Деревенские евреи

Онлайн чтение книги Чужак
Деревенские евреи

1

Когда реб Ури-Лейви Шафиру, владельцу Кринивицев, со временем удалось поселить вокруг своего имения десятка два евреев: нескольких зятьев на содержании[3]Распространенной формой приданого было предоставление молодоженам за счет родителей невесты определенного количества лет (например, пяти) полного или частичного содержания. В течение этих лет зять продолжал учиться в ешиве или бесмедреше., лесного подрядчика, нескольких гонтовщиков, гончара, углежога, смолокура, деревенского меламеда и пару слуг, — жившие в округе ученые молодые люди, из тех, что надеются пролезть в раввины, положили глаз на это село.

Проезжая на телегах и кибитках через Ямполье, вроде как по пути в другой еврейский город, эти зятьки на содержании останавливались на ночь в кринивицкой усадьбе, которая лежала в стороне от дороги, среди озер и лесов. Одетые наполовину как обыватели, наполовину как раввины: в репсовых кафтанах с задними карманами, но с длинными раввинскими вьющимися пейсами, и не в плюшевых картузах, а в велюровых шляпах поверх ермолок, — они усаживались за большим дубовым столом реб Ури-Лейви, под освещавшей стол бронзовой лампой-«молнией»[4]Тип керосиновой лампы., подвешенной на цепях, и, степенно поглощая сытный ужин, которым их угощал богатый хозяин, начинали сыпать ученостью, чтобы между двумя толкованиями вставить пару слов о деле.

— Реб Ури-Лейви, — прозрачно намекали они, — ваша деревня, не сглазить бы, становится селом. Если бы вы построили бесмедреш и поставили в нем раввина, вы бы перестали быть ишувником[5]Деревенский еврей, живущий вне общины. и стали городским обывателем вровень с другими…

Реб Ури-Лейви в который уже раз разглаживал серебряную бороду, оттенявшую своей чистотой и белизной его загорелое и обветренное лицо, и, по своему обыкновению, отшучивался.

— Оно мне без надобности, молодой человек, — говорил он. — Так, я — Ури-Лейви, а ты, молодой человек, — зятек на содержании. Ровня. А надень-ка я на тебя сподик, и ты уже будешь выше меня, будешь раввином, и я должен буду подождать с молитвой, пока ты не соблаговолишь завершить шмоне-эсре. Ну, и зачем мне это нужно, я тебя спрашиваю?

Не в силах противостоять шуточкам реб Ури-Лейви молодые люди пробовали пронять его ученостью. Покручивая оказавшиеся под рукой как нельзя более кстати длинные раввинские пейсы, они с помощью бесконечных толкований обосновывали, как это важно, чтобы Кринивицы перестали быть деревней и стали святой общиной[6]Традиционное обозначение города, в котором есть еврейская община. вровень с прочими городами и местечками. Широко поглаживая бороду, реб Ури-Лейви с не меньшей ученостью доказывал им в ответ, что Кринивицы должны и впредь оставаться деревней.

— Черт черствый, — ворчали по дороге домой молодые люди, недовольные напрасными расходами на дорогу, — упрямец проклятый.

Он и впрямь был упрямцем, этот реб Ури-Лейви, но черствым человеком уж точно не был.

За его тяжелым дубовым столом, который тянулся во всю длину большой столовой, всегда собиралось целое общество. Приезжали отовсюду: коробейники, посыльные, погорельцы, отцы засидевшихся в девках дочерей, которые ездят по миру, собирая деньги на приданое, составители[7]По традиции сочинителей религиозных книг называли не «авторы», а «составители». книг, «внуки»[8]Так называл и потомков известных цадиков вне зависимости от того, сколько поколений отделяло потомка от предка. цадиков со своими габаями, даже палестинский еврей из Цфата в шелковом полосатом халате[9]Так одеваются потомки евреев, переехавших в Святую Землю из Восточной Европы в конце XVIII века. Их представители ездили из общины в общину, собирая пожертвования на евреев Святой Земли. — всех можно было встретить в кринивицкой усадьбе. Бедняки передавали из уст в уста, что из Кринивицев никто не уходит с пустыми руками. Там и сытно поешь, и переночуешь на свежей соломе, застеленной прохладными, чистыми простынями из домотканой холстины, и несколькими злотыми разживешься, а потом еще и довезут тебя на крепко сколоченной телеге до самого того места на шляхе, где дороги расходятся на все четыре стороны. И хотя расположенные на холме Кринивицы были запрятаны среди лесов и озер в изрядной дали от Ямполья, евреи делали крюк и заезжали в усадьбу реб Ури-Лейви. Крестьяне уж знали, куда едут евреи, и, завидев на дороге еврея с котомкой или еврейскую кибитку, вязнущую в песке, показывали большим пальцем в сторону усадьбы.

— Аккурат, куда ваши носы кажут, жидки, — подтрунивали они над «неверными». — Прямо в Кринивицы и попадете.

Родовитые гости оставались в усадьбе на несколько дней и даже недель. Их не спрашивали ни о том, откуда они приехали, и ни о том, когда уедут. Никто, кроме одетых в репсовые кафтаны недовольных зятьков на содержании, не мог сказать, что реб Ури-Лейви — черт черствый. А то, что реб Ури-Лейви — упрямец, это-то как раз было давно известно.

— То еще кривое полено, — ворчали о нем, — а уж насмешник — страшное дело…

Люди говорили это не просто так: знали, о чем говорят. То, что реб Ури-Лейви не хочет видеть в своей усадьбе сподик, чтобы не ждать, пока раввин закончит шмоне-эсре, ямпольские евреи еще могли ему простить. У богатого человека свои причуды. Но то, что он не был приверженцем ни одной из высоких собольих шапок, какие носят цадики и чудотворцы, это было уж слишком. Хасидов заедало то, что реб Ури-Лейви ни к кому не «ездит»[10]Посещение двора хасидского цадика — важнейшая хасидская практика. Как правило, хасиды отправлялись ко двору своего цадика на осенние праздники.: к какому угодно ребе, но пусть «ездит».

— Реб Ури-Лейви, такому ученому и состоятельному, не сглазить бы, человеку, как вы, следовало бы к кому-нибудь «ездить», — упрекали его ямпольские обыватели. — Все люди «ездят», вам тоже следует… Не будьте умнее всех.

Но реб Ури-Лейви хотел быть умнее всех. Он не поддавался на уговоры съездить, пусть из чистого любопытства, даже в Чортков[11]Город в Восточной Галиции (Австро-Венгрия, в настоящее время Тернопольская обл., Украина). В конце XIX века в Чорткове находилась резиденция влиятельного ребе из династии Фридманов. Ко двору ребе на праздники съезжались десятки тысяч хасидов., где двор был устроен по-княжески, где «куски»[12]Существует обычай, что куски с тарелки ребе во время публичной трапезы раздаются его наиболее влиятельным и уважаемым хасидам. со стола ребе подавали не руками, а серебряными вилками, а сам ребе выезжал на прогулку в карете, запряженной тройкой лошадей цугом. У людей в горле пересыхало от уговоров, а реб Ури-Лейви оставался при своем. Точно так же он, вопреки уговорам, не желал ссужать помещиков деньгами под проценты или давать им ипотечный кредит, хотя маклеры и арендаторы клялись, что он мог бы стать богат как Корей[13]Библейский персонаж, двоюродный брат Моисея, восставший против него. В Талмуде и мидрашах Корей назван самым богатым человеком из когда-либо существовавших. Выражение «богат как Корей» стало нарицательным., что он самого себя грабит. Точно так же он не пожелал выдать своих дочерей за сыновей местных богатеев, хотя шадхены все полы ему пообрывали, а выискал зятьев черт-те где: одних — по ту сторону границы[14]То есть из Австро-Венгрии., в Галиции — говорящих по-немецки зазнаек в золотых очках, других — в России[15]Действие повести происходит в царстве Польском, которое обладало определенной автономией и было отделено от России, то есть от остальной империи, внутренней границей. — маскилов[16]Сторонник Просвещения. с подстриженными бородками и в сюртуках до колена[17]Такая одежда считалась непозволительно короткой, указывала на приверженность ее владельца Просвещению.. Точно так же он ни за какие деньги на свете не хотел оставить Кринивицы, хотя всем было известно, что эта деревня нужна ему, как дырка в голове.

В окруженных лесами и озерами Кринивицах земля была неплодородной и тощей, на многие сотни акров — то глина, то торф, то пески, то болота, а еще было много лугов. Хлеба плохо родились на этих землях, всходили поздно и негусто. Яблони, вишневые и сливовые деревья росли приземистыми, кривыми, сучковатыми. Плоды созревали поздно и выходили неудачными. Только картошки было полно да травы росли, как по благословению. Травы были такими высокими, что едва можно было разглядеть пасущихся в них лошадей. Никогда не пересыхавшие болота кишели лягушками, мухами, червями, ползучими гадами, и все это вечно квакало и жужжало, особенно по ночам. Летними ночами в воздухе вились мерцающие светляки. Гниющие корни горели голубым фосфорическим огнем. Маленькие лягушки квакали хором, перекрываемым монотонными стонами больших рыхлых жаб. Совы и сверчки рыдали в ночи. Торфяники часто загорались сами собой, и огонь перекидывался на луга.

Реб Ури-Лейви не имел доходов с кринивицкой земли. Напротив, все, что он зарабатывал на лесе, он закапывал в неплодородную кринивицкую почву. Поэтому-то ямпольские евреи и не переставали уговаривать реб Ури-Лейви продать усадьбу

— Реб Ури-Лейви, послушайте нас и продайте это жабье царство, — убеждали они его. — Это место для гоев… Ради леса вам не нужно сидеть в деревне. Вы могли бы с почетом жить в Ямполье, еврей — среди евреев.

Реб Ури-Лейви слышать не мог, когда дурно отзывались о его Кринивицах.

Зная в глубине души, что окрестные евреи правы, он все равно возмущался тем, что они смеются над его именьем, называют его жабьим царством. Во-первых, это имение он унаследовал от своего отца, мир праху его. Во-вторых, он вложил в него много денег и сил. И как мать любит болезненного ребенка, возясь с которым она потратила целое состояние на докторов и лекарства, больше, чем других своих детей, так и реб Ури-Лейви любил свое неудачное имение, над которым все смеялись. Легкие деньги, сделанные на лесе, он постоянно вкладывал в усадьбу: поставил водяную мельницу, построил кирпичный завод, чтобы делать кирпичи из местной глины. Еще он построил домик для еврея-гончара, чтоб тот лепил глиняные горшки, и второй — для еврея-смолокура, чтобы тот курил смолу и гнал скипидар. Он поставил на столбы длинные гонтовые навесы и привез гонтовщиков, чтобы те делали гонт из кринивицкого леса. Ему ужасно хотелось укрепить кринивицкую усадьбу. И он кипятился всякий раз, когда ямпольские обыватели острили насчет его Кринивицев и советовали ему переехать в Ямполье.

— Не хочу я в Ямполье, — вопил он в голос, что вовсе не подобало такому богатому и ученому человеку, — не хочу, пусть хоть все обделаются…

Ямполье обижалось.

Ямполье очень хотело заполучить реб Ури-Лейви к себе. Во-первых, потому, что в Ямполье не было ни одного богача. Было, конечно, несколько небедных людей на рынке, но без подходящей внешности и подобающего пошиба. И Ямполье не могло достойно соперничать с соседним местечком, Глуском, в котором был настоящий богач. Сколько раз, когда на ярмарке глуские евреи похвалялись своим богачом, ямпольским некого было выставить со своей стороны. Будь у них реб Ури-Лейви, ямпольским было бы чем ответить. Во-вторых, реб Ури-Лейви уважали помещики, в том числе владелец Ямполья. Сам русобородый русский начальник разъезжал вместе с ним на кринивицкой бричке. Было бы очень кстати, если бы было можно попросить реб Ури-Лейви о заступничестве всякий раз, когда владелец местечка доставлял неприятности общине. В-третьих, было не слишком приятно тащиться несколько верст по песку, да еще в гору, до кринивицкой усадьбы, когда требовалось взять большой беспроцентный заём накануне ярмарки, положить на хранение деньги на приданое, купить несколько столбов, чтобы подпереть разваливающийся дом, или просто посоветоваться о деле. Усталые, утирающие пот и пыхтящие от жары ямпольские евреи снова и снова давали понять кринивицкому помещику, что он слишком отдалился от общины.

— К вам приходится совершать паломничество, как в Иерусалим, реб Ури-Лейви, — протестовали евреи. — Когда вы наконец переедете в Ямполье?

— Зачем мне переезжать в Ямполье, если Ямполье ездит ко мне? — отшучивался реб Ури-Лейви.

Подобными шутками он отделывался и от своей жены Ентеле.

Так же как окрестные евреи, Ентеле, кринивицкая помещица, имела претензии к своему мужу, реб Ури-Лейви. Сама праведница, добродетельная душа, она высоко чтила цадиков и их потомков. Хоть ее муж и не скупился на пожертвования, она тем не менее со своей стороны, втайне от мужа, щедро жертвовала родовитым гостям, которые появлялись в их усадьбе. Особенно широко она разворачивалась, когда в усадьбу приезжал в кибитке со своим габаем и балаголой «внук» какого-нибудь цадика. Она посылала слугу в Ямполье к шойхету — зарезать цыплят, и готовила на буднях бульон для еврея в сподике. Она подливала полстакана сливок ему в молоко, сама приносила чай с вареньем, подкладывала лучшие куски. Потому-то ей и было невыносимо видеть, как ее муж отмахивается от цадиков и их потомков. Реб Ури-Лейви любил подшутить над «маленькими» ребе, которые заезжали к нему. Именно потому, что они были не шибко учеными, реб Ури-Лейви нравилось побеседовать с ними о Торе. Он сыпал ученостью и посмеивался в бороду над тем, как они запутываются точно мухи в паутине. Чтобы спастись, эти «добрые евреи» пробовали рассказывать о чудесах и о своих дедах-балшемах[18]Знахарь, так же называли и хасидских цадиков-чудотворцев. уж тут-то они чувствовали себя как рыба в воде. Однако реб Ури-Лейви не давал им выпутаться из своих сетей, затягивая их обратно в пучину Торы. Евреям в сподиках приходилось потеть как в бане и вертеться ужом. Но гораздо больше, чем они, страдала Ентеле, жена реб Ури-Лейви. Она считала, что ее муж играет с огнем, и дрожала, как бы этим он не навлек несчастья на их дом.

— Ури-Лейви, — бормотала она дрожащим от страха голосом, — хватит тебе препираться, дай ребе, чтоб он был здоров, поесть.

Но реб Ури-Лейви не унимался.

— На что мне эти чудеса? — говорил он евреям в сподиках. — Я лучше буду держаться Торы… Торы…

Еще больше дрожала Ентеле, когда реб Ури-Лейви насмехался над «большими» ребе, цадиками, у которых были свои дворы и к которым ездили тысячи евреев. Своим женским умом она еще могла понять, что ученый человек может отмахнуться от «бабьих» ребе, «маленьких» ребе, разъезжающих в кибитках. Но чтобы так же поступать и с «большими» — это уже было выше ее понимания. Всякий раз, когда что-то приключалось в доме — тяжело ли заболевал ребенок, подлежал ли кто-то из домочадцев призыву, или случалось другое какое несчастье, — Ентеле снова начинала приставать к мужу, чтобы тот не умничал и съездил к «доброму еврею», к цадику, к которому ездят толпы. Ничего от него, от Ури-Лейви, не убудет от этой поездки. Но Ури-Лейви отделывался от нее шуточками, так же как он отделывался от ямпольских обывателей.

— Женщина, зачем Ури-Лейви ездить ко дворам цадиков, если цадики сами приезжают ко двору Ури-Лейви? — спрашивал он нараспев, как читают Гемору.

А у него ведь и вправду был двор, всем дворам двор. За его столом было полно едоков, как за столом ребе. Зятья, дочери, внуки, слуги, гости, званые и незваные, и в субботу, и в будни сидели по обе стороны большого дубового стола и с почтением прислушивались к мудрым речам реб Ури-Лейви, к присловьям, историям и толкованиям, которые изливались из его уст как из источника. По субботам и в праздники миньян молился в кабинете реб Ури-Лейви: там стоял омуд с бронзовым шестисвечником, а в домашнем орн-койдеше притулилось несколько свитков Торы.

Только трижды в год, два раза — в годовщины смерти отца и матери, и еще раз — в Йомим-нороим — реб Ури-Лейви молился в Ямполье. В бричке, запряженной парой откормленных лошадей, с длинноусым крестьянином на облучке, реб Ури-Лейви подъезжал к переулку, в котором стояла синагога. Мальчишки из хедера ни на шаг не отходили от усадебных лошадей, которые от сытости и легкой работы больше разбрасывали овес, чем ели его. Куры и воробьи без устали копошились у них под ногами. Мальчишки из хедера боялись вырывать из лошадиных хвостов конский волос на струны, потому что эти лошади не давали себя в обиду, но дети и без того были счастливы поглазеть на сытых, крутобоких, ржущих лошадей из еврейской усадьбы. Точно так же появление кринивицкого помещика поднимало настроение у жителей местечка. Появление его белого дорожного пыльника с большими пуговицами, широкими лацканами, свисающими петлями и островерхим капюшоном приносило в местечко радость и веселье. Обыватели ждали водки с лекехом, которой реб Ури-Лейви, сказав кадиш, оделял всех в бесмедреше. Нищие получали подаянье. Чувствовалось общее воодушевление.

Еще большее воодушевление охватывало жителей Ямполья, когда реб Ури-Лейви приезжал помолиться в местечко на Йомим-нороим. В Рош-а-Шоне и Йом-Кипур реб Ури-Лейви не молился в деревне с домашним миньяном, но со всей своей семьей приезжал в Ямполье, как все окрестные деревенские евреи. Во-первых, в эти «страшные дни» ему хотелось быть не в деревне вместе с одним миньяном, а среди большого людского собрания, где чувствуешь себя увереннее перед Всевышним. Во-вторых, уже долгие годы он владел хазокой на чтение Торы в ямпольской синагоге. И поэтому реб Ури-Лейви приказывал запрячь лошадей в телеги, взять с собой побольше кур, фруктов, рыбы и меда и ехать в местечко. Мальчишки из хедера не кричали вслед кринивицкому обозу «медведи проклятущие», как они кричали вслед другим деревенским евреям, которые приезжали в город на Дни трепета. Зажиточные обыватели уступали свои места у восточной стены[19]Наиболее почетные места в синагоге находятся у восточной стены, рядом с орн-койдешем. синагоги реб Ури-Лейви, его сыну Ойзеру и его нарядным зятьям. В своем свободном китле, в турецком талесе, украшенном широкой серебряной аторой[20]Атора — воротник талеса. Атору часто украшали серебряным шитьем., в шитой серебром ермолке, с расчесанной пышной белой бородой, которая казалась еще белее на его загорелом и обветренном лице, реб Ури-Лейви всегда вносил праздничность и душевный подъем под своды старой синагоги, сквозь дырявую крышу которой влетали и вылетали птицы. Праздник становился еще праздничнее, когда реб Ури-Лейви, в силу своей хазоки, начинал читать Тору. Грамотей, знаток святого языка, он вкладывал в это чтение все свое старание. Он так торжественно выпевал каждый слог, так смачно выговаривал его, что даже простолюдины понимали каждое слово. К тому же его низкий голос был таким по-мужски сочным, что женщины высовывали головы из-за занавесок вайбер-шул, ощущая греховные помыслы в самые святые дни.

—  И сделал Господь Сарре, как говорил [21]Быт., 21:1. — выпевал он с душой историю о том, как Сарра понесла, и таким напевом, что в синагоге веяло запахами земли Ханаанской: молоком и медом, овцами и быками и многими обетованиями, данными Богом Аврааму в том, что его семя будет несчетным, как песок на берегу моря.

И наконец, община по-детски приходила в восторг, когда после вызова к Торе реб Ури-Лейви всегда приказывал служке оглашать свои пожертвования, пожертвования без счету: на раввина, на бесмедреш, на богадельню, на бедных, а также обещания денег, свечей, леса, картофеля и всякого другого добра для Ямполья, для общины и ее бедняков. Служка снова и снова приближал ухо к шепчущим губам реб Ури-Лейви и торжественно, нараспев объявлял на святом языке:

— Даст воз бревен для бесмедреша… Даст воз картофеля для бедняков… Даст новое облачение для свитка Торы… Даст свечи для синагоги… Им кол Исроэл ахейхем веноймер омейн [22]Со всеми братьями нашими во Израиле скажем аминь ( ивр .).

Люди чувствовали себя увереннее. Ничего, есть еще Бог на небесах и Его добрые посланники на земле.

У восточной стены, поглядывая в махзор[23]Махзор — сборник молитв для праздников. с золотым обрезом, стоял Ойзер, единственный, среди множества дочерей, сын реб Ури-Лейви, и гордился своим отцом, глядя в то же время с завистью на одаренность, красоту и величие, которыми реб Ури-Лейви так и сиял. Копия своего отца лицом и статью, Ойзер, однако, унаследовал от него лишь упрямство и строптивость, без малейших признаков отцовской жизнерадостности и широты. Молчун, погруженный в себя, скромный и застенчивый, Ойзер терялся, разговаривая с людьми, так что по большей части не говорил, а бормотал. Ни единой ноты отцовского голоса не унаследовал он. Благословение на чтение Торы выходило у него тихим, сухим, слова не разобрать. И в той же степени, в какой счастье сопутствовало реб Ури-Лейви, посылая ему все прямо в руки, оно сторонилось его сына Ойзера. Ему, уже отцу семейства, приходилось каждый год просить реб Ури-Лейви снова выдать ему из полученного им, Ойзером, приданого очередную сумму на покупку очередного клочка леса, на чем он каждый раз снова терял вложенные деньги. И хотя реб Ури-Лейви был благосклонен к своему единственному сыну, выказывал ему на людях исключительное уважение и, не считая, набивал его карманы деньгами, Ойзер все равно чувствовал скрытую зависть к своему удачливому отцу. Вместе с великим, почти детским почтением к реб Ури-Лейзеру зависть наполняла сердце Ойзера и снедала его заживо.

2

Когда на лесной дороге лошади реб Ури-Лейви вдруг понесли, испугавшись пробежавшего оленя, и перевернули бричку, кучер Антек приподнял плечами придавивший его кузов и крикнул хозяину, чтобы тот выбирался первым.

— Ваша светлость, — не забыл он обратиться к хозяину полным титулом, как и надлежит обращаться к помещику, — сперва уж вы вылезайте.

Реб Ури-Лейви не отозвался.

Кучер из последних сил удерживал груз на плечах.

— Ради Сына Божьего и Его святых ран, — крикнул он уже сердито, — вылезайте, барин, или я отпущу бричку.

Но реб Ури-Лейви все не отзывался. Кучер медленно вылез из-под брички и осторожно перевернул ее на колеса.

— Езус-Мария, — пробормотал мужик, поднимая задавленного хозяина с земли, — должно быть, не олень это был, а черт… Держитесь за меня, барин… Ухватите за шею, я положу вас в бричку…

Но реб Ури-Лейви был неподатлив, тяжел и оседал на землю. Мужик счел это плохим знаком. Из последних сил он затащил отяжелевшего старика в бричку. Хотя было тепло, кучер укрыл хозяина войлочной попоной, которой накрывают лошадей во время дождя, как будто это могло спасти реб Ури-Лейви. Злобно хлеща лошадей, на которых он никогда прежде не поднимал кнута, Антек не переставал креститься, ругаться и сыпать проклятьями.

— Вьо, черти проклятущие, чума вас побери, — ругал он скакавших галопом лошадей, — нате вам, нечистые, за перевернутую бричку… Нате, на, на!

Он бил по лошадиным спинам не только узловатым кнутом, но и длинным кнутовищем. Весь свой нутряной гнев и страх вкладывал он в эти удары.

С тем же остервенением он погнал лошадей обратно в Ямполье, как только реб Ури-Лейви вытащили из брички и уложили в кровать.

— Гони, Антек! — крикнул Ойзер в открытую дверь. — Гони во весь дух и быстро возвращайся с доктором.

Ентеле, Ойзер, дочери, зятья — все беспомощно стояли вокруг постели и молили увечного только об одном: чтобы он открыл глаза.

— Это я, Ури-Лейви, я, — молила Ентеле, — слышишь, Ури-Лейви? Посмотри на меня…

— Папа, держись, скоро доктор приедет, папа, — жалобно умоляли дочери, — слышишь, папа, сделай это для нас…

Но реб Ури-Лейви не открывал глаза. По тому, как вздымалась его помятая и испачканная борода, было видно, что ему тяжело дышать. Вдруг он открыл глаза, удивленно, как на чужих, взглянул на всех и остановил свой взгляд на единственном сыне.

— Ойзер, — пробормотал он, — ты должен остаться в Кринивицах, слышишь, первенец.

Ойзер припал к отцу.

— Папа, мы с тобой… с тобой… вместе, — закричал он не своим голосом.

Реб Ури-Лейви криво усмехнулся в бороду, как всегда, когда кто-нибудь при нем говорил глупости, снова сомкнул глаза и закрыл рот. Дочери поняли всю опасность и попытались по-женски, криком, привести отца в чувство, пытаясь отвратить неизбежное. Реб Ури-Лейви больше не открыл глаза. Несколько раз его борода резко поднялась да так и осталась задранной, заострившейся. Содрогающийся от рыданий сын прижался к лицу реб Ури-Лейви, как бы запечатав его закончившуюся жизнь. Даже неверующие просвещенные зятья почувствовали благочестивый страх перед смертью.

После шиве началась дележка, как это всегда бывает в богатых домах, в которых осталось большое наследство.

Утонченные молодые галицийцы в золотых очках, у которых все время, пока они были на содержании, не сходили с языка Шиллер и Лессинг, и стриженые маскилы из России, воспевавшие дочь небес — Просвещение, вдруг сделались весьма практичными людьми и из оставленного тестем добра хватали все, что попадалось им под руку: серебряные ложки и вилки, бокалы, годесы, ханукии, канделябры, золотые часы, табакерки. Даже на свитки Торы, которые стояли в кабинете реб Ури-Лейви, украшенные серебряными коронами, щитками, навершиями и указками, зятья на содержании положили глаз. Все подлежало дележке: свитки Торы, мегилы в серебряных футлярах, ларцы для хранения эсрега и пасхальные блюда. Все торговались и препирались друг с другом по поводу каждой вещи.

Ойзер, единственный сын реб Ури-Лейви, в ладной альпаковой капоте в рубчик, со свеженадорванным в знак траура лацканом, угрюмо бродил по многочисленным комнатам, которые вдруг оказались бесхозными, но растаскиванию не противился. Он был слишком благороден, слишком высокомерен, чтобы пускаться в споры с мужьями своих сестер из-за домашней утвари, которую они расхватали. Но досаду от всего этого он чувствовал, досаду и унижение. И по своему обыкновению, как всегда, когда он чувствовал себя обиженным, он угрюмо бродил, как человек, который знает, что правда всецело на его стороне, но зло молчит. Только изредка, находя завалявшуюся вещь: бокал или солонку, — он торжественно приносил ее зятьям.

— Вот еще завалялось немного серебра, — тихо говорил он, — грех оставлять… берите… берите-берите…

Таким же угрюмым и уступчивым он оставался, когда дошло дело до главного дележа, то есть до наследования земельных владений.

Никто из зятьев, которые годами были на содержании, не хотел больше торчать в деревне. Им нужны были деньги, наличность, и побольше, чтобы сразу же перебраться в город и пуститься в торговлю. Ойзер сутки напролет просиживал с зятьями за большим дубовым обеденным столом, высчитывая, записывая и вычеркивая. Были просмотрены горы бумаг: счета, контракты, векселя, конторские книги, записные книжки, календари, исписанные на полях. Бумаги на русском, польском, на святом языке, на немецком, на смеси идиша и святого языка. Записки большие, маленькие и совсем мелкие, испещренные сокращениями, ссылками, намеками, дополнениями, приписками и цифрами, цифрами, цифрами… Вместе с деловыми письмами разных лет везде валялись пожелтевшие клочки бумаги, тесно исписанные полукруглыми, дуго-образными строчками закругленных буковок. Это были новые толкования как Торы, так и Геморы, которые приходили реб Ури-Лейви в голову, а также наблюдения над миром и людьми, которые он имел привычку нацарапывать на кусочках бумаги и бросать в ящики столов и шкафов. Ни Ойзер, ни его просвещенные зятья не могли разобраться во всех этих счетах, бумагах и цифрах, хотя каждый из них сам тщательно просмотрел каждую бумажку, каждую строчку. Оседлав свой крупный орлиный нос очками в серебряной оправе, которые он рано начал надевать из-за сильной дальнозоркости, угрюмый Ойзер передавал каждую бумажку зятьям, чтобы те внимательно ее просмотрели, прежде чем он ее отложит. Зятья, вдруг глупо устыдившиеся своего поведения во время дележки, только махали руками.

— Мы доверяем тебе, Ойзер, — бормотали они, — не нужно нам тебя перепроверять.

Но Ойзер не хотел торопиться ради своих зятьев, каждый в отдельности должен был проконтролировать каждое его слово.

— Я не хочу, чтобы мне доверяли, — угрюмо произносил он. — Нате, смотрите.

Женщины в домашних тапочках и затрапезных платьях, в память о шиве, от которой они все еще не могли отойти, приносили чай с молоком и звали мужчин поесть.

— Оторвитесь хоть раз от бумаг, — просили они, — этому же конца-края не видно.

Но Ойзер не отступал, только уходил молиться минху и майрев с миньяном в отцовский кабинет, произносил кадиш и сразу же снова погружался в счета. Через несколько недель он выплатил все приданые, все деньги по закладным и все сбережения, которые ямпольские евреи хранили у его отца в обитом кожей кованом сундуке на колесиках.

Евреям из местечка и их женам, которые сразу же после шиве начали, задыхаясь, сбегаться в усадьбу, полные беспокойства о своих рубликах, стало стыдно за то, что они так поспешили, как только Ойзер выплатил каждому то, что ему причиталось.

— Да пусть лежит у вас, на здоровье, реб Ойзер, — просили они, — чтоб нам столько иметь, как мы вам доверяем.

Ойзер, удрученный тем, что люди сбегались к нему в таком смятении, не захотел ни на одну лишнюю минуту оставить у себя чужое добро. Он до дна опустошил обитый кожей сундук, оставив в нем лишь моль и запах затхлости. Такой же опустошенной оказалась усадьба, когда разъехались все родственники, на прощание затопив Ойзера словами прощания и добрыми пожеланиями. На высоко застеленных соломой усадебных телегах, груженных свертками и мешками, они отправились на дальнюю станцию — мужья и жены, дети и служанки. В черном траурном платке на голове, испуганная и растерянная перед тем новым, что ждет ее на старости лет, уехала с ними вдова Ентеле. Ойзер хотел отправить мать отдельно, на бричке, но она отказалась садиться в ту самую бричку, в которой случилось несчастье с ее мужем, так же как не захотела остаться в усадьбе, где провела всю жизнь, не захотела остаться в доме, который покинул Ури-Лейви.

В течение нескольких дней в воздухе усадьбы еще чувствовались суета и запустение, как всегда бывает после таких событий. Во дворе было полно следов отъезда. Смятые женские шляпки, украшенные разноцветными перьями, кусочки китового уса из корсетов, ленточки, бантики, тряпочки, всякие бутылочки и коробочки из-под лекарств валялись на земле вперемешку с конским навозом и рассыпанным зерном. Босоногие крестьянские мальчики и девочки, дети дворовой прислуги, рылись в брошенных «сокровищах», как куры, которые копошились рядом в кучках конского навоза.

По пустым комнатам бродили дочери Ойзера, Маля и Даля. Хотя они обе уже не были детьми — Мале, старшей, было шестнадцать, а Дале всего на год меньше, — девушки с детской радостью бегали по дому, как будто случилось не горе, а радость. Опустевшие комнаты тетушек, светлые пятна на обоях на месте вывезенных шкафов, комодов и диванов, отметины от снятых сковородок и противней на синеватой известке кухонных стен, бесхозность помещений, которые после долгих лет обжитости вдруг опустели, — всё наполняло их непонятной радостью, свободой и неясной надеждой на что-то такое, что должно произойти. Они вплетали в свои черные как смоль косы мятые шелковые ленты, которые остались от тетушек, втискивались в старые корсеты, валявшиеся по углам, и кричали что-то непонятное в пустых комнатах, чтобы услышать гулкое эхо, которым всегда полны опустевшие дома. И при этом они смеялись, сами не зная чему, смеялись громко и дико.

После всего случившегося странная тишина и печаль заполнили большую кринивицкую усадьбу, которая вдруг стала вдвое больше. Только тоскливое мычанье коров разносилось в пустоте.

Ойзера по целым дням не было дома. С утра понедельника до благословения свечей в пятницу вечером он разъезжал в своей бричке по окрестным местечкам и деревням. После зятьев, о которых он уже позаботился, у него теперь было полно дел с помещиками, с адвокатами и нотариусами, с асессорами, лесными подрядчиками и должниками. В белом дорожном пыльнике с капюшоном и в большой полураввинской-полупомещичьей шляпе он постоянно трясся в застеленной сеном бричке, заезжая в помещичьи усадьбы и душные казенные присутствия. Из каждого следующего присутствия он выходил все более мрачным и молчаливым. Никто из тех, с кем вел дела его отец, не сказал Ойзеру ничего обнадеживающего. Адвокаты забивали ему голову сложными иностранными словами, но никаких денег с помощью этих адвокатов получить не удавалось. Напротив, они требовали все новых и новых средств на продолжение процессов против помещиков и казны. Нотариусы требовали подписывать бесконечные бумаги и копии и наклеивать на них бесконечные акцизные марки. Ойзер не переставал вытаскивать ассигнации из большого кожаного бумажника. Белокурые писари-гои с занудной важностью, не спеша выводили слова на гербовой бумаге, и Ойзер теперь проводил целые дни в пыльных, темных канцеляриях и архивах. Помещики-должники, разглаживая усы, без конца хвалили усопшего, который был хоть и еврей, но чудный человек, однако отдавать долги не спешили.

— Трудные времена, пёсья кровь![24]Распространенное польское ругательство. —жаловались они, чувствуя при этом, что их помещичье достоинство очень укрепляется оттого, что они не отдают деньги еврею в белом дорожном пыльнике.

— Вам придется еще подождать, пане Шафир, — говорили они. — Еврейская голова лучше соображает в деньгах, чем шляхетская…

Ойзер теперь часто посылал своей жене в Кринивицы весточку, чтобы та не волновалась, если даже ему придется провести субботу в уездном городе.

После длинного обращения на святом языке: «Дорогой моей супруге, скромной и благородной госпоже Хане желаю здравствовать» — Ойзер кратко писал ей на онемеченном, словно взятом из письмовника, идише, о том, что ей придется самой сделать кидуш и что она должна обратить внимание на то, чтобы дети прилежно учились, а в конце подписывался: «Твой муж Ойзер, сын Ури-Лейви, да будет благословенна его память, Шафир».

Хана, жена реб Ойзера, дочитывала короткое сухое письмо и переворачивала лист, хотя заранее знала, что там ничего не будет приписано, и снова с горечью чувствовала укол в сердце оттого, что она не может снискать любви в глазах своего мужа.

Хотя после их свадьбы прошло уже много лет, она, мать подросших детей, как в самые первые недели после хупы, все еще не могла смириться с тем, что Ойзер не отвечает ей любовью на ее любовь. Короткие сухие письма с длинными титулами, но без единого нежного слова унижали ее женскую гордость. Несколько раз перечитывала она эти письма, надеясь найти в них то, чего в них не было. Желая выкричаться, она вдруг начинала звать дочерей, чтобы сообщить им, что папа не сможет приехать на субботу.

— Маля, Даля! — кричала она во двор через открытую дверь. — Дети, идите в дом, я прочту вам весточку от папы.

Маля и Даля очень хорошо слышали мамин зов. Привыкшие к деревенской тишине, их маленькие уши под черными кудряшками не хуже ушей домашних животных улавливали самый слабый шорох вдалеке. Однако они не откликались. Они не любили, когда мама звала их, потому что она вечно стыдила их за то, что они ведут себя не по-людски, и бранила за громкий смех. Поэтому они прятались в стогу, в котором проходившая мимо скотина, отщипывая понемногу, проела большую нору. Уверенные в том, что в этом убежище мать их не увидит, радуясь тому, что ее напрасные призывы все слабее доносятся сквозь сено, они вдруг переглядывались, будто видели друг друга впервые, и разражались смехом, звонким девичьим смехом, и никак не могли остановиться. После этого они брались за руки, чтобы ловко и проворно, словно два олененка, пуститься бегом по лугам, далеко-далеко, до заброшенного кирпичного завода, чья прокопченная труба возносилась в синий небосвод от приземистых навесов, опиравшихся на столбы.

Несмотря на то что они были погодками, они выглядели как двойняшки. У обеих были папины, черные как смоль волосы, густые брови и ресницы и мамины зеленоватые глаза, широко раскрытые и удивленные, как будто сестры только что услышали невероятную новость. И так же, как были похожи и рифмовались друг с другом их уменьшительные имена, они сами были во всем похожи друг на друга: и высоким ростом, и тонкими длинными ногами, и толстыми черными косами, но больше всего — смехом, который все время стоял у них в горле, готовый каждое мгновение выплеснуться наружу без повода и причины. Хотя в том, что они прятались от матери в сене, не было ничего смешного, сестры покатывались от этого со смеху.

На глинистом участке земли, заваленном битым кирпичом, осколками стекла и черепками, там, где стаи ворон, прыгая, перелетая с места на место, упрямо каркая, кружась и суетясь, как сватьи на пиру, справляли свои свадьбы, Маля и Даля, взявшись за руки, плясали до тех пор, пока не валились на глинистую землю.

— Ваш жених, Царь Аист, летит! — кричали они птицам.

Пустое заброшенное место передразнивало многоголосым эхом звонкие девичьи крики.

А дома мать, не в силах дождаться дочерей, подсаживалась в своем одиночестве к спящему в колыбели ребенку и смотрела на него так по-матерински проникновенно, что ребенок во сне чувствовал это и открывал глазки. Хана прижималась к нему с неистовым пылом.

— Сокровище мое, счастье мое, радость моя, сладость моя, утешение мое, — без умолку шептала она, покрывая дитя поцелуями с головы до ног. Даже попку не забывала поцеловать.

Женщина, еще не достигшая сорока, еще готовая вынашивать и рожать, она чувствовала к ребенку такую безмерную любовь, как будто знала, что он был ее последним перед увяданьем. Целые двенадцать лет ждала она его после Дали. К тому же это был мальчик, единственный ее мальчик, и, горячо целуя пухлое детское тельце, она забывала все горести, которые ей доставляли холодность мужа, отчужденность дочерей и деревенское одиночество.

— Эленю, ты любишь маму? — без конца спрашивала она у сына. — Элеши, ты крепко любишь маму? Скажи, Эленьке…

Ребенок хохотал всякий раз, когда мать щекотала губами его нежную, в складочках, шейку.

3

Прорезанную колесами колею, которая тянулась по узкой дороге из Ямполья в Кринивицы, все больше размывали дожди и заметал песок.

Ойзер Шафир, единственный наследник, оставшийся в имении, ни с кем из Ямполья ни в какие предприятия не пускался, никому о своих плохих должниках и запутанных делах не рассказывал и сохранял подобающий кринивицкой усадьбе статус. Но ямпольским евреям палец в рот не клади: они сами разнюхали, что новый кринивицкий наследник не стоит и понюшки табаку и что не он владеет усадьбой, а усадьба владеет им.

Толстосумы из местечка, которые не любили кринивицкую усадьбу за то, что она подрывала в Ямполье их репутацию богачей, махали рукой всякий раз, когда Ойзер в белом дорожном пыльнике подъезжал с видом помещика на бричке, запряженной парой, к дому адвоката-гоя.

—  Ойзер дайлим хойшие но [25]Помогающий бедным, спаси ( ивр .)., — напевали они, как поют на Симхас-Тойре, намекая на бедность Ойзера.

— Даже кнут и тот ему не принадлежит, — льстили толстосумам мелкие маклеры, — это всем известно.

Сперва ямпольские обыватели перестали карабкаться в усадьбу на горе. Потом и «маленькие» ребе, погорельцы, отцы, собирающие деньги на свадьбу дочери, составители книг и странствующие проповедники перестали протаптывать дорогу из Ямполья в Кринивицы. Ойзер никого не прогонял. Наоборот, идя по стопам отца, горячо желая стать его истинным наследником, он много жертвовал на бедных, даже больше, чем мог. Он, так же как отец, приглашал гостей за большой дубовый стол и приказывал стелить им свежую солому на ночь. Но люди не находили в нем той расположенности, того тепла, какое они находили в его отце в течение многих лет. Угрюмо сидел Ойзер за обеденным столом. И хотя он, бормоча, приглашал угощаться, кусок застревал у гостей в горле. И один за другим они перестали приходить. Только побирушки с торбами продолжали таскаться в усадьбу. Узкая песчаная дорога, ведущая в гору, запустела, заросла редкой травой. Со временем и сам Ойзер перестал торить эту дорогу. Больше незачем было объезжать на бричке присутствия и усадьбы — с тем же успехом можно было обращаться к покойникам. К тому же лошадь и кучер теперь нужны были для работы в усадьбе, и Ойзер повесил белый дорожный пыльник в шкаф и вынимал его редко.

В первый год после смерти отца, пока Ойзеру нужно было произносить кадиш, у него еще был каждый день миньян в отцовском кабинете, где в орн-койдеше оставался последний свиток Торы. Несколько гонтовщиков, гончар, углежог, смолокур, деревенский меламед дважды[26]На публичную молитву приходят дважды: утром, на шахрис, и вечером, когда читают минху и майрев с небольшим перерывом. в день сходились из своих углов в дом Ойзера. С носовыми платками, повязанными на бедрах вместо поясов[27]Мужчина во время молитвы должен быть подпоясан. Обычно для этого используют специальный кушак., с измазанными, закопченными от тяжелой, грубой работы лицами, они, протерев мозолистые руки о запотевшие оконные стекла[28]Перед молитвой совершают ритуальное омовение рук., бормотали свои усталые молитвы и отзывались благочестивым «омейн», когда Ойзер произносил кадиш на помин души реб Ури-Лейви. Но через год они один за другим покинули Кринивицы. Первым ушли гонтовщики. Ойзеру никогда не везло в торговле лесом. Пока отец был жив, он каждый год снова выделял Ойзеру средства, чтобы тот еще раз попытал счастья. Теперь не было никого, кто мог бы дать денег. Гонтовщики покинули домик, который построил для них реб Ури-Лейви. Они оставили добрых несколько тысяч штук дранки, напиленные заготовки, щепу и кучи вьющейся стружки и ушли, забрав топоры, фуганки, кровельные ножи и стамески. Маля и Даля никак не могли вдоволь насмеяться, когда прицепляли к вискам древесные завитушки, которые выглядели как длинные раввинские пейсы.

— Ой, мини-шмини-бини. — Они, набожно раскачиваясь, изображали, как учат Гемору те «маленькие» ребе, которые когда-то заезжали в усадьбу.

Хана сердилась, глядя на глупые выходки девушек.

— Маля, Даля, как вам не стыдно заниматься такими глупостями, — говорила она с гневом и досадой. — Меня в вашем возрасте уже сватали, а вы, девки глупые, с ума сходите. Ступайте домой готовить уроки, меламед вас повсюду ищет…

Маля знала, что мать права, но продолжала хихикать аж до слез в своих больших глазах. Гнев матери был чрезмерным от обиды. Ей, удрученной холодностью мужа, казалось, что все насмехаются над ней, даже ее собственные дети.

— Всё ты, Маля, — пеняла она старшей дочери, — ты сама испорчена до мозга костей и Далю портишь… Перестань смеяться, говорю тебе. Что на тебя нашло? Нам что, так хорошо?

Маля знала, что мать права. Несмотря на то что она была только на год старше Дали и ни на волос не выше ее, младшая сестра смотрела на нее снизу вверх и повторяла все ее поступки. Маля понимала, что, как старшая, она должна быть для Дали примером в поведении, учебе и манерах. Она также знала, что в усадьбе всё далеко не безоблачно и что девушке в ее возрасте не пристало делать глупости и смеяться без умолку.

— Мама, — произносила она, обхватив себя за талию, — ну не сердись… Я больше не буду… Чтоб я так жила…

Она старалась всеми силами удержаться от смеха, стоявшего у нее в горле: специально вспоминала о деде, чтобы сохранить серьезность, больно щипала руку, но ничто не могло изгнать радость, которая выплескивалась из нее.

— Ну что я могу поделать, мама, если мне не удержаться, — выпаливала она вместе с новым приступом смеха, звонкого и здорового.

Даля как эхо вторила старшей сестре. Рассерженная и обескураженная Хана уходила со двора. Оглядываясь на пустой домишко, около которого валялось несколько грязных бумажных воротничков, оставшихся от исчезнувших гонтовщиков, она предчувствовала надвигавшееся на усадьбу глухое одиночество.

— Бегут, — печально бормотала она. — Каждый раз кто-то новый.

После гонтовщиков ушли смолокур и углежог. Остался только Ошер-гончар. Он был слишком беден, чтобы снять каморку в Ямполье, даже в самом бедном переулке, и остался в своем домишке на краю усадьбы вместе с семьей и глиняными горшками, которые он каждый четверг носил в корзине с сеном на базар в местечко. Теперь не только в будни, но даже по субботам в усадьбе не было миньяна. Заброшенный свиток Торы[29]Свиток Торы читают только в присутствии миньяна. стоял нетронутым в орн-койдеше в кабинете реб Ури-Лейви. Точно так же стояли в шкафах переплетенные в кожу книги на святом языке.

Для того чтобы учить Тору, у Ойзера не хватало ни времени, ни головы. Теперь он уже точно знал, что из всего состояния, которое приписывали отцу, наличными не осталось и ломаного гроша. Единственное, что осталось, это усадьба: строения, скот, лошади и телеги, да еще земля, сотни акров земли: глины, пески и торфяники, которые давали мало хлеба. И Ойзер набросился на землю, которая еще принадлежала ему, и вцепился в нее мертвой хваткой. Евреи-маклеры, из тех, что ездят к помещикам, смеялись над ним. Заложив руки за спину и помахивая тросточкой, с вечно праздным видом, они заходили в усадьбу, в дом, что-то вынюхивали, трогали стены и намекали на то, что за сходную цену, подешевле, они могли бы найти заинтересованных помещиков, которые захотели бы прикупить немного глины и песка, не в обиду будь сказано.

— Это не для вас, реб Ойзер, — уверяли маклеры, — вы здесь разоритесь… Это дело для «исавов»[30]Исав, брат Иакова, считался предком европейских народов, то есть христиан.. Послушайте, что вам люди говорят, и продайте землю… За те денежки, что вы получите, вы откроете мануфактурную лавку на ямпольском рынке и будете жить по-человечески.

Ойзер об этом и слышать не хотел. Во-первых, он должен был выполнить наказ, данный ему отцом на смертном одре. Во-вторых, он ненавидел торговлю, поэтому даже за лес не сильно держался. В мануфактурной же торговле, в расходах и доходах он ровным счетом ничего не понимал. В-третьих, он на дух не переносил ни Ямполье, ни его обывателей. Ойзеру, рожденному и выросшему в Кринивицах, теснило дыхание, когда требовалось провести несколько часов в местечке. Кроме того, он не умел обходиться с тамошними обитателями. Он больше бурчал, чем разговаривал с ними, и переводил дух только тогда, когда лошади выезжали на дорогу. В общем, Ойзер и слышать не хотел о том благоденствии, которое ему прочили маклеры.

— Не нужна мне никакая мануфактурная лавка на ямпольском рынке, — сердито буркал он маклерам. — Ступайте себе с миром, люди добрые, туда, откуда пришли.

В первое время он обходил свой большой земельный надел и по-хозяйски беседовал с десятком мужиков и баб, работавших в усадьбе. С блестящей черной бородой, незаметно подстриженной по краю так, чтобы она закруглялась, в белоснежном, выглаженном воротничке и с позолоченной цепочкой от полученных на свадьбу часов, переброшенной из одного кармана бархатного в крапинку жилета в другой, он пробирался среди картофельных гряд и хлебных полей, заливных лугов и глинистых пустошей и на помещичьем польском, грубо рокочущем и повелительном, командовал босоногими мужиками и бабами, чтобы те не ленились. Вскоре он отказался от помещичьего наряда, сперва — от выглаженного воротничка, потом — от бархатной жилетки, и сам стал участвовать в работе.

Следом за Ойзером, помогая ему в работе, смеясь и напевая, ходили обе дочери, Маля и Даля. Деревенский меламед возмущался, почему они не переписывают красивым почерком прописи, которые он для них написал. Мать глаза выплакала оттого, что среди крестьян и крестьянских девок ее дочки станут Бог знает кем. Она хотела научить их всему, что должна знать еврейская девушка из почтенной семьи, и прежде всего рукоделию: вышивать и плести, вязать и штопать. Девушки же не хотели ни переписывать прописи деревенского меламеда, ни вышивать цветы и листья на полотне. В веночках из белых полевых цветов на черных как смоль волосах, босоногие, в подобранных до колен платьях, они бывали повсюду наравне со всеми усадебными девками. Они вынимали яйца из курятника, поили телят около усадебного колодца, доили коров в хлеву и копали картошку в поле.

И даже по вечерам матери с трудом удавалось зазвать их домой. Каждый вечер хромой пастух Болек выгонял лошадей в луга, далеко-далеко, к самой границе поместья. На своей деревянной ноге, подкованной железом, старый Болек ловко управлялся с лошадьми. Спутав им передние ноги, чтобы они не разбрелись, он загонял их в заливные луга, где лошадей почти не было видно среди густой травы. Сам он усаживался на пригорке, вырезал дудочки из веток и играл длинные печальные пастушьи песни.

Маля с Далей привязались к хромому старому Болеку, по вечерам приходили к нему в луга и приносили ему из дома халы, оставшиеся от субботы. Болек несколькими оставшимися во рту зубами жадно откусывал кусок халы и глухим голосом рассказывал истории о былых временах. У Болека было полно историй: о войне, на которой он потерял ногу, о разных помещиках, у которых он служил, об их усадьбах, балах, дочерях, собаках и лошадях, но больше всего он мог рассказать об окрестных полях, лесах и лугах. Болек знал, что светляки, которые, поблескивая, летают над кринивицкими лугами, на самом деле никакие не светящиеся червячки, как люди думают, а блуждающие души, которые много нагрешили при жизни и поэтому не могут попасть в рай, вот и блуждают в воздухе; а в болотах, где квакают лягушки, живут черти, подстерегающие девушек, которые выходят вечером из дома без передника, и лошадей, что пасутся на лугах. Лошадиные черти очень вредные и большие проказники. Они любят заплетать косички в конских гривах. Их можно увидеть, пока они шмыгают возле конских копыт. И даже полевки не просто ночные твари, а тоже бесы, из тех, что любят вцепиться в девичьи волосы и наделать в них колтунов. А еще в гнилом дереве и в торфяниках живут злыдни, потому-то и можно увидеть, как оттуда выходит само собой голубое пламя, хотя никто ничего не поджигал. Эти-то злыдни и поджигают торфяники. От чертей Болек переходил к лесным разбойникам, цыганам, колдунам и ведьмам. Маля и Даля все шире и шире раскрывали глаза, слушая истории старого пастуха. И еще, хоть они уже не раз слышали об этом, им снова хотелось послушать, как это так вышло, что Болек остался один-одинешенек на белом свете.

— Всё из-за ноги, девочки, — ворчал Болек. — Деревенские девки меня и знать не хотели. Деревянная нога, так они меня звали, вот я и остался один-одинешенек… Видать, так Бог судил…

Хане приходилось много раз кричать в тихую деревенскую ночь, десятки раз звать Малю и Далю, прежде чем девушки отрывались от старого Болека и его историй.

Тоскливо было в Кринивицах по субботам, зимой, но тоскливее всего — в дождливые осенние дни.

По субботам Хана, как и прежде, когда был жив свекор, расстилала белую скатерть на большом дубовом обеденном столе, благословляла свечи в серебряных подсвечниках, которых, после всех растаскиваний, все еще было много в доме. Как и прежде, она надевала на себя в честь субботы весь свой жемчуг и крупные серьги. Но в молитве без миньяна не чувствовалось вкуса субботы. Ойзер буднично бродил взад-вперед по комнате и тихо, так что и слова было не разобрать, бормотал «Лехо дойди»[31]«Пойдем, друг мой <невесте навстречу>» — гимн, которым традиционно встречают субботу.. Деревенский меламед, в субботней шляпе, но в будничной капоте, вторил будничному бормотанию хозяина. Так же тоскливо проходила трапеза. Ойзер сидел на отцовском стуле, но его кидуш был лишен субботнего напева и субботнего аромата. Три четверти мест за столом были пусты. Деревенский меламед часто вздыхал. Иногда, когда какой-нибудь побирушка забредал в усадьбу и оставался на субботу, у Мали и Дали появлялось хоть какое-то развлечение. Хотя девушки и брезговали халой, от которой нищие отрезали ломти своими грязными руками с длинными ногтями, их смешили ужимки и гримасы побирушек.

Изголодавшиеся, в оборванных капотах, подпоясанных по бедрам кожаными ремнями, нередко калеки: горбатые, заики или глухие, заросшие, лохматые, — они чавкали, набивали полный рот, пережевывали пищу, как коровы, вылизывали тарелки, не переставая бормотать себе под нос что-то неразборчивое. Маля и Даля щипали друг друга чуть не до крови, изо всех сил старались сидеть за столом прилично, но, глядя на выходки нищих, разражались смехом. Ойзер переглядывался с женой.

— Девочки дичают в деревне, — вздыхала Хана, — совершенно невоспитанные…

— Маля! Даля! — сердито ворчал Ойзер. — Суббота!..

Двадцать четыре часа субботы были мукой мученической. Делать ничего нельзя, побегать нельзя. К чему ни прикоснись, всё осквернение субботы, грех. Хана раскрывала Тайч-Хумеш и нараспев читала дочерям. Но Маля и Даля уже знали все истории с прошлого года, с позапрошлого года и всеми силами сдерживали себя, чтобы не рассмеяться от старинного слога, который мать благочестиво тянула нараспев. Больше всего смешил их рабейну Бехай. Каждый раз, когда мать произносила «рабейну Бехай говорит», на них нападал дикий смех. Хана краснела от гнева.

— Что это еще за насмешки над праведником? — хотела она знать. — Что смешного в рабейну Бехае?

Девочки сгибались в три погибели.

— Я не знаю, но это очень смешно, — хихикая, отвечала Маля.

— Очень смешно, — как эхо повторяла Даля.

Но еще тоскливее, чем по субботам, было зимой, и особенно в дождливые осенние дни. Глинистая почва размякала и липла к ногам так, что поставишь ногу — не вытащишь. Глина облепляла обувь обитателей усадьбы, босые ноги крестьян и крестьянок, мохнатые ноги скотины. С соломенных крыш капало. Ветер раскачивал деревья, свистел, жаловался. С лугов и торфяников поднимались густые туманы и испарения. Переставшая дымиться труба заброшенного кирпичного завода тянулась в высоту, готовая вот-вот рухнуть. Вороны, которые прятались в ней от дождя, оглушительно каркали. Маля и Даля слонялись под дождем, иссеченные ветром, промокшие до костей. Вместе с ними бегали две дворовые собаки, Бурек и Бритон, мать и сын, которые жили как сука с кобелем. Промокшие до того, что аж пар поднимался от их лохматых шкур, они не переставали обнюхивать друг друга, играть друг с другом, кусать друг друга, кувыркаться и поминутно напрыгивать своими перепачканными глиной передними лапами на мокрые платья Мали и Дали. Так же как собаки, обе сестры, промокшие, в пару, толкали друг друга, гонялись друг за другом по глинистой земле, таскали друг друга за волосы, хватали друг друга за руки, целовались и смеялись. Голодные, как волки, они вваливались в перепачканной глиной обуви в дом:

— Мама, есть!

Хана всплескивала руками, видя промокших и перемазанных глиной дочерей.

— Не иначе как девки свихнулись, — вздыхала она.

Маля и Даля отрывали куски от ломтей хлеба с маслом и смеялись.

По вечерам они уходили к Ошеру-гончару.

Под маленькой керосиновой лампой, которая отбрасывала больше тени, чем света, сидел Ошер-гончар в закатанных до колен штанах, погрузив босые ноги в глину, и, быстро вращая куски глины на гончарном круге, вытягивал из них руками всевозможные горшки, миски и кувшины. Фройче-молчун, его сын, черноволосый и черноглазый юноша, похожий на цыгана, сидел рядом в засученных оборванных штанах, поверх которых болтались цицес, и помогал отцу в работе.

— Меси, меси, двигай ногами, Фройче, — подбадривал сына Ошер, умело вытягивая глину вокруг круглого столбика.

У большой печи, которая занимала половину комнаты, стояла Ошерова Баша в украшенном красными полосками чепце на стриженой голове и с закатанными рукавами. Она ставила для обжига горшки в печь. Супруги беседовали: говорили о том, что горшки дешевеют, а то, что в них варят, — дорожает; о неблизком пути, которым приходится таскать горшки в корзинах с сеном из Кринивицев в Ямполье; о том, что гончаров, не сглазить бы, на базаре столько, что горшков больше, чем покупателей.

— Что же может быть хорошего, — кричала Баша от печи, — если каждый крестьянин сам делает горшки?

Фройче сидел сумрачный, с пучками смоляных волос, которые выбивались во все стороны из-под маленькой суконной шапочки, и не говорил ни слова. Мале и Дале хотелось с ним поговорить, развязать ему язык, но им не удавалось вытянуть из него ни слова.

— Невежа, ты почему не отвечаешь, с тобой же дочери реб Ойзера говорят? — стыдил его отец. — Ты что, онемел?

Фройче молчал и лишь быстрей месил ногами глину. На Малю неизвестно отчего нападал смех.

— Фройче, хочешь меня в невесты? — спрашивала она, смеясь.

Даля сгибалась в три погибели.

По маленьким окошкам, заткнутым в отбитых углах тряпками, хлестал косой осенний дождь, и капли бежали слезами по тускло освещенному стеклу. Снаружи у крыльца лаяли собаки, просили, чтобы им открыли дверь.

4

Поскольку Маля и Даля так вымахали, что мать едва доставала им до плеча, Хана начала осторожно обхаживать мужа, выжидая подходящую минуту, когда Ойзер будет в добром расположении духа, чтобы поговорить с ним о серьезном деле.

Дочери теперь все время стояли у Ханы перед глазами, выросшие и по-женски созревшие. Особенно удались руки и ноги, длинные и стройные. Когда они расхаживали в своих коротких, ими самими сшитых ситцевых платьицах, из которых торчали голые руки и ноги, казалось, будто их стройные и гибкие тела состоят из одних только рук и ног. Вот эти-то длинные руки и ноги и стояли все время у Ханы перед глазами.

— Маля, Даля, — стыдила она дочерей, — прикройтесь, перед гоями совестно.

Но Маля, как обычно, смеялась, а Даля вторила ей.

Еще больше, чем взрослость дочерей, Хану терзала мысль о приступах головной боли, которые внезапно случались с девушками и держались по целым часам и даже дням. Сперва сильные головные боли начались у Мали. Она обвязывала лоб белым платком, над которым черные как смоль волосы выглядели еще чернее и жарче. Казалось, они пылают своей чернотой. За Малей, как тень, начала ходить Даля, тоже с белым платком, обвязанным вокруг головы. Их глаза, обычно широко раскрытые и удивленные, словно они только что услышали невероятную новость, начинали смотреть по-другому. Вдруг эти радостные и озорные глаза, которые, казалось, воспламеняют вокруг себя воздух, болезненно заволакивались обморочной тоской, то же самое происходило с настроением сестер: только что они баловались и проказничали и вдруг становились болезненно печальны. Белые платки вокруг девичьих голов и эти дикие перемены настроения ужасали Хану. Хотя она твердо знала, что разговоры с Ойзером никогда не доставляли ей никакого удовольствия, она вертелась вокруг него, заглядывала ему в глаза, ожидая, когда он будет расположен поговорить о домашних делах.

— Ойзер, — тихо сказала Хана, опустив голову, словно уже провинилась тем, что решилась заговорить, — Ойзер, Мале уже двадцать лет, до ста двадцати ей.

— Ну? — сухо спросил Ойзер.

Хана погладила своего единственного сына, которого все время прижимала к фартуку, как напоминание о том, что она после дочерей родила кадиш своему мужу.

— Даля тоже, не сглазить бы, очень выросла. Девочки растут как на дрожжах.

— И что из этого следует? — пробормотал Ойзер, хотя знал, к чему клонит Хана.

После свадьбы, с тех пор как отец женил его на Хане, хотя он втайне был влюблен в троюродную сестру, он никогда сам не заговаривал со своей женой, лишь отвечал ей коротко и сердито, сверху вниз. Хана каждый раз, слыша угрюмые ответы мужа и его насмешливый тон, чувствовала себя глупо.

— Кринивицы не место для взрослых дочерей, — пролепетала Хана.

Ойзер вскипел.

— И что, может быть, я должен из-за них переехать в Ямполье, на рыночную площадь? — спросил он.

Хотя Хана не видела в таком переезде ничего зазорного, она не решалась прямо сказать об этом мужу.

— Кто говорит о Ямполье? — отозвалась она. — Я только имею в виду, что следует подумать… Ты же отец…

Ойзер расчесал подстриженную бороду, которую он холил, что твой помещик, и, как обычно, презрительно отмахнулся от Ханы.

— Не горит, женщина, — сердито сказал он. — Чтобы я столько же мог уделять времени своим делам, сколько я забочусь о дочерях… Ступай, ступай…

Хотя он и понимал про себя, что, по существу, Хана говорит о важном деле, он не мог вынести того, что жена перекладывает женские заботы на его плечи. Ойзер терпеть не мог забот, терпеть не мог думать о важных делах. Его красивая черная голова была приспособлена не для размышлений, а для раздражения и мечтаний: его раздражал весь свет, который не дает ему, Ойзеру Шафиру, всего того, чего он хочет, и он мечтал о тех золотых временах, которые в конце концов неожиданно нагрянут в Кринивицы и одарят его всевозможными благами. Лежа после обеда на плюшевом канапе, подложив под голову думку, на которой Хана еще невестой вышила готическими буквами Morgenstunde hat Gold im Munde [32]Немецкая пословица, аналогичная русской «Кто рано встает, тому Бог подает», букв. «У утреннего часа золото во рту» ( нем. )., Ойзер не переставал думать о кринивицкой усадьбе, которая вскоре начнет процветать, и о той помещичьей жизни на широкую ногу, которую он еще будет вести.

Это была не только вера в лотерейные билеты, которые он постоянно приобретал, или в то, что помещики, задолжавшие отцу, вдруг начнут возвращать долги, или в затяжные процессы, которые адвокаты со временем выиграют у казны. Это была вера в железную дорогу, которую, как поговаривали, вскоре проведут по кринивицкой земле, и тогда ему, Ойзеру, заплатят кучу золота за позволение проложить пути по его владениям. Об этом толковали уже долгие годы, но, несмотря на то что ничего так и не происходило, Ойзер горячо верил в железную дорогу. Сколько бы раз ему ни приходилось бывать в Ямполье, он не забывал сходить к русобородому начальнику, чтобы расспросить его о железной дороге. Толстый начальник с сальными глазками, взяточник, обжора, пьяница, из тех любителей жизни, что и сами живут, и другим жить дают, каждый раз снова уверял Ойзера, что в Петербурге над этим думают, очень серьезно думают, и все будет, нужно только спокойно ждать. Ойзер всякий раз возвращался домой возбужденный и неделями напролет размышлял об этих словах, лежа на мягком плюшевом канапе.

Но с Ханой он редко говорил о железной дороге. Во-первых, он все еще злился на нее за то, что она помешала его тихой юношеской любви к троюродной сестре. Во-вторых, Хана не поддерживала Ойзера в его мечтаниях. По-женски практичная, она качала головой в ответ на его фантазии, словно жалела ребенка, который говорит глупости. Ойзера возмущала эта бабья узколобость. Зато перед дочерьми он мог не сдерживаться. Молчун по природе, он становился очень разговорчивым, едва дело доходило до рассказов о том, как будут выглядеть Кринивицы, когда в добрый час проведут железную дорогу. Маля и Даля, которые не унаследовали отцовской мрачности, но при этом перещеголяли его в способности строить воздушные замки, охотно подсаживались к его канапе всякий раз, когда он их подзывал, чтобы выговориться перед ними.

Усевшись рядом с ним в головах и в ногах, гладя его и прихорашивая его бороду, две уже взрослые девушки, сплошь руки да ноги, раскрыв рты, слушали сладкие речи отца.

— Не о чем тужить, девочки, — произносил Ойзер, сверкая черными глазами, — вы еще увидите, какой усадьбой станут Кринивицы.

Вечный ворчун, человек, который больше бормочет, чем говорит с людьми, Ойзер становился источником сладкоречия, описывая дочерям кринивицкое царство, которое, в добрый час, процветет. Железная дорога заплатит владельцам за торфяники и луга, которые она у них приобретет, чтобы проложить пути. Деньги пойдут на покупку новых лошадей и машин. Благодаря путям каждый аршин усадебной земли будет на вес золота. Кирпичный завод, который стоит заброшенным, потому что трудно вывозить кирпич по песчаным дорогам в большие города, снова начнет работать и будет каждый день производить вагоны кирпичей. Разрушенная водяная мельница снова начнет молоть муку. Деньги польются рекой. Тогда можно будет все перестроить в усадьбе, привезти из города новую красивую мебель. Можно будет поселить в усадьбе портных, чтобы они шили для всех красивые платья. Можно будет и карету купить, и новую упряжь для лошадей. Стоит пожелать, кучер запряжет лошадей и — галопом в местечко. Все Ямполье станет ломать шапки, когда кринивицкие будут проезжать мимо в карете. Затем можно будет справить свадьбы для обеих: сперва для Мали, а после для Дали — самые богатые и красивые юноши захотят породниться с Кринивицами.

Фантазерки, размечтавшиеся от отцовских речей, Маля и Даля так широко раскрывали глаза, полные удивления и счастья, что отец сам восхищался красотой своих дочерей.

— Будь я проклят, если у графа Потоцкого во дворце есть такие дочери, как у меня в Кринивицах, — говорил он с гордостью.

Маля и Даля переглядывались, как будто видели друг друга впервые, и разражались смехом, звенящим, бьющим, как родник, смехом. Переполненные счастьем, которое было слишком трудно вынести, обе девушки брали длинные ноги в руки и пускались бегом в луга, чтобы там хохотать и целоваться. Хана сердито качала головой: отец сводит дочерей с ума своими фантазиями, сбивает их с пути истинного.

Сколько бы она ни пыталась заговорить с дочерьми о том, что они уже не дети, что им следует вести себя прилично, потому что нужно думать о будущем, тем более что приданого у них нет, девушки всякий раз смеялись над ней. Точно так же они смеялись над шадхенами, которые иногда захаживали в усадьбу из Ямполья, и над возможными женихами, которые приглянулись Хане.

Хана взяла дело в свои руки. Видя, что с Ойзером говорить не о чем, что он ее не слушает и не думает о будущем, забивая себе голову глупыми мечтами, она сама начала заботиться о будущем своих подросших дочерей. Среди уважаемых гостей, которые все еще забредали в Кринивицы, чтобы встретить сам субботу, среди лесных подрядчиков и бракёров из окрестных лесов, которые иногда заезжали в усадьбу, часто попадались люди с понятием, из тех, которые знают всех и которых все знают. Хана легкими женскими намеками пробовала прощупать почву насчет достойной партии для старшей, Мали, насчет какого-нибудь славного парня, который не столько гонится за деньгами, сколько ищет красивую, хорошую девушку из благородного, почтенного дома. Уважаемые люди записывали ее слова в записную книжку, а потом интересовались: можно ли взглянуть на девушку на выданье, чтобы знать, о ком идет речь.

Хана очень хотела, чтобы Маля по-людски ставила на стол угощение и вела себя, как подобает девушке на выданье. Но Маля вела себя совсем не так, как хотелось матери. Одетая в короткое ситцевое платьице домашнего покроя, из которого торчали голые руки и босые ноги, непричесанная, с распущенными черными волосами, она с озорным видом пробегала через комнаты, напевая крестьянские песни и посвистывая. Уважаемые люди разочарованно смотрели ей вслед.

— Итак, — говорили они, ухватив себя за остроконечную бороду, — это она и есть, ваша девушка на выданье, внучка реб Ури-Лейви? Ну, ладно, поглядим…

У Ханы по лицу шли красные пятна.

— Маля, что это за поведение? — раздраженно спрашивала она. — Можно подумать, что у тебя нет платьев.

Маля смеялась людям в глаза. Даля ей вторила.

Еще хуже вела себя Маля, когда в усадьбу заезжали молодые лесные подрядчики.

Хана очень хорошо принимала их. Загорелые, рослые еврейские парни в высоких сапогах и с желтыми складными линейками для измерения объема древесины, они накрепко приросли к кринивицкой усадьбе, где воспитывались взрослые девушки. Они были один лучше другого, эти сыновья богатеев-лесоторговцев, которые работали на своих отцов, и шадхены предлагали им множество партий. Хана видела своим материнским глазом, что эти загорелые парни не просто так захаживают в кринивицкую усадьбу, что у них серьезные намерения. Они сохнут по внучкам реб Ури-Лейви. Поэтому она заваривала для них крепкий душистый чай, доставала блюдца с вареньем и звала дочерей к столу, чтобы те показались во всей красе.

— Маля, дочка, — нежно обращалась она к старшей, как обычно обращаются матери к дочерям, когда хотят, чтобы те понравились, — принеси к столу варенье, которое ты сварила.

Это был намек сыновьям лесоторговцев на ее способности по части варки варенья, но Маля портила материнский расчет.

— Ты, наверное, имеешь в виду твое варенье, — поправляла Маля материнскую ложь, — я совсем не умею варить варенье.

Хана краснела от парика до воротничка.

— Внучка реб Ури-Лейви, — говорила она, в шутку грозя пальцем, чтобы загладить неловкость, — всё с выкрутасами, как свекор, светлого ему рая.

Маля ложками ела варенье из блюдца, совсем не так, как подобает девушке на выданье, облизывалась от удовольствия, вся сплошь длинные руки и ноги, и ни за что, хоть мать все время глазами давала ей это понять, не хотела обдернуть платье. Точно так же она не хотела вести благородные речи о литературе, хотя проглатывала польские книжки одну за другой. Вместо того чтобы говорить красивые слова, она смеялась, болтала всякую ерунду и даже подтрунивала над застенчивыми парнями. Парни в ответ глупо улыбались, не зная, куда деваться. Среди девушек на выданье, с которыми им устраивали смотрины, еще не было таких, как кринивицкие сестры. Поэтому-то парни и не знали, о чем говорить и как себя вести в чужом доме. Постоянно благодаря хозяйку за все новые тарелки с угощением, к которому они из приличия не прикасались, они чувствовали себя лишними и глупыми рядом с двумя все время смеющимися девушками, причем невозможно было понять, над чем же эти девушки так смеются. Испытывая одновременно отторжение и влечение, еврейские парни быстро откланивались, чтобы наконец отдышаться за воротами усадьбы.

— Было очень приятно, — говорили они, тыча руки и дотрагиваясь до козырьков своих картузов, не зная толком, следует их снимать или нет.

Хана разражалась плачем, как только оставалась наедине с дочерьми.

— Смейтесь, смейтесь, — кричала она, — хорошо смеется тот, кто смеется последним.

Хотя Хана и боялась бранить Ойзера, она все-таки не могла сдержаться и бежала к нему, чтобы выдать ему по заслугам за его дорогих доченек, которых он сводит с ума своими бреднями.

— Дочери засидятся в девках до седых волос, — предупреждала она, — дай Бог, чтобы я ошибалась…

Маля и Даля убегали в поля и, дико смеясь, защипывали друг друга до полусмерти.

Передразнивая смущенных парней, чрезмерную учтивость, с которой они пробовали варенье, их заикающуюся речь, Маля сгибалась до земли от душившего ее смеха.

— Они были ужасно смешными, Даля, — хихикала она.

Даля утирала слезы, выступавшие на глазах от смеха.

— Нужно было видеть маму, — вспоминала она, изображая, как мать трясет подбородком.

Хана, опустошенная, чуждая мужу и дочерям, прижималась к своему единственному сыну, покрывая горячими поцелуями его пухлые щечки.

Маленький Эля, мягкий и милый, был очень похож на свою маму, не то что его старшие сестры.

Он был очень привязан к матери, а от отца, боясь его, старался держаться подальше. Хана находила свое единственное утешение в единственном сыне. Хотя он был еще маленьким мальчиком, она уже далеко заносилась в мечтах о его будущем. Сына она не будет держать в деревне, решила про себя Хана, пусть Ойзер упирается, сколько ему влезет. Она пошлет его к хорошим меламедам, к дорогим учителям. В городе он вырастет человеком, станет ей утешением за все невзгоды. И она вкладывала всю свою материнскую душу в сына.

— Ты любишь маму, Элеши? — горячо шептала она. — Ты мамин сын, Эля-золотце, мамино сокровище, мамино утешение…

5

Вскоре, никто и оглянуться не успел, ямпольские шадхены начали поговаривать о том, что от дочерей Ойзера из Кринивицев толка не дождешься, так что грех тратить на них силы и слова.

— Из этакого зерна муки не намелешь! — говорили люди между собой. — Сами не знают, чего хотят.

— Оборванки и гордячки, — повторяли женщины на базаре.

К такому же выводу приходили парни из окрестных местечек. Они перестали заглядывать в усадьбу.

Ойзер ничего не предпринял по этому поводу. Надежды на железную дорогу, которую должны вот-вот провести через его Кринивицы, переполняли его красивую голову. Каждый год он снова ждал этого, предвидя счастье, которое неожиданно нагрянет. Маля и Даля смеялись. Всякий раз, стоило появиться шадхену, заехать матери неженатого парня, пожелавшей взглянуть на девушек, или самому парню, которому предстояло краснеть, отведывая варенье, как у сестер снова надолго было полно поводов для смеха, для взаимных щипков, передразнивания и гримасничанья. Единственным человеком, предвидевшим несчастье, была Хана. Но она молчала. Хана давно уже поняла, что, имея дело с мужем и дочерями, она всегда будет оставаться в дураках, и решила ничего не говорить. Она молча смотрела на происходящее и, обладая женской практичностью, отчетливо видела, что дочери сами себя губят.

Все шло своим чередом, так, как это всегда бывает с девицами, которые вбили себе в голову, что лучше их нет никого на свете. Хана такое уже видала. Сперва, когда сыновья богатых лесоторговцев наведывались в усадьбу, добиваясь внимания сестер, Маля и Даля держались высокомерно и смеялись над ними; потом эти парни женились и, гордые своими женами, стали нарочно заезжать в кринивицкую усадьбу. Малю раздражало это мальчишеское хвастовство. Хоть Маля и раньше смеялась над этими парнями, которые когда-то сидели за их столом такие смущенные, и теперь думать о них не думала, она чувствовала, что они слишком быстро отвернулись от Кринивицев и поторопились связать свою жизнь с другими девушками. Это женское поражение вызывало, вместе с негодованием против мужчин, уважение к ним. Весь комизм их бывших женихов улетучивался, когда они вальяжно и уверенно заезжали со своими избранницами во двор усадьбы.

— Знаешь, Даля, они не такие уж и глупые, — серьезно, без тени смеха, шептала Маля сестре.

— Совсем не глупые, Маля, — отзывалась Даля, как обычно, когда старшая что-то говорила.

Потом стали наведываться другие парни, но сортом похуже, чем первые, которые заезжали несколько лет тому назад. Хана тоже приглашала их к столу и просила Малю принести побольше угощений. Маля, в своем унижении, вовсе не хотела разговаривать с этими второсортными парнями.

— Мама, — говорила она уже сердито, — я не хочу, чтобы всякое ничтожество приезжало глазеть на меня. Отошли их туда, откуда явились.

Чтобы подчеркнуть свое падение, она начинала вышучивать этих новых персонажей перед Далей и смеяться, как в старые времена, переходя от слез к хохоту. Даля вторила сестре.

С каждым годом заезжие еврейские парни становились все хуже. Так как ничего не выходило, шадхены и женихи вообще плюнули на Кринивицы и оставили их в покое. Однажды, правда, заехал приличный парень, человек почтенный и из хорошей семьи, но он больше смотрел на Далю, младшую, чем на ее старшую сестру Малю. Даля была этим так оскорблена, так обижена за свою старшую обожаемую сестру, что она насупилась и даже двумя словами не захотела перемолвиться с этим парнем. Маля отчитала младшую.

— Ты глупая девчонка, Даля, — сказала она ей, — парень тебя ел глазами. И он к тому же хорош собой.

— Какой идиот! — Даля не могла простить, что кто-то посмел пренебречь Малей, ее Малей, самой красивой, самой замечательной, самой умной на свете.

Как всегда, все кончилось передразниванием, обоюдными поцелуями и смехом, смехом без конца.

Потом пошли годы, пустые и тихие, похожие один на другой, как две капли воды. Ойзер вырывал перед зеркалом белые волосы из черной бороды, но вместо каждого вырванного вырастала дюжина новых седых волосков. Он оставил их расти как растут и больше их не трогал. Хана была поглощена своим единственным сыном, Элей. Меламеда в Кринивицах уже не было. Он не требовался, да и платить ему было бы нечем. Эля занимался с учителем в губернском городе, и Хана все время посылала ему посылки из дома: печенье, масло, сыр, баночки меда и даже связки сушеных грибов, которые она заготавливала каждое лето. В посылки она вкладывала письма, длинные письма, исписанные со всех сторон, полные просьб, чтобы он, ради всего святого, прилежно учился, кушал вовремя, не надрывался, не приведи Господи, и, главное, дружил с детьми из порядочных семей, таких же, как его собственная, и не водился с плохими ребятами; потому что он один — мамино утешение, зеница ока и единственная надежда в ее горькой жизни.

Маля и Даля работали, читали книги, сами шили себе платья: переделывали старые, перекраивали, удлиняли, укорачивали и смеялись.

Хана не переносила этого смеха.

— Сколько можно смеяться? — не понимала она. — Вам что, так хорошо?

Маля грубила матери, отвечала сердито:

— Да, именно, что хорошо, и не охай над нами.

Лицо Ханы шло красными пятнами.

— Ойзеровы дочки, — бормотала она. — Подумаешь, корону на голове ей задели.

Маля заступалась за оскорбленного отца.

— Да, да, Ойзеровы дочки, — гневно произносила она. — Потому и смеемся над Ямпольем со всеми его недоделанными женихами… Поняла?!

Задрав голову, обе сестры уходили в поле и набрасывались на работу.

У них было много работы, у Мали и Дали. Каждый год еще один крестьянин покидал усадьбу и переходил к какому-нибудь другому помещику в округе. Ойзеру нечем было платить. Денег не было. Надворные постройки обветшали, а починить их было не на что. Коровы состарились и больше не доились. Оставшиеся крестьяне и крестьянки обленились и работали плохо. Ойзер стал старше, слабей, но все еще не отказался от привычки мечтать лежа на плюшевом канапе, из которого лезли пружины и конский волос. Прежней крепости в нем уже не было. Он не мог, как прежде, по-помещичьи повелительно, заставить мужиков работать. Так что вся усадьба осталась на руках у Мали и Дали. Они доили коров, взбивали масло в маслобойках, присматривали за курами, гусями, утками и индюшками, даже помогали вязать снопы в поле во время жатвы и пропалывать картофельные поля от сорной травы. Крестьяне и крестьянки работали веселей, когда видели, что хозяйские дочки заняты в поле с рассвета до заката.

Кроме того, сестры прибирали в доме, оттирая нищету, которая так и липла к изношенной мебели, гладили воротнички и манжеты для отца. В полном своем упадке он все еще сохранял прежние помещичьи привычки: расчесывал бороду, чистил до блеска обувь и носил в деревне глаженые воротнички и манжеты. Девушки вкладывали всю свою любовь к отцу в глаженье его рубашек. Насколько они не позволяли матери повышать на них голос и ссорились с ней из-за всякого пустяка, настолько же они уважали отца, сохранив это уважение с тех пор, когда они были еще маленькими девочками.

И хотя они больше не верили его мечтам о каретах, которые он купит для них, они не говорили ему об этом. Сидя в ногах канапе, они заслушивались его сказками о железной дороге и о том, как он тогда заживет на широкую ногу.

— Не беспокойтесь, девочки, — говорил он, — это дело решенное. Я даю вам слово, я — Ойзер Шафир.

— Мы верим тебе, папа, — вторили они ему.

Они любили его за его гордость, за его нежелание перебираться в Ямполье и больше всего за то, что он не говорил с ними о будущих женихах, как мать.

И вот как-то летом, в пору жатвы, когда солнце поджаривало снопы на скудных кринивицких нивах и пасущаяся скотина с удовольствием щипала колючее свежее жнивье, бричка, запряженная парой вороных в русской упряжи со множеством гужей, обновила узкую, песчаную, заброшенную дорогу и остановилась у кринивицких торфяников. Мужчины с кокардами на фуражках смотрели в бинокль, записывали что-то на бумаге и делали замеры.

Мужики воткнули серпы в землю и сняли широкополые дырявые соломенные шляпы. Бабы надвинули красные платки на лоб и приложили руку козырьком к светлым глазам, чтобы лучше видеть. Полуголые крестьянские дети тотчас побежали в господский дом сообщить новость хозяину. Ойзер накинул альпаковую капоту в рубчик, лишний раз расчесал бороду пальцами и поспешил в поля. Маля и Даля опустили подоткнутые подолы платьев и поправили волосы. Даже Хана, которая никогда не верила в то, что кто-нибудь когда-нибудь прибудет прокладывать железную дорогу на заброшенных кринивицких землях, в чем ее всегда убеждал Ойзер, беспокойно и удивленно выслушав известие о мужчинах, которые измеряют поля, отправилась к торфянику.

— Тихо, глупые шавки! — успокоила она собак, которые ожесточенно гавкали, унюхав чужих в деревне.

Маля и Даля молча смотрели большими глазами, которые теперь выражали одно сплошное удивление, и посмеивались. Возбужденный Ойзер стоял и ждал, что его позовут. Хотя ему ужасно не терпелось подойти поближе и услышать о том, чего он ждал всю жизнь, он все-таки стоял на своем месте, глядел и то убирал руки в карманы своей альпаковой капоты в рубчик, то вновь вынимал их. Он только издали следил за каждым жестом чужаков, каждым их движением. Даже далекие витые дымки их папирос он напряженно провожал глазами. Помещик все еще крепко сидел в нем, и он не хотел показывать своего беспокойства.

После довольно беглого осмотра, зарисовок и замеров мужчины сели в бричку и исчезли так же быстро, как явились.

Через несколько дней пришли, поднимая столбы пыли своими тяжелыми сапогами, полчища солдат в гимнастерках цвета хаки и со скатками через плечо. Они потоптали те хлеба, которые были еще не сжаты, и вырыли в земле ямы. Затем они забрали бревна, лежавшие в усадьбе, сделали из них столбы и вбили их в землю. Между столбами они натянули колючую проволоку.

В Кринивицы пришла война.

6

В течение нескольких лет солдаты во всевозможных мундирах сражались друг с другом и убивали друг друга на песчаной, глинистой и болотистой кринивицкой земле.

Сперва пришли серошинельные русские в широконосых сапогах. Затем пошли в наступление голубомундирные австрияки с кокардами на круглых фуражках и в обмотках на ногах. После снова на некоторое время набежали серошинельные, а за ними — снова голубомундирные. Потом на крестьянских телегах приехали зеленомундирные поляки в остроугольных фуражках, похожих на гоменташи. После снова стали наступать серошинельные, но вместо погон они теперь носили красные банты. В конце концов опять пришли зеленомундирные с гоменташами на головах.

Каждый раз вооруженные люди снова рыли кринивицкую землю, рубили деревья, сводили лошадей из конюшен, забирали коров с пастбищ, домашнюю птицу из птичников, выгребали зерно и сено из амбаров, давая за это квитанции, реквизиционные квитанции с русскими орлами, австрийскими орлами, польскими орлами. Каждый раз, как только ружья начинали трещать с таким звуком, будто кто-то ломает изгородь, а пулеметы харкать, будто у них кость застряла в горле, Ойзер хватал жену и детей, паковал перины, субботние подсвечники, одежду и посуду и бежал в Ямполье, чтобы перебедовать напасть в местечке. И каждый раз снова, как только становилось тихо и военные власти перекрашивали дорожные указатели и шлагбаумы в цвета своего флага, Ойзер паковал вещи и возвращался в Кринивицы.

Ямпольские обыватели, дальние родственники, друзья — все неодобрительно качали головам каждый раз, когда Ойзер собирался обратно в свое имение.

— Ойзер, это бесконечная история, — настаивали они. — Останься в Ямполье среди евреев. Как все, так и ты. Гори они огнем, эти Кринивицы.

Хана плакала каждый раз, когда опять начинали паковать перины.

— Ойзер, хватит таскаться как цыгане, — голосила она. — В опасные времена евреи должны быть среди евреев. Бог нас не оставит.

Ойзер и слышать ничего не хотел.

Дни в Ямполье, где ему приходилось пережидать беду, были для него пыткой. Он не выносил тамошнего воздуха, тамошних запахов, тамошних людей, их манеру говорить, жестикулировать. Он буквально не выходил за дверь, даже избегал ходить в бесмедреш и молился дома. Хотя ямпольские обыватели здоровались с Ойзером и, бывало, заискивали перед ним, они, несмотря на это, прятали в бородах усмешку — так смеются над опустившимся отщепенцем. Те, кто понаглее, даже отпускали шуточки в его адрес. У Ойзера от этого кровь начинала стучать в ушах, и поэтому он избегал людей. Целыми днями он лежал на канапе и ждал добрых вестей из Кринивицев. Который уже раз он заново пересчитывал реквизиционные квитанции с орлами, которые он хранил в своем большом бумажнике. Ямполье не высоко ценило эти расписки с орлами.

— Вот вам понюшка табаку за эти сортирные бумажки, — заявляли местечковые обыватели.

Ойзер берег эти бумажки как зеницу ока. Как когда-то он верил в железную дорогу, так теперь он верил в бумажки, выпущенные разными государствами, запечатанные печатями и украшенные орлами. Пусть только установится власть, и он вернет все, что у него отобрали.

Точно так же Маля и Даля сидели дома, укрывшись за занавесками, которые они повесили на окна, и цветочными горшками, которыми они тесно уставили все подоконники. Они никогда не забывали взять с собой горшки с цветами, когда приходилось бежать из усадьбы.

Ямполью очень хотелось увидеть кринивицких дочерей, о которых говорили, что они решили остаться старыми девами. Хана, которая в деревне уже было отчаялась когда-нибудь дожить до родительских радостей от своих упрямых дочерей, в Ямполье, среди евреев, снова обрела упование на милость Всевышнего. Она начала искать подходящих людей. Шадхены стали приходить к ней в дом.

— Госпожа Шафир, — набивали они себе цену, рассказывая о безнадежных свадьбах, которые им удалось устроить, о вдовах и разводках, — не забывайте, что сейчас военное время. Каждый мужчина на вес золота. А ваши дочери, не сочтите за обиду, уже совсем не девочки… Хватайте зятя, а то поздно будет.

Хана очень хотела показаться перед людьми вместе со своими дочерьми, которые все еще затмевали красотой и статью всех обывательских дочек в Ямполье. Но Маля и Даля прятались дома, как и их отец, поджидая добрых вестей из деревни.

И как только власть устанавливалась, они быстро паковали перины, не забывали забрать горшки с цветами с подоконников и ехали обратно домой.

Полной грудью они вдыхали деревенский воздух, запахи трав, воды и гниющих корней, доносившиеся из лесов, с рек и полей. И с обновленными силами, накопившимися за дни безделья, они набрасывались на брошенный без присмотра дом и на землю.

Много работы было в запустевшем имении. На полях валялись камни, стреляные гильзы, жестянки из-под консервов, тряпки, сломанные ружья и фляжки. Вырытые окопы были полны мусора и нечистот. Колючая проволока перерезала землю, валялась повсюду под ногами. Низкие навесы кирпичной фабрики, под которыми раньше сушили кирпич, были наполовину сожжены. Лишь высокая растрескавшаяся труба торчала, как прежде. На торфянике осталось маленькое солдатское кладбище, обнесенное проволокой и усеянное маленькими крестиками, сколоченными из кривых сосновых веток. Комнаты были полны грязи, бумаг, рваных бинтов; стекла выбиты; стены покрыты непристойными рисунками и бранными словами на всевозможных языках.

Маля и Даля в подоткнутых платьях возились с утра до позднего вечера: наводили чистоту. Ойзер с несколькими вернувшимися крестьянами работал в поле. Соседи, которые в суматохе прибрали к рукам кое-что из усадьбы: теленка, курицу или упряжь, — возвращали то, что взяли. Ошер-гончар тоже вернулся со своей женой и водворился в своем домике на краю усадьбы. Не было только Фройче, его сына, который когда-то помогал месить ногами глину для горшков. Он ушел с серыми русскими шинелями и не подавал о себе вестей. Крестьяне очистили землю, вскопали ее и засеяли. Ойзер достал из тайника немного серебра, которое осталось от отца: подсвечники, бокалы, вилки и ложки; свадебные подарки Ханы: жемчуг, булавки, брошки, колечки и серьги, — и вместе со своими золотыми часами, полученными на свадьбу, завернул все это в платок и повез в губернский город на продажу. На вырученные деньги он выторговал на ямпольской ярмарке лошадь, несколько коров, домашнюю птицу. Крестьяне оттерли заржавевшие лемехи и серпы керосином. Кринивицы стали выглядеть, как раньше.

Тихая, обособленная и заброшенная лежала снова кринивицкая земля, на которой сражались друг с другом и убивали друг друга солдаты во всевозможных мундирах. Лягушки в болотах, вороны над растрескавшейся трубой, совы на деревьях тянули свою вечную монотонную песню. Маля и Даля по вечерам выбирались на торфяник и со страхом и любопытством разглядывали маленькие кресты на кладбище, под которыми лежали мужчины со всего света.

Погибшие молодые мужчины печально обжили безлюдное захолустье. Всякий раз заново перечитывали сестры незнакомые имена погибших, которые кривыми, неряшливыми буквами были начертаны на крестах. Посреди смеха слезы вдруг начинали течь из больших девичьих глаз, слезы, проливаемые над участью молодых мужчин, погибших на заброшенной земле, и над своей погибающей жизнью.

Светляки, о которых Болек-пастух говорил, что это блуждающие души, светились в темноте. Гниль мерцала голубым фосфорическим огнем на черном бархате ночей.

С тех пор как польские солдаты в фуражках-гоменташах прогнали из округи последние чужеземные мундиры и, раскрасив все столбы красными и белыми полосами, увенчали их белыми орлами, Ойзер больше не двигался из деревни. Покой вновь вернулся на землю. Вооруженные мужчины скинули с себя оружие. Вместе со всеми соседскими юношами, которые возвратились домой в свои деревни, возвратился и единственный сын Ойзера, Эля. Обожженный солнцем, огрубевший, с руками, окрепшими за несколько месяцев войны от рытья окопов и от винтовки, в один прекрасный день он пришел в коротком, маловатом ему мундире и рваных желтых солдатских ботинках в Кринивицы.

Хана, Ойзер, Маля и Даля, дворовые собаки — все бросились к нему, целовали, ощупывали и не узнавали. Оторванный всего на несколько месяцев от учебы в городе, он показался им чужим и из-за того, что внезапно вырос, и из-за своего огрубевшего голоса, и из-за запахов кожи, пыли и дыма, которые исходили от него. Хана прижала его к своей груди, как ребенка.

— Элеши, Эля, золотце мое, деточка моя, — бормотала она, как мать над малым дитем, обращаясь к юноше в солдатской форме, — пусть мне будет за каждый твой ноготок.

Эля, отец, сестры — все смеялись над ее материнскими щебечущими словами, которые она шептала огрубевшему солдату.

После нескольких недель отдыха Эля сбросил с себя все солдатское и снова погрузился в учебники, от которых его оторвали на несколько месяцев, упаковав в мундир. Волосы отросли, ссадины на руках зажили, и он теперь целыми днями решал в тетради задачи по математике. Он был мамин сын, этот Эля. Он терпеть не мог деревню и не находил там себе места. Его тянуло в город, к школе и книгам. Хана испекла для него целую кучу печенья, надавала ему бутылки с вишневым соком, мед, сыр, сложила вареные яйца и яблоки в его дорожную сумку и снабдила его таким множеством провизии, что ему должно было хватить на несколько недель.

— Сокровище мое, гордость моя, утешение мое, — бормотала она, целуя его бессчетно в пухлые щеки, — ты один, деточка, воздаянье мое за все мои мучения.

Теперь Ойзер прочно обосновался в Кринивицах.

Он больше не надеялся на неожиданное счастье, на которое надеялся когда-то: ни на железную дорогу, ни на хорошее возмещение по реквизиционным квитанциям, которые ему надавали. Теперь он уже видел, что придется в поте лица своего добывать пропитание из неплодородной кринивицкой земли. Но он ощущал блага покоя после всех скитаний и мытарств. И он затыкал уши каждый раз, когда Хана пыталась снова заикнуться насчет Ямполья.

— Здесь я родился, здесь и умру, — твердо отвечал он.

Он готовился к трудной, но тихой жизни, вдалеке от людей и суеты, к жизни своих дедов и прадедов, на земле и в покое.

Но в тихих, опустевших Кринивицах не было больше покоя с тех пор, как местные крестьянские сыновья в своих остроугольных польских фуражках и желтых французских ботинках вернулись с полей сражений.

Они, в отличие от Эли, сына Ойзера, не сбросили с себя солдатскую форму, они носили ее не снимая. Точно так же они не расстались со своей солдатской бесшабашностью, праздностью, тягой к грабежу и насилию; их теперь удивляли их покорные, работящие родители.

Сперва они принялись за своего соседа Залмена-смолокура, который теперь держал лавочку в деревне Домбрувка, которая лежала на полпути из Кринивицев в Ямполье. Там, где торчит старый, покосившийся, украшенный бумажными цветами крест, на котором висит голый Иисус, на самом распутье дорог, у Залмена, кринивицкого смолокура, который когда-то, еще при реб Ури-Лейви, жил в усадьбе, стоял ветхий домик, без плетня и ограды, беззащитный перед всеми ветрами и опасностями. С обгоревшей в годы войны от шальных пуль в годы войны крышей, с просмоленными стропилами вокруг тонкой торчащей трубы, открытый бурям и дождям, этот еврейский домик стоял, украшенный маленькой вывеской, на которой был кое-как намалеван бочонок керосина.

В маленькой комнатке, где находились две кровати и шаткий столик со сломанными скамьями, а на полке лежали сыр, талес и тфилн, стояли субботние медные подсвечники и сидели сонные куры, хозяин домика держал бочку керосина, мешок соли, несколько кусков зеленого мыла, ящик гвоздей и слегка засиженную мухами коробку с табаком и папиросами. Залатанная дверь была сплошь исписана мелом — суммами, которые задолжали окрестные крестьяне, бравшие товары в кредит.

Вот на этого-то Залмена-смолокура, который постоянно носил расстегнутый, подбитый козьим мехом халат, пропахший керосином, селедкой, мылом и дегтем, и насели демобилизованные деревенские парни в солдатской форме. Они не только не платили за папиросы, которые брали у Залмена, но еще писали и рисовали мелом на стенах лавки непристойности, чертили на ней кресты. Некоторые из них бросали камни в окна лавки и разбивали их. Каждый раз Залмену приходилось снова ездить в Ямполье и привозить стекольщика с ящиком стекол, чтобы тот заново застеклил окна. И каждый раз снова демобилизованные парни разбивали их. Кроме этой они доставляли ему другие неприятности: ночью бросали камни в ставни, оставляли кучу нечистот на пороге перед дверью, мазали ручку двери смолой. Залмен-смолокур снимал засаленный картуз и беззлобно и тихо спрашивал у давно знакомых ему крестьянских парней, что они имеют против него.

— Ничего, еврейчик, — отвечали парни, — только ты не должен жить здесь в деревне, мы тебя не хотим.

— Куда же мне идти? — униженно спрашивал Залмен.

— В Палестину, — отвечали деревенские парни, которые во время войны узнали умные вещи о новых землях, — или в Ямполье, к другим евреям…

Залмен остался. Сколько бы неприятностей ему ни причиняли, он молчал. Он только снимал засаленный картуз перед демобилизованными парнями, как перед помещиками. Но когда однажды ночью парни открыли дверь его лавочки, вытащили затычку из бочки с керосином и залили керосином соль вместе с мылом, табаком и мукой, Залмен-смолокур сложил оставшиеся у него бедняцкие пожитки, нанял крестьянскую телегу и уехал в Ямполье, бросив свой домик на произвол судьбы.

Один из демобилизованных парней отремонтировал этот домик, замазал краской имя Залмена на вывеске и написал на ней: «Христианская лавка». После этого он привез из местечка мешок соли, бочонок керосину, колбасу и свиное сало. На стене он повесил святой образ, портреты нескольких генералов, бумажный красно-белый флажок и принялся торговать. Другие парни день и ночь торчали в новой лавке: пили, курили, играли на гармошке, танцевали с девками и вели разговоры о том, что они слышали от уличных ораторов в больших городах, через которые им случалось проходить.

После истории с лавкой демобилизованные парни стали частенько заявляться в кринивицкую усадьбу. Сперва они молча крутились вокруг, что-то высматривали, просили дать воды напиться и, не поблагодарив, уходили. Но чем дальше, тем вольготнее — как в своей хате — начали они чувствовать себя в еврейской усадьбе. Вскоре они потащили оттуда все, что плохо лежит: сперва — кирпич, который еще валялся кучами вокруг растрескавшейся трубы; потом — гонт, доски и что под руку подвернется. У Ойзера кровь застучала в ушах.

— Эй, положь на место, откуда взял! — приказывал он.

Парни только смеялись над ним. Они показывали кринивицкому помещику свиное ухо, скрученное из полы солдатской гимнастерки, и делали похабные жесты.

— М-э-э, — мекали они по-козлиному, намекая на еврейскую бороду.

Так как это сошло им с рук, они принялись за дела посерьезнее. Они потравили кринивицкие луга своей скотиной, картофельные поля — свиньями, а овес и даже в рожь — лошадьми. Маля и Даля боялись по вечерам выходить в луга, потому что деревенские парни кричали им вслед гадкие слова и гонялись за ними. Вдруг однажды вечером в окна полетели камни, как это случилось раньше с Залменом-смолокуром.

Хана — бледная, в лице ни кровинки — с места не сдвинулась, когда первый камень разбил окно в столовой. Ее остановившиеся глаза были похожи на осколки стекла, брызнувшего на пол.

— Ойзер, — пробормотала она, — давай переедем в местечко. Я боюсь.

Ойзер вскипел. Схватив палку в одну руку и фонарь в другую, он выскочил за дверь

— Башку проломлю, если поймаю кого-нибудь из вас! — закричал он.

Но он никого не поймал. Этот камень как будто из-под земли прилетел. Даже собаки ничего не учуяли.

Наутро Ойзер пошел к соседям жаловаться на обиду. Крестьяне выслушивали его, но самое большое, что они могли сделать, это покачать головами.

— Бога они не боятся, Ойзер, — ворчали крестьяне. — С тех пор как вернулись из казарм, родитель для них, что собака.

После окон парни принялись за стены Ойзерова дома. Не мелом, а смолой, чтобы нельзя было смыть, демобилизованные парни измазали дом Ойзера, его амбары и стойла. Они нарисовали на стенах стыдные рисунки, написали позорные слова про девушек, начертили кресты и налепили угрозы: дескать, убирались бы вы, евреи, чем быстрей, тем лучше, а не то усадьба сгорит дотла.

Хана ходила по дому перепуганная, руки у нее все время дрожали. Каждый раз, услышав ночью шорох, она будила мужа.

— Ойзер! — звала она, стуча зубами. — Я слышу шаги… Маля, Даля, вставайте…

Ойзер спускал собак с цепи, ставил одного из своих крестьян сторожить, но Хана не могла уснуть. Она постоянно будила его. Она плакала по ночам:

— Ойзер, мы жизнью заплатим за твое упрямство… Давай уедем из деревни…

Ойзер отворачивался к стене.

— Спи, женщина, и не причитай надо мной, — сердился он. — Пусть весь мир встанет на голову, я не уеду из Кринивицев. Здесь я родился, здесь я и умру.

Он съездил в Ямполье, написал жалобу в полицию и тайком купил себе револьвер, который стал держать под подушкой.

— Пусть они только придут, — грозился Ойзер, размахивая револьвером перед сном, — я бы этого хотел!

Они пришли.

Однажды ночью усадебные собаки начали лаять разом, как никогда громко. Хана вскочила и с перепугу стала будить мужа и дочерей. Из-за неистовости собачьего воя Ойзер понял, что на этот раз что-то случилось на самом деле. Вместе с лаем странное зарево прорывалось сквозь щели ставней, хотя до рассвета было еще далеко и петухи еще не кричали. Ойзер в одной рубахе вышел на крыльцо. Стоявший напротив амбар был в дыму. Языки пламени рвались к крыше, готовые перекинуться на солому. Разбуженные петухи вдруг начали кукарекать. В стойлах от страха замычала скотина.

Разбуженные крестьяне, Ойзер, Маля и Даля, черпая ведрами воду из колодца и одно за другим выливая ее на огонь, успели вовремя потушить пожар.

Но когда после пожара Хана села в своем свадебном жакете на пороге дома и поклялась своими умершими родителями, что она так и будет сидеть, пока Ойзер не уедет из Кринивицев, Ойзер утратил свое былое упрямство и только молча смотрел на дочерей. Они тоже молчали. Маля и Даля ни словом не возразили матери, только страх был в их больших удивленных глазах. Ойзер увидел, что даже в дочерях он больше не находит поддержки, и сдался.

Вместе с ямпольской полицией, которая приехала на крестьянской подводе в усадьбу, чтобы провести расследование и составить протокол, в усадьбу явились окрестные крестьяне, заинтересованные в покупке нескольких акров земли по дешевке. Маклеры-гои, которые вместе с профессией со временем переняли у маклеров-евреев все их ужимки, бесцельно бродили по усадьбе. Они копались носком сапога в земле, ковыряли ногтем стены построек и занижали стоимость еврейского имения.

— Прогнившее дерево, — ворчали они, — только за очень небольшие деньги удастся найти желающих.

Ойзер чувствовал, как кровь стучит у него в ушах, когда чужие люди, пусть временно, хозяйничали в его усадьбе.

— Мы договоримся, — отвечал он зло.

7

В большом четырехугольном варшавском дворе, где единственное больное, горбатое дерево стоит, сдавленное со всех сторон камнем и бетоном, и женщины развешивают белье на его кривых ветвях, уже давно живет кринивицкий помещик Ойзер Шафир.

Среди остальных запыленных окон двора сияют начисто вымытые окна Ойзеровой квартиры, заставленные цветочными горшками с деревянными подпорками, чтобы стебли держались ровно. Листья луковичных перевязаны красными ленточками, чтобы не слишком раздавались вширь.

Точно так же, как чистые окна и цветочные горшки, тихий и обособленный образ жизни отделяет приехавших из Кринивицев от обитателей большого густонаселенного двора. Двор постоянно шумит… Старьевщики, торговки, бродячие артисты и нищие кричат и зазывают с утра до вечера. В открытых окнах без занавесок, на глазах у всех, стучат швейные машинки, ссорятся супруги, поют девушки, плачут дети, орут граммофоны. Здесь все знакомы друг с другом, все знают, что у кого варится на обед, какие у кого горести и радости. Из всех квартир глядят люди на чистые окна, заставленные цветочными горшками, чтобы понять, кто эти чужаки, которые держатся так обособленно. Но понять ничего не могут. Ничего не видно сквозь чистые стекла, кроме цветов и растений, подпертых деревянными палочками и перехваченных красными ленточками. Точно так же дверь этой особенной квартиры отличается от всех соседских дверей — вымытая, начищенная и постоянно запертая изнутри. Хотя к дверному косяку прибита мезуза, нищие, приходящие за милостыней, избегают стучаться в эту дверь, как будто за ней живут неевреи.

Они стали отчаянными домоседами, эти люди из Кринивицев, с тех самых пор, как переехали в большой город.

Ойзер редко выходит на улицу. Несмотря на то что он уже давно живет в городе, он почти никого не знает, никуда не ходит. Даже в синагогу он не ходит молиться. Он, как раньше в деревне, молится у себя дома и в будни, и даже в субботу. Лишь поутру он идет гулять в Саксонский сад, чтобы увидеть немного травы в городе из камня и бетона. В полупомещичьей, полуеврейской шляпе, в потертой альпаковой капоте, достающей ему до колен, как пальто, с неизменно отглаженными манжетами и воротничком, которые кажутся еще белее на фоне его смуглого загорелого лица, с тростью, украшенной костяным набалдашником, проходит он по двору таким размеренным шагом, что жильцы не решаются остановить его и заговорить с ним. Дворник, который с тех пор, как он служит в еврейском доме, привык снимать шапку перед жильцами-евреями, завидев Ойзера, прикасается пальцами к козырьку своей засаленной фуражки, сам не зная, должен ли он снимать ее перед странным жильцом или нет…

Еще реже, чем отец, во дворе появляются Маля и Даля. Целый день они заняты наведением порядка в доме, уборкой, шитьем, вязанием и чтением книжек. Хотя в доме нет никого, кто мог бы нарушить чистоту, девушки все время что-то расставляют по местам и разглаживают.

— Уже достаточно чисто, — не выдерживает Хана.

Девушки не слушают ее, как никогда не слушали прежде, и продолжают выколачивать, подметать и протирать. Больше всего они заботятся о цветочных горшках на окнах. Они поливают землю, обрывают высохшие листья, заваривают махорку и опрыскивают ею растения, чтобы на них не завелись гусеницы. Это единственное, что напоминает им о деревне, о Кринивицах. Только под вечер наряжаются они в городские платья, надевают шляпки, берут зонтики и идут под ручку по красивым улицам, рассматривая в больших витринах новые платья, шляпы и дамское белье. Хотя они одеты не особенно нарядно, соседи высовываются из окон, чтобы взглянуть на двух приезжих девушек, что торопливо проходят по двору. На их лицах все еще лежит отпечаток деревенской свежести и здоровья. К тому же они высокие, очень стройные и шагают уверенной походкой — ничего общего с болезненными разодетыми городскими девушками — работницами и продавщицами, которые едва держатся на высоких тонких каблуках своих узких туфелек. Еще больше людей выглядывает из окон, когда они возвращаются, так же под ручку, как ушли.

Никогда они не возвращаются в сопровождении молодых людей, как большинство девушек из этого двора. И это выводит двор из терпения. Никто не может понять, что это за люди.

Единственный мужчина, который приходит в странную квартиру, это Эля. На его маленькой студенческой фуражке, которая сидит на макушке, вышит магендовид, окруженный золотыми листиками, которые ярко поблескивают всякий раз, когда он проходит по двору. Зато его дешевый желтоватый дождевик, который он носит и летом и зимой, совсем не в блестящем состоянии. Понятное дело, едва молодой человек в маленькой студенческой фуражке появился во дворе, женщины сразу его заметили. Они были уверены, что это жених, и хотели знать — которой из сестер. Однако дворник рассказал им, что это брат, и женское любопытство угасло. Но острый интерес к этим особенным людям все еще сохраняется.

Говорят о них разное. Одни считают, что это богачи, живущие на всем готовом, другие утверждают, что у чужаков есть богатые родственники в Америке, которые присылают им всякое добро, недаром, дескать, почтальон приносит им то и дело пачки писем. Третьи же и вовсе настаивают на том, что это люди подозрительные, безнадежные должники или поджигатели, которые прячутся от людских глаз.

Так же, как их соседи по двору, жильцы этой квартиры и сами не знают, что выйдет из их сидения здесь, в чужом городе, чем кончится эта их жизнь.

Денег, которые Ойзер получил за свои Кринивицы, становится все меньше и меньше в обитом кожей кованом сундуке, в котором старый реб Ури-Лейви когда-то держал ямпольские приданые и сбережения. Каждый день, когда приходится доставать деньги на расходы, Хана вздыхает так громко, что сердце разрывается на куски.

— Ойзер, чем это кончится? — спрашивает она мужа, который целыми днями лежит на канапе, погруженный в чтение газет.

Ойзер не отвечает. Ему нечего ответить. В первое время, когда Ойзер только что приехал в чужой город, он позволил Хане водить себя по разным лавкам, выставленным по дешевке на продажу. Но это всегда были продуктовые лавки, где перепачканные мукой хозяева в халатах озабоченно слонялись без дела, высматривая покупателя, или керосинные и мыльные лавки, в которых от запаха дух захватывало. Ойзер чуть не терял сознание от этих запахов. Ему вспоминался Залмен-смолокур, от которого всегда несло керосином, селедкой и мылом. Окаменев, стоял он и слушал горячие речи лавочников, убеждавших его, что это выгодная цена, что он покупает, так сказать, хлеб с ножом в придачу…

— Ну, что скажешь, Ойзер? — хотела знать Хана.

— Посмотрим, — отвечал Ойзер для того только, чтобы побыстрее избавиться от дурных запахов и горячих речей лавочников, — я зайду еще раз.

Но никогда больше не заходил.

Позднее он уже не хотел даже смотреть на эти дешевые лавки. Он только лежал целыми днями на канапе, впившись большими черными глазами в газеты и не пропуская ни строчки. На все Ханины разговоры о будущем он отмалчивался. Точно так же он отмалчивался на все вопросы своего единственного сына Эли.

Как и его мать, Эля тоже хотел знать, что с ним будет.

За много лет напряженной учебы в высшей школе, зубрежки, сидения над книгами и чертежами он изучил уже все области инженерного дела: электротехнику, машиностроение, даже архитектуру. Но его ничего не ждало в стране, где сотни таких же, как он, слонялись без дела или таскались из лавки в лавку, продавая электрические лампочки. Упрямый Эля с въедливым упорством очень аккуратно ходил на занятия в Политехнический институт. Терпя обиды от студентов-гоев, получая затрещины, иногда оказываясь вышвырнутым с занятий, он тем не менее не пропустил ни одной лекции, не потерял ни одного дня. С тем же упорством он, сидя дома, чертил, учился, зубрил наизусть. Но при этом он очень хорошо понимал, что и учеба, и унижения, и деньги, которые родители вкладывают в его учебу и книги, — всё напрасно. Это ничего не даст человеку по имени Эля Шафир, человеку Моисеева вероисповедания. И среди черчения линий на синьке на него вдруг накатывало такое отчаяние, что он в гневе отшвыривал циркули и карандаши и отрывал отца от его газет.

— Ты тут все читаешь, папа, — заявлял он. — А что будет со мной, хотел бы я знать? Что?..

Хорошо зная, что отец тут ни в чем не виноват, что у него нет никакого ответа на эти вопросы, Эля тем не менее не мог вынести, что отец лежит вот так, молча уткнувшись в газеты. Он хотел услышать от отца хоть слово, одно-единственное слово, от которого ему стало бы легче на душе.

Ойзер не отвечал Эле, как не отвечал и своей жене, и еще глубже погружал свои черные глаза в мелкие густые строчки. Эти газеты были напичканы новостями из всех стран, где только жили евреи, и новости эти были одна горше другой. Ойзер читал об изгнаниях, наветах, оскорблениях, гонениях, угрозах, ограничениях, новость за новостью, страницу за страницей. И он забывал о себе, о своей жене и детях, о чужом жилье среди чужих людей.

Как когда-то в деревне Ойзер уповал на то, что должно прийти нежданное спасение, так теперь он уповал на нежданную помощь, которая должна прийти к тем, кто в ней отчаянно нуждается, какую-нибудь великую нежданную помощь. Ойзер был не слишком благочестив, он больше не верил, как в детстве, что среди бела дня затрубит шофар, глас небесный возвестит, что наступило избавление, и все евреи усядутся на облако и отправятся в Землю Обетованную. Но он также не мог поверить в то, что в мире нет Высшего Закона, что нет ни Суда, ни Судии. Как всякий деревенский человек, выросший на земле, он видел во всем волю Божью: в прорастании травы, в восходе солнца, в звездах, в каждой буре, каждой грозе, в расцветании и увядании побегов, в животных и людях, во всех чудесах земли и во всех ее чудесных созданиях.

— Нет, так не может продолжаться, — ворчал он всякий раз, отбрасывая газеты, прочитанные от корки до корки, — что-то должно будет произойти… должно будет…

Так же, как их отец, Маля и Даля ожидали чего-то исключительного, что должно вот-вот произойти.

Ничего не делая для того, чтобы прижиться в большом городе, сторонясь людей и убегая от каждого мужчины, который пробовал заговорить с ними на улице, привлеченный их деревенской свежестью и женственной гибкостью, они все еще не могли свыкнуться с мыслью, что так все и останется, что так и пройдет их жизнь. Как их тела, свежие и сочные, хоть и обремененные годами, так же и их сердца были юны, трепетны и полны надежд. И как когда-то в деревне, когда они были еще детьми и бегали по лугам, смеясь неизвестно чему, также и теперь они вдруг переглядывались, рассматривали друг друга широко раскрытыми глазами, которые были полны удивления, и разражались смехом, звенящим девичьим смехом.

Хана вскакивала со стула, на котором сидела, погруженная в штопку натянутого на стакан чулка.

— Что это за смех? — не понимала она. — Нам что, так хорошо?

Маля и Даля снова переглядывались, точно видели друг друга впервые, и еще громче и звонче смеялись в тишине комнат.

Из старых настенных часов высовывала головку деревянная кукушка и отсчитывала часы.


Читать далее

Исроэл-Иешуа Зингер. Чужак
Чужак 04.04.13
Деревенские евреи 04.04.13
Сендер Прагер 04.04.13
Доктор Джорджи 04.04.13
В горах 04.04.13
Глоссарий 04.04.13
Деревенские евреи

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть