ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Онлайн чтение книги Боратынский
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

У-у-у-у-у…

Холодно. Мчась из-за низких казарм, молча налетает ветер с залива.

— Слу-шай! — кричит офицер.

Флигельман вышагивает перед фрунтом, становясь так, чтоб все три шеренги видели, как он показывает темпы заряжения и пальбы. Ветер дует. Снег скрыпит. Серенькие тучи.

— Ди-визио-о-он! за-ряжай ружье!

— Слу-шай!

— К за-ряду!

— Заря-жай!

— О-бороти ружье!

— Шомпол!

— Бей!

— Вложь!

— На пле-чо!

— К пальбе дивизио-ном!

— Товьсь!

— Пли!!!

Клацают затворы, щелкают курки. Пули не вылетают из дул, пороху на полках не положено.

Снег, дождь, ветер с залива.

— Р-раз, р-раз, р-раз, два, три! Левой! Левой! Выше носок, р-ракалья! Тяни ногу! Р-раз, р-раз…

— А-а-атставить!

* * *

Только напрасно чувствительное воображение выводит на плац, где идет ротное учение лейб-гвардии Егерского полка, вместе с прочими солдатами гвардии рядового Боратынского и заставляет его выслушивать весь этот внушающий знакомый трепет окрик. Не для того Боратынского устроили под команду Бистрома, чтобы он упражнялся во фрунтовой службе и ружейных темпах. Да, казенные белые панталоны, темно-зеленый мундир, с черными лощеными ремнями, серую шинель, фуражку, — все это он надевал. Но чтобы вот так, каждый день, под ветром, под снегом, со всеми в шеренге?..

Другое дело — караулы и разводы [Развод — построение солдат перед отправлением в караул.]. "Самым сложным по своим обязанностям был караул в Зимнем дворце. Здесь во внутреннем дворе была расположена главная гауптвахта, куда вступала ежедневно целая рота с ее капитаном и двумя младшими офицерами. Днем охрана дворца не отличалась никакими особенностями; ночью же число часовых увеличивалось двумя… Первого из них ставил сам капитан в сопровождении старшего унтер-офицера и ефрейтора. Впереди шел один из придворных низшего ранга и указывал дорогу, которая проходила через целый лабиринт комнат, лестниц и закоулков. Вторая смена в час ночи отводилась таким же порядком поручиком, а третья смена в три часа отводилась другим младшим офицером караула". — В этом карауле был разработан особенный шомпольный телеграф, связующий второй этаж дворца с караульней гауптвахты. Часовой, слышавший во втором этаже шум, должен был немедля бросить через окно во внутренний двор шомпол, а часовой, стоявший в карауле внизу, с этим шомполом, как с эстафетой, обязан был мчаться в караульню сообщать о чрезвычайном происшествии. Капитан с полуротой взлетает по черной лестнице во второй этаж, полурота оцепляет место, источавшее подозрительность. Товсь!

До пли! дело не доходило, конечно.

В дворцовом карауле Боратынскому пришлось, кажется, побывать. Впоследствии он рассказывал: "…один раз меня поставили на часы во дворце, во время пребывания в нем покойного государя императора Александра Павловича. Видно, ему доложили, кто стоит на часах, он подошел ко мне, спросил фамилию, потрепал по плечу и изволил ласково сказать: послужи!"

Он и служил.

А время шло.

Уже Дельвиг отдал Измайлову (в конце января — начале февраля) напечатать мадригал Боратынского в "Благонамеренном", и Боратынский был изумлен (сам он говорил, что изумлен неприятно), увидев свою фамилию в журнале. Уже Педагогический институт был торжественно переименован в университет, и Кюхельбекер стал теперь именоваться служащим в университетском благородном пансионе, а Левушка Пушкин — учащимся в университетском благородном пансионе. Уже настал слякотный март, и старший Левушкин брат, кажется, на деле собрался вступать в военную службу ("Он не на шутку сбирается в Тульчин, а оттуда в Грузию и бредит уж войною").

В начале апреля пришли первые достоверные известия из Мангейма, что там некто Занд зарезал сочинителя знаменитых комедий Коцебу. Коцебу, конечно, не был ни Цезарем, ни Нероном, ни даже Титом. Слух был, что Коцебу — русский шпион. Бесславить о шпионов благородное оружие, может быть, и не лучший способ его использования для доказательства подлецам их низости; тем не менее кинжал Занда стал для юношей соблазном, имя Занда — символом.

Летом пошли слухи о бунте на юге — в Чугуеве, в Уланском военно-поселенческом полку. Аракчеев сам отправился срочно усмирять. От прогнания сквозь строй двадцать пять мятежников померли.

Пушкин приехал из своей деревни, куда ездил в июле, остриженным не просто по последней моде, а почти обритым. Между прочим привез из деревни — "Деревню": про барство дикое и прекрасную зарю…

Понятно, что о Коцебу мы узнали из "Северной почты" и "Сына отечества", про то, как Аракчеев порол солдат, из рассказов неочевидцев, а вторую часть "Деревни" читали только в таких стенах, которые точно не имеют ушей.

Случай в Чугуеве в общем-то был заурядным и в другое время не остался бы надолго в памяти: бунты у нас, как пожары — кто их считает, сколько в году и где? Но тут как-то сходилось все к одному: и Занд, и сантиментальный баламут с конституцией, и позорище в Чугуеве, и общий ропот, и тайное общество, о котором, кажется, знали все, и наконец — Аракчеев — бич народов, отчизны враг, надменный временщик, змей.

Имя Аракчеева тоже стало символом. Змеиная его натура упреждала желания его благодетелей — сначала Павла, теперь Александра, — он стлался перед ними и достлался до высот не мечтавшихся; для него государь придумал отдельную должность докладчика по всем внутренним делам, и внутренние дела доходили до государя, по преимуществу отцензурованные Аракчеевым. Свято чтя главный закон подначальной жизни: лучше перекланяться, чем недокланяться, — он давал образцовый пример для подражания нижним чинам. Если повелено было делать то-то и то-то в течение двух лет, Аракчеев мог сделать и то и это в две недели. А исполнителями земля наша не оскудевает. И сносились к проезду государя заборы, воздвигались штакетники, утрамбовывались дороги, вдоль дорог цвели сады, обритые поселяне строем кланялись в пояс, и в ногу выносили хлеб-соль. Разумеется, сады вяли к вечеру следующего дня, потому что то были не сады, а вырубленные под корень в день проезда государя яблони и груши, воткнутые в придорожный грунт. Поселянам разрешалось использовать их на дрова.

Может быть, случись государю сойти с ума (а этого бы в первое время никто, предположим, не заметил) и приди ему в голову, скажем, отменить цензуру или освободить землепашцев с землей, — Аракчеев был бы первым, кто стал ссылать цензоров и усмирять помещичьи бунты против зажиревших от вольности мужиков. И даже в этих фантастических условиях он, думаем, сумел бы организовать жизнь так, чтобы свобода, например, землепользования или книгопечатания была бы горше лютого рабства.

А вот найдется ли Занд для Аракчеева? Эпиграмму на тот счет, что жизнь его стоит кинжала Зандова, — все знают, но слово и дело — у нас слишком разные вещи.

Послушаем, что говорят умные люди:

"L'esclavage se rйflйchit dans nos moeurs, nos usages et nos institutions. Influencйs dиs le berceau par l'exemple de l'obйissance passive, nous perdons cette йnergie morale qui distingue l'homme et constitue le citoyen" [ Рабство выражается в наших нравах, обычаях и учреждениях. Впечатленные от колыбели примером безусловного повинования, мы утратили нравственную силу, отличающую человека и составляющую гражданина (фр.).]

У нас есть, конечно, некоторые законы. Будете в Москве — спросите у Ивана Ивановича Дмитриева: кому как не бывшему министру юстиции знать? Только Иван Иванович расскажет в который раз о том, как в сентябре 812-го года "Шишков читал в Комитете министров статью свою, предназначенную для обнародования известия о взятии Москвы. Дмитриев с авторским своим тактом не мог сочувствовать порядку мыслей и вообще изложению этой неловкой статьи, в конце которой кто-то падает на колени и молится богу. Не желая, однако же, прямо выразить свое мнение, спросил он, в каком виде будет напечатано это сочинение: в виде ли журнальной статьи, или официальным объявлением от правительства. "У нас нет правительства", — с запальчивостию возразил ему простодушный государственный секретарь".

Справедливо, конечно. Нет правительства, есть государь, нет законов, есть исполнители. Исполнители доводят распоряжения государя до дела. Воля государя, сообразованная со здравым смыслом исполнителей, — главный указ.

Глубокое заблуждение, будто вы сами себе принадлежите! Прошение о принятии в службу вы пишете на имя государя. Чин вам дают по указу государя. Отставку — по указу государя. У кого в семье не хранятся эти указы? Дойдут ваши отроческие стихотворные шутки насчет верности и веры до добрых людей, поднесут добрые люди государю эти шутки как оды на революцию или гимны вольности, — ведите с ними тяжбы!

Вот истинный анекдот: Греча вызвал к себе Аракчеев — "по поводу статьи, помещенной некогда в издаваемом им "Сыне отечества" о конституции, хотя он не преминул в этой статье упомянуть, насколько всякая конституция была бы вредна для такого государства, как Россия. Аракчеев позвал к себе Греча, пригласил его сесть, и когда он не садился, то схватил его за оба плеча и, насильно посадив, спросил его: что такое он напечатал о конституции, и, не выслушав ответа Греча, сказал ему: "Ведь ты, Николай Иванович, учился у ученых немцев, а я у пономаря" и, ударив Греча по носу книжкою, в которой была помещена статья о конституции, прибавил: "А он учил меня, что конституция — кнут; так, по-нашему конституция — кнут, ученый Николай Иванович".

"У нас не только нет рабства на самом деле, но даже и слова сего" — так пишут в журналах, и так скажете вы, когда (упаси вас бог, конечно) вас вызовет в себе граф Милорадович и спросит: "Что это ты тут, братец, изобразил? Это как понимать — с неба чистая, золотистая к нам слетела ты? Или вот еще: все прекрасное, все опасное нам пропела ты! Как, я спрашиваю, это понимать?" Конечно, конечно, вы можете сказать: чистая — это свобода, и золотистая — это свобода, и вообще, я считаю, что самовластие, опирающееся на бессмысленную исполнительность… "Э-э! — прервет граф Милорадович. — Мне-то тебя выставили как первого афея в столице, а ты, оказывается, вон еще что? Ну, ужо! Завтра утром получишь билет на выезд из Петербурга и чтобы к обеду тебя ближе Красного кабачка [ Красный кабачок — трактир на Петергофской дороге.] не было!" Ну, а когда графу доложат, что вы как бы, так сказать, не то чтобы разжалованы, но, в сущности, еще лишь рядовой гвардии, — что будет? И все — из-за вашей пылкости и благородного желания не унизить язык лганьем. (Впрочем, графу доложат подробности прежде, и не о Красном кабачке пойдет речь.)

Такое было время.

Настал декабрь.

Ираклий Боратынский выходил из Пажеского корпуса в Конноегерский полк прапорщиком, Лев Боратынский — юнкером. Да и старшему брату наставала пора получать повышение в чине — в феврале следующего года исполнялся год его солдатской службы. И, должно быть, Бистром уже подал представление о производстве рядового Евгения Боратынского (сказано было как-нибудь так: "…с поступлением в полк, будучи употребляем во все обязанности рядового солдата, ведет себя хорошо и по раскаянию о проступке своем заслуживает внимания начальства"). Быть может, когда до государя дошло представление, было высочайше поведено удостоверить "точно ли раскаивается в своем проступке… и исправляется в нравственности, ибо имел наклонность весьма к вольнодумству и злое сердце?" — и только после удостоверения было отдано формальное повеление. Может быть, представлению Бистрома предшествовало или сопутствовало прошение Александры Федоровны или Петра Андреевича.

Словом, Боратынский ждал.

Теперь он твердо знал про себя, что он поэт. За этот петербургский год он стал писать такие стихи, что, скажи ему кто-нибудь в декабре 818-го, что он будет так писать, он бы тогда только уныло усмехнулся.

Что было тому причиною? Постоянное присутствие Дельвига? Природная переимчивость? Жизнь среди поэтов? Петербургский климат? Неопределенность будущего, заставлявшая искать опоры и блаженства в самом себе? — Мы склонны думать, что главные причины — переимчивость и Дельвиг. Благодаря первой, душе настало пробужденье от немоты и невысказанности. Благодаря Дельвигу, он поверил в то, что слова, победившие немоту, способны быть выстроены им в таком ритмическом порядке, который называется: поэзия. Судите сами:

Тебя я некогда любил, И ты любить не запрещала; Но я дитя в то время был — Ты в утро дней едва вступала. Тогда любим я был тобой, И в дни невинности беспечной Алине с детской простотой Я клятву дал уж в страсти вечной Алина! чрез двенадцать лет Все тот же сердцем, ныне снова Я повторяю свой обет. Ужель не скажешь ты полслова? Прелестный друг! чему ни быть, Обет сей будет свято чтимым. Ах! я могу еще любить, Хотя не льщусь уж быть любимым. Ужели близок час свиданья! Тебя ль, мой друг, увижу я! Как грудь волнуется моя

Тоскою смутной ожиданья! Что ж сердце вещее грустит? Что ж ясный день не веселит Души для счастья пробужденной! С тоской на радость я гляжу: Не для меня ее сиянье! И я напрасно упованье В душе измученной бужу. Я наслаждаюсь не вполне Ее пленительной улыбкой; Все мнится, счастлив я ошибкой, И не к лицу веселье мне!

Полагаем, что не составит труда отличить напечатанное в начале года и в конце, а посему разборов и размышлений на сей счет не производим.

Итак, в декабре он уже твердо знал о себе: он поэт.

И год кончался надеждами, пирами, любовью, дружеством, стихами.

Но он был несвободен в себе. Свободу давал чин прапорщика — младший офицерский чин. 1820

И едва наступил новый год, как чин ему вышел.


Читать далее

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть