7. Соборное карцерное сидение

Онлайн чтение книги Цветы Шлиссельбурга
7. Соборное карцерное сидение

Бывает так: в большом коллективе людей у кого-нибудь одного возникнет мысль. Самая простая мысль, непритязательная, ничем не выдающаяся… И внезапно, как искра по нитке, мысль эта обежит всех остальных, зажжет в них ответный огонь — и станет всеобщей! Трудно даже вспомнить, кто первый высказал ее, высказал несмело, почти вопросительно: «А что, если бы..?»

Так случилось однажды в Шлиссельбургской каторжной тюрьме. Кто-то неожиданно высказал мысль: «А что, если бы превратить большой крепостной двор в благоустроенное место для прогулок, с разбитым вокруг цветником?»

Многим это показалось поначалу фантастическим. Так называемый прогулочный двор находился в северо-западном углу крепостной территории, — туда выводили заключенных для ежедневной прогулки, там молодые порой даже играли в подвижные игры, возможные для игроков, закованных в кандалы: в пятнашки, в городки. Невозможна была чехарда: слишком больно били цепи по спинам стоящих внизу!

Этот прогулочный двор походил на громадную свалку. Он буквально зарос вековой грязью, был засыпан камнями, обломками кирпича, всяким мусором, хламом и отбросами. Все эти нечистоты местами возвышались почти как шахтные терриконы… Нет, не то что сад вырастить на этом безнадежно загаженном пустыре, — даже добраться до земли сквозь все напластования мерзости казалось совершенно невозможным!

Однако, раз возникнув, мысль эта уже не захотела умирать. Ее сразу горячо подхватили многие заключенные.

В «старом Шлиссельбурге» — до 1905 года — существовали цветочные и огородные грядки, обрабатывали их заключенные на дробных клочках земли. Много лет на большом тюремном дворе Шлиссельбургской крепости росла яблоня, — ее посадил народоволец М.Ф. Фроленко на том месте, где были расстреляны Мышкин и Минаков, где повесили Рогачева и Штромберга, а позднее — А. Ульянова, Андреюшкина, Генералова, Осипанова и Шевырева. Эта «яблоня Фроленко» дожила и до «нового Шлиссельбурга». О ней пишут в своих воспоминаниях иные из бывших заключенных «нового Шлиссельбурга».

О тяге заключенных ко всему живому, растущему, нуждающемуся, как дети, в покровительстве и заботе, говорят все, знающие тюремный быт, все, писавшие о тюрьмах и их обитателях. Существует старый-престарый рассказ об узнике, приручившем в своей тюремной камере паука. Паук не боялся, не убегал от него, и это доставляло узнику радость. Но паук надоел тюремщикам, а может быть, он нарушал их представления о чистоплотности? И один из тюремщиков прихлопнул паука. Не знаю, насколько достоверен этот рассказ, — да ведь дело здесь и не в его достоверности: важно то, что он дает понять, как велико может быть одиночество человека, запертого в одиночной тюрьме, его тяга к живым существам, настолько сильная, что заключенный может радоваться даже омерзительному пауку! Есть в литературе немало рассказов и о том, какое оживление в жизнь тюрьмы может вносить какой-нибудь приблудный щенок или котенок.

В том же «старом Шлиссельбурге» заключенные одно время разводили кроликов. «Это, — пишет в своих воспоминаниях М.В. Новорусский (журнал «Былое», 1906 года, сентябрь), — создавало вокруг нас как бы иллюзию жизни в домоводстве… вносило даже своеобразный элемент нежности, обычно совершенно чуждый среде, где отсутствуют дети и вообще существа, вполне беспомощные». Характерно для отношения почти всех заключенных к этим кроликам, что их не уничтожали и не ели, — тех же немногих, кто это делал, считали чуть ли не людоедами!

Сам Михаил Васильевич Новорусский, проведший в «старом Шлиссельбурге» более 20 лет, пишет в своих воспоминаниях о том, как он пытался высидеть цыплят. С большим трудом добыв у стражи два куриных яйца, М.В. Новорусский привязал их полотенцем к телу и в течение инкубационного периода согревал их собственным теплом. Днем это было неудобно, ночью — мучительно: боязнь раздавить будущих цыплят не давала спать.

Труды и тревоги Михаила Васильевича пропали даром: яйца были не свежие, даже, как оказалось, тухлые. Никаких зародышей будущих цыплят в них не было. Но М.В. Новорусский не оставил своей затеи. Он попытался сконструировать нечто вроде самодельного инкубатора (одна из построенных им моделей, как он узнал позднее, в точности совпадала с инкубатором, изобретенным в XVIII веке знаменитым химиком Лавуазье, преподнесшим его в дар королеве Марии-Антуанетте для забавы!). Построив этот примитивный инкубатор, М.В. Новорусский добыл яиц, на этот раз свежих… «Едва ли, — писал он в тех же воспоминаниях, — кому-нибудь еще из куроводов всего света инкубация доставила столько бессонных ночей!» Приходилось чуть ли не ежечасно вставать, проверять нагрев и т. п.

Надзиратели относились к затее Новорусского с недоверием и насмешкой: делает, мол, яичницу и воображает, что у него что-то выйдет!

Когда на 21-й день вылупилось семь живых цыплят, тревог и забот стало у М.В. Новорусского еще гораздо больше. «Нужно было согревать и пасти цыплят и, значит, превратиться в наседку». Самым замечательным было то, что цыплята относились к М.В. Новорусскому как к своей мамаше-курице! Ведь он возился; с ними, кормил их, поил, — пушистые желтые комочки забирались к нему за пазуху, согреваясь около его тела! Цыплята всюду бегали за М.В. Новорусским, как за наседкой. Когда он, выходя, запирал их в своей камере, они поднимали отчаянный писк, а завидев его, спешили к нему со всех ног.

Сам М. В. объясняет необыкновенный успех, какой имели цыплята у всей Шлиссельбургской каторги, тем, что ведь до этого случая заключенные по 10, 15 и более лет не видали живой курицы или всамделишного петуха!

Не трудно понять, почему заключенные — уже в «новом Шлиссельбурге» — с такой горячностью и воодушевлением схватились за мысль разбить цветник на месте большого прогулочного двора. Ведь и цветов многие из них не видали уже много лет!

Не прошло и двух дней, как мечтой о цветниках и цветах заболели все, даже отчаянные скептики!

По поручению всей каторги выборные вступили в деловые переговоры с крепостным начальством. Протокола этих переговоров не сохранилось, да его, конечно, никто и не вел. Но мы все же можем установить сегодня — спустя полвека, — что именно «слушали» и что «постановили».

СЛУШАЛИ — предложения заключенных:

1) они превратят большой двор в благоустроенное место для прогулок;

2) очистят весь двор от вековых напластований грязи, мусора, кирпичей и камней;

3) вывезут все это за стены крепости и свалят на берегу Невы;

4) на тех же тачках привезут с берега землю, годную для цветочных клумб;

5) разобьют клумбы и вырастят на них цветы.

Все эти предложения начальство «слушало» и милостиво «постановило»: разрешить заключенным произвести эти работы, а также получить с воли семена и посадочный материал.

Работа закипела!

Стоял февраль 1912 года. Нарост мусора на прогулочном дворе смерзся, — разбивать его пешнями и ломами было тяжело. Но заключенных вознаграждала не часто и не всякому из них представлявшаяся в тюрьме возможность, вывозя мусор, хоть на короткое время выходить за стены крепости — чувствовать, как ветер обдувает лицо, видеть Неву, пароходы, идущие по ней к Ладоге и обратно.

От этих непривычных впечатлений — просторного неба, широких земных далей, всего того, что отсутствует в крепостных стенах, — размякали даже тюремщики! В воспоминаниях Н. Билибина есть замечательный рассказ о том, как однажды во время таких работ кто-то из надзирателей помоложе, расчувствовавшись, вспоминал, как ему привелось быть очевидцем казни Зинаиды Коноплянниковой (революционерки, убившей генерала Мина, зверски-жестокого усмирителя Московского восстания).

— Привезли ее, понимаете, сюда… Молодая, красивая, а уж одета как нарядно! Так жаль, так жаль… — повторял надзиратель, сокрушенно качая головой. — Ботиночки, понимаете, на ней шикарные!.. Так жаль…

Слушатели не сразу поняли, что «так жаль!» относится не к страшной казни Коноплянниковой, не к ее молодости, а к шикарным ботиночкам, которые то ли пропали, то ли достались кому-то, да вот — «так жаль!» — не рассказчику!

Через полтора месяца прогулочный двор стал неузнаваем! Его очистили, вымостили кирпичами большое овальное пространство для прогулок заключенных. Некоторые в шутку называли это великолепие — «парк», «Летний сад», даже «Невский проспект».

А самое главное — вокруг прогулочного овала раскинулись громадные клумбы будущего цветника. Пока очищали двор, мостили его кирпичом, возили землю, разбивали клумбы, в камерах были высеяны в ящиках семена, доставленные в крепость Мариной Львовной. Когда потеплело, рассаду высадили в грунт, на клумбы. Всходы, веселя глаз, начали крепнуть, набирать силу. Кое-где — поначалу еще робко — стали распускаться цветы. Но первый состав семян, привезенный тогда в Шлиссельбург, оказался поздним, — настоящего расцвета следовало ожидать лишь в июле.

В начале июля 1912 года уже хорошо взошел и зеленел высеянный заключенными японский газон. Почки бархатцев набухли туго, они должны были расцвести с часу на час. Бархатцам радовались особенно, — без этого незатейливого цветка в памяти заключенных не вставало никакое представление о домашнем палисаднике. Украинцы с нежностью смотрели на тугие почки «чернобривцев» — бархатцев…

Настроение у заключенных было отличное. Громадный подъем вызвала дошедшая и до Шлиссельбурга весть о Ленских событиях весной 1912 года. Возникали какие-то надежды, ожидания…

Окрыляла людей, радовала их также проделанная огромная работа. Это был поистине геркулесов подвиг! Да и что, в сущности, он сделал, этот Геркулес? Подумаешь, — очистил конюшни царя Авгия! Может быть, они были и очень запакощены, эти авгиевы конюшни, но ведь на их месте Геркулес ничего не построил, ничего не посадил. Есть о чем помнить столько тысячелетий!

Заключенные ждали расцвета своего сада. И радовались.

И как раз в это время в Шлиссельбуртской крепости случилась беда! Очередной произвол крепостного начальства напомнил заключенным о том, где они находятся, что их окружает. За какую-то провинность двое заключенных были подвергнуты телесному наказанию — высечены почти публично, в воротах крепости!

«Каторга» забурлила яростно, как никогда.

Не то чтобы в этом происшествии проявилось что-либо новое, никогда до этого не бывалое. Нет, телесные наказания в царских каторжных тюрьмах были делом вполне будничным, привычным. Порка была узаконена, было даже регламентировано назначаемое количество розог — «от» и «до». Особая инструкция предусматривала максимум — 90 розог на одного наказываемого. В обычной и привычной шкале наказаний за проступки розги были одним из пунктов, — худшим, чем лишение свиданий или книг, но лучшим, чем расстрел или виселица.

Но у лучшей части заключенных — у политических — существовало особое отношение к порке, не такое, как к другим видам наказания. Широко применявшийся в Шлиссельбургской каторжной тюрьме карцер, куда сажали и на две недели, и на месяц, и даже на два месяца, был, конечно, страшным, зверски-жестоким произволом. Но телесное наказание — сечение розгами — несло еще с собой в сильнейшей степени то, что на официальном языке называлось «осрамительным» моментом. Розги были худшим из всех надругательств над человеческим достоинством.

«Ничто не может сравниться с этим, — писал в одном письме Жадановский. — Что значат перед сечением расстрелы, побои и т. п. Все это чепуха. Порка же — это гнусность, ниже которой быть ничего не может. Даже когда убили товарища, близкого товарища, это не казалось мне таким ужасным, как порка. Для меня в этом отношении, конечно, нет и не было никаких сомнений. За себя я вполне спокоен в том смысле, что, если бы меня выпороли, я сейчас же покончил бы с собой!»

И дальше он пишет в том же письме:

«Какими слабыми, жалкими, даже недостойными жалости казались мне самоубийцы! И, однако, теперь я пришел к тому убеждению, что при известных обстоятельствах не самоубийство, а отступление от самоубийства можно считать слабостью».

Таким же было отношение к сечению розгами у всех политических заключенных Шлиссельбурга. А между тем они ежедневно были под угрозой телесного наказания, потому что необыкновенно остро отстаивали чести и достоинство арестованных революционеров и вели непримиримую, не затихающую ни на один день борьбу за вежливое обращение с заключенными!

Особенно непримиримыми были в этой борьбе Ф.Н. Петров и Б.П. Жадановский.

Есть удивляющее совпадение в суждениях о Ф.Н. Петрове всех товарищей по Шлиссельбургу, воспоминаниями которых мы располагаем. Почти все они характеризуют его, как «неутомимого бунтаря», «неуемного», «неукротимого протестанта». В этих оценках и определениях впечатляет основное: человек, заключенный «навечно», запертый в тюрьму до конца своих дней, лишенный неба и ветра, свободы и счастья, ограбленный во всех правах, бунтует! «Непримиримо», «неукротимо», «неуемно» бунтует, утверждая свои и своих товарищей достоинство и честь!

Судя по всем свидетельствам, Ф.Н. Петров необыкновенно смело боролся против «тыканья», требовал обращения на «вы», категорически отказывался повторять сакраментальную формулу приветствия: «Здравия желаю, ваше высокоблагородие!»

В воспоминаниях самого Ф.Н. Петрова («65 лет в рядах Ленинской партии». Гослитиздат, 1962) автор приводит очень яркий случай. Приехавший в Шлиссельбургскую крепость начальник Главного тюремного управления генерал Лучицкий, войдя в камеру Петрова, обратился к нему в грубой форме на «ты».

— Господин Лучицкий, — ответил Ф.Н. Петров, — я с вами на брудершафт не пил и потому прошу меня не «тыкать».

За эту дерзость Ф.Н. Петрова начальство постановило дать ему сто розог.

От наказания, вернее, от неизбежного вслед за ним самоубийства (у Петрова хранился в тайнике самодельный ножик) его оградило заступничество доктора Эйхгольца. Евгений Рудольфович составил акт о том, что по состоянию сердца Ф.Н. Петрова розги недопустимы. Розги были заменены шестьюдесятью сутками пребывания в карцере. Эта убийственная мера была приведена в исполнение — 60 суток карцерного сидения с перерывом в 15 минут после 30 суток. Однако вторые 30 суток Ф.Н. Петров досидел не полностью: спустя 20 суток он свалился замертво и прямо из карцера был доставлен в тюремную больницу. Доктор Эйхгольц констатировал у него острую форму ревматизма, вызванную пятидесятисуточным лежанием на сыром цементном полу карцера.

Содержание в таком карцере, да еще в течение столь долгого времени, было, по существу, таким же убийством, как 100 розог!

Так же резко и непримиримо боролся с крепостным начальством Борис Петрович Жадановский. Недаром заключенные говорили ему шутливо: «Борись, Петрович!», на что он неизменно отвечал: «А я и борюсь!» Малый ростом, щуплый, больной тяжелой формой туберкулеза, он сам иронически называл себя «скелетиком», — Жадановский был всего лишь разжалованный подпоручик, то есть, по представлениям крепостного начальства, невелика птица! А между тем в разговоре с ним начальство избегало местоимений «ты», «тебя», «твой». Хотя по инструкции полагалось говорить каторжанам «ты», шлиссельбургское начальство не решалось «тыкать» Бориса Жадановокого. Он этого не позволял, не останавливаясь ни перед каким скандалом, не боясь никаких наказаний.

Однажды между приехавшим в Шлиссельбургскую крепость тюремным инспектором и Борисом Жадановским произошел следующий диалог:

— За что ты осужден? — поинтересовался тюремный инспектор.

— Я вам отвечу, если вы спросите вежливо.

— Что-о-о?

— Я требую вежливого обращения с собой.

— Как ты смеешь делать мне замечания? — вскипел тюремный инспектор. — Розог захотел?

Глядя ему прямо в глаза, Борис отчеканил:

— Розог я не боюсь. А с тобой больше разговаривать не стану. — И, отойдя в сторону, стал невозмутимо барабанить по подоконнику (И.П. Вороницын. История одного каторжанина).

Тюремный инспектор, возмущенный «неслыханной наглостью» Жадановокого, уехал из крепости, приказав дать Борису 25 розог. Однако начальник крепости, обрусевший прибалтийский немец Вильгельм Гансович Зимберг (с начала первой мировой войны он переименовал себя в «Василия Ивановича»), не торопился привести в исполнение приказание тюремного инспектора. Не то, конечно, чтобы Зимбергу было неприятно подвергать человека позору телесного наказания, — нет, таких деликатных чувств за Зимбергом не водилось. И не то чтобы он жалел Жадановокого, — к этому он тоже способен не был. Просто Зимберг до смерти боялся огласки, газетной шумихи, не раз уже поднимавшейся вокруг дурного обращения с тяжело больным Жадановским. Поэтому Зимберг запросил тюремного врача (это было еще до Е.Р. Эйхгольца, тюремным врачом было доктор Шапошников), позволяет ли состояние здоровья Жадановского применение к нему розог?

Угадывая, что начальник крепости хочет трусливо спрятаться за врачебное заключение, Шапошников написал:

«Вследствие легочной чахотки не может быть подвергнут телесному наказанию. Врач В. Шапошников»… Тогда Зимберг с облегченным сердцем написал приказ:

«В ТЕМНЫЙ КАРЦЕР — НА ОДИН МЕСЯЦ. И. о. начальника тюрьмы Зимберг».

Оба — не только врач, но и Зимберг — отлично знали, что по состоянию здоровья Жадановского содержание его целый месяц в тюремном карцере, сыром и холодном, не менее опасно для его жизни, чем розги. Но Зимберг боялся не смерти Жадановского от чахотки, а тех осложнений, какие неминуемо повлекло бы за собой его самоубийство (никто в тюрьме не сомневался, что в случае применения к нему телесного наказания Жадановский покончит с собой). Врач же был равнодушный Понтий Пилат, готовый для своего спокойствия подписать все, что угодно крепостному начальству. Он подписал — и умыл руки.

Так и пошло. Борис Жадановский упорно, неотступно требовал вежливого обращения, в частности замены грубого «тыканья» вежливым «вы».

И.П. Вороницын в книге «История одного каторжанина» приводит эпизоды этой борьбы.

Входит, например, в камеру Бориса Жадановского надзиратель, совершающий ежедневную поверку. Не вставая и держа у рта кружку с чаем, Борис вопросительно смотрит на вошедшего.

— Я делаю поверку, — заявляет тот.

— Ну что же? Делайте!

— Когда делается поверка, арестант должен стоять… Встать! — повелительно повторяет надзиратель, беря Бориса за плечо. — Встать! Встать!

— Руки прочь! — кричит Борис, не вставая. — Я слышу и если не встаю, значит, не желаю!

Борьба Жадановского за вежливое обращение с заключенными еще обострилась, стала в настоящем смысле слова борьбой не на жизнь, а на смерть с приходом в Шлиссельбург помощника начальника тюрьмы Талалаева. Тяжелый и грубый хам, Талалаев ненавидел Жадановского тем яростнее, чем сильнее ощущал его моральную высоту, — перед этим неоспоримым превосходством Талалаев нередко пасовал.

— Стой! Шапку долой! — крикнул однажды Талалаев, встретив Жадановского во дворе.

— Я без шапки ни перед кем стоять не буду, — ответил Борис. — Когда со мной здороваются, я отвечаю на приветствие.

— Ты — каторжный! — взревел Талалаев. — Ты обязан подчиняться команде.

— Не всякой команде, — возразил Борис. — А с теми, кто со мной разговаривает невежливо, я вообще не желаю говорить.

— Нет, ты будешь со мной разговаривать.

— Нет, не буду.

— Да я тебя, мозгляка, одной рукой раздавлю! — и Талалаев замахнулся на Жадановского.

Конечно, грубый, сильный, он мог бы одной рукой уложить на месте слабого Бориса. Но тот только посмотрел на него и оказал с отвращением:

— Дурак! Нашел чем хвастаться, — что жиру нагулял много!

И Талалаев не ударил. Опустил руку и зашагал прочь.

После каждой такой словесной стычки Талалаев требовал для Жадановского розог. И каждый раз начальник тюрьмы, все по тем же побуждениям, заменял порку двухнедельным или месячным карцером. Жадановский почти не выходил из карцера! Выйдет ненадолго — и снова посадили. Однажды получилось так, что из шести месяцев — 180 суток — Жадановский провел в темном карцере 118 суток! Четыре месяца из шести!

Такова была непрерывная борьба политзаключенных Шлиссельбурга за человеческое отношение, за вежливое обращение и в особенности против телесных наказаний.

И вот летом 1912 года, в разгар смутных надежд, навеянных Ленскими событиями, и радостного ожидания сада, разбитого заключенными, крепостная действительность напомнила о себе грубо и страшно: поркой, учиненной над двумя товарищами.

Вся «каторга» была сильнейшим образом взволнована и возмущена.

Группа заключенных, наиболее активных и уважаемых всей тюрьмой, постановила: протестовать. Форма протеста: вести себя так, словно никакого начальства не существует. Не исполнять никаких приказаний, не выходить на работы, не слушаться никаких команд. В случае, если начальство прибегнет к насилию, объявить голодовку.

Двое суток ушло на то, чтобы снестись со всей тюрьмой, оповестить заключенных во всех четырех корпусах Шлиссельбургской крепости о принятом решении и о форме протеста. Ведь не надо забывать, что заключенные не могли свободно передвигаться по всем тюремным корпусам: каждый был ограничен не только своим корпусом, но и своей камерой, откуда его выводили только на работы или на прогулку. Случалось, что ближайшие друзья, если они сидели в разных корпусах, не встречались годами. Тут, как говорил Борис Жадановский, «несколько шагов иногда дальше, чем 1500 верст»!

Для оповещения всей тюрьмы были использованы обычные «почтовые ящики», которыми пользовались заключенные: условленные места в бане и в прачечной, а также те заключенные, которые работали в мастерских, в саду и на огородах.

Со всей тюрьмы — из всех корпусов — пришел через два дня ответ: «Присоединимся».

В назначенный для общего протеста день — 8 июля 1912 года — во всех камерах заключенные с утра отказались встать на ежедневную поверку. На приветствие начальства не последовало обязательного ответа: «Здравия желаем, ваше высокоблагородие!»

На работы тоже никто не вышел.

Два часа спустя скрежет и лязг цепей в коридорах возвестил всем, что «зачинщиков» насильно поволокли в карцер. Их тащили за цепи, а изо всех общих камер корпуса остальные заключенные кричали им, что присоединяются к ним и поддержат их протест. И в самом деле, в тот же день три корпуса из четырех объявили голодовку.

Начальство тащило в карцеры все новых «зачинщиков». В карцерах, хотя они были одиночными, — да и для одного там было тесно! — сидели уже по двое. Потом оказалось: «зачинщиков» так много — свыше 150 человек! — что карцеров не хватает. Пришлось срочно приспособлять обыкновенные камеры, переводить их «на карцерное положение»: убирать постели, оставляя одни голые нары, и т. п.

Протест заключенных проходил на редкость единодушно и сплоченно. В карцерах сидели: Борис Жадановский, Владимир Лихтенштадт, Иван Вороницын, Илья Ионов, Николай Билибин, Михаил Энгельгардт, матросы — Иван Письменчук, Захарий Циома, Антон Конуп и другие.

Начальство объявило: всем зачинщикам протеста — по 30 суток карцера. Хотя такое наказание применялось в Шлиссельбурге нередко, но от этого оно не становилось менее тяжким и страшным. Заключенные сохраняли о нем на всю жизнь зловещее воспоминание. В карцерах круглой крепостной башни не было отопления. Холодные стены — мокрые и скользкие, как жабы. Кромешная тьма, отсутствие умывания и постели, пища — черный хлеб и холодная вода. (Горячую пищу и десятиминутную прогулку давали один раз в 10 суток.) После 30 суток карцерного сидения люди выходили неузнаваемыми: исхудавшие, невероятно грязные, со склеившимися липкими волосами и бородой, с глазами, воспаленными от долгого пребывания в полной темноте. Даже кандалы ржавели в карцерной сырости, даже голос у людей изменялся — становился ржавым, сиплым, придушенным.

На третьей неделе пребывания в карцере среди заключенных начались болезненные явления из-за переполнения и духоты: обмороки, кровотечения из носа. Часть арестованных унесли в тюремную больницу. Больно ударило всех то, что среди этих унесенных замертво был общий любимец — матрос Иван Письменчук. Словно предчувствовали они, что никогда больше его не увидят…

Письменчук был живое воплощение того «сердца народного», о котором писал Некрасов:

В рабстве спасенное,

Сердце свободное,

Золото, золото —

Сердце народное!

За золотое матросское сердце Письменчука любили все, и он был всем вернейшим другом и товарищем. Но всех больше любил он Бориса Жадановского, с которым долго сидел в одной камере. О Борисе, болезненном и слабом, Письменчук заботился как мать. Для того чтобы подкрепить Бориса, Письменчук кормил его «курятиной» — ставил за окном камеры силки для голубей, варил пойманных птиц в чайнике, даже — вот она, матросская смекалка! — добывал «для вкуса» на кухне соли, перцу и лаврового листа. Кулинарные таланты Письменчука, как и его изобретательность, были неисчерпаемы. Он стряпал для Бориса и других товарищей «пирожки» из квашеной капусты, варил на лампе, в жестянке из-под консервов, особое «варенье» из свеклы.

Лишь много позднее узнали товарищи: перенесенный из карцера в больницу Иван Письменчук уже больше не вставал. Через несколько дней он скончался.

Оставшиеся в карцере не могли заблуждаться относительно своей участи. Они держались из последних сил, на последней бодрости, они были даже веселы. Но они знали, что их ожидает: самое худшее. Может быть, в «карцерном веселии» они даже бессознательно искали возможности зарядиться твердостью, силой для того, еще более тяжкого, что — они это знали — неизбежно предстояло им.

Что могло грозить заключенным? Все, вплоть до расстрела. Их протест был первым после нескольких лет затишья массовым выступлением в Шлиссельбуртокой каторжной тюрьме. Настоящим образом массовым, — в карцерах и камерах, переведенных на карцерное положение, было свыше 150 человек. В число этих 150-ти входили вое те заключенные, которых начальство — Зимберг, Талалаев — ненавидело особо лютой ненавистью. Теперь эти ненавидимые начальством люди были целиком в лапах Зимберга и Талалаева, как в капкане. Захочет начальство — распишет и изобразит все происшествие как бунт. А бунт — это то проявление массового непокорства, которое оправдывает применение любой расправы — массовые избиения, порку, даже расстрел.

В один из вечеров на четвертой неделе в карцере был устроен грандиозный концерт. Жадановский и Лихтенштадт пели дуэт «Ночи безумные, ночи бессонные». Борис декламировал стихотворение Вейнберга «Море», без которого не обходилась в то время программа ни одного из молодежных вечеров и концертов. Успех карцерных концертов, Бориса и Владимира, был шумный!

Много позднее, в письме к сестре, Борис, рассказывая об этом концерте, вспоминает по аналогии другие концерты, слышанные им в студенческие годы, когда молодежь до сипоты и хрипоты вызывала знаменитого итальянского баритона Баттистини, колоратурное сопрано Ван-Брандт, заставляя их без конца биссировать… «Только тут (в карцере), — шутливо писал Борис, — это длилось непрерывно да на хлебе и на воде, да в темноте…»

Борис и Владимир сидели в карцере вдвоем. Судьба, словно намеренно, подарила им эту радость перед близкой разлукой. В книге «История одного каторжанина», написанной с большой теплотой, сердечностью и вместе с тем с поражающей скромностью, автор, сам бывший шлиссельбуржец, И.П. Вороницын, пишет о дружбе Бориса и Владимира, ничем не омраченной за все годы совместного заточения в Шлиссельбурге. Незадолго до событий, приведших к «великому карцерному сидению», начальство крепости соединило в одной камере Жадановского и Лихтенштадта, — до этого они были разлучены в течение полутора лет (содержались в разных корпусах). Месяцы, проведенные ими теперь в одной камере, были, по словам Вороницына, счастливейшими для обоих — и Бориса и Владимира.

В карцере оба друга умудрялись устраиваться на ночь на единственном топчане. Это удавалось благодаря тому, что Борис был мал ростом, а длинный Владимир обладал редкой способностью складываться, как карманный нож.

— Вам удобно? — заботливо спросил Владимир в последний вечер.

— Прелестно! — заверил Борис. — Если бы еще что-нибудь под голову… Совсем бы как дома! Прелестно!.. А вы как?

— А мне еще лучше! — успокоил друга Владимир. — Я положу голову на ваши ноги. Только не дрыгайте ими!

— Постараюсь!

И оба крепко заснули.

Они были разбужены необычными для ночного времени звуками. Слышались шаги многих ног. Щелкали ключи в замках, хлопали отпираемые и запираемые двери. Кто-то ходил, волоча по полу кандалами, путаясь, в них…

Было ясно, — пришли взять кого-то.

— Кого уводят? — громко крикнул Владимир.

— Меня… — послышалось в ответ. — Билибина. И Буркова.

В самом деле, уводили сидевших в одном карцере Николая Билибина и Ивана Буркова.

Остальные замерли в сторожком ожидании. Ведь не из-за двоих только заключенных побеспокоилось начальство среди ночи! Сейчас вызовут и остальных. Куда поведут их, для чего, это все понимали: на расправу. На порку, — это было самым правдоподобным…

Если бы Жадановский был в эту минуту способен думать, он мог бы порадоваться. Его многолетняя борьба со всяким начальством, борьба за последнее достояние революционера — честь и достоинство, — не прошла даром для окружающих. В эти страшные минуты матрос-потемкинец Захарий Циома, не желая дожидаться позорного сечения розгами, приготовился покончить с собой. Чем? Ничего острого, колющего — ни ножика, ни осколка стекла, ничего, чем бы можно было вскрыть себе вены, в карцере не было. Повеситься тоже было не на чем. Но Циома нашел выход. Встав ногами на топчан, он приготовился, собрав все силы, грохнуться затылком и разбить себе голову о каменный пол карцера.

В такие минуты мысль работает с удесятеренной быстротой. У Циомы мелькнуло опасение: а вдруг руки непроизвольным инстинктивным движением зацепятся за что-либо при его падении и помешают ему разбиться насмерть? Он быстро засунул руки за пояс брюк, прикрепил наручники к пуговице… Теперь Циома был готов, — пусть приходят. Живым его не возьмут!

Да, Борис Жадановский мог быть доволен. Его мужественный пример был подхвачен.

Но Циома остался жив. В мертвой тишине, в которой слышалось только тяжелое дыхание людей да падение капель воды в карцерном ватерклозете, голос надзирателя вызвал:

— Жадановский, выходи!

Циома спрыгнул с топчана. Освободил руки. Если уводят Жадановского, значит, не на порку: к Борису в Шлиссельбурге телесных наказаний не применяют.

Вслед за Билибиным и Бурковым увели Жадановского и Панова. Дальше — с перерывами — всех остальных.

Вот тут, когда заключенных вели по большому прогулочному двору, они увидели свои клумбы. В цвету! Сразу после карцера, мрака, духоты их словно ослепило красотой и свежестью.

«Как ни жутко было идти черт знает куда и зачем, но, как сейчас, помню этот цветник, каким я увидел его тогда ночью! — писал потом в своих воспоминаниях Николай Билибин. — Узор лобелий опоясал всю клумбу. Я шел в ожидании истязаний, но тогда вылетели у меня из ума все опасения… Великолепный цветник! Смотрю на Буркова — и он осклабился, повеселел…»

В малокровном сумраке северной ночи глаза Билибина успели охватить розовый бальзамин. Шедшие за ним Борис Жадановский и Илья Ионов с наслаждением вдохнули аромат распустившихся лилий.

Это была короткая, мимолетная радость. Ее глушило ожидание неминуемого позорного наказания. Когда Жадановский и Ионов вошли в контору и увидели там Билибина и Буркова, уже раздетых, их опасения показались окончательно подтвержденными.

Но Билибин, понимая их мысли и желая успокоить товарищей, успел крикнуть

— Этап!

Это означало: нас переодевают для отправки по этапу в другую тюрьму!

Переодетых каторжан сковали попарно — об руку — и отправили. Порка, да и не только порка, а целая цепь невыносимых мучений и истязаний еще предстояла им в другой тюрьме,

Однако сделать это в Шлиссельбурге не решились! В этом была громадная моральная победа заключенных. Другая, еще большая победа: протест их не пропал даром.

После отправки из Шлиссельбурга «зачинщиков» оставшиеся заключенные продолжали борьбу, и начальство было вынуждено пойти на уступки.

Высланные «зачинщики» об этом не узнали: это случилось, когда они были уже далеко.

Так выбыли из Шлиссельбургской каторжной тюрьмы 14 заключенных, непременных коноводов во всех протестах и возмущениях.

Сейчас же после них был отправлен из Шлиссельбурга и Владимир Лихтенштадт. Его услали в другом направлении, — видимо, желая разъединить с группой близких товарищей и заключить в другую тюрьму. Впрочем, об этом мы можем лишь гадать, так как в дороге Владимир тяжко заболел.

В Петербурге его сняли с поезда и сдали в тюрьму «Кресты» — в тюремную больницу. В «Крестах» Владимира продержали более семи месяцев и только в феврале следующего (1913) года вернули обратно в Шлиссельбург.

В письме, отправленном родным — нелегально, с дороги, — Борис Жадановокий писал:

…«Нас 14 человек. Публика боевая. Настроение повышенное, чувствуется победа. С какою радостью и вместе грустью слежу я с пароходика за исчезающим «проклятым» Шлиссельбургом! Сколько чудных людей узнал я там, сколько там осталось!..»

Дальше приподнятое настроение шлиссельбуржцев стало падать. На все вопросы, задаваемые встречным новым людям, — каково в Орле, куда, они знали, их везут, — все отвечали им кратко и мрачно: — Беда!

…«Сомневаться было нельзя, — писал Жадановский, — нас гнали на рогатину»…

Их гнали в мрачно прославленный Орловский централ.

Знаменитым во всей России был начальник этой тюрьмы — жестокий садист, штабс-капитан Синайский.


Читать далее

7. Соборное карцерное сидение

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть