполкома? Понимаете, существует такое учреждение, играющее в нашей жизни некоторую роль: окр-ис-пол-ком.

— Из окрисполкома у меня нет ничего. — Степан решительно закрыл и спрятал записную книжку. — Сегодня я только знакомился с людьми, входил в курс дела.

— К сожалению, газета не может ждать, пока вы войдете в курс дела. Газета сама привыкла выходить каждый день, хоть лопни! — скаламбурил Пальмин. — Итак, на третьей полосе обозначилась дыра на две колонки до подвала. Ничего подходящего в запасе нет. Мерси, работнички!

— Положим, у тебя в столе уже пять дней валяется статья о клубе моряков, — задумчиво напомнил Гаркуша. — Лежит она, як та могильная каменюка, а материал добрый, будь я турок!

— А чем заткнуть остальные сто двадцать строчек? Моими пальцами? Что ты молчишь, Сальский, экс-король репортажа?

— Если я молчу, значит, у меня есть к этому основания.

— Ну, конечно, есть основания и нет сотни несчастных строчек.

— Предположим…

Степан почувствовал себя прямым виновником аварии. Отчаяние толкнуло его на сумасшедший поступок. Он сказал, словно прыгнул в пропасть:

— Я могу написать зарисовку… Зарисовку о подводной артели.

— Что это? — недоверчиво насторожился Пальмин. — Подводная артель? Подводная в том смысле, что она имеет дело с водой, а не разъезжает на подводах, так я вас понимаю?

— Да… Несколько парней, хороших пловцов, достают металлический лом со дна бухты. Попадаются интересные вещи — например, потерянные якоря. Я сам видел… Артель сдает свои находки Металлолому или «Альбатросу».

— Подводная артель?.. Это почти звучит, — решил Пальмин. — Слышишь, Сальский, дебютант залез в твою мокрую вотчину и раскопал штучку.

— Одиннадцатая заповедь — не зевай! — ухмыльнулся Гаркуша.

— Напишите об этом сто десять талантливых строчек, Киреев, — уцепился Пальмин. — Только нужно дать именно зарисовку, а не шухой шухарь. Не понимаете? Нужно дать не сухой сухарь, а живую зарисовку, с диалогом и пейзажем в рубрику «Жизнь гавани». Это будет компенсация читателю за профкирпич о клубе моряков… Гаркуша, посмотри набор клуба и верни в чернильницу пятнадцать строк воды. В общем, такая подборка будет читаться. Делайте, Киреев, зарисовка должна быть здесь поскорее! — Он хлопнул по столу.

Взволнованный Степан сел писать. Одуванчик очистил ему место на своем столе и дал хорошей бумаги; Сальский положил ему под локоть записку: «Если еще сунетесь в бухту, я накормлю вас толчеными булавками! На первый раз великодушно прощаю. Артелей по сбору металла организовалось три. За неделю натаскали около двух тысяч пудов. Есть любопытные находки — например, медные приборы корабельного управления, огрызки шхун, барж, катеров. Хотел дать в воскресный номер, — вы перехватили, бандит! Гонорар пополам!»

Через полтора часа Степан положил на стол ответственного секретаря свою первую в «Маяке» работу. Он сделал это со страхом. Никогда ему не приходилось писать так быстро.

— У вас приличный почерк не только для анкеты, но и для обычной жизни. Наборщики разберутся, — отметил Пальмин.

— Ну как? — спросил Сальский, уже сделавший свою информацию и просматривавший газеты.

— Подойдет, — решил Пальмин. — Местами растянуто. Здесь сто тридцать, а нужно сто десять строчек. Впрочем, это делается так… — Его перо взвизгнуло. — Завтра, Киреев, загляните в редакцию пораньше утром — может быть, получите какие-нибудь задания.

— Я был уверен, что вы новорожденный гений! — восторженно шепнул Степану Одуванчик. — Нет, Чацкий не сошел с ума. Завтра утром я тоже забегу в редакцию, и мы поговорим. Хорошо? Ведь вы комсомолец, вы будете в типографской ячейке?

Степан крепко пожал его руку.

— Собрались домой, товарищ Киреев? Нам по пути, — сказал Сальский.

Они вышли на улицу.

4

— Оказывается, вы лжец, мистификатор! — набросился на него Сальский. — Вы вчера наврали мне, что работали в газете, я вам поверил, как порядочный, и… Сегодня вся редакция лопалась со смеха, когда Нурин представлял в лицах, как вы бродите по учреждениям и милостиво осведомляетесь, что нового. Чацкий спятил — вот что нового! Это излюбленный номер геморроидального дурака Шмырева. Так вам и надо! Какое право вы имеете приставать к занятым людям с беспредметными вопросами?

— Я еще ничего не знаю в городе. Откуда же было взять… предметные вопросы.

— Неужели не догадались просмотреть подшивку «Маяка»?

— Нет… не догадался.

— Черт! Нужно было вчера посоветовать вам… — Сальский заговорил деловым тоном: — Сегодня вечером заберитесь в редакцию, вытащите из шкафа подшив «Маяка» за два-три месяца, просмотрите информацию из ваших учреждений, возьмите на заметку все, что не завершено. Например, Нурин недавно напечатал информашку о том, что горкомхоз начал ремонт рыночной пристани, пострадавшей от последних штормов. Спросите в горкомхозе, как подвигается ремонт. Все, что наплетут вам лодыри из горкомхоза, вероятно, окажется чепухой. До конца ремонта очень далеко. Но лодыри начнут оправдываться и расскажут, что зато прокладка водопровода на Цыганскую слободку уже началась. Есть десять чистых строчек, есть полтора-два балла! Понимаете? Нужно вылавливать информацию, болтая о тысяче вещей с тысячью людей. Если не знаете, как расшевелить бюрократа, врите без зазрения совести. «Правда ли, что под памятником Нахимову лопнул Пулковский меридиан? Ах нет, нет, меридиан пока цел, хотя и нуждается в починке, а вот ливни действительно затопили подвальные помещения на Очаковской улице, и пришлось пустить в ход пожарные помпы». Есть еще полтора балла, пятьдесят пять копеек. Шутка ли! Через две-три недели вы будете твердо знать, что вам нужно и что нового можно узнать там и сям… В каждом учреждении есть свой календарь заседаний и совещаний всяких там секций и комиссий. Торчите на заседаниях этих маленьких говорилен, ловите хвостики информации, прилипайте к людям, у которых есть что-нибудь в голове или в портфеле… Кстати, с кем вы сегодня познакомились? — Когда Степан стал называть фамилии завов, их заместителей и секретарей, Сальский потребовал: — Имена, отчества?

— Я не знаю…

— Он называет это «знакомиться с людьми»! Безобразие! Каждого, решительно каждого человека, с которым вам приходится иметь дело, нужно знать по имени-отчеству. Да-да! И его жену, и количество зубов у его первенца тоже… Чиновники любят, чтобы газетчики их знали. Чиновник, которого вы трижды подряд назовете по имени-отчеству, непременно станет вашим покровителем. Если увидите под глазами у Ивана Ивановича мешочки крепче растирайте поясницу и просите лекарство от болезни почек. Иван Иванович отдаст вам в придачу к почкам свое чувствительное сердце. Все поняли, сапог? — спросил Сальский, когда они присели на скамейке в тихой боковой аллее Приморского бульвара.

— Это нужно — растирать поясницу?

— Не только это. А польстить, а рассказать анекдот, посплетничать, угостить хорошей папиросой, если даже вы сами не курите? Что такое репортаж? Искусство обольщения всех и каждого — не больше, в конце концов, но и но меньше. Можете ли вы сделать людоеда своим сватом, кумом, побратимом, кунаком — вот в чем альфа и омега нашего успеха.

— Все это довольно противно… Но как, например, приручить Шмырева?

— Никак… Его приручил Нурин. Они со Шмыревым — давнишние закадычные друзья и собутыльники. Они взяли вас в блокаду, поставили Наумова перед выбором: либо Пурин и широкая информация из окрисполкома, либо вы и непроверенные слухи о сумасшествии Чацкого. Сегодня нам подвернулась моя подводная артель, и вы ловко откозыряли, а вот завтра Пальмин потребует материал из окрисполкома — вы пойдете ко дну, и никакая артель вас не вытащит. — Сальский заметил, как изменилось лицо Степана, и поддал жару: — Словом, бой начался, и его надо выиграть.

— Нет, я не хочу лезть в эту грязь! — Степан возмутился: — Но какое право имеют Шмырев с Нуриным отказывать мне в информации? Редактор поручил окрисполком мне и…

— Формальность, пока только формальность. Да, вам поручили обслуживать окрисполком, но сначала надо сломать шею старому хозяину исполкомовской информации. Не иначе!

— Ну и к чертям!

Степан зашагал по аллее прочь от Сальского; старый репортер, смеясь, нагнал его:

— Все же давайте подумаем, что делать. Можно найти палку на всякую собаку.

— Противно искать эту палку!

— Белоручка!.. Все же куда вы?

— Здесь на бульваре есть биологическая станция.

— Знаю. Но что вам делать на станции?

— Надо передать поклон директору от мамы. Это друг моего отца.

— Круглов? Петр Осипович Круглов? — ахнул Сальский. — Слушайте, счастливчик, вы родились в шелковой рубашке, жизнь дает вам фору за форой! Хотите немедленно подвесить Нурина на его собственных подтяжках? Понимаете ли, биологическую станцию обслуживал Нурин. Полгода назад он взял беседу с Кругловым и что-то наврал. Круглов грохнул опровержение на десяти страницах, но Пальмин замял дело. Теперь Нурин обходит станцию за три версты. Возьмите по знакомству беседу с Кругловым — ну, хотя бы о работе летних экспедиций станции — и подсуньте ее Пальмину с таким видом, будто и впредь можете таскать Кругловых пачками. Только ничего не говорите Пальмину о папе и маме, и все получится расчудесно. Это будет реванш, око за око… Проучите Нурина за сегодняшнее цирковое представление в редакции.

Передернув плечами, Степан промолчал.

— Кстати, сегодня вечером Нурин дежурит в типографии по выпуску очередного номера. Позвоните ему и узнайте, какие сокращения он сделал в «Подводной артели»… Зачем? Очень просто. Если при верстке полосы Нурину понадобится сократить вашу зарисовку на пять строк, он одновременно сумеет сократить вашу жизнь на пять лет. Мало ли как можно урезать материал, было бы желание нагадить… Вы слышите, белоручка!

Беседу с Кругловым Степан взял. И не потому, что хотел реванша, вовсе нет. Просто-напросто Круглов, этакий морской дьявол, татуированный, черный и громкоголосый, так крепко обнял Степана, так отечески расспросил о жизни, рассказал так много интересного, что материал, независимо от Степана, лег в записную книжку.

Домой Степан шел, колеблясь между противоположными желаниями и решениями. Расстаться с поблекшими мечтами о журналистике, найти работу в порту или на биологической станции, но только избавиться от Нурина, Сальского, Пальмина… Остаться в редакции, вцепиться зубами в работу, все перебороть, доказать, что Наумов не ошибся, поставив его на ответственный участок… Бежать или остаться? Поднимало голос самолюбие: остаться, устоять. «Ведь газета — это не только Нурин, — думал Степан. — Есть и Наумов, и другие. Может быть, надо поговорить с Наумовым начистоту? О чем? О том, что я сунулся к Шмыреву с дурацким вопросом».

— Виктор Капитанаки принес тебе какие-то деньги, — сказала мать. — За что это?

На бумажке, сопровождавшей червонец, детским почерком было нацарапано: «Вам заякор пай ефенди».

— Мой первый гонорар, добытый со дна бухты…

И Степан рассказал матери, как он помог подводной артели поднять якорь, как он написал зарисовку, и мысленно добавил: «Может быть, это будут мои первые и последние строчки в «Маяке».

— Значит, ты справишься с работой?

Мать задала этот вопрос, когда они после обеда сидели на веранде — мать в соломенном кресле, а он на верхней ступеньке у ее ног. Справится ли он с работой? Надо справиться, хотя работа в «Маяке» во много раз сложнее, труднее работы в маленькой флотской газете. Он знает жизнь кораблей, умеет говорить с военморами, а вот берег, гражданскую жизнь он знает плохо, многого не понимает. Старый, опытный журналист Сальский учит его добывать информацию, но школа Сальского не из приятных.

В начале этого разговора Степан старался держаться в каких-то рамках, не сказать ничего, что могло бы встревожить мать. Но незаметно для себя он увлекся и рассказал все без утайки, подчинившись своему отвращению к хитростям и своему неосознанному желанию подготовить мать к печальному исходу попытки ее сына стать журналистом.

— Что же ты думаешь делать? — спросила мать.

— Сальский говорит, что такова жизнь… Он называет жизнью грязь, подлость… Но в эту грязь я не полезу, такой жизни мне не нужно!

Теперь он поднял глаза, взглянул на мать. Прислонившись щекой к спинке кресла, призакрыв глаза, она молчала, но как скорбно сложились ее губы, какой несчастной она показалась Степану! Он почувствовал себя преступником вдвойне — за то, что вчера пышно расписывал свои блестящие возможности в «Маяке», за то, что сегодня одним ударом разрушил ее надежды… Для нее самой будущего уже не существовало; оказывается, нет надежного будущего и у него.

— В грязь я не полезу, мама, — повторил он, сжав ее руки, лаская их. — Я еще посмотрю, попробую разобраться. На Сальском и Нурине свет клином не сошелся, есть и Наумов, и славный парень Одуванчик… Я попробую разобраться, я так мало знаю… А если для меня нет в «Маяке» ничего, кроме репортажа со всей этой грязью, я пойду на биржу труда. На бирже большие очереди, требуются только квалифицированные рабочие — токари, слесари, кузнецы… Ну что же, поступлю на завод учеником, попрошу Круглова зачислить меня на бот матросом.

— Только не в море! — испугалась мать. — Твой дед и твой дядя погибли в море. И не волнуйся, Не торопись. У нас есть крыша над головой, можно спокойно подыскать что-нибудь подходящее. Пока нам хватит моей зарплаты. Много ли нам нужно, Степа! — Она наклонилась к нему, заглянула ему в глаза с улыбкой, окрепшая в необходимости успокоить, поддержать сына; потом она снова озаботилась, качнула головой: — Но как это нехорошо, плохо… Пишут в газете, что надо жить и работать честно, а сами… Хитрят, заискивают, чтобы заработать…

— Так мечтал забрать тебя с работы! — сказал он, думая о своем.

— Это подождет, — ответила она. — Я чувствую себя гораздо лучше, чем раньше. В госпитале хорошие врачи, и они относятся ко мне так внимательно… Спасибо им… А дома мне помогает Маруся. Она просто льнет ко мне, как потерянный козленок, и все говорит, говорит… Знаешь, ее родители умерли от сыпняка в голодное время. Старый Христи Капитанаки — что-то вроде опекуна Маруси. Она отдала ему деньги, полученные с нас за квартиру. Маруся говорит, что ее покойный отец остался должен Капитанаки за какой-то невод и надо выплатить долг. К тому же она нареченная Виктора Капитанаки.

— Как это — нареченная?

— Родители Маруси и Виктора обручили их еще детьми. Через год Марусе исполнится восемнадцать, и они поженятся… Если бы ты видел, как Маруся в госпитале ходит за больными! Золотое, терпеливое сердечко… Я дала ей почитать «Дворянское гнездо». Ты не сердишься, что я распоряжаюсь твоей библиотекой?

— Пускай читает.

— Она не испачкает книгу. Сразу завернула ее в газету…

Возле соседнего дома, принадлежавшего Капитанаки, Степану повстречался нареченный Маруси, возвращавшийся из города. Председатель подводной артели был под хмельком.

— Ну такой хороший якорь, спасу нет! — забормотал он, порываясь обнять Степана. — Давай к нам в артель, а? На полтора пая, просю вас…

— А что ты думаешь! Может быть, приду… Ну, ну, иди спать… нареченный.

Итак, еще одна попытка справиться с газетной работой, а потом, может быть, и в артель, кто знает…

5

Утром следующего дня Степан сдал Пальмину беседу с директором биологической станции Кругловым — сдал ее, смутно чувствуя, что поступает не совсем так, как нужно, и успокаивая себя тем, что должен посодействовать успеху рыбного промысла. Холостой выстрел! Пальмин небрежно смахнул рыбу в ящик своего письменного стола.

— Нет, как вы умудрились прозевать это? По вашей вине важная информация попадет к читателям с опозданием на целый день. Полюбуйтесь! — Пальмин сунул Степану под нос листки, исписанные крупным четким почерком.

В редакции сейчас был лишь один человек — Пальмин; что же касается Киреева, то, по твердому убеждению секретаря редакции, он не имел с человечеством ничего общего. Краснея и мрачнея все больше, новый репортер прочитал статью под двойным заголовком:

«Что будет делать «Ллойд Триестино» на Черном море?

Беседа председателя окрисполкома тов. Прошина с представителями «Ллойда Триестино».

В статье говорилось о том, что такого-то числа — это было накануне, в пятницу, — председатель окрисполкома Прошин имел продолжительную беседу с представителями Ллойда гг. Пакко и Орнальдини, ознакомился с планами Ллойда по обслуживанию каботажем советского побережья Черного моря и посетил пароход «Бенитто», пришедший в Черноморск накануне, «о чем уже сообщалось в нашей газете». Дальше под разделительными звездочками шло восторженное описание парохода, его ресторана, кают и всевозможных удобств. Заметка была подписана: А. Анн.

— Анн — это Нурин? — спросил Степан.

— Во всяком случае, Анн — это не вы! — насмешливо заверил его Пальмин.

— Кто же еще! Конечно, Нурин, — послышался от дверей голос только что пришедшего Одуванчика. — Кто еще может дать такую информацию, кроме Алексея Александровича Нурина, красы и гордости «Маяка»? Прочитали, Киреев? Здорово вас обштопали, а?

— Помолчи, с тобой не говорят! — прикрикнул на него Пальмин. — Тебе надо на завод. Почему ты еще в редакции? Отправляйся.

— Гора подождет Магомета. — Одуванчик развалился на стуле, всем своим видом показав, что он намерен остаться до конца объяснения Пальмина с новичком.

— Итак? — тоном прокурора потребовал ответа Пальмин, и усики-коготки угрожающе поднялись, щекоча тонкие раздувшиеся ноздри.

— Я был вчера в окрисполкоме и беседовал со Шмыревым… вероятно, уже после того, как у Прошина побывали итальянцы, — стал распутывать узел Степан. — Да, определенно, я был после итальянцев! При мне Шмырев договаривался с заведующим горкомхозом Пеклевиным о ремонте помещения для конторы «Ллойда Триестино». Он ссылался на обещание, которое Прошин дал представителям Ллойда.

— Почему же вы ничего не узнали от Шмырева?

— Потому что…

Степан замолчал, собирая мысли и определяя свое отношение к этой истории. В голове металось: «Виноват или не виноват? Что делать? Как это — что делать?.. Меня топят, а я…»

— Где ваш ответ? — осведомился Пальмин.

— Вот что… — охрипшим голосом проговорил Степан, глядя на него исподлобья. — Шмырев вчера не счел нужным сказать мне о представителях Ллойда. Почему? На мой вопрос, что нового, он, как паяц, сказал, что Чацкий сошел с ума. — Степану стало горько, он продолжал, разгораясь: — Я неопытный репортер, я новый человек в городе и ничего не знаю в окрисполкоме. Какое же право имел Шмырев высмеивать меня, вместо того чтобы по-человечески рассказать о новости? Это свинство, это выходка бюрократа! Но теперь я вижу, что в окрисполкоме вчера побывал и Нурин. Уж ему-то Шмырев выложил все!

— Нурин был в окрисполкоме, был! — Одуванчик вскочил и замахал руками. — Шмырев поднял вас на смех и выпроводил, потому что у него побывал Нурин и договорился со Шмыревым взять вас в блокаду, подсадить на итальянцах. Факт!

Теперь вскочил Пальмин.

— Где вы — в редакции газеты или в уголовном розыске? — разразился он. — Не рассчитывайте на лавры Шерлока Холмса, не выйдет! Вчера я случайно узнал о беседе Прошина с представителями Ллойда. Вы, Киреев, не дали этого материала, вы ограничились пустяком о подводной артели. Я, я лично позвонил Нурину на дом и приказал задним числом взять информацию о Ллойде! Это будет вам уроком. Надо уметь собирать информацию, иначе нечего лезть в газету… Невинные младенцы! Их притесняют, их блокируют, а они, эти белоснежные агнцы, то забираются в бухту и рвут кусок у Сальского, то в пику Нурину таскают с биологической станции мусор о дельфинчиках и не замечают таких пароходов, как «Бенитто»! Хороши детки! — Он вдруг зловеще охладел: — В час дня, товарищ Киреев, зайдите в редакцию. С вами, наверно, поговорит редактор.

«Ну нет, хватит!» — решил Степан.

— Прекрасно! — рубанул он. — Разговор будет, и начнет его не редактор, а я…

Его уже била лихорадка; он выдержал взгляд Пальмина и пообещал:

— Да, я начну разговор и о вас тоже.

— О чем? — удивленно хмыкнул Пальмин. — Птенчик, как я испугался ваших зубов!

— Разговор будет о том, что вы затеяли грязную историю, пакость… да, пакость! Мне поручили окрисполком. Если вам срочно понадобился материал о Ллойде, вы должны были поручить это мне. Выругать за зевок и поручить… У меня тоже есть телефон дома. Вы, кроме того, видели меня поздно вечером в редакции, когда я просматривал подшивки «Маяка». Почему вы ничего не сказали мне, почему? Чтобы довести вашу пакость до конца, показать, какая никчемность новый репортер?

— Вы… вы, кажется, решили запугать меня? — с неуверенным высокомерием спросил Пальмин.

— Я сказал вам то, что думаю. Я повторю все в кабинете редактора, и пускай он решает, кто виноват в задержке важной информации. Это из-за вашей грязной возни информация запоздала на день!

— Та-ак, — пробормотал Одуванчик, откинувшись на спинку стула и держась обеими руками за сердце.

Смерив Степана взглядом с ног до головы, Пальмин фыркнул и выбежал из комнаты.

Послышался шум.

Степан обернулся и увидел, что Одуванчик, вскочив на стул и чудом сохраняя равновесие, отплясывает что-то вроде гопака.

— Вы гений, вы зубастый, вы крокодил! — крикнул Одуванчик. — Мишу к, если бы ты видел, как он задал Пальмину! Немедленно пожми руку Кирееву. Это он написал «Подводную артель».

Тот, кого он назвал Мишуком, прямо от двери направился к Степану и протянул ему руку. Это был светловолосый парень в парусиновой морской голландке, в тяжелых шнурованных гетрах-танках каменной прочности на толстой подошве, подбитой гвоздями. Светло-серые глаза, ярко выделявшиеся на темном лице, смотрели дружелюбно.

— Рабкор Тихомиров… Пролетарий… — сказал он глубоким басом и осведомился: — Комсомолец?.. Фронтовик?.. Под пулями был?

— Принимал участие в борьбе с махновщиной.

— И то хлеб, — одобрил Мишук. — Наш…

— Наш, наш!.. Киреев, вы просто перекусили Пальмина пополам, он не скоро срастется! Но как вы решились? Ужас и счастье!

— Что мне терять? — пожал плечами Степан. — Все равно выставят из редакции.

— Никогда!

— Почему?

— Слышишь, Мишук, он спрашивает: почему? Весь Черноморск читает «Подводную артель», а он… Сейчас я изучаю Шекспира. У него нет ничего подобного. Вы гигант стиля!

Одуванчик любил сильные слова.

— Про артель хорошо написано, — подтвердил Мишук с серьезным видом и почтительно.

— Кому это интересно! — пренебрежительно отмахнулся Степан, в действительности польщенный.

— Кому интересно? Прежде всего вам. После такого ослепительного начала не уходят из газеты. — Одуванчик хлопнул себя по лбу: — Мысль! Из желтого дома вчера сбежал буйно помешанный. Теперь я точно знаю, где скрывается беглец.

Все трое рассмеялись. Отдыхая душой, Степан смотрел на круглое, по-мальчишески веснушчатое личико Одуванчика.

— Если бы я умел писать, как вы, я сидел бы на голове Пальмина, как на табуретке, — сказал Одуванчик. — Не знаю почему, но у меня не получается газетная проза, хотя бессмертно удаются стихи. Но, как видите, меня не выгнали из редакции. У Пальмина язык длинный, а руки короткие.

— Так, — подтвердил Мишук. — Слабо ему против Наумова. Точка.

То, что рассказал Одуванчик, рассказал тоном заговорщика, оглядываясь на дверь и спеша, в сущности, было очень просто. Насколько понял Степан, его стычка с Пальминым была лишь эпизодом в борьбе двух редакционных политик. До организации Черноморского округа и до появления в редакции Бориса Ефимовича Наумова «Маяк» работал главным образом на улицу, то есть на случайных читателей и курортников-нэпачей. Редакторы менялись, как листки календаря. Фактический хозяин газеты, Пальмин, опирался на старых репортеров. Газета гонялась за сенсациями, скандальчиками, гнойничками…

Наумов круто повернул дело. Он провел на заводах и в порту несколько общественных судов над «Маяком», напечатал пожелания читателей, трудового народа, стал помещать больше материалов о жизни рабочих, проводить собрания избранных и добровольных рабкоров. Это уже принесло первые плоды: подписка на газету прошла хорошо, газета становится независимой от улицы, от розничной продажи. Наумов ищет честных работников — вот почему он охотно принял на работу Киреева, а за неделю до этого с треском выставил двух приблудных в Черноморске репортеров за пьянство и богемщину. Конечно, Пальмин попробовал сопротивляться новой линии, но Наумов дал ему понять, что «Маяк» уж как-нибудь обойдется без такого секретаря редакции, и Пальмин смирился… О, Наумов — это сила! Его поддерживает секретарь окружкома Тихон Абросимов, с ним не очень-то поспоришь.

— Теперь вы понимаете, почему Пальмин взбесился, когда мы заговорили о блокаде? И он не такой дурак, чтобы поднять шум о вашем зевке… Не верите? Хотите пари на… на десяток миндальных пирожных?

На душе стало легче; появился просвет, хотя Степан не решался этому верить.

— Но сколько зевков простит мне Наумов, если он даже простит мне Ллойда? Прозевать такой пароход…

— Не вы прозевали, а Нурин со Шмыревым заставили вас зевнуть. Разница! А во-вторых, к черту «Бенитто» и весь «Ллойд Триестино»!

— Но ведь это важная информация.

— Мишук, слышишь? А ну, скажи, что говорит народ в порту и на заводе? Повтори!

Тихомиров, уже устроившийся за столом перед чистым листом бумаги, усмехнулся.

— Нельзя… — сказал он. — Нельзя повторить… По-старому ругаются, трам-трам-тарарам по всем трем этажам… Выражаются…

— Видите, Киреев! Порт понимает, в чем дело. Какого черта пришлепал к нам «Бенитто»? Итальянцы захватили австрийские пароходы по Версальскому мирному договору и теперь ищут фрахта для пустой посуды, хотят взять каботаж Черного моря в свои руки. Весело? Но ведь у нас самих есть кое-какие пароходишки, шхуны, хлебные эльпидифоры — все то, что не смог увести за границу или утопить Врангель. Их нужно отремонтировать, пустить на плав, а потом начать постройку нового тоннажа на «Красном судостроителе»… Отремонтировать шхуны? На какие шиши? Банк держит ремонтную артель «Альбатрос» без кредитов, артель не сможет спустить на воду три паровые шхуны. Артельщики ругаются, как летучие голландцы. А Нурин воспевает «Бенитто», идиот! — Одуванчик сплюнул.

— Так! — поддержал его Мишук. — Верно все…

— Интересная история, — задумчиво проговорил Степан. — Конечно, каботаж должен быть в наших руках. Наши грузы должны перевозиться нашей посудой… Значит, надо встретить «Бенитто» сапогом по морде, так? — Степан взял Одуванчика за плечо: — Знаете что, Перегудом: садитесь и пишите о шхунах и «Альбатросе». Нельзя молчать.

Редакционный дипломат и политик растерялся.

— Вы, вы… — Он даже рассмеялся. — Вы же не знаете, как я пишу. Я пишу так, что мне самому страшно. И уже целый год правлю письма корреспондентов и разучился писать… Впрочем, я никогда и не умел.

— Ничего, что-нибудь да получится. Часа через два я прибегу в редакцию и помогу вам почистить статью.

— Ой, не выйдет! — затряс головой Одуванчик.

— Надо, Колька! — своим низким голосом сказал Мишук. — Чего ты придуриваешься, интеллигент!

По-видимому, это слово, мало уважаемое в то время, было у Мишука ругательным.

Через полтора часа измученный, вспотевший Одуванчик вручил Степану, забежавшему в редакцию, длинную поэму в прозе за подписью Н. Перегудова. Действительно, творение Одуванчика выглядело страшновато — шершаво, спутанно, размазанно, помесь напыщенного очерка с политической трескотней.

— Я не спрашиваю, что получилось, чтобы не вымаливать ложного комплимента, — пробормотал автор, с тоской наблюдая, как Степан читает его произведение. — Мишук тоже сказал, что получилось неразбери-бери. Чем вы хотите стукнуть меня по голове? Дать вам настольную лампу Пальмина?

— А мне кажется, что написано все необходимое, — сказал Степан. — Надо только навести порядок.

— Невозможно!

— Посмотрим… Дайте ножницы и клей.

Степан мужественно принялся за работу. Он вычеркивал, вписывал, орудовал ножницами, подклеивал, не уверенный в исходе операции, но чувствуя, что, во всяком случае, получается драчливо, задорно и, кажется, убедительно. Замирая, Одуванчик следил за пером своего покровителя.

— Вершина мастерства! — прошептал он молитвенно, когда Степан увенчал свой труд заголовком «Шхуны просится в море». — Особенно гениален заголовок. Да, определенно они просятся в море, на них нельзя смотреть без слез. — Застеснявшись, он добавил: — Я сбегаю в окружном. Там есть одна машинистка, и она… Словом, женщины любят помогать талантам. Пускай редакция думает, что это мой самостоятельный шедевр. — Он поспешно добавил: — Но гонорар, конечно, ваш.

— Не заикайтесь о гонораре. Только и слышишь: гонорар, баллы, гонорар, баллы.

— Если так, то мы превратим все баллы в пирожные.

В третьем часу дня Степан снова явился в редакцию. Что бы там ни говорил Одуванчик, но он открыл дверь, почти уверенный, что делает это в последний раз.

— У вас есть что-нибудь? — ворчливо осведомился Пальмин, готовивший к отправке в набор еще сырые телеграфные бланки с международной информацией.

— Несколько заметок и боевичка по городскому хозяйству.

— Ага, наш новичок начинает оперяться! — ласково кивнул Степану Нурин, работавший за большим письменным столом у среднего окна.

— Да, начинает оперяться, несмотря на твою вчерашнюю помощь, — отпустил Одуванчик с таким расчетом, чтобы при желании Нурин мог сделать вид, что ничего не слышал.

Нурин так и поступил.

— Довольно разговоров, садитесь писать, Киреев! — распорядился Пальмин.

Дверь редакторского кабинета приоткрылась, и послышался голос Наумова, уже знакомый Степану грудной голос:

— Пальмин, почему о Ллойде написал Нурин, а не Киреев?.. Киреев уже пришел?.. Зайдите ко мне, товарищ.

«Готовься, пачкун!» — подумал о себе Степан; взглянул на Одуванчика и увидел, что тот встревожен; медная ручка на двери редакторского кабинета показалась ледяной.

— Садитесь, — сказал Наумов, просматривавший гранки — длинные полоски бумаги с оттиском колонок набора. — Так почему же о Ллойде написал Нурин, а не вы? Разве вы не заходили вчера в окрисполком?

— Нет, я был в окрисполкоме, у Шмырева.

— Тем более странно. — Наумов отложил гранки, открыв свое лицо, бледное и удлиненное русой бородкой, снял пенсне и безулыбчиво, требовательно посмотрел на Степана. — Прозевали?

— Прозевал… если хотите, — согласился Степан, глотнув воздуху.

— Если я хочу! — раздраженно повторил его слова Наумов. — Я хочу только, чтобы вы знали, что происходит в учреждениях, которые вам поручены. Как вы могли пропивать такой материал? Ведь не иголка же… Шмырев вам ничего не сказал об итальянцах?

— Он при мне говорил о них с Пеклевиным, а я… не обратил внимания. Не умею собирать репортаж — вот и все. Сам виноват… — признался Степан, опустив голову. — Что ж, выгоняйте…

— Успеем, — твердо произнес Наумов. — Успеем, если вы… такая размазня, что сразу пугаетесь и сдаете позиции… Почему Шмырев не сказал вам о посещении Прошина итальянцами? Как он вас встретил?

— Чего я буду жаловаться… — пробормотал Степан.

— Ты с кем говоришь, комсомолец?

Степан поднял голову, удивленный. Они с Наумовым по-прежнему были с глазу на глаз. Это Наумов крикнул: «Ты с кем говоришь, комсомолец?» Но как не похож был Наумов, густо покрасневший, с прищуренными горящими глазами, на спокойного, холодно-спокойного человека, каким он представился Степану с первой же минуты их знакомства!

— Говоришь с редактором партийной газеты, твоей газеты, и не хочешь сказать, что творится в твоей редакции, не хочешь сказать, почему молодого работника редакции оставили без информации? — Наумов говорил теперь очень тихо, но от этого было ничуть не легче. — Чистоплюй! Рыцарское благородство показываешь! А мне нужно знать, как относятся к нашим работникам, к газете, понимаешь? Кто мешает работникам делать дело, кто мешает газете? Рыцарь! — Наумов так сильно стукнул по полу толстой кизиловой палкой, которую держал между коленями, что Степан вздрогнул. — Немедленно говори все!

Не проронив ни слова, он выслушал короткий трудный рассказ о первых шагах нового репортера, встал, медленно прошелся по кабинету, постукивая палкой.

— В понедельник с утра отправляйтесь к Шмыреву! — отрывисто приказал он Степану, снова перейдя на «вы». — Да, отправляйтесь к Шмыреву и держите себя не как проситель, а как человек, выполняющий свой долг. Только так, понимаете? — Он занял место за столом, готовясь продолжать работу, и уже спокойно проговорил: — Впрочем, если у вас действительно слабый характер, если вы чувствуете, что не можете противостоять гнусным советам Сальских и наглости Шмыревых, я поставлю вас на зарисовки и беседы. Судя по «Подводной артели», вы умеете писать… Так как же?..

Неожиданно Степан получил возможность избавиться от репортажа, не оставляя редакции. Все пережитое вчера и сегодня всплыло в памяти, сердце взмолилось: «Откажись!» Стоило сказать одно слово, только одно слово, и долой Шмыревых, Нуриных, Сальских… Но он ни за что не смог бы сказать это слово человеку, глядевшему на него внимательно и испытующе взвешивающим взглядом.

— Я хотел бы еще попробовать себя на репортаже…

— Трудное и неприятное дело, Киреев, а? — Наумов улыбнулся, довольный ответом новичка. — Но нам нужны честные, преданные делу репортеры. Да, преданные и всезнающие Аргусы. Сможете ли вы утонуть в толпе, слиться с нею, быть всегда на людях, тяготиться одиночеством?.. Это большое счастье, Киреев, — быть среди людей, заражаться их интересами. Счастье… конечно, счастье! Не хотел бы, чтобы вы на собственном опыте узнали пытку одиночества, когда даже тюремные мыши так дороги… Так-то так, но что касается репортажа, то, наверно, очень утомительно слушать и слушать, расспрашивать, вникать, отцеживать важное от пустого, запоминать… — Он прервал себя: — Я новый человек в журналистике, Киреев. Я агитатор, пропагандист, лектор, а не газетчик. Но я знаю, зачем партия послала меня в газету. И знаю, что останусь на этой работе. А вы? Что привело вас в газету? Зачем вы пришли?

— Мне нравится журналистская работа… И я хочу узнать жизнь. Я пробую писать, — признался Степан.

— Хотите стать писателем? Смотрите на газету, как на средство познания жизни?.. Ну, откровенность за откровенность, — это меня не очень радует. Советский журналист должен прежде всего видеть в газете одно из орудий, помогающих партии изменять мир. Да, изменять мир к социализму, к коммунизму. Таков основной закон нашей печати. Станьте активным бойцом нашей печати, и вы получите то, что нужно для писателя. Жизнь глубоко и правильно познается лишь в борьбе за новое. Проверьте сами, читая книги. Лучшие страницы мировой литературы написаны бойцами за общее, большое счастье. Только горячая заинтересованность в исходе этой борьбы может наполнить слово жизнью, сделать его вечным, потому что борьба за новое извечна. Мерзавцы, отстаивающие мертвечину, дают лишь подобие литературы, бездарную, гнилую дрянь… — Наумов снова прервал себя: — Словом, работайте, Киреев, деритесь за свое место в редакции.

— Завтра пойду к Шмыреву и уже не буду таким лопоухим.

Наумов призадумался, перебирая гранки на столе.

— У меня к вам просьба, — сказал он. — Вы познакомились с Перегудовым? Я говорю об Одуванчике. Помогайте ему по-комсомольски. Ему нужно и стоит помочь. Он связан с людьми заводов, он чувствует жизнь, но им никто не занимается. Сегодня он вдруг сдал статейку об артели «Альбатрос». Материал своевременный и написан, к моему удивлению, неплохо… — Он бросил на Степана взгляд искоса и подавил усмешку. — Да, написано неплохо, если не считать заголовка. Вот любим мы такие дешевенькие, броские заголовки! «Шхуны просятся в море», «Подводная артель»… Никуда шхуны не просятся, а советские люди хотят быстрее спустить их на воду, помочь государству. Это важно. И важно, что добычей металлического лома занимаются маленькие артели. Их нужно объединить, вооружить водолазными средствами. Ведь так? Не нравятся и непонятны нашим читателям-рабочим так называемые интригующие, а попросту путающие, трескучие заголовки. Они хотят иметь крепкое, устойчивое свое государство и солидные, положительные свои газеты.

Степан покорно одну за другой проглотил эти пилюли.

— Идите работать, — сказал Наумов. — Держите меня в курсе ваших репортерских раздумий. Я молодой редактор, техники репортажа не знаю. Мне это будет полезно. Может быть, что-нибудь вам подскажу.

— Большое спасибо!

Редактор снова взялся за чтение гранок.

6

Все последующее было сказочным.

Наумов вызвал к себе Пальмина. Из редакторского кабинета ответственный секретарь вернулся как бы встрепанный, с красными пятнами на щеках, несколько раз выдвинул и задвинул ящик стола, исчеркал какую-то рукопись и наконец пришел в себя.

— Сегодня наша молодежь попала в именинники, — сообщил он с бледной улыбкой. — Вы поражены, юноши? Я тоже… В текущем номере «Маяк» дает на радость населению веселенькую подборку под рубрикой «Экономическая жизнь». Солидно, как в приличном доме, — отметил он, понизив тон и покосившись на дверь редакторского кабинета. — Итак, на три колонки сверху развёрстывается статья уважаемого Николая Перегудова о ремонте судов. Кстати, как ты додумался до заголовка «Шхуны просятся в море»?

— В порыве чистого вдохновения! — ответил сияющий Одуванчик, влюбленно глядя на Степана.

— Наумов говорит, что такое вдохновение нужно выколачивать оглоблей. Придумай другой вдохновенный заголовок — например, «Почему задерживается ремонт моторных шхун?». Внизу ставится беседа Киреева с директором биологической станции Кругловым… Ты слышишь, Нурин? У тебя забрали Круглова… Заголовок к беседе дается пресный, как медуза: «Рыбный промысел надо развивать».

— Ллойд идет в подборку? — спросил Нурин, продолжая писать, но явно обеспокоенный.

— Ллойд уже пошел в редакторскую корзину… По мнению Наумова, с итальянцев вполне достаточно завтрашнего объявления в «Маяке» об открытии городской конторы Ллойда.

— Что за черт! — вскипел Нурин. — Я сделал эту информацию по твоему заданию. С какой стати я должен работать впустую?

— Ну, не совсем. Я разрешил тебе взять у итальянцев объявление. Получишь жирные комиссионные.

— Кому какое дело до моих комиссионных? — зашипел Нурин, в свою очередь покосившись на дверь редакторского кабинета. — Итальянцы дали мне объявление только потому, что я пообещал напечатать в «Маяке» информацию о встрече Прошина с представителями Ллойда.

— Мило! — хмыкнул Пальмин. — Скажи, пожалуйста, кто тебе позволил распоряжаться газетной площадью да еще делать это с участием итальянцев? Чудак!.. Впрочем, если ты имеешь претензии, заяви их Наумову, милости прошу.

Этим коварным предложением Нурин, понятно, не воспользовался.

Переписывая набело мелкую информацию, Степан мысленно прижимал к груди весь мир. Дышалось легко. Как избил, изругал его Наумов и как оживил его душу! Старый репортер Сальский, обтесывая Степана по своему образу и подобию, очернил газетный труд, а Наумов говорил о журналистике как о служении великому делу и поэтому безраздельно владел сердцем Степана. Да, работать, работать!.. «Возьмусь, как лошадь, и справлюсь, — думал он. — Справлюсь во что бы то ни стало, или…» Нет, никакого выбора теперь не требовалось, он должен был справиться со своим делом — вот и все.

Молодые репортеры отпраздновали свой успех, удачу.

Они отправились бродить по городу и по базару, угощая друг друга сластями. Ели баклаву — слоеные пирожки с ореховой начинкой, облитые сиропом, жевали вязкие маковники, пили желтую густую бузу из липких стаканов, отбиваясь от назойливых ос, и глазели. Южане умеют лакомиться и вприглядку. На базаре имелось много такого, что было интересно рассматривать в оба глаза и вдвоем. Громоздились кучи черно-сизого и янтарного винограда, малахитовые курганы арбузов, гигантские свертки волокнистого медово-желтого табака, бочки со сметаной, шары масла, белуги, разлегшиеся во всю длину обитых цинком прилавков, морские петухи, нарядные, как индийские раджи, — лазурные, багряные, бирюзовые и пурпурные.

Базарная разноголосица была оглушительной.

— Свежий ирис! Ай, дешевый, ай, сладкий!

— Рыбка свежая, паровая!

— Табак Стамболи, папиросы Шишмана! Закурите для нервов!

В лихорадочной сутолоке бесчисленных копеечных негоциантов, осаждавших покупателей, попадались необычайные фигуры. Дама с повадкой светской львицы, с грязными руками, прилипчивая, как пластырь, торгующая пирожками; ученый муж в пенсне на шнурочке, навязывающий пакетики лимонной кислоты; молодой человек с круглым лицом и выпуклыми очками, назвавший Одуванчика коллегой и всучивший ему пакетик чайной соды.

— Это Петька Гусиков, поэт из литкружка Межсоюзного клуба, — сказал Одуванчик. — Еще недавно он был содовым королем Черноморска, держал в руках весь запас соды и жил, как бог. Теперь соды много, и он подбирает последние крохи своего богатства. Зачем мне сода? Я выпью ее, когда получу изжогу от его паршивых стихов… Если верить статистике нашего Гаркуши, на базаре торгуют сорок процентов безработных, зарегистрированных на бирже труда.

В лавках было много сахара-рафинада — пиленого и кускового, но еще можно было купить таблетки сахарина-шипучки, можно было купить сколько угодно китайского чая, но не исчез еще и суррогат чая — морковный экстракт в изящных бутылочках. Это было предметное напоминание о голых, голодных годах.

Друзья брели куда глядят глаза, приценивались, для того чтобы позубоскалить с отзывчивыми на шутку торговками, покорно переплачивали за то, что приходилось им по вкусу, незаметно перешли на «ты» и взялись под руку. Эти портовые парни чувствовали себя в толпе как дома.

Великий редакционный политик между двумя стаканами ледяного лимонада рассказал о себе. Его биография была простой, но не лишенной величественности. Он родился и вырос в Слободке… да, в Слободке, скромно и незаметно, ибо новые звезды рождаются в туманностях. Кажется, он кончил единую трудовую школу и предоставил окончательное уточнение этого факта своим будущим многочисленным биографам. Его отец работает в бухгалтерии «Красного судостроителя», но завод не загружен заказами, ожидается новое сокращение конторского штата, и может случиться так, что юному Перегудову придется кормить горячо любимую семейку с кончика своего пера. Что поделаешь! Теперь уже совершенно ясно, что опорой и надеждой перегудовского рода является он, Николай Перегудов, журналист, между прочим, и поэт, поэт прежде всего, который по ночам упорно договаривается с Шекспиром, Пушкиным, Данте, Лермонтовым, Петраркой и Гёте о своем порядковом номере в этой блестящей плеяде.

— Хочешь послушать мои стихи? Предупреждаю, ты умрешь от восторга. Ты готов?

К счастью, они в это время проходили мимо кабачка «Золотой штурвал», дышавшего на тротуар сыроватой прохладой подвала и ароматом молодого вина.

— Хватай его! — крикнул Виктор Капитанаки. — Ну, я просю вас, товарищ Киреев, будьте такие любезные до нас на немножко росильона!

— Это атаман подводной ватаги. Знакомься, Колька. Пойдем посидим с ребятами!

— С ума сойти! — решительно воспротивился Одуванчик. — Ты не представляешь, что будет, если узнает Наумов! Кто писал о подводной артели, тот не имеет права с нею пить.

Отказ расстроил и оскорбил Виктора. Ввиду этого было изыскано компромиссное решение. Да, журналисты войдут в кабачок и сядут за стол, но не притронутся к стаканам… Спустя минуту репортеры очутились за центральным столиком «Золотого штурвала», перегороженным тесной шеренгой винных бутылок. Пирушку возглавлял великолепный председатель артели Виктор Капитанаки, одетый экзотически — в черном морском клеше со штанинами, широкими, как юбки, в желтых полуботинках, в коротком пиджачке, едва прикрывавшем лопатки; черная шелковая кисть албанской фески свисала до плеча, в мочке правого уха блестел маленький рубин, что служило знаком первородства.

— Вы за нас писали! — церемонно открыл пирушку Виктор, низко кланяясь и прижимая к груди руки с широко растопыренными пальцами. — Теперь за нас весь порт шумит, как скаженный, тю ему! Зараз мы выпьем за ваше драгоценное здоровье!

Все артельщики и три накрашенные, хихикающие и жеманные девицы выпили стоя. Артельщики, люди-амфибии, выпавшие из колыбели прямо в море, шумно праздновали свою славу. Ведь Киреев назвал каждого из них по имени и привел первую букву фамилии Виктора. Странно, почему только одну букву, почему не все десять, чтобы другие артели десять раз сказились от зависти? Впрочем, Виктор великодушно простил Степану досадную недоделку. Все равно порт знает, о ком написано.

— А почему, извиняюсь, вы не написали за себя? Вы же сам достал тот мировой якорь.

— Хватит того, что я подписался под заметкой. Артельщики не поняли его. Странная, болезненная скромность! Водолазы стали тщеславны и самонадеянны. Они клялись, что заберутся в трюм английского «Черного принца», затонувшего под Балаклавой; они уже считали на своих ладонях «рыжики», как в порту называли золотые монеты, и глаза их алчно блестели.

Репортеры покинули кабачок, когда артельщики вознамерились учинить драку из-за девушек.

В общем, жизнь была хороша. Было много солнца, шума и надежд. Степан отдавался ощущению счастья, повторяя свое решение работать, как лошадь, и навсегда закрепиться в редакции.

— Почему Наумов не любит Нурина? — спросил он у редакционного оракула, когда они сидели на парапете рыночной пристани.

— А за что любить? — вскинул своими узкими плечами Одуванчик. — Наумов требует серьезной информации, а Нурин подсовывает гвозди вроде Ллойда. И потом, он рвач. Ему бы только схватить рублевку. Он собирал объявления, пока Наумов не покончил с этим безобразием. Как ты думаешь, можно ждать честной информации от человека, которому дают заработать те, о ком он пишет? Но с итальянцев Нурин все же сорвал под шумок здоровый куш.

— Ну, а почему Нурина не любит Сальский?

— Как! Ты еще не знаешь истории с дилижансом? Но ведь это же легендарная история — так сказать, устная достопримечательность Черноморска.

Дело было еще до революции. Нурин и Сальский оспаривали друг у друга звание лучшего репортера на юге России. У Сальского дикая способность к языкам — он знает турецкий, греческий, итальянский, болтает по-немецки, по-французски, по-английски. Политические слухи, собранные Сальским у капитанов пришлых торговых судов, хорошо оплачивались петербургскими газетами. Нурин корреспондировал в московские газеты и бил Сальского курортной информацией. Зарабатывали они много, а хотели зарабатывать вдвое больше и подсиживали друг друга как могли. Однажды в тридцати верстах от Черноморска под гору свалился курортный дилижанс, — говорят, сбесились лошади. Сальский узнал о катастрофе от нарочного, прискакавшего в Черноморск за врачебной помощью, и послал в Петербург телеграмму: «Несчастный случай на лазурном берегу. Погибло столько-то москвичей». Это происшествие напечатали все петербургские газеты. В тот день, когда разыгралась драма с дилижансом, Нурин безмятежно отдыхал на даче. В городе его ждали телеграммы из редакций московских газет: «Удивлены вашим молчанием. Срочно сообщите фамилии москвичей, погибших при катастрофе». Он бросился искать концы и через два часа послал в Москву телеграмму: «Все благополучно. Пострадали три петербуржца и один харьковчанин. Сообщаю фамилии и домашние адреса жертв». Сальский уже знал, что он сбрехнул, и лежал дома после сердечного припадка. Наконец он получил пачку телеграмм от всех своих петербургских газет: «К сожалению, вынуждены отказаться от ваших услуг. Окончательный расчет почтой». С тех пор Сальский впал в ничтожество, превратился в портового хроникера черноморского «Вестника», а бессменным королем южных репортеров стал Нурин.

— Вывод из этой истории — не ври! — назидательно закончил Одуванчик. — Немного нужно газетчику, чтобы сесть на мель всей кормой и окончательно.


Дома Степана ждет новая радость. Мать выглядит значительно лучше, чем все последнее время. Она уверяет сына, что совсем отдохнула после переезда в Черноморск. Она счастлива удачей сына. «Подводная артель» написана так интересно, так весело, все в госпитале читали эту заметку за подписью С. Киреева и знают, что ее сын журналист.

— И твой сын будет журналистом, будет, мама! Забудь все то, что я сдуру наболтал тебе вчера. Можно и надо работать в газете честно, чисто. Знаешь, какой разговор был у меня сегодня с Наумовым!

И он говорит, говорит, обедая… Мать слушает его, взволнованная голосом надежды, ее лицо посвежело, помолодело и даже тронуто румянцем. Вот только ходит она но комнате медленно и осторожно, словно опасается внезапного толчка, и, заметив встревоженный взгляд Степана, чуть-чуть хмурится. Она так не любит, когда за нею подглядывают.

Вечер разгорается, сгорает, ночь прижимается к окнам. Степан зажигает свет в своей комнате и раскрывает томик стихов.

Что-то, мягко прошуршав, падает на книгу.

Это большая пунцовая роза. Падая, она потеряла несколько лепестков. Темно-красные на желтоватой бумаге, они улыбаются, как горячие губы.

Он гасит свет и высовывается в окно:

— Маруся!..

— Иду на дежурство, на все воскресенье… Ой, опоздаю!..

— Не боитесь ходить в темноте? Хотите, провожу вас?

— Ой, не надо!

— Ну, пускай вас Виктор проводит. — Степан невольно добавляет с неприятным чувством ревности: — Ведь он ваш нареченный жених…

Не ответив, Маруся убегает. Как видно, девушка может быть только шелестом кипариса и лепестками роз. Теперь к этому добавляется едва слышный скрип песка под ее ногами. Степан снова усаживает себя за стол, читает, и ему кажется, что стихи написаны на каком-то языке, который он только что забыл навсегда.

7

В окрисполком Степан явился под развернутыми боевыми знаменами. Сейчас он схватится со Шмыревым накоротке и скажет ему все, что надо сказать зарвавшемуся бюрократу, не уважающему газеты — «Маяка», дорогого «Маяка»!

Но что это? Увидев вновь своего недавно высмеянного посетителя, Шмырев прерывает беседу с человечком в чесучовом костюме, встает с кресла, идет навстречу Степану, слащаво улыбается, предлагает рукопожатие, усаживает в свободное кресло возле своего стола.

— Вы же меня не поняли, товарищ Киреев, я же не отказался говорить с вами, — промямлил он, понимая, что парень, глядящий ему в глаза, не верит ни одному слову. — А Наумов устроил скандал, нажаловался Абросимову, выругал меня при людях в коммунистическом клубе. И Абросимов тоже звонил… К чему это? Я просто не знал, что вам было угодно.

— Ну, хотя бы намек на то, что товарищ Прошин принял итальянцев, вместо непроверенных слухов о сумасшествии Чацкого.

Ответственный секретарь окрисполкома, не приняв этой шутки, озабоченно вздохнул.

— Наделал нам хлопот Ллойд… — С доверительным видом он зашептал, наклонившись к Степану: — Товарищ Абросимов весьма, весьма недоволен, что товарищ Прошин ездил смотреть «Бенитто». Слишком много чести итальянцам… буржуям то есть, — поправился он. — Товарищ Прошин с управляющим Госбанка выехал в артель «Альбатрос» разбирать по заметке «Маяка» вопрос о кредитовании ремонта шхун. — И тут же Шмырев предложил Степану: — Хотите просмотреть почту окрисполкома и папку текущих дел? Товарищ Нурин всегда начинал с этого. Он работал вон за тем столиком, возле окна.

Нагрузив Степана пухлыми папками, он занялся посетителем.

Степан не сразу сумел воспользоваться победой над Шмыревым. Он, человек, мечтавший познать жизнь, уткнулся в бумаги. Канцелярские хляби разверзлись. Было слишком много писанины, а у него слишком мало знаний. Что важно? Что менее важно? Что маловажно? Докладная записка финотдела о причинах недобора причального сбора. Цифры, цифры, цифры, в столбцах и россыпью… Решение о прирезке земли опытному хозяйству Сухой Брод. Еще одна бесконечная докладная записка об итогах санитарного обследования в некоторых районах…

Сидя за тонконогим лакированным столиком в уголке приемной, наморщив лоб и покусывая кончик карандаша, Степан добросовестно вникал в бюрократическую словесность. Что за язык! Голова трещала от беззвучного бормотания, от бесконечных, будто умышленно растянутых и запутанных фраз.

— Пригодилось? — поинтересовался Шмырев, когда Степан вернул ему папки.

— Да, благодарю… Я наведаюсь в конце рабочего дня, и вы расскажете мне о результатах поездки Прошина в артель «Альбатрос».

— Хорошо… Президиум сегодня в семь… Товарищ Нурин всегда присутствовал.

— Последую его примеру.

Новости, выплывшие из своих тайников на поверхность колодца, не порадовали Степана. Монотонные, бескрасочные, туманные отголоски и отражения жизни, но никак не сама жизнь. Пристроившись за одним из редакционных столов, Степан стал писать. Адов труд! Он барахтался в цифрах, как тонущий, десятки раз начинал одну и ту же заметку, чтобы в конце концов написать ее как придется, наобум, без уверенности, что заметка правильно начата, развита, закончена и что она вообще нужна.

Репортеры, спешившие сдать материал, не обращали на Степана внимания, но ему казалось, что вселенная отсчитывает минуты, затраченные новым работником на оформление материала, и удивляется его медлительности. К тому же Пальмин, посмотрев на стенные часы, спросил: «Ну как, товарищ Киреев?» Все же у Степана хватило выдержки дождаться, пока в комнате остались лишь они с Пальминым.

— Ага, на закуску жареную гуску! — пошутил секретарь редакции, получив от Степана все написанное. Начал читать, поскучнел, процедил сквозь зубы: — Ой, какой шухой шухарь! — и приступил к оценке заметок: — О недоборе причального сбора интересно только бездельникам из финотдела. Не будем их оправдывать с затратой читательского времени… О прибавке земли хозяйству Сухой Брод можно дать. — Он тут же мимоходом вымарал половину и без того тощей заметки. — О трахоме в сельской местности?.. Гм!.. Попробуем как-нибудь обойтись без грустной статистики, а? Когда врачи покончат с этим безобразием, мы шумно поздравим их в пяти строчках, где наше не пропадало… Ого, наконец-то получен мазут для электростанции! Безусловно идет. Ожидаются новые трамвайные вагоны? Абсолютно не идет. — Пальмин швырнул заметку под стол, в корзину. — Нурин писал о вагонах столько раз, что их стоимость можно было бы оплатить его гонораром. Вообще избегайте анонсов, обещаний и посулов. «Ожидается, предполагается, состоится» — это не язык уважающей себя газеты. Читатель хочет знать о том, что уже сбылось, уже состоялось, или, в крайнем случае, о каком-нибудь близком любопытном событии — например, о завтрашнем землетрясении в десять баллов. — Потом Пальмин страдальчески поморщился: — Слушайте, Киреев, что это за фраза: «В деле материального обеспечения инвалидов гражданской войны принимаются меры для дальнейшего увеличения числа промысловых артелей». Определенно вы поддались роковому влиянию Одуванчика. Скажите просто: «Организуются новые промысловые артели инвалидов гражданской войны», и читатель почувствует в вас близкого родственника Флобера.

Степан оставил опротивевшую ему редакцию, будто получил краткосрочное увольнение с каторжных работ. Он стыдился того, что сделал сегодня, с содроганием спрашивал себя, неужели так будет всегда, недоумевая, кому нужно то, что он написал. Нечего сказать, хороший способ познания и изменения жизни этот репортаж, эти пустенькие информашки!

На другой день он сдал четыре считанные заметки, что вовсе не огорчило Пальмина. Хотел поговорить о своих переживаниях с Наумовым и узнал, что редактор выехал в район по поручению окружкома партии. Плохо дело!.. Просматривая центральные газеты, Степан в то же время ревниво наблюдал за другими репортерами.

Сальский строчил, как машина. С его пера срывались заметки в две-три строчки для рубрики «В порту». Сунув все написанное Пальмину, он взглянул на часы, свистнул и исчез, не заботясь о дальнейшей судьбе своих литературных трудов. В последние дни Сальский не обращал внимания на Степана, лишь в двух словах поздравил его с провалом блокады и напомнил о дележке гонорара за «Подводную артель» в первую же выплату.

Медленно и раздумчиво работал Гаркуша, успевая сделать много. Он подкладывал под локоть Пальмина длинные полоски бумаги, исписанные крупным почерком, и, прежде чем приступить к новому рукоделию — по выражению Пальмина, — копался в растрепанном блокноте и разглаживал свои серые обвисшие усы, безразлично улыбаясь людям и предметам.

— Довольно этого профпотопа, пожалей читателей! — сказал Пальмин.

— Значит, о наборе рабочих на виноградники дадим завтра?

— Твои обычные фокусы! — заорал Пальмин как ужаленный. — Сначала ты гонишь дребедень, ждешь, пока отправлю ее в набор, а потом Подсовываешь гвоздь.

— На закуску жареную гуску, — ответил хитрец любимой поговоркой Пальмина, сразу сбил его жар и заставил улыбнуться.

Тем временем Нурин жил напряженной жизнью. Он писал, писал и снова писал, неутомимый человечек с квадратным черепом, на который были как бы наклеены подозрительно черные прядки тщательно причесанных волос. Иногда он откладывал перо, чтобы быстро потереть ладонь о ладонь перед самым носом, звучно высморкаться, перекинуться словечком с Пальминым. Затем его взгляд снова привязывался к блокноту, рука ощупью находила перо, перо вслепую, но безошибочно находило чернильницу, и на бумагу снова ложилась фраза за фразой. Однажды он рассмеялся, наткнувшись на счастливое выражение, и поделился своей удачей с Одуванчиком. Когда случалась заминка, он сдавливал голову ладонями, глядя затуманенными глазами на Одуванчика, спрашивал, как поживает очередная муза слободского Данте, и перо-рондо снова повизгивало.

Заметки короля репортеров Пальмин просматривал бегло, с полным доверием к автору, но, сдав иную информацию, Нурин наваливался грудью на секретарский стол и следил за каждым движением Пальмина, за выражением его лица. Некоторые поправки он принимал не моргнув глазом, но, если он не соглашался и протестовал, Пальмин обычно шел на уступки. Впрочем, спорили они редко, понимая друг друга с полуслова, как хорошо сработавшиеся люди.

— Признайся, шухой шухарь, что это получилось! — обрадовался Нурин, поймав на лету одобрительную усмешку Пальмина; пощелкивая пальцами, он петушком прошелся возле секретарского стола. — Если, читая фельетон, улыбается секретарь редакции, значит, читатель будет хохотать. Вспомни о своей сегодняшней усмешке, когда будешь размечать гонорар!

Осиливая безбожно длинную и водянистую передовицу «Известий», Степан с грустью и беспокойством думал, что, вероятно, он никогда не сможет работать с таким же увлечением.

— В чем дело? — удивился Одуванчик, выслушав сомнения своего друга. — Ты спрашиваешь, почему ты ржавеешь, а Нурин кипит? Потому что он зарабатывает для своей семейки, а в семейке семь ожиревших дармоедов. Зарабатывает он много, но ему все мало, все мало. Вчера он, распустив слюни, доказывал, что в «Вестнике» купца Жевержеева король репортеров зарабатывал втрое больше, чем зарабатывает сейчас. Для него деньги — все. Месяц назад умер корректор Гальперин, с которым Нурин дружил пятнадцать лет. Типография попросила Нурина написать некролог со слезой. Как бы не так! Он притворился, что очень расстроен, соврал, что у него мигрень, и за некролог взялся Гаркуша. А в тот же день Нурин послал московским газетам несколько корреспонденций. Я сам видел, как он сдавал на почте спешные пакеты.

— Ты думаешь, мне не нужны деньги? Я хочу забрать маму с работы. Ей нужно отдохнуть, подлечить сердце. Мне надо приодеться. Хочу составить приличную библиотеку… И все-таки мне противно… понимаешь, противно писать канцелярские заметочки! Почему же это с удовольствием делает Нурин? Из-за денег, только из-за денег? Нет, не только. Ты слышал, как он сегодня сцепился с Пальминым, когда тот хотел зарезать заметку о выработке шезлонгов для пляжей? А когда Пальмин отправил в корзину беседу с очевидцем падения метеорита, Нурин ни одного слова не сказал.

— Ничего удивительного. О метеорите писалось сто раз, а шезлонги — это всем интересно. Одно название чего стоит!

— Значит, дело не только в рублевке, но и в том, чтобы дать интересную заметку. Ты противоречишь самому себе.

— Несчастный нытик, ты проработал в «Маяке» несколько дней и уже хочешь решить все мировые вопросы! Лучше пойдем на бульвар.

Под шум волн Одуванчик читал стихи о солнце, поскользнувшемся в крови заката, и прочую чепуху, а Степан думал о том, что из всех обитателей земного шара по-настоящему несчастен лишь репортер «Маяка» Степан Киреев.

8

В субботу следующей недели Пальмин сказал:

— Киреев, ты, кажется, хотел повидаться с редактором? Он приехал из района вчера вечером, я был у него дома. Оказывается, в районе он схватил испанку и пролежал четыре дня. Зайди к нему домой, только сделай это пораньше. Он еще чувствует себя неважно.

Степан легко нашел дом, где жил Наумов, — двухэтажный дом из светлого ракушечника в нагорной части города. Пожилая женщина, должно быть квартирная хозяйка, провела его по коридору в большую комнату, обставленную не плохо, но скудно, в которой не было ничего, что могло накапливать или выделять пыль, — ни одного половика, ковра, никакой мягкой мебели. Наумова он увидел не сразу — так ослепил его сноп света, падавший в широкую, открытую дверь на лощеный, блестящий паркет.

Наумов сидел на пороге балкона в деревянном кресле.

— Спасибо, что заглянули. Я ждал вас… — Он протянул Степану длинную, ослабленную болезнью руку. — Возьмите стул.

— Как ваше здоровье?

— Поправляюсь… Послезавтра выйду на работу.

Они помолчали. Наумов дышал тихо и глубоко, с неуверенной улыбкой человека, чувствующего начало выздоровления. Его руки с тонкими пальцами неподвижно лежали на подлокотниках кресла; глаза спокойно, как бы отдыхая, смотрели на город, раскинувшийся далеко внизу. Глядя на лицо, удлиненное светлой бородкой, на высокий лоб, круто уходивший под начес тонких, легких волос, Степан вспомнил высокопарные слова Одуванчика о Наумове: «На нем еще сохранилась свинцовая тень острожной одиночки». Горькая складка губ, сложившаяся в тюремном безмолвии, делала запоминающейся красоту тонкого лица, которое нередко освещалось улыбкой и все же оставалось в памяти как безулыбчивое и задумчивое.

— Схватил в районе испанку, вернее, возобновил испанку, — сказал Наумов. — Заболел я еще в Москве, надеялся прихватить под южным солнцем сил, здоровья — и вот извольте. Мало приятного! — Он улыбнулся. — Разговоры о болезнях — скучная материя. Расскажите о себе. Пальмин говорит, что вы киснете.

— Действительно кисну. — Степан нерешительно проговорил: — Если бы вы разрешили мне перейти на зарисовки, беседы…

— Нет! — сердито, резко остановил его Наумов. — Поздно, Киреев. Мы вам расчистили дорогу, поставили на участок, где вы нужны… Собственно говоря, в чем дело? Что случилось?

Последовала горестная повесть о неудачах, о том, что Степан принимал за неудачи: о бумажном море, мелком и в то же время не дающем нащупать ногой дно; о совещаниях, тонущих в пустой болтовне; о заметках-сухарях, не интересных прежде всего автору; о грузной тяжести пера, когда кажется, что за рукой по бумаге волочится бесконечная чугунная цепь.

— Вы и Пальмин по-разному оцениваете положение, — возразил Наумов. — Пальмин считает, что вы привыкаете к делу. Конечно, на первых порах оно вас не совсем удовлетворяет, но хорошо уже то, что вы таскаете материал из ваших учреждений. Пальмин уверен, что стерпится — слюбится.

— Может быть, стерпится… но не слюбится, это определенно, Борис Ефимович, — хмуро ответил Степан.

— Долой это, Киреев! — поморщился Наумов. — Надо, чтобы вы полюбили свою работу или… Стерпится? Значит, вы будете с отвращением тащить немилую нагрузку, без вдохновения, огня, дерзости. В идеологической работе это Величайшее из всех мыслимых преступлений, вы слышите?.. Но что же с вами происходит? Сегодня врач разрешил мне просмотреть последние номера «Маяка». Просмотрел и вашу информацию особо. — Он взял со столика, стоявшего рядом с креслом, пачку газет и стал пробегать взглядом обведенные синим карандашом рубрики: «В окрисполкоме», «По городу». — Вы понемногу охватываете свои учреждения с их отделами, секциями, комиссиями. Нужно ото? Да, нужно, полезно. Читатель должен знать, чем занимается советский аппарат, какие вопросы решает. А вам нот скучно писать об этом. Почему?

— Не знаю, — беспомощно двинул плечами Степан.

Приоткрылась дверь, по комнате пробежал сквозняк. Послышался голос:

— Как дела, Борис-барбарис? — Тотчас же голос перешел на шепот: — У тебя доктор?

— Нет, товарищ из редакции… Зайди, Тихон.

Впервые Степан увидел секретаря окружкома Абросимова, о котором уже знал, что он из балтийских военморов, как называли в то время военных моряков, что он прекрасный митинговик и человек резкий, но свой, как говорил о нем Одуванчик, повторяя мнение родной Слободки. Перед Степаном стоял невысокий человек в черном матросском клеше, но в серой сатиновой косоворотке, подпоясанной шелковым шнуром с кистями. Он только что купался — через плечо было переброшено полотенце, седые волосы, стоявшие копной, еще не просохли, и от всей фигуры отдавало свежестью. Было видно, что у человека каждый мускул играет и просит движения, а он был очень мускулистый, весь как налитой. Широкие плечи и высокая грудь распирали косоворотку, шея, словно сложенная из двух толстых тросов, обтянутых бронзовой кожей, с глубокой впадиной под адамовым яблоком, казалась слишком толстой. И мускулистым было его лицо, именно мускулистым, тонкое и лобастое лицо питерского рабочего; сильные мускулы лежали под кожей вокруг большого рта с жестковатыми темными губами, легко собирались в желваки на скулах. Серые глаза Абросимова казались небольшими, но лишь до тех пор, пока он не начинал говорить, — тогда они расширялись, блестели, словно его мысли, прежде чем облечься в слова, должны были вспыхнуть живым, сосредоточенным блеском.

— Это наш новый литературный работник Киреев. Помнишь? — сказал Наумов.

— А, крестник! — Абросимов пожал и не сразу выпустил руку Степана, как бы прощупывая ее силу. — Ничего, парень веский, не тебе чета, Борис… Ну что, товарищ Киреев, теперь Шмырев тебе не гадит?

— Спасибо, все хорошо.

— Задал я ему и в бок и под бока святым кулаком да по грешной шее! — смеясь, похвастался Абросимов. — Даже по телефону было видно, как из него дым повалил. Работай, парень!

— Напрасно ты старался, Тихон, — откликнулся Наумов. — Не нравится Кирееву работа.

— Что такое? — не поверил Абросимов. — Газетная работа не нравится? Ну, пускай в грузчики идет. Хорошим грузчиком будет. — Он оставил шутку и спросил, перекладывая полотенце с плеча на плечо, будто обмахивался им: — А все ж таки в чем дело?

— Говорит, что толку не видит. А толк есть. — Наумов протянул Абросимову пачку газет. — Все отчеркнутое синим карандашом написано Киреевым.

— Давай, давай! — Прохаживаясь по комнате, Абросимов стал читать. Сунул под мышку один просмотренный номер газеты, потом другой; так перебрал всю пачку, сел на ручку кресла, занятого Наумовым, и кивнул Степану: — Умеешь писать, все правильно, как есть.

— Писать он умеет. Вот и хочет литературой заняться, давать картинки вроде «Подводной артели», — сказал Наумов.

— А он про артель хорошо написал, читать весело. Видно, что сам в воде побывал… — поддержал Абросимов крестника. — Ну и пускай такой писаниной занимается.

— А кто будет окрисполком обслуживать? — недовольно проговорил Наумов. — Опять Нурину поручить?

— Нурину? Нет, Нурину не надо бы… А если Кирееву скучно, так что же человеку наваливать! Он еще, чего доброго, голову в удавку заправит, да и пошел к господу-богу в подвешенном виде. Смотри, смотри, какое дело, скучно ему… — Абросимов призадумался, снова перелистал газеты, искоса поглядывая на Степана.

— А где ты взял заметку насчет Сухого Брода? У кого? С кем говорил? — спросил он. — А о льготах безработным? О квартирной плате еще?

Где взял это Степан? Он вытащил из кармана блокнот — классический журналистский блокнот большого формата, перегнутый пополам, потрепанный, с завихрившимися в спешке газетной работы углами. Листая захватанные странички, он стал называть источники информации — докладные записки, отчеты, постановления, решения, резолюции и проекты, то, что находил каждый день в папках обслуживаемых учреждений. Абросимов слушал его внимательно, задавая всё новые вопросы, по-видимому заинтересованный техникой газетной работы.

— Значит, так… — Он вдруг подытожил: — С бумажки сдираешь — раз, на свою бумажку переписываешь — два, еще раз на бумажку переписываешь — три, Пальмину сдаешь, а тот в газету сует — четыре. Все! Сработал по бумажной линии газетчик Киреев.

Рабочий процесс репортера, представленный в таком виде, заставил улыбнуться Степана, и в то же время ему стало неловко, будто его уличили в недобропорядочности.

— Постой, постой, Тихон! — пришел на выручку репортеру Наумов. — Должна же газета информировать читателя о продвижении того или иного вопроса в советском аппарате?

— Ну, должна. — Абросимов помолчал, глядя на бухту, и вдруг встряхнул головой. — Так разве вопрос по бумажке двигается? Он в жизни двигается, братки… — Глаза Абросимова заблестели, засмеялись, он вскочил, взял голову Степана в обе свои руки и с силой повернул ее к бухте: — Видишь?

Небольшой пароход втягивался в бухту. Над тонкой, высокой трубой возникло облачко пара, плотное и выпуклое в лучах солнца. Через несколько секунд послышался гудок.

— Гудочки даешь! — воскликнул Абросимов. — Пришел пароход — один гудок дал, погрузился — другой гудок дал, а потопал дальше — третий. Так?

— Похоже… — согласился с этим сравнением Степан.

— Заметку о Сухом Броде с бумажки содрал. — Абросимов поднес газету к глазам Степана. — Гудочек! А ты знаешь, что такое Сухой Брод? Ничего ты не знаешь, откуда тебе знать, бумажная душа! А это дело такое, что о нем на всю газету написать надо, да и то мало. Заведует Сухим Бродом агроном Косницкий, советский спец, парень с головой. Доказывает человек, что наши планы оросительных работ на фуфу составлены, по водным, видишь ты, ресурсам, а тех ресурсов кот наплакал. А Косницкий доказывает, что этими ресурсами можно втрое больше земли оросить, только нужно такие растения подобрать, чтобы засухи не боялись, чтобы меньше воды требовали. Добавили ему земли, он на ней новую пшеницу выводить будет — за-су-хо-устойчивую. Видел, браток, какое дело? Наше, революционное, не иначе. А есть сукины дети, которые Косницкого на смех поднимают, ножки ему подставляют. И ничем ты ему, Киреев, не помог, только прогудел да мимо прошел по бумажке…

— Я не знал…

— Кто ж тебе мешал узнать? — возразил Абросимов уже бранчливо. — Ты должен все раньше знать, чем мы в окружкоме, на то ты и газета… Ишь, скучно ему в газете работать! Залез в бумажки, бегает от чиновника к чиновнику, а потом скулит — скучно ему! Да если бы мне путевку в газету дали, так я в каждую щель сунулся бы, все трюмы и кубрики облазил бы… На верхней палубе торчать да гудочки давать или за рынду-булинь дергать-позванивать — это служба нехитрая. Эх ты, палубный матрос дерьмовой статьи! Смотри, уважать не буду! Учти!

Положив руку на плечо Степану, он несколько раз так качнул своего крестника, что под ним стул заскрипел, и, оборвав разговор, принялся за Наумова и пригрозил, что напишет его жене Наташке на Урал, если он не займется всерьез своим здоровьем…

— Влетело, Киреев? — спросил Наумов, когда Абросимов, попрощавшись, вышел. — Вам влетело, а мне вдвое. Я должен был подсказать вам, что надо прорываться за рамки ведомственной информации, давать читателю гораздо больше, чем дает официальная бумажка. Как трудно иной раз найти простое, что само просится в руки…

— Завтра же еду к Косницкому.

— Лучший вывод из сегодняшнего разговора! — одобрил Борис Ефимович. — Уверен, что вам будет интересно писать об этом, потому что вы покажете Советскую власть в действии, в конкретном деле. А читателю будет интересно читать… Как это важно, Киреев! — Он медленно проговорил, взвешивая слово за словом: — Окончательная победа нового мира придет через сознательное участие масс в строительстве социализма… Съездите в Сухой Брод, поройтесь в материалах, в партийных решениях — словом, нырните в глубь вопроса и вернитесь с жемчужиной.

Степан думал о своем — о громаде труда, вставшего перед ним.

— Учи́тесь у Нурина, — сказал Наумов.

— У Нурина? — Степан смотрел на редактора удивленный.

— Да… У него есть чему поучиться. Вот кто выступает во всеоружии! Я слышал, что у Нурина дома два энциклопедических словаря, библиотека журналов, архив газетных вырезок. Умеет человек привлекать материалы, обогащать свою тему, углублять ее. А вы пока не умеете, Киреев… Вон как Нурин вчера опять расписался о наших пляжах, раскопал даже греческий миф, что Зевес зарядил целебным электроном каждую песчинку на пляжах Тавриды. Занятно? Да, занятно… Нурин — великий знаток курортного дела… если хотите, увлеченный пропагандист наших курортов. А основа этой увлеченности — пакостная, гаденькая. Для Нурина нэп — это только победа нэпача, не больше! И он служит победителю, так как не может понять и поверить, что окончательная-то победа будет за нами, за нашим государством, за людьми труда. Он служит и услужает нэпачу. Курорт в его представлении — это только кабак на берегу моря, с казино, рулеткой, курзалами, шикарными отелями и ресторанами, с эскадронами Дорогих кокоток. Его идеал Ницца, Монте-Карло, Баден-Баден… Найдите в «Маяке» хоть одно теплое слово, написанное Нуриным о рабочих санаториях, домах отдыха! Нурин считает их чем-то противозаконным, ненужным, временным. Читали его зарисовку о крестьянском санатории?.. Вынужденный материал. Из каждой строчки шибает неискренняя, слащавая восторженность. Рабочие и крестьяне на курорте — по-нурински, это только безличные курболы — курортные больные. А курортники — это только нэпачи, денежные мешки, развращающие все вокруг себя. Все это к черту! Черноморск, наперекор Нуриным, будет пролетарской здравницей и крупнейшей рабочей базой Советской власти на юге!

— Чему же учиться у Нурина?

— Хорошо знать, о чем пишешь, очень хорошо знать, но чтобы в каждой крупинке вашего газетного труда горел электрон жизни, правды, любви к нашему делу, уверенности в его победе.

На прощание он сказал:

— Значит, с палубы в кубрики, в трюмы? Благословляю обеими руками!

Встревоженность — вот что прежде всего вынес Степан из беседы с Наумовым и Абросимовым; его ждали трудности, но любая трудность лучше тупика, беспутицы, растерянности.

С улицы он увидел, что окна редакции освещены.

В комнате литработников за своим столом писал Нурин.

— О! — удивился он, увидев Степана. — Что вам здесь нужно, дорогуша? Убирайтесь на бульвар, совращайте девиц с помощью сливочного мороженого. На личном опыте я убедился, что молодость дается человеку раз в жизни, и притом ненадолго.

— Завтра еду в Сухой Брод. Как достать лошадь?

— Скажите дежурному окрземотдела. Он доверит вам чесоточного Пегаса. Сухой Брод! Страшное место с юмористическим названием. Я был в тех местах на процессе по расторжению кабальных сделок и содрогаюсь до сих пор. Место сухое, как писания Сальского о море. Впрочем, у виноделов Верхнего Бекиля можно достать недурной и дешевый токай.

— Кто такой Косницкий?

— Я видел его на процессе. Он выступал в качестве главного свидетеля обвинения. Заглянуть в его формуляр?.. Сию минутку, милорд! — Нурин вытащил из кармана толстую записную книжку в сером коленкоровом переплете, с красным обрезом, нашел нужную страничку и прочитал: — «Егор Архипович, агроном, младший брат Косницкого Николая, убитого охранкой в 1912 году при разгроме подпольной типографии в Чоргунске. Женат, два сына», и так далее. Добавлю: типичный маньяк. Обещает превратить наш округ в сплошной виноградник. По его мнению, для этого вовсе не обязательно иметь воду, без воды получится еще лучше. Всего удивительнее то, что этому чудаку кое-кто верит. — Заклеивая конверт, он с деланным равнодушием осведомился: — Взялись за Сухой Брод по своей кипучей инициативе?

— Нет, мне посоветовали.

— Молодость расточительна… Вы потеряете воскресный день ради семидесяти засушливых строчек, Пальмин откажется оплатить вашу командировку как самовольную и засолит Сухой Брод в запасе на веки вечные… Пошли, пошли, юноша, прочь из берлоги!

Нурин надписал адрес на конверте и бросил перо в ящик стола. Они вместе дошли до почты. Нурин отправил спешное письмо, и началась неторопливая прогулка по улицам вечернего города.

9

Как только стало ясно, что Киреев удержался в редакции, Нурин легко и с хорошей миной перестроился. Он не перешел со Степаном на «ты», как это сделали другие репортеры и Пальмин, но относился к нему с подчеркнутым благорасположением и однажды попросил пробежать только что законченный фельетон, пояснив: «Ведь вы определенный стилист», что, конечно, польстило Степану. Черта за чертой в представлении Степана сложился неприглядный портрет короля журналистов, и все же молодого газетчика тянуло к этому человеку, как подмастерья тянет к умельцу, решившему все вопросы мастерства в своей профессии.

Нурина знали в городе. Лишь только репортеры попадали в круг белого света, брошенного на тротуар фонарем, короля репортеров непременно кто-нибудь окликал. В ответ он быстро тряс головой и делал знак ручкой, равно приветливый со всеми.

— У вас много знакомых! — не без зависти отметил Степан.

— Миллион!.. Поработайте-ка с мое в одном городе да к тому же в газете. Врачей не знают здоровяки, монтеров не знают те, кто жжет керосин, но газетчиков знают все.

— Это слава…

— Что вы! Известность, никак не больше. Слава — совсем другое. Она дается тем, кто заработал благодарность или ненависть не только современников, но и потомков, кто оседлал старуху вечность. Известность — удел тех, кого знают сегодня и кого забывают, как только загс зарегистрирует их переселение туда… — Нурин стукнул каблуком в тротуарную плиту. — Скольких писателей вы знаете? Сто, двести?.. А скольких журналистов? Амфитеатрова, Немировича-Данченко, Дорошевича… А дальше Яблоновский, Петр Ашевский, Гиляровский, Регинин, Чаговец, Пильский… Мало, очень мало! Вся остальная газетная братия — никтошки, безымянки, и живет лишь до тех пор, пока изводит чернила и марает бумагу. Кончилось это рукоделие, и нас забыли. Следовательно, получай гонорар и пользуйся солнечным светом.

Разговор Нурина был легким, занимательным. Он мог пофилософствовать, мог и посплетничать — посплетничать преимущественно. Придерживая Степана за руку повыше локтя, Нурин по временам нашептывал ему изумительные гадости о людях, с которыми только что любезно раскланялся.

— Вы хорошо информированы, — признал смущенный Степан.

— На какой страничке блокнота вы пишете? На правой. Изнанка странички как будто остается чистой. Неправда! Она заполняется незаписанными штучками о тайных преступлениях против всех человеческих и божеских законов, о нарушении семейной морали, о скрытом прошлом… Репортеры — а мы с вами репортеры, хотя ради пущей важности нас именуют литературными работниками, — это те, кому исповедуются, как на духу. — Он рассмеялся собственной шутке. — В общем, паршивое ремесло, дорогой неофит! Кратчайший путь к философскому равнодушию.

— Но вы любите это ремесло.

— Смутно догадываюсь, что люблю. Как иначе можно терпеть газетную каторгу двадцать лет с лишним! «Люблю без нежности и проклиная». Кажется, есть такие стихи.

— Но за что вы любите газетную работу?

— Не знаю, не задумывался, — беспечно ответил Нурин. — Смена лиц и впечатлений, редакционная кипучка, некоторое влияние… Ведь газетчиков всегда опасались, побаивались. И заработок — прямо пропорциональный вашей находчивости, энергии, что-то вроде приза, добытого в борьбе, выхваченного из-под носа конкурента. По крайней мере, так было еще совсем недавно и так будет опять.

— А я думаю, что привлекательность газетной работы не в этом.

— В чем же еще, разрешите спросить?

— Главное, изменять мир.

— Как это? — насмешливо осведомился Нурин.

— Ну… благодаря влиянию газеты. Бороться с плохим, поддерживать хорошее.

— Иллюзия Наумова и иже с ним! — фыркнул Нурин.

— Но ведь вы тоже кое-чего добиваетесь! Вы хотите, чтобы Черноморск стал блестящим курортом.

— Чепуха!.. Я не хочу, чтобы он стал, я хочу, чтобы он остался блестящим курортом. Он всегда таким был, он таким будет с легкой примесью курболов, приезжающих по профсоюзным путевкам. Поверьте мне, газета интересна лишь тогда, когда она, не гоняясь за изменениями мира, с перчиком рассказывает об этих изменениях. А так как все в целом изменяется к худшему, то незачем копья ломать. — Он закончил эту пессимистическую тираду жизнерадостным предложением: — Пьете пиво? Ну, хотя бы полкружки! Сядем в трамвай, я доставлю вас в пивнушку, где пойло прямо со льда, а у буфетчицы лицо Фрины, только что посрамившей всю прописную мораль.

Действительно, пиво в маленьком буфете было холодным, а буфетчица, с которой долго шептался Нурин, была хороша.

— Посмотрите, Киреев, как запотела кружка! — восхищался Нурин. — За вашу красоту и за вашу щедрость, прекраснейшая из прекрасных! — поклонился он буфетчице. — А теперь, юноша, доберемся на трамвае до редакции, захватим трудолюбивого Пальмина и отправимся ко мне уничтожать камбалу, приготовленную по-гречески, с маслинами и лимонами. Хочу проверить на вас, так ли это вкусно, как мне кажется. Заодно сыграю вам на фисгармонии «Кирпичики» и похвастаюсь моей несравненной коллекцией украденных карандашей. О ней знают все журналисты России. Ни одного купленного карандаша — решительно все ворованные! Едем, едем, без отказов и церемоний!

В редакции Пальмин, потрясая в воздухе еще сырым оттиском только что сверстанной полосы, шумно ругался по телефону с дежурным выпускающим Гаркушей:

— Где я возьму эти пятнадцать строчек? Скажи, где? Чем заткнуть дыру?.. Что в запасе?.. Никакой мелочи? Ну, дай больше воздуха между заголовками… Уже дал? Не хватило? — Увидев репортеров, Пальмин обрадовался: — Киреев, у тебя опять просчет в новостях городского хозяйства. Надо дослать пятнадцать строчек. Делай быстрее! Дежурный наборщик ждет.

— У меня ничего нет. Я сдал сегодня все, что было в блокноте.

— Хорош блокнот, в котором не найдется пятнадцати строчек на пожарный случай!

— О чем шум, народные витии? — вмешался Нурин. — Сколько строчек, Киреев, вы написали о новых вагонах? Разбавьте их водицей, подбросьте восклицательных знаков и…

— Какие вагоны? — в один голос спросили Пальмин и Степан.

— Да трамвайные же… Мы ехали с вами сюда в новом вагоне. Не знаете? Странно! — развел руками старый репортер. — Так вот, к вашему сведению, наконец-то получены три долгожданных вагона курортного типа. Они уже курсируют по городской линии под номерами сто пять, сто шесть и сто семь. Скрывать этот факт от населения — варварская жестокость! — И он, смеясь, похлопал Степана по плечу.

Хотел этого Нурин или не хотел, но эффект получился театральный. Степан смотрел на короля репортеров, открыв рот. Правда, правда! Садясь с Нуриным в вагон трамвая, Степан удивился тому, что вагончик такой свеженький, пахнущий краской, но не развил своего удивления — может быть, подумал, что едет в вагоне, вышедшем из капитального ремонта. А Нурин? Вот о чем, оказывается, на лету переговорил с вагоновожатым Нурин, который минуту назад всей душой предавался маленьким радостям жизни!

— У меня и мысли не было, что это для вас новость, — заверил он Степана.

— Сегодня я не был в горкомхозе, — буркнул Степан.

— Словом, вагона он и не приметил, — сардонически подытожил Пальмин. — О чем ты еще раздумываешь, восходящее светило журналистики? Садись и пиши.

— Материал у Алексея Александровича, пускай он и пишет! — И с этими словами Степан хлопнул дверью.

— А камбала, а карандаши? — прокричал ему вслед Нурин.

Это был один из тех уроков, которые запоминаются на всю жизнь. «Марала, пачкун! — ругал себя Степан, шагая по улице. — Так зевнуть, так опростоволоситься!» Три часа назад Абросимов и Наумов учили его проникать в глубину вопроса, видеть большое за малым. Увидеть большое — трудно ли это, в конце концов? А сейчас Нурин, настоящий газетчик, дал ему урок цепкого внимания к малому, к мелочи, показав, что это тоже необходимо журналисту. От молодого газетчика требовали, чтобы он успел коснуться своим пером всех глыб и всех песчинок, из которых сложена невероятная громада жизни, летящая вперед. Унизительное ощущение бессилия сделало Степана маленьким, жалким в своих глазах. «С этим я не справлюсь, это не по мне!» — с отчаянием повторял он. Вдруг его приковала к земле мысль, простая и обидная: «А Нурин? Почему это умеет Нурин? Разве он какой-то особенный, из другого теста, этот Нурин?.. Может быть, и особенный, во всяком случае не такой, как я. Недаром его называют королем… Воображаю, как они сейчас хохочут с Пальминым! Ах, марала, пачкун!»

Утром он достал лошадь, съездил в Сухой Брод, пропылился до скрипа на зубах, чуть не сгорел под палящим солнцем и ценою «всенощного бдения» создал очерковую статью на сто пятьдесят строчек об опытах Косницкого, скромного и неразговорчивого человека.

В понедельник Наумов вышел на работу. Выглядел он значительно лучше, чем третьего дня, хотя и казался вымытым в обесцвечивающей жидкости. Прочитав творение Степана о Сухом Броде, он вызвал в свой кабинет Пальмина.

— Это должно появиться завтра, — приказал он. — По-моему, материал неплохой. Впрочем, прочтите сами. — Когда Пальмин вышел, он обратился к Степану: — Видите, как важно нырять в жизнь, сколько интересного скрывалось за репортерской информатикой в семь строк! Но вид у вас кислый… Опять что-нибудь из области профессиональных переживаний? — Выслушав рассказ Степана, он пошутил: — Вам не везет с транспортом. Вслед за пароходом Ллойда прозевали трамвайные вагоны горкомхоза. И вы уверены, что у вас нет главного, чем должен обладать журналист, — наблюдательности?

— Но ведь это очевидно, Борис Ефимович.

— А мне кажется, что наблюдательность не дар, не прирожденное качество, а средство в труде и в борьбе. Даже прежде всего в борьбе. Продолжим наш позавчерашний разговор. Нурин сразу увидел новый трамвайный вагон потому, что он всей душой болеет за курортное прихорашивание Черноморска. А вы прозевали вагон потому, что курортное благоустройство Черноморска вас не волнует. Наблюдательность! Человек зорок лишь тогда, когда он кровно заинтересован в объекте наблюдения, преследует определенную цель. Стоит над этим подумать…

Наумов разыскал в воскресном номере газеты заметку о вагонах.

— Кстати, по какой линии будут ходить новые вагоны — По городской или слободской?

— Они ходят по городской линии.

— Почему в заметке не указана линия? Не знаете?

Вечером Наумов позвонил из окружкома и приказал Степану:

— Садитесь и пишите заметку порезче о том, что заведующий горкомхозом Пеклевин учинил безобразие. Оказывается, новые вагоны предназначались для слободской линии. По Слободке ползают разбитые колымаги, часто сходят с рельсов, рабочие опаздывают на работу. «Маяк» писал об этом не раз, но Пеклевин упорно нарушает указание городской партконференции об улучшении движения по слободской линии. Заметку о вагонах надо поставить на второй полосе, на фельетонном месте. Скажите это Пальмину от моего имени… Кстати, Киреев, должен вернуться к вопросу о наблюдательности. Если бы вас жгла основная задача газеты — отдавать большую часть внимания рабочей Слободке, мне не пришлось бы краснеть в окружкоме за нуринскую полуфальшивку, проскочившую в «Маяке», мы своевременно схватили бы Пеклевина за руку. Он, как и Нурин, большой любитель пляжей.

— Но могут сказать, что городская линия тоже нуждается в вагонах.

— Посоветуйте Пеклевину быстрее ремонтировать подвижной состав. У них там целая свалка разбитых колымаг.

На другой день, прочитав заметку Степана о вагонах, Нурин взорвался:

— Миленькое выступление! — Он отбросил газету, будто ожегся. — Вообще я не понимаю, Киреев, зачем нужен трамвай на центральных улицах? Можно пустить по рельсам арбы с воловьими упряжками. Это будет живописно: цоб-цобе! Руководители Черноморска не желают понять, что наш округ жил и будет жить даяниями господ курортников. Мы — лазурный берег России. Этого достаточно за глаза и за уши, что и доказано опытом заграничных курортов. Так нет же, нам нужна только Слободка, Слободка, Слободка!.. Посмотрим, что мы будем жрать, когда курортники отхлынут на Кавказ! — Все же Нурин сделал Степану комплимент: — Должен признать, что заметку вы написали, заменив перо хлыстом. Фамилия Киреева начинает запоминаться.

— Почему вы не указали в вашей заметке, что вагоны поставлены на городскую линию? — спросил Степан.

— Забыл… Впрочем, сей криминальный факт не ускользнул от зоркого глаза общественности, в вашем лице прежде всего.

Наградив Степана этой шпилькой, Нурин отправился в рейс по городу.

— Жулябия! — сказал Гаркуша. — Он же указал в заметке линию, а потом позвонил корректорше, чтобы линию вычеркнули. Мабуть, договорился со своим кумом Пеклевиным.

— Чтоб не дразнить гусей, — уточнил Одуванчик. — Но если бы ты послушал, Степка, что говорят о твоей заметке в Слободке! Восторг и упоение.

О заметке говорили не только в Слободке, но и в городе. Степан заметил, что Шмырев стал с ним еще любезнее, и не один Шмырев, впрочем. Но через два дня наступило отрезвление. Степана вызвал в свой кабинет Наумов, протянул ему телефонную трубку и предупредил:

— Это Абросимов.

— Опять тебя, Киреев, ругать буду, — сказал Абросимов. — Что ж ты так плохо работаешь? Все тебя носом тыкать надо… Благословил Пеклевина дубинкой, бюрократом в печати назвал, а он и не качнулся. Опровержение на твою заметку в горкомхозе пишут, а тебе наплевать. Ручки в кармашки, да и пошел дальше.

— Горкомхозовцы говорят, что неисправна ветка, которая связывает городскую и слободскую линии. Они говорят, что нельзя перебросить новые вагоны в Слободку. Ремонт ветки потребует недели две-три…

— А ты что думаешь насчет ветки? — Поняв по молчанию Степана, что никаких мыслей относительно ветки у репортера Киреева не имеется, Абросимов сплюнул, что ясно было слышно по телефону: — Тьфу, японский бог! Да что ж ты бюрократам веришь? Неужели не додумался ветку своей рукой прощупать, полную ясность установить? Ветка не на Луне, а тут же, в городе, за пятак доехать можно… Ишь какой! Драку поднял, пеклевинских молодцов взбаламутил, а сам в кусты. Здорово! Нет, ты вагоны в Слободку дай, рабочее спасибо заработай, тогда и будешь молодец! — Он резко закончил: — Газета дело начала, газета и должна до конца довести, авторитет нажить. Все!

Положив трубку, Степан оторопело взглянул на редактора.

— Опять вам влетело? — спросил Наумов. — И не только вам, но и мне. Что будем делать?

— Еду на ветку… хотя ничего не понимаю в трамвайном деле.

— Я понимаю не больше вашего… — усмехнулся Наумов. — Поезжайте хотя бы для того, чтобы проветрить мозги.

Степан отправился проветривать мозги.

10

Одуванчик охотно ввязался в эту историю:

— Я с тобой, Степка. Без меня ты ничего не сделаешь, потому что ничего не знаешь. Кстати, от трамвайной ветки недалеко до «Красного судостроителя», а мне нужно повидаться с Мишуком Тихомировым. Поехали!

По дороге Одуванчик с обстоятельностью старожила рассказал Степану о соединительной ветке. Некогда существовало сквозное движение по обоим участкам городской железной дороги. Можно было без пересадки по одному билету проехать от самого дальнего домишки Слободки до центра города и до базара. В годы разрухи, когда трамвай вообще не ходил, ветка, соединяющая слободскую и городскую линии, пришла в негодность, ее не отремонтировали, и обе линии остались разобщенными. Совершенно понятно, почему горкомхоз не спешит отремонтировать ветку: он не хочет снижать доходность трамвая за счет беспересадочных билетов. Жители Слободки дважды переплачивают на каждой поездке, жалуются, но все остается по-прежнему.

— В последний раз я проезжал по ветке еще на заре туманной юности, — сказал Одуванчик. — Интересно, что с нею стало…

Они вышли из вагона и отправились пешком вдоль ветки, проложенной по берегу бухты. Жалкая, унылая и угнетающая картина! Путь зарос подлинно тропическим бурьяном, с которым не смогли справиться даже всеядные козы местного населения, шпалы — гниль, труха. Один кусок рельса исчез…

— Вот мельница, она уж развалилась, — деловито сказал Одуванчик. — Сегодня очень жарко. Давай хлебнем воды. Вон за тем домиком есть приличная киоска.

— Подождет твой киоск женского рода.

— Нехай так…

Друзья присели на лавочке у ворот домика, на берегу бухты.

— Похоже, что Пеклевин прав, как ты думаешь? — сказал Степан.

— Дело неясное… Но неужели трудно поставить рельс? Пара пустяков.

— Предположим, но выдержат ли шпалы?

— Что мы знаем?.. — пробормотал поэт, вглядываясь в вагон, мирно кативший по слободской линии. — Постой, постой! Кажется, вагон ведет Харченко, он же Шило, Око и Усатый. Определенно он! — Одуванчик вскочил, размахивая тюбетейкой: — Товарищ Харченко, дай стоп!

Харченко? Герой Труда Харченко? Степан раз-другой мельком видел его в редакции, читал заметки о работе городского транспорта, подписанные Усатым, и о городских непорядках за подписью «Око» и «Шило». Но чем он может помочь сейчас?

Тем временем Харченко остановил вагон на перегоне, спрыгнул на землю и присоединился к репортерам, держа съемный медный рычаг контролера в руке. Это был пожилой мужчина с лицом солдата времен Севастопольской обороны — скуластый, сероглазый и красноусый.

Выслушав Одуванчика, он сказал немногочисленным пассажирам:

— Вагон пока дальше не идет… Надо побачить ту паршивую ветку своими глазами.

Слобожане, ехавшие в город, посыпались из вагона; они тоже решили посмотреть «ту паршивую ветку». У южан ради компании всегда найдется свободная минутка.

Вагоновожатый зашагал сквозь заросли бурьяна, Пиная рельсы.

— Разве это рельсы? — спрашивал он Одуванчика после каждого пинка. — Это же чистая ржа, чтобы ты знал!

— Ты смотри лучше, смотри лучше! — кричал Одуванчик и тоже рьяно пинал рельсы. — Смотри лучше, а не лишь бы абы…

— Что за вопрос! — шумели пассажиры, уже разобравшиеся в деде и остро заинтересованные в положительном исходе консилиума. — Это только сверху ржа, а в середке железо дай тебе бог.

— Будь они прокляты в горкомхозе! — отдуваясь, сказал Харченко и вытер лоб пестрым платком. — Чтобы по таким рельсам не провести три вагончика для Слободки! Удивляюсь на тот шум. Тоже мне Перекоп!

— Ты проведешь? Да или нет? — цепко спросил Одуванчик.

Вагоновожатый уклончиво ухмыльнулся: мол, ищи дураков рисковать.

— Кто же проведет? — обиделись пассажиры. — Герой Труда, товарищ Харченко не проведет? Кто же тогда проведет? Ваша бабушка, извиняемся за нахальство?

Сердце вагоновожатого не устояло перед нажимом лестного общественного мнения.

— Берусь! — с величественным жестом заявил он. — Проведу назло Пеклевину. Только рельсу поставить нужно, шпалы пересмотреть. То дело не мое, а путейцев. Чуешь, Колька? После смены зайду до редакции. Будь здоров, не кашляй!

Трамвай покатил дальше. Какой-то парень крикнул репортерам с задней площадки:

— «Маяк», даешь вагоны в Слободку!

— Все это так, — сказал Степан. — Но что будет дальше?

— Не представляю! — рассмеялся Одуванчик. — Ты напишешь в «Маяке», что ветка выдержит тяжесть вагонов и что ее только надо чуть-чуть подремонтировать. Пеклевин пришлет на ветку комиссию, и она расшибет газетную заметку в пух и прах. Потом начнется капитальный ремонт ветки и будет закончен, когда мы начнем путаться ногами в своих несколько отросших бородах… А ты? Что ты думаешь сделать?

— Сяду на горкомхоз верхом, буду требовать быстрого ремонта. Хорошо бы подстегнуть горкомхоз рабкоровскими заметками!

— Это мысль! Идем!

— Куда?

— На завод, к Мишуку. Он, должно быть, Ждет меня. По сначала выпьем воды. — В тени, под навесом киоска, Одуванчик пожаловался Степану: — Несчастье на мою голову этот Мишук! Опять перестал ходить на собрания рабкоров, перестал писать. Тебе ничего не говорил о нем Борис Ефимович? Я просил его поручить Мишука кому-нибудь другому… Может быть, тебе.

— Здравствуйте! Почему это?

— Просто потому, что у нас с ним ничего не получится. Когда Наумов дал мне на воспитание этого гения, я прежде всего прочитал ему мои стихи. С тех пор он относится ко мне критически, мои советы для него не закон… И, собственно говоря, почему ты отказываешься? Конечно, ты работаешь много, но у тебя нет никакой комсомольской нагрузки. Возьми Мишука — ты возненавидишь жизнь…

От берега бухты по короткой Заводской улице они прошли к воротам «Красного судостроителя».

— Этот со мной, дядя Ося, — мимоходом сказал Одуванчик старику сторожу, и друзья очутились на территории завода.

Завод… Надо признаться, что он очень не понравился Степану при первом знакомстве, тем более что знакомство состоялось после гудка, когда завод, работавший в одну смену, уже затих, обезлюдел и казался сумрачным, заброшенным. Эти закопченные корпуса, стоявшие вдоль главного заводского проезда с открытыми воротами, со стеклами, выбитыми или такими грязными, что, вероятно, сквозь них не мог пробиться свет, эта железнодорожная колея, заросшая травой, со скатами колес, почему-то брошенными у насыпи, эти кучи мусора у цеховых дверей, — все напоминало о том, что предприятие находится отнюдь не на подъеме.

— Вот литейный цех… Слесарный… Кузнечный… — с хозяйским видом называл Одуванчик. — Деревообделочный и модельный. А дальше эллинги, доки… Ничего себе заводик, правда?

— Только грязновато.

— Ну, уже не так грязно, как раньше. Сколько субботников чистоты мы провели! А чего ты еще хочешь — одеколона и пудры «рашель»? «Красный судостроитель» никак не может выбраться из разрухи, еле дышит, работает в одну смену, рабочих в пять раз меньше, чем до войны. — Лицо Одуванчика стало озабоченным. — Сейчас помогаем восстанавливать транспорт, ремонтируем паровозы. А что потом? Закрой лавочку и накройся вывеской. Штат конторы опять сократили. Определенно мой папка пойдет собирать ракушки-мидии на берегах бухты. Мидии можно есть как приправу к рисовой каше. Весь вопрос в том, где взять каши для семьи в шесть человек с хорошим аппетитом.

— Мало веселого.

— Да, знаешь ли…

Миновав открытые настежь железные ворота, друзья очутились в котельном цехе. Этот цех, такой неприглядный снаружи, показался Степану громадным. Своими закопченными колоннами и стенами он уходил вдаль, почти в бесконечность. Во всю длину цеха на низких козлах из толстых бревен лежали паровозные котлы — в два ряда, брюхом вверх, подняв топки. Это были ветераны гражданской войны. Черные, ржавые, в пятнах военной маскировки, помятые, израненные снарядами и осколками снарядов, прошитые пулеметными очередями, они молча ждали возврата к жизни. Когда-то в них гудело пламя, бушевал пар. Они таскали от одного фронта к другому эшелоны красноармейских теплушек и тяжелые бронепоезда — сухопутные дредноуты с военно-морскими командами, — они сражались, попадали в белогвардейский плен, встречали освободителей и снова воевали до победы или дожидались победы на паровозных кладбищах, на рельсах, заросших травой. Теперь надо было возить уголь, железо, лес и хлеб. Их ждала страна, и Степан с уважением смотрел на паровозные котлы, на горны, стоявшие вдоль цеховой стены, осторожно переступал через резиновые шланги для сжатого воздуха.

— Жаль, что рабочий день кончился. Ты угорел бы от горнов и оглох бы от треска пневматических молотков! — похвастался Одуванчик. — А вот и клуб.

Клуб… Он ютился в просторном цеховом складе, почти сплошь загроможденном листами котельного железа, коробами с курным углем и ящиками с заклепками. Стены угла, отведенного под клуб, были побелены и по контрасту с черными стенами остальной части склада казались ослепительными. На стенах клуба висели старые и новые плакаты — объявления об организации огородного коллектива, О первом занятии кружка самообразования, о лекциях по мирозданию и политэкономии. Над несколькими рядами скамеек под потолком протянулись облысевшие зеленые гирлянды и цепочки запылившихся флажков из глянцевитой разноцветной бумаги. Задник небольшой сцены, обходившейся без занавеса, изображал морской берег и полосатый верстовой столб с табличкой «Перекоп».

— Настоящий уголок культуры, правда? — сказал Одуванчик. — Декорацию для пьесы «Последние дни барона фон Врангеля» мы написали сами… Впрочем, пьесу написал тоже я, — добавил он с примерной скромностью. — Многие плакали.

— Вполне понятно, — с серьезным видом ответил Степан.

Мишук Тихомиров сидел верхом на скамейке, разложив перед собой какие-то квитанции. Лицо его было замазано сажей, на голову почти до бровей была нахлобучена кепка без козырька, флотскую парусиновую голландку, запомнившуюся Степану от первой встречи с Мишуком, заменила промасленная, прожженная в нескольких местах широкая и неподпоясанная блуза.

— Почему не был вчера на рабкоровском собрании? — с места в карьер спросил у своего подопечного Одуванчик. — Ты же читал объявление в «Маяке». Ждешь особого приглашения с поклоном?

— Некогда мне на ваших собраниях… — ответил Мишук своим глубоким голосом, не изменив сурового выражения лица. — Клепальные молотки ремонтировали.

— Та-ак!.. А заметку об учениках механического цеха написал?

— Что о них писать?

— Что учеников не учат. Кажется, ясно.

— На чем учить, когда и рабочим делать нечего… На барабане их учить, что ли?

— А заметку о мастере Почуйко сделал?

— Насчет чего?

— Что он грубиян, ругатель. Будто сам не знаешь.

— Старик он… Ну, ругается. Лодырей ругает. Так и надо, чтобы раскуривали меньше. Их не ругай, так всю мировую революцию прокурят.

— Фу-у! — выдохнул Одуванчик, беспомощно глядя на Степана. — Видишь? Так он всегда, у него обо всем свое мнение.

— А что, твое мнение лучше? — впервые улыбнулся Тихомиров, — Морочишь чужую голову своей чепухой, а мне надо еще список составить на топливо. Поважнее дело.

— Смотри, Мишук! — вышел из себя Одуванчик. — Не хочешь ничего делать для «Маяка», так скажи прямо Борису Ефимовичу. Почему я должен бегать за тобой, как за барышней? Будешь рабкорить или нет? Ты же выбранный рабочий корреспондент, надо же, в конце концов, иметь совесть!

Мишук не ответил, только ниже наклонил голову и омрачился окончательно: вероятно, слова Одуванчика о совести и неподдельное отчаяние, прозвучавшее в его голосе, все же произвели на Мишука впечатление.

— Ну? — упрямо допытывался Одуванчик. — Я спрашиваю: ну?

Мишук молчал.

— Постой, Перегудов… — Степан взял дело в свои руки. — Тихомиров, вы читали в «Маяке» заметку о вагонах для слободской трамвайной линии? Как по-вашему, это стоящее дело?

Мишук взглянул на Степана, кивнул головой и внимательно выслушал рассказ о соединительной ветке. Степан решительно закончил:

— Нужна крепкая рабкоровская заметка о том, что ветку можно быстро отремонтировать. Напишете заметку вы. Вероятно, даст заметку и рабкор Харченко о том, что он проведет вагоны по ветке. К завтрашнему сделаете?

Мишук собрал топливные квитанции и сунул их в нагрудный карман блузы.

— Сначала ветку посмотреть надо, — сказал он. — Сегодня посмотрю и… в редакцию приду… А вы здорово Пеклевину дали! Братва на заводе с вами вполне солидарна.

К удивлению и зависти Одуванчика, Мишук проводил Степана до заводских ворот — да, проводил его, а не Одуванчика, которого будто не замечал.

— Ну, что ты скажешь об этой чугунной тумбе? — спросил Одуванчик у Степана, когда они шли к трамвайной остановке.

— Кто он такой, откуда?

Одуванчик рассказал Степану все, что знал о Мишуке.

Он волжанин, из бурлацкого поселка. Прошел все фронты гражданской войны, отштурмовал Перекоп, демобилизовался в Черноморске, поступил на «Красный судостроитель» учеником клепальщика и взялся за журналистику. Да, за журналистику — создал газету «Колотушка» Сам был и редактором, и единственным автором-фельетонистом, и экспедитором этой устной предшественницы стенных газет. Мишук подхватывал заводскую злобу дня, шел туда, где в свободную минуту толкуют о всякой всячине рабочие — в дежурку, в теплушку, в столовку, — и читал своим гремящим голосом «Колотушку», неизменно составленную в форме раешника: «Колотушка» начинается — бюрократы разбегаются. Не по вкусу им мои пролетарские стихи… Вы послушайте, ребята, про волынку бюрократов…» Попадало от «Колотушки» всем — хозяйственникам, профработникам, кооператорам, напудренным барышням из заводской конторы, зажигалочникам, которые на заводе и из заводского материала в рабочее время мастерили зажигалки на продажу, самогонщикам и потребителям самогона. Успех был шумный… Наумов услышал тихомировскую «Колотушку» на заводской профсоюзной конференции. Эта же конференция избрала Тихомирова рабочим корреспондентом «Маяка». И тут выяснилось, что Мишук умеет нацарапать лишь половину своей фамилии, не больше. Пришлось редактору и фельетонисту «Колотушки» записаться в школу ликбеза. Впрочем, грамотой он овладел на редкость быстро.

— Наумов уверен, что Мишук будущий газетный гений. Но почему я должен из-за этого гения портить себе кровь? Ты видел, как мне приходится выколачивать из него заметки? Своими боками, вот как… И от него всегда ждешь какой-нибудь немыслимой выходки. Недавно на собрании рабкоров он заявил: «Бросай, братва, псевдонимы! На Перекопе мы врангелевскую сволочь били под своей рабоче-крестьянской фамилией, и бюрократов бей без псевдонимов». Мы в «Маяке» как-то дали список рабкоров, которые должны явиться в бухгалтерию «Маяка» за гонораром. Ты бы слышал, какой скандал устроил Мишук Пальмину: «На газете написано «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», а я, значит, под этим лозунгом свой карман набиваю? Напечатайте опровержение, что я в газету пишу честно». И не взял гонорар… А сам даже квартиры не имеет, живет на мысе под рыбацкими яликами. Словом, загибщик.

— Интересный парень, — сказал Степан.

— Ловлю на слове. Возись ты сам с этим интересным парнем!

В тот же вечер Мишук устроил одну из своих выходок.

Когда Степан прибежал в редакцию со спешной информацией, он увидел рабкоров Тихомирова и Харченко; они шептались в уголке с Одуванчиком.

— Нет, послушай, Степка, что затеял Мишук! Это что-то, что-то… — И Одуванчик испуганно затряс головой.

— Страшно тебе, так не мешай, интеллигент! — отрепал Тихомиров. — Давай сюда, Киреев! Будем революцию делать.

То, что услышал Степан от рабкоров, было настолько заманчиво и опасно, что он забыл о своей заметке для рубрики «В последний час» и очертя голову решил:

— Садись, рабкория, писать! Я звоню Пеклевину. Надо все сделать официально.

Одолжив у Гаркуши его ошеломляющей махорки, которую редакция пышно именовала «махорец сорт капораль ибо кнастер», Харченко взял лист бумаги, вспотел от напряжения мысли и сел писать; то же сделал и Мишук. Репортеры тем временем забрались в кабинет редактора и позвонили Пеклевину на дом. Переговоры вел Степан, и они были не из приятных. Приблизив ухо к трубке, Одуванчик тоже слышал каждое слово Пеклевина.

— Нет, ничего не выйдет! — раздраженно ответил заведующий горкомхозом на вопрос Степана, нельзя ли уложить ремонт ветки в два-три дня. — Даже поверхностный ремонт потребует две-три недели, а то и месяц…

— Немыслимо долго! А за три дня можно?

— Ну, знаете, некогда мне шутки шутить. Я не газетчик.

— Не думайте, что газетчики шутят. Газета — вещь серьезная. Вы как коммунар должны это знать, — в ответ сгрубил Степан. — Знаете, что может случиться? Может случиться так, что сама общественность приведет ветку в порядок за несколько дней. Я вас честно предупреждаю.

— Попробуйте! — хохотнул Пеклевин.

— Значит, вы не будете против того, что рабкоры покопаются на ветке?

— Да хоть на голове ходите! Посмотрим, что выйдет. Разводить демагогию легко! — рявкнул Пеклевин.

— Кажется, он стукнул кулаком по телефону, — сказал Одуванчик.

— Примем это за разрешение на ремонт ветки силами общественности. А как отнесется к этому Наумов?

— Звони ему, полководец!

— Попросите рабкоров задержаться в редакции, — сказал Наумов, выслушав Степана. — Я скоро буду.

Поспел материал рабкоров. Короткая заметка Харченко получила заголовок: «Берусь провести вагоны по ветке». Заметка Мишука, написанная, к ужасу Степана, в стиле раешника, содержала такие строчки: «Бюрократы говорят: нет тебе вагонов, брат! Пусть в вагонах пролетарских нэпачи катят по-барски». А кончалась она так: «Мы вагоны проведем, бюрократам нос утрем. Выходи на субботник, заводская братва! Раз-два, раз-два!»

— Получилась «Колотушка»? — хмуровато спросил Мишук. — Зачешется у Пеклевина, а?

В комнату литработников, громко стуча своей палкой, вошел Наумов и приказал:

— А ну, все ко мне!

До этого Степану не приходилось видеть Бориса Ефимовича таким оживленным, даже озорным. Отметив: «Ага, «Колотушка» воскресла! Так их, так!» — он, посмеиваясь, прочитал заметки рабкоров, расспросил их, хорошо ли они осмотрели ветку, не наломают ли дров, и ответил на сомнения Степана по поводу тихомировской заметки:

— Да, раек из моды вышел ныне, а рабочие его любят. Почему надо совершенно отказаться от этой формы? Увидите, как рабочие «Красного судостроителя» будут читать эту «Колотушку», она всех расшевелит. — Он взял трубку, вызвал квартиру Абросимова: — Тихон, наша рабкория затеяла интересное дело. Сейчас иду к тебе. — И, забрав заметки рабкоров, ушел.

— Как тебе нравится такая заварушка? — спросил Одуванчик, когда ушли и рабкоры.

— У меня очень странное ощущение, — сказал Степан. — Представь себе такую картину. Шахматисты расставили фигуры на доске, сделали по одному ходу, и вдруг фигуры ожили, стали разыгрывать партию самостоятельно… А игроки только глазами хлопают.

— Похоже! Но первый ход все-таки сделали мы! — Одуванчик гордо выпятил грудь. — Ну, пиши свой «В последний час», и пойдем в «Арс» смотреть «Невольницу Стамбула».

На другой день это ощущение — ощущение шахматиста, отставленного в сторону ожившими фигурами, — охватило Степана с утра. На первой полосе «Маяка» он увидел заметки Харченко и Тихомирова, вытеснившие рубрику «В последний час». Они были набраны крупно, темным цицеро, на две колонки.

На своем столе Степан нашел записку Одуванчика: «Степа, я на ветке, к четырем часам давай и ты. Делаем отчет о субботнике».

— Итак, Слободка решила немедленно оттягать у города новые вагоны, — сказал Нурин. — Хотел бы посмотреть, какую физиономию скорчат Наумов, Абросимов и прочие, когда вагоны соскочат с рельсов!

— А мне хотелось бы посмотреть на Пеклевина и на вас, когда вагоны пойдут по Слободке! — ответил Степан.

— Картель получен и принят. Ставка дуэли — бутылка коллекционного муската.

— Иду в секунданты к Нурину, — вызвался Пальмин, относившийся ко всей этой затее скептически.

На ветке Степан вместо вчерашнего безлюдья застал оживление — впрочем, весьма незначительное. В чаще бурьяна дымил горн, слышались удары по железу, отрывисто командовал Мишук: «Еще нажми!.. Еще раз!» Мишук с помощью двух парней устанавливал недостающий кусок рельса.

Одуванчик отвел Степана в сторону и выложил массу новостей.

События назревают. Мишук со своей «Колотушкой» обошел все цехи, поднимая народ на субботник. Директор «Красного судостроителя» Фомичев отпустил с работы Мишука и еще двух кузнецов, позволил вынести с завода кусок рельса и горн. Рельс уже установлен. Побывал на метке Харченко. Он обещает привести трамвайщиков. Пеклевин плюет на все. Он прислал сегодня опровержение на заметку Киреева. Рассыльный горкомхоза сдал опровержение лично Наумову под расписку. Наглость!

Взревел заводской гудок, казавшийся особенно громким здесь, вблизи «Красного судостроителя». Над морем бурьяна во весь рост встал Мишук, сильным движением вытер пот со лба, гаркнул: «Давай наших встречать!» Репортеры вслед за ним бросились по Заводской улице к проходной. Из заводских ворот уже выливалась, нарастая, становясь с каждой минутой гуще, толпа пошабашивших рабочих. Вдали, в заводском дворе, между цехами, вспыхнула красная искра, первая искра субботника, вспыхнула вместе с нею песня о паровозе, летящем вперед. Маленькая красная искра и едва слышная песня — такие одинокие позади почти молчаливо шагавшей толпы рабочих, которые даже не оборачивались, будто не слышали песни. «Слабо, слабо!» — подумал встревоженный Степан. Но искра быстро приближалась, росла; она уже стала огоньком, огнем, она стала красным знаменем, и нарастала песня, распеваемая во всю ширину груди; это, рассекая толпу рабочих, опережая ее, шла молодежь, шли комсомольцы, в кепках, в красных платочках, по пять в ряд, взявшись под руки и все же умудряясь приплясывать на ходу. Маленьким, бесконечно маленьким по сравнению с морем рабочего люда был этот отряд, вот только песня лилась широко… Так широко потому, что песню участников субботника подхватили взрослые рабочие, дяди и тети, которые, не смешиваясь с участниками субботника, просто пели вместе с ними о паровозе, летящем к коммуне. Пока комсомольцы захватили лишь одного старого рабочего — большого, полного, круглолицего, усатого. Они схватили его под руки, и он, шагая в ногу с ними, смеясь, кричал: «Захороводили! А… захороводили, язви их!» Парни в кепках, сдвинутых на затылок, девчата в красных косынках кричали взрослым рабочим: «Папаши, давайте сюда! Дома каша подгорела, борщ из печки сбежал!» А взрослые не отвечали, не отвечали и продолжали идти рядом и сами пели.

Вдруг несколько девичьих голосов, высоких, заливистых, задорных, прервали песню о паровозе. Они пели:

Звони, звонарь, звони, звонарь, —

Всех буржуев на фонарь!

Так споем же карманьолу,

Пусть гремит гром борьбы!

Тонко, пронзительно запел, приплясывая, Одуванчик, забухал голос Мишука, присоединился к песне и Степан. Они сделали то, что сделали все, — и участники субботника, шагавшие под знаменем, и взрослые рабочие, идущие по тротуарам, закопченные и замазанные, поющие с усмешкой…

Степан вдруг забыл свои сомнения, забыл, что сейчас, вот сейчас, возле ветки, должна решиться судьба субботника. И она решилась. Молодежь, как бы увлекаемая знаменем и песней, размашисто занося левое плечо и продолжая песню, круто свернула с улицы к ветке, и началось то, на что Степан, по правде сказать, боялся рассчитывать. Поток рабочих, идущий мимо ветки, стал распадаться. Поодиночке и целыми группами рабочие сворачивали к ветке. Нет, каша не подгорела дома и борщ не сбежал из печки, дома их ждали семьи, ждал обед и отдых, но они все же шли на ветку вслед за юнцами и продолжавшей звучать песней. Они шли просто посмотреть на субботник, они хотели посмотреть, что получится, и, конечно, уже знали, что не останутся в стороне.

На ветке все зашумело. Люди вкопали древко знамени в землю, рассыпались вдоль трамвайной линии и стали искать работы. Прежде всего молодежь повела бой с бурьяном. Первые охапки выкорчеванной зелени полетели с насыпи на берег бухты. «Но ведь не это главное, — думал обеспокоенный Степан. — А шпалы, а рельсы? Субботник плохо организован. Сделаем меньше, чем можно…» Он ошибался. Люди, пришедшие на ветку ради решения ясной и всем близкой задачи, быстро создавали формы организации. Подоспел вагон с трамвайщиками, приведенный самим Харченко. В трамвайщиках участники субботника сразу признали знатоков дела, руководителей. Возле каждого трамвайщика образовались небольшие бригады. Скреплял и подогревал бригады Харченко, который поспевал тут и там, указывая наиболее уязвимые места ветки. Обрадовало Степана появление на ветке директора «Красного судостроителя» Фомичева. Высокий, худощавый, сутуловатый Фомичев, в прошлом рабочий-путиловец, подпольщик, весь израненный на фронтах гражданской войны, привел с собой работников заводской конторы и превратил их в снабженцев. Появился недостающий инструмент — лопаты, кирки, ломы.

— Фамилий, больше фамилий! — потребовал Степан от Одуванчика, который помогал ему собирать материал для зарисовки. — Видишь, носилок не хватило, ребята таскают с берега песок-балласт в подолах блуз и юбок. Кто они? Записывай четко в блокноте, проверяй фамилии по два, по три раза. Потом отдашь мне листки блокнота.

— Есть, товарищ командарм! — И Одуванчик, размахивая блокнотом, в сотый раз помчался вдоль ветки.

К Степану, тяжело опираясь на палку, подошел директор завода.

— Из «Маяка»? — спросил он. — Отметь, товарищ, что гражданин Пеклевин не счел нужным явиться, хоть о субботнике он знает. Какой он после этого хозяин городского хозяйства, какой он большевик? Как его можно назвать?

— Бюрократом — мало.

— Чужак он! Человек, чуждый трудящимся. Не верит он силе рабочего класса, не радуется ей. Так и напиши, товарищ. Ты посмотри, как народ размахнулся, как весело дело делает!

Работа наладилась. Люди подбивали балласт под шпалы, сменяли рельсовые накладки, грохали по рельсам кувалдами, проверяя, сохранилось ли действительно железо под толстым слоем ржавчины. Теперь, когда исчез бурьян, ветка со всеми своими изъянами будто на ладонь легла, и было ясно, что люди не уйдут, пока не сделают все, что нужно.

С каждой минутой становилось шумнее.

Налетели, как мухи, мальчишки-папиросники, назойливые и горластые; в тени акации расположился чистильщик сапог и щетками выбил призывный сигнал на своем ящике; краснолицые женщины с ведрами, закрытыми полотенцами, ходили вдоль ветки и кричали так тонко, будто пропускали каждое слово через свисток: «Ой, сыночки, ой, доченьки, да пейте же лимонный лимонад, чтоб вы были здоровенькие, на чистом сахаре!»

К Степану подошел Мишук, хлопнул его по плечу:

— Ну что, Киреев? Видел?.. — Он широко повел рукой вокруг себя, гордо улыбнувшись, будто был автором, творцом этой пестрой, шумной картины, всех этих красок, всего движения. — Ты о субботнике так напиши, чтобы… бумага горела. Сможешь?

То, что написал Степан, отнюдь не было зарисовкой. Это был отчет, — казалось бы, точный отчет о том, как начался и развернулся субботник, кто в нем участвовал и что делал. «Протокол, протокол! — думал он с отчаянием, продолжая писать. — Мало пейзажа, мало красок… Не влезут… Всего двести строк, а сказать надо так много».

К его удивлению, отчет понравился Наумову.

— Хорошо, что трескотни нет, а фамилий много, — сказал он. — Чувствуется масса, и видно, что сделали люди… И задор чувствуется, сознание своей коллективной силы… А вот похвальбу о том, что субботник организован по инициативе «Маяка», — долой!

— Почему? Ведь так и есть.

— Хотя бы сто раз так! Мы газета партии, газета рабочих. Рабочие уважают только дельных и скромных людей. Прекрасная черта, истинно пролетарская!

Пальмин с кисловатым видом отправил отчет в набор.

— Сколько шума из-за плевой ветки! — хмыкнул он.

— Дело не в ветке, а в том, что рабочие дают бой бюрократам.

— Ладно, не агитируй!

Когда Степан, дождавшись оттиска набора, стал проверять фамилии, Пальмин подстегнул его:

— Ты учитываешь, что верстка номера уже началась? Сколько еще можно мусолить материал? Я не могу задерживать верстку из-за вашей детской кутерьмы.

— Не мешай… Надо бы завершить отчет заметкой об окончании ремонта. Сейчас должен прийти Одуванчик.

Легкий на помине, вестник победы ворвался в редакцию.

— Все сделали, ветка готова! — вопил Одуванчик. — Подсунули под рельсы десять новых шпал. Устроили маленький митинг. Мишук прочитал «Колотушку» про Пеклевина. Пальмин, ты, конечно, ждешь двадцать строчек лирики. Сейчас получишь.

— Почему только двадцать? — спросил Пальмин, глядя на Одуванчика побелевшими от ярости глазами. — Давай две, три тысячи строчек, займи весь номер! Гробить «Маяк» вашей чепухой так гробить! Не стесняйтесь, не нами нажито!

— Чепуха? По-твоему, это чепуха? Так вот же!

Выхватив из рук Степана оттиски набора, Одуванчик трагическим жестом, но весьма осторожно опустил их в корзину и скрестил руки на груди. Задыхаясь от негодования, Степан обвинил Пальмина в принадлежности к группе пеклевинцев. Стукнув кулаком по столу, Пальмин потребовал, чтобы Степан немедленно взял свои слова обратно. Степан ответил решительным отказом, и Пальмин проклял его. Впрочем, все кончилось благополучно, как обычно кончаются подобные редакционные бури, шумные, но быстролетные.

— Пишите вашу лирику, анафема с вами, и чтобы это было в последний раз! — бросил Пальмин. — Ниспровергатели богов…

Одуванчик написал двадцать пять строчек. Пальмин безжалостно вымарал всю лирику и лично понес заметку в типографию, а репортеры наконец-то перевели дух.

— Ну? — спросил Одуванчик.

— Яснее!

— Что получится из всей этой истории?

— Разве ремонт сделан плохо?

— Лучше за такое время сделать нельзя. Но что будет, если шпалы или рельсы подведут? Воображение мое впервые бессильно… — Одуванчик замялся и спросил: — Как ты думаешь, Степа, хорошо ли мы сделали, подписавшись под отчетом? Это как-то некрасиво — будто мы уже торжествуем.

— Трус!

— Яснее! Кто трус?

— Ты! Я сейчас же сниму твою подпись.

— Я почему-то был уверен, что ты скажешь что-нибудь в этом роде, — вздохнул поэт. — Нет, Степа, я не трус, далеко нет! Оставь мою подпись под отчетом — на миру и смерть красна. Словом, я не засну всю ночь.

Степан сказал, что вопрос о ночном сне, конечно, отпадает самым решительным образом.

11

Ночь, как и всегда, Степан проспал без сновидений, а на следующий день они с Одуванчиком пережили все муки, какие только могут выпасть на долю людей, понемногу, задним числом осознающих всю тяжесть своей ответственности за рискованное предприятие.

С утра фигуры на доске завязали решительное сражение. Весь Черноморск говорил о субботнике. Все обсуждали вопрос, пройдут или не пройдут вагоны на Слободку. Пеклевин заявил, что выступление газеты — сплошная демагогия, а так называемый ремонт ветки силами общественности — жалкая кустарщина. Экстренная комиссия горкомхоза, посланная Пеклевиным на ветку, разумеется, согласилась со своим шефом и установила, что пользоваться веткой в ее нынешнем состоянии решительно нельзя. По просьбе Абросимова коммунисты железной дороги тоже обследовали ветку и высмеяли коммунархозовцев: ветка свободно пропустит легкие вагоны.

Из окружкома в редакцию позвонил Наумов и приказал репортерам выехать на ветку.

Они поехали. Внешне Степан был спокоен, хотя его сердце нехорошо сжималось. Побледневший и суетливый Одуванчик не отходил от него ни на шаг, криво улыбался, отвечал невпопад. Репортеры вышли на трамвайной остановке под гудок «Красного судостроителя», кончившего рабочий день. Вместо ветки они увидели толпу, передвигавшуюся по берегу бухты, — это нахлынули любопытные из города и Слободки. Сколько свидетелей, сколько судей! А тут еще двинулся на ветку весь «Красный судостроитель» — сотни и сотни рабочих, а с другой стороны, из базы подводного плавания, с минных заградителей и отряда сторожевых катеров, привалили сотни военморов… На берегу бухты стало тесно, теперь ветка лежала в коридоре из двух толп, разделенных рельсами… Низкий, рокочущий шум говора стоял над толпой, и этот шум усилился, из него вырвались одиночные выкрики: «Даешь вагоны!», когда по полотну ветки, ступая со шпалы на шпалу, прошли Абросимов и Наумов. Секретарь окружкома был одет, как обычно, в косоворотку, с пиджаком через руку; Наумов в юнгштурмовке с широким кожаным поясом казался очень тонким и чуть смешным со своим пенсне и толстой кизиловой палкой.

— Братва! — крикнул Абросимов военморам. — В случае чего, плечиком помогай! Надеюсь!

Военморы захохотали, ударили в чугунные ладони:

— Даешь, Тихон, надейся!

На репортеров никто не обращал внимания, но Степану казалось, что это какое-то притворство, что с минуты на минуту тысячи глаз могут обрушить на них уничтожающий взгляд, если, если…

— Слушай, мы еще успеем хлебнуть воды. У меня дикая жажда от брынзы! — заныл Одуванчик, дернув Степана за рукав.

— Не приставай с глупостями! — озверел Степан, готовый убить его. — Иди и пей, пока не лопнешь.

— Или вместе, или вообще нет… Смотри, начинается… Держись, Степка!

По городской линии к ветке подкатил блестящий вагончик без пассажиров. Герой Труда Харченко сидел на стуле вагоновожатого в новом картузе с зеленым бархатным околышем и в красной рубахе, будто завернутый в боевой флаг. Вагон остановился возле стрелки. К нему быстро подошел Абросимов, поздоровался с Харченко и что-то спросил. Харченко рассмеялся, откашлялся в руку и ответил:

— Я с утра ветку два раза на коленях облазил. Каждую шпалу, как мою маму, знаю… И пускай никто не волнуется, товарищ Абросимов.

— Пашка, закуривай! — крикнул кто-то, по-видимому, из трамвайщиков. — Закуривай для нервов!

Достав алюминиевый портсигар, Харченко принялся свертывать цигарку и делал это медленно, спокойно перед лицом всего народа, но Степан заметил, что руки его чуть-чуть дрожат и махорка сыплется мимо листочка кофейно-желтой курительной бумаги.

— Давай! — крикнул Харченко, окутавшись дымом, и три раза топнул по педали звонка.

Кондуктор с помощью ломика перевел стрелку, вагон вздрогнул, качнулся, почти незаметно для глаза двинулся вперед, миновал стрелку и, кренясь, словно на волнах, пополз по ржавым рельсам, аршин за аршином…

— Идет, как живой… — вздохнул Одуванчик.

— Помолчи!.. — умоляюще прошептал Степан: ему казалось, что даже вздох Одуванчика может столкнуть вагон с рельсов.

Вагон полз все дальше и дальше, упорно и осторожно, словно принюхиваясь к рельсам и выбирая дорогу. Харченко, забыв о цигарке, прилипшей к нижней губе, окаменевшим взглядом уставился в путь, готовый к каверзным неожиданностям и подстерегая их. Рядом с вагоном шагали свидетели. Шествие открывал Пеклевин, высокий полный человек, с красным лицом и лакированно-блестящим широким и тяжелым подбородком. За Пеклевиным рука об руку шли Абросимов и Наумов. Треугольное узкоскулое лицо Абросимова под копной седых волос было серьезно. Он что-то быстро и тихо говорил Наумову; редактор слушал его сосредоточенно.

Вдруг сильной и короткой волной от слободской к городской трамвайной линии, вдоль ветки, прокатились аплодисменты. Харченко отбил сумасшедший звонок, азартно крикнул: «Давай другой, этот весь вышел!» — и через несколько минут оседлал стул второго вагона, только что подошедшего к ветке по городской линии. Томление репортеров возобновилось в ослабленном виде… Блестящие улицы города лишались новых вагонов, улицы Слободки с их скромными домишками получали эти вагоны навсегда. Вот в чем дело, вот в чем значение момента! А когда и третий вагон благополучно перекочевал в Слободку, стал ее собственностью, они вдруг поняли, что вообще волновались напрасно, так как Харченко замечательный мужик, а репортеры «Маяка» подлинные светочи мысли.

Что тут началось! Шум, аплодисменты; Харченко, подбрасываемый руками рабочих; Мишук, размахивающий кепкой и поющий «Интернационал»; маленький митинг с коротким, как удар, выступлением Абросимова по поводу бюрократизма; Пеклевин, пробивающийся под градом насмешек и ругательств к городской линии… Забыв о том, что они газетчики, что им нужно поспешить в редакцию, пьяные от восторга, друзья, прихватив Мишука, нырнули в толпу, с боя заняли места в новом вагоне и прокатились по Слободке. Неповторимые минуты! Слободка ликовала, на остановках толпился народ и набивался в вагон до отказа, мальчишки сидели на длинных ступеньках-подножках, свесив ноги до земли, кондукторша не могла ходить по вагону и не требовала платы, но люди платили, все платили, передавая пятаки через цепь рук.

— Спасибо «Маячку» — позаботился! — сказал какой-то старик, и репортеры переглянулись, счастливые.

— Звони! — кричали пассажиры вагоновожатому. — Что ты едешь, как мертвый, в новом вагоне!

Звон, крики, свистки мальчишек…

— Слушай, тут поблизости есть киоск с газированной водой! — заныл на последней остановке Одуванчик. — Я весь так высох, что язык скрипит во рту. Изверг!

— Пьем, ребята, газированную! С сиропом! За мой счет…

Сопровождаемые Мишуком, репортеры явились в редакцию скромные, но преисполненные чувства собственного достоинства.

— Может быть, найдется местечко для нескольких строчек о том, как мы назло Нурину и тебе провели в Слободку три каких-нибудь новеньких вагончика? — осведомился Одуванчик у Пальмина. — Пока мы будем писать, можешь стоять руки по швам и кланяться. Мы можем написать о вагонах презренной прозой, можем и стихами. Что тебя больше устраивает?

— Гекзаметр твоего младшего собрата Гомера, вырезанный на доске коринфской меди, — деловито ответил секретарь редакции, продолжая кромсать рукопись Гаркуши. — Впрочем, можешь не беспокоиться. Редактор уже дал об этом потрясающем событии пятнадцать строчек — «По следам наших выступлений» — и пишет передовую статью о силе рабочей самодеятельности.

— Пятнадцать строчек петитом о трех вагонах! — остолбенел Одуванчик. — Ты смеешься!

— Не только о вагонах… Можешь торжествовать, Киреев: Пеклевин снят с работы за бюрократическое отношение к нуждам трудящихся и за очковтирательство…

— Пять строчек на вагон, пять строчек! — возмущался Одуванчик, провожая с Мишуком Степана до шлюпочной пристани. — Почему не две строчки на вагон? Ничего не понимаю! И мне кажется, что заметки должны были подписать мы. А что, нет? Ведь мы здорово провернули этот номер… что ты молчишь? Тебе все равно?

— Кто вчера хотел зачеркнуть свою подпись?

— То вчера, а то сегодня. Разница…

— Ладно… А я думаю о том, какая сильная штука газета. Правда, Мишук? Один человек сказал мне, что газетчики — это никтошки, безымянки. Слышишь? Мы никтошки, безымянки, люди без славы. Нам только и остается грести гонорар, пользоваться жизнью. Почему же сегодня счастлив и я, и ты, Мишук, и ты, Колька? Люди хвалят «Маячок», а я счастлив, будто хвалят меня, и я хочу снова пережить эти минуты. Нет, не эти, а такие же… И почему я чувствую себя таким сильным? Кажется, я могу поднять на плечо земной шар, честное слово!.. Я понимаю, что это не моя сила, а сила тех людей, которые помогают газете. И все-таки она во мне, вот тут! — Он стукнул себя кулаком в грудь, в сердце.

— Кажется, ты решил стать поэтом и перехватить мою грядущую славу, — пошутил Одуванчик.

— Брось дурака валять, Колька! — неожиданно и сердито осадил его Мишук и протянул Степану пятерню, широко открытую ладонью кверху. — Давай петушка, товарищ Степан! Правильно сказал, мастер, вот тут сила! — Он тоже со всего размаха стукнул себя кулаком в грудь и в сердце, его глаза блестели, лицо было просветленно-серьезным, гордым. — Что захотели, все будет наше. Разно Колька поймет? Он только стишки барышням пишет про природу. — Мишук помолчал, задумчиво глядя на Степана, и вдруг кивнул головой, ответив согласием на какую-то свою мысль: — Когда поговорим, мастер? Большой разговор будет.

— А ты приходи ко мне. Я буду рад.

Домой Степан пришел с первыми сумерками и у ворот встретился с девушкой — с той девушкой, которая предпочитала быть то шелестом кипариса, то лепестками роз.

Только что Маруся наполнила ведро водой из фонтана и понесла его к дому, мелко ступая маленькими ногами в стоптанных туфельках, немного наклонившись в сторону от ведра, тонкая и сильная, еще девочка, но уже по-женски грациозная в каждом движении. Степан взялся за дужку ведра, приняв на себя всю тяжесть; девушка тоже не выпустила дужку; они понесли ведро вдвоем.

— Раиса Павловна на дежурство пошли, — сказала Маруся, едва пошевелив губами. — А к вам какой-то Тихомиров заходил. Еще придет…

Теперь Степан видел ее такой, какая она есть. Ее лицо, открытая до ключиц шея и тонкие сильные руки, покрытые янтарно-золотым загаром, который дается только южанкам, не знающим дня без солнца, но избегающим его прямых лучей. Две черные блестящие и упругие косы уложены на голове широким тюрбаном, слишком тяжелым для шеи, округлой и высокой, но еще не окрепшей. Карие глаза в длинных ресницах лежат без блеска, словно еще не проснувшиеся к жизни, и от этого лицо девушки кажется стыдливым. Конечно, она умеет улыбаться, но делает это как-то неохотно и словно жалеет о каждой своей улыбке. Она вовсе не маленькая, но Степану кажется, чти эту живую статуэтку можно поднять на ладони вытянутой руки.

— Читаете «Дворянское гнездо», Маруся?

— Зачем Раиса Павловна дали мне книжку про несчастную любовь? — вздохнула девушка. — Плачу я с той книжки. Зачем Лизочка, сердечко мое, такая несчастная стала…

— Значит, вы уже дочитали… Хотите, дам новую книгу?

— Ой, не надо, Степа!.. Я еще про Лизу буду читать.

— Любите поплакать? — улыбнулся Степан.

— Каждый день плачу… Несчастная я на всю жизнь… — Ее губы вздрогнули и тут же заметно улыбнулись. — Проклятая у вас работа, все вас дома нет. А я сегодня буду на пляже гулять перед дежурством…

— И я тоже… буду на пляже…

Широкая гладкая струя хрустально-прозрачной воды, разделяющая их, с шумом падает в кадку, стоящую у крыльца Марусиной мазанки. Вот ведро опустело и стало легким, но их руки так близко одна к другой на дужке ведра, что их нельзя разлучить, это будет больно — разлучить их.

Вдруг Маруся быстрым, испуганным движением выхватывает ведро из руки Степана и накрывает кадку деревянным кругом.

— Этот пришел… — И, подхватив ведро, исчезает в дверях мазанки.

Пришел Мишук — первый гость Степана в Черноморске; явился принарядившийся, вопреки своему полному презрению к внешности, в свежей парусиновой голландке, в начищенных гетрах-танках, побритый и даже пахнущий одеколоном.

— Еще раз здорово, мастер! — Он с обычным полупоклоном пожал руку Степана и повел глазами на Марусину мазанку: — Ухлестываешь за этой? Ишь, воду на пару носят.

— Выдумывай глупости! — покраснел Степан. — Идем ко мне.

— Ну идем… ухажер.

Уже то обстоятельство, что Степан с матерью занимают целый дом, — правда, небольшой, — насторожило Мишука; он с усмешкой посмотрел, как Степан вытирает ноги о половик в передней, что-то буркнул и тоже шаркнул по половику, пробормотав: «Ишь!» Но комната Степана на произвела на Мишука определенно тяжелое впечатление. Окинув ее помрачневшем, насмешливым взглядом, угрюмо проговорил:

— Буржуем живешь… Оброс… Стулья да занавесочки…

— Не всем же квартировать под яликами. Яликов не хватит, — пошутил Степан. — Пора и тебе обзавестись жильем. Ведь скоро зима, холодно будет.

— Я у сторожа на мысу живу, когда холодно, а обрастать не желаю! — отрезал Мишук. — Сделаешь мировую революцию с занавесочками, как же… Не для того мы кровь проливали, чтобы обрастать… — Впрочем, полка с книгами отвлекла его мысль от неправильного, зазорного образа жизни Степана; он прилип к полке, рассматривая корешки, и уважительно сказал: — Много у тебя книг! Все прочитал?

— Конечно… И не только эти. У нас была хорошая библиотека, только в голодное время мы с мамой почти все распродали.

— Книги загнали? — не понял, а потом искренне огорчился Мишук. — Эх, ты! Я лучше с голоду сдох бы… Я уже сорок три книжки прочитал. Здорово?

— Смотря что ты читаешь… Какие книги ты читаешь, о чем?

— Про жизнь, — исчерпывающе ответил Мишук. — Кто как живет, правильно или неправильно, полезный он для революции или вредный… — Он долго молчал, ощупывая корешки книг, и, не обернувшись к Степану, но окаменев, начал свой большой разговор: — Колька говорит, что ты книжку пишешь… Я тоже книжку напишу, а? — Он снял с полки «Обрыв», взвесил на ладони, не удовлетворился и выбрал «Братьев Карамазовых». — Вот такую напишу.

— Ты? — уставился на него Степан.

— Я… — Мишук повернулся к Степану и с чувством большого собственного достоинства кивнул головой. — Хватит книжки княгиням писать! Мы, пролетарии, писать будем.

— Какие княгини?

— Княгиня Бебутова. Будто не знаешь! Хорошо написала, только все про паразитов. Читать тошно, так и взял бы на мушку. А «Ключи счастья» Вербицкая написала — тоже, наверно, паразитка. — Он помолчал, в упор глядя; на ошеломленного Степана своими серыми эмалевыми глазами. — Не знаю я еще, как книжки писать. Поможешь?

— Не стоит… — коротко ответил Степан, резко затронутый таким отношением к делу, которое он считал святая святых труда человечества.

Его отказ явился для Мишука оскорбительной неожиданностью. Он шагнул к двери, остановился на пороге и проговорил медленно, убежденно:

— Шкура ты, а не комсомолец! Интеллигент собачий!

Не получив ответа, он опустился на стул с видом человека, решившего добиться своего во что бы то ни стало:

— Нет, ты должен сказать, почему ты так… Почему не хочешь показать, как книжку пишут? Жалко тебе, что я книжку о всех фронтах напишу, как мы белую сволочь били своею собственной рукой? Контра ты, что ли?

— Книги ты не напишешь, потому что ты малограмотный человек, мало читал и сейчас читаешь дрянь, — сказал Степан. — Тебе надо много читать, думать над прочитанным, учиться выражать свои мысли… Многие писатели начинали работой в газете. И ты начни так, но по-настоящему. Согласен? Вот в этом я тебе помогу. Только я не Перегудов, бегать за тобой не буду.

Мишук смотрел на него недоверчиво:

— Ну да… Газета, газета!.. Черта мне в твоей газете, когда я книжку писать хочу!

— Да ты представляешь себе, что такое писательская работа? — вспыхнул Степан. — Ты знаешь о таком писателе — Максиме Горьком?

— А то нет?.. Он про Буревестника написал, в клубе сколько раз слышал.

— Он написал много хороших книг. А знаешь, как он жил, как учился?

Рассказ о труде писателя Мишук слушал, как показалось Степану, совершенно безучастно, неподвижно глядя в землю. Но, когда Степан сунул ему в руки два тома «Войны и мира», сказав, что эту книгу Толстой писал девять лет и переписывал семь раз, Мишук поднял голову. На его лбу блестели капли пота, губы были сжаты до белизны.

— Зачем он… семь раз переписывал? — спросил Мишук и покачал головой. — Он же граф был… Я в толстовский музей ходил, я знаю… Для чего переписывал?.. Чтобы лучше было? Та-ак… — Вдруг он встал, шагнул к Степану. — Думаешь, не смогу я, как… Толстой? — спросил он, быстрым движением протянул Степану руку и, обозлившись, ожесточенно спросил: — Учишь?

— Будешь слушаться?

— Хоть гвозди заколачивай! — стукнул себя по голове Мишук. — Давай учи!

Лишь нагрузив Мишука книгами и выпустив его из дома, Степан дал себе отчет, что уже давно вечер, что Маруся не дождалась его и что он несусветный остолоп.

12

Итак, Степан Киреев стал сотрудником «Маяка».

Кончился испытательный срок. Временное редакционное удостоверение сменилось постоянным. Осень сменилась зимой.

Утром Степан мчался в город, нырял в папки учрежденческой почты, беседовал с людьми, сбрасывал на стол Пальмина ворох заметок, наспех обедал в каком-нибудь ресторанчике, в какой-нибудь столовке или дома, возвращался в город ради совещаний, конференций, митингов, чтобы сдать в конце дня заметки «со вчерой», то есть заметки, начинавшиеся словами, священными для каждого журналиста: «вчера вечером». Каждый новый день был неизменно трудным днем, требовавшим больших усилий, как горный перевал, и все же было жаль расставаться с ним. Степан неохотно расставался с редакцией. Люди, работающие много и успешно, любят свое рабочее место, свой стол, на котором знакомо каждое чернильное пятно, привычные голоса товарищей и привычное пощелкивание маятника.

Свой первый и печальный репортерский день Степан вспоминал все реже и с усмешкой все более удивленной. Да полно, было ли это в действительности? Теперь он хорошо знал, что ему нужно искать в том или ином учреждении сегодня, завтра или через неделю, так как хорошо знал, чем занят аппарат учреждений, что должны обдумать, решить, сделать люди. Кроме того, он добросовестно торчал на заседаниях и совещаниях, пропитывался табачным дымом и уходил иной раз с пустым блокнотом, но обогащенный новыми темами. К нему привыкли в окрисполкоме, в горкомхозе, в финотделе, для него не было «белых пятен» в жизни этих учреждений; короче говоря, он стал осведомленным репортером, на которого редакция могла положиться: ничего не прозевает, вовремя или немного раньше принесет в зубах то, что нужно. Сальский в любую минуту мог сказать, где находится то или иное судно, кто стоит на мостике и какие грузы лежат в трюмах. В своей сфере Степан знал не меньше.

Но было в работе Степана то, чем не обладали Сальский, Нурин и Гаркуша. Слова Абросимова о гудочках не забылись. Молодого репортера часто видели на электростанции, в трамвайном депо, на водонасосной установке — среди людей, от которых зависело благоустройство, чистота города. Иной раз он сопровождал учрежденческую, вполне благополучную информацию примечаниями, производившими переполох в учреждениях; нередко руководителям учреждений приходилось по милости «Маяка» пересматривать тот или иной вопрос, решать его по-новому.

Конечно, Пальмин, размечая гонорар, уравнивал эти драчливые, зубастые заметки с обычными, но гонорарные расценки непременно просматривал Наумов и добавлял к оценкам, выставленным рукой Пальмина, плюс три, плюс пять баллов. Один балл стоил тридцать семь копеек — очень много по тому времени, но дело не в копейках. Степан вырезал плюсовые заметки и тщательно вклеивал в особый альбом, чтобы навсегда сохранить эти трофеи прямого вмешательства в жизнь.

Зарабатывал Степан хорошо — не так много, как Нурин, но не меньше Гаркуши, получившего в редакции прозвище «многописавого». Зимой Степан наконец уговорил мать оставить работу в морском госпитале. Она, женщина, работавшая почти всю жизнь и сделавшая самостоятельность главным предметом своей гордости, согласилась стать пенсионеркой сына, как она в шутку говорила, и Степан возгордился, стал работать еще больше. Догадывался ли он, что уход матери с работы — это не столько его победа, сколько победа ее болезни? Да, один из врачей морского госпиталя сказал ему несколько тревожных слов, но ведь он же и подал надежду: отдых, спокойствие, уверенность в завтрашнем дне — прежде всего. Ну что же, мать получила все это. Степан выполнил свой долг.

В домике под круглой разноцветной черепицей, под охраной трех величественных кипарисов, живет очень маленькая женщина, с бледным, до времени поблекшим лицом… Почти все время она проводит в соломенном кресле на веранде или у окна своей комнаты, с очередным рукоделием в руках, с книгой, лежащей на ее коленях. Оторвавшись от работы, она смотрит через бухту на город… Большой, большой город, такой прекрасный, белокаменный город, где складывается судьба ее сына. Большой, большой город, дай больше счастья сыну! Лицо матери становится строгим, требовательным, когда она смотрит на город. Он будто родился в синих волнах моря и, сверкая белым камнем, взошел на высокую гору, расцвел колокольнями и минаретами, тонущими в густой синеве неба. Большой город…

Почти все время Раиса Павловна проводит в кресле, накапливая силы к тому часу, когда придет из города Степан, чтобы накормить его и немного поболтать. По хозяйству ей помогает Маруся или соседка, пожилая женщина, жена рабочего Главвоенпорта. Но есть одно дело, которое Раиса Павловна не доверяет им, — приборку комнаты Степана. Как бы трудно ей ни было, но она делает все сама. Она мать — значит, она исследователь; по едва заметным мелочам она узнает о жизни Степана больше, чем из его слов. Ведь он почти не бывает дома, а она, конечно, никогда не позволит себе сказать: «Проводи со мной немного больше времени, ведь мы скоро расстанемся навсегда».

Прежде всего она перестилает постель, кое-как заправленную Степаном. По складкам на простыне она безошибочно знает, хорошо ли он спал ночью. Да, очень хорошо он спал в эту ночь, без сновидений, не просыпаясь, повернувшись с бока на бок не больше двух раз. Счастливый и благодетельный сон, восстанавливающий силы сполна.

Потом она начинает вытирать пыль на письменном столе и ставит на место пузырек с гуммиарабиком. Ага, опять понадобился клей… Она достает из среднего ящика стола альбом и радуется урожаю плюсовых заметок за полмесяца: целых шесть заметок. Она так и думала, что заметка под заголовком «Поправка археолога» будет особо отмечена. Еще бы! Степан раскопал старичка археолога, который указал направление генуэзского водопровода от источников к Черной бухте. В этом направлении и надо тянуть водопроводную магистраль к поселку на берегу Черной бухты: лучшего направления не найти… Ну, а что, кстати, делается в правом ящике стола? Там все по-прежнему: толстая папка с рукописью повести вот уже сколько времени не пополнилась ни одной новой страничкой. Ему некогда, ему так некогда — жизнь и газета поглотили его, забрали безраздельно… Нет… что это? Несколько обрывков бумаги с короткими записями, заготовки, как называл их Степан. Она читает, с трудом разбирая кое-как набросанные слова: «Наумов сказал: «Наш социалистический мир всегда будет строгим, взыскательным миром. В этот мир войдут лишь люди кристальной честности или, на худой конец, идущие к совершенству ума и сердца через свои несовершенства». Раисе Павловне нравится эта мысль и особенно нравится то, что Степан снова стал готовить материалы для повести. Ах, если бы он написал ее — повесть о грядущих годах, о горячей борьбе и о благородных думах своего сверстника…

На столе лежат три книги из библиотечки Степана и записочка: «Мамуся, отдай эти книги Мишуку. Он сегодня зайдет». Да, конечно, зайдет — большой, неповоротливый и суровый Мишук. Она заставит его посидеть с нею, схитрит, что она очень проголодалась, заставит поесть и исподволь расспросит о Степане, главным образом о том, как относятся к нему в редакции. Впрочем, Мишук так несловоохотлив. Он быстро привык к Раисе Павловне, но не может привыкнуть к комнате, к обычным вещам, — он, человек, живущий под яликами. А когда к Раисе Павловне приходит Маруся, славный, суровый увалень Мишук каменеет, совсем лишается дара речи и старается уйти поскорее.

Женщины остаются вдвоем. Раиса Павловна вышивает или читает, иногда читает ей вслух Маруся и учится правильно произносить слова — такое трудное искусство для девушки, выросшей в порту. Маруся тоже пристрастилась к рукоделию и вышивает рубашку. Для кого? Конечно, для нареченного, для Виктора — так это и понимала Раиса Павловна, помогая ей выбрать рисунок и цвет ниток. Девушка вышивает крестиком по мелкой канве прекрасные цветы, радуясь тому, что они такие пышные, яркие. «Ну, твой Виктор будет просто франтом, — говорит Раиса Павловна. — Что это он не заходит к нам?..» Она односложно отвечает: «Гуляет, гицель». Гицелями на юге зовут ловцов собак и вообще босяков — многообещающая характеристика для жениха, ничего не скажешь. Иногда Раиса Павловна засыпает в кресле и, разбуженная сильными, внезапными болями, сдерживая стон, притворяется спящей, чтобы не испугать Марусю. Тихо, очень тихо в доме на Северной улице, и в этой тишине две женщины — уходящая из жизни и стоящая на пороге таинственного грядущего — думают об одном и том же человеке: одна с гордостью за его успехи и с надеждой, что он добьется большого счастья; другая, не надеясь ни на что, но по временам замирая от сумасшедшей мысли, что эти вышитые цветы лягут на его грудь, охватят его шею. Зачем бы еще стала она вышивать рубашку?.. И хорошо то, что вышивать ее можно долго-долго, мечтая о счастье в каком-то очень отдаленном будущем и не торопя его. Но ведь цветы уже расцвели…

Неожиданно, как приходят те, кого долго ждут, приходит Степан. Почти всегда он застает мать одну, так как возвращается с работы поздно, еще не остывший от редакционной горячки, с пачкой газет под мышкой, с чернильными пятнами на пальцах и удивительно, замечательно голодный. Ужиная, он охотно отвечает на вопросы матери. О чем? О работе, об отношениях с Наумовым и с сотрудниками «Маяка», о законах и тонкостях любимой журналистской работы, честной работы, так как гаденькие советы Сальского — это чепуха, гниль, если журналист чувствует себя советским журналистом и умеет постоять за свою газету.

— Кажется, ты работаешь слишком много, — однажды сказала Раиса Павловна. — Так можно переработаться, устать.

— Вот чего я не боюсь! — усмехнулся он. — Не бойся и ты. Интересная работа не утомляет, не надоедает, мама.

Маленькая комсомольская ячейка типографии нашла для Степана нагрузку по его вкусу — познакомить с начатками газетного дела учеников типографии. Хватило времени и для этого. Два раза в неделю вечером Степан собирал свой маленький кружок, передавал двум юнцам и двум девушкам то, чему научился сам, что вошло в его опыт, импровизировал поэмы о силе журналистики, о красоте журналистского труда. Одна из учениц, волоокая и пышно развившаяся караимка, влюбилась в него, не встретила взаимности и вскружила голову одному из учеников. Они отлынивали от занятий вместе. Другой юнец увлекся изучением эсперанто и добивался поступления на флот. В утешение Степану осталась лишь дочурка метранпажа Ореста Комарова, беловолосая и остроглазая девчурка Бэлла, которую все называли Белочкой. Она взялась за дело серьезно, по заданиям Степана собирала информацию тут и там, писала крохотные заметки, выслушивала длиннейшую критику из уст своего обожаемого учителя, переписывала заметки раз, другой, третий… И вдруг принесла Степану уже набранную своими руками и оттиснутую на чудесной бумаге зарисовку о том, как рабочие-коммунальники по своей инициативе бесплатно удлиняют водопроводную линию для большого детского дома на Слободке. Степан выправил зарисовку, добился от Пальмина согласия поставить в текущий номер и поднялся в типографию. Метранпаж Орест, белоголовый и рыжеусый, известный как яростный ругатель, молча выбросил из полосы три заметки Степана и заверстал на освободившемся месте зарисовку своей дочери, прочитал подпись «Б. Комарова» и заорал на весь наборный зал:

— Белка, курицына дочь, ты какой перенос сделала в своей паршивой заметке? А? Не знаешь, что это слово на заборах пишут, да, не знаешь? — Он вынул из набора несколько строк и приказал Бэлле, сгоравшей от стыда, красной, как кумач: — Перебери, дура! Наборщик должен знать все слова… — Он проводил взглядом Бэллу, тем же взглядом погасил смех наборщиков и, глядя на зарисовку своей дочери, тихо спросил у Степана: — Выйдет из Белки толк, как думаешь? Сама написала, а… Ты ее учи построже… — И заорал на Степана яростно, но с повлажневшими глазами: — Чего у реала торчишь? Ишь зритель!

Но уж что не получилось, то не получилось. Степану не удалось по-настоящему втянуть Мишука в рабкоровскую работу, крепко привязать его к редакции. «Ты видишь, я же тебе говорил, что это чугунная тумба!» — возликовал Одуванчик, когда Степан признался в своей неудаче. В редакции Мишук появлялся редко — как говорится, раз в год по обещанию, молча, но явно неодобрительно выслушивал задания Степана или Пальмина и в большинстве случаев не выполнял их.

— Но вы говорите, что он много читает, — сказал Наумов в ответ на сетования Степана. — А вы представляете, какой это труд для человека, лишь вчера овладевшего грамотой, читать книги! Что Мишук читает? — Выслушав ответ Степана, он призадумался. — Хорошие и трудные книги, Киреев… Пускай читает.

Все же Степан в свободную минуту потребовал у Мишука отчета.

— Какая книга тебе больше понравилась и почему? — спросил он.

— Никакая! — коротко и грубо ответил Мишук. — Надавал ты мне черт те чего.

— «Подлиповцы» тебе не понравились! «Мать» не понравилась! — возмутился Степан. — Ну и читай дребедень княгини Бебутовой про великосветскую мразь!.. Читай… пролетарий!

— Не могу я про подлиповцев читать, — тихо произнес Мишук. — Читаю, а сам… Пошел бы на улицу, шарахнул бы по нэпачам, так винта под рукой нет. Нет у меня винта… Книжкой по толстым мордам их нахлестывать, так книжку жалко. — Он встал, оперся обеими руками о стол, навис над Степаном и спросил шепотом, с ненавистью: — Ты скажи, долго нам еще нэпачей откармливать? Ты думаешь, сейчас подлиповцев нет? Думаешь, не эксплуатируют нашу родную кровь?

— Видишь, какие это книги, — сказал Степан. — А ты говоришь — не нравятся… Если бы больше было таких книг, мы скорее покончили бы с нэпом, скорее построили бы социализм. Такие книги надо писать.

— Так там и писать нечего… Только напиши все, как есть, про нэповскую сволочь да про рабочий класс, как он дома постные щи хлебает…

— И страну восстанавливает, паровозы ремонтирует, иконы снимает, со старым бытом борется… Труднее всего писать о всем, как есть. И чтобы книга была как граната, как винтовка.

— А я напишу… — Мишук сел, задумался, упрямо повторил: — Я напишу… Граната, говоришь? Гранату и нужно…

После этого разговора Мишук стал появляться в редакции чаще, главным образом по вечерам, чтобы посидеть возле Степана и, дождавшись перерыва в его работе, поговорить о прочитанной книге и о славных военных годах, когда жизнь была такой простой и ясной — бей мировую буржуазию, и все тут! Не признав в Степане учителя, но найдя в нем заинтересованного собеседника, Мишук стал мягче и покладистее. Для того чтобы оправдать свое появление в редакции, он приносил какую-нибудь заметку о заводских делах и терпеливо выслушивал критику Степана.

— Значит, получается так: Исаак роди Иакова, а Иаков роди всякого, — сказал Сальский, забежавший в редакцию поздно вечером и дождавшийся ухода Мишука. — Как летит время! Кажется, еще вчера я давал тебе первые уроки репортажа, и вот уже ты с ученым видом знатока наставляешь этого хмурого Геркулеса. Он производит впечатление способного человека, а?

— Очень способный… Если будет много учиться, станет журналистом, но, вернее всего, это будущий писатель.

— Возможно… Но что касается тебя, то дело вышло определенно. Знаю, что ты мечтаешь стать писателем. Это бабушка надвое сказала, но репортером ты уже стал. Надо было обладать моей дьявольской проницательностью, чтобы с первого взгляда угадать в тебе будущего приличного журналиста.

Едва скрыв усмешку, Степан вспомнил беседу за столиком в ресторане, когда Сальский уговаривал новичка вернуться на перекресток жизни, выбрать другую дверь вместо редакционной.

— Да, я кое-чему научился у тебя… и вопреки тебе. Ведь ты здорово наврал мне, старик!

— Как прикажешь понять?

Просматривая столбцы первой попавшейся газеты, Сальский с принужденной улыбкой выслушал Степана и возразил:

— Не думай, будто я слеп к тому, что заметил ты. Но учти время и обстановку. Сейчас можно жить репортажем, не будучи на сто процентов репортером.

— Вот как!

— Именно… В старину мы, репортеры, были вольными стрелками. Мы охотились за тем, что хранилось в тайне: частный или государственный секрет, проделка торгашей, семейный скандал. Тайны вымерли в нашей стране, как ихтиозавры в древности, а? Все на виду, все ясно. Ты знаешь, что делается в кабинетах окрисполкома, я знаю, какую прибыль принес каждый рейс каждой шхуны, Пурин знает, сколько рублей на текущем счету Церабкоопа и какие товары залежались на складах… Ах да, есть еще нэпманы и семейные скандалы… Но нэпманов мы считаем подонками общества и плюем на них, а что касается приватных секретов… Попробуй принести Наумову изящный рассказик о том, что делает жена Прошина, когда мужа дома нема. Он назовет тебя сумасшедшим, и ты выползешь из его кабинета на бровях… А мы были взломщиками тайн. Эта работа хорошо оплачивалась. Нам полагалось иметь крепкие мускулы, дубленую кожу, железные кости и связку отмычек в кармане. А теперь я чувствую себя так, будто состою в штате учреждений, которые обслуживаю. Пишу о том, как они работают, работают, работают… Прости меня, но мы казенные репортеры, нам тепло и не дует. Но имей в виду: когда-нибудь тебе придется вспомнить все мои мудрые советы, воспользоваться ими без изъятия… и стать уже настоящим, просоленным репортером.

— Никогда этого не будет!.. Ты действительно убежден в обратном?

— У тебя пренеприятная комсомольская черта — непременно втягивать человека в политический спор, — со своей обычной ускользающей улыбкой ответил Сальский, взглянул на часы и заторопился: — Бегу домой!.. Что касается нашего разговора, то продолжение последует при случае.

Продолжение следовало чуть ли не ежедневно. Степан пришел на газетную работу в начале того периода, когда газеты начинали осваивать тематику социалистического строительства. В редакциях этому противостояли вкусы старых журналистов, их взгляд на читателя, как на взрослого ребенка, на газету, как на орган информации прежде всего, на информацию, как на легкое, забавное, устрашающее или щекочущее чтиво. Старые, опытные мастера журналистики, особенно короли и волки репортажа, встречали новую тематику воплями о гибели газеты. А молодые газетчики, формировавшиеся в советское время, зная запросы, требования читательской массы, не всегда, далеко не всегда, могли дать должный отпор воинственным королям. Не хватало умения и не хватало уверенности, что заметка о пуске крохотной вагранки на механическом заводе важнее раздутого отчета о суде над шулером из местного казино.

Секретарь редакции Пальмин пропускал хозяйственную хронику Степана, профсоюзные новости Гаркуши и заводскую информацию Одуванчика скрепя сердце. Наткнувшись на цифру, на технический термин, он кряхтел, фыркал и гмыкал, вымарывал, не жалея чернил, и, отправив в набор эту казенщину, эту муть, этот канцелярский бред, как он выражался, уравновешивал газетную полосу усиленной дозой курортных новостей и городских происшествий.

— Ну, хотя бы это будет читаться, — бормотал он, просматривая «семечки», как в редакции именовалась подобная информация.

— Наш материал не для чтения, слышишь, Степка? — подмигивал Одуванчик. — Черные букашки на белой бумажке. Поздравляю!

— Плевать! — вполголоса отвечал Степан, мрачнея.

На редкость работоспособный и довольно грамотный человек, недоучившийся студент Харьковского университета, Пальмин знал, что требуется от газеты, но сердцем был с той газетой, которую покупают на улице; качество газеты он определял выручкой мальчишек-газетчиков. Приезжая пестрая курортная толпа, равнодушная к местным интересам, по его невысказанному, надежно припрятанному мнению, была непререкаемым судьей «Маяка». Усиливающийся приток писем рабочих и служащих в редакцию оставлял его равнодушным.

— Еще сто строчек в воскресном номере тю-тю, — меланхолически отметил Пальмин, приготовив к отправке в набор статью Степана.

— Почему тю-тю? — спросил автор, продолжая писать, но чувствуя, что пушки вновь заряжены и фитили дымятся.

— Кому интересен размазанный на сто строчек план борьбы с филлоксерой?

— Это нужный материал.

— Мы говорим на разных языках, Киреев. Я говорю, что это неинтересно, а ты отвечаешь, что это нужно. Ты уверен, что «интересно» и «нужно» эквивалентны, равноценны?

— Да, по-моему, если материал нужен, значит, он интересен.

— Открытие! — хмыкнул Нурин и послал Степану воздушный поцелуй.

— Нужно, чтобы план борьбы с филлоксерой прочитали в нашем округе, и его прочитают, — настаивал Степан. — Борьбу с филлоксерой надо начать одновременно на всех виноградниках. Наша газета должна бороться за это.

— Сдаюсь! — Пальмин поднял руки. — Так и быть, попытаемся спасти виноградники от филлоксеры и погубим филлоксерой газету. Кухарки уже покупают «Маяк» вместо наждачной бумаги для чистки ножей и вилок. Обходится гораздо дешевле.

— Ну, пока в газете достаточно чепухи на нэпманский вкус! — рубанул Степан.

Вскочил Нурин; он стал клюквенно-красным, глаза выкатились, обвисшие щеки затряслись.

— Вы каждый день жрете хлеб благодаря нэпачам! — взвизгнул он. — Наш верблюд пока плетется только потому, что филлоксера сидит на одном горбу. Но вы с Наумовым посадите ее и на другой горб. И верблюд подохнет, слышите!

— Брешешь, старый черт! — вступил в спор Гаркуша. — Сколько «Маяка» берет улица? Пятьсот… ну, шестьсот экземпляров. А подписка уже дала семь тысяч экземпляров. Нехай закроется нэпач.

— А кто дает объявления? — продолжал бушевать Нурин. — И разве ты удержишь подписку на наждачной бумаге? Будут выписывать «Правду» и «Известия», а не профиллоксерный «Маяк». Киреев должен это понять. И он понимает, но прикидывается простачком, потому что в его блокноте всегда много филлоксеры.

— Довольно истерики! — простер руки Пальмин. — Филлоксера, конечно, тоже нужна, и о новых заказах для «Красного судостроителя» тоже нужно, но…

— Но всему свое время и свое количество строчек, слышите, Киреев? — развивал наступление Нурин. — Это безобразие, когда филлоксера гадит воскресный номер! Читатель хочет интересной информации, и «Маяк» обязан ее дать, иначе каюк ему и каюк вам.

— Чепуха! — вмешался Одуванчик. — Прежде всего читают траурные рамки, цокают языком и вспоминают, где видели покойного в последний раз, потом читают объявления о дешевых распродажах ситца, рубрики «Продаю-покупаю», «Сдается внаем», «Считать недействительными» и справочник рыночных цен. После этого берутся за «Происшествия», «Пролетарский суд», городскую хронику, фельетон, «Гримасы нэпа» и «Осколки». Потом вытряхивают все эти семечки из головы, чистят зубы «Одентоном» и читают серьезные материалы, чтобы знать, что делается в округе, и стать умнее. Да здравствует кусочек филлоксеры!

— И ты туда же, Байрон здешних мест! — восхитился Нурин. — Скорее засучь руки в карманы, а то я выругаюсь на ходу!

Все улыбнулись шутке, ставшей в редакции классической.

— Минутку, — сказал Степан, когда Пальмин складывал в папку материал, приготовленный к отправке в типографию. — Я забираю статью.

— Почему? — встревожился Пальмин. — Редактор требует, чтобы она появилась в завтрашнем номере.

— Мне нужно еще подумать над материалом, — уперся Степан и спрятал рукопись в карман.

— Дуришь, Киреев! С редактором будешь объясняться ты сам, слышишь?

— Не мешай… но мешай пробуждению совести, Пальмин! — ехидно отпустил Нурин.

Эта стычка, одна из многих, произошла в первый день месяца, в блаженный день выплаты гонорара за две недели.

13

Комната репортеров понемногу наполнялась. Начался обычный слет братьев-разбойников, как Пальмин называл внештатных сотрудников «Маяка». Среди прочих вкатился корреспондент Российского телеграфного агентства, маленький, черный и щеголеватый Гакер, делавший величайшую тайну из каждого подхваченного им информационного пустяка, старавшийся всех обскакать и всем пристроить фитиль. Крепко встряхнул журналистов за руку рослый белобровый моряк, работник флотского политуправления, поставщик материала о жизни кораблей и береговой обороны. Прибежал запыхавшийся потертый человечек с утиным носом и длинными серыми волосами, свисавшими косицами из-под плоской рыжей соломенной шляпы. Это был Ольгин, некогда подвизавшийся в московских газетах и известный главным образом тем, что фельетонист Влас Дорошевич печатно назвал его редакционным клопом. Заброшенный революционной бурей в Черноморск, он устроился секретарем народного суда и снабжал газету резвыми судебными отчетами, которых иные подсудимые боялись не меньше, чем приговора.

Гости заняли свободные стулья и кресла, опоздавшие уселись на столе Одуванчика, все закурили, и началось то, что в редакции называлось «вороньей обедней».

— Пальмин, долго ли еще вы будете врать в «Маяке»? Вчера вы опять так ляпнули, что город надрывает животики, — сказал Гакер. — Говорят, в «Маяке» организуется специальный веселенький отдел поправок, разъяснений и покаянного бития себя в грудь. Ждем с нетерпением!

Послышались шутливые протесты. Что Гакер считает ошибками? Перевранную фамилию, путаницу в цифрах? Мелочь, голубые цветочки газетных полей. То ли дело ошибки в старину! Удачно придуманная ошибка и остроумная поправка этой же ошибки сразу поднимали тираж вдвое-втрое. Вспомните опечатку в отчете о коронации Алисы Гессенской. На голову императрицы сначала была возложена корова, а затем ворона вместо короны. Завидная опечатка, всем бы такую прелесть!

— У этого анекдота вот такая борода!.. Что может сравниться с совершенно хулиганской опечаткой в «Русском слове»?

— Говорят, что ее придумал сам Дорошевич.

— Что значит «говорят»? — вмешался Ольгин, оторвавшийся от судебного отчета, который он строчил на краешке секретарского стола. — Мы с покойным Власием были общепризнанными корифеями опечаток и поправок. В молодости, когда я работал в Бердянске, один запьянцовский наборщик по моему наущению так изменил фамилию городского головы, что новокрещенного дважды вынимали из петли.

Тут же он сказал, что именно получилось из фамилии городского головы, и у слушателей зазвенело в ушах.

Это был естественный переход к всевозможным приключениям. Удивительные случаи нашлись даже у тех, кто в действительности тянул свою газетную лямку тихо и мирно. Однажды Гакер начал интервьюировать вполне живого директора частного банка, весельчака и кутилу, а последний вопрос задал мертвецу, так как директор, припертый вопросами всеведущего Гакера к стене, скончался от паралича сердца. Интервью было напечатано под заманчивым заголовком «Беседа с покойником, бывшим аферистом» и имело исключительный успех.

Все приняли новеллу Гакера не моргнув глазом, так как тоже нуждались в неограниченном доверии. Беседа Нурина с приезжей знаменитой исполнительницей цыганских романсов была прервана вспышкой демонической страсти. Свой рассказ старый репортер уснастил такими подробностями, что Пальмин потребовал:

— Долой похабщину, старче, не порочь свои закрашенные седины! За вычетом тебя, здесь есть и порядочные люди.

Сальский получил от дирекции Южных дорог тысячу рублей за восхваление в газете сомнительного проекта курортной железной дороги, а в конкурирующей газете напечатал уничтожающую критику этого же проекта.

— Гонорар за первую статью я пожертвовал Красному Кресту, — закончил он свою повесть широким жестом. — Квитанцию о внесении денег в кассу Красного Креста я, кажется, показывал тебе, Гаркуша?

Гаркуша подтвердил его слова молчаливым кивком головы и подсунул Степану записочку: «Брешет, вражий сын!»

«Обедня» вступила в новую фазу. Разгоряченные сердца жаждали героического, и героическое не заставило себя долго ждать. Мир предстал разделенным на несколько лагерей: во-первых, бурбоны, зажимавшие информацию из различных соображений, главным образом из-за боязни общественного скандала; во-вторых, читатели, жаждавшие этой информации; в-третьих, журналисты, доблестно добывавшие то, что требовали и ждали читатели. Чем забористее обещала быть вожделенная информация, тем яростнее охотились за нею репортеры дореволюционного прошлого. Их оскорбляли словом и действием, спускали с лестницы, травили собаками, но, разумеется, побеждал репортер, читатели рукоплескали, редакция торжествовала, гонорар проливался золотым дождем.

Шлюзы открылись, фонтаны забили, фанфары охрипли. Перетряхивая редакционные легенды, люди упивались воспоминаниями о том, что стало ненужным и было погребено навсегда, вместе со смертью старой печати. Но это ненужное и погребенное преподносилось с таким жаром, что у Одуванчика раскраснелись щеки и заблестели глаза.

В те дни, когда Красная Армия уже готовила великий штурм Перекопа, каждая весточка с фронта ценилась на вес золота. Обычно штабной генерал выслушивал оперативный доклад за минувший день, принимая утром ванну в водолечебнице. В палате было две ванны; а пустой ванне, закрытой простыней, лежал Нурин и записывал рапорт начальника штаба. «Фронтовые слухи», которые печатал Нурин в «Вестнике», неизменно подтверждались, издатель «Вестника», купец Жевержеев, носил Нурина на руках. Кончилось тем, что Нурина случайно обнаружили, извлекли из ванны, чуть не повесили за шпионаж, но благодаря связям богача Жевержеева все сошло с рук.

— Это работа, дорогой вьюнош! — победно закончил Нурин, адресуясь к Степану. — Вы, нынешние, ну-тка!

— Куда им! — пренебрежительно бросил Ольгин. — Это надо же уметь.

— Кто не сможет? Киреев не сможет? — полез в драку Одуванчик. — Мы с ним так перебросили в Слободку три вагона, что…

— Ах, какой подвиг! — всплеснул руками Нурин. — Помогал им Абросимов и весь завод.

— Ты сумей перебросить три вагона! — вспыхнул Одуванчик. — Это потруднее, чем дрыхнуть в сухой ванне. Где бутылка коллекционного муската, которую ты нам проиграл?

— Брось, Перегудов! — остановил его Степан. — Мы могли бы залезть в ванну, если бы это потребовалось. Но, во-первых, это не потребуется, а во-вторых, я не работал бы в газете, которая потребовала бы от меня такой работы.

— Почему? — высокомерно спросил Нурин.

— Потому что хочу работать открыто, не унижаясь вообще, а тем более из-за тиража желтой купеческой газетенки.

— Фью! — свистнул Сальский. — Ты продолжаешь наш недавний разговор, Киреев. Так получай же теперь сполна!

Действительно, стены задрожали от воплей. Участники «вороньей обедни» взяли Степана под обстрел на уничтожение. Вот так газетчик, вот так журналист!

— Печально я смотрю на это поколенье! — продекламировал Ольгин.

— В журналистике нет понятий «честно» и «нечестно», «этично» и «неэтично»! — напыщенно заявил Нурин. — Способность пойти на все, даже на унижение, ради интересного материала — такова основная черта настоящего журналиста милостию божьей, такова журналистская форма самопожертвования. Так было, так еще будет. Вы не раз вспомните мои слова, когда газеты снова станут газетами, а не «Епархиальными ведомостями». Если вы захотите иметь хороший кусок хлеба с маслом — а вы захотите его иметь! — вы спрячете вашу распрекрасную этику под замок, потеряете ключ и освоите средства, которые мы, грешные, запросто пускали в ход для достижения успеха: лесть, подкуп и, если понадобится, даже сонные порошки, даже динамит…

— Проветрите комнату! — раздался голос Наумова.

Все обернулись.

В дверях стоял редактор. Поверх его плеча на журналистов смотрел незнакомый человек, полнолицый, уже немолодой.

— Безобразно накурено… — Редактор, сопровождаемый незнакомцем, прошел к двери своего кабинета и, прежде чем открыть ее, деловито осведомился у Нурина: — Надеюсь, вам не приходится тратиться на динамит и сонные порошки ради «Маяка»?

Журналисты дружно рассмеялись. Советы Нурина в применении к «Маяку» показались комичными.

— Речь не о «Маяке», — пробормотал старый репортер.

— И прекрасно… Если я узнаю, что кто-нибудь из наших работников отказывается хоть от крупицы чувства собственного достоинства, мы расстанемся с ним немедленно.

— Поймите… — попытался прервать его Нурин.

— Понимаю… Вы храните эти средства в своем арсенале, надеясь, что «Епархиальные ведомости», то есть «Маяк», уступят место бесславно почившему купеческому «Вестнику». Так вот, не беспокойтесь: этого не случится. «Вестник» не воскреснет. И незачем учить молодых работников всякой пакости.

Это уже было серьезно. Установилось напряженное молчание.

Сальский с озабоченным видом чистил ногти кончиком спички, Гаркуша улыбался в усы, Одуванчик искоса поглядывал на Нурина, который нервно складывал в стопку газеты на своем столе.

— Откройте же окно, задохнуться можно, — повторил Наумов. — Вы, товарищ Киреев, зайдите ко мне… Прошу, товарищ Дробышев.

Дробышев? Так это Дробышев! Фамилия была известна по московским газетам. Чуть переваливаясь на коротких ногах в черных кожаных крагах, Дробышев пересек комнату, разглядывая участников «обедни» с добродушной улыбкой.

Дверь редакторского кабинета закрылась.

Одуванчик распахнул створки окна. Свежий воздух рванулся в комнату, разрезав слоистое облако табачного дыма.

Сквозняк по пути зашуршал бумагой на столах, поднял прядку волос на вспотевшем черепе Нурина. Грудь вздохнула облегченно, но тотчас же Сальский расчихался, а Гакер заявил, что этак схватишь воспаление легких накануне курортного сезона.

Братья-разбойники отправились в бухгалтерию штурмовать кассу, обсуждая вопрос, что понадобилось Дробышеву в Черноморске.

14

— Сдали статью, товарищ Киреев? — спросил Наумов. — Постановление о борьбе с филлоксерой принято четыре дня назад. Прошин жалуется, что мы засолили важный материал.

— Статью я написал… И взял обратно.

— Почему взял обратно? Опять не поладили с Пальминым?

— Дело не только в этом. Получилось плохо. Завтра я съезжу в виноградный госхоз, поговорю с людьми… В городе есть ученый виноградарь. Он даст интересный дополнительный материал.

— Почему же вы раскачивались четыре дня? Покажите статью… Владимир Иванович, познакомься с нашим молодым литработником Киреевым, — сказал Наумов, уже читая статью Степана. — Ты слышал, как рыцарски он только что отстаивал свое право на самоуважение?

— Что весьма приятно… — Дробышев, сидевший у редакторского стола, но вставая, протянул Степану руку. — На фоне высказывания того живчика — как его?.. Нурина? — ваши мысли были звездой во мраке ночи. Рад познакомиться!

— А теперь полюбуйся, как этот рыцарь пишет о важных вещах.

Дробышев просмотрел творение Степана быстро, как бы втянув одной затяжкой.

— Да-а, недаром ваш округ называют засушливым, — пошутил он.

— Но ведь я хотел исправить статью, — попробовал защищаться Степан.

— Не всегда поздно лучше, чем никогда! — оборвал его Наумов. — Слишком поздно вы додумались, что статейка получилась дряблой…

Наумов вызвал Пальмина, представил ему Дробышева как будущего заведующего отделом экономической жизни в «Маяке», и Пальмин унес статью в типографию. Редактор, укладывая какие-то бумаги в портфель, добавил Степану горчицы:

— Стыд, позор, честное слово! Довели до того, что в воскресном номере мы вылезаем с такой серой, беззубой штукой! А вопрос о филлоксере, о будущем виноградарства в нашем округе важный, интересный.

— Глыба мрамора не стала статуей, так как ваятель не соблаговолил коснуться ее своим вдохновенным резцом, — отметил Дробышев. — Бывает.

— И очень часто… — Наумов предложил Дробышеву: — Если хочешь пройтись по городу, возьми в провожатые Киреева. Намыль, намыль ему голову за филлоксеру! И не жалей мыла. К счастью для этого парня, он умеет терпеть критику…

— Не бойтесь, мне не хочется ругаться, — сказал Дробышев, когда редактор вышел. — Сегодня последний день моей свободы. Завтра надеваю редакционное ярмо в «Маяке». Пройдемся по городу?

Вышли на улицу, к первым вечерним огням.

Степан ждал расспросов Дробышева о положении в редакции, но, как выяснилось сразу же, Дробышев, по-видимому, был хорошо осведомлен о делах и заботах «Маяка». Зато он охотно рассказал о себе, о своей семье, и чувствовалось, что он уже соскучился по дому. Он старый журналист, москвич, участник гражданской войны, имеет трех ребятишек — все девочки, и притом прелестные. Младшая дочурка — послевоенного издания, как в шутку выразился Дробышев, — приболела, врач посоветовал просолить ее в море и поджарить на южном солнце.

Дробышев списался со своим фронтовым другом Наумовым, и вот он здесь. Чего не сделаешь ради ребенка!.. Как только решится вопрос о жилье в Черноморске, он перевезет семью, оставив московскую квартиру на попечение тещи.

— Я приехал на Курский вокзал в шубе, — сказал он. — В Москве много снега, красные носы, запах печного дыма, а здесь… Что это, зеленый плющ на стене? Волшебно!.. Когда я с вокзала ехал по Черноморску, все это — теплынь, легко одетые люди — показалось нереальным. Но стоило на минуту попасть в редакцию, и вот она, привычная действительность. Есть Наумов, есть Киреев и Киреевы, есть Нурин и Нурины. Как везде.

— Как везде?

— Поверьте, редакция «Маяка» не исключение. Они вышли на Малый бульвар, повисший над городом.

Огни улиц и домов искрились внизу, потом они сразу обрывались, и дальше было совсем темно — там чувствовалось море, невидимое и наполнявшее все соленым дыханием.

— Не исключение, — повторил Дробышев, опершись на балюстраду и вглядываясь в темноту. — Еще недавно газеты переживали жесточайшие трудности. Вы не работали в то время в газетах? А меня этот сложный период застал в Екатеринбурге, на Урале. Местная газета была снята с государственного снабжения, переведена на хозрасчет, стала платной штукой. Тираж сразу упал раз в десять. Газета выходила на оберточной бумаге, толстой, желтой и волосатой, как плохая замша. К тому же окончательно сбитый шрифт и жидкая, бледная краска. Читать совершенно невозможно. Сотрудники получали пуд муки в месяц на человека, немного постного масла, иногда один-два фунта мяса. И миллионы, миллионы рублей, на которые нельзя было ничего купить. Голодно, холодно, подравнивание под нэп, под нэпача. Отдел рабочей жизни заполнялся пустыми заметками о работе профсоюзов… Некоторые журналисты были всерьез умерены, что нэп заставит нашу печать стать слугой нэпача. Дудки! Газета оперлась на рабочих. Началась кампания коллективной подписки. Рабочие платили за газету в складчину. Нищие, голодноватые люди поступались последними копейками, чтобы не лишиться своей, рабочей газеты… Но они же требуют от газеты серьезной работы вместо разных пустячков. Многие старые журналисты не слышат и не признают этого требования. Они глухи на это ухо… У вас в редакции, вернее — у нас в редакции, конечно, спорят по вопросу нужно-интересно?

— Как раз сегодня мы схватились с Нуриным… насчет филлоксеры.

— Все ясно… Вы доказывали, что, коль скоро материал нужен, важен, значит, он интересен, а Нурин безоговорочно лишал этот материал права на читабельность. Вы, кажется, понимаете, что важное можно и нужно подать интересно, увлекательно, а Нурин не может и мысли допустить, что статья о черновом хозяйственном деле может занять, увлечь читателя. Читателю, по мнению Нурина, нужно давать побрякушки — удивлять, пугать, смешить… Читабельно, по его мнению, лишь это. Большие задачи советской журналистики — задачи строительства социализма — для него не закон. Конечно, ищет сенсации?

— Гвозди…

— И он мастер добывать такие гвозди?

— На днях притащил статейку о состоянии крупнейших нэпачей города. И не понял, почему Наумов назвал ее желтой. Воевал отчаянно.

Дробышев рассмеялся:

— Ну еще бы!.. Очень распространенный тип старого журналиста. Не хочет и не может понять, что в нашей стране на смену буржуазной прессе пришла и утвердилась навсегда пресса трудящихся. Вместо прессы, служившей паразитам, — пресса, служащая труженикам. Вместо газет развращающих, прививающих рабью психологию, — газеты, участвующие в строительстве нового мира… О буржуазных газетах, конечно, говорит с упоением.

— У нас вообще много говорят о заграничных газетах.

— О буржуазных, — настойчиво уточнил Дробышев. — Об их потрясающих тиражах, технике, осведомленности. И все это правда, но какие это вонючие лоханки и как много в них яда, отравы… В Москве я просматривал эти газеты, языки я немного знаю… Ужасающее, нудное однообразие, в конце концов. Газеты выполняют три заказа хозяйки-буржуазии. Лгут о Советском Союзе, извращают и обливают ядовитой слюной все наши мероприятия, рекламируют буржуазный образ жизни, делающий человека зверем в отношении ближнего и покорным, униженным рабом в отношении правящих мерзавцев, забивают мозги читателей сенсациями — происшествия, происшествия и снова происшествия. Пожары, убийства, похождения всяческих нарушителей общественной морали, альковные тайны… Дело известное…

Казалось, Дробышев забыл о Степане. В его голосе звучала насмешка, но насмешка горькая… может быть, и над самим собой, отдавшим много лет той печати, которую он сейчас проклинал.

— Вы не курите? — спросил он. — Дал жене слово с переездом на юг бросить курево, но, вероятно, не выдержу. Проводите меня до гостиницы. Завалюсь спать пораньше.

Он остановился во второразрядной гостинице на тихой улице.

— Да, насчет филлоксеры, — вспомнил Дробышев, прощаясь со Степаном. — Не буду отягчать вас советами. Но вы же сами понимаете, что читатель у нас особый, какого мир еще не видел. Массы, бывшие низы, люди трудной жизни и большого будущего. Он хозяин жизни, он творец будущего, и он хочет много знать, чтобы увереннее строить свое будущее. Скажите народу толково, что нужно сделать, и он горы свернет. Сила необыкновенная!

— Да! — Степан вспомнил историю с вагонами.

— Об этих людях и нужно думать, работая в газете, только о них, а не о нэпманской черни с ее низкими вкусами… Как только почувствуете, что под вашей рукой на бумаге родится дряблое, бледное слово, не способное увлечь читателя, — бросайте перо, как предательское, думайте, ищите убедительные факты, ищите яркую форму подачи. Если мы, советские газетчики, не сумели сделать важное увлекательным, гнать нас из редакций поганой метлой, судить, как дармоедом! Так или не так?

— Безусловно, так…

— Покойной ночи, спасибо за прогулку.

Нахлынуло чувство встревоженности — хорошо знакомое Степану чувство. Новые трудные задачи встали перед ним. Нырять в жизнь, говорить читателям о том, что делают люди в кочегарках, машинных отделениях и в кубриках жизни? Да! Но как мало он знал и умел! В последнее время почти забросил книги, робко отступил перед первым томом «Капитала», не воспользовался предложением Наумова записаться в марксистский кружок коммунистического клуба, в котором читали лучшие лекторы округа. Показалось, что он уже никогда не сможет нагнать упущенное, даже если прикует себя к столу якорным канатом.

Безлюдная извилистая улица вывела его на базарную пристань, к заштилевшему морю.

Короткая зима доживала свои последние часы. Вслед за полосой штормов с железными северо-восточными ветрами и неистовством волн наступило успокоение. Под невидимым, но ощутимо низким небом все было неподвижно и безмолвно.

Природа потаенно, исподволь набиралась сил для весеннего расцвета. Он приближался, он должен был прийти неминуемо, и душа настороженно прислушивалась к грядущему.

Стоя у гранитного парапета пристани, Степан вглядывался в темноту, откуда доносились глухие протяжные гудки бакена-ревуна, отмечавшего каждый беззвучный вздох моря. «Ведь я немало узнал за несколько месяцев, — думал он, начиная борьбу со своими сомнениями. — Значит, надо учиться дальше, учиться еще и еще, в редакции, в библиотеке, дома… Все время учиться. Учиться и думать, думать…» Он уже подошел к пониманию того, что мастерство в своем деле надо добывать сознательно, что надо бесстрашно ставить перед собой все более сложные задачи и безжалостно подмечать свои слабости, что именно так и начинается творчество. И понемногу страхи, сомнения уступали место уверенности в победе, так как он верил в могущество упорного труда и хотел трудного служения тому миру, который строился вокруг него.

— Я еще вернусь к тебе, проклятая филлоксера! — вдруг воскликнул он, стукнув кулаком по граниту. — Я не я, если тебя не возненавидят даже те, кто никогда не видел виноградной лозы! Подлая тля, мы придушим тебя, будь спокойна!

— Степка?.. Товарищи, это же Степка Киреев!

— Дорогуша!

— Добродию!

Его окружили и взяли в плен Нурин, Одуванчик, Гаркуша, Ольгин, Гакер, вынырнувшие из темноты.

Что он делает здесь в одиночестве, как Пушкин на картине Айвазовского? О чем он думает перед лицом свободной стихии и почему он трезв, как нашатырный спирт? Они все его любят, они любят его, как гения чистой красоты.

— Я… я облобызаю будущего Рошфора первый! — Нурин сочно чмокнул Степана в щеку, обдав его запахом вина. — Обожаю юность и ее кратковременных обладателей.

В Степана вцепился Гаркуша, жилистый, как просмоленный канат.

— Добродию, мы же археологию изучаем, нехай ей грець! — объяснил он. — Пидемо с нами!

Это была винная археология. В каждом базарном кабачке старый репортер вспоминал, с кем и когда он здесь пил, а Одуванчик импровизировал рифмованную чушь к случаю.

— Никуда не пойду! — воспротивился Степан. — Нужно домой.

Куда там! Гаркуша и Одуванчик схватили его за руки, Нурин и Гакер стали подталкивать сзади с криками: «Эй, ухнем, ще раз ухнем!» Ольгин, пятясь, шел перед ним, распевая: «Гряди, гряди, голубица!» А когда Степан все же вырвался, начались вопли о содружестве, о товариществе и обвинения в зазнайстве, и хоровое анафемствование, и угрозы прекратить с ним знакомство, насыпать нюхательного табаку в его стол, распустить слухи о его графском происхождении…

Репортеры ввалились в «Золотой штурвал» и обрадовали желтовато-смуглого, маслянистого Зедзамилие, скучавшего за стойкой. Кабатчик зацокал языком, вытер стол, и показалось, что бутылки родились под его полотенцем.

— Не пить бессмысленно! — кричал Нурин, шлепая по рукам, тянувшимся к бутылкам. — Не пить до моего разрешения… В этой норе, за этим столом, спиной к стене сидел Александр, Саша… Я вошел… Глаза у него стали как у быка перед плащом матадора. «Ага, ты опять хочешь взять интервью у Куприна! Так получай же интервью!» И он запустил в меня бутылкой… Зедзамилие, подтверди!

— Пустой бутылкой, пустой бутылкой… — сказал кабатчик, разливая вино по стаканам.

— И он промахнулся, потому что был пьян, как, как… Нет, все сравнения бледны. Он покорился своей судьбе, усадил меня за стол, безропотно отдал мне свой карандаш и рассказал сюжет своей бессмертной «Ямы». Потом мы пили… Нет, мы пили и до и потом… И заплатил он… Зедзамилие, подтверди!

— Его мадам заплатила… Все заплатила…

— Будем пить и мы! — Гаркуша высоко поднял полный стакан. — Степа, сердце мое, нехай это будет наш брудершафт за твое здоровье! Ты же честный человек, Степа, ты же работаешь, как тот негр, ты же дело делаешь!

Он пропел:

Ой, выпьемо, родымо,

Шоб нам жито родыло,

И житочко и овес,

Шоб зибрэвся род увесь.

Выпьем за… за честность!

— Выпейте с ним хоть за что-нибудь! — взвизгнул Нурин. — За честность можно с натяжкой, а за талант не пейте. Ни с кем в редакции не пейте за талант, только со мной. Хочешь, щенок волкодава, на брудершафт со старым волком?

Нурин потянулся к Степану целоваться. Его волосы растрепались, мокрые губы распустились в пьяную улыбку, мешки под глазами набрякли омерзительно; он лез к Степану пить на «ты» и целоваться, но как много злобы было в маленьких бесцветных глазах!

Степан умышленно опрокинул свой стакан на стол, и Нурин, поняв, что брудершафт не состоится, выпил в одиночку.

— Степа, разреши мне убить короля репортеров! — вскочил Одуванчик. — Мне давно хочется стать цареубийцей.

— Брешешь, король! — мрачно проговорил Гаркуша, положив на плечо Нурина свою костлявую руку. — Брешешь, Наумов голова! Наумов тебе сегодня добре дав попици. Правду я кажу, Степа? — По-видимому, он продолжал спор, начало которого утонуло в первых стаканах вина, выпитого репортерами в других кабачках. — Борька Наумов сделает газету, будь я турок!

— Мертвеца он сделает! — обозлился Нурин. — Что ты понимаешь в газетном деле, полтавский гречанык? Ты же жил за счет святого Маврикия-морехода, ты таскал в «Вестник» полицейские протоколы о драке матросов в веселом доме, а в «Маяк» таскаешь профкирпичи. Ты гробишь газету вместе со Степкой и Наумовым!

— Цыц! — гаркнул Гаркуша так зычно, что Зедзамилие отскочил от стола. — Кто грабит газету? Ты!.. Ты скажи, ты мне скажи, как называли твой «Вестник»? Называли «Сплетник». А одесские «Последние новости»? Называли «Последние подлости». А харьковский «Южный край»? Называли «Южный враль». А наш «Маяк» называют «Маячком». — Гаркушу затопила нежность, его усы намокли, он схватил руку Степана и прижал к своему сердцу. — Ты скажи, почему? Ты скажи, почему подписка так добре идет, почему нам гонорар час в час платят?.. Потому что народ газету любит. А почему народ ее любит? Так она же за трудящихся, добродию!.. Я написал, что на биржу труда набилось жулья, как на базаре, так взяточников повыгоняли и судить будут. Написал, что в доме отдыха плохой харч. Прихожу через две недели, а там уже все от такие ряшки наели. Пошел обслуживать конференцию водников, а меня в президиум выбрали. Сижу, як тот нарком, даже репортаж записывать неловко… Ото тебе святой Маврикий-мореход!

— «Маячок» — наш дружок, так вся Слободка говорит, — поддержал его Одуванчик. — Выпьем за Наумова!

— Пей за Борьку! — Гаркуша, занеся пустую бутылку над головой, грозно надвинулся на Нурина. — Пей, а то я тебя как… Как Куприн, тилько без промаха…

— Выпью… — без боя сдался как-то сразу обмякший Нурин. — Мне все равно — «Вестник» или «Маяк». Нурин везде нужен. — Он обвел взглядом стены кабачка и всхлипнул: — Здесь я пил с Куприным, а в «Синем якоре» с бессмертным Власом Дорошевичем… О, кто прольет слезу над ранней урной?

— Стойте, я буду читать мои стихи! — Одуванчик вскочил на табуретку и нелепо замахал руками. — На колени!

Его столкнули с табуретки.

Нурин потащил всех собутыльников в «Синий якорь».

Степан воспользовался случаем, чтобы уйти от винной археологии. Они с Гаркушей заспорили, кто платит. Степан добился права принять половину счета на себя и вытащил Гаркушу на улицу. Справа доносились удалявшиеся голоса «археологов». Степан заставил Гаркушу свернуть налево.

— Пиду до моей Гапки, — бормотал подопечный Степана. — У каждого чоловика е Гапка, и у меня теж е… Ой, добра Гапка, подруга жизни.

— Что это за святой Маврикий-мореход? — спросил Степан. — Я уже не раз слышал о нем.

— Да ну их, скаженных! — сплюнул Гаркуша. — Не могут забыть… Може, ты бачив камплицю биля Старого бульвара? (Да, Степан видел эту маленькую, ныне закрытую часовню.) Тож и е камплиця Маврикия… Хороший святой, дурман для народа.

В «Вестнике» Гаркуша, малограмотный выходец из матросов торгового флота, занимал амплуа, ниже которого не знает газетный мир. Он был полицейским хроникером, поставлял «Вестнику» происшествия по полторы копейки, пожары по две копейки за строчку. Зарабатывал он очень немного; к тому же приходилось угощать, или подмазывать, как называл это Гаркуша, пристава и брандмайора. Нередко хроникер и его жена видели черную нужду.

— Ото як я бачу, что получается полный декохт, хоть в прорубь стрибай, я и кажу Гайке: «Вежи, Горпино, до Маврикия, нехай ему бис, а то подохнемо». Она тому Маврикию свечку поставит… ну, за пятак, шоб душе не шикувал. И что ж ты думаешь! То пожар на два дня, то муж двух любовников неверной жены зарежет або перестреляет, жену утопит, а сам повесится. Маврикий на такие штуки був шустрый. Тилько взяточник шельма, у-у, взяточник, як пристав! Без свички и не чхне.

Они рассмеялись.

Гаркуша обнял Степана за плечи и, покачиваясь, прижал к себе.

— Степане, гарный мий друже, — сказал он, — я же бывший газетный люмпен-пролетарий, я же против Нурина был фу — и нет ничего, один зефир. А Нурин гадюка, у-у, злая собака! Хотел тебя схарчить, так Борька не допустил, не-ет! Теперь ты у нас сила… ей-богу, сила! Без Нурина проживемо. Только ты Нурину не верь, а то подведет, секим-башка сделает. Но мы не позволим, не позволим! — Он звучно стукнул себя кулаком в костлявую грудь. — Степа, пойдем до «Крымского яру» або в «Зеленый крокодил». Я угощаю! Я же теперь за свой счет живу, як специалист по профдвижению, а не за счет Маврикия.

Все же они расстались.

Бормоча о верной подруге жизни, Гаркуша исчез, а Степан заспешил домой, обвиняя себя в безволии. Ну зачем, ради чего он потерял столько времени? Уже совсем опустели улицы. Где-то в темноте ругается и поет заблудившийся гуляка.

День кончился, а Степан слоняется по городу, будто ему больше и делать нечего. Скорее домой, за письменный стол!

Дежурный ялик еще не вернулся из своего очередного рейса через бухту, и в ожидании его Степан думает, думает о своей работе в будущем.

Будущее! Как много у него планов, прекрасных планов, которыми богата молодость и которые хороши уже тем, что от них что-нибудь да остается навсегда…

Ялик выплывает из темноты.

И Степан вспоминает слышанные несколько месяцев назад слова старика перевозчика: «С молодой силой можно и через море… Ничего, можно!»


Читать далее

Иосиф Исаакович Ликстанов. Безымянная слава
1 - 1 16.04.13
Часть первая. Новичок 16.04.13
Часть вторая. Нетта 16.04.13
Часть третья. Крушение 16.04.13
Часть четвертая. Слово 16.04.13
Эпилог 16.04.13
Часть первая. Новичок

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть