Часть первая. Первые встречи

Онлайн чтение книги Каббала
Часть первая. Первые встречи

Поезд, которым я впервые в жизни приехал в Рим, был переполнен, промозгл и к тому же запаздывал. Несколько раз он неведомо почему застревал в открытом поле, так что к полуночи мы еще тащились, пересекая Кампанью и медленно приближаясь к висевшим над Римом слегка подцвеченным облакам. Порой поезд останавливался у платформы, и неровный свет фонарей озарял на мгновение какую-нибудь величавую, словно самой природой обтесанную голову какого-нибудь прохожего. Тьма окружала эти платформы, и лишь временами проступали в ней кусок дороги или смутные очертания горной гряды. То была земля Вергилия, и казалось, что ветер, поднимаясь с полей, опадает на нас с долгим вергилиевским вздохом, ибо места, вдохновившие чувства поэта, неизменно впитывают чувства, ими рожденные.

Переполненным же поезд был потому, что днем раньше кто-то из туристов унюхал исходящий от неаполитанских нищих запах карболки. Туристы немедленно заключили, что власти, по-видимому, обнаружили один или два случая заболевания индийской холерой и, напуганные ими, принялись дезинфицировать городское дно, подвергая его обитателей насильственному купанию. Сам воздух Неаполя рождает легенды. Грянувший внезапно исход мгновенно привел к тому, что купить билеты на Рим стало практически невозможно, и потому туристы, привыкшие к первому классу, ехали третьим, между тем как в первом обнаружились люди весьма необычные.

В вагоне было холодно. Мы сидели не сняв пальто, с глазами, остекленевшими у кого от смирения, у кого от досады. В одно из купе набились представители расы, путешествующей более прочих, но гораздо менее получающей радости от путешествий, здесь велись бесконечные разговоры о дурных гостиницах, о дамах, которым приходится, садясь, туго оборачивать юбки вокруг лодыжек, дабы воспрепятствовать восхождению блох. Напротив сидела, развалясь, троица итальянцев, возвращавшихся из Америки домой, в какую-то апеннинскую деревушку, после двадцати лет, отданных торговле фруктами и драгоценностями в верхней части Бродвея. Все свои сбережения они вложили в украшавшие их пальцы яркие бриллианты – столь же ярко сияли их глаза в предвкушении встречи с семьей. Легко было вообразить, с каким недоумением станут взирать на них родители, неспособные постичь перемен, лишивших детей обаяния, коим земля Италии награждает и самых скромных своих сыновей, и замечающие только, что дети вернулись раздобревшими, говорящими на каком-то варварском наречии и навсегда утратившими присущую их народу хитроумную психологическую интуицию. Возвращавшихся ожидало несколько бессонных ночей, которые им предстояло провести в душевной смуте под соломенной крышей родного дома, среди бормочущих во сне кур.

Еще в одном купе сидела, прислонясь щекой к подрагивающему стеклу, укутанная в серебристые соболя искательница приключений. Напротив обосновалась матрона, с вызовом вперившаяся в нее неотрывными сверкающими глазами, готовая в любой миг перехватить и пресечь взгляд, который девушке вздумается бросить на ее, матроны, дремлющего мужа. По коридору в надежде на этот же взгляд с самодовольным видом то прохаживались туда-сюда, то застывали, прислоняясь к стене, два армейских офицера, напоминая восхитительно описанных Фабром насекомых, впустую исполняющих ритуал ухаживания перед камушком, просто потому, что пришли в движение некие ассоциативные механизмы.

Были здесь и иезуит с учениками, коротавшие время за латинской беседой; и японский дипломат, погрузившийся в благоговейные размышления над коллекцией марок; и русский скульптор, мрачно вникавший в устройство наших черепов; и несколько студентов из Оксфорда, старательно приодевшихся для пешей прогулки, но почему-то пересекавших поездом местность, лучше которой пешеходу в Италии не найти; и всегдашняя старушка с курицей; и всегдашний молодой американец, с любопытством озиравшийся по сторонам. Такого рода компании Рим принимает в себя по десяти раз на дню – и все равно остается Римом.

Мой спутник сидел, читая потрепанный номер лондонской «Таймс» – сообщения о продаже недвижимости, о новых назначениях в армии и обо всем на свете. После шести лет, проведенных в Гарварде за изучением античного мира, Джеймс Блэр отправился на Сицилию в качестве археологического консультанта съемочной группы, вознамерившейся перенести на экран основные мотивы греческой мифологии. Затея эта провалилась, съемочная группа распалась, а Блэр потом долго еще бродил по берегам Средиземного моря, пробавляясь случайными заработками и заполняя объемистые блокноты наблюдениями и теориями. Его распирали идеи – относительно химического состава красок, которыми писал Рафаэль; касательно освещения, необходимого, по представлениям античных ваятелей, для созерцания их скульптур; по поводу датировки наиболее неприметных мозаик церкви Санта-Мария-Маджоре. Он разрешил мне записать и эти, и многие иные из своих гипотез и даже скопировать цветными чернилами некоторые чертежи. В случае если он вместе с блокнотами сгинет в океанских волнах – что представлялось вполне вероятным, ибо Блэр из бережливости отправлялся через Атлантику на каком-то невразумительном судне из тех, о которых, даже когда они тонут, не пишут в газетах, – печальный мой долг состоял в том, чтобы преподнести эти материалы в дар Хранителю библиотеки Гарвардского университета, где они при всей их неудобочитаемости могут быть сочтены бесценными.

В конце концов отложив газету, Блэр разговорился со мной:

– Хоть вы и едете в Рим учиться, но, может быть, прежде чем засесть за древних римлян, стоит полюбопытствовать, не найдется ли и среди современников интересных людей.

– За современников мне докторской степени не дадут. Пусть ими занимаются наши потомки. А вы кого из них имеете в виду?

– Вам приходилось когда-нибудь слышать о так называемой Каббале?

– О которой?

– О своего рода сообществе людей, живущих в окрестностях Рима.

– Нет.

– Это очень богатые и влиятельные люди. Их все боятся. И все подозревают в заговоре, имеющем целью ниспровергнуть существующие порядки.

– Политические?

– Нет, не совсем. Разве что отчасти.

– Люди из высшего света?

– Да, конечно. Но дело не только в этом. Они к тому же жуткие интеллектуальные снобы. Мадам Агоропулос боится их до того, что я вам описать не могу. Уверяет, будто они время от времени приезжают из Тиволи и затевают интриги, пытаясь протащить через сенат какой-то законопроект, или добиться определенного назначения в церкви, или просто вытурить из Рима какую-нибудь несчастную женщину.

– Те-те-те!

– И все потому, что им скучно. Мадам Агоропулос говорит, что их томит смертельная скука. У них есть все, и есть уже очень давно. Главное же в них – ненависть ко всему современному. Они коротают время, обмениваясь колкостями по адресу новых титулов, новых состояний и новых идей. Во многих отношениях это люди Средневековья, что сказывается даже в их облике. И в их образе мыслей. Я это так себе представляю: вы, наверное, слышали о том, что ученые обнаружили в Австралии области, где животные и растения перестали эволюционировать много веков назад? Что-то вроде ниши допотопных времен посреди мира, ушедшего далеко вперед. Ну вот, должно быть, нечто похожее случилось и с Каббалой. Это компания людей, преследуемых призраками представлений, из которых весь остальной мир уже несколько столетий как вырос: что-нибудь о преимущественном праве одной герцогини проходить в дверь впереди другой, о порядке слов в одном из догматов церкви, о божественном праве государей, в особенности Бурбонов. Они серьезно и страстно относятся к вещам, которые всем прочим кажутся непонятными и устаревшими. Но что самое важное, эти люди, ни за что не желающие расстаться с подобными представлениями, вовсе не отшельники или чудаки, на которых можно не обращать внимания, – напротив, они составляют тесный круг, столь могущественный и недоступный, что жители Рима если и говорят о них, то вполголоса, и называют при этом «Каббалой». Они, позвольте вас уверить, действуют с невиданной изощренностью и располагают несметными богатствами и множеством верных сторонников. Цитирую мадам Агоропулос, которая питает по отношению к ним что-то вроде истерической боязни и считает их сверхъестественными существами.

– Но она, надо думать, лично знакома с кем-то из них?

– Конечно, знакома. Как, впрочем, и я.

– Людей знакомых обычно не очень боятся. И кто же в это сообщество входит?

– Я вас завтра возьму с собой, познакомлю с одной из них, с мисс Грие. Она стоит во главе всей этой многонациональной компании. Мне довелось составлять каталог ее библиотеки – просто не было другой возможности с ней познакомиться. Я жил у нее во дворце Барберини и понемногу приглядывался к Каббале. Помимо нее, туда входит кардинал. И княгиня д’Эсполи, у которой не все дома. Затем еще мадам Берн-штейн из семьи немецких банкиров. Каждый из этих людей обладает неким замечательным даром, а все вместе они стоят неизмеримо выше ближайшего к ним слоя общества. Они такие удивительные, что пребывают в одиночестве, это тоже цитата. Поэтому они засели в Тиволи и утешаются как могут совершенствами друг друга.

– А сами они называют себя Каббалой? Есть у них какая-либо организация?

– Насколько я понимаю, нет. Вероятно, им даже в голову никогда не приходило, что они составляют сообщество. Я же вам говорю, займитесь их изучением. Вынюхаете все их секреты. Я-то для этого не очень гожусь.

Последовала пауза, и в наше сознание, до сей поры занятое полубожественными персонажами, начали понемногу проникать обрывки разговоров, происходивших в разных концах вагона.

– У меня нет ни малейшего желания ссориться, Хильда, – вполголоса говорила одна из англичанок. – Разумеется, ты старалась подготовить поездку как можно лучше. Я всего лишь сказала, что служанка не желала каждое утро мыть раковину умывальника. Приходилось звонить и звонить, чтобы она пришла.

А со стороны американских итальянцев слышалось:

– А я говорить, что это не твоего чертова ума дела. Вот что я говорить. И убери отсюда к черту твою чертову рубашку. Сказал тебе, он удрал; он удрал так быстро, что от него даже пыли не видно, вот как он удрал.

Иезуит с учениками проявили вежливый интерес к почтовым маркам, и японский атташе негромко рассказывал им:

– О, это чрезвычайная редкость! Цена – четыре цента – напечатана бледно-лиловой краской, а на просвет видны водяные знаки, изображающие морского конька. В мире существует только семь экземпляров, и три из них в коллекции барона Ротшильда.

Вслушиваясь в звучание всего оркестра сразу, можно было узнать, что сахара в него не клали, что она три утра подряд повторяла Мариэтте, чтобы та либо клала в него сахар, либо ставила сахарницу на стол, но хотя республика Гватемала немедленно прекратила их выпуск, все же несколько штук уплыло к коллекционерам, и это при том, что на углу Бродвея и Сто двадцать шестой улицы каждый год продают такую кучу канталуп, какой человек и вообразить не способен. Быть может, именно неприязнь, питаемая мной к подобным пустым разговорам, и стала первым толчком, побудившим меня заняться этими Олимпийцами, каждый из которых, как бы им ни было скучно и каким бы заблуждениям они ни предавались, по крайней мере обладал «неким замечательным даром».

Вот в таком, стало быть, обществе в томительном первом часу ночи я и появился впервые в Риме, на вокзале, отличающемся от прочих большей своей уродливостью, редким обилием реклам целебных источников и резким запахом аммиака. Пока длилось мое путешествие, я думал о том, что сделаю, как только оно закончится: накачаюсь вином и кофе и роскошной полночью полечу по виа Кавур. При первых проблесках зари я осмотрю трибуну Санта-Мария-Маджоре, которая будет нависать надо мной подобно ковчегу на вершине горы Арарат, и призрак Палестрины в испачканной сутане выскочит из боковой двери и торопливо устремится домой, к большой пятиголосой семье; а я поспешу к маленькой площади перед Латеранским дворцом, туда, где Данте смешался с празднующей начало нового века толпой; помедлю на Форуме, обогну запертый по ночной поре Палатин; пройду вдоль реки до харчевни, в которой Монтень жаловался на свои болезни; и с трепетным взором паду ниц перед схожей с утесом обителью папы, в которой трудились величайшие из художников Рима – тот, что не знал никаких несчастий, и тот, что не знал ничего иного. С пути я не собьюсь, поскольку разум мой зиждется, как на фундаменте, на карте города, восемь последних лет ученичества провисевшей у меня над столом, города столь желанного, что в глубине души я, казалось, так и не поверил по-настоящему, будто когда-нибудь увижу его.

Но когда я наконец приехал в этот город, вокзал оказался пустынен, и не было здесь ни вина, ни кофе, ни призраков, ни луны. Только проезд по темным улицам под звуки фонтанов и особое, ни с чем не сравнимое эхо травертиновых тротуаров.

* * *

Всю первую неделю Блэр помогал мне искать, а затем обживать квартиру. Она состояла из пяти комнат в старом дворце, стоящем на правом берегу реки, в двух шагах от базилики Санта-Мария-ин-Трастевере. Комнаты были высоки, сыры и отдавали дурным восемнадцатым веком. Потолок гостиной покрывали незатейливые кессоны, на потолках вестибюля уцелели фрагменты растрескавшейся лепнины, все еще слабо окрашенные в выцветшие голубые, розовые и золотые тона; каждое утро метла смахивала новый кусочек локона какого-нибудь купидона или осыпающихся венков и свитков. В кухне имелась фреска, изображающая борение Иакова с ангелом, но ее закрывала плита. Два дня мы провели выбирая столы и стулья, нагружая ими тележки, которые лично провожали до нашей убогой улочки, торгуясь перед дюжинами лавчонок в попытках сбить цену на рулон синевато-серой парчи и зная наперед, что ее покрывают разнообразные пятна, размахрившиеся нити и мятые складки, выбирая из множества бойких имитаций старинных канделябров те, которым удалось с наибольшим успехом подделаться под чистоту линий и общий аромат старины.

Триумфом Блэра стало приобретение Оттимы. Неподалеку от моего дома располагалась угловая траттория – принадлежащее трем сестрам заведение, в котором можно было, попивая вино, часами вести досужие разговоры. Некоторое время Блэр присматривался к сестрам, а затем предложил одной из них, расторопной, немолодой и смешливой, перебраться ко мне в качестве кухарки – «на несколько недель». Итальянцы опасаются связывать себя на долгий срок, так что последняя оговорка и склонила Оттиму принять предложение. Мы предоставили ей выбрать по своему усмотрению какого угодно мужчину в помощники для выполнения тяжелой работы, однако она надулась и заявила, что отлично справится и с тяжелой работой тоже. Возможно, переезд в мою квартиру оказался для Оттимы ниспосланным свыше разрешением каких-то ее личных проблем, ибо она всей душой отдалась и работе, и своим кухонным компаньонам – немецкой овчарке по имени Курт и кошке Мессалине. Мы зажили дружной семьей, отзываясь на оплошности друг друга одним лишь веселым подмигиванием.

Итак, на другой день после приезда мы отправились к последнему из диктаторов Рима и увидели мальчишеского облика старую деву с интересным болезненным лицом и порывистыми, как у птицы, движениями, то и дело переходящую от добродушия к раздражительности и обратно. Было без малого шесть часов, когда мы вошли в ее гостиную во дворце Барберини, застав там четверку дам и одного господина, несколько скованно сидящих вокруг стола и беседующих по-французски. Мадам Агоропулос радостно вскрикнула, увидев Блэра, рассеянного ученого, к которому она столь привязалась; на возглас ее слабым эхом отозвалась мисс Грие. Тощая миссис Рой застыла в ожидании, когда в разговоре мелькнут какие-либо сведения о наших родственных связях, после чего ей можно будет расслабиться и улыбнуться. Испанский посол и его жена поинтересовались, как это в Америке обходятся без системы титулов, позволяющей человеку безошибочно распознавать людей своего круга, а маркиза, слегка вздрогнувшая при вторжении двух неотесанных молодых краснокожих, принялась составлять в уме полную ошибок французскую фразу, которая могла бы извинить ее внезапный уход. На какое-то время разговор стал беспорядочным и судорожным, не утратив, однако, сухого очарования, присущего всем разговорам, ведомым на языке, не являющемся родным ни для кого из собеседников.

Внезапно я осознал, что в комнате царит напряжение. Я ощутил неявное присутствие интриги, не сумев, впрочем, составить хотя бы отдаленное представление о ее целях. Мисс Грие притворялась, будто увлечена легкой беседой, оставаясь в действительности более чем серьезной, а миссис Рой мысленно делала заметки. Весь эпизод разрешился типично римским, хотя и не отличающимся чрезмерной усложненностью образчиком светской сделки с характерными последствиями религиозного, политического и бытового толка. Пользуясь сведениями, полученными мной много позже, я хочу привлечь ваше внимание к тому, чего миссис Рой желала добиться от мисс Грие и что мисс Грие требовала в обмен на свои услуги.

Глаза у миссис Рой были узкие, а рот такой, словно она сию минуту отведала хинина; когда она вступала в беседу, длинные серьги ее принимались с дребезжанием биться о худые ключицы. Веры она придерживалась католической, а в политических делах могла дать фору любому клерикалу. Время своего пребывания в Риме она посвятила решению одной задачи – привлечь внимание папы к нуждам некоторых американских благотворительных организаций. Злые языки болтали, что за ее благими трудами стоят личные мотивы, наименее порочащим из которых была надежда получить титул графини папского доминиона. На самом деле миссис Рой добивалась аудиенции в Ватикане, надеясь склонить его святейшество, чтобы он сотворил чудо, а именно, применив правило, установленное еще апостолом Павлом, даровал ей развод. Исполнение ее желания, отнюдь не беспрецедентного, зависело от многих условий. Прежде чем решиться на такой шаг, Ватикану надлежало с доскональностью выяснить, насколько велико будет удивление в католических кругах, затем конфиденциальным образом запросить у американских кардиналов сведения о характере почтенной матроны и, наконец, проконсультироваться у верующих Рима и Балтимора, да так, чтобы те ничего не заметили. Проделав все это, неплохо было бы оценить степень одобрения или циничного презрения, каковое подобная мера возбудит в протестантах. Репутацией миссис Рой обладала безупречной, а право ее на развод не вызывало ни малейших сомнений (муж был кругом виноват перед нею: он изменял ей, он изменил ее вере, и наконец он обратился для нее в animae periculum[1]Опасность для души (лат.). – Здесь и далее примеч. пер. , то есть попытался втянуть ее в неуместный спор по поводу разжижения крови святого Януария), и тем не менее получить imprimature[2]Одобрение (лат.). со стороны протестантов было необходимо. И чье же мнение оказалось бы в этом смысле более ценным, чем мнение суровой правительницы американской колонии в Риме? К мисс Грие обратились бы – и обе женщины знали об этом, – воспользовавшись каналами чрезвычайно тонкими и чувствительными, и если бы по этим каналам из дворца Барберини донеслась хоть одна неуверенная нота, просительница получила бы традиционный вердикт – «нецелесообразно», закрывающий вопрос навсегда.

Миссис Рой, которой предстояло попросить мисс Грие о столь великом одолжении, желала знать, не существует ли ответной услуги, которую она была в состоянии оказать.

Такая услуга существовала.

Ни одно произведение искусства, относящееся к какому-либо из классических периодов, не могло покинуть страну без уплаты колоссального налога на экспорт. Спрашивается, каким же образом вышедшая из-под кисти Мантеньи «Мадонна со святым Георгием и святой Еленой» попала, миновав таможню, в Актовый зал колледжа Вассар? Последний раз это полотно видели три года назад в собрании обедневшей княгини Гаэта, там оно, как утверждалось в ежегодных докладах министра изящных искусств, и пребывало, хотя поговаривали, будто его уже предлагали музеям Бруклина, Кливленда и Детройта. Полотно переходило из рук в руки шесть раз, однако торговцев картинами, ученых мужей и музейных хранителей больше занимал вопрос, вправду ли левой ноги св. Елены коснулась (как утверждает Вазари) кисть Беллини. В конце концов картину купила жившая в Бостоне сумасшедшая старуха вдова в сиреневом парике, завещавшая ее (вместе с тремя поддельными Боттичелли) этому самому колледжу, с которым вдову, хотя бы по той причине, что она и писать толком не умела, могло связывать лишь одно – место в совете попечителей.

В Риме министр изящных искусств, прослышав о завещании, впал в отчаяние. Как только новость станет известной, его положение и репутация пойдут прахом. Никакие великие труды, предпринятые им для блага отечества (exempli gratia[3]Например (лат.). : он в течение двадцати лет препятствовал раскопкам в Геркулануме; он разломал фасады двадцати великолепных соборов эпохи барокко в надежде найти под ними окно тринадцатого века и так далее, и тому подобное), ничем ему не помогут, когда в римской прессе разразится буря. Все верноподданные итальянцы страдают, наблюдая, как принадлежащие стране художественные сокровища уплывают в Америку; граждане только и ждут какого-либо предлога, чтобы разорвать на куски государственного служащего и тем ублажить свою уязвленную гордость. Американское посольство уже мучительно искало удовлетворительного со всех точек зрения выхода из создавшегося положения. Ждать от Вассара, что он вернет картину или уплатит штраф за контрабандный вывоз ее, не приходится. Завтра же утром римские газеты начнут расписывать в редакционных статьях американских варваров, крадущих у Италии плоть от плоти ее, посыплются имена Катона, Энея, Микеланджело, Кавура и святого Франциска. Римский сенат примется заседать, обсасывая деликатную ситуацию, разрешение которой Америка вверила итальянской любезности.

Надо сказать, что мисс Грие тоже принадлежала к числу попечителей Вассара. Ей отводилось почетное место в длинных процессиях, каждый июнь проплывающих среди солнечных часов и имеющих образовательное значение кустарников. Она готова была уплатить пеню, но не раньше, чем ей удастся утихомирить отцов города. Для чего требовалось, чтобы должным образом проголосовал комитет, которому предстояло заседать как раз в этот вечер. Комитет состоял из семи членов, поддержкой четверых она уже заручилась; трое других были клерикалами. Между тем, чтобы закрыть вопрос и соблюсти при этом интересы княгини Гаэта, требовалось единогласное решение.

Если бы миссис Рой незамедлительно спустилась и села в автомобиль, она бы успела доехать до Американского колледжа на площади Испании и переговорить с милейшим и всеведущим отцом О’Лири. Акустика в церкви просто волшебная! Еще до десяти часов вечера голоса клерикалов были бы благополучнейшим образом поданы в пользу примирительного решения. Задача мисс Грие состояла в том, чтобы, сидя за чайным столом, подробным образом разъяснить все это миссис Рой и вскользь намекнуть на не поминаемое всуе деяние, которое она, мисс Грие, способна совершить в благодарность за такую услугу. Выполнение задачи осложняла необходимость иметь твердую уверенность, что ни мадам Агоропулос, ни супруга посла (мужчины не в счет) не заметят происходящего у них на глазах тайного сговора. По счастью, супруга посла не понимала беглого французского, а мадам Агоропулос, женщину сентиментальную, удавалось раз за разом отвлекать от главной темы мелкими подачками в виде красивых и чувствительных фраз.

Эти несколько карт мисс Грие разыграла с осмотрительностью и точностью игрока, владеющего безупречной техникой. Она обладала качеством, которое странным образом примешивается к прямоте, присущей великим монархам, качеством, особенно заметным в Елизавете и Фридрихе, – способностью доводить угрозы точно до той грани, на которой они побуждают человека к действию, не обращая его во врага. Миссис Рой мигом поняла, чего от нее ждут. Она уже много лет составляла комитеты и мирила разобиженных кардиналов и преданных церкви итальянских политиков; торговля влиянием была ее каждодневным уделом. Сверх того, и радость воздействует на ум благотворнейшим образом, а миссис Рой чувствовала, что развод становится для нее близкой реальностью. Она резко поднялась.

– Вы извините меня, если я вас покину? – промурлыкала она. – Я обещала Джулии Говард заехать за ней к Розали. К тому же у меня есть дело на площади Испании.

Она поклонилась нам и исчезла. Какое чувство наделяет крыльями столь прозаичные ноги и беспечной игривостью столь худосочных особ? Год спустя она вышла замуж за молодого, вдвое моложе ее, французского яхтсмена, обосновалась во Флоренции и родила сына. Когда она входила в гостиные клерикалов, все разговоры о том, кто за что голосует, немедленно прекращались. Картина осталась в Вассаре, там же хранится в архиве письмо от министра иностранных дел Италии, похожее больше всего на дарственную. Воздействие произведения искусства на тех, кому случается проходить мимо него, – вещь слишком неуследимая для надежных выводов, но хочется верить, что сотни девушек, каждый день снующих под полотном Мантеньи, получают от него некие токи, обращающие их во все более примерных жен и матерей. Во всяком случае, именно это министерство сулило колледжу.

Когда ушли и другие гости, мисс Грие состроила им вслед гримаску, приглушила свет и завела с нами разговор о Нью-Йорке. Похоже было, что экзотические собеседники вроде нас доставляют ей определенное удовольствие, но мысли ее где-то блуждали, пока она вдруг не поднялась, разглаживая складки на платье, и не велела нам отправляться домой, переодеться и в восемь часов вернуться к обеду. Удивленные, но не повергнутые этим новым приглашением в растерянность, мы выскочили под дождь.

Я немедленно потребовал, чтобы Блэр рассказал мне о ней побольше. Он мало что мог сообщить; представление о духовной сущности и даже внешнем облике мисс Грие, содержащееся в нижеследующем описании ее родословной, сложилось у меня, когда я читал между строк в истории семейства Грие, написанной за изрядное вознаграждение кузеном этой дамы, и разглядывал приведенные там фотографии.

Прадед ее, человек слабого здоровья, прибыл в Нью-Йорк году примерно в 1800-м. Он купил в сельской местности старый дом, намереваясь скоротать свой век отшельником, изучая библейские пророчества и помогая плодиться и размножаться четверке свиней, привезенных им из-за океана в корзинке. Однако здоровье его пошло на поправку вместе с делами, и вскоре он женился на наследнице Вороньей Дыры, мисс Агате Фрегестокен, кончина родителей которой, последовавшая десять лет спустя, объединила две обширные фермы. Их дети, Бенджамин и Анна, выросли, получив ровно столько образования, сколько им перепало от отца в те дождливые вечера, когда его посещала подобная прихоть. Дедушка нашей мисс Грие, ловкий и целеустремленный деревенский парнишка, на многие годы сгинул, захваченный водоворотом сомнительного предпринимательства в городе, где он подвизался поочередно в качестве мальчика, услуживающего в трактире, репортера на побегушках и управляющего рестораном. В конце концов он вновь навестил родителей и добился от них разрешения отдать их землю в залог, дабы вложить полученные средства в кое-какие железные дороги. В нашем распоряжении имеется его относящийся к этому времени портрет, воспроизводимый в каждой истории великих состояний Америки дагерротип, изображающий мужиковатого голландца с выпяченной нижней губой и задиристо-веселыми глазками. Не исключено, что тем воскресным вечером в Вороньей Дыре ему пришлось возродить тонкое искусство мордования собственных родителей, ибо Анна вспоминает, что ей было велено удалиться с вязаньем в амбар и сидеть там на мешках, покуда не позовут. Старик отец призвал на голову сына все, какие припомнил, проклятия из псалмов и, как ни удивительно, был отмщен: в мозгу Бенджамина Грие зашевелился червь религиозного самокопания, а в теле – наследственные хвори. И то и другое пошло ему на пользу: он стал церковным дьяконом и миллионером примерно в одно и то же время и затем уже управлял пятью железными дорогами, не покидая кресла-каталки. Родители его умерли в особняке на Вашингтон-сквер, так до конца и не простив сына.

Бенджамин женился на дочери еще одного магната, девушке, которая, доведись ей родиться в иной век и в иной вере, удалилась бы в монастырь, дабы скрыть нищету своего духа и ума за безостановочным потоком не имеющих объяснения слез. Попав же в мир роскошных особняков, она произвела на свет болезненного сына, в котором подавляемые столь многими поколениями Грие и Халлетов эстетические порывы расцвели достойным сожаления цветом, обратившись в пристрастие к операм Россини и вещам, которым он по простоте душевной приписывал итальянское происхождение, к аляповатым четкам, к одежде каприйских крестьян и к полотнам Доменикино. Он взял в жены женщину твердую и резкую, старше него годами, женщину, сознательно выбравшую его из числа прихожан Пресвитерианской церкви. Супруги владели невероятным богатством – из тех, что разрастаются неприметно и каждый год сами собой удваиваются. Союз с Грейс Бенем сделал возможным появление на свет еще одного, последнего отпрыска рода Грие – нашей мисс Грие. Двум десяткам гувернанток, с рыданиями сменявших одна другую, она представлялась коварным и злобным чудовищем. Ее таскали, не давая покоя, из Нью-Йорка в Баден-Баден, из Вевэ в Рим и обратно; так она и выросла, не успев обрести привязанности ни к определенному месту, ни к определенному человеку. Родители умерли, когда ей было двадцать четыре года, и с течением времени абсолютному одиночеству удалось сделать то, чего не смогли добиться никакие душеспасительные беседы: характер ее смягчился в горестных попытках привлечь людей, заставить их разговаривать с ней, жить с ней рядом, хоть как-то заполняя созданную деньгами пустоту ее существования.

Подобное описание родословной мисс Грие, попадись оно ей на глаза, вряд ли заинтересовало бы ее или повергло в смущение. Горячее дыхание великого раздражения овевало ее душу; она жила ради того, чтобы оскорблять и высмеивать принадлежащих к ее общественному кругу дураков и невежд. В потоке этого раздражения смешались воедино все восторженные порывы и разочарования ее предков; угрюмость прадеда, хлыст деда и его страх перед «полем, полным костей», бабушкины заплаканные глаза и подавленная любовь отца к Нормам и Семирамидам Музыкальной академии. К тому же она была неуемна и наделена мужской хваткой, унаследованной от деда, хваткой делового магната, каковая при ее положении и натуре могла найти лишь одно применение – в страсти повергать в трепет женщин и мании вмешиваться в чужие романы. При всем том она оставалась женщиной разумной и сильной, правящей своей эксцентричной и непокорной паствой с язвительным удовольствием, так что по смерти ее гостиные Рима огласились диковинным ропотом приглушенного ликования.

Портрет ее остался бы неполным без описания самого странного из ее обыкновений, порожденного отчасти бессонными ночами человека, всю жизнь терзаемого болезнями, а отчасти боязнью призраков, внушенной ей в детстве одной из гувернанток. Ей никак не удавалось заснуть до наступления рассвета. Она боялась оставаться одна; ближе к часу ночи можно было увидеть, как она уговаривает последних гостей остаться еще ненадолго; «c’est 1'heure du champagne[4]Пора пить шампанское (фр.). », – говорила она, предлагая им эту несвоевременную приманку. Когда гости все-таки уходили, она посвящала остаток ночи музыке, ибо держала, подобно немецким принцессам восемнадцатого столетия, собственный оркестр.

Эти длившиеся до зари музыкальные бдения отличались не столько неразборчивостью или сентиментальностью, сколько чрезвычайной всеядностью. В одну из ночей она могла прослушать все сонаты Скрябина или марши Метнера; в другую оба тома «Хорошо темперированного клавира»; все органные фуги Генделя; шесть бетховенских трио. Постепенно она совсем отошла от легкой для восприятия музыки, сдружившись со сложной, головной. Она обратилась к музыке, представляющей исторический интерес, выискивая забытых ныне соперников Баха или оперы Гретри. Она платила группе певцов Латеранского хора, чтобы те пели для нее нескончаемые творения Палестрины. Гарольд Бауэр готов был смиренно выслушивать ее указания касательно фразировки Баха – он утверждал, что в наше время никто, кроме нее, не обладает слухом, пригодным для восприятия контрапункта, – а Фронзалес, вняв ее просьбе, стал исполнять некоторые страницы Лефлера немного быстрее.

Со временем я узнал немало людей, которые по той или иной причине были неспособны заснуть от полуночи до зари, и когда мне самому приходилось без сна вертеться в постели или в поздний час возвращаться домой по пустынным улицам, я представлял себе престарелого Балтазара из Борго, бывшего некогда епископом Шаньдунским, Апостолического гостя на Дальнем Востоке, встающего в два часа, чтобы слезящимися глазами вглядываться в слова, написанные Отцами Церкви, и дивиться, как он говорил, непрестанному цветению розового куста Доктрины; или русскую беженку Стасю, утратившую привычку спать после наступления темноты вследствие испытаний, выпавших ей, сестре милосердия, в пору войны, – Стасю, всю ночь раскладывающую пасьянс и томимую мыслями о пытках, которым подвергла ее семью развеселая таганрогская солдатня; а с ними и Элизабет Грие, вслушивающуюся с другого конца длинной зашторенной комнаты в какое-нибудь новое сочинение, присланное ей д’Энди, или склоняющуюся над партитурой, пока ее небольшой оркестр возвращает к жизни «Les Indes Galantes».

* * *

Когда час спустя мы вновь поднялись по ступеням этого дома, мы увидели уже собравшихся и ожидавших хозяйку гостей. Среди прочих привилегий мисс Грие давно уже присвоила себе право царствующей особы появляться на собственных приемах последней. Прямо в вестибюле дворецкий вручил мне записку, гласившую: «Пожалуйста, не отказывайте мадемуазель де Морфонтен, девице высокого рода, восходящего к Меровингам, если она пригласит вас на свою виллу в Тиволи». Прошло несколько мгновений, и неприметно появившаяся мисс Грие уже здоровалась с гостями, торопливыми зигзагами перемещаясь по комнате. Для платья ее, решенного в саламандрово-красных и черных тонах, послужил образцом маскарадный костюм, изображенный на одной из гравюр Фортуни. С шеи свисала отлитая в эпоху Возрождения редкостная медаль, превосходящая размерами все, чем осмелилась бы украситься любая другая дама.

Поскольку мисс Грие желала слышать каждое слово, произносимое за ее столом, обитатели Рима давно и вполне основательно жаловались на царившую за ним тесноту: мы сидели, прижимаясь друг к другу, словно туристы, решившие наспех перекусить в Модане. Но то была не единственная условность, которую нарушала мисс Грие: она обсуждала качество блюд; она при первой же возможности обрывала беседу с теми, кто сидел от нее по правую руку, и обращалась к сидевшим по левую; она непринужденно переговаривалась со слугами; она причудливо смешивала в разговоре французскую, английскую и итальянскую речь; наконец, она позволяла себе упоминать о гостях, приглашенных, но не сумевших прийти. Мне вдруг бросилось в глаза, что она не притрагивается к подаваемым нам блюдам. Она начала свою трапезу с небольшой чаши сухариков и грецких орехов, к которым позже – когда мы принялись за фазана по-суворовски, фаршированного трюфелями и гусиной печенкой и источающего густой темный сок, приобретаемый дичью лишь после того, как ее отмочат в мадере, – позже добавилась кашица из американских злаков, обваренных кипятком и сдобренных маслом. Не могла она удержаться и от того, чтобы не поддразнивать гостей на довольно опасный манер: ударившегося в политику Герцога по поводу его скучных речей; миссис Осборн-Кейди по поводу карьеры концертирующей пианистки, которой та пожертвовала ради более чем заурядных разочарований семейной жизни. В начале обеда ее беспокойный взгляд на миг остановился на мне, она уже было забормотала нечто зловещее, но передумала и велела слуге подложить мне еще oeufs cardinal[5]Яйца по!кардинальски, т. е. под красным соусом (фр.). , с некоторой надменностью прибавив, что это единственные съедобные oeufs cardinal во всей Европе, что Мими (пожилая княгиня Галицина) имеет глупость бахвалиться своим поваром, овладевшим азами ремесла в вокзальных ресторанах, и так далее, и так далее.

По левую руку от меня сидела девица восходившего к Меровингам высокого рода, мадемуазель Мари-Астри-Люс де Морфонтен, дочь Клода-Эльзиара де Морфонтен и Кристины Мезьер-Берг; ее дед, граф Луи Мезьер-Берг, был женат на Ракель Кранц, дочери великого финансиста Макси Кранца, и в 1870 году состоял при Ватикане французским послом. Она была необычайно богата, уверяли, будто акций Суэцкого канала у нее больше, чем у Ротшильдов. Высокая, с длинными руками и ногами, костистая, но почему-то не казавшаяся особенно худощавой. Продолговатое белое лицо ее, обрамленное двумя длинными сердоликовыми серьгами, приводило на ум некую символическую фигуру с фриза Джотто, не уместившуюся в композицию целиком, но словно светящуюся от всепроницающей духовной страсти. Голос ее был хрипловат, в манерах сквозила восторженность, первые десять минут разговора она высказывалась невпопад, поскольку мысли ее блуждали где-то далеко; чувствовалось, впрочем, что они рано или поздно вернутся. Так и случилось, причем результат оказался весьма впечатляющим. Она сжато обрисовала мне движение французских роялистов. По всей видимости, она страстно веровала в цели этого движения, но ни во что не ставила практикуемые им приемы.

– Никакой король во Франции невозможен, – воскликнула она, – пока в ней не осуществится великое возрождение католицизма. Без Рима Франции не вернуть былого величия. Мы не готы, мы латиняне. Это готы насильственно насадили у нас чуждый нам строй. Со временем мы вновь обретем себя, наших королей, нашу веру, нашу латинскую суть. Я еще увижу, прежде чем умру, как Франция обращается к Риму, – прибавила она, стискивая перед подбородком ладони.

Я робко ответил в том духе, что и французский, и итальянский темпераменты представляются мне на редкость неприспособленными для республиканского строя, после чего она положила на мой рукав длинную бледную руку и пригласила в конце недели посетить ее виллу.

– Там вы познакомитесь с нашими взглядами, – сказала она. – Кардинал тоже приедет.

Я спросил, какой именно. Огорчение, выразившееся на ее лице, показало мне, что – по крайности в том кругу, в котором она вращается, – число кардиналов равняется не семи десяткам, а единице.

– Кардинал Ваини, конечно. Безликих священнослужителей в конклаве сейчас на удивление мало, и все же единственный кардинал, которому присущи оригинальность, ученость и обаяние, это кардинал Ваини.

Мне так часто приходилось сталкиваться с оригинальностью, ученостью и обаянием (не говоря уже о благочестии) на низших ступенях церковной иерархии, что утверждение, будто наверху эти качества столь редки, меня потрясло.

– А кроме того, – прибавила она, – кто иной так дружески расположен к Франции, этой мятежной дочери церкви? Вы еще не знакомы с кардиналом? Какими он обладает познаниями! И вообразите, совсем не желает писать! Я не хочу показаться непочтительной, но, по-моему, его высокопреосвященство одолела – как бы это выразить? – вялость. Весь мир ожидает объяснения некоторых противоречий в писаниях Отцов Церкви, он единственный, кто способен дать такие объяснения, и тем не менее он молчит. Мы молимся об этом. Ему по силам вернуть церкви почетное место в современной литературе. Быть может, он в состоянии даже единолично добиться победы дела, которому каждый из нас предан всей душой.

Я осторожно поинтересовался, что это за дело.

Она взглянула на меня с удивлением:

– Ну как же, провозглашение божественного права королей догматом церкви. Мы надеемся в ближайшие двадцать пять лет добиться с этой целью созыва Экуменического совета. Я думала, вам это известно, собственно говоря, я решила, что вы один из наших соратников.

Я ответил, что я, во-первых, американец, а во-вторых, протестант, полагая, что такой ответ избавит меня от обременительной роли католика-роялиста.

– О, – сказала она, – среди нас много людей, которых на первый взгляд наше движение ничем заинтересовать не может. У нас есть евреи, агностики, художники и, представьте, даже анархисты.

На этот раз я окончательно уверовал, что сижу рядом с человеком, страдающим помрачением разума. «Миллионеров в таких случаях под замок не сажают», – сказал я себе. Сама идея попытаться созвать в двадцатом веке совет, способный облечь коронованных особ сверхъестественной святостью, да еще и ввести это в свод убеждений, обязательных для всякого верующего, представлялась мне не благочестивым мечтанием, но свидетельством умственного расстройства. В тот вечер мы не имели возможности вернуться к этой теме, но я несколько раз замечал, что ее полубезумный взгляд подолгу задерживается на мне с выражением, подразумевающим знакомство куда более тесное, чем я согласился бы признать.

– В одиннадцать часов я пришлю за вами машину, – сказала она, вставая из-за стола. – Приезжайте непременно. Я собираюсь просить вас об огромной услуге.

По возвращении в гостиную я оказался рядом с Адой Бенони, дочерью известного сенатора. Выглядевшая слишком юной, чтобы появляться на вечерах, она тем не менее обладала кроткой, осмотрительной умудренностью хорошо воспитанной итальянской девушки. Я почти сразу попросил ее рассказать мне о Каббале.

– О, Каббала – это не более чем шутка, – ответила она. – Никакой Каббалы на самом деле не существует. Хотя я понимаю, что вы имеете в виду. – И девушка прикинула расстояние между нами и ближайшими к нам группами собеседников. – Под Каббалой подразумеваются люди, у которых много общего и которые всегда держатся один за другого.

– И все они богаты? – спросил я.

– Нет... – подумав, ответила девушка. – Нам не следует говорить так громко. Кардинал Ваини совсем не богат, да и герцогиня д’Аквиланера тоже.

– В таком случае все они интеллектуалы?

– Княгиня д’Эсполи далеко не интеллектуалка.

– Что же тогда у них общего?

– Собственно говоря, ничего, кроме... кроме того, что они презирают большую часть людей – вас, меня, моего отца и так далее. У них имеется нечто такое, некий великий дар, он-то их и объединяет.

– А вы верите в то, что они действуют заодно, планируя происходящие то там, то здесь беспорядки?

Лоб девушки собрался морщинами, она слегка покраснела.

– Нет, я не думаю, что их намерения таковы, – тихо сказала она.

– Но таковы результаты их деятельности? – настаивал я.

– Как вам сказать, они просто сидят у себя в Тиволи, разговаривая о нас, и иногда, сами того не ведая, что-то такое непонятным образом совершают.

– Вы многих из них знаете?

– О, всех понемногу, – быстро ответила девушка. – Любой из нас знает их всех. Кроме кардинала, конечно, с ним мало кто знаком. И они мне нравятся, каждый из них. Они становятся дурными людьми, лишь когда собираются вместе, – пояснила она.

– Мадемуазель де Морфонтен пригласила меня провести конец недели на ее вилле в Тиволи. Я их там увижу?

– О да. Это их, как говорится, рассадник.

– А соваться туда не опасно? Вы можете дать мне какой-то совет, перед тем как я к ним отправлюсь?

– Нет.

– Определенно можете.

– Ну хорошо, – сдвигая брови, согласилась она. – Я советую вам быть... быть глуповатым. Это не просто. Имейте в виду, поначалу они будут вести себя очень сердечно. Они сильно увлекаются людьми, но потом устают от них и отступаются. Бывают и исключения, время от времени они находят кого-то, подобного им, и окончательно принимают этого человека, так появляется новый член Каббалы. В Риме полно людей, прошедших испытание Каббалой, но не ставших для нее своими. Для мисс Грие это особенно характерно. Она ведь познакомилась с вами совсем недавно, правда?

– Ну, в общем, да – сегодня вечером.

– Так вот, некоторое время она не будет отпускать вас от себя ни на минуту. Вскоре она подойдет к вам и попросит, чтобы вы остались на ночной ужин. Ее ночные ужины знамениты.

– Но я попросту не могу на него остаться. Я пришел к чаю, и меня тут же пригласили на обед. Смешно будет, если я останусь еще и на ночной...

– В Риме ничто не смешно. Вы просто проходите испытание, вот и все. Люди сближаются здесь с великой поспешностью. Это очень увлекательно. Не пытайтесь противиться. Попытаетесь – ничего хорошего не получится. Хотите узнать, как я поняла, что вас выбрали для испытаний? Я вам скажу. Сегодня сюда был приглашен мой жених, а всего за час до обеда ему принесли на дом записку с просьбой прийти в следующую пятницу, а сегодня отправиться в Оперу. Она такие фокусы часто проделывает, и означает это только одно: она нашла новых друзей, которых ей хочется в этот вечер иметь под рукой. Конечно, второе, утешительное, приглашение выглядит всегда гораздо сердечнее и почетнее первого, тем не менее мы на нее рассердились.

– Да уж представляю себе. Простите, что я оказался помехой...

– О, это пустяки, – ответила она. – Витторио сейчас поджидает меня на улице, в машине.

Так все и вышло – когда мы с Блэром подошли к мисс Грие, чтобы проститься, она отвела меня в сторону и с неотразимой страстностью прошептала:

– Возвращайтесь сюда попозже вечером. Я хочу познакомить вас кое с кем из людей, которые будут у меня за поздним ужином. Вы ведь сможете прийти, не правда ли?

Я было запротестовал, но результат получился пугающий.

– Но дорогой мой юноша, – вскричала она. – Я вынуждена просить вас довериться мне. Существует чрезвычайно важное поручение, которое я хочу на вас возложить. Я уже позвонила одной из моих ближайших подруг... Я прошу вас об одолжении, отложите то, что вы запланировали на сегодня. Мы хотим попросить вас об огромной услуге.

Разумеется, я тут же и сдался, больше от изумления, чем из угодливости. Похоже, вся Каббала вознамерилась просить меня об услугах.

– Спасибо, большое вам спасибо. Часов в двенадцать.

Времени было около десяти. Предстояло каким-то образом убить два часа. Мы совсем уже собрались отправиться в Колизей, когда Блэр воскликнул:

– Послушайте, вы не будете против, если я забегу на минутку проведать одного моего друга? Раз я уезжаю во вторник, надо проститься, да и посмотреть, как он. Вам больные не очень противны?

– Нет.

– Он хороший малый, жаль, жить ему осталось недолго. Напечатал в Англии несколько стихотворений, но, сами понимаете, там тысячи таких, как он. Приняли его стихи – хуже некуда. Он, может быть, и вправду хороший поэт, только со словарем у него не все в порядке. Уж больно любит прилагательные.

Мы спустились по ступеням площади Испании и повернули налево. Уже на лестнице дома Блэр остановился и прошептал:

– Забыл вам сказать, за ним ухаживает друг, что-то вроде акварелиста. Они жутко бедны, так что акварели – это единственное их средство добыть денег, чтобы расплатиться с врачом. Надо бы ссудить им немного – у вас сколько с собой?

Набрав сотню лир, мы постучались. Ответа не последовало, но дверь, когда мы толкнули ее, оказалась незапертой. В дальней из двух убогих комнаток горела лампа. Она стояла у кровати, освещая безжалостные подробности баррикады, воздвигнутой пребывающим в последнем градусе чахотки больным для защиты от той, что с легкостью перепрыгнет ее: чашки, пузырьки, покрытые пятнами простыни. Больной спал сидя, откинувшись на подушки и отвернув от нас лицо.

– Художник, похоже, отлучился, пошел деньги искать, – сказал Блэр. – Давайте побудем здесь немного.

Мы перешли в другую комнату и посидели в темноте, глядя на лунный свет, заливавший Фонтан Лодочки. На холме Пинчо вспыхивали фейерверки, пускаемые в память битвы при Пьяве, и казалось, что нежно-зеленое небо вздрагивает позади пышных китайских соцветий, высоко выраставших в ночи. Время от времени на площадь въезжал дружелюбно настроенный трамвай, вопросительно останавливался и уносился снова. Я пытался припомнить, кто же это умер в Риме – Вергилий? ...Нет, он похоронен невдалеке от Неаполя. Тассо? Какие-то пронзительно сладостные страницы Гете, триумф Моисси, соединившего их со своими широко распахнутыми глазами и элегическим голосом. Внезапно из смежной комнаты послышался зов:

– Фрэнсис, Фрэнсис.

Блэр вошел к больному:

– Он, видимо, ушел ненадолго. Вам что-нибудь нужно? Я на днях уезжаю, вот и заскочил посмотреть, как вы поправляетесь. Мы вас не утомим, если посидим здесь немного?.. Эй, идите к нам!

На мгновение имя поэта вылетело у Блэра из головы, так что знакомство наше получилось не очень внятным. Больной выглядел до последней крайности изможденным, но жар сообщал его глазам выражение напряженное и возбужденное, и казалось, он готов слушать собеседника или говорить часы напролет. На глаза мне попалась второпях написанная карандашом записка, положенная на стол так, чтобы больной не смог до нее дотянуться: «Дорогой доктор Кларк, в 2 часа дня он выкашлял примерно две полные чашки крови. Он так жаловался на голод, что мне пришлось дать ему больше, чем вы велели. Скоро вернусь. Ф. С.».

– Удалось что-нибудь написать в последнее время? – начал Блэр.

– Нет.

– А читаете много?

– Мне Фрэнсис читает. – Он указал на валявшегося в изножье Джереми Тейлора. – Вы ведь оба американцы? У меня брат в Америке. В Нью-Джерси. Надо было и мне туда уехать.

Все примолкли, но он продолжал смотреть на нас улыбаясь, глаза его блестели, как будто разговор продолжался, быстрый и редкостно интересный.

– Кстати, если вам нужны какие-то книги, мы могли бы их принести.

– Спасибо. Это было бы замечательно.

– Какие, например?

– Любые.

– Ну подумайте, что вам особенно по душе?

Тут в беседу встрял я, предложив принести Гомера в оригинале, и, запинаясь, продекламировал импровизированный перевод.

О, – воскликнул он, – вот это было бы лучше всего. Я хорошо знаю Чапмена.

Я опрометчиво ответил, что Чапмен едва ли имеет к Гомеру какое-то отношение, и увидел, как лицо больного вдруг исказилось мучительной гримасой, словно я нанес ему смертельную рану. Силясь совладать с собой, он прикусил палец и попытался улыбнуться. Я поспешно добавил, что по-своему Чапмен прекрасен, но совершенной жестокости было уже не загладить, он выглядел так, словно сердце его обливается кровью.

Блэр поинтересовался, достаточно ли у него набралось стихотворений для новой книги.

– Я больше не думаю о книгах, – ответил он. – Так, пишу для своего удовольствия.

Однако нанесенное Чапмену оскорбление по-прежнему томило его; наконец он отвернул лицо в сторону, и на руки ему упало несколько крупных слез.

– Извините меня. Извините, – сказал он. – Мне что-то не по себе, вот и... расплакался ни с того ни с сего.

Мы поискали платок, но найти ни одного не сумели и уговорили поэта воспользоваться моим.

– Не хочется уезжать, не повидавшись с Фрэнсисом, – сказал Блэр. – Вы не знаете, где его можно найти?

– Да, конечно. Он за углом, в «Кафе Греко». Я упросил его сходить выпить кофе, он целый день со мной просидел.

И Блэр ушел, оставив меня с поэтом, похоже, простившим меня и готовым к риску, сопряженному с продолжением беседы. Я почувствовал, что разговор лучше вести мне, и принялся рассуждать обо всем сразу – о фейерверках, о диких цветах по берегам озера Альбано, о сонате Пиццетти, о воровстве в библиотеке Ватикана. По лицу поэта ясно читалось, от чего именно он испытывает удовольствие, я поэкспериментировал и обнаружил, что он с жадностью слушает, как что-нибудь хвалят. Он был уже недостижим для гнева, вызываемого оскорблением, недостижим для шуток, для сантиментов, для интереса к какой-либо древней премудрости. Видимо, за недели, что он и Фрэнсис провели в гнетущей атмосфере этой комнаты, Фрэнсис и думать забыл отзываться о чем бы то ни было с одобрением, и поэту, перед тем как покинуть наш удивительный мир, хотелось услышать хвалы хоть чему-то, этот мир образующему. Что ж, у меня их нашлось предостаточно. Глаза поэта горели, руки дрожали. Сильнее всего желал он услышать восхваления в адрес поэзии. Я углубился в ее историю, именуя певцов, путаясь в них, относя их не к тем временам и не к тем языкам, награждая их заимствованными из энциклопедий истасканными эпитетами, приплетая все анекдоты, какие мне удавалось вспомнить, – все как один дурные, но непонятным образом устанавливающие некий порядок в сутолоке прославленных персонажей. Я говорил о Сафо; о том, как строка Эврипида свела с ума граждан Абдеры; о Теренции, упрашивающем публику ходить на его комедии, а не на представления канатных плясунов; о Вийоне, сочиняющем молитвы для своей матери, стоя у похожей на книжку с картинками стены собора; о старике Мильтоне, держащем в ладони несколько оливок, память о золотых годах, проведенных в Италии.

Я добрался до середины моего каталога, когда поэт совершенно неожиданно выпалил:

– Я надеялся утвердить среди этих имен мое. Надеялся.

Такая гордыня не могла не вызвать во мне неприязни, хотя бы и легкой, и, вероятно, это чувство обозначилось у меня на лице, потому что он выкрикнул снова:

– Да-да. Надеялся. Но теперь уже поздно. Я хочу, чтобы мою книгу уничтожили. До последнего экземпляра. Пусть каждое слово умрет, пусть умрет. Не нужно, чтобы хоть одна живая душа помнила меня после смерти.

Я пробормотал что-то насчет выздоровления.

– Я разбираюсь в этом лучше, чем врач, – ответил он, с яростью взглянув на меня. – Я сам учился на врача. И видел, как умирали мама и брат. Со мной происходит в точности то же.

Ответить на это было нечего. Мы посидели в молчании. Затем смягчившимся голосом он сказал:

– Пообещайте мне кое-что, ладно? Написанное мной еще недостаточно хорошо, я лишь начал приближаться к чему-то. Когда я умру, проследите, чтобы Фрэнсис выполнил то, что он обещал. Пусть на моей могиле не будет имени. Напишите просто: «Здесь лежит некто, чье имя написано на воде».

Из соседней комнаты послышался шум. Блэр возвратился, приведя с собой акварелиста. И мы ушли. Поэт был слишком болен, чтобы в ближайшее время снова увидеться с нами, а когда я вернулся в город, он уже умер, и слава его начала распространяться по свету.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Часть первая. Первые встречи

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть