Онлайн чтение книги Железный театр
2

Все чего-то ждали, а чего — не знали сами. Неизвестно было, чего вообще можно ждать. И все же все ждали, ждали без надежды, без веры, в бездействии, потому что с незапамятных пор привыкли так же ждать чего-то, не имевшего ни образа, ни имени, вернее, чьи образ и имя были забыты давным-давно, раньше, чем могла быть осознана бессмысленность ожидания; впрочем, в иных случаях, и даже очень часто, ожидание имело более определенный, сугубо личный характер; существовало целое разнообразие личных ожиданий — так, контрабандист дожидался темных ночей, чиновник — продвижения по службе, проститутка — иностранного корабля; а Дарья ждала дня, когда она станет матерью. Лисица сторожила курятник, волк — овчарню. Мученик валялся в пыли, а мученический венец увенчивал голову льстеца: повелитель подал руку сперва другому, а потом ему.

В Семипалатинске Илья Накашидзе учил политических ссыльных петь «Мравалжамиер». Полицмейстеру не давали спать мысли о тбилисском артисте, полковнику Везиришвили — мысли о жене тбилисского артиста. Все шло вкривь и вкось, в море не хватало песка, в небе — звезд. Нога соблазняющая по-прежнему сбивала человека с истинного пути. Рука соблазненная по-прежнему сама собой тянулась к чужому. Глаз-соблазнитель никак не мог насытиться. В народе просыпалась жажда знаний: приобщиться к науке, понять, что на свете делается, постичь, почему так происходит. По народным аудиториям рассылались, в согласии с тщательно продуманными и строго ограниченными списками, книжки, рекомендуемые для всеобщего чтения, — по большей части брошюры: «Колумб и открытие Америки», «Прививка против кори» или «Крестовые походы». Зато тираж газеты «Листок известий» достиг девяти тысяч, — впрочем, впоследствии, во время русско-японской войны, он превысил тринадцать тысяч. Сильные мира сего выходили на улицу с сердечным трепетом и подолгу задерживались вечерами на службе из боязни налететь на улице на художника Оскара Шмерлинга с его фотоаппаратом; но как бы они ни остерегались, в иллюстрированном приложении к «Листку известий» неизменно появлялись их испуганные, растерянные лица, полузакрытые развернутой газетой или зонтиком. Благодаря подобного рода «карикатурам» все больше возрастал всеобщий интерес к газете, а значит, и ко всему, что делалось вокруг. А время шло. Жизнь кипела, жизнь била ключом. Безногий Коста смеялся: «Жизнь — это театр», — и, чтобы, не дай бог, не отстать от нее, не пропустить чего-нибудь, с утра до вечера недвижно восседал на колоде, отполированной до блеска его задом, у входа в свой подвал; на протянутой вперед деревянной ноге была развешена, как белье, прочитанная им до последней буквы газета; терпеливо, как паук, дожидался он минуты, когда попадется в его западню задумавшийся прохожий и он заполучит собеседника, наговорится всласть. Он был чрезвычайно доволен своей судьбой и считал себя не изгнанным из театра жизни — по причине своей инвалидности — человеком, а полноправным его зрителем, зрителем «с билетом», поскольку он сам (по его словам) отрезал себе ногу-соблазнительницу, которая тянула его «на сцену», собиралась превратить в шута, развлекающего других; а он вот не пожалел ноги, предпочел «сцене» «зрительный зал» и только выиграл от этого (также по его словам), хотя бы потому, что на «сцене» все ежеминутно менялось, а в «зале» царило спокойствие, — правда, несколько однообразное, но зато надежное, нерушимое: солнце приятно грело, на камфорном дереве чирикали пташки, из подвала поднимался аппетитный запах жареной рыбы и каленых семечек; и в конце концов в паутине его терпения непременно запутывался кто-нибудь, хотя бы тот же Димитрий, из которого он мог высосать, как кровь, все, что тот знал нового о ближних и дальних. Димитрий жалел калеку и никогда не проходил мимо, не остановившись поговорить с ним, — хотя, впрочем, даже если бы он хотел пройти мимо, то не сумел бы, невольно должен был бы остановиться, задержаться хоть на минуту, так как деревянная нога Косты перегораживала улицу, как шлагбаум, и Димитрий, по мягкости своего характера, с терпением упершейся в шлагбаум коровы дожидался, когда наконец пройдет до последнего вагона поезд Костиного любопытства. Димитрий не знал, когда поселился Коста в Батуми; вернувшись из Одессы, он застал калеку уже здесь, и тот в первый же день, впервые его увидев, крикнул ему, как старинному знакомому: «Что это ты запропал, неужели еще не доучился?» Не исключено даже, что Коста был порождением подвальной сырости и мрака, что он вырос в подземелье, как гриб, назло, в наказание Димитрию, так как Димитрий в самом деле словно был приговорен выказывать каждодневное внимание этому мудрецу, этому ведуну и пророку с деревянной ногой; и Димитрий считал себя обязанным безропотно проходить каждый день через это «чистилище», прежде чем войти в свой маленький рай. А жизнь продолжалась, бог весть сколько раз униженная, битая, обманутая, не унывала, не сдавалась и по-прежнему кипела, по-прежнему била через край. И дом был все тот же — одноэтажный, крытый черепицей, утопающий в зелени, погруженный в зелень, как подводная лодка в море. Но теперь еще более любимый, еще более драгоценный, еще более лелеемый, потому что в этом доме теплилась новая жизнь, дышало новое существо, росла Нато, тихо, незаметно, как цветок. Ничто не мешало ей — не тревожил нескончаемый гомон гостей, не поднимали родители полусонную с постели, чтобы посадить на колени какому-то полоумному офицеру. Когда Дарья рожала, Димитрий стоял во дворе под проливным дождем и почему-то вспоминал ту страшную ночь, которую он провел в ожидании жены в саду. Дождь хлестал по его зонтику, а Димитрий ждал, что вот-вот явится смерть, так как был уверен, что смерть непременно придет за своим «лимоном», уже высосанным однажды, давно, еще до того, как сам этот «лимон» пришел в мир; за своей добычей, заранее затребованной и заранее обреченной в жертву Димитрием, в ту зловещую ночь, когда жизнь Дарьи была в опасности, когда Дарья была гораздо ближе к смерти, чем та, которая еще не существовала, которую он ничем не мог защитить, ни словом, ни оружием, ни деньгами… ничем, потому что это было еще не существующее существо, незримое и неосязаемое. А теперь оно должно было с минуты на минуту явиться в мир из небытия, из ничего, и золотисто-желтым, шелковисто-блестящим плодом повиснуть на ветке дерева жизни, чтобы смерти легче было его сорвать. Димитрий обливался холодным потом, крупные капли дождя с глухим стуком ударялись о его зонтик, в темноте чуть поблескивала пронизанная, отягченная дождем листва, а из дома не доносилось ни звука. Ничего не было слышно, кроме шипения дождевых струй и барабанного перестука капель. Когда же на террасе показалась акушерка с засученными по локоть рукавами и радостно поздравила его с рождением дочери, Димитрий еще больше перепугался (О бог и природа! Почему вы создали человека таким малодушным?); да, да, лучше бы — так он думал — ребенку сразу родиться мертвым, чем умереть потом, когда Димитрий успеет привыкнуть к нему, полюбить его, когда маленькая — или уже взрослая — дочь станет смыслом, целью и оправданием его жизни, когда она превратится в новый и самый жгучий источник его страхов, замираний его сердца, его забот и мучений. «Живая?» — со двора крикнул он акушерке. «Живая, конечно, живая. Что за вопрос? — развеселилась акушерка. — Можете хоть в море ее бросить — ничего с ней не случится». Зато Дарья так обессилела от родов, что едва могла удержать ложку в руке. Слабость матери, естественно, отзывалась и на ребенке, и Димитрий изводился, пожираемый тревогой: непрестанно мерещилась ему смерть с перекошенным ртом и сощуренными от высосанного лимона глазами. «Моя вина. Я во всем виноват», — сотрясался он от волнения при мысли о своем «невольном грехе». «Покой и хорошее питание», — в один голос твердили врачи, но Димитрий был так напуган, что и представить себе не мог возможность столь легкого спасения от беды: ценой всего лишь покоя и обильного питания. Врачи ведь не знали, с кем ему, Димитрию, приходилось иметь дело! Скоро он так всем надоел, что в городе уже смеялись над ним: что тут особенного, в первый раз, что ли, женщина произвела на свет ребенка? Или он единственный молодой отец на свете? Смеялись над Димитрием, забавлялись, давали ему самые разнообразные советы. И он всем верил, не мог не верить, так как совершенно утратил способность трезво рассуждать, да и времени не имел для этого; он был обязан все испробовать, сделать все возможное, вдвойне обязан — как муж и как отец. Кто-то посоветовал ему покормить роженицу мясом козленка: будто бы это — верное средство для восстановления сил, только козленку должно быть не больше трех месяцев и, перед тем как заколоть, надо заставить его побегать. При других обстоятельствах он только посмеялся бы над таким «верным средством», но сейчас ему было не до смеха. Когда человек попадает в беду, он становится недоверчивым, но сомнения его подсказываются обычно не неверием, а надеждой: он не говорит себе: а вдруг все это обман? — а говорит: что, если это правда? Такова человеческая природа. Димитрий же был обыкновенным человеком, и когда одноногий Коста сказал ему, что особенно славятся земохетские козлята, Димитрий поверил и в тот же день отправился в Земохети. До Саджевахо он ехал поездом, от Саджевахо до Грекова источника — в дилижансе, а отсюда до Земохети присоединился к попутной арбе; в дороге он разговорился с возницей и кое-как скоротал долгий путь, нескончаемо тянувшийся как бы назло измученному страхами и нетерпением человеку. Но мирная сельская тишина все же отчасти успокоила его; бодро шагал он рядом с арбой, будущее не казалось ему таким уж мрачным, скрип колес расшатанной арбы и мерное дыхание волов радовали его сердце так же, как веселые, меткие ответы возницы. Запах воловьего пота и теплого дымящегося навоза приятно щекотал ему ноздри. А тем временем арба медленно, неторопливо пробиралась через тенистые чащи девственных лесов, через папоротниковые моря, через бузинные туннели, и было обидно и печально, неприемлемо и непостижимо, что существуют на свете всевозможные беды, болезни и смерть. «Продадут ли козленка? Даром отдадут да еще спасибо скажут, только заберите! Со свету сжил, спасенья от него нет, сударь», — шутил, подбадривая его, крестьянин, хотя сам, видимо, ни за что не расстался бы со своим козленком, выкормленным и выхоленным, как родное дитя. Быть может, все это время козленок стоял у него перед глазами, и он по-своему, по-крестьянски, в воображении ласкал его; быть может, всякий раз, вернувшись даже полумертвым от усталости домой, он первым делом, если не находил козленка на месте, в тревоге бежал проверить, не стряслось ли с ним какой-нибудь беды. Так что когда по деревне разнеслась весть, что приехавшему из Батуми тихому, застенчивому человеку нужен козленок, и нужен пуще живой воды, то цена на этот товар взлетела до самого неба. Козленка соглашались продать только чуть ли не на вес золота. Столько-то за мясо, столько-то отдельно за шкуру и столько-то за голову, ножки и потроха. Димитрий был озадачен и растерян; он смущенно потирал руки и стеснялся торговаться, словно проделал весь этот долгий путь лишь для того, чтобы сделать приятное чужим людям, похвалив их козленка; однако ему нужно было оставить себе деньги на обратную дорогу, и он не знал, как выйти из неловкого положения, не обидев хозяина, вышедшего на его нерешительный зов из дома, что придумать, чтобы и тот остался доволен, и сам он вернулся домой не с пустыми руками. «Может, продадите мне половину козленка», — не торговался, а умолял он крестьянина. «А что я буду делать с другой половиной? Она же помрет у меня от тоски по проданной половине», — ухмылялся продавец козленка, и Димитрий впервые в эту минуту посмотрел на привязанного рядом, у кукурузного сарая, козленка не как на «лекарство», а как на живое существо, которое жило своей жизнью, могло радоваться и тосковать. Глубокая, щемящая печаль вдруг овладела им; он почувствовал, что убийство этого маленького неразумного создания — огромное зло, тяжелый грех, который ляжет камнем на его душу. Оба они, и продавец и покупатель, торговались из-за цены на убийство юного, несмышленого живого существа, и Димитрий понял, что оба они низменно бессовестны и бессердечны в своем слепом себялюбии, так как один пытается продать право на убийство, а другой хочет право это купить. А козленок стоял спокойно рядом, и лишь порой, как бы сам собой, подрагивал его коротенький торчащий хвостик. Он ни разу даже не взглянул в сторону своего хозяина и его собеседника, словно показывая, что не слышит, да и не желает слышать их разговора. Потом Димитрий, присев на корточки перед козленком, поил его из дырявой жестяной миски, прикрыв дырку рукой, — но вода тем не менее вытекала из миски и попадала Димитрию в рукав пиджака, так что рука у него была мокра до самого локтя. «Ах ты, глупенький. Ах ты, бедненький», — повторял он без конца, по-детски присюсюкивая. Козленок смотрел на него большими влажными человечьими глазами, и Димитрий, сидевший на корточках в грязи, чувствовал, как медленно, незаметно, коварно уходит, ускользает у него почва из-под ног; словно он вместе с дырявой миской, козленком, кукурузным сараем, вместе с хозяином козленка и членами его семейства, что, высыпав из своего бревенчатого дома, изумленно взирали на него, куда-то скользил, плыл, но не боялся, а, напротив, испытывал удовольствие от этого странного ощущения, похожего на хмельное головокружение. От напряжения у него дрожала рука, державшая миску; потная рубаха липла к спине, ноги затекли, но он не вставал и не перекладывал миску в другую — ему не хотелось нарушать это неловкое, неудобное положение именно потому, что оно стесняло, мертвило, причиняло страдание его телу. Он ненавидел и презирал самого себя, потому что ему одинаково хотелось и заколоть козленка, и оставить его в живых; он испытывал острую жалость к этому бесконечно невинному и безмерно живому созданию и в то же время с нетерпением ждал той минуты, когда полоснет его ножом по горлу, когда освежует его, разрубит на куски, уложит в мешок и увезет к себе домой. «Нет зверя на земле беспощаднее человека», — поверял он свое самое значительное и самое ужасное открытие самому неразумному животному перед его смертью, как будто, если бы это животное могло сразу уразуметь то, что он сам понял, лишь пройдя долгий жизненный путь, оно не только простило бы своего убийцу, но даже умерло бы с чувством благодарности, так как ничего большего, чем то, что узнало сейчас, не могло бы узнать, даже если бы прожило десять жизней и десять раз умерло естественной смертью среди любимых им стеблей кукурузы или виноградных кустов. Тонкая блестящая ниточка слюны свисала с маленькой морды козленка, и Димитрий рукой утер ему губы, как ребенку. Козленок неожиданно ухватил палец Димитрия упругими, сильными губами. У Димитрия сжалось сердце и перехватило дыхание от жалости; что-то горячее, извечно родимое, в далекие младенческие времена неосознанно испытанное внезапно поднялось в самой сокровенной глубине его души, словно вскипевшее на огне молоко. Он стоял, нагнувшись над козленком, и, чтобы не отнимать у него пальца, упал в грязь на одно колено. А козленок усердно теребил губами его палец, как материнский сосок, и большими влажными человеческими глазами глядел на него — как бы довольный и счастливый — из первозданного мрака своего звериного простодушия, своей звериной доверчивости, бессознательности. Димитрий опомнился, лишь когда хозяин козленка отобрал у него пустую миску и сказал: «Хватит, чего вы плачете, ведь не маленький, слыханное ли дело плакать в ваши годы». Димитрию стало стыдно, он вытер глаза рукавом и встал. Чтобы скрыть волнение, он усердно счищал грязь с колена подобранным сучком, не замечая, что держит сучок четырьмя пальцами, а пятый, тот, который сосал козленок, держит торчком, отдельно от других пальцев, как пораненный или ушибленный, словно боясь повредить его, этот мокрый от слюны козленка, затекший палец, и деланно смеялся: «Чуть было не съел меня целиком этот негодник!» У него было такое чувство, словно он весь, с головы до ног, заляпан грязью и только этот один, насосанный козленком палец остался чистым, словно на этом одном пальце висит он, цепляясь за невидимый крюк, чтобы вообще не плюхнуться в грязь, не захлебнуться в грязи. Потом он бегал с козленком по двору, таская его за собой на веревке. Козленок то упирался всеми четырьмя ногами, натягивая дрожащую веревку, в другой конец которой судорожно вцепился девятью пальцами Димитрий, то вдруг легкими прыжками устремлялся вперед и наносил маленькими, как желуди, тупыми рожками удар в зад бегущему впереди человеку. А бывший владелец козленка, его жена и его дети недоуменно улыбались, глядя на эту причудливую «игру» человека с животным.

К счастью, все кончилось благополучно — Дарья стала поправляться, а Нато незаметно, но быстро росла; крепкое, цветущее дитя, она с каждым днем набиралась сил, разгоралась, как раздуваемый огонь, и тем самым опровергала все сомнения ее отца, усмиряла все его необоснованные страхи. В семье по-прежнему царил полный покой и полное согласие — не только среди живых, но и между живыми, с одной стороны, и мертвыми — с другой; мертвым было безразлично, как устроит свою жизнь их потомок и преемник — пойдет по их пути или изберет свой собственный; а живой больше, чем когда-либо, любил и жалел их такими, упокоившимися, переселившимися в портретные рамки, почти что святыми — смерть придала им ореол святости. И вещи и предметы, которые принадлежали им, которых они касались, стали теперь особенно дороги их потомку, ибо в первую очередь утверждали в нем веру в то, что он не заезжий гость, не случайный обитатель этого дома; здесь, под этими изрешеченными потолками, задолго до его рождения было задумано и решено, что он придет в мир для того, чтобы вступить во владение всем, что его здесь окружает, как законный наследник, достойный или недостойный, но законный, имеющий право как осудить, так и оправдать своих предшественников. Димитрий был законный наследник, он владел этим домом и всем, что в нем было, по праву — тем более после рождения Нато, — и каждый вечер, когда он, пройдя через «чистилище», возвращался домой, когда он открывал зеленую калитку и калитка взвизгивала, как побитая собака, сердце колотилось у него в груди так, как будто он вернулся из долгого путешествия по дальним странам; и этот неприятный, но издавна привычный звук был самым явственным, самым твердым и непреложным подтверждением того, что он действительно добрался до дома, что окончились его скитания «по чужим краям», «под чужими небесами», что судьба и на этот раз была милостива к нему — он не был ограблен, не был убит, не изведал унижения и позора. И теперь, раз он уже достиг родного крова, ему больше нечего было страшиться: он мог вручить жене коробку с пирожными в знак неизменного внимания, уважения, благодарности и через минуту, поставив ноги в таз с горячей водой, блаженно расслабленный, как накормленный грудью младенец на руках у матери, повторять в уме в который раз, для того чтобы убедиться, что все это происходит наяву, а не во сне: «Это мой дом, я здесь живу вместе с моей драгоценной женой и моей милой дочуркой». Эти полчаса блаженного покоя, отключенности, умиротворения, которые доставляла ему горячая ножная ванна, имели для него огромное значение, были так же необходимы ему, как… как, скажем, богу седьмой день, день отдохновения, когда все уже сотворено, все уже названо своими именами, но если не отдышаться, того и гляди придется начать все дело творения сначала. «Отдышаться» означает при этом не просто забвение перенесенного, но и наслаждение созданным; а «наслаждение» не только восстанавливает силы и заряжает энергией, но и утверждает в убеждении, что ради всего этого, сотворявшегося в течение долгих лет капля за каплей, собиравшегося по кусочку, приобретавшегося помалу, — стоило, в самом деле стоило мучиться и надрываться, стоило заниматься каждый день одним и тем же… хотя бы сохранением и оправданием своей жизни, несмотря на то что сам же давно поставил на ней крест, — словом, стоило перенести и выстрадать все, что уже перенесено и еще предстоит перенести. Такие мысли обуревали Димитрия, пока он сидел, поставив ноги в горячую воду, окруженный им же сотворенными существами и предметами, окутанный клубами горячего влажного пара, напоминая какое-то древнее шумерское божество, поглощенное самим собой, затерянное в самом себе, как бы гневающееся на что-то или о чем-то глубоко задумавшееся. На спинке его стула висело пушистое махровое полотенце; рядом, на керосинке, кипящий чайник сигнализировал бешено стучащей крышкой: «Снимите меня скорей с огня, больше мне невмоготу». И Дарья крутилась тут же, чтобы подать мужу полотенце или добавить, если понадобится, в таз горячей воды. «Си бемоль. Си бемоль, говорю вам, мадмуазель!» — слышался из залы голос учительницы музыки; и когда под неокрепшим, робким пальчиком маленькой Нато какая-нибудь клавиша издавала слабый писк, словно птенец, вываливающийся из гнезда, счастливые супруги переглядывались с довольной улыбкой.

Но на беду для них, на свете происходили гораздо более значительные события. Стачки и забастовки рабочих стали теперь в империи обычным, почти повседневным явлением. Империя готовилась к войне. Иного пути у нее не было: надо было напасть на кого-нибудь из соседей, чтобы свои домашние не разорвали ее на части. Под «домашними», разумеется, подразумевалась и Грузия. (Ох эта пресловутая Грузия, дикая, неукротимая страна! Вот к чему ведут мягкость и снисходительность! Сначала подавай им театр, потом газеты, журнал, школу… Ну вот, дошли и до игры в республику.) Грузия была как взведенный курок. И сюда тоже ввозили из-за границы оружие, и здесь боролись, соперничали, объединялись и раскалывались политические партии: социал-демократы, социал-федералисты, анархисты, эсеры… Гурия была уже охвачена огнем. Стоило в Петербурге, в Москве, в Киеве, в Варшаве или в Хельсинки показаться грузину, как его тотчас забрасывали вопросами о гурийских делах. В Ясной Поляне хмурый Толстой внимательно прислушивался к рассказам гостя из Грузии, Мишо Кипиани. А тем временем заматерелые в плутнях имперские генералы покоряли в необозримых азиатских просторах несуществующие крепости. И Петербург незамедлительно вознаграждал их чинами и орденами — ему ведь необходимы были герои! — а если кто-нибудь осмеливался выступить с обличениями, то его забивали камнями, обвиняли во всех смертных грехах, объявляли евреем или поляком, врагом империи, стремящимся замарать и ославить лучших ее сынов. Император был одет в простой сюртук и держал в руках простую фуражку. Слегка загоревший от крымского солнца, невысокий ростом, светловолосый и голубоглазый, он походил на застенчивого гостя. Он коснулся пальцем Георгиевского креста на груди капитана, стоявшего перед ним навытяжку, и спросил: «Бывали ранены пулей?» — «Так точно, ваше величество!» — выкрикнул в ответ капитан. «Больно было?» — «Никак нет, ваше величество!» — выкрикнул капитан. «Испугались?» — «Никак нет, ваше величество!» — выкрикнул капитан бойко, не задумываясь. Царь повернулся к военному министру и не повелел, не высказал желание, а попросил: «Повысьте в чине». И вот капитан, превращенный в полковника, ополчился на Японию. «С нами бог», — доносилось пение из храмов. Газеты клятвенно утверждали, что во время богослужения само собой развернулось и зашелестело знамя, а это было верным предзнаменованием неизбежной нашей победы. Впрочем, в газетах появлялись временами и тревожные известия. Победоносные имперские силы терпели одно поражение за другим от малорослых японских уродцев — Оямы, Ноги, Того, Куроки («Странные имена, правда? Забавные…»). Молебен следовал за молебном. «С нами бог», — распевали священники. Пели, опустившись на одно колено, сняв фуражки, генералы, полковники, майоры, капитаны, поручики, фельдфебели, ефрейторы. Главнокомандующим сухопутных войск был назначен самый лучший генерал империи, начальником флота — самый лучший адмирал; но первый вскоре вынужден был скомандовать отступление, а второго ожидал японский плен. «Поглядите-ка на этих недоростков, на этих макак!» — наперебой твердили, не без некоторого смущения, газеты. Никак не удавалось сдержать японского Нельсона. Одна имперская эскадра уже покоилась на дне океана, а на другую еще только собирали деньги в народе. Был объявлен «кружечный» сбор.

Разочарованные и обозленные люди отводили душу едкими шутками: «Отберут политую твоим потом копейку и тут же в воду выбрасывают». Народ окончательно отвернулся от власти, народ и власть решительно смотрели в разные стороны. Московские студенты дошли до того, что послали поздравительную телеграмму японскому микадо. Вся Грузия распевала стихи Акакия Церетели. Одноногий Коста философствовал, изображал прорицателя, пророчествовал: «Самая пора тебе, Димитрий, вырыть нору, закопаться в землю со своей семьей; ты на меня не смотри, я и так в подземелье живу. Скоро хлынут кровавые дожди, такие, что подумаешь — настал конец света». Империя была в тревоге. Престол при каждом движении императора зловеще, угрожающе поскрипывал и пошатывался под ним. Тревогой был объят, разумеется, и батумский полицмейстер; на каждом шагу ему мерещились тайные заговоры: стоило двум знакомым людям, встретившись на улице, остановиться, чтобы поговорить, как он уже подсылал к ним своих филеров. Не легче приходилось и полковнику Везиришвили: он ел вместе с солдатами из оловянной миски, чтобы никто не усомнился в добротности солдатской пищи. Правда, сразу после еды он проглатывал добрую порцию английской соли и едва успевал добежать до уборной. Он всячески изощрялся, чтобы задобрить солдат, — даже открыл для них клуб в казарме; солдаты пили здесь чай (заварка стоила копейку, а кипяток отпускался бесплатно), играли в шашки и бренчали на балалайке. Полковник Везиришвили настолько боялся нарушить покой солдат, что запретил отставным офицерам, давно уже пустившим прочные корни в земле «страны обетованной», разводить кур и индеек: чтобы солдаты не возбуждались и не раздражались, глядя, как петухи топчут своих подруг. Впрочем, сам он, однако, был не в силах изменить издавна заведенному порядку, и всякий раз, как какого-нибудь солдата навещала жена, он сперва уводил ее в свой кабинет, угощал копеечным чаем, тут же, на столе, «топтал» усталую и запыленную, проделавшую пешком далекий путь женщину и только после этого отпускал ее к мужу. И вот этот неуемный жеребец, по примеру верховной власти, прикидывался овечкой, чтобы задобрить и подкупить солдат, жаловался на старость, на немощи и каждый день, по-старчески шамкая и сюсюкая, напоминал выстроенным на плацу солдатам о принесенной государю присяге и отечески уговаривал их не поддаваться соблазну сатаны, не слушать этих безбожников-революционеров, которые ни во что не ставят отечество и государя, подкапываются под трон, расстригают священников, оплевывают иконы, перепахивают могилы, пожирают младенцев и — вообразить только! — наганными стволами лишают невинности благородных девиц. Пока Везиришвили и подобные ему хитрили, чтобы выиграть время, власть торопливо копалась в замшелых сундуках управления и все снова и снова извлекала оттуда старинные, испытанные средства, уловки, методы: «хлеба и зрелищ», «разделяй и властвуй», «натравливай друг на друга», «выпусти красного петуха», «обещай, но не исполняй обещаний», «растлевай и наказывай», «притязай на все, чтобы получить хоть часть», «спаивай, чтобы пели», «спаивай, чтобы плясали» — и, главное, спаивай, спаивай, спаивай, спаивай. «Бочки уже в пути, сегодня мы все вместе осушим чарку за здоровье государя-императора», — говорил полковник Везиришвили и при этом, уподобляясь столетнему старцу, шамкал, задыхался, стонал, с трудом вытаскивал из кармана огромный пестрый шелковый платок и медленно, убийственно медленно вытирал «влажные» глаза — сперва один, а потом другой, чтобы всем были видны, чтобы всех растрогали и усовестили слезы этого доброго, сердечного, почтенного старика. Солдаты стояли перед ним навытяжку в строю, смеялись в душе шутовству полковника и думали только об одном — чтобы им дали на минуту-другую присесть, скинуть сапоги, перемотать портянки да подымить махоркой. Но представление пока продолжалось. Гремели барабаны. Полковое знамя развевалось в воздухе, как хвост дракона. «Пусть каждый поцелует знамя. Разрешаю. Сегодня особенный день», — не скупился на милости полковник. А знамя лениво полоскалось, вилось, шелестело. Солдаты толпились вокруг, словно ожидая раздачи подарков, крестились, падали на колени, целовали кончик развевающегося знамени — одни были искренни, другие притворялись, но полковник делал вид, что ничего не замечает, по-стариковски тряс головой и хрипло выкрикивал: «Кто заплачет в доме у нашего врага?» — «Ма-ать!» — гремело в ответ войско. «А ещеее?» — вытягивал, как курица, шею полковник, как бы для того, чтобы лучше расслышать ответ. «Же-наа!» — гремело войско. «А еще, еще-е?» — спрашивал разохотившийся полковник. «Доч-ка-не-ве-ста!» — бойко, отчетливо, по-военному отчеканивали солдаты. Но ничто не могло уже сдержать накопившиеся за века гнев, ненависть, жажду мщения, страстную потребность расплаты. Над империей нависали, клубились грозовые облака. «Долой царя! Слава рабочим!» — гудели, гремели трущобы, подвалы, тюремные замки. Сотрясались основы. В могилах расседались гробы. Тщетно заделывали раболепные слуги дворцовые окна — гул, предвещающий землетрясение, бурю, потоп, все же проникал во дворец. Медленно, как бы нехотя, хмуро вставало утро кровавого воскресенья, но багровый отблеск его сразу озарил всю империю до самых отдаленных окраин. Вновь ждал лишь прикосновения взведенный курок — и вновь ружье выстрелило. Батуми покрылся баррикадами. Рубили телеграфные столбы, деревья; вытаскивали мебель из соседних домов; набивали мешки землей (тут им очень пригодился пример тбилисского артиста). Три дня город был в руках рабочих. В ожидании приказа из Тбилиси три дня поил водкой и подзуживал войска полковник Везиришвили. Приказ не замедлил прийти. «Братцы, орлы, не жалейте патронов!» — по-прежнему бодро и непреклонно ржал взгромоздившийся на жеребца жеребец. «Иду на помощь, держись!» — подавал издали голос генерал Алиханов, тучей затемняя небо и землю на своем пути. От Сурамского перевала до Зестафони по обеим сторонам железной дороги дымились разоренные, сожженные дотла, растоптанные деревни. «Картина, не поддающаяся описанию», — писал «Листок известий». Пьяные казаки пускали прямо на разгромленные баррикады разгоряченных, потных лошадей. Трупы вывозили навалом на казарменных телегах. Раненым разбивали головы прикладами. Голодные собаки пили из кровавых луж. Распаленные запахом мертвечины кошки врывались к людям в дома. А в ресторане «Франция» полицмейстер самолично руководил устройством и украшением стола для парадного обеда в честь Алиханова. «Это самое… Фу-ты, черт побери. Бокалы. Изволите ли видеть, господа. Расставьте побольше бокалов», — отдавал он приказания хлопочущим официантам в белоснежных манишках. А Саба Лапачи, уткнувшись лицом в колени своей матери, плакал навзрыд — как в то давнее время, когда его, девятилетнего мальчика, отсылали в военное училище в Россию и он прощался навсегда не просто с детством, но со всей своей юной девятилетней жизнью, потому что с завтрашнего дня начиналась для него совсем иная, новая жизнь. И сейчас он был растерян, испуган, он чувствовал себя беспомощным точно так же, как тогда, в возрасте девяти лет, и горько рыдал, прижавшись лицом к коленям матери. А мать дрожащей от старости и от гордости рукой поглаживала его по погонам и с улыбкой говорила: «Что ж ты плачешь, дурачок, ведь государь победил!» Царь победил, расправил плечи и потребовал у подданных ответа за необузданность, за бесчинства, за неблагодарность. И снова наполнились до отказа тюрьмы. Куда ни глянь, всюду виднелись бледные лица закованных арестантов. На виселицах раскачивались и кружились босоногие трупы. Но и побежденные не хотели примириться со своим поражением и уже думали о предстоящих битвах — не только в Грузии, но и во всей империи. Кровь за кровь. Око за око. Зуб за зуб. В Петербурге был убит Плеве, в Тбилиси — Грязнов. «Матушка, не плачь, не рыдай, отец, от меня пришел палачу конец», — с юношеской наивностью пел в могиле убивший Грязнова Арсен Джорджиашвили. Тщедушный старик в черной сатиновой рубахе, висевшей как чужая на его худых плечах, держал на ладони, подобно мертвой бабочке, маленькую, выцветшую, затуманенную от пота карточку и показывал ее прохожим: «Вот каким был мой сын». В театрах ставили пьесы Цагарели «Грузинская мать» и «Каторжник» и «Врага народа» Ибсена. Ученики первой тбилисской мужской гимназии бросили бомбу в полицмейстера, ехавшего в своем экипаже. Директор гимназии Шио Читадзе не успел даже толком разобраться, что происходит, что за шум в гимназии, как ворвался в его кабинет казак и разнес ему череп пущенной в упор пулей. Жена Шио Читадзе, узнав о случившемся, приняла яд — так ей стало страшно остаться одной, без мужа в этом озверелом мире; она даже не подумала о том, что сама покидает на произвол судьбы двух малолетних детей. И все же никто не ожидал того, что случилось тридцатого августа тысяча девятьсот седьмого года. Чудовищная, ошеломляющая весть громом поразила всю Грузию «от Дарубанда до Никопсии», и вся Грузия, еще раз поруганная и растоптанная, замерла в ужасе.

Тридцатого августа тысяча девятьсот седьмого года Илья Чавчавадзе вместе с супругой и слугой отправился из Тбилиси в Сагурамо. «Не поедем, всюду беспорядки, опасно», — остерегала его жена, но Илья не разделял ее страхов и, как это обычно бывало, в конце концов настоял на своем. Да и с чего бы он стал отказываться от своего намерения? Неужели, дожив до семидесяти лет, он не заслужил права передвигаться по своему желанию в собственном доме, в своей семье? А его домом, его семьей была вся Грузия, да, да, вся Грузия, а не какой-либо дом в Тбилиси, в Кварели или в Сагурамо. Да и к тому же, хоть и была охвачена смутой его страна, кто мог бы предположить, что она полностью, окончательно потеряет разум и поднимет руку на своего отца? Лето было на исходе. Храм Светицховели походил на окаменевший костер. Мцхета осталась уже позади; коляска, запряженная парой лошадей, спокойно катилась по пыльной дороге в притихшей от зноя чаще на склоне горы. На всем протяжении пути кузнечики словно перехватывали друг у друга нескончаемую однообразную песню, чтобы для седоков в коляске как можно дольше тянулся этот полный одуряющей, усыпляющей тишины день — один из последних дней охряно-желтого, цвета львиной шкуры знойного лета. У Ильи и у его слуги Якова лежали револьверы в кармане, но ни тот, ни другой ничего больше не опасались — уже доехали до Цицамури, а отсюда было рукой подать до дома. Где-то ворковала горлинка. Пыльный воздух местами отдавал запахом цветов желтинника, да и сами эти цветы то и дело выглядывали из кустов и тут же исчезали, скрывались за каким-нибудь бугром — словно лев зажмурил желтый глаз. «Стар я стал и обессилел, голова осеребрилась», — повторял Илья в уме, откинувшись на подушки сиденья, так, словно слова эти только что впервые родились в его собственной печальной, тоскующей душе, — печальной и тоскующей, ибо он, в отличие от своей жены нисколько не напуганный смутой и беспорядками, чувствовал зато подступившую старость и скорбел оттого, что именно теперь, в эту бурную пору всеобщего брожения, должен был проститься со всем тем, к чему непрестанно стремился все долгие годы своей жизни, ради чего проливал пот, как кузнец над наковальней, бодрствовал долгими ночами, как врач у постели больного, и приближения, наступления чего наконец дождался как бы только для того, чтобы еще острее ощутить предстоящее расставанье. «Эх, вот если бы скинуть лет двадцать с плеч… Быть может, тогда довелось бы увидеть свободным свой народ», — думал он хмуро, откинувшись на спинку сиденья, покачиваясь вместе с коляской. Какое-то насекомое ползло по его манжете, но Илье не хотелось даже пошевелить рукой, так он ушел, углубился в свои грустные мысли. Коляска внезапно остановилась — резко, толчком — и замерла на месте. Лошади испуганно заржали. Яков соскочил с экипажа и побежал к лесу. И тотчас же прогремел выстрел. «В чем дело? Что случилось?» — вскочил в коляске на ноги Илья. Он увидел дуло нацеленного на него ружья. Яков валялся на земле ничком. «Что вы делаете!» — крикнул Илья. Вдруг яркий свет — словно блеснувшая молния — ослепил его. И все с молниеносной быстротой повторилось сначала, в той же последовательности: сперва остановилась коляска, потом заржали лошади. Потом Яков соскочил и побежал к лесу. Потом кто-то прицелился в Илью, а Яков валялся ничком в луже крови. Тут до Ильи донесся крик ужаса — он узнал голос своей жены и сразу все понял. Он больше не спрашивал, что случилось, а обессиленно закрыл глаза, и смерть завладела им. Через несколько минут появился его управляющий, ехавший из Сагурамо с тремя стражниками. Можно было подумать, что они скрывались где-то рядом, в кустах, и дожидались, пока убийцы совершат свое гнусное дело. Если бы, услышав первый выстрел, они чуть поторопили лошадей, то, быть может, сумели бы отвратить беду. Но, то ли по велению судьбы, то ли по какой иной причине, и управляющий, и стражники словно оглохли и ничего не слыхали. Точно так же ничего не слышали и на казачьем сторожевом посту, а когда услышали, было уже поздно. «Я сразу кинулся в одну сторону, в другую», — говорил позже урядник. Ничего не слышали и аробщики, прибывшие на место убийства почти одновременно с управляющим и стражниками. «Подберите нас, увезите — зачтется вам, как построение храма», — успела сказать им супруга Ильи Чавчавадзе, перед тем как рухнуть без сознания в окровавленную пыль. Никто ничего не слышал. Вся Грузия словно оглохла на одну эту роковую минуту — как бы нарочно, чтобы исполнилось проклятие экзарха Павла и вся она от мала до велика, от старика до младенца и от пахаря до монаха впала в адский, смертный грех. «Четверо их было. Темноволосые, в черных тужурках», — только и смогли выжать из кучера, единственного свидетеля, которого управляющий и стражники нашли на месте целым и невредимым. Тела убитых плавали в крови, а он сидел спокойно на козлах, не сводя глаз с блестящих лошадиных крупов. Больше никто ничего не мог сообщить. Супруга Ильи Чавчавадзе все не приходила в сознание. Лицо у нее было избито ружейными прикладами. На другой день по настоятельному требованию врача, доктора Кимонта, ее отвезли — все так же в бессознательном состоянии — в Тбилиси. В пять часов утра она на мгновение пришла в себя и в бреду пробормотала: «Скажите Илье, чтобы не ехал в Сагурамо. Опасно». А Илья уже почти сутки был мертв; он лежал рядом со своим слугой Яковом в соседней комнате, с руками, скрещенными на груди. Вид крови и изуродованных тел в те годы, казалось, никого не должен был удивить — и, однако, когда управляющий ввел приехавших из города корреспондентов газет в комнату, где лежали убитые, они пулей вылетели оттуда, пораженные тем, что увидели воочию. Они стояли на балконе и плакали, прижимаясь друг к другу, словно осиротевшие щенята. Вскоре вся Грузия точно так же проливала слезы. Илью не только убили, но и ограбили. «Пропали пальто Ильи, его пиджак, жилет, золотые часы, очки, увязанные по его обыкновению в маленький узелок документы. Исчез и бумажник с деньгами. Со слуги преступники сняли сапоги. Не обнаружены также револьверы, которые имелись у Ильи и у его слуги», — писали газеты. Найдена была лишь одна манжета, валявшаяся в луже крови на обочине дороги. «Их было четверо — в белых черкесках, с офицерскими эполетами», — сказал кучер. По мнению уездного лекаря, который произвел вскрытие тела, Илье и так оставалось недолго жить: сильное ожирение сердца, перерожденные легкие. Но это было слабым утешением для потрясенного народа. Большое горе, когда умирает поэт, но совсем другое дело, когда поэта, избранника народа, убивают из-за угла, коварно, злодейски. И не только в том беда, что сам народ убивают вместе с ним, — гораздо хуже, что он, народ, оказывается участником убийства, сообщником убийц, соратником Каина, укрывшим его в своей душе, поскольку не может его найти и обличить, а убийца и не подумает выступить вперед, выделиться из народа по своей воле. Не из лесу выскочил он, чтобы напасть на поэта, и не укрылся снова в лесу, а, рожденный в лоне народном, в него же вернулся. «Каин, объявись, сознайся, покайся!» — кричали газеты, и народ все больше сгибался под тяжестью беды, чувство вины все больше овладевало им — чувство вины и стыда за свою слепоту, за свое равнодушие, невнимательность и беспомощность; стыд за то, что он не смог уберечь, охранить своего поэта, когда даже волк сохраняет то, что ему доверили. «Трое были в белых пиджаках, а один в старой куртке и черных брюках», — утверждал кучер. Но, по сути дела, не было смысла искать среди одетых в «черкески», в «тужурки» и в «пиджаки» четыре одичавших души, которые не с неба ведь свалились, а были порождением жизни; ведь истребление этих четверых не могло исцелить мир, он должен был разрушиться до основания и — если заслуживал новой жизни — возродиться из развалин. Политические партии с подозрением приглядывались друг к другу. Подозрительность овладела всеми. Какое уж там «построение храма» — всем стало ясно, что храм обрушился им на голову. Не было в Грузии такого отдаленного и глухого уголка, чей взгляд не устремился бы в эти дни на Тбилиси. А Тбилиси ждал прибытия останков поэта из Сагурамо. Гудели колокола, развевались траурные знамена, пылали свечи. Во всех уцелевших церквах служили панихиды. Пели певчие в соборах, пел хор монахинь мцхетского женского монастыря, пели детские хоры. Запорошенная белой пылью процессия склонялась под тяжестью гроба поэта. Медленно, с усилием несли тяжелый, как сорванный с башни колокол, мрачный, как погашенная люстра, гроб. В опустелых селениях лаяли перепуганные собаки и кричали петухи. А людской поток катился, стремился к Тбилиси — с плачем, с причитаниями, воплями и стенаниями, — похожий на толпу согнанных с родного места и уводимых на чужбину пленников. Все лавки и магазины во всех городах были закрыты. Тех торговцев, которые из страха перед полицией не осмелились закрыть свои заведения, силой заставили прекратить торговлю. Тбилиси бурлил, волновался, скорбел. Внезапно загорался под солнечными лучами над человеческим морем серебряный венок. Дома были одеты в траур. Из сети развешенных над улицами цветочных гирлянд выглядывало, словно лик бога из облаков, лицо поэта в траурной рамке, такое ясное и знакомое. Сияли, сверкали, слепили глаза древки хоругвей и знамен, кресты, образа. И вот первым влетел в город запыленный фаэтон, влекомый взмыленными лошадьми. А следом за ним гудящая народная река внесла, словно перевернутую ладью, крышку гроба. Останки поэта установили в Сионском соборе. Гудели колокола. Пели детские, мужские, женские хоры, хоры монахинь. То был для Грузии день скорби и плача. Отовсюду — с гор, с равнин, с морского побережья — спешили сюда, к Сионскому собору, люди, чтобы в последний (или в первый!) раз преклонить колени перед убитым богом. А он, убитый, лежал в гробу величественный, горделивый, спокойный, как всегда, возвышаясь над горою цветов, вознесясь над смертью и по-прежнему излучая веру, излучая надежду со своей надсмертной высоты. Женщины приносили грудных младенцев и поднимали их, плачущих, высоко над головами, чтобы запомнили, чтобы причастились его благодати. В окошке храма щебетала птица. Фотографы переносили с места на место свои аппараты, и вновь гудели колокола, пели певчие, заливались плачем грудные младенцы, щебетала птица, вновь стенал и выл коленопреклоненный народ, царапал себе щеки, бился об землю головой; и вновь охватывало его чувство гордости, оттого что ему принадлежал, из лона его вышел столь великий покойник — тот, кто первым сказал ему: «Будь хозяином своей судьбы», кто заново осмыслил его изрубленную на куски, словно к чьему-то столу, отчизну, воскресил ее из мертвых, оживил и очистил — вложил ей слово в уста, огонь в сердце, мысль в мозг; тот, кто обратил вспять своим бичом всех его хулителей и злопыхателей, которые, пользуясь темнотой, грабили, расхищали его добро, его достояние, его святыни и его гробницы; тот, кто всегда был готов помочь несущему в гору тяжелую ношу, кто поместил на дне Базалетского озера золотую колыбель, в которой спит надежда, обернутая пеленами упорства, твердости, несломленности; тот, кто целовал его хлеб и благословлял его виноградную лозу; кто лелеял его посевы и его стада и пекся о богатстве и изобилии его риг и закромов; кто готов был посчитать его бедность за богатство, а его беспомощность — за силу; кто, наконец, принадлежал ему весь, душой и плотью, был порожден им и был его родителем. Вот кто умер, вот кто ушел от него. И многие сегодня впервые понимали это, но тем сильнее было желание преклонить колени, тем острее жажда покаяния, тем горше скорбь. Никакая засуха, никакое наводнение, никакой град или пожар не могли бы отнять у них столько, сколько отняла смерть одного этого семидесятилетнего старца. Гнетущее сознание неизмеримой, неисчислимой, невосполнимой утраты гнало людей сюда. Вся Грузия устремилась в Тбилиси: старые и молодые, мужчины и женщины, образованные и необразованные. А те, что не могли явиться, потому что томились в оковах, присоединяли оттуда, из заточения, свой голос к общей отрезвляющей, опустошающей и все же облагораживающей печали, поручали ветру, поручали птице, поручали солнечному лучу донести до гроба поэта свое потрясение, свою боль, свою слезу — свидетельство своего неутраченного человеческого достоинства. Смерть поэта осуществила то, ради чего тщетно жертвовали своим благополучием, своим покоем и в конце концов пожертвовали самим своим престолом иные незадачливые грузинские цари; вся Грузия объединилась, сплотилась вокруг гроба поэта: так некогда, щедрые и отважные, объединялись сыны ее вокруг державного знамени перед очередным славным сражением. Исподлобья, украдкой, исподтишка переглядывались они сейчас, отвыкшие друг от друга, беспричинно, единственно лишь из-за всеобщего измельчания рассорившиеся и все же близкие между собой, внутренне неразлучимые отпрыски и ветви одного и того же дерева. Во всей Грузии гудели колокола — те, которые еще не сняли с колоколен, чтобы перелить в имперские пушки. А люди все прибывали и прибывали. Семь рек людских непрерывно вливались во все семь ворот Тбилиси и смешивались, соединялись в одном волнующемся, бурлящем море. Прибывшие говорили, что за ними идет еще больше народа. Комиссия по похоронам вынуждена была отложить погребение. Тбилиси стал похож на лагерь беженцев. А люди все прибывали — пешком, верхом, на арбах, на плотах, на поездах, с ягнятами и кутьей, как на престольный праздник или на богомолье. Всюду теснился народ. Кишели людьми сады — Ортачальские, Верийские, Муштаид, — улицы, площади, мосты. Кабахи и Нарикала, берега Куры, паромы, мельницы на Куре и привязанные под мостами плоты. Неугасимо пылали восковые свечи на рогах баранов, на перекладинах арб, на оконных рамах, на ставнях лавок, на камнях, на деревьях — всюду, где можно было прикрепить свечу. И приезжие, и местные жители одинаково проводили ночь на дворе, словно под открытым небом, вне степ, они были ближе к душе покойного, ружейною пулей изгнанной из его безжизненного, распадающегося тела. Куда ни глянь, всюду горели костры, а вокруг костров сидели люди и рассказывали друг другу все, что знали о покойном, перемешивая правду с вымыслом. Тут же, на скорую руку, сгоряча, выдумывали сказки и легенды и сами верили своей выдумке. «Написал царю: Грузия под землей в десять раз больше, чем поверх земли, смотри не подавись!» — рассказывал кто-то возле Верийской церкви, и его рассказ повторяли через минуту на Куре у Метехи, на связанных вместе плотах. Здесь, на плотах, тоже горели костры. По отвесной скале Метехи метались отбрасываемые ими огромные тени. Косые отблески огня колебались на воде, — казалось, течение не может унести их, потому что они привязаны веревкой к плоту, как бурдюк, опущенный в воду для остуживания. Разодранный на клочья, взбаламученный неугасающими огнями мрак не давал спокойно уснуть маленьким детям, и под их немолчный плач вставал еще один день скорби. Так длилось до девятого сентября, когда останки поэта вынесли из собора и торжественно понесли на Мтацминду, как крест на Голгофу, — свой крест на свою голгофу. Гудели колокола. Развевались черные знамена. Из распахнутых дверей собора выбивался дым курящегося ладана. Звучали погребальные песнопения. А когда из клубов ладанного дыма выглянул, как солнце из облаков, гроб с останками, у дожидавшегося на улице народа вырвался стон — как от невольного прикосновения к болезненной, нагноившейся ране. Во главе процессии несли хоругви, кресты и иконы. За ними плыла крышка гроба. За крышкой следовал хор певчих, за ним несли венки, а за венками двигался другой хор; следом шли рядами по четверо школьники с обнаженными головами и еще один хор; за ними — депутации общественных учреждений, учебных заведений, городов и селений, союзов и редакций — сто восемьдесят пять депутаций, каждая со своими венками; за депутациями шествовало духовенство, а за духовенством двигался траурный катафалк с гробом, окруженный близкими покойного, известными литераторами, общественными деятелями и прежними и новыми сотрудниками «Иверии». За ними шли остальные — представители дворянства и чиновничества, купечества и адвокатуры, драматической и оперной театральных трупп, крестьян и рабочих, женских и мужских гимназий, Казбегской, Цинамдзгвариант-Карской и портняжно-белошвейной школ, грузинского офицерства, фирм «Кахети», «Дзмоба», «Георгия», общества приказчиков и ремесленных цехов. И, главное, — народ, люди, люди без числа, всякого рода и вида, всех языков и всех вер, коренные жители или временные гости кавказского Вавилона. Хоры пели попеременно. Попеременно играли похоронный марш оркестры разных училищ. Из раскрытых окон выглядывали опечаленные, скорбящие, потрясенные лица. Люди толпились на балконах, на лестницах, на плоских и покатых кровлях. Фотографы также устроились со своими аппаратами на крышах, чтобы снимать оттуда процессию, голова и конец которой терялись вдали. «Вот, значит, как много нас! Где же мы все раньше-то были?» — писали на следующий день газеты. Полиция держалась в стороне, но вся эта необъятная людская река как-то сама, стихийно упорядочивала и направляла свое течение. Из-за небольших размеров Мтацминдского кладбища в ограду церкви впускали по пригласительным билетам, но люди влезли на ограду, чтобы еще раз кинуть взгляд на пронзенный пулей лоб поэта, того, кто был щитом — ныне разбитым — их совести и гордости, и еще раз убедиться, еще раз признаться себе, хотя бы в душе, что сами, в своем заблуждении, гребли совсем не в ту сторону, в которую хотели плыть. Словно окаменевший водопад, прирос к крутому мтацминдскому подъему человеческий поток. От ворот кладбища до Казенного театра все одновременно опустились на колени, когда первый ком земли со стуком упал на крышку гроба, опущенного в могилу.

Но жизнь продолжалась, и хотя люди не спешили разойтись после похорон, все же, как бы им ни хотелось задержаться подольше возле свеженасыпанной могилы, надо было спуститься обратно в город, вернуться к повседневным делам и заботам. Ничего похожего никогда не приходилось испытывать многострадальному и столь многое повидавшему на своем веку Тбилиси; казалось, долго еще ничто не сможет так потрясти и оглушить Грузию. И в самом деле, когда через два года в газетах появилось известие о смерти тбилисского артиста, оказалось, что сокровищница слез уже иссякла: огорчительно, обидно незначительным представилось это новое несчастье по сравнению с разразившейся два года назад огромной бедой. «Осиротел храм грузинской Мельпомены», — писали газеты, но прискорбная эта утрата не была воспринята народом как смерть божества, и отчасти в этом, наверное, тоже сказалось невезение тбилисского артиста: ведь что ни говори, а после гибели Ильи Чавчавадзе смерть обесценилась, тем более обычная, естественная смерть, которая унесла тбилисского артиста (по тем же газетным сведениям, он умер от сердечной недостаточности у себя дома, в собственной постели, в окружении близких и врачей). Правда, депутации, телеграммы с соболезнованием и венки прибыли со всех концов Грузии и на этот раз, но это было лишь отдачей последнего долга, проявлением человеческого внимания, а не взрывом всенародного, обжигающего душу горя. Разумеется, и Батуми отозвался на это прискорбное событие. В Железном театре зрители перед началом спектакля почтили вставанием память тбилисского артиста, который по многим причинам не имел возможности вновь выступить перед ними, к чему, оказывается, стремился до самого дня своей смерти. А смерть и в самом деле полностью потеряла цену. Империя взгромоздилась на ходули столыпинских виселиц и, приближаясь к пропасти, к гибели, покрывала за один день расстояние, на которое требовался год. Никто, выходя из дома, не знал, где и в какую минуту настигнет его пуля или кинется вслед за ним с шашкой в руке разъяренный жандарм. Все гонялись друг за другом, чтобы схватить, убить, уничтожить. Не то что революционерам, уже и священникам нельзя было показаться на улице. Некому стало отправлять богослужение — перепуганные священники поспешно расстригались и переодевались в какое попало, купленное наспех, без примерки, на черном рынке платье. Грузинское духовенство обвиняли в убийстве экзарха Никона: экзарх был противником автокефалии грузинской церкви, и поэтому будто бы церковники-грузины убили его, — чего еще можно было ожидать от дикарей? Завидев где-нибудь черную рясу, пьяные казаки пускались за ней в погоню, как повар за куренком, а настигнув, бросали на свою жертву ржущих, оскаленных лошадей и нагайками хлестали ее по лицу, по шее и плечам. Избитый священник, с окровавленным лицом, в разодранной рясе, задыхаясь и спотыкаясь, бежал по улице. Никто уже не гнался за ним, но он все бежал, потрясенный, пораженный ужасом, едва спасшийся от полной гибели. Исхлестанная и исполосованная спина у него горела. Наконец он вышиб плечом первую попавшуюся калитку и ворвался во двор. Какая-то старуха наполняла кувшин из водопроводного крана посередине двора. Первым ощущением священника была живительная прохлада, хотя в крохотном дворе не было ни одного деревца, ни одного тенистого уголка. Старуха выронила кувшин и перекрестилась. А священник сорвал с себя разодранную рясу и подставил шею и спину под струю воды. Ряса свисала у него лохмотьями с пояса, словно фартук мясника. На голой спине вздувались багровыми полосами кровоподтеки. Когда водяная струя коснулась их, поп вскрикнул от боли, но лишь еще дальше засунул шею под струю. Он фыркал, пыхтел, отдувался, плескал себе руками воду на спину и затылок и безостановочно, лихорадочно бормотал: «Напрасно хлопочешь, мать, поздно теперь хлопотать. Где вы все были, когда меня избивали? В какой норе отсиживались? Небось ты закапывала в землю наворованное твоим сынком? Или сноху водила для блуда к лавочникам-богатеям, чтобы не сидела сноха зря, принесла в дом копейку-другую? Так, мать, не правда ли? Не простится вам. Нет, не простится. О-ой, что за ледяная вода! В этой проклятой стране даже у себя дома боишься лишнее сболтнуть. Распусти свои, красотка, кудри-косы смоляные, позови к себе в покои, посади с собою рядом… Яд выдоишь ты из вымени твоей коровы, мать! Погоди, еще что будет! Куры твои станут класть змеиные яйца. На моче будешь замешивать хлеб свой насущный, мать, ибо источником завладел дракон. Лопухи и лебеда станут вашей пищей, мать. Несть на челе вашем знака господня, а лишь знак сатаны. И да не иссякнет для вас, милостью сатаны, навоз царского коня, мать. В золу и пепел, в золу и пепел да обратится дом ваш и ваше достояние. Ибо сказали вам: украдите — и вы воровали; творите блуд — и вы блудили; убейте — и вы убивали; лгите — и вы лгали; доносите — и вы доносили… Но придет час — и спросится с вас. Имеющий уши да слышит, что дух говорит церквам: велик гнев агнца, не простится вам избиение служителей его. Оооох, разрази вас отец небесный, матерь божия, святой Георгий и анчисхатская святыня, мать, за то, что укрыла меня, что исцелила меня, что сделала мне добро… Оооо, приди, сатана, приди, приди…» — бормотал, фыркал, пыхтел, плескался окутанный серебристой водяной пылью, изогнувшийся под водяной струей священник; а старуха, онемевшая от страха, усиленно крестилась.

А жизнь кипела, жизнь била ключом. Время исцеляло все раны, приносило забвение всех невзгод. Так было и в Батуми. Подрастали дети. На месте срубленных в девятьсот пятом деревьев шелестели другие, новые деревья. Выщербленные пулями стены домов были оштукатурены заново. Из открытого окна выпячивалась вдруг, как живот беременной женщины, белоснежная прозрачная занавесь, потом взвивались под ветром ее кончики, и вновь тюлевая волна исчезала внутри, за окном. Гремел оркестр в парке, разбитом на песке. По-прежнему под ногами гуляющих приятно шуршал усеянный сухой хвоей песок. Высокие сосны с потрескавшейся корой скрипели, как корабельные мачты. Из густой влажной темно-зеленой листвы выглядывали пышные томные цветы. На пляже показались первые отдыхающие — закутанные в белые простыни, нагруженные корзинками с провизией. Голый ребенок старательно накручивал граммофон, поставленный на скамейку. Повернув к городу свое огромное, похожее на цветок фасоли ухо, граммофон как бы прислушивался к каждому звуку, доносившемуся оттуда. Необъятный морской простор сверкал под лучами солнца, как лист жести. След босых ног начинался у полотняного шезлонга и исчезал в море. На песке валялась соломенная шляпа, а в ней — надкушенная груша. В Батуми приехала жена тбилисского артиста с сыном; она поселилась в той же комнате, из которой десять лет тому назад убежала от мужа. Да, прошло уже десять лет! Нато уже была десятилетней девочкой; Димитрий и Дарья готовились справлять день ее рождения. Димитрий стоял на стуле перед буфетом и собирался достать с верхней полки старинное, оставшееся еще от его родителей фарфоровое блюдо, которое должно было украсить праздничный стол. Дверь, ведущая на террасу, была открыта; через дверной проем вливалось в комнату ослепительное солнечное сияние. Из этого светового столба порой внезапно вырывался блестящий жук, словно испуганный пламенем, охватившим его крылья. Из комнаты Нато доносились голоса детей. От детского щебета еще покойнее, еще уютнее было в доме, напоенном солнечным светом и запахами сада. Дарья стояла рядом со стулом, протянув руки, чтобы взять из рук мужа блюдо; она смотрела на мужа, возвышавшегося над нею на стуле, взглядом, полным спокойного ожидания, как ангел на фреске, созерцающий что-то таинственное и незримое. А Димитрий весь вытянулся, поднявшись на цыпочки, чтобы получше ухватить массивное блюдо. От напряжения у него дрожали колени. В саду на верхушке лимонного дерева сидела птичка и отчаянно, во весь голос щебетала: казалось, она принесла здешним обитателям какую-то тревожную весть и сама охвачена тревогой, так как чувствует, что старается зря, что никто не понимает ее языка и не обращает на нее внимания. Димитрий снял с полки блюдо, опустился на пятки и осторожно повернулся на стуле. И в эту самую минуту в проеме двери вдруг возникла темная фигура — словно порожденная ярким солнечным светом, так как никто, кроме сверхъестественно ловкого вора или злого духа, не мог бы проникнуть незамеченным во двор. Не взвизгнула калитка, не прошуршал под ногами вошедшего песок на дорожке — и, однако, это не был зрительный обман: кто-то явно стоял в проеме двери. «Кого это нелегкая принесла…» — подумал Димитрий, и сразу в ушах у него отдался голос полицмейстера: «Да. Так вот, это самое. Значит, вы арестованы, изволите ли видеть, сударь. Да. Вы арестованы». Димитрий вздрогнул, выронил блюдо — оно полетело на пол и разбилось с таким грохотом, что казалось, обрушился потолок. Фигура в дверном проеме рассмеялась (так показалось Димитрию), выступила из светового прямоугольника и превратилась в подростка — сына тбилисского артиста. Он был одет в короткие бархатные штаны и полосатую рубашку. Аккуратно причесанные волосы его были еще влажны. «Что, напугал вас?» — сказал он и снова засмеялся. Димитрий еще утром испугался этого мальчика, еще утром понял, что совершил или, вернее, повторил уже однажды, давным-давно, совершенную оплошность, когда остановил на улице высокую женщину в черном, мать этого мальчика, и заговорил с нею как старый знакомый. Правда, они и в самом деле были знакомы с давних пор, но женщина эта не проявляла никакого желания сойтись поближе с соседями ни тогда, десять лет тому назад, когда впервые приехала с мужем в Батуми, ни теперь, спустя десять лет, когда, уже овдовев, неожиданно для всех вернулась в свое некогда отвергнутое, а ныне вновь обретенное наемное гнездо. Что ж, у всякого свои причуды… В чужую душу не заглянешь, да и кому какое дело до чьих-то там прихотей, но Димитрий считал в свое время мужа этой женщины и отца ее единственного сына настолько близким себе человеком (несмотря на его порой обременительные для других легкомыслие и своеволие), так жалел его, брошенного женой, оскорбленного, убитого горем, хоть и старавшегося — упрямо, но тщетно — скрывать это под маской беспечности и неуязвимости, да и сам этот человек, покинутый и бездомный, изнывающий от своей бесприютности, так любил бывать в уютном семейном доме Димитрия, угощаться приготовленными Дарьей кушаньями или попросту проводить долгие часы за беседой (пусть даже бессмысленной) с ними обоими, что Димитрий никак не мог даже сейчас, через десять лет, обойтись с его женой и сыном как с простыми, шапочными знакомыми, как бы отчужденно они сами ни держались с ним. Свое поведение он считал совершенно естественным и, вернувшись домой, даже забыл сказать Дарье, что пригласил на день рождения дочери сына давней, а теперь уже и новой соседки, что встретил ее на улице, когда шел из кондитерской с коробкой пирожных, и ему показалось неловким не остановиться и не поговорить с нею. Ни жена, ни дочь не осудили бы его; но сам он с утра почему-то чувствовал себя виноватым перед Дарьей и Нато — и, как вскоре выяснилось, совсем не без оснований. Конечно, было бы лучше, если бы он сумел этим утром подавить в себе внезапно нахлынувшее чувство жалости к этой женщине с лицом, закрытым в знак вечного траура черной вуалью, и к этому взбалмошному мальчишке, ее сыну; или, наконец, если бы он выразил свое внимание приветствием и обычными вежливыми вопросами о здоровье, если вообще тот или другая нуждались в чьем-нибудь внимании. В этом случае вполне возможно, что жизнь его и его близких действительно сложилась бы в дальнейшем совсем иначе, но уж если нечистый попутает человека, то заставит его сказать именно то, чего он ни в коем случае не должен говорить, и сделать то, чего он ни в коем случае не должен делать. В самом деле, кто его тянул за язык, кто, как не дьявол, велел ему сболтнуть, что у него сегодня счастливый день, праздник в доме? С чего ему взбрело на ум просить эту женщину отпустить к нему мальчишку? Неужели он ждал, что она или ее сын принесут ему счастье? Как будто он не сумел бы справить без них день рождения дочки! Как будто его сочли бы злым человеком и плохим соседом, если бы он не бросился обрывать полы спешащим куда-то по своим делам матери с сыном! Но к Димитрию давно уже, десять лет тому назад, пристал дьявол-искуситель, сперва принявший вид отца этого мальчишки, а в это утро появившийся перед ним, лишь чуть-чуть переменив свое обличье, переселившись из отца в сына. Женщина сделала такое изумленное лицо (это было заметно даже через вуаль), словно она впервые видела Димитрия. Она приехала в Батуми уже полгода тому назад, но держала себя так обособленно и так редко выходила из дома (кстати сказать, она теперь служила в Железном театре), что явно и на этот раз не собиралась ни с кем сближаться. Более того — она, кажется, даже таила злобу на своих прежних и нынешних соседей, как будто они были виноваты в том, что так несчастливо сложилась ее жизнь. Бывает так: считаешь своим долгом заметить кого-то, не пройти мимо, проявить к нему или к ней внимание, а он или она ни во что не ставят тебя и вниманию твоему не придают никакого значения. То-то она сперва и не приняла приглашения! Сквозь вуаль было отчетливо видно, как она вздернула брови, какое у нее стало строгое и надменное лицо, словно осмелились предложить ей что-то такое, чего она и в мыслях не могла допустить. Кое-как, сквозь зубы, выдавила она сухое «спасибо», да и то явно лишь из вежливости, словно вовсе не заслуживало благодарности то, что перед ней, чужой в этом городе (хоть и приехавшей вторично) и еще не устроившейся, бездомной (как и в первый раз), еще не обосновавшейся (почему, собственно, именно в Батуми?), от всего сердца распахивают дверь своего дома. «Большое спасибо, но Гела наказан и ему еще долго нельзя никуда выходить», — был ее ответ. «Хорошо. Прекрасно. Дело ваше. Я лишь исполнил свой соседский долг, а там господь с вами, поступайте, как вам подсказывают сердце и разум», — вот что должен был сказать Димитрий, чтобы избежать беды. Но так он думал потом, когда по пословице, арба уже перевернулась и стала видна не одна, а сотни дорог, ведущих к спасению; вернее, они только мерещились Димитрию, эти спасительные пути, чтобы он еще горше упрекал себя, еще больше терзался отчаянием, — на самом же деле, разумеется, не было не то что сотни, но и одного пути, уводящего от беды; существовал лишь путь мук и несчастий. Но мог ли думать так в тот роковой день, стоя на солнечном пригреве, под камфарным деревом, отец десятилетней девочки с большой, полной разнообразных пирожных коробкой в руках? Нет, конечно; ведь он был счастлив и хотел, чтобы все были счастливы; чтобы для всех, знакомых или незнакомых, детей день рождения его дочери стал радостным праздником; чтобы каждому мальчику и каждой девочке досталось по кусочку любимого лакомства Нато из этой напитанной сладостью, теплой, как живое существо, картонной коробки; чтобы каждый ребенок отрыгнул в его доме сегодня газом, напившись шипучего, искристого лимонада… Вот почему, наверно, Димитрий взял на себя в тот день посреди улицы роль адвоката незнакомого мальчика перед его едва знакомой матерью. И до тех пор не отставал он от этой достопочтенной дамы — хоть она и призывала к сдержанности одной лишь своей неприступной и высокомерной внешностью, — пока, потеряв терпение или сочтя неудобным так долго разговаривать с чужим мужчиной на улице, она не воскликнула: «Хорошо, отпущу его, только имейте в виду, что это будет не добрый поступок, а злодеяние с моей стороны!» Да, да, не сказала, а воскликнула, чем, пожалуй, несколько смутила Димитрия, и он, правда, лишь на мгновение, но все же ощутил, что стоит на скользком пути и, хотя стремится сделать доброе дело, получается у него нечто совершенно противоположное, как это обычно и происходило с ним на судебных процессах; но, единожды встав на скользкий путь, он уже не мог отступить или остановиться. Недаром сказано, что немого мать понимает; так и эта женщина лучше, чем кто бы то ни было, знала, какие мысли гнездятся в голове у ее сына, и знала, что знакомство с ним не принесет добра дочери Димитрия, да и вообще никому; но в то роковое утро Димитрию ничего еще не было известно об этом мальчике, в котором он видел лишь обыкновенного ребенка, такого же, как все другие; и поэтому он ласково улыбнулся и сказал, как сказал бы любому другому ребенку: «Ну что, придешь к нам в гости?» — и даже хотел потрепать мальчика по щеке, но тот чуть было не вцепился ему в руку зубами и не выговорил, а прорычал, оскалясь: «Приду!» — и прозвучало это не обещанием, а как бы угрозой. Вот тогда Димитрий испугался не на шутку; мелькнувшая на миг в глазах мальчика непонятная ярость смутила и озадачила его; он не мог постичь причины этой ярости, и все, что он говорил после этого, было чистым лицемерием, попыткой подольститься, и только; никогда, ни на одном процессе не говорил он так много, так возбужденно, так горячо, хотя и славился как говорун и красноречивый адвокат, так что на его процессы стекалось обычно множество народа, — не из интереса к судьбе подсудимого, а чтобы насладиться его ораторским искусством. Солнце уже заметно припекало, затылок и спина у Димитрия покрылись испариной, коробка с пирожными в руке становилась все тяжелей — он держал ее обеими руками и подпирал то одним коленом, то другим и все никак не мог закруглить свою речь, остановиться, так как не присяжных и не судью пытался убедить, а старался повлиять на детскую душу, погасить огонь того ничем не заслуженного гнева, той ярости, что обожгла его, неожиданно выглянув из глаз мальчика, — и, наверно, не добившись своего, проиграв этот «процесс», мучился бы и чувствовал себя несчастным не меньше, чем после проигрыша настоящего судебного дела. Димитрий чуть было даже не призвал на помощь память отца мальчика; лишь в последнюю секунду удержал он готовые сорваться с языка слова: «Твой отец любил у нас бывать», так как тайное чутье и профессиональный инстинкт подсказали ему, что он только испортил бы дело, упомянув имя тбилисского артиста; что это упоминание не сблизило бы его с мальчиком и его матерью, а, напротив, еще более отдалило бы от них как человека, знающего, хоть и не по своей воле, их в высшей степени интимную, семейную тайну. И хотя целью Димитрия было расположить к себе мальчика, он, к счастью, не хитрил и не притворялся, а говорил то, что действительно думал, говорил от сердца, так как был убежденным противником всяческого возмездия, наказания, а тем более наказания детей, и не раз прежде высказывал те же мысли, что в то утро, на улице. По мнению Димитрия, родители совершали непоправимое зло, наказывая ребенка. Они, разумеется, желают добра своему сыну или своей дочери, и строгость их подсказана любовью, но результат никогда не соответствует поставленной цели, так как наказание не «излечивает» ребенка, к чему, конечно, стремятся родители, а, напротив, лишь усугубляет исцеляемый «недуг», и они, они в первую очередь, несут ответственность за это. «Вот такими скрытыми свойствами обладает наказание, сударыня. Оно способно переродить человека, но отнюдь не исправить его. Ребенок, а следовательно, и вообще человек, если только он не безнравственен от природы — хотя преступные наклонности могут развиться у человека в зависимости от обстоятельств, как музыкальный слух или катар желудка, — становится после наказания совсем другой, новой личностью, так как время, потраченное на отбытие этого наказания и, следовательно, безвозвратно потерянное, навеки остается в его сознании и прежде всего отнимает у него веру в необходимость его собственного существования, потому что жизнь, которая уже однажды, хотя бы на время, избавилась от него, вовсе не обязана и не предназначена стоять на месте и ждать, кто когда отбудет свое наказание. И притом не имеет никакого значения, где отбывает его наказанный: в тюрьме или в комнате, в углу; время одинаково проходит без него. А жизнь, как и природа, не терпит пустоты; и, таким образом, законное место наказанного оказывается уже занятым — кто-то заполнил порожденную его непредусмотрительностью, неразумием или просто шалостью пустоту, и теперь он, непредусмотрительный, неразумный или проказливый, должен, хочет того или нет, посторониться, не путаться под ногами у других, предусмотрительных, разумных и непроказливых; одним словом, он должен смотать удочки или заново встать в очередь, что так же невозможно, как возвращение утраченного времени или второе рождение, ибо сам дьявол не знает, где конец или начало очереди; чтобы узнать это, надо проделать в обратном направлении весь путь, пройденный после рождения; спуститься назад по возрастной лестнице, перебрать сверху вниз все ступени телесного, душевного и умственного развития, и если это тебе удастся, тогда — пожалуйста, тогда поговорим, посмотрим… Сударыня… Сударыня…» — Димитрий запнулся — к стыду своему, он забыл имя своей собеседницы. «Елена», — напомнила она. «Так что, госпожа Елена, как бы ни были благородны намерения, руководящие нами, наказание — это отнюдь не просто ограничение свободы наказанного на определенный срок; оно вообще зачеркивает человеческую личность, хотя и не подразумевает этого, — ведь, в самом деле, человек до и после наказания не может считаться одной и той же личностью… У-уф!» — выдохнул Димитрий, словно портовой грузчик, поднявший и сбросивший с плеч огромную тяжесть. Женщину явно раздражали (это было видно и сквозь вуаль) его нескончаемые разглагольствования, казавшиеся ей пустой болтовней; но она из вежливости терпеливо слушала его. А Димитрий не отрывал взгляда от коробки с пирожными; он боялся посмотреть как на женщину, так и на мальчика — первой он стыдился, а второй внушал ему непонятный страх: всеми своими нервами чувствовал он его насмешливую улыбку. И точно так же ощущал он напряженный взгляд одноногого Косты, сидевшего на своей колоде на другой стороне улицы и умиравшего от любопытства. Но Димитрий мужественно перенес все эти неприятные испытания и, как мышь, что копала и копала в известной поговорке, докопался до кошки. И вот кошка уже вышла на охоту и стояла перед ним с лукаво сверкающими глазами. «А я уже бывал у вас, на чердаке, и притом много раз, а вы ничего и не заметили», — сказал наконец мальчик.

— На чердаке? — изумился и еще больше перепугался Димитрий.

— Да, — спокойно подтвердил Гела. — Я читаю там старые журналы. У вас ведь на чердаке целая библиотека, — добавил он с улыбкой, словно лазить по чужим чердакам и листать старые, запыленные журналы было самым обыкновенным делом.

Действительно, как-то раз Димитрий отнес на чердак все скопившиеся в доме старые журналы и газеты — не поднялась рука сжечь их или выбросить на свалку. А потом и совсем забыл о них, как и о прочем ненужном хламе, мирно покрывавшемся чердачной пылью и паутиной. Подниматься на чердак ему доводилось очень редко, да и то второпях, чтобы поправить или заменить черепицу на кровле; а то, что однажды было отнесено на чердак, ему больше ни разу не понадобилось.

— Да, но… — Димитрий прервал на полуслове; он хотел было сказать, что шныряют без разрешения по чужим домам только мыши да пауки, но удержался, не желая обидеть мальчика и из уважения к памяти его отца. — Но ведь там темно! — проговорил он наконец.

— Тем лучше, — мальчик вздернул брови и стал похож на свою мать. — Я в темноте лучше вижу. С детства привык. Ночью, в постели, забирался с головой под одеяло, как будто сплю, и спокойно читал до утра.

Димитрий не знал, как поступить: строго, категорически запретить мальчику лазить без разрешения на чужой чердак, что могло еще больше раздразнить его, или беззаботно, изобразив полное безразличие, сказать: «Мне до этого нет дела, копайся, сколько хочешь, в мусоре и гнили», — после чего всякий самолюбивый ребенок по правилам должен был устыдиться своего поведения. Одно, во всяком случае, было ясно Димитрию: этот мальчик вошел в его дом (да еще каким образом!) раньше, чем был приглашен им, и по примеру своего отца собирался и в будущем входить в этот дом когда ему заблагорассудится. А это, разумеется, было чрезвычайно неприятным и сугубо тревожным открытием для человека, жаждавшего тишины и покоя. Смятенный и растерянный стоял Димитрий на стуле, словно не Гела, а он сам был приглашенным в гости ребенком, вставшим на стул, чтобы прочесть стихотворение.

В тот день Гелу никак и ничем нельзя было унять. Ояма, Ноги, Того, Куроки были ничто в сравнении с ним. Он перевернул весь дом вверх дном. А детей покорил сразу и безраздельно — они визжали от восторга, им все нравилось, что бы он ни сказал или сделал. А он придумывал одну проказу за другой. То передразнивал кого-нибудь — говорил его голосом или прохаживался его походкой, и дети сразу угадывали, кого он изображал. То хватал Нато за косы и гонял ее по всему дому, как будто она была лошадью, а он кучером. «Дорогу! Сторонись! Отца губернии везу!» — кричал он сиплым, пропитым голосом старого кучера. Потом достал где-то палку, вытащил откуда-то Дарьину косынку, устроил из них на скорую руку знамя, затряс им над головой и закричал: «На баррикады! На баррикады! Всяк, кто не трус и предпочитает смерть за свободу сытой жизни в рабстве, — на баррикады!» Потом он стоял на руках, слегка подрыгивал в воздухе расслабленными ногами и пищал: «Помогите царю, меня сбросили с трона вниз головой». Димитрий и Дарья жались в углу и, робко, растерянно улыбаясь, смотрели на детей, сбившихся в кучу вокруг сорванца. А дети с криком и визгом бегали за ним по пятам; они задыхались от смеха, не могли есть пирожные, пить лимонад: пирожные застревали у них в горле, лимонад бросался в нос, выбрызгивался из ноздрей. А Гела все больше и больше входил в роль. Ему уже не хватало комнат — он влез на крышу и спрыгнул оттуда. Бледный, дрожащий, бросился Димитрий на балкон, умирая от страха, уверенный, что найдет Гелу в саду с переломанными руками и ногами, плавающим в крови. Но Гела уже успел взобраться на инжирное дерево; он раскачивался, сидя верхом на шелестящей ветке, словно на приплясывающей лошади, и голосом полковника Везиришвили кричал толпящимся под деревом детям, которые смотрели на него с разинутыми от восторга ртами: «Честь имею! Честь имею!»

С того дня Димитрий потерял душевный покой. Он то и дело невольно поглядывал на потолок. У него было такое чувство, словно с чердака, через дырки, некогда пробитые револьверными пулями, кто-то неустанно наблюдает за ним. А по ночам ему снилось, будто он сам сидит на чердаке — то проползет по его лицу паук, то крыса пискнет над самым его ухом. Проснувшись в холодном поту, он садился в постели и, напряженно всматриваясь в потолок, долго прислушивался к чему-то. На дворе шумел дождь, шелестели деревья, в спальне мерно тикали часы — все это были обычные, привычные звуки, и когда встревоженная Дарья спрашивала его: «В чем дело, что тебе примерещилось?» — он пристыженно бормотал в ответ: «Кажется, кто-то ходит там, наверху». «Волк там ходит, хочет ягодицу у тебя отъесть», — отзывалась Дарья, и шутка ей самой казалась вымученной, неуклюжей, но это ее не заботило, ей важно было только рассеять свою и мужнюю тревогу. А время шло. И самым лучшим подтверждением этого была Нато. Сегодняшняя Нато так же походила на вчерашнюю, как любое облако на себя, каким оно было минуту тому назад. Если бы возможна была встреча сегодняшней Нато с вчерашней, наверно, обе они прошли бы друг мимо друга как чужие. Для вчерашней Нато не было большей радости, чем забраться в постель к отцу и слушать нескладные, нескончаемые сказки, которые он, сочиняя на ходу, рассказывал ей, одолеваемый зевотой; сегодняшняя же Нато тайком от родителей почитывала толстые романы и сама сочиняла сказки. Он приблизился к ней, она остановилась. Он взял ее за руку. Она не отняла руки. Он заговорил с ней, и они полюбили друг друга. «Почему ты плачешь, милая, что с тобой, не больна ли ты?» — спросил он. «Пустяки, просто у меня заболела голова, пока я тебя ждала», — ответила она. «Отныне мы всегда будем вместе, нет такой силы, которая могла бы нас разлучить», — сказал он. «Сначала я проведаю крестную на небесах, спрошусь у нее, а потом пусть будет так, как ты хочешь», — ответила она. Крестная, увидев ее, рассмеялась: «Зачем тебе было идти ко мне в такую даль — ты с самого рождения предназначена ему судьбой». А однажды, когда Димитрий случайно заглянул в комнату своей дочери, Нато так испугалась, что громко вскрикнула и прижала руки к груди. Неприятно удивленный, Димитрий ушел, бесшумно закрыв за собой дверь. Собственная дочь в собственном доме не узнавала его, а Дарья твердила свое: «Не тревожься, не нервничай, все будет хорошо». Но как бы ни утешала его Дарья, как бы ни старалась рассеять его беспокойство, Димитрий знал или, по крайней мере, предчувствовал, что будущее не сулит ему ничего радостного. Правда, Нато была само олицетворение жизни, но именно эта пылающая огнем, открытая перед всем миром, неугомонная и незащищенная жизнь наполняла страхом Димитрия, так же как испугало его десять лет тому назад первое появление тбилисского артиста и его жены, и, как выяснилось через десять лет, не совсем без основания. В объятом смутой, обреченном мире человек должен все скрывать — душу, талант, саму жизнь… Скрывать, как бы это ни было трудно, беречь и не растрачивать, как путник в дальней дороге — хлеб, как опытный воин — порох, как тот, кто знает в вине толк, — вино, потому что другому человеку труднее всего признать и стерпеть, и легче всего истребить, уничтожить то, чем тебя щедро одарила природа. Разве не расточали без оглядки свою душу, талант и жизнь его двукратные соседи — и разве не это погубило их? Мог ли кто-нибудь тогда, десять лет тому назад, подумать, что через десять лет один из них будет лежать в могиле, а другая — ходить по земле поблекшая, вся в черном, как столетняя старуха? А вышло так потому, что они не справились со своей бившей через край жизнью, не сумели укротить, смирить ее, надеть на нее узду благонравия, набросить маску слабости; не надо позволять жизненной силе убить себя — надо самому убить жизнь, убивать ее понемногу, по частям, по крохам, если хочешь выдержать, уцелеть, спастись от этого ада. И вот, Нато походила на них. Разве не насмешкой судьбы являлось это ничем не оправданное сходство? Нато была склонна «расточать», как они, а не «беречь», не «тратить с оглядкой», как ее настоящие, законные родители. Оттого, что этот сумасброд, тбилисский артист, привил Нато свое безрассудство, еще когда она была в материнской утробе, и, вместо того чтобы дать ей время всосать осторожность и боязливость матери, девять месяцев распевал над нею свое «ла, ла, ла, ла» и заставлял Димитрия подпевать себе. Нато в самом деле совсем по походила на своих родителей. Димитрий был домосед, а Нато вечно стремилась вон из дома; Дарья и смотреть на море не хотела, а Нато могла часами не выходить из моря. Иногда она уплывала так далеко, что ее голова еле виднелась с берега и казалась не больше лимона. И еще завелась новая беда — в подражание загранице, и наверно, назло Димитрию; целые толпы людей валялись нагишом на песке у моря, подставляя зады солнечным лучам. Дарья не то что на пляже, а даже у себя дома не снимала платья в присутствии мужа. Пока Нато плавала в море, Димитрий, сам не свой от страха, метался по берегу как безумный: броситься в воду он не осмеливался, потому что немедленно утонул бы, а уйти домой не мог — сначала он должен был убедиться, что Нато благополучно вышла на сушу. Говорят, дети — это счастье; но Димитрию было до счастья еще далеко; пока что, по мере того как Нато становилась старше, росли в нем забота, беспокойство, тревога, недобрые предчувствия, возникшие еще до рождения дочери, в ту грозную, жуткую ночь, полную видений и пропитанную запахом смерти. Кстати сказать, точно такие же мучения испытывал и Саба Лапачи, и причиной их была все та же Нато, только чувство, которое он испытывал, было не отеческой любовью, а исступленным обожанием, как в средневековых рыцарских романах. Саба Лапачи был влюблен — до самых глубоких тайников души, до корней волос, всем своим существом; и любовь его, как и страхи Димитрия, росла ото дня к дню, с каждой минутой, с каждым шагом, в любую погоду; неуклонно, невозмутимо, с умопомрачительным постоянством поднималась она из пучины пройденной однообразной, бесцветной, лишенной страстей и радостей жизни, как некий сказочный, волшебный остров, — а он, в смятении, в ужасе, в смертельной тревоге, стремился к этому острову, как носимый волнами путешественник с потонувшего корабля, зная, что если не доберется до этого острова или потеряет его из виду, то окончательно и бесповоротно погибнет; что окажутся тщетными, «выброшенными на ветер» надежды, думы, труды, старания и мучения стольких лет, потраченных на поиски и обретение самого себя, так как начиная с девятилетнего возраста он жил чужой жизнью, играл чужую роль, а его истинная природа была запрятана, похоронена в мундире, как мертвец в земле, — в мундире, который добыли ему родители ценой всего своего достояния, одну половину которого потратили на приобретение поддельной дворянской грамоты, а другую скормили комиссии, чтобы их единственный отпрыск не остался «неучем», не оказался в жизни «хуже других», а вернее, чтобы самим не «отстать от людей», не превратиться в мишень для насмешек, чтобы о них не говорили эти «другие», что они обрекли своего сына на жалкое мужицкое прозябание, заставили его всю жизнь мотыжить кукурузу. Что ж, ценой огромных усилий они (хоть и обнищали так, что пришлось чуть ли не побираться по соседям), добились того, что комиссия зачислила их сына в список дворянских детей, которых империя удостаивала бесплатного обучения в военных гимназиях в награду за верность престолу, проявленную их родителями (это ведь их родители кидались с кинжалами друг на друга, споря за высокую честь состоять в свите пожаловавшего в гости государя-императора или добиваясь для своей супруги дозволения сплясать перед его величеством). И родители Сабы Лапачи, не задумываясь о том, хорошо или дурно они поступают, оторвали от своего сердца девятилетнего мальчика, отлучили его от родного дома навсегда, потому что еще через девять лет между их сыном и любым другим окончившим курс воспитанником гимназии не было уже никакого различия. Когда он в первый раз приехал домой на каникулы, то даже взял с собой из Кутаиси переводчика, чтобы с его помощью разговаривать с родителями, чтобы сказать им через толмача: «Грех на вас, что вы со мной сделали!» Он чувствовал, что должен во что бы то ни стало сказать это, и притом как можно скорее, прежде чем у него пропадет к тому охота, или он снова научится языку своей матери, или его мать заговорит на новом языке своего сына. Получив назначение в Батуми, он несколько успокоился — у него появилась надежда вновь обрести, восстановить, спасти то, что он утратил в девятилетием возрасте. Ведь и Батуми, как и он сам, был блудным сыном, только что вернувшимся на родину с чужбины; Батуми также многое надо было вспомнить, вновь найти, восстановить; и, возможно, этот пример, перекликающийся с его личной судьбой, хотя и гораздо более значительный, вселил в него уверенность, что он сможет совершить невозможное. Он подражал Батуми, вместе с Батуми стремился обрести утраченное, вернуть прошлое, откуда он был вырван и где еще дышали, еще пульсировали его израненные, искалеченные, искореженные болью корни. Лишь горькую усмешку вызывало у него сейчас то, о чем он мечтал в училище. Понемногу, незаметно исчезло привитое ему, силой вложенное в него стремление проявить храбрость, доблестью выказать свою верность, свою благодарность. В те годы в училище он каждый вечер в постели разыгрывал в воображении какой-нибудь военный эпизод, в котором играл, разумеется, главную роль, и не мог заснуть, пока не доводил его до конца, так как самым важным во всей истории был именно конец, в конце только выяснялось, что судьба сражения, а то и войны, решилась благодаря его предприимчивости и отваге, хотя это, столь важное для его кадетского честолюбия, обстоятельство устанавливалось уже «в его отсутствие», «без него», поскольку для него самого любой воображаемый эпизод воображаемой войны завершался славной смертью: он или испускал дух, перевесившись через ствол (еще дымящегося!) орудия, или повисал, изрешеченный пулями, со знаменем в руках на колючей проволоке перед вражескими окопами. «Я всегда чувствовал, господа, что в этом хрупком теле заключен высокий дух», — говорил над его трупом главнокомандующий, а то и сам император, и прикрывал его собственной шинелью. Но так было только в грезах, а на деле каждое утро, как только, едва проспавшись после вчерашней пьянки, выходил во двор училища отбивать свою дробь барабанщик, все начиналось сначала, шла обычная солдатская казарменная жизнь, методическое, назойливое повторение одного и того же вздора: орущие унтер-офицеры, шагистика, непрестанная строевая муштра до одурения, до животного отупения, до безмерного равнодушия и мрачного безразличия ко всем и ко всему. Но Батуми сразу напомнил ему обо всем, что он считал навсегда утраченным. Странное сходство судьбы города с его собственной судьбой возбуждало в нем острое желание вновь обрести то, что было утеряно, и вселило в него веру в то, что можно в конечном счете все восстановить, все исправить. Эта вера привела его и в дом к Журули, который все в Батуми именовали «грузинским островом», для того, чтобы он мог вновь причаститься к утраченному, вновь омыться в купели родного и позабытого. И новые его крестители не обманули его ожиданий, тотчас же без колебаний протянули ему руку помощи. Госпожа Кетеван даже пригласила его играть в домашнем спектакле и дала ему маленькую роль. Усадив его в кресло, она часами заставляла его зубрить текст роли. Но иногда ей все же изменяло ее завидное терпение, и она по-матерински выговаривала «блудному сыну», «заблудшей овечке», «летучей мыши из басни Акакия Церетели»: «Стыдно, молодой человек! Ведь вы грузин, научитесь же родному языку». И он учился, поглощая подряд грузинские книги; носил с собой и читал всюду — в казарме, на улице, в парке, в кофейне, на пляже — грузинские газеты и журналы… Убегал в ненастную погоду на берег моря, чтобы никто не слышал, как он выкрикивает строки «Мерани», упражняясь в произношении. Наконец он сделал такие успехи, что сам написал стихотворение. Дом и семья Журули стали для него постепенно тем, чем был для рыцаря двор сюзерена. Здесь он обрел то, что потерял, когда ему было девять лет: тепло родного дома, семейную среду… И, главное, здесь он впервые уверовал в то, что существуют еще верность, любовь, сочувствие, доверие, справедливость; что все еще считается достоинством милосердие к падшим и отзывчивость к нищете. Он учился человечности так же, как позабытому родному языку. Правда, надо же было именно в этом доме приключиться с ним такому позору, что впору пустить себе тотчас же пулю в лоб; да и впоследствии, через много лет, он покрывался холодным потом всякий раз при воспоминании об этом тягостном случае, но ведь тогда он сам был еще почти ребенком и ежеминутно хватался за револьвер, стараясь доказать самому себе и всем, что он уже взрослый, играя в офицера, — и это лучше всех угадал, заметил другой, настоящий ребенок, сын хозяина дома, который не выдал его, не осрамил перед всем светом, а проявил к нему свое детское сочувствие, выказал свою детскую солидарность и сохранил его тайну, а это было не менее неожиданно, чем сама его незадача, для юноши, воспитанного в военной гимназии, в окружении доносчиков и ябед. Очень может быть, что он только потому и не покончил с собой, что хотел оправдать доверие ребенка; доказать, что тот не ошибся, пощадив его, поняв его, положившись на него; отплатить пониманием за понимание, человечностью за человечность. Он не щадил усилий, ища в себе лучшую, изначальную свою природу, глубоко уверенный в том, что таким, каков он сейчас, его воспитали, насильно сделали родители и государство: первые — из подражания «людям», второе — в соответствии со своими государственными интересами. Он рисовал афиши для спектаклей госпожи Кетеван, читал солдатам «Антропологию» Тэйлора, опекал спившихся солдат, защищал их, лечил и вдобавок потихоньку давал им деньги на водку. Мяса он не ел, вина не пил, женщин избегал. Половина жалованья уходила у него на погоню за дезертирами: то он мчался в Хуло, то кидался в Кеду, то скакал в Кобулети или в Озургети; беглых он привозил назад на фаэтоне еще до того, как старшие офицеры успевали хватиться их и узнать о побеге. «Пусть он на моем языке поговорит со мной, этот скотина фельдфебель, тогда увидим, кто из нас дурак», — бормотал, оправдываясь, удивленный его чуткостью, его заботливостью дезертир. Противник террора, он снабжал террористов наганными пулями. Но этого все еще было недостаточно, чтобы он поверил в свое возвращение и уверенно сказал самому себе: «Вот наконец я и стал походить на своих». Впрочем, в нем с каждым днем все больше крепла вера в то, что и этот день не за горами, если ему, как Батуми, хватит твердости и упорства. Батуми был для него не просто городом, а символом несгибаемости, стремления к собственным корням, бессмертия, наглядным примером того, как из пепла, оставленного насилием и превратностями судьбы, возрождается неистребимый, неизменный дух, как он обрастает плотью и начинает новую жизнь. К тому же нигде, кроме Батуми, он вообще не был способен жить и, главное, служить — то есть в большей или меньшей мере пренебрегать обязанностями, которые взвалили на него родители и государство. Батуми позволил ему осознать его новый долг, убедил его, что для возвращения к прошлому он так же нужен городу, как и город ему. Вот уже четверть века с лишком жил он в Батуми и считал его своей неотъемлемой, кровной собственностью, как сын отца или отец — сына; он полагал, что все, испытанное и перенесенное Батуми за эти долгие годы, пережито им самим. Да что говорить — у него на глазах произошло второе рождение Батуми, и сам он вторично родился в бурлящем лоне этого города; Батуми был в известной мере его «приемышем», точно так же как он — приемным сыном Батуми; он был одной из повитух обновленного города, как и город — его повитухой; он был свидетелем — и участником! — первого младенческого крика Батуми, его первых нетвердых шагов, его первого «агу». У него на глазах сжигали старые рыбацкие хижины, а во дворе, перед его глазами, было свалено все жалкое имущество нищего рыбака: рваная сеть, треснутое деревянное весло, прокопченная глиняная сковорода и снизки красного перца; у него на глазах вырубали лес, чтобы построить на его месте железнодорожную станцию, — лес, где раньше скрывалось больше разбойников, чем зверей; у него на глазах осушили болото, над которым черной тучей носились комары, — там, где сейчас стоит католический храм; у него на глазах подожгли непролазные камышовые заросли, где потом построили новую казарму, — и целые стаи птиц-погорельцев с опаленными перьями взлетели с отчаянным щебетом, карканьем, граем к небесам, к богу, чтобы пожаловаться ему; у него на глазах уничтожались старые рубежи, заборы, каменные изгороди. У него на глазах снимались в страхе и трепете с насиженных мест исконные их насельники и устраивались на покинутой земле, устланной куриным пухом и рассыпанным кукурузным зерном, первые колонисты. Конечно, он был офицером империи, и в известной мере виновником и участником всего, что здесь происходило и что лишь подтверждало мощь и твердость меча, которым препоясали и в носители которого посвятили его с самого начала, еще до того, как созрели его дух и сознание, родители и государство; но еще до приезда сюда, еще в училище, с той минуты, когда он впервые осознал, куда, в какую глубокую почву уходят его корни, он ни одного дня не провел в спокойствии, ни одной ночи не спал крепким, безмятежным сном, без слез и сновидений; развернув запрятанную под подушкой «Иверию», он упорно вглядывался в незнакомые ему буквы, пестревшие россыпью бесчисленных песчинок на белизне газетного листа и с равнодушием и непроницаемостью песка скрывавшие от него тайну его происхождения, его назначения, его призвания. Но к тому времени он уже успел «оплакать» одного царя и теперь со злостью и отвращением вспоминал, как потряс его вид мундира убитого монарха, как он разрыдался и грохнулся на колени, когда внесли в актовый зал разодранный мундир, за которым шли заплаканный священник и бледные офицеры с припудренными подглазьями. Пустой мундир болтался в воздухе, а он, стоя на коленях, плакал горючими слезами, как крестьянин перед побитым градом виноградником или спаленным овином. Но не кадетская чувствительность повалила его на колени, а беспредельное отчаяние борющегося за существование и навеки сломленного в этой борьбе человека, так как мундир убитого царя прежде всего заставил его вспомнить своих залезших в ростовщические долги несчастных, обездоленных родителей, клявшихся именем и жизнью царя, возлагавших на царя все свои надежды и с нетерпением ожидавших того счастливого дня, когда их сын наконец определится на царскую службу и хоть на старости лет приобщит их ко всем прелестям и сладостям земной жизни, вытащит их из «долговой ямы» и, главное, даст им возможность высоко держать голову перед соседями. Саба плакал горючими слезами, потому что царя больше не было, потому что смерть царя была утратой прежде всего для его, Сабы, родителей, которые могли даже и не пережить этого кровавого события. «Мама сойдет с ума. А отец повесится», — думал он в отчаянии и безутешно рыдал, оплакивая убитого императора, надежды своих родителей и самого себя, так как отныне, казалось ему, все его ученье, все его труды не имели больше никакой цепы. Царя больше не было, мир рухнул. И, разумеется, покончено и с дворянством — даже если бы оно было не куплено в Кутаиси, а получено из рук самого императора. Но, по счастью, это первое за время его жизни цареубийство обозначило и последний день его детства, конец его детского простодушия, его детской веры и детских надежд. Убитого царя сменил другой царь, и в мире ничего от этого не изменилось — не прибавилось и не убавилось. Зато изменился он сам, многое потерял и многое приобрел, только и потери, и приобретения оказали на него разрушительное действие, потому что место веры заняло неверие, место любви — ненависть, а место долга — принуждение. Теперь уже ему было все равно, кто сидел на троне: третий вместо второго или второй вместо третьего. Он покатывался со смеху, когда составляли делегацию, которая, во главе с предводителем дворянства, должна была присутствовать на коронации нового царя, и грузинские дворяне чуть было не схватились с кинжалами врукопашную, оспаривая друг у друга право состоять в его свите; когда они продавали последнее, чтобы обзавестись добрым конем, красивой черкеской и серебряным оружием, а вернулись домой голодные, оборванные и босые, как сектанты, потому что на коронации никто на них и смотреть не хотел, и они не только не получили никаких наград и отличий, но даже не могли занять в огромном столичном городе несколько рублей и вынуждены были распродавать по мелочам, за гроши, как уличные разносчики, то, что приобретали по бешеным ценам — лишь бы не умереть с голоду и как-нибудь добраться до дома. Правда, Саба и сам, что там ни говори, принадлежал к дворянству, но ему были чужды всяческие дворянские страсти, и он ни во что не ставил всю эту мышиную возню. Он уже теперь жил иными интересами и старался вырваться из той суетной жизни, которую навязали ему родители и государство, всучив поддельную дворянскую грамоту. Разумеется, он все еще состоял на царской службе (да у него и не было иного пути: как бы иначе он прокормил себя и родных? Как бы заплатил долг царю и родителям?), но сердце его билось заодно не с казармой, а с городом. В казарме он расплачивался с навязанным извне долгом, а в городе сознательно брал на себя долг, о котором доныне, благодаря коварству царя и близорукости родителей, ничего не знал. Немало горечи принесла ему такая двойная жизнь, но и немало он испытал возвышающих душу, прекрасных минут, и это не только не умеряло в нем стремления к вторичному рождению, а, напротив, еще больше укрепляло в нем уверенность в том, что, несмотря на всевозможные препятствия, несмотря на многочисленные непредвиденные неудачи, необходимо было родиться во второй раз — на этот раз не из материнской утробы, а из черного яйца невежества, темноты, вырождения. И настолько велико было желание выломать скорлупу, выбраться из этого черного яйца, что даже та неудача из неудач, жестокая, постыдная катастрофа, что случилась с ним «на грузинском острове», в доме Журули, и чуть было не прикончила, не раздавила его, все же не заставила его сложить оружие; он верил, что сумеет — раз уж стоит на правильном пути — выдержать и отразить все удары суровой и несправедливой судьбы. И не было в жизни Батуми, его брата-близнеца по судьбе и по духу, такого мало-мальски значительного события, в котором он не принял бы участия, не играл бы посильную роль или хотя бы не присоединился к тем людям, которые считали то или иное событие важным для жизни вторично рожденного города. В числе многих других он с волнением дожидался на вокзале поезда, с которым приехал приглашенный на торжественный вечер по случаю праздника святой Нины Акакий Церетели, и вместе с другими прослезился от радости и гордости, когда госпожа Кетеван приветствовала показавшегося в дверях вагона несколько смущенного восторженным приемом поэта словами: «Вот и над Батуми, с вашим приездом, просиял рассвет»[2]«Рассвет» — знаменитое стихотворение А. Церетели.. Вместе с другими он волновался и ликовал, заранее радуясь несомненной победе, когда в день выборов городского головы в зал городской думы неожиданно вошел Илья Чавчавадзе, медленно, степенно прошествовал к креслу наблюдателя и величественно опустился в него. И так же, как другие, он окончательно убедился, что Аджария навеки вернулась в лоно матери-родины, когда первый ребенок из грузин-мусульман появился во дворе школы Общества распространения грамотности, робко прижимая к груди курицу, принесенную в подарок учителю, и, чтобы скрыть или преодолеть свою застенчивость, подбросил ее высоко в воздух. Но ничто не могло сравниться с той роковой, ошеломляющей минутой, когда он впервые осознал, что влюблен, и что не кто иной, как Нато, тринадцатилетняя девочка, — предмет его всепоглощающего чувства, источник испепеляющей страсти, греза его души, тайное тайных его сердца, поводырь его дум, воплощенный свет, нерушимая чистота, непорочная юность, сияние, открывающее незрячий глаз, и музыка, отмыкающая глухое ухо, возрождение достоинства, крови, рода, самосознания, начало всех начал, путь из Египта, маяк для сбившихся с дороги и в то же время — гнев господень, проклятие и погибель, потоп и конец света, ибо что там ни говори, а Нато могла быть ему скорее внучкой, нежели возлюбленной или хотя бы музой; и, обнаружив свою любовь, он подвергся бы позору не меньшему, чем тот, который постиг его, который он испытал и перенес (если только можно сказать — перенес) здесь же, в этом доме, где сейчас свила гнездо его непостижимая, неслыханная, немыслимая, непозволительная, постыдная, преступная, проклятая любовь, любовь, за которую его стоило предать любой казни — вздернуть на виселицу, сжечь на костре, побить камнями. Разумеется, никогда, ни одной живой душе, и прежде всего самой Нато, он не решился бы открыть свою любовь, но и жить без этого сжигающего чувства, помимо этого чувства он уже не мог; он был как бы прикреплен к этому чувству, висел на нем, как плод на ветке, как вся его жизнь вообще висела на волоске. Это чувство позволяло ему забыть о позорном прошлом и порождало в нем крохотную надежду, что он не исчезнет из мира без следа, так как он хоть и односторонне, одной несдвоенной ниткой, но был уже навеки связан с завтрашним днем, с будущим, поскольку Нато была прежде всего именно воплощением завтрашнего дня, будущего, а не обычным земным созданием; и любовь к Нато была в первую очередь любовью к будущему, к завтрашнему дню, а не к женщине. Эта любовь связывала его хотя бы символически с грядущим, а не с женщиной, музой его поэзии. Вот в чем было дело. Более того — только эта любовь и давала ему силу и способность вновь ощутить себя листком на родном дереве — слитым с ним, выросшим из него листком, — а не прикреплять себя к дереву наподобие декоративного, искусственного листка, колышками надежды и проволокой упрямства, как он это делал до сих пор. Любовь не просто позволяла ему воссоединиться с родимым деревом, но сразу умерила в нем чувство отчуждения, все еще гнездившееся в глубине его души и сознания. И, главное, любовь эта возвращала его в детство, к тому девятилетнему мальчику, к ощущению тепла, исходящего от матери или от той единственной женщины, которая была его матерью когда-то, до того, как забыла о своем материнстве и, из подражания никчемным примерам, променяла сына на курсанта военного училища, а сама превратилась в обсыпанную пудрой и возбужденную ликерами жеманницу, которую одна лишь корысть связывала с тем, кому следовало быть для нее только сыном, а не источником «красивой жизни». Образ Нато прежде всего вытеснял из его жизни эту жеманницу и сам занимал ее место, как символ матери и дочери одновременно, как слитые в единой сути вечная мать и вечная дочь, жизнь и любовь, красота и добро. Вот чем была для него Нато. Но этот образ, этот символ, был создан его чувством, его сознанием, и никто, кроме него, не воспринимал так всего того, что с ним происходило; любой другой человек счел бы овладевшую им кощунственную страсть безумием, развратом или тяжкой болезнью. Нато была религией единственного человека, а он — единственным адептом этой религии. Вот почему он тщательно скрывал свою любовь. Не страх и не стыд говорили в нем, а лишь нежелание, чтобы кто-нибудь неверно истолковал и унизил, замарал то, что видел в неверном свете и не способен был понять. Он не питал никаких порочных надежд, не имел любострастных вожделений или намерений, да и не мог их иметь по отношению к тринадцатилетней девочке, хотя когда он сочинял очередное стихотворение, то вырывался из земного пространства и времени, витал где-то в заоблачных, сверхдуховных сферах, и тогда сразу исчезали все разделявшие его и Нато барьеры, которых в этой земной жизни было более чем достаточно и пренебрегать которыми было бы с его стороны, мягко говоря, истинным неразумием, попросту глупостью. Но там, в тех сферах, по ту сторону души, Нато была окружена ореолом Лауры и Беатриче и смело занимала место в одном ряду с ними, бок о бок с божествами, возникшими в недрах чистых и благородных душ великих поэтов, созданиями мечты и надежды — божествами, над которыми не властно время и которые остаются одинаковыми в возрасте тринадцати, ста тринадцати, тысячи тринадцати или десяти тысяч тринадцати лет. Так думал Саба, потому что только так мог оправдать свою любовь хотя бы перед самим собой. А искать оправданий он был обязан, потому что не мог отвергнуть эту любовь, не мог убежать от чувства, для которого не существует ни законов, ни границ, — оно само устанавливает законы, словно старейшина рода, и само определяет свои границы, словно могущественное государство. Саба уже больше ни о чем, кроме своей любви, не мог думать. Он сидел взаперти в своей комнате и как бы даже не слышал непрерывных паровозных гудков: жил он неподалеку от товарной станции, вернее — там он снимал сперва комнату для своей овдовевшей матери, а после ее смерти и переселился туда, уже навсегда, сам. До этого же он, собственно, нигде постоянно не квартировал — то ночевал у матери, то оставался на ночь в казарме. Долгого общения с матерью он не выдерживал, но и совсем без нее не мог обходиться. Рядом с матерью он вспоминал свое загубленное детство и переполнялся горечью; а в казарме мучился от своей бессердечности и бессовестности и ругал себя за то, что забросил мать, хотя не любил и не ненавидел ее, а лишь признавал себя «обязанным» ей и считал своим долгом оказывать ей почтение хотя бы как вдове своего отца; к тому же существование матери являлось наглядным подтверждением того, что он когда-то был совсем другим человеком, — правда, всего в течение девяти лет, но и этого было достаточно, чтобы не терять надежды когда-нибудь отыскать в подвалах своей души тогдашнего девятилетнего ребенка и воспитать его на этот раз по своему разумению, а не так, как считала правильным его мать. А сверх того, мать была единственным человеческим существом, с которым он мог говорить о своей любви, — правда, лишь намеками, завуалированно, обиняками, но даже и это доставляло ему некоторое облегчение и удовольствие. Но главное — здесь, у матери, он свободно мог заниматься сочинением стихов, не то что в казарме, где всякого, кто попался кому-нибудь на глаза с пером в руке, задушили бы вопросами: что он пишет — прошение, жалобу или донос… А мать не смела даже заговорить с сыном, когда он сидел над листом бумаги, потому что верила только бумаге и почитала только бумагу. И притом не вполне без основания: «бумага» сделала ее дворянкой, дала образование ее сыну и приобщила ее к «красивой жизни». В ту пору, когда она еще жила в деревне, при любом недоразумении с соседями, стоило ей, подбоченясь, крикнуть: «А у меня бумага есть!» — как сосед или соседка тотчас же сдавались и, разводя руками, бормотали: «Ну, значит, ваша власть и ваша сила». И поэтому писания сына она сохраняла так же бережно, как сфабрикованную дворянскую грамоту. Разбросанные по полу листки — осыпавшиеся, как пепел, с опаленного огнем поэзии офицера — она подбирала благодарно и благоговейно, как древний еврей манну небесную; все она могла выбросить, обречь на уничтожение (да многое и выбросила), но не бумажный листок; не отличала ситца от парчи, а гербовую бумагу распознала бы, не задумываясь, среди тысячи других бумаг. И хоть не знала грамоты, но ни за что не поверила бы, что на бумаге может быть написан вздор, как это иногда говорил со смехом ее сын. Разве не бумага сделала ее благородной? Бумага понуждала ее пудриться, налегать на ликеры, часами сидеть перед зеркалом и повязывать то так, то этак на голову подаренный сыном, «береженный пуще глаза» платок, хотя ей и не нужно было никуда идти, а если бы и понадобилось, то она разве что под дулом ружья согласилась бы выйти на двор, такой испытывала смертельный страх перед пыхтящими, ревущими паровозами. И все же она не сдавалась, не жалела о брошенном, разрушенном сельском очаге и была вполне довольна своей «красивой жизнью». А у сына глупость матери вызывала горькую усмешку, но притом и успокаивала его, так как все же утешительно было сознавать себя жертвой всего лишь глупости, а не расчета и умысла. Глупость хотя и не оправдывала, но объясняла то преступление, которое совершила мать по отношению к своему сыну. Нехозяйственная, неряшливая она была женщина (дворянка, сударь мой, дворянка!); комната ее пропылилась насквозь; она лишь слегка стряхивала пыль около того места, где сидела, — а что делалось вокруг, не замечала, да и не интересовалась. Заложив ногу на ногу, она сидела и любовалась своими красивыми домашними туфлями — зелеными с красными помпонами, купленными по случаю у соседки; она и на улице щеголяла бы в них, если бы вообще выходила на улицу. Да, да, она была дворянкой, любила красивую жизнь и была своей жизнью весьма довольна. «Муж мой рано умер, так я и его долей счастья попользуюсь», — говорила она в шутку, а по сути дела — и не в шутку, выпуская изо рта табачный дым (первое, о чем она спрашивала вошедшего сына, это — не забыл ли он купить папирос, хотя курить по-настоящему не умела, и если затягивалась, то задыхалась от кашля) и потягивая из рюмочки ликер. Особенно любила она французские ликеры — бенедиктин и шартрез. «Вкусно как — лучше не придумаешь!» — говорила она, причмокивая губами. А сын бесился в душе; он был уверен, что и отца его сжила со света глупость жены: на все махнул рукой бедняга, на сына, на дом с хозяйством, и поспешно, без сопротивления отдался в руки смерти, как сдается врагу истомленный бессмысленной войной солдат. Но мать все-таки оставалась матерью — он терпел, молчал, а то, что рвалось с языка, записывал на листках и тем отводил душу. Если бы мать его умела читать, то не хранила бы бережно, а в безмерной ярости рвала бы на мелкие клочки эти исписанные им листки. «Не подавитесь ликером, не заболейте с непривычки, сударыня!», «Не пудритесь так безбожно, не то уведут вас в Железный театр и вытащат на сцену», «Смотрите не потеряйте помпоны от шлепанцев», — строчил сын и убегал в казарму, чтобы не засмеяться в лицо матери, усердно подбиравшей рассыпанные по полу листки и торжественно прятавшей их в шкатулке вместе с дворянской грамотой. Но вскоре бедняжка сломилась, подалась, стала слабеть. Все жаловалась на холод. В знойные летние дни не гасила керосинки. Поставив ее между тощими, посинелыми икрами и нагнувшись над нею, сидела часами, ни о чем не думая, нахохлясь, как курица под дождем. «Почему не женишься?» — спрашивала порой вскользь, без особого интереса, и трудно было сказать, заботилась ли она о будущности сына или просто хотела заполучить невестку, чтобы та ухаживала за ней. «А знаешь ли ты, сколько мне лет?» — спрашивал в ответ сын. «В тот год, когда я тебя носила, твой отец вывихнул руку в лесу, а у Кесарии сгорел ребеночек в колыбели — она головешку нечаянно сунула ему в пеленки. А еще твоя бабушка продала корову и купила мне бусы», — говорила мать, сидя над керосинкой, как наседка, распустившая крылья над своими цыплятами. «Но когда это все случилось, в какие времена?» — смеялся сын. «А как раз когда я тебя носила», — отвечала невозмутимо мать, нахохленная, скучная, овеянная дыханием близящейся смерти. Видно, всем существом чувствовала она, что скоро должна будет распроститься с «красивой жизнью», ради которой бездумно пожертвовала всем, чем могла, и которая в конце концов оказалась не такой уж «красивой» и благополучной, как она это раньше себе представляла — раньше, до того, как она стала дворянкой, когда она завидовала тем, у кого была эта «красивая жизнь», и когда, выйдя из терпения, она кричала, уперев руки в бока, растерянному, напуганному мужу: «Ну вот, останется у нас мальчонка неученым!» Но сейчас легче было сносить то, что принесла, чем одарила глупость, нежели признаться в этой самой глупости; она же была теперь не какая-то там крестьянская дурочка, чтобы отказаться от всего, что сама затеяла, чего так добивалась; за то, чтобы разок полной грудью вдохнуть воздух родной деревни, она, по правде говоря, отдала бы и туфли с красными помпонами, и пестрый платок, но как признаться в этом, рискуя навлечь на себя насмешки соседей? Уж они-то не преминули бы вспомнить пословицу: «Не взлететь перепелке на дерево, не положено ей по ее природе». Не отказываться же было теперь от дворянства, поддельное оно или настоящее; оставалось дотерпеть — доболеть до конца этой подхваченной по собственному недомыслию болезнью. Да и в самом деле — поздно было казниться да каяться; сказано — лучше сожалеть в начале, нежели в конце; и, однако, если бы все началось сначала, наверно, она снова прошибла бы каменную стену, снова не задумываясь оторвала бы сына от себя, чтобы услышать хотя бы от одного человека: «Значит, ваша власть и ваша сила». Да, да, вот именно: когда тебе завидуют — это и есть «красивая жизнь». А потому изволь и ты терпеть, изволь принести кое-какие жертвы: слушать с утра до вечера и с вечера до утра паровозные гудки (и чего они ревут — ни минуты роздыху!), дышать целый день копотью и чадом керосинки, — вот она, черная манна на пути, ведущем к «красивой жизни», божья милость на новый лад. Не надо ни корову доить спозаранок, ни кур считать по вечерам. Живешь — не тужишь. Твой «мальчонка» приносит столько хлеба, что половина плесневеет, и отдаешь его вместе с пустыми бутылками молочнице. А в деревне небось хлеба не было и в помине! Хлеб ели с кукурузной лепешкой, как сыр. Хи, хи, хи… Чаем поили только больных. Ради чашки чая иной раз нарочно простужались. Хи, хи, хи… А такие вот туфли с помпонами и на покойника поскупились бы надеть. Хи, хи, хи… Живешь себе — не тужишь. Выставишь пустую бутылку за дверь, сядешь над керосинкой, и от чадного тепла оттаивает понемногу оледенелое нутро. Вспоминаешь о женском своем естестве. Хи, хи, хи… О материнстве… И как тут не загордиться (конечно, не без помощи ликера)? Вот и думаешь себе: что я породила, мне и принадлежит. Да, принадлежит. Чадящая керосинка вместо сына. Ай-люли… Блаженны неразумные! А ее мальчонка сам уже почти старик и влюбился — вот уж действительно как мальчишка — в маленькую девчонку. «Очень уж молода, а то бы я не прочь жениться», — со смехом говорил он матери. «Это не беда, и я девчонкой была, когда пошла за твоего отца», — отвечала, нахохлясь как курица, мать. «Но отец тогда, наверно, тоже был мальчонкой», — смеялся сын. «Почему мальчонкой — за мальчонку я бы замуж не пошла», — обижалась мать. «А все же, сколько ему было лет?» — не унимался сын. «Мужчины такие черти — любой мужчина девчонку до старости доведет», — хихикала мать. Так продолжалось до тех пор, пока мать не умерла; до того дождливого осеннего дня, когда, увлеченный писанием стихов, он вдруг всем своим существом ощутил, что душа склонившейся над керосинкой старухи тихо, бесшумно ускользнула из этого мира. «Что ты со мной сделала!» — воскликнул он в неподдельном горе; он был твердо уверен, что мать хоть перед кончиной признает свою ошибку, хоть на пороге смерти скажет ему, что это она испортила ему жизнь, спутала его жизненные пути, — а это необходимо было сыну как воздух, хотя бы для оправдания его немыслимой любви. А кроме того, беседы с матерью рождали в нем какую-то неясную, нелепую, нереальную надежду, за что он был глубоко благодарен ей, хотя ни разу не пытался представить себе Нато своей женой: ни тогда (в особенности тогда), ни после, когда Нато выросла, превратилась из девочки в девушку и в один прекрасный день родила ребенка, чем сразу лишила его возрастного преимущества, опередила, превзошла его, — разумеется, лишь по положению, как это бывает на военной службе, где звание, а не возраст определяют старшинство. Нато превосходила его теперь чином, так как стала уже матерью, а он все еще ютился один в злополучной щели своей греховной любви; впрочем, этому и не следовало удивляться, случилось лишь неизбежное: ведь Нато была божеством, а он — простым смертным. Так, оседлав Пегаса, он носился в голубых заоблачных высях поэзии, создавая гармонические строки о вечной девственности и непорочном зачатии, пока вестовой из казармы, по-солдатски грубо постучав к нему в дверь, не передавал ему приказания явиться на службу. А когда, протрезвев, он выходил на улицу, его любовь представлялась ему такой же низменной и нечистой, как вся та жизнь, что кипела и била ключом вокруг. Но такой он рисовал себе свою любовь для того, чтобы еще сильнее терзаться, чтобы любыми средствами подавить, убить это дерзостное, неразумное, дикое чувство, не имеющее никакого будущего, — хотя, конечно, он прекрасно понимал (и кто бы лучше его мог это понять?), что не было ничего чище, возвышеннее, святее, безгрешнее и беспорочнее в его жизни, чем именно эта любовь, на которую он не имел права и без которой, однако, он ничего не представлял собой, разве что песчинку в океане песка. Хорошо, что мир был охвачен смутой, что близился уже роковой, гибельный день и не хватало только одного пистолетного выстрела где-то в Сараеве, чтобы вооруженные до зубов, влекомые судьбой, обезумевшие, озверевшие государства набросились друг на друга, готовые уничтожать и быть уничтоженными, поглощать и быть поглощенными, готовые разрушать, не оставлять камня на камне, ничего не оставить, кроме развалин, обглоданных костей и довольного карканья наевшегося падали воронья, ибо ничего большего они и не заслуживали — но убийца эрцгерцога запаздывал, колебался, тянул словно нарочно, назло Сабе Лапачи, и тот все снова переписывал набело измятое от ношения в кармане «прошение» на имя кавказского наместника, которое сразу после объявления войны должно было швырнуть его в первый же костер, как высушенную ветрами и солнцем старую почерневшую щепку. В смятении бродил он по безлюдным улицам, потом выходил на берег моря и упорно вглядывался в ночную тьму, в незримую среди ночи морскую стихию, — незримую, но тревожную, мятущуюся, бьющуюся, как его сердце. «Не ходите по ночам один. А то, не ровен час, кто-нибудь еще обознается и натворит беды», — предупреждали его террористы. «Сделает доброе дело!» — со смехом отвечал Саба Лапачи. И говорил так не в шутку, а потому что в самом деле хотел смерти — смерти, а не самоубийства: убив себя своей рукой, он уже не только не смог бы дольше скрывать, а сам выставил бы перед всем светом на позорище свою робость, и не было бы человека, который не назвал бы его трусом. А между тем он, собственно, не был трусом — больше не был им — с того дня, когда он впервые взбунтовался против своего мундира, когда вместе с Давидом Клдиашвили не выполнил приказа и не стал стрелять в безоружных демонстрантов; разъяренный полковник Везиришвили потребовал от того и от другого письменных объяснений, но ничего не смог от них добиться; не менее разгневанный Клдиашвили с презрением бросил ему в лицо: «Я сначала слушаю свою совесть, а уж потом ваши безумные распоряжения». С того дня Саба Лапачи осмелел, исполнился отваги и упорно доказывал самому себе, что храбрость — неотъемлемое свойство его истинного характера, а не следствие минутного возбуждения или подражание чужому примеру. Просто смелость была до этого дня утрачена им вместе со всей его истинной природой. С тех пор всякий раз, как он встречался с Давидом Клдиашвили, тот с улыбкой говорил ему: «Мы, Саба, под одним ярмом с тобой, свершим же труд без колебанья свой»[3]В стихотворении И. Чавчавадзе плугарь обращается к своему быку по имени Лаба: «Мы, Лаба, под одним ярмом с тобой и труд безропотно свершаем свой»., — и он, Саба, верно и без колебанья свершал свой труд, нес ярмо смелости и отваги. «Страх от смерти не спасенье», — говорил он рабочим, приходившим к нему за советом, но сам мучительно метался между двух огней, одетый не в рабочую блузу, а в офицерский мундир, и не мог решить, от чьей пули ему лучше умереть — рабочего или солдата; впрочем, ему, собственно, было все равно, от чьей руки принять смерть: ведь муки его были чужды и рабочему, и солдату, ни тот, ни другой не могли бы его понять. Сам же он в эти дни то ли потопа, то ли светопреставления, на грани между бытием и небытием занимался тем, что сочинял стихи о «стыдливости», «беспорочной чистоте», «божественном величии» и «преображающей душу мудрости» девочки, у которой еще не обсохло молоко на губах. «Я — на стороне человека», — говорил он одинаково и рабочим, и солдатам и нерешительно, смущенно добавлял: «Ведь если не понять и не простить человека, то он, на какой бы ни был стороне, одинаково превратится в животное». Потом он поднимал ворот шипели и слонялся по безлюдным улицам. С моря дул холодный, пронизывающий сыростью ветер. Добрый хозяин собаки не выгнал бы на улицу. Люди дожидались последнего часа в теплых жилищах, а он шагал по пустынным улицам, наглухо замкнутый в своих думах, как секретный документ в сейфе. Вдруг из темноты донесся до него женский голос: «Эй, суслик, куда спешишь?» Он оглянулся. Женщина, поставив ногу на ступеньку чьего-то подъезда, поправляла подвязку. Саба улыбнулся и ускорил шаг. В ушах у него неприятно отдавался хриплый голос проститутки. Потом он вдруг увидел перед собой калитку дома Нато и, удивленный, обрадованный, испуганный, застыл на месте. Нерешительно дотронулся он до калитки, но не толкнул ее, даже не подумал ее отворить. Он только ласково провел рукой по холодному железу ручки. Потом отошел от калитки, быстро расстегнул пуговицы шинели и вскочил на каменную ограду. Еще мгновение — и он уже стоял по ту сторону ограды, в сыром мраке сада. Дома не было видно. Вообще ничего не было видно. Можно было ткнуть себя пальцем в глаз и не различить его. Он стоял, чуть наклонившись вперед, и часто дышал. Немного погодя он перескочил через ограду назад, застегнул шинель и продолжил путь. «Вот какой я тебе старик!» — ответил он с опозданием потаскушке, хотя она не назвала его стариком и вообще не произносила этого слова.

А время шло. Обреченный на гибель мир день за днем, шаг за шагом приближался к своему последнему часу. И Димитрий тоже был обречен, и уже никак не мог уйти от неотвратимой беды, хотя, когда Гелу арестовали в первый раз, он, несмотря на свои убеждения, уже однажды высказанные им на улице, притом как раз в защиту Гелы, вместе с естественным огорчением и сожалением испытал как бы и некоторое облегчение, которое ему было трудно выразить и трудно оправдать: словно он скинул с ноги тесную обувь и свободно расправил сжатые ею пальцы; а между тем это минутное ощущение облегчения (теперь он уже не будет ходить по собственному дому с задранной к потолку головой) означало именно прощание навеки с легкостью и свободой. Так умирающему в последние его часы внезапно становится заметно лучше, как бы нарочно для того, чтобы его близким, обманутым эфемерной надеждой, неизбежный исход показался еще тяжелей. Впрочем, это еще вопрос, как развернулись бы события, если бы Гела обладал талантом терпения, если бы он добросовестно отбыл наказание и, в соответствии с убеждениями Димитрия, вернулся домой другой, преображенной личностью. Но так не могло случиться, потому что Гела (как это вскоре выяснилось) не был рожден для этого мира; он не подходил для здешней жизни — или здешняя жизнь не подходила ему, как седло корове или корова седлу. Правда, никто не поверил, что Гела совершил воровство (в городе распространился слух, будто полиция при обыске обнаружила у него драгоценности, украденные у начальницы женской гимназии; но эта кража произошла год тому назад, и дело считалось уже закрытым), но все же поведение его было более чем возмутительным: он не желал считаться ни с матерью, ни с законом. Его арестовывали — он убегал; задерживали снова — он убегал опять. То его стаскивали с поезда, то снимали с иностранного парохода. Он не хотел или не мог примириться с несправедливостью или бесчестностью — назовите как угодно; словом, с тем, что миллионы других детей, ни в чем ему, право же, не уступавших, принимали безропотно и безболезненно. Он был чрезмерно горд и столь же преувеличенно недоверчив и поэтому, вольно или невольно, все время поступал не так, как следовало поступать. По крайней мере, так казалось на взгляд любого постороннего наблюдателя, и это, конечно, было на руку полиции, если полиция действительно возводила на него выдуманное обвинение в воровстве или по каким-то неизвестным причинам действительно хотела его погубить. За преступлением, естественно, следовало наказание, а за наказанием — новое преступление, так как именно неприятие наказания заставляло его вызывать своим поведением если не возмущение, то хотя бы изумление сторонних наблюдателей, даже утверждало их в мнении, что гибель его неизбежна и даже как будто оправдана, так как не то что государство, а и родной отец не мог бы простить столько провинностей своему сыну. Между прочим, он был таким же неистовым, как его отец. Подобно своему отцу, он также сразу взбудоражил весь город, и всюду только и говорили, что о нем. Одни смеялись, другие огорчались, третьи жалели его, а иные совершенно серьезно требовали примерного наказания юного преступника на площади Азизея, чтобы другие дети, устрашенные этим примером, уважали старших и считались с ними, а не увеличивали и без того уже тягостную смуту, царившую повсюду. Нельзя же было все взваливать на полицию — полиция защищала порядок, но не могла же она управиться со всем этим множеством сумасбродов и полоумных. «Да что это за напасть, в самом деле!» — восклицали в гневе почтенные горожане, сытно пообедав и придя в настроение порассуждать о государственных делах. Что же касается госпожи Елены (и это, наверно, тоже немало раздражало людей), то она, казалось, была меньше всех обеспокоена всей этой историей. Высокая и прямая, как всегда с гордо поднятой головой, с неприступным и надменным лицом, ходила она по улицам, как бы без слов, одним своим видом утверждая, что сын ее никак не может быть вором; да, да, чем угодно, только не вором: матери воров не ходят спокойные и безмолвные, высоко подняв голову, по улицам. Но город многого не знал и поэтому во многом заблуждался. Не знал город, что душа госпожи Елены горит в лютом огне. В городе шли пересуды, одни защищали, другие обвиняли Гелу, а госпожа Елена уже знала, что сын ее обречен, — знала еще до того, как он в первый раз бежал из тюрьмы, до того, как охота за ним и его аресты стали в Батуми таким же обычным явлением, как морские приливы и отливы. Оскорбленная и негодующая, бросилась госпожа Елена к полицмейстеру, узнав в первый раз об аресте Гелы, но, едва переступив через порог его кабинета, поняла, что напрасно подвергает себя унижению. Будь это возможно, Гелу отпустили бы и без ее вмешательства, а то и вовсе не задержали бы, хотя бы из уважения к его деду: председатель тбилисского губернского суда являлся для местной полиции лицом недосягаемо высокопоставленным и глубоко почитаемым, и она не могла не знать, что задержанный юноша — не просто сын какого-то актера-самоубийцы, а внук главного судьи губернии. И, однако, тяжесть преступления, совершенного Гелой, видимо, давала возможность полиции показать себя неприступной и не поддающейся влиянию вышестоящих и власть имеющих. Конечно, это немалый проступок, и притом весьма неприличный — распевать в церкви величальную царя Абио[4]Из оперы З. Палиашвили «Абесалом и Этери»., но не такая уж это непростительная вина, чтобы из-за нее сразу засунуть в тюремную камеру ребенка, ученика, даже не спросив родителей и учителей, почему, собственно, столь непристойно вел себя гимназист, который не мог еще считаться личностью, опасной для государства («Это политическая шалость, сударыня»), хотя бы по причине его несовершеннолетнего возраста. Но когда госпожа Елена узнала от полицмейстера, что Гела обвиняется в краже драгоценностей у начальницы женской гимназии, ее словно громом поразило, у нее перехватило дыхание, краска отлила от лица, и она обеими руками вцепилась в зонтик, упертый в пол, — так, словно из-под нее внезапно вытащили стул, словно ее ввели сюда для пытки и сейчас сорвут с нее платье, станут резать ее, прижигать ей грудь раскаленным железом, хотя полицмейстер являл собой прямо-таки олицетворение чуткости и любезности. «Да, так вот, это самое. Фу-ты, черт побери. Я очень сожалею, сударыня. Если бы вы только знали, как я скорблю и сожалею. Хорошо, что покойный отец мальчика не дожил до этого бедственного дня», — говорил, весь сияя, откинувшись на спинку кресла, полицмейстер. Но стоило полицмейстеру упомянуть мужа госпожи Елены, как сразу блаженное чувство опустошенности, расслабленности, покоя охватило ее, — как будто полицмейстер выразил ей благодарность за то, что она воспитала такого хорошего сына. И не только кража драгоценностей у начальницы гимназии, но и непристойное поведение в церкви, «политическая шалость», показались ей выдумкой и пустяками. Она вновь, выпрямившись, сидела на стуле, по-прежнему гордая и неприступная, сжимая упертый в пол зонтик. Теперь уже она сама гневалась на полицмейстера и смотрела на него презрительно, насмешливо, как на человека, уличенного во лжи; теперь она знала, что полицмейстер по какой-то другой, непонятной ей, но очень важной причине закрывал глаза на «неприличный поступок» Гелы и усиленно старался выставить его вором и грабителем. И она опять почувствовала раздражение — на этот раз потому, что не могла догадаться, не могла объяснить, что понуждало к этому полицмейстера, что толкало его на такую низость. Вот когда пригодился бы ей отец! Но она готова была скорее предать сына, согласиться с полицмейстером, поверить в эту кражу, нежели сообщить отцу о своей новой беде и услышать от него лишний раз: «Отобьется жеребенок от матки, попадет волку на зубы!» «Почему вам, собственно, так хочется, чтобы мой сын оказался вором?» — спросила она, сдвинув брови, полицмейстера. Полицмейстер оттолкнулся от спинки кресла и навалился грудью на письменный стол. Некоторое время он сидел так, положив локти на стол и шаря по нему руками. Потом взял толстый, остро отточенный карандаш, провел несколько четких линий по бювару и сказал: «Да, сударыня, вы правы — я предпочитаю видеть в вашем сыне вора, а не политического преступника. Между прочим, для его же пользы». Неожиданная откровенность полицмейстера смутила госпожу Елену: она была уверена, что полицмейстер уклонится от ответа или, во всяком случае, вывернется как-нибудь иначе. У нее даже мелькнула мысль, что, возможно, полицмейстер успел сговориться с ее отцом и совместно с ним разработал план спасения Гелы. Да и что удивительного, если полицмейстер сообщил об аресте Гелы сначала его деду, председателю губернского суда, а уж потом ей, матери? Ведь если кто-нибудь мог помочь Геле в его положении, вызволить его (или если ради кого-нибудь ему могли оказать снисхождение), это был его сановный дед, а не его мать и тем более не его покойный отец. Видимо, не было никакого иного пути, чтобы спасти Гелу, — необходимо было обвинить его в воровстве. В этом, разумеется, дед Гелы не мог ошибиться и, возможно, если с ним действительно советовались, сам же и предложил такой выход полицмейстеру. Короче говоря, отец госпожи Елены и полицмейстер, надо полагать, избрали линию действия, наиболее выгодную для Гелы. Иного она и в мыслях не могла допустить. Голос полицмейстера вывел ее из этих путаных мыслей, сбивающих с толку, но одновременно и вселяющих надежду. Полицмейстер продолжал чертить параллельные линии на бюваре и говорил, говорил, — прошло немало времени, пока она уловила смысл его речей, пока догадалась, что он хотел сказать. Впрочем, ничего нового он не сообщил — лишь, казалось, повторял вслух ее собственные мысли. По его словам получалось, что иная беда и не без пользы, что для Гелы было гораздо лучше, выгоднее считаться уголовным преступником, нежели политическим. «Политическое преступление, — говорил полицмейстер, — не будет ему прощено, не будет забыто до самой его смерти, так и останется пятном на всей его жизни, и даже если он протиснется через игольное ушко, чтобы искупить свой нынешний, возможно, совершенный из ребячества проступок, все равно не сумеет отделаться от его последствий и едва ли сможет добиться в будущем того влияния, того почетного положения для себя и своей семьи, на которые он имеет право претендовать; а вот о сегодняшней краже уже завтра никто не будет помнить, да и сегодня можно найти ей сотню, тысячу объяснений и оправданий… Ну, хотя бы, гм, недостаток средств в семье… Гм, или сиротство… Или, наконец, просто баловство, желание показать себя, покрасоваться перед товарищами. Когда ребенок совершает кражу, это еще можно понять, сударыня. Мы сами когда-то были детьми. И мы сами родители, в конце концов… Разве не могло ему так сильно захотеться лимонада и пирожных, что он уже не разбирал, в чей карман запускает руку? А может быть, он влюблен и захотел пригласить на лимонад и пирожные предмет своей любви?.. Решил покрасоваться перед девочкой, которую любит… Как раз в этом возрасте за детьми и нужен глаз да глаз, сударыня; петушатся, строят из себя взрослых, гусаров, забияк. Но это все можно простить. Есть даже песенка такая — «у кого любимой не бывало»… Однако, сударыня, и еще раз однако, если юноша бунтует против государя, если юноша глумится над государством (между прочим, мы ведь не знаем, что это за птица — царь Абио или кто подразумевается под этим именем), то мы бессильны ему помочь, мы ничего не можем для него сделать. Мы ведь, сударыня, и я, и ваш отец, самим государем поставлены вершить правосудие, и с нашей стороны было бы, мягко говоря, неблагодарностью, если бы мы стали покрывать его врагов. В конце концов, это ведь полиция, а не пансион для воспитания врагов государя. Ха, ха. Так что, сударыня, как бы я ни преклонялся перед вами и перед памятью вашего покойного супруга… Ах, сударыня, его голос и сейчас явственно звучит в моих ушах… и сам он как живой стоит перед моими глазами… Нет, все кончено, ушло, равного ему больше не знать нашей сцене, сударыня. И все же счастлив он, что не дожил до этого дня. Он не вынес бы этой беды и все равно сердце у него разорвалось бы, сударыня…»

— Мой муж умер не от разрыва сердца, мой муж покончил самоубийством, — сказала госпожа Елена спокойно, без тени волнения; прямая и недвижная, сидела она на стуле, опираясь на зонтик рукой, и с горечью и обидой думала о своем отце: «Значит, и он предал Гелу».

— Что вы говорите?! — изумился полицмейстер так искренне, так естественно, что волнение его передалось госпоже Елене.

— Мой муж умер не от разрыва сердца, — повторила она поспешно. — Газеты опубликовали неверные сведения. Из уважения к моему отцу.

— Не может быть! — воскликнул полицмейстер. — Не могу поверить, сударыня… Черт побери… Это самое… Да, но с чего ему было кончать самоубийством? Чего ему не хватало? Публика носила его на руках. У моих детей до сих пор висит на стене его портрет… А впрочем… — внезапно улыбнулся он, испытующе посмотрел на госпожу Елену и продолжал уже спокойно, с улыбкой: — Впрочем… Гм, гм, кто знает, что скрывается за занавесом, в тени кулис. Быть мужем красивой женщины тоже ведь немалое геройство…

— Я попрошу вас исполнить только одну мою просьбу, — прервала его госпожа Елена; она еще не совсем уяснила себе, кого больше касалась эта просьба — мужа или сына, заботилась ли она о добром имени покойного мужа или о будущем подростка сына. Выражение лица полицмейстера вновь мгновенно переменилось: внимание, сочувствие, готовность изобразились на нем. Рука с карандашом лежала на бюваре, словно он повторял в уме фразу, прежде чем ее написать. — Одну только просьбу, — продолжала госпожа Елена. — Может быть, вы все же накажете моего сына за «политическую шалость», как вы сами ее назвали… Это, наверно, больше соответствует истине.

— Что вы, как можно! Как вы только можете… — шумно разволновался полицмейстер. — Хотите погубить свое дитя? Хотите, чтобы его сгноили на каторге? Нет! Не могу! Обратитесь к кому-нибудь другому. В конце концов, его отец был моим другом. Извольте и меня понять. Извольте и со мной посчитаться, сударыня! — Он сердито, размашисто черкал карандашом по бювару, как бы зачеркивая проведенные прежде линии. Сетка пересекающихся линий напоминала окно, забранное решеткой, или переплетенные прутья клетки — так, по крайней мере, показалось госпоже Елене.

— Довольно! Убедили! Вы, оказывается, блестящий казуист. Почище любого наторелого адвоката! — вскричала она поспешно, чтобы остановить излияния полицмейстера.

Она уже стояла на ногах — высокая, черная, надменная фигура. Колени у нее дрожали, но посторонний глаз не мог бы это заметить. Когда она уже подошла к выходу, полицмейстер догнал ее, учтиво и ловко распахнул двери и, улыбаясь, почтительно склонился перед нею, машинально одергивая при этом полы мундира. Они расстались так, словно между ними не осталось ничего невыясненного, словно оба сбросили с души общую заботу, словно оба одинаково считали, что обвинение Гелы в воровстве было единственным возможным выходом, если они хотели Геле добра, если их беспокоило его будущее, а не та небольшая скоропреходящая неприятность, которую причинило им беспутное поведение Гелы. Госпожа Елена попросту испугалась этого улыбающегося, учтивого (в пределах возможности) полицейского чиновника и чутьем поняла, что любое сопротивление или противодействие могло побудить его изобрести какую-нибудь еще большую мерзость. Он работал, он делал свое дело, и всякий, кто попытался бы ему помешать, стал бы лить воду на его же мельницу. Лишь выйдя на улицу, госпожа Елена окончательно убедилась, что предала своего сына, — во всяком случае, действовала отнюдь не в его интересах, потому что в глубине души была согласна на все, лишь бы вызволить его в том смысле, в каком это разумел полицмейстер; впрочем, она также чувствовала, понимала, что именно сейчас, в кабинете у полицмейстера, в ее присутствии и с ее согласия — поскольку молчание есть знак согласия — решилась навсегда судьба Гелы, и вовсе не в его пользу, хоть она и старалась упрямо в это поверить, а во вред ему, чему она ни за что поверить не желала. «Боже мой! Боже мой!» — встрепенулась, встревожилась она на мгновение, чуть было даже не повернула круто назад, чтобы ясно и решительно сказать полицмейстеру, чтобы категорически потребовать от него: «Накажите моего сына за то, в чем он провинился, а не за то, чего он не делал». Но она уже неспособна была произвести выбор, не могла решить, что предпочтительнее для самого Гелы — гибель или позор. Наверно, все-таки решила, что позор, потому что не замедлила шага и продолжала свой путь — высокая, черная, надменная, зловещая фигура посреди пустынной улицы.

Арест Гелы не причинил, казалось, глубокого потрясения и Нато. Правда, она как-то сразу и внутренне и внешне переменилась — это было настолько неожиданно, что Димитрий не осмеливался запросто, свободно заговаривать с нею и чувствовал странное стеснение в ее присутствии. Вполне возможно, что внезапное преображение Нато было всего лишь следствием ее переходного возраста, но Димитрию почему-то хотелось думать, что оно было вызвано арестом Гелы, а не чуждой ему, таинственной закономерностью самой природы, — что как будто представляло собой большую опасность для самой Нато, нежели огорчение из-за неприятностей и бед сверстника соседа. А Нато не выражала своего горя ни словами, ни безмолвными слезами, которые так щедро проливала ее мать. Она просто стала равнодушной, замкнутой, рассеянной и небрежной. Куска не брала в рот, если ей не напоминали, да и когда ела — то лениво, без охоты и как можно скорее вставала из-за стола. Забыв оправить постель, растрепанная, в одной ночной рубашке, выходила она утром из своей комнаты и целый день, брюзжа и хныча, разыскивала книгу, которую держала в руках. На море она, правда, ходила по-прежнему, но, вернувшись после купания, не развешивала, как прежде, аккуратно свой купальный костюм для просушки, а бросала его где попало, так что всякий раз в самом неподходящем месте появлялась маленькая лужица, как после нашкодившего щепка. Сама же Нато подсаживалась к пианино и играла до тех пор (прежде мать тщетно умоляла ее: «Поиграй хоть немного, если не будешь играть, зачем ты училась и на что нам вообще этот черный ящик»), пока не затекали пальцы и не деревенела спина. Собственно, не играла, а мучила клавиши, словно дразнила оскаленное пианино, совала ему пальцы в зубы и снова отнимала, не давая отгрызть. Пианино плакало, стонало, причитало, и Димитрий невольно вспоминал давние времена своего пугливого детства, когда ему, ошалелому от шума и гама гостей, какой-то сумасбродный офицер совал под нос обвязанную вуалью окровавленную руку и хвастливо твердил: «Вот какая у меня вава». «Вздор твоя вава, пустяки!» — мог ответить ему теперь, через много лет, Димитрий, — и в самом деле, по сравнению с его, Димитрия, раной, с его заботами и печалями та «вава» была пустяком, смешной чепухой. В душе у Димитрия — пока еще, правда, в виде глухой боли, смутного предчувствия — завелась неисцелимая «вава», как бы птенец с вечно раскрытым клювом, которого Димитрий должен был теперь всю жизнь кормить собственным мясом, потому что ничего другого прожорливый, ненасытный, плотоядный птенец не желал есть. А Гела между тем совершал из тюрьмы один побег за другим. Ничто не могло его удержать — он проходил сквозь каменную кладку и железные решетки, но в конце концов неизменно натыкался на нерушимую стену закона. А у этой стены была тысяча рук, тогда как у него было лишь две, и на каждый толчок стена отвечала тысячей ударов, так что в результате сокрушенным, раздробленным, измолоченным оказывался он сам и, весь окровавленный, возвращался в тюрьму, чтобы незамедлительно снова бежать оттуда. А Димитрий, в промежутках между очередным бегством и очередным арестом Гелы, все снова и снова ходил по дому со вскинутой, как пустой колос, головой. Он чувствовал, догадывался, что беглец прячется у него на чердаке, — как-то подозрительно, тревожно затихал, затаивался чердак, — но мог ли Димитрий позволить себе стукнуть палкой в потолок и крикнуть забившемуся в пыльный чердачный угол юнцу: «Знаю, знаю, что ты тут, убирайся-ка лучше подобру-поздорову, пока я не сходил за полицией!» И вот однажды, когда его собственная дочь с равнодушной деловитостью официантки пронесла перед самым его носом поднос, накрытый салфеткой, и направилась на чердак, чтобы накормить своего сумасбродного соседа и приятеля, безудержный хохот овладел Димитрием (бес уже подбирался к нему), но он тут же опомнился, пораженный ужасом, так как почувствовал всем своим существом, что любое, хотя бы минутное, промедление будет теперь непоправимой ошибкой, что, теряя время, он причиняет огромное зло своей дочери, ослепленной любовью и добротой, готовой сунуть руку, ногу, голову в любой капкан, в любую западню с таким же безмятежным спокойствием, с каким минуту назад пронесла мимо него накрытый салфеткой поднос. Да, да, промедление было бы поистине преступлением — и притом таким же низким и подлым, как украсть у слепого палку или у Косты — деревянную ногу, ту самую деревянную ногу, которая по ночам служила ему подушкой и без которой он не смог бы наутро выбраться по лестнице из своего подвала, чтобы посмотреть на белый свет. Вот почему Димитрий чуть ли не за полночь в проливной дождь выскочил из дома — не потому, что послушался нашептывающего беса, а, напротив, сам пристав к нему с просьбой о помощи, так как совсем потерял голову и не знал, куда кинуться, от кого ждать помощи. «Ступай, ступай, делай, что задумал, ты правильно поступаешь, ты делаешь доброе дело, — подстрекал его бес. — Гелу все равно схватят, но чем раньше это случится, тем лучше и для него, и для тебя; да ты ведь юрист, тебя не надо учить». Бушевал март, небо, казалось, вот-вот свалится на землю. Город не был виден — как будто его смыло водой. Не помня себя, бежал Димитрий под хлещущим дождем; не помня себя, ворвался в кабинет полицмейстера и сразу попросил воды, словно для этого только, не вытерпев дома мучившей его жажды, явился сюда, — и теперь осушал стакан за стаканом, то и дело рассыпаясь в благодарностях перед полицейским с подвязанной щекой, который по знаку полицмейстера словно выходил из стены, чтобы подлить ему воды из графина и снова исчезнуть в стене. Не помня себя, почти что не отдавая себе отчета в своих словах, Димитрий говорил, говорил, лихорадочно, перескакивая с предмета на предмет, пока наконец не сумел, как ему казалось, весьма ловко и искусно навести полицмейстера на мысль, что вот ищут человека в порту да на станции, а он, может быть, попросту спокойно прячется где-нибудь на чердаке. «Объясните мне, пожалуйста, что значит слово «казуист»?» — спросил полицмейстер. Был март, сумасшедший март, небо, казалось, вот-вот обрушится на город. Посреди пустынной улицы, на мокром, блестящем асфальте, под тусклым светом качающейся лампочки, умирала наткнувшаяся на провод птица.

В порту гудели пароходы, со станции доносились паровозные свистки; если бы не эти звуки, город мог показаться вымершим. Был март, самый неистовый месяц. На горе Мтирала лежал снег. Промозглый холод пронизывал до костей. Самое лучшее было бы сейчас — завалиться дома в теплую, уютную постель. Даже если не удастся заснуть — не беда, можно, угревшись под одеялом, ухватиться за какую-нибудь мысль, как крестьянин — за край едущей впереди арбы, и не спеша, с развальцей, следовать за ней и, быть может, даже не без удовольствия протянуть время. А он сидел в кабинете у полицмейстера, пил воду стакан за стаканом и никак не мог утолить жажду. И неотвязно, рассеянно, растерянно повторял в уме: «Казуист… казуист… казуист…» — как будто это было некое таинственное, магическое слово, от частого повторения утратившее свой таинственный смысл и даже свое прямое значение. Птица на асфальте посреди улицы уже умерла. Из мокрых взъерошенных перьев торчала тонкая косточка, переломленная как сучок. Так она валялась на асфальтовой мостовой, дожидаясь, пока ее утащит бродячая собака или подберет милосердный прохожий, чтобы бросить в сорный ящик. Дождь яростно молотил по ней тяжелыми, свинцовыми, частыми каплями, словно хотел втоптать, вмазать в асфальт это жалкое тельце, уничтожить еще до утра, до появления бродячей собаки или милосердного прохожего, след этой слепой и бессмысленной смерти. А Димитрий все сидел в кабинете полицмейстера с горящим лицом, и в затылок ему как бы кто-то мерно бил молотком; он невольно оборачивался посмотреть, не стоит ли в самом деле кто-нибудь у него за спиной. Но жандарм с подвязанной щекой выходил из стены только для того, чтобы подлить ему воды, и, наполнив стакан, снова исчезал в стене. Он и полицмейстер были в кабинете одни, сидели лицом к лицу и улыбались друг другу. Димитрий был весь в огне. «Казуист. Казуист. Казуист», — с настойчивостью безумного повторял он в уме. Казалось, еще немного — и он вспыхнет, охваченный пламенем. Наконец ему стало невмоготу выносить сжигавший его жар, он махнул рукой на приличия, смочил носовой платок водой из стакана и приложил его к своему разгоряченному затылку. «Как все меняется в жизни! Ваш отец, мой уважаемый коллега и предшественник, видел ангелов в отпетых разбойниках, а мы, его сыновья и преемники — я имею в виду вас и меня, — считаем детские, ангельские шалости за разбой!» — говорил полицмейстер медленно, долго, тягуче, нащупывая свою мысль, цедя и как бы с трудом вытягивая из себя слова, да и припутывая множество ненужных, бесполезных слов; но от Димитрия не ускользал смысл того, что он слышал, и речи полицмейстера отдавались у него в мозгу ударами молота. «Ни в коем случае. Ни в коем случае. Ни в коем случае», — бормотал он бессмысленно, не зная толком, что хочет сказать, что, собственно, отрицает: простосердечие своего отца или ничтожность собственной души. Тут издалека послышалась стрельба, он вскочил в ужасе с кресла и закричал: «Убьют! Убьют!» — «Мы никого не убиваем. Мы охраняем ваш покой, — почему-то рассердился полицмейстер, но тотчас же мирно улыбнулся, покачал головой, знаком предложил ему сесть и продолжал: — Да, так это самое. Тьфу, черт побери. Настоящий спектакль. Да, да, небольшой спектакль, вот именно».


Читать далее

Отар Чиладзе. Железный театр. роман
1 - 1 16.04.13
1 16.04.13
2 16.04.13
3 16.04.13
4 16.04.13
5 16.04.13
6 16.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть