ЧАСТЬ II. Жюли

Онлайн чтение книги Концы в воду
ЧАСТЬ II. Жюли

I

Отец мой был русский, мать – молдаванка. Они были бедные люди, жили в уездном городе и имели много детей. Я была младшая. Меня – двухлетнюю – взяла к себе на воспитание одна проезжая барыня, которая остановилась у нас случайно. Она была бездетна и скоро, потом, потеряла мужа. Звали ее Анна Павловна, но я всегда ее называла «маман». Она любила меня, держала как дочь и дала мне приличное воспитание. У меня были учителя музыки, танцев, истории, арифметики и чистописания; русскому языку и закону Божию учил священник, французскому и географии – гувернантка. Все было ладно, и судьба моя могла быть совершенно другая, если бы мы с маман не встретились, ко взаимному огорчению, на одной тесной дорожке. У нее были любовники, кто попало: зубные врачи, парикмахеры, странствующие артисты и безбородые молодые офицеры в долгу. Все это я знала еще ребенком от гувернантки моей, мадмуазель Плюшо, которая была очень добра ко мне и наставляла меня, как я должна себя вести, чтобы маман не была вынуждена передо мною краснеть. И долго после того, как мы расстались с мадемуазель Плюшо, я исполняла ее советы, но один случай испортил все. Конечно, маман и сама виновата. Мне было уже 17 лет. Вольно же ей было оставлять меня по целым часам наедине с моим учителем музыки, красавцем, который был у нее, в ту пору, на очереди, и в котором она души не чаяла. Вместо того, чтобы оправдать доверие, ему сделанное, он соблазнил меня. Как это случилось, я и сама не знаю, потому что я не была в него влюблена, да и вообще не влюбчива. Но несмотря на уроки мадемуазель Плюшо, я была в ту пору еще неопытна и многого вовсе не понимала, а когда поняла, то уже было поздно и никакое благоразумие не в силах было меня остановить. Теперь я знаю, что это такое – это в крови, и тех, у кого это есть, нельзя строго винить.

Два года мы, таким образом, играли в прятки с маман, и я до сих пор удивляюсь, как она ничего не заметила. Три вещи, впрочем, несколько объясняют ее слепоту. Во-первых, внешность была у меня такая невозмутимая, что сквозь нее ничего не проглядывало наружу. В полном разгаре страсти я смотрела еще такою невинностью, что няня моя, бывало, после свидания, только руками всплеснет. «Творец небесный, – говорила она, – и кто только поверит, глядя на этакую, что уже сквозь все прошла!… Вишь, очи потупила! Архангелом смотрит! А внутри-то, поди: семь бесов сидит!… Ах ты тихоня! И как ты только делаешь, что к тебе этот грех не льнет?» Во-вторых, природа меня наделила железными нервами. Никогда, сколько я помню себя, я не теряла присутствия духа. Заставить меня покраснеть – было нелегко, заставить сбиться в ответах, струсить и растеряться – почти невозможно. В-третьих, меня прикрывали. На моей стороне была няня, та самая, о которой сейчас была речь, и горничная, которую я подкупила. Через эту последнюю, впрочем, я и попалась. Сейчас расскажу как, а теперь только прибавлю, что мой учитель музыки был не единственный. Маман их меняла быстро, особенно в это последнее время, и я волей-неволей следовала за нею. После учителя музыки у нас был мозольный оператор, а после оператора – магнетизер, который лечил от всяких болезней тем, что водил руками по телу. У маман был какой-то дар отыскивать этого рода людей, и они тотчас делались у нее домашними, обедали, пили чай, играли в карты. Но возвращаюсь к рассказу. Около этого времени мое воспитание было кончено, и маман начала меня вывозить. У нее был большой круг знакомств, и мне было весело; я много плясала, рядилась, кокетничала, за мной волочились. Протянись это еще год или два, и я, может быть, составила бы хорошую партию, но судьба распорядилась иначе.

Раз как-то, когда я собиралась на бал, Дуняща, горничная, спалила мне кружева, дорогую вещь. Я рассердилась и в сердцах погрозила ее прогнать: большая глупость, потому что я не могла этого сделать, и она мне сказала это в глаза. Это был первый раз, что она осмелилась мне намекнуть на мое унижение, и я, конечно, умнее бы сделала, если бы стерпела. Спровадить ее из дома было нетрудно. Она воровала белье у маман, и я могла бы ее подвесть так, что она никогда не узнала бы после, кому этим обязана. Но я очень вспыльчива, и когда она это сказала, не помню уж, что со мной сделалось. Помню только, что я не дала ей кончить и что она убежала из комнаты вся исцарапанная, с красным опухшим лицом. Маман не было дома, но я этим не много выиграла… Няня моя прибежала ко мне испуганная… «Барышня! Что вы наделали? Зачем прибили Дуняшку? Беда! Послушайте-ка что там идет, на кухне, и как эта сквернавка божится, что донесет обо всем Анне Павловне!»

Тогда только я опомнилась, и мы с няней стали советоваться, что делать. Няня советовала сейчас заплатить Дуняшке, чтобы она молчала, но на беду у меня в портмоне нашлось всего 2 рубля, а покуда няня бегала в сундук за своими, маман вернулась и первая, кого она встретила, была эта девчонка со своим ужасным лицом. Она нарочно не вымылась, чтобы произвести полный эффект. Я ожидала немедленной катастрофы, но ошиблась. Маман заперлась с Дуняшей и долго ее допрашивала, потом кликнула няню. Няня не выдержала и покаялась во всем. Я, в страхе, ждала своей очереди, но маман не позвала меня к себе в этот день. Должно быть, она догадывалась, что мне тоже известны ее грешки, и ей было стыдно.

На другой день, поутру, она пришла ко мне рано, прежде чем я успела встать, и села возле моей постели. Я спрятала от нее лицо в подушку и сделала вид, будто плачу, но я не плакала, мне было только ужасно стыдно, и я боялась, чтобы меня не отослали в семью, как маман иногда грозила, когда была на меня очень сердита за что-нибудь. Представьте же мое удивление, когда я вдруг почувствовала, что маман обнимает меня. Мне стало сперва немножко смешно, но тем не менее я была тронута, особенно когда увидела, что она плачет. «Бедное дитя! – проговорила она по-французски. – Бедная! Бедная, заблудшая по моей вине! Я не сдержала клятвы, которую я дала Богу, заменить тебе мать… Прости меня! Я больше перед тобой виновата, чем ты передо мной…»

Не помню уж, что я ей отвечала, помню только, что я все время прятала лицо у ней на груди или закрывала его руками, чтобы она не заметила, что у меня глаза сухие. Мало-помалу, однако, маман успокоилась, отерла глаза, понюхала табаку (привычка, на которую горько жаловались ее любовники), и стала со мной говорить немножко иначе. Она объяснила мне, что я испортила свою судьбу. «Теперь, – говорила она, – ты не можешь уже рассчитывать на хорошую партию, так как из этого может выйти скандал, а скандал погубит тебя окончательно. Но что больше всего меня огорчает, – продолжала она опустив глаза, – это то, что мы с тобой должны расстаться. Тебе нужна другая точка опоры и более строгий присмотр, а я слишком стара и, как опыт теперь доказал, слишком слаба…»

Я не дала ей кончить, соскочила с постели, и на этот раз в неподдельных слезах бросилась перед ней на колени. «Маман! Не губите меня! – воскликнула я. – Не отсылайте домой! Что хотите со мною делайте, только не отсылайте туда!»

Она была тронута и отвечала, что сама не желала бы этого. Она сделает все возможное, чтобы пристроить меня тут, где-нибудь поблизости, чтобы мы могли видеться… Сказав это, она велела мне встать и одеться, потом усадила возле себя и стала читать наставления, особенно налегая на скрытность: зачем я не призналась ей тотчас во всем? «Счастье еще, – сказала она, между прочим, – что все это не имело других последствий!» В заключение упомянуто было слегка о моем вчерашнем поступке с Дуняшей. «Это дурно, мой друг! – говорила маман. – Надо быть снисходительною ко всем, потому что мы все люди, и все грешны».

Невзирая, однако, на снисходительность, которую маман проповедовала, Дуняшку, к великому моему удовольствию, выгнали в тот же день, и всем людям было объявлено через няню, чтобы не смели верить ей, потому что она воровка и сплетница.

Когда первое время тревоги прошло, я поняла, в чем дело. Хотя маман, по мягкосердию, и не гневалась на меня, однако мне стало ясно, что она для меня не откажется от того образа жизни, который вела до сих пор. Она слишком свыклась с ним, а в ее годы привычка – все. Остальное само собой следовало. Она, разумеется, не желала иметь возле себя, в своем собственном доме, соперницу и вместе с тем свидетельницу своего старческого греха, а потому я знала, что, так или иначе, она постарается сбыть меня с рук; но куда? И какая будет моя судьба?…

Не смея спросить, я делала тысячи разных предположений: гадала с няней на картах, ходила к ворожее, наконец написала даже чувствительное письмо к моему последнему , которого, разумеется, выгнали. В письме я клялась ему в неизменной любви и предлагала бежать. Он отказал. Как ни обидно было мне это в ту пору, но после, одумавшись, я была ему благодарна, потому что он был без гроша, и я пропала бы с ним вконец.

Пока я дурачилась таким образом, маман готовила мне сюрприз. К нам хаживал некто Штевич, человек пожилой и, что называется, грязненький. Он было поверенным у маман по ее делам, но кроме того, исполнял другие, случайные поручения: добывал ей мастеровых, когда случались починки, приискивал поваров, лакеев, делал закупки и проч. Маман очень любила его за угодливость и иногда оставляла обедать, когда у нас не было никого из beau-monde [11]Высший свет (фр.). В последнее время Штевич бывал у нас часто, маман запиралась с ним, и они совещались о чем-то. Я думала, о делах, но скоро начала замечать, что он на меня посматривает как-то особенно сладко, являя даже попытки к интимному разговору, которые я обрывала, отвечая, по старой привычке, сухо и коротко. Причина понятна: он был подъячий, а подъячие, в моих глазах, почти все равно, что лакеи. Маман – думала я, ласкает его, потому что он нужен ей; а мне-то что? Но я жестоко ошиблась. Вышло, что он мне нужен был еще гораздо более, чем маман… Обнаружилось это вот как. Однажды вечером, когда он пристал ко мне со своей отвратительною любезностью, я отвечала ему так грубо, что маман вспыхнула, разбранила меня при нем и заставила тотчас просить прощения. Когда он ушел, я тоже хотела уйти к себе, но маман удержала меня.

– Постой, Жюли, сядь сюда; мне надо с тобой серьезно поговорить.

Я села с тяжелым предчувствием.

– Скажи, пожалуйста, – начала маман, – что ты имеешь против Ксаверия Осиповича?

– Ничего, маман, – отвечала я, – только…

– Что только? Отвечай прямо.

– В последнее время он стал позволять себе вещи…

– Какие?

– Да неужели, маман, вы не заметили?… Он вот уже несколько времени смотрит на меня как-то так… ну, одним словом, так, как он не должен смотреть, и говорит мне вещи, которые… которые я, наконец, не хочу от него слышать.

Говоря это, я чуть не плакала – так мне было досадно, что маман не хочет меня понять.

– Ecoute, Julie [12]Послушай, Жюли (фр.), – перебила маман (в торжественных случаях она всегда говорила со мной по-французски), –  я, признаюсь, считала тебя умнее. Неужели ты не догадываешься, в чем дело?

Я только начинала догадываться, но отвечала решительно:

– Нет!

– Он любит тебя.

Я вздрогнула…

– Как? Штевич? Любит меня?… Этот грязный старик!… Этот подъячий!… С чего вы взяли это, маман? Разве он вам сказал?

– Да, сказал.

– И вы его не выгнали из дому?

– Нет.

Я была уничтожена…

– Послушай, Жюли, – сказала маман, подвигаясь ко мне и взяв меня за руку. – Не дурачься. Ты не знаешь людей и судишь о них очень поверхностно. Что такое «подъячий»? Пустое слово, которое ты поймала с ветру и затвердила как попугай. Ксаверий Осипович не писарь какой-нибудь. Он дворянин и коллежский асессор, служит не по найму и, кроме службы, имеет свои небольшие средства, – это во-первых. А во-вторых, он совсем не старик. Наконец, и это тоже немаловажно, я знаю его давно и ручаюсь тебе, что он человек хороший. Конечно (она тяжело вздохнула), было время, когда я желала тебе лучшей партии, но это время прошло, и ты сама понимаешь, мой друг, что теперь ты должна оставить слишком большие претензии. Честь и доброе имя для женщины выше всего на свете, а ты рисковала бы тем и другим в замужестве за кем-нибудь из людей… – «порядочных», очевидно, она хотела сказать, но удержалась вовремя и захныкала.

Я сидела как истукан, немая и неподвижная. Руки и ноги мои охолодели.

Похныкав, маман обняла меня, поцеловала, потом понюхала табаку и продолжала:

– Если б еще ты могла остаться не замужем… Но после того, что было, тебе нельзя оставаться в девках; тебе нужен муж, человек опытный и солидный, в котором ты могла бы найти твердую точку опоры против соблазна. Подумай об этом, Жюли, подумай, как скользко и как опасно твое положение, и как мало надежды найти из него какой-нибудь лучший исход. Впрочем, я не неволю тебя, и если ты непременно хочешь, я могу пристроить тебя иначе. Можно найти тебе место в хорошем доме, – в качестве гувернантки.

– Ни за что! – воскликнула я испуганная.

– В таком случае, – сказала маман как-то сухо, – выбирай сама. Если ни то, ни другое тебе не нравится, то есть еще третье. Ты можешь вернуться в Ч**, в свое семейство. Тебя там примут охотно, потому что я отошлю тебя не с пустыми руками. Я буду уплачивать на тебя небольшую пенсию…

Я молчала в отчаянии. Она опять захныкала.

– Жаль мне тебя, Жюли, но что же делать?… Ты сама не хотела себя поберечь.

Никогда не забуду этого вечера и сцены, которой он окончился. Холодная злость грузла меня внутри. Я ломала пальцы, кусала губы, делала все на свете, чтобы удержаться, и все напрасно. Униженная, гонимая, как какой-нибудь несчастный зверек, которого нечего опасаться, я вдруг обернулась против своей гонительницы и, вся дрожа от бешенства, но с усмешкой на губах, отвечала:

– К чему вы говорите это, маман? Я не ребенок и понимаю вас лучше, чем вы воображаете. Вам стало тесно со мною, и вы хотите выжить меня; да, выжить из вашего дома, чтобы я не мешала вам!

Едва успела я это сказать, как маман вытаращила глаза, страшно разинула рот, взвизгнула и, замотав головой, опрокинулась на диван, в истерике… «Змея! Змея! – твердила она в промежутках жалобных воплей и стонов. – Неблагодарная!… Камень!…»

При виде ее мучений на сердце у меня отлегло, и я спохватилась, что сделала страшную глупость… Увы! Это была не первая и не последняя в моей жизни…

С этой минуты надежды мои на маман рухнули, и я очутилась в жизни одна. Я поняла, что мне не на кого рассчитывать, кроме себя. Я должна была думать и действовать за себя. Это заставило меня взглянуть серьезно на мое положение. Оно было очень скверное, и я первый раз поняла, что значит пасть. Виноватая или нет, я была немилосердно наказана. Я была изгнана навсегда из того круга общества, который с детства привыкла считать своим, и мое место отныне было возле каких-нибудь Штевичей. Чувство безмерного унижения, которое эта мысль возбуждала во мне, я не могу описать. Скажу только одно: я была не из тех жалких тварей, которые покорно склоняют голову. Вместо смирения во мне родилась ожесточенная злость, и я дала себе клятву, что так или иначе, я возвращу потерянное. Средства на это я имела не хуже других. Я была молода, весьма недурна собой и изящно воспитана, а главное: в двадцать лет я уже знала людей. Препятствия были, конечно, и очень серьезные, но одно из них существовало скорее в прошедшем, чем в будущем, и все следы его я могла изгладить разом. Для этого стоило только однажды стать под венец. Конечно, мне предстояло купить этот венец дорогою ценой. Я должна была подписать свой позор, став женой человека, для которого заперты двери во всякий порядочный дом. Но, к несчастию у меня не было выбора, и чем больше я думала, тем более мне казалось, что это еще не самое худшее. Гораздо хуже было попасть в колею гувернанства, из которой нет выхода и в которой я не имела бы ни малейшей свободы. Еще хуже уезжать в Ч**. Штевич был ненавистен мне, я его презирала от всей души, но не боялась ни на волос. Во-первых, думала я, он занят почти весь день, а я буду весь день свободна. Во-вторых, ему пятьдесят, мне двадцать. В-третьих, я барыня и всегда для него останусь барыней, а он лакей, и я не позволю ему забыть этой разницы ни на одно мгновение. Наконец, у меня есть связи в хорошем обществе, и я сделаю все, чтобы они не были совершенно оборваны. Люди не так жестоки, чтобы отнять у меня без всякой личной вины против них то, что мне дороже жизни. Они только потребуют, чтобы я заплатила за это лестью, и я заплачу. Я за ценою не постою. Я буду ползать перед теми, с кем до сих пор стояла в уровень, но я не отстану от них ни за что.

С такою решимостью я на другой день бросилась на колени перед маман, объяснив ей, что иду за Штевича, и вымолила себе прощение.

Недель через пять после того я была обвенчана.

II

Видали ли вы когда-нибудь павиана в клетке? Если нет, то я не знаю, как описать вам то впечатление, которое производил мой муж. Это был плотный сутуловатый мужчина с густою щеткой серых волос почти над глазами. И что за глаза! Они смотрели на вас украдкой, исподлобья, как воры… Распространяться далее о его наружности я не намерена, потому что мне, собственно, не было до нее никакого дела. Отношения наши сразу выяснились. Штевич был, разумеется, не такой дурак, чтобы взять меня с пустыми руками. Я знала, что он получил от маман деньги, и сколько именно. Поэтому, когда он заявил на меня другие претензии, я ему отвечала просто, что ему уж уплачено все, что следует. Должно быть, это не отняло у него надежды, потому что однажды, ночью, прежде чем я успела запереть двери на ключ, он имел дерзость залезть в мою спальню. Что он такое воображал – не знаю, но один взгляд на мое лицо, когда я обернулась с вопросом, что ему нужно? – заставил его извиниться и торопливо уйти. С тех пор он оставил меня в покое, да и я тоже его не тревожила. Я уходила из дому и возвращалась, когда мне вздумается, не говоря никому ни слова. В хозяйство его я не вмешивалась, да он и не требовал, вероятно, сообразив, что это только ввело бы его в убытки. В первое время, впрочем, мы ели и пили с ним за одним столом, но это было несносно, потому что он был ужасно скуп и кормил меня гадостью. Я жаловалась маман. Она пожимала плечами, гладила меня по голове и отвечала, смеясь: «Бедняжка! Ну, что же мне с тобою делать? Ну, когда голодна, приходи ко мне…» Но я и так обедала у нее два раза в неделю, и чаще мне, было самой неудобно. Штевичу, впрочем, сделан был выговор, и он извинялся, но это не привело ни к чему. Случались у нас с ним и личные объяснения. Раз как-то, отведав соус, который его экономка поставила передо мною на стол, я плюнула и оттолкнула тарелку. «Я не могу есть эту мерзость!» – сказала я. Он стал извиняться, ссылаясь на дорогие цены и недостаток средств. В ответ на это я напомнила ему еще раз, сколько ему заплачено, прибавив, что этого, кажется, совершенно довольно, чтобы содержать меня прилично. Он отвечал с усмешкою, что покуда оно действительно так, но что он вынужден экономить в виду будущего семейства… Это меня удивило.

– Какого семейства? – сказала я. Можете быть спокойны; у нас не будет детей.

– Не могу знать-с, – отвечал он, взглянув на меня исподлобья. И действительно, он не мог знать… но об этом после. А покуда

скажу, что я очутилась скоро в большом затруднении. Карманные деньги, которые мне подарила маман на свадьбу, приходили к концу, но она и не думала их пополнять. От Штевича я, разумеется, тоже не получала ни гроша. А между тем я выезжала и у меня было множество мелких расходов. Все это начинало меня беспокоить. «Что делать?» – спрашивала я себя. Идти просить у маман? Я пробовала, но маман была недовольна мною за обращение с мужем, который жаловался, что я третирую его en canaille [13]Как ничтожество (фр.), и, вместо пособия, принималась читать мне мораль.

– Ты очень глупо делаешь, – говорила она, – вооружая мужа против себя, потому что Богу угодно было соединить вас, и вы должны жить дружно. Выбей из головы, что ты не пара ему. Это вздор; он человек хороший, и вы должны быть парою, должны любить друг друга и угождать друг другу во всем. Высокомерие ни к чему не ведет, и с моей стороны был бы великий грех поддерживать в тебе это чувство. Пойми, что ты зависишь вполне от Ксаверия Осиповича, и постарайся, чтобы он был тобою доволен; тогда и ты будешь довольна им. Он совсем не так беден, как ты воображаешь. (Я ничего не воображала). Но как ты хочешь, чтоб он заботился о тебе, когда ты его отталкиваешь?

Смысл этих речей был ясен. Маман рассчитывала, что нужда в деньгах заставит меня, наконец, помириться с моею участью и сблизит с мужем. В ее глазах это был единственный путь, на котором мне предстояло загладить сделанные ошибки. И она, очевидно, надеялась, что я, раньше или позже, вынуждена буду ступить на него. До какой степени она была права и на что я решилась бы, если б я была доведена до крайности, я не знаю, ибо до крайности, к счастью, дело не дошло.

Квартира наша была в Мещанской, под небесами, что очень меня огорчало (улица то есть, а не этаж). Мне совестно было даже назвать ее в порядочном обществе, а не то что просить к себе кого-нибудь из старых моих знакомых. Об этом я бы/не смела думать, даже если б мы жили на Английской набережной, потому что мой муж, сам по себе и по домашней своей обстановке, был верх неприличия. В квартире одна моя спальня еще была на что-нибудь похожа? все остальные комнаты, что я ни делала, чтобы придать им порядочный вид, имели в себе что-то неосязаемо-пошлое, какую-то атмосферу кухмистерской или квартиры с мебелью от жильцов. Мебель была с Апраксина рынка, и все остальное по этой мерке. Тяжелый запах гераниума из комнаты его ключницы, мешаясь с запахом кухни, возле которой она жила, встречался с какой-то неуловимою вонью из мужнина кабинета, и все это, проникая в гостиную, захватывало дух… А лестница!… Но о лестнице лучше я умолчу… Дверь в мою комнату, из гостиной, всегда была заперта, и я сидела там совершенно одна, как в тюрьме. Понятно, что это было скучно, и я искала всякого случая исчезнуть куда-нибудь. Утром – в гостиный двор или к маман, или в церковь, а вечером – у знакомых. Последних, увы, поубыло, но все же остались такие, для которых я, несмотря ни на что, была еще chere Julie… «Pauvre chere Julie! [14]Милая Жюли… Бедная милая Жюли (фр.). – говорили они, – как жестоко с тобой поступили!…» Само собой разумеется, pauvre Julie стала даже и в их глазах контрабандой, которую не решались уже позвать ни на вечер, ни в приемный день; но в тесном кругу, между своими людьми, ей давали еще охотно место, и тут-то я, что называется, отводила душу.

Дамское общество, впрочем, служило мне больше предлогом, чем целью; я, признаюсь, всегда предпочитала ваш пол, который, с своей стороны, не оставался в долгу и платил мне более чем взаимностью. Не знаю, как объяснить вам, что именно привлекало во мне, потому что я не красавица, не ловка, и не блистала ни особенною любезностью, ни остроумием. Многие даже, я знаю, считали меня ограниченною, а между тем, без хвастовства говорю, я почти не встречала мужчин, которые так или иначе не дали бы мне заметить, что они от меня в восхищении. Случалось, я спрашивала об этом умных людей; они усмехались и говорили мне глупости… Но это сюда не идет, и я говорю это так, только к слову.

На первых порах я считала себя покинутою. Из старых моих поклонников не оставалось почти никого. Большую часть я потеряла совсем из виду; это была летучая молодежь кадрилей и полек. Другие, люди расчетливые, имевшие уже и прежде некоторые сомнения насчет осязаемости моих надежд, теперь совсем от меня отступились. Признаюсь, было очень обидно, но я твердила себе, что это ребячество. Я должна была знать заранее, что так случится, должна была раз и навсегда помириться с мыслию, что в новом моем положении все старые девические мечты потеряли смысл и что если мне суждено еще когда-нибудь занять почетное положение в свете, то прежний путь к этой цели теперь уже невозможен и я должна отыскать другой. Какой именно – для меня это не могло оставаться долго загадкой. Мало-помалу на месте старой свиты вокруг меня сформировалась новая. То были люди совсем другого сорта, люди, в глазах которых мое опальное положение, вместо того, чтобы казаться препятствием, служило приманкой. Я, разумеется, не обманывала себя насчет их целей и знала, что в той игре, которую мне предстоит с ними вести, весь раек на моей стороне. Но что будешь делать? Я не имела выбора или, вернее, чтобы иметь его, я уж должна была рисковать. По пословице, «волка бояться – в лес не ходить», а я должна была идти лесом, если хотела прийти куда-нибудь. И на этом пути я не могла избежать преследования, если бы и желала. Не сообщи я адреса, его узнали бы без меня; не дай позволения, его могли купить у мужа за деньги – да и купили потом.

Раз, возвратясь домой к обеду, я нашла у себя на столе визитную карточку. Это была первая ласточка после ненастной зимы, и я приветствовала ее с какой-то ребяческой радостью. Следом за ней налетели другие, а следом за' карточками стали являться и их обладатели. Квартира моя оживилась, и я стала реже ее покидать. Ште-вич, всегда исчезавший поутру, знал, разумеется, все, что делалось у нас, через свою экономку, которая, кроме других безымянных обязанностей, состояла еще при мне шпионом. Лишняя роскошь, потому что я не думала прятаться. Возвращаясь домой, в четыре часа, он мог заметить не раз у своего подъезда блестящие экипажи моих гостей, видел в прихожей их верхнее платье, встречал даже их самих, когда они уходили. Но это его не смущало. Напротив, он как-то повеселел около этого времени, стал говорливее и услужливее. С панной Сузей, его экономкой, тоже произошла какая-то странная перемена. Сущий черт по упрямству и дерзости, Сузя эта, до сих пор не пропускавшая случая делать мне всякие неприятности, вдруг стала ласкова и тиха как овечка. Наконец я заметила, что один из моих дорогих гостей – человек светский, встретясь как-то однажды со Штевичем на пороге гостиной, потрепал его дружески по плечу и сказал что-то на ухо… Сперва это удивило меня, потом все стало ясно. Я стала законной добычей в глазах одной стороны, и на меня, как на лисицу, устроена была травля. В глазах другой я просто была товаром. Все это вместе не раз заставляло меня задумываться… «Они спешат! – думала я. – Но ты не должна спешить, потому что тебе нет никакого расчета идти им навстречу. Выжди, покуда найдешь человека, которому ты нужна не на шутку, и когда ты увидишь, что это серьезно, т. е. что он готов на все, тогда скажи ему: „Друг любезный, если ты хочешь меня убедить, что ты не лжешь, то сперва вытащи меня из этой поганой ямы. Это нетрудно, потому что ты сам знаешь: мой муж готов продать меня всякому. Выкупи меня из неволи, поставь с собою в уровень, и тогда – я твоя“. Сбыточен или нет покажется этот план, но он был у меня единственный. Я не имела другого пути воротить потерянное; мало того, я знала, что всякое уклонение в сторону от него уронит меня еще ниже и уменьшит без того уже небольшие шансы на успех.

Так думала я в ту пору, и как последствия показали, думала очень неглупо. Начиная жизнь сызнова, я полна была самых мудрых намерений. К несчастью, я упустила из виду безделицу: маленького необузданного чертенка, который бродил у меня в крови… Увы, он был все тот же! Уроки, которые я извлекла из прошлого, не защитили меня от новых дурачеств. Мой темперамент опять испортил все. Как только он замешался в дело, все планы мои перевернулись вверх дном, вся мудрость рассыпалась прахом. Вместо того, чтоб выждать, я увлеклась, как дура, без толку, без выбору, первым встречным, который, что называется, приглянулся, и отдалась ему без условий. Он был человек достаточный, но не богат, не умен и не влюблен в меня. Не могу даже сказать, чтобы он до этого, мне особенно нравился. Так, просто – случай, минутная вспышка и затем месяц-другой, как в чаду. Это случилось со мною уже не в первый раз, и всегда одинаково. Ни разу еще не помню, чтобы я была романтически влюблена или просто сердечно привязана к человеку, который меня увлекал. А между тем это не было что-нибудь вялое и холодное. Это был страстный порыв, горячка, которая охватывала меня всю, с головы до ног, как огнем, лишала покоя, рассудка и доводила порой до безумия. Потом оно как-то само собой остывало, и когда я приходила в себя, мне становилось стыдно и совестно, я каялась, зарекалась, клялась, что это в последний раз, и нарушала клятву при первом же случае…

Вы видите, я с вами искренна. Я не рисуюсь ни героиней, ни жертвой, попавшейся в сети и вовлеченной невольно в порок. Но он был у меня единственный, и помимо его я не могла себя упрекнуть ни в чем особенно гадком. Правда, я получала подарки и даже деньги, но я это делала не из жадности, а по нужде. Я никогда не справлялась, богат или беден тот, кто мне нравился. Но у меня были расходы, как и у всякой: туалет, экипаж, театр и прочее – а средств никаких. Маман, которая мало-помалу совсем охолодела ко мне, читала мне очень охотно мораль, но не давала ни гроша. У мужа я и сама не хотела просить, хотя имела бы полное право, потому что он пользовался моими связями гораздо больше меня. Понятно, что он был недоволен и злился, когда я связывалась с людьми недостаточными, но я не обращала на это внимания, и, вообще, отношения между нами установились довольно мирные. Мы жили вместе, потому что это было удобнее. Он мне служил прикрытием от скандала, я для него – доходной статьей, и хотя я не считала в его кармане, но должно быть аренда эта ему приносила немало, потому что, при всей своей скупости, он скоро устроил нашу домашнюю обстановку совсем иначе. Мы переехали из Мещанской на Мойку, к Синему мосту, и в новой квартире приемные комнаты, начиная с прихожей, убраны были уже весьма прилично, а мой будуар даже роскошно. Стол тоже стал сносен, то есть мой стол, потому что мы с ним давно уже обедали врознь: я совершенно одна или с кем-нибудь из гостей в столовой, а он где-то там, чуть ли не на кухне, с Сузею и ее щенятами, и ел, должно быть, такую же мерзость, как и всегда.

III

Вас удивляет, что я, молодая и от природы страстная женщина, жила без сердечных привязанностей? Вы спрашиваете: неужели я никого не любила смолоду? Что вам сказать на это? Нет, я не урод, и у меня, так же как у других, было сердечное; только оно было не там, где вы думаете. Еще ребенком я очень любила мадемуазель Плюшо и няню; немножко тоже маман. Из этих трех впоследствии у меня осталась одна только няня, и мы с нею были большие друзья. Она журила меня иногда, но это мне не мешало любить ее. Я поверяла ей все свои тайны. Мы с нею сплетничали, сидя за кофе вдвоем, в ее комнате, гадали на картах, ходили вместе к Марфуше и совещались о наших домашних делах. Первое время после опалы особенно сблизило нас. Я часто плакала в эту пору и злилась, она утешала меня и честила при этом маман нелестными прилагательными. Замужество разрознило нас ненадолго. Она навещала меня почти каждый день и доносила обо всем, что делалось дома. Первым моим условием, когда мы искали новую квартиру, была отдельная комната няни, возле моей. Маман и Штевич сильно противились этому, но я настояла. Мне тяжело было жить совершенно одной между чужими, противными мне людьми; нужен был под боком свой человек, которому я могла бы все выболтать, и возле которого я бы могла отдохнуть душою и телом. И няня была для меня таким человеком долго, почти до самой этой истории. Дальше тащить ее за собой я не решалась из сострадания к ней и к ее летам. Итак, одна только няня?… Да, в первое время, одна. Потом у меня был еще человек, со стороны. Мы с ним сошлись случайно. Раз, это было зимой, я оделась, чтобы ехать в театр с маман, карета которой стояла уже у подъезда, но надо было заехать за ней, и я спешила, как вдруг мне принесли записку. Она была от Н**, одного из моих отставных, который писал, что он болен, лежит без гроша, и просил что-нибудь взаймы.

– Кто это принес? – спросила я, осмотрев кругом серый листок бумаги, сложенный вчетверо, без конверта, и даже незапечатанный; сверху только стояли адрес и имя.

– Не знаю, сударыня, – отвечал лакей. (К этому времени у меня был свой лакей). – Там молодец какой-то сидит в передней.

Я вышла… В прихожей действительно сидел молодой человек, который встал при моем появлении. Он был одет бедно, в фуражке, в мизерном [15]Мизерный (устар.) – жалкий, скудный, бедный. ватном пальто и без перчаток; но, несмотря на то, его невозможно было, даже ошибкой, принять за слугу.

– Вы от Ивана Федоровича! – спросила я.

– Да-с.

– Войдите, пожалуйста.

Вместо ответа он указал с какою-то грустью на свои намокшие сапоги, давая знать, что он боится оставить следы на паркете. Я усмехнулась.

– Вы приятель Ивана Федоровича?

– Да-с.

– Он просил взаймы, но не пишет, сколько. Он вам ничего не сказал?

– Нет-с.

– Он очень болен?… Лежит?…

– Да-с.

– А где он теперь живет?

Он назвал улицу; это было недалеко. Мы отправились вместе.

Дорогой я с ним заговаривала, но он отвечал односложно и как бы нехотя. Минут через пять мы были у Н**. Н** был художник, два года тому назад писавший с меня портрет по заказу для одного богатого человека. Я не видала его уже с год, и нашла в очень плохих обстоятельствах. Помещение жалкое, голь, сам болен, кругом никого. Бедняга не ожидал, что я его навещу, и так обрадовался, что я была тронута. Театр не особенно меня привлекал. Я написала маман несколько строк и отправила с кучером, а сама осталась.

Молодой человек, который меня привез, посидев с нами недолго, вышел.

– Чай сделаете, Яснев? – сказал ему вслед больной.

– Сделаю.

Сидя с Н**, я слышала Яснева возле за перегородкой. Он ставил там самовар, раздувал уголья и звенел посудой. Потом принес все, что следует, и ушел.

– Кто это? – спросила я Н**.

– Сосед, – отвечал он. – Добряк, ходит за мной как нянька, – и далее, на мои расспросы. – Пошел по ученой части, да не везет; третий год без места, перебивается кое-как уроками, а по ночам пишет.

– Что ж ты его оставляешь там одного? Попроси сюда. Я хочу посмотреть… Я никогда не видала таких людей.

– Яснев! Эй! Яснев!

– Что? – спросил тот, показываясь в дверях.

– Что вы там прячетесь? Придите сюда, голубчик. Вот, Юлия Николаевна желает на вас посмотреть.

Яснев, сконфуженный, вошел со стаканом в руках и сел поодаль. Он был довольно высокого роста, но некрасив. Несмотря на то, что-то располагало меня к нему; может быть, жалость, потому что он был такой худой, бледный, похож на мученика. Н**, хотя и больной, казался богатырем в сравнении с ним и, может быть потому, разыгрывал покровителя… Мы говорили мало, Яснев особенно, что однако не помешало мне заметить, что он умнее Н**.

Несколько раз потом я заходила к Н**, чтобы увидеть его. Н** это заметил и стал подшучивать; я его выругала, и мы опять поссорились; после чего я уже из упрямства прошла как-то раз прямо к Ясневу… Это его удивило; он думал, что я с какой-нибудь просьбой насчет Н**.

– Ивана Федоровича нет дома? – спросил он.

– Не знаю; я у него не была.

– Но… вы… разве не к нему?

– Нет, я к вам. Разве нельзя просто к вам?

Он смотрел мне в глаза недоверчиво, словно не допуская, чтоб это было возможно. Однако я была тут и не показывала намерения уйти.

– Что ж, вы не рады моему посещению? – сказала я. – Вы, может быть, заняты… Я вам помешала?…

Вместо ответа он протянул мне руку, и с этих пор мы стали приятелями.

Он был человек совсем особенный; ни прежде, ни после я не видала таких. Добродушен и прост до глупости; всякий, кому только вздумается, мог выпросить у него что угодно и обмануть его как ребенка. А между тем нисколько не глуп, но голова у него полна была разных идей, до того странных, что, признаюсь, я иногда не шутя боялась: в здравом ли он рассудке. Мысли его были обыкновенно заняты чем-нибудь совершенно ненужным и что его не касалось ни на волос, а о том, что касалось, он или вовсе не думал, или если думал, то только по крайней необходимости. Он очень любил философствовать; толковал иногда до одури о разных мудреных вещах, объясняя мне, что о них следует думать и как следует жить. По первой статье я с ним не спорила, потому что я не ученая и не читала всех этих книжек, что валялись у него на столе и под столом; но когда он начинал проповедывать о житейском, я ему говорила прямо, что в этом он смыслит менее моего…

– Понять не могу, – говорила я. – Откуда у вас все эти правила и для кого они могут годиться?… Ведь это не катехизис?

– Нет.

– Так что же это такое?

Он отвечал, что это не больше, как здравый смысл.

– Хорошо; а вы как полагаете, у нас с вами есть здравый смысл?

– Надеюсь.

– Отчего же мы не живем по этим правилам?

На это он объяснил, что одному трудно, ибо один в поле не воин.

– А вы собираетесь воевать?

– Да, Юлия Николаевна, без этого ничего не поделаешь.

– Эх, вы! Горе – вы – богатырь! Ну, где вам? Вы поглядите-ка на себя. Ну, разве вы похожи на воина? Вы мухи, я думаю, во всю жизнь не одолели. У вас нет злости. Вас всякий обидит…

В этом роде у нас с ним много было говорено, и мы вообще охотно читали друг другу мораль… Ему это было с руки, потому что он был неспособен заботиться сам о себе. Когда мы стали друзьями, я взяла его совершенно под свой надзор: распоряжалась в его квартире как дома, чистила, убирала, осматривала белье. Когда ему удавалось заработать себе деньжонки, я отбирала их почти целиком и вела им счет, выдавая ему только то, что действительно нужно, иначе нельзя было, потому что иначе его сейчас оберут приятели или он сам промотает на пустяки. Он жаловался, что я обращаюсь с ним, как со школьником, но делал всегда по-моему и в сущности был благодарен мне, потому что ему нужна была нянька. От этого или от других причин он привязался ко мне, как ребенок. От посещений его отбою не было: придет, бывало, в любую пору, и торчит у меня по целым часам; накурит, наговорит всякого вздору. Впрочем, и я не оставалась в долгу. Мы были с ним откровенны, и я давно рассказала ему о себе все до последней мелочи. Бог знает, отчего мне как-то с ним не было стыдно; я могла ему все сказать почти так же смело и прямо, как няне. Только он был умнее няни и судил о вещах иначе. Его огорчало ужасно, что я так живу, особенно мое положение в доме у Штевича. Он не мог вспомнить о нем равнодушно и часто по целым часам убеждал меня выйти из этой, как он называл, кабалы, во что бы то ни стало.

– Что ж это? – говорил он. – Неужели вечно так? Но ведь это позор! Это такая неволя, что в ней дышать невозможно… Подумайте только: он вами торгует как лавочник галантерейным товаром, хуже того, как мясник…

– Ну, ну, потише! – перебила я. – Не ругайтесь по крайней мере.

– Нет, буду ругаться! – горячился он, бегая взад и вперед по комнате и махая руками. – Я должен ругаться. Я бы считал себя подлецом, если бы мог равнодушно смотреть, как вы унижаетесь… Вы, чистая!

– Не врите, голубчик! Какая я чистая? Я – блудница.

– Блудница? – повторял он с укором. – Да разве вы рождены на это?

– Да, я рождена такою. Я поняла это первый раз, когда меня коснулась рука мужчины. Я не любила его. Мне было все равно.

– Юлия Николаевна! Ради Бога! Не говорите этого. Я не могу слышать. Это неправда! Ведь вы же женщина, и у вас есть женское сердце, способное к жалости. Жалеете же других и готовы помочь им. Отчего же вам не жаль себя? Одной только себя? Это жестоко! За что вы губите свою молодость, вы, которая имеет от природы все, чтобы быть хорошею женою и матерью?…

Разговор этот был у нас почти слово в слово так, как я его вам передаю, и он остался у меня ясно в памяти. Но странно сказать: в то время, как он увлекался до того, что горячие слезы катились у него по щекам, я слушала его молча и холодно, стиснув зубы. В сердце у меня не было той жалости, о которой он говорил, в нем была только злоба. Я злилась на Штевича, на маман, на моего первого любовника, на родителей, которые бросили меня, как щенка, на чужие руки, на то, наконец, что это все так устроилось, как будто нарочно против меня, точно как западня какая-то, с умыслом для меня расставленная, в которую я попалась на первом шагу, как крыса, – безвыходно, невозвратно… Немудрено, что я и злилась, как крыса.

А он заклинал меня Христом Богом выйти!

– Да куда выйти-то? – спрашивала я с тоской.

– Бросьте его… разведитесь…

– Легко сказать! Без его согласия меня с ним не разведут.

– Заставьте его согласиться. Сделайте так, чтобы он не получал через вас ни гроша. Тогда ему невыгодно будет вас удерживать. А не то… это короче. Я пойду к нему и скажу… все равно что, но я заставлю его, я все кости ему переломаю!… Убью!…

– Не врите, пожалуйста! Никого вы не убьете, да и не нужно. Стоит ли Штевич, чтобы из-за него идти на каторгу?

– Так бросьте его, наконец, просто, без всяких разводов.

– А чем я буду жить? У меня нет ни копейки своей.

– Эх, Юлия Николаевна! Да чем другие живут?… Трудом.

– Каким? Я ничего не знаю и не умею. Меня готовили замуж за богатого человека.

– Вы знаете музыку, можете жить уроками.

– Да, как же! Дадут мне уроки, когда я уйду от мужа!

– Поселимся тут рядом; будем друг друга поддерживать…

– Хромой безногого?… Нет – спасибо!… Я избалована, и мне эта ваша чернорабочая жизнь не по душе. Я люблю наряды, театр; мне дорог тот небольшой кружок светских знакомых, который у меня остается еще до сих пор. Наконец, я молода и не могу жить монахиней.

Он слушал меня с тоской, и у обоих нас сердце ныло… А между тем – странно сказать – мы возвращались к таким разговорам несчетное число раз, точно как будто бы находили в них утешение.

Я любила его; да и как не любить? Он был один между всеми привязан ко мне бескорыстно; и он был, в известном смысле, дороже мне всех других, потому что он был у меня единственный; я знала, что другого такого, как он, я не найду. И если кто-нибудь мог спасти меня от моей судьбы, то, конечно, один только он. Не то, чтобы он имел на меня особенное влияние, а так, не знаю как вам сказать, пока он был возле, я еще дорожила чем-нибудь, кроме своих интересов, и мне кажется, я не так была еще зла, как после.

Я потеряла его так же нечаянно, как и нашла. Это случилось два года после того, как мы с ним сблизились и скоро после студентской истории. У Яснева было много приятелей, замешанных в это дело, и он принимал в них живое участие. Далее я ничего не знала и потому не тревожилась. Однако в последнее время он стал навещать меня реже и исчезать куда-то по целым неделям. Раз, не видав его дольше обыкновенного, я пошла к нему. Это было поутру в первом часу. Квартиру его я нашла запертою, что редко случалось, потому что он нанимал от жильцов и вход к нему был не прямо с лестницы, а из коридора. Было еще одно обстоятельство: на дверях у него снаружи была печать, но в полумраке я это не вдруг заметила.

На стук мой явилась хозяйка… «Кого вам?… Яснева?… Вчера увезли». И на мои встревоженные расспросы она объяснила мне хладнокровно, что у нее в нумерах вчера арестовали двоих.

В испуге я бросилась прямо оттуда к двум или трем добрым приятелям с просьбой узнать, что это такое, и если можно – помочь. Они обещали все и не сделали ничего. Не раньше как через полгода я наконец получила о нем известие. Это было письмо от него самого, из Т**. Я отвечала ему немедленно и выслала деньги. После этого было еще одно письмо и затем кончено… ничего! Только по справкам я стороною узнала, что он переведен куда-то в другое место. К несчастью, около этого времени мы раза два меняли квартиру, так что если и было что-нибудь, то легко могло затеряться. Во всяком случае Яснев был для меня потерян.

IV

Около этого времени со мною случилось еще раз нечто, что изменило в моих глазах весь смысл моей жизни. Между охотниками, которые травили меня, не опасаясь сделаться из ловца добычею, многие действительно миновали этой судьбы, но наконец один попался. Это и был мой суженый, Павел Иванович Бодягин. Я познакомилась с ним на шестом году моего замужества, у Старицких, которых он только что начал тогда посещать, и была очарована им с первой встречи. Он тоже, но все преимущества были сперва на его стороне. Во-первых, я не могла ни на что рассчитывать: он был женат, и я в ту пору не знала еще ничего о ссоре его с женой. Далее, он был красавец; я не встречала мужчины более в моем вкусе: брюнет, высокого роста, статен в чертах лица что-то такое страстное и могучее; усмешка порою задумчивая, порою невыразимо дерзкая и презрительная. В итоге он как-то напоминал мне Демона Лермонтова, и я уже мысленно воображала себя Тамарою. Конечно, это было дурачество, и после, когда я узнала его поближе, фантазии эти исчезли, но в первое время я просто бредила им. Догадайся он вовремя, да промучь меня хорошенько, я, может статься, была бы в его руках и на привязи. Но он увлекся первый.

Он был ужасно вспыльчив и сгоряча говорил мне иной раз такие вещи, которые я не могла стерпеть, потому что я тоже не отличалась кротостью. Таким образом у нас часто бывали ссоры, которые доходили порой до крайности, стыдно сказать до чего. Но это кончалось обыкновенно тем, что после ссоры, к вечеру или на другой день поутру, я получала письмо, в котором он каялся, клялся в безграничной любви и умолял о прощении. Я редко ему отвечала, потому что я не люблю и не умею писать. Нацарапаешь, бывало, пять строк и сидишь, хоть убей, не знаешь, что дальше. Письма его смешили меня. Своею нежностью и восторженным тоном они противоречили так забавно его обыкновенно развязному, а нередко и грубому обращению с глазу на глаз, что их можно было принять за шутку. Но как-то раз, читая одно, я призадумалась, и мне пришло на мысль: ну, а что если это серьезно? Ведь это совсем похоже, как будто бы человек теряет голову. И я стала читать внимательнее. Письмо полно было страстных признаний, ревнивых догадок, упреков и клятв, и все это так безалаберно, так мало похоже на сочинение. «Господи, – думала я, – неужели же он в самом деле… того?» Слово «влюблен» как-то утратило для меня свой смысл, а потому я заменила его другим… «Неужели он, бедняжка, попался?» – думала я, и при этой мысли чувство невыразимого торжества охватило меня. Что-то шептало мне: да, он твой, и ты можешь с ним сделать все, что угодно! Но мне как-то еще не верилось. Нужно было ощупать победу своими руками, так, чтобы в ней не оставалось сомнения.

Недолго думая, я схватила перо и написала ему в ответ: «Приходи, мне надо с тобою серьезно поговорить».

Это было поутру; он прибежал в тот же день вечером. Но едва началось объяснение, как он вспылил.

– Так ты за этим меня звала? – сказал он в ответ на какую-то шутку по поводу его глупых ревнивых намеков. – Это твое серьезное слово? А я как дурак поверил; думал, что вот, наконец, Юше надоело шутить и я услышу от нее что-нибудь путное.

– Послушай, Поль, – отвечала я. – Хоть ты убей меня, а я не могу говорить серьезно о таком вздоре.

– К чему же ты меня звала?

– Да, вот, в самом деле: к чему? – отвечала я, усмехаясь. – Теперь, когда ты у меня это спрашиваешь, я и сама хорошенько не знаю… Так, думала: может быть, утро вечера мудренее, и ты за ночь поуспокоишься, да поумнеешь… А впрочем, если предпочитаешь дурачиться, то я тебе не мешаю. Ревнуй к кому хочешь и сколько угодно, только оставь меня, сделай милость, в покое со своими допросами. Я тебе ничего не должна и не имею перед тобой никаких обязанностей.

– Как ничего не должна? – закричал он бешено. – Что получаешь, тем и плати. Разве я даром люблю тебя?… Если я отдаю тебе все…

– Постой, – перебила я, – что такое все?… До меня ты имел двести любовниц, и после меня будешь иметь столько же, да вдобавок имеешь еще жену.

– Я ненавижу ее!

– Будто бы?

– Клянусь тебе честью. Мы уж два года в ссоре и не живем друг с другом.

– Помиритесь – съедетесь.

– Нет, она уезжает отсюда на днях совсем.

– Так что ж?… Завтра любой из нас может тоже уехать. Потому что мы ссоримся с тобой каждый день, и если до сих пор это еще не надоело, то может легко надоесть.

Я это нарочно сказала, чтоб он не слишком куражился. Мне нужно было дать ему наконец почувствовать, что не я у него, а он у меня в руках. И, должно быть, мои слова попали в цель, потому что он вдруг присмирел.

– Ну, полно, Юша! – шепнул он, обняв меня и притягивая к себе. – Полно прикидываться!… Ведь ты же знаешь, откуда все наши ссоры… Если бы я не любил тебя так безумно…

– Безумно, может быть, – перебила я. – Но не серьезно. Если бы ты серьезно меня любил, ты думал бы более обо мне, чем о себе, и не стал бы меня притеснять.

– Как притеснять?

– Так… ты притесняешь меня. Ты хочешь отнять у меня свободу. А я этого не хочу, потому что я у тебя не отнимаю твоей. Живи себе как угодно, с женою или без жены, и имей помимо меня хоть целый город любовниц. Что мне за дело? Я тебе не мешаю, но не хочу, чтоб и ты мне мешал.

Это опять его вывело из себя, и он оттолкнул меня так, что я стукнулась головой о стенку дивана.

– Вишь, дьявол! – сказал он. – Я ее ласкаю, а она норовит укусить!… Говори прямо: не любишь!… Имеешь других, кроме меня? Кого?… Криницкого? Гальберта?… Признавайся!… Гальберт к тебе приходил вчера, или ты у него была; одним словом, вы виделись… Где?

– Не горячись, – отвечала я, – и не ругайся. Ты тут не хозяин и не имеешь власти вот ни на столько. (Я указала ему на кончик мизинца). Ты за серьезным словом пришел, так слушай, я вот что тебе скажу… Люблю тебя пока любится и ласкаю покуда мне это угодно… А когда захочу – брошу. На то моя воля, и я не обязана давать тебе в ней отчет. Требуй этого у своей жены, если она еще не уехала, а я тебе не жена.

Он силился сделать вид, будто смеется, но пена была у него на губах.

– Юшка! – сказал он, весь бледный от злости. – Клянусь тебе чертом, ты доведешь меня до того, что я когда-нибудь задушу тебя своими руками!

– Немного выиграешь.

– Напротив, все выиграю. Буду кругом в барышах. Таких красавиц как ты, нетрудно найти, и товар этот дешев; но такой злючки, такой ядовитой змеи – днем со свечей не отыщешь!

Я закусила губы и поклялась про себя, что его «товар» ему дорого обойдется, гораздо дороже, чем он полагает. Но теперь рано было считаться.

– Если так, – отвечала я, – то не стоит труда и душить. Лучше просто оставь меня.

Он стоял прямо против меня и злился бессильно, как зверь за железной решеткой… «Не знает, что больше сказать, – подумала я, – и не может решиться уйти… Ага, попался, голубчик!» – и наслаждаясь своим торжеством, я смотрела ему в лицо, не мигая, не опуская глаз. Я видела, как его подергивало от боли и как, уступая, он шаг за шагом терял свою твердость. Пытка взяла, наконец, свое. Он свесил покорно голову и опустил руки. Тогда мне стало жалко его.

– Поль! Что с тобою? – сказала я ласково. Он молчал.

– Ты сердишься?

Он посмотрел на меня, но как-то уже совсем иначе, украдкой и боязливо, словно наказанная собака, которая смотрит в глаза своей госпоже, не зная, хотят ли ее простить и приласкать или зовут только затем, чтоб еще больнее побить.

– Поль! Милый! Ну, полно! Поди, сядь сюда. Ты устал, и я тоже… Поговорим о другом.

Лицо его просияло. Он сел, взял меня за руки и склонил свою львиную голову ко мне на колена. Мне стало как-то ужасно весело, как игроку, который вдруг выиграл очень много и держит в своих руках добычу, любуясь ею покуда еще без всякой мысли, как с ней поступить. Я разбирала, нашептывая какой-то вздор, его кудрявые волосы. Вдруг слышу, он вздрогнул…

– Что ты?

– Ничего, – отвечал он. – Ты меня оцарапала. Но это в твоей природе. Кому Бог дал когти, тот волей-неволей царапает.

– Однако же, это больно.

– Далеко не так, как твои слова.

– Ты все еще сердишься?

– Нет… – Он приподнялся и обнял меня. – Знаешь что, Юша? – сказал он. – Мне это нравится, что ты такой бес. Если бы в тебе этого не было, я бы тебя измял и бросил, как я бросал других. Но ты вцепилась своими когтями мне в сердце, и как мне ни больно, а я не могу его оторвать. Мучь меня сколько хочешь… я твой!

И я его мучила, хотя это было небезопасно, и мне доставалось за это крепко подчас, но с ним иначе нельзя было. Если бы я позволила ему успокоиться, он бы меня разлюбил… Вы все такие. Вам дорого только чужое, краденое, и только пока вы дорожите, чтобы у вас его не отняли. А между тем вам досадно, что вы не полный хозяин над женщиной, и вы не можете успокоиться, пока не наступите ей на горло. Этого, кажется, и хотелось Павлу Ивановичу. Ему хотелось бы стать для меня чем-то вроде султана, то есть иметь возможность меня задавить или утопить из-за малейшего подозрения. Не для того, понимаете, чтобы действительно это сделать, а так, из амбиции, чтобы я боялась его и ползала перед ним как собака. Добейся он этого, и я уверена, что он любил бы меня не больше собаки; но он не мог добиться, и это привязывало его ко мне.

Ссоры и сцены вроде рассказанной привели, между прочим, к тому, что мы с Полем отлично друг друга поняли. Я поняла, что ему не терпится приобрести надо мной неограниченные права, а он убедился, что я не позволю закабалить себя безвозмездно. Конечно, я прямо не называла ему вещей, но я водила его так часто около, что он не мог ошибиться насчет их смысла…

– Если бы у меня, Поль, – твердила я, – была, как у тебя, только одна забота, сердечная, то я не оглядывалась бы по сторонам. Но как ты хочешь, чтоб я располагала собой, когда я не знаю, что со мной будет завтра? У меня нет ничего собственного: ни дома, ни имени, ни положения, в котором я могла бы признаться перед людьми, не краснея. Я тут живу как в трактире. У меня не бывает никто из моих знакомых, кроме мужчин. Наконец, всех этих вещей не скроешь. На меня уже многие косо посматривают, и если не все отвернулись, если меня еще кое-где принимают, то больше из жалости и по старой привычке. Неужели ты думаешь, что я могу помириться с таким положением и не брошу всего, не пойду без оглядки за первым, кто бы он ни был, кто только протянет мне руку, чтобы меня спасти?… Нет, Поль, если ты любишь меня не шутя, то ты должен… и прочее. Я не указывала ему, что именно он должен, но это было так ясно, что он не мог не понять.

– Юша, – сказал он однажды, – если бы мне только отделаться как-нибудь от этой… (под… он разумел жену), я был бы счастливейший человек на свете. Потому что тогда мы Штевича побоку, и под венец. С деньгами это легко устроить, и это меня не разорило бы, потому что делишки мои, слава Богу, теперь пошли недурно.

– Ах! Поль, – отвечала я, – какое бы это было счастье!

С тех пор мы толковали об этом счастье почти каждый день и строили планы. Серьезных препятствий, по нашим расчетам, нельзя было ожидать. Поль говорил со Штевичем, и они чуть ли уж не сошлись в цене. (Как оказалось после, это была большая неосторожность, но мы не знали еще в ту пору, к чему мы будем вынуждены). Жена Поля уехала в Р** навсегда, как она уверяла его в прощальном письме, и мы имели все основания думать, что она примирилась со своей участью…

Пора однако сказать об этой особе несколько слов. Поль отзывался о ней ужасно нехорошо и всегда с раздражением, судя по которому можно было предполагать, что она не просто ему надоела, а вывела его из терпения чем-нибудь очень крупным. Но я, признаюсь, не очень-то ему верила, потому что, во-первых, не могла от него добиться, в чем именно состояла ее вина. Всякий раз, что я заговаривала об этом, он выходил из себя и начинал ругать ее как извозчик. А во-вторых, он был вообще изменчив и очень несправедлив в своих суждениях. Прибавьте к этому, что я слыхала не раз о красоте этой женщины и о том, что Поль до женитьбы был страстно в нее влюблен. Все это долго сбивало меня в моих догадках, и толь -ко под самый конец, когда мне довелось увидеть ее, я поняла, в чем дело. Скажу вам правду: за нею не было никакой серьезной вины, кроме дурачества и упрямства. Это была очень добрая, но жалкая женщина; худая, больная, расстроенная как старый рояль, до которого не дотрагивались лет десять; одно из тех сладеньких жидких созданий, которые льнут к вам как патока, если вы их хоть чуточку приласкаете, и которые добродетельны поневоле, потому что в них плоти нет, греху негде укорениться. От красоты ее, если и было что, немного осталось. Когда я ее увидела, я не хотела верить, что это она, так непохожа она была на ее портрет, который остался у Поля и который был делан с нее перед свадьбой. А впрочем, Бог с ней, я не хочу порицать ее без нужды, одно только скажу: я не могла винить и Поля. Напротив, я удивлялась его терпению… Зато уж он и честил ее… «Вот, – говорит, – связался с этою…! Теперь поди, кланяйся, упрашивай Христа ради, чтоб отпустила!»

Они были в переписке, и дело шло о разводе. То есть Поль хлопотал об этом, а она не хотела. О, если бы она могла угадать, чем это кончится, от какого греха избавила бы она всех нас! Но она ничего не предчувствовала. У ней до конца оставалась какая-то глупая ребяческая надежда, что когда-нибудь, так или сяк, дело это уладится, и что для этого надо иметь только терпение, не разрывать ничего окончательно. Ему она, разумеется, не писала этого; самолюбие и расчет заставляли ее объяснять свой отказ другими причинами, но я это знаю наверно, потому что» я с нею имела дело сама, и со мною, глаз на глаз, ей трудно было хитрить. Она не знала людей и была доверчива как ребенок; лаской и поцелуями от нее можно было все выведать и, может быть, все получить, кроме того одного, чего мы хотели. Тут она уперлась, ни с места, и при всей своей простоте целый год водила нас за нос. Ответы ее Павлу Ивановичу были так ловко написаны, что могли бы сбить с толку кого угодно. Казалось, она или не понимает, в чем дело, или боится скандала, или колеблется и не может решиться. Короче, можно было предположить все, что угодно, кроме того, в чем она не хотела признаться, т. е. что с первого слова и до последнего, решение ее было принято невозвратно. Она не хотела этого ни за что. А мы с Павлом Ивановичем строили планы, соображали, рассчитывали, как бы уладить все так, чтобы ни минуты у нас не пропало даром. На первых порах особенно мы не могли представить себе, чтобы она имела какой-нибудь интерес затягивать это дело. Вопрос казался так ясен; выгоды для обеих сторон так несомненны. Но время шло, а дело не двигалось. С каждым письмом из Р** нам приходилось откладывать исполнение наших надежд надолго. Это было мучительно. Я злилась и падала духом, Поль выходил из себя. Ему все мерещилось, что я имею другие связи. Если бы дела не отрывали его, он, кажется, глаз бы с меня не спустил, ходил бы за мною следом, как тень, или торчал бы безвыходно у меня в будуаре. Схитрив, бывало, уйдет, сказав мне «до завтра», а через час смотришь, вернулся! «Чего ты?» Он сочинит какой-нибудь вздор и опять вон. Это было смешно и, если хотите, пожалуй, успокоительно, а между тем я не могла быть спокойна. Я знала его. При всей своей пылкости он был ненадежен; за него на три дня нельзя было поручиться. Сегодня готов молиться на женщину, а завтра подметит у ней что-нибудь, какой-нибудь прыщик на подбородке или от насморка обметало губы, или не приведи Бог, увидит где-нибудь, в комнате, пузырек с лекарством, сейчас уж его коробит: начнет плечами подергивать, морщится, сядет поодаль, не высидит, вскочит, возьмет шляпу, повертится и уйдет. Это, само по себе, конечно вздор, который скорее смешил меня, чем тревожил, но этот вздор давал мне мерку, чего я могу ожидать при случае. Здоровье у меня, слава Богу, крепкое, но, думалось, все же ведь я не из бронзы, могу захворать как и всякая, могу исхудать, подурнеть. «Тогда, – думала я, – легко может случиться, что я ему опротивлю, как опротивела эта несчастная, и он променяет меня на другую. Тогда всем надеждам конец: я останусь одна, на всю жизнь, состарюсь в доме у этого человека Штевича, который, конечно, не страшен, пока получает с меня оброк, но когда это кончится (а когда-нибудь да должно же кончиться), и у него не будет больше причины щадить меня, тогда мое дело плохо. Он заберет меня в руки, оставит без гроша, будет держать как кухарку, в грязи и в загоне…» Мысль о подобной будущности ужасала меня; а между тем в ней не было ничего химерического, напротив, я знала, что мне не миновать этого, если я оплошаю.

«В чем же, однако, я могу оплошать? – спрашивала я себя. – Кажется все возможное делается, если уже не сделано, стало быть остается только одно: ждать. Но чего?… Вот уж который месяц дело ни из коробу, ни в короб. Надо же наконец решить, чего мы ждем?»

Несколько времени я молчала об этом, из страха, чтобы Поль, который и так уж терял терпение, не вышел совсем из себя и не наделал каких-нибудь глупостей. Но осторожность моя оказалась напрасна, потому что он скоро и сам пришел к тому же.

– Юша, – сказал он однажды, – мне сдается, что мы с тобой воду толчем.

– Да, – отвечала я, – похоже на то.

– Баба моя отвиливает, – продолжал он, – и письмами мы от нее ничего не добьемся. Мне думается: не лучше ли съездить к ней самому?

– Зачем?

– Так… припугнуть… сказать, что если она не согласна на то, что ей предлагают, то чтобы сейчас возвратилась; что я ее увожу с собой.

– А ты уверен, что она не желает этого?

Он замолчал, но, судя по лицу, эта идея смутила его.

– Может быть, – продолжала я, – она совсем не так испугается, как ты думаешь? Может быть, она скажет: ну, что ж делать, если ты непременно хочешь, то увози.

Он топнул ногой.

– Да, – отвечал он, – ты права. На эту тварь нельзя рассчитывать.

Мы замолчали.

Спустя несколько времени он пришел ко мне мрачный и раздраженный.

– Что с тобой, Поль?

– Ничего.

– Ты получил письмо?

– Нет… Да и черт с ними, с этими письмами! Что от них проку?… Я больше не буду писать…

– Совсем?

– Да, совсем.

Я смотрела ему в глаза, желая узнать, что у него на душе; но он молчал и хмурился.

– Что же дальше? – сказала я.

– А дальше то, – воскликнул он бешено, – что это невыносимо! Надо иметь рыбью кровь, чтобы ждать, как мы ждем, без срока и сами не зная чего!… Надо решиться на что-нибудь… Надо… я просто теряю голову!

– Эх ты, герой! – сказала я. – Куражился издали, пока дело казалось легко, а как оно село тебе на плечи, так и струсил.

– Как струсил? Ты шутишь?

– Нет, не шучу.

– Да чего же ты хочешь, чтоб я с нею сделал? Скажи прямо.

– Мне тебя не учить, – отвечала я. – Ты с нею жил два года; ты лучше знаешь.

– Ну да, положим, только ты все же скажи… Взять ее, что ли, оттуда и привезти сюда?

– Зачем?

– Не знаю… Но что-нибудь надо же сделать, и так как я не могу возиться там с нею, в Р**, то я не вижу, что более остается. Может быть, здесь она скорее поймет, что она у меня в руках и что я могу принудить ее к разводу, если уж на то пойдет. Одним словом, если она хочет идти наперекор, то и я пойду ей наперекор; если она портит мне жизнь, то и я ей испорчу. Я ее так прижму, что она согласится на все… А?… Как ты думаешь?

План этот не нравился мне по многим причинам.

– Я думаю, – отвечала я, – что это затянется еще года на два и может окончиться дурно. Она больная женщина; случись что-нибудь, скажут, что ты уморил.

– А черт их возьми! Пусть говорят!… Умрет, так умрет, сама виновата… К тому же, она и там, пожалуй, недолго протянет. Старуха, помнишь, писала, чтоб я ее пощадил, что она серьезно больна.

Письмо, о котором он говорил, было от тещи его. Оно пришло весною, в начале марта, и, помню, произвело на меня неприятное впечатление.

– Ты меня удивляешь, Поль, – отвечала я. – Скажи, пожалуйста, неужели тебе вовсе не жаль жены?

Он посмотрел на меня как-то странно…

– Жаль? – повторил он. – Да, жаль, что она не умеет жить и делает для себя из жизни пытку. Это печально, но надо же наконец убедиться, что это так и что в ее положении, с ее несчастным характером жизнь ей не может дать впереди ничего, кроме страдания. Простой здравый смысл, стало быть, заставляет желать, чтоб это скорее кончилось. Но ваша бабья, сентиментальная жалость судит иначе. Вы охаете и причитаете, когда человек умер, точно как будто бы хуже этого с ним не могло и случиться… А вы бы спросили: лучше ли для него, если бы он остался жив? Потому что хотя оно некрасиво, конечно, лечь носом кверху, но иногда это единственное, что остается сделать.

Мне было как-то не по себе от этих речей, словно предчувствие, что они не приведут к добру.

– По-твоему, стало быть, надо желать ей смерти? – сказала я.

– Да, – отвечал он, – в собственном ее интересе.

– Ну, – заметила я, – отчасти и в нашем.

– Отчасти, конечно, и в нашем.

– И это не грех?

– Нет.

– Но после этого и уморить ее будет не грех?

– Как уморить?

– Да не все ли равно, как? – отвечала я. – Дело не в способе, а в том, к чему оно ведет… Если ты ее привезешь сюда, и она здесь зачахнет…

– Так что же?

– Как что, Поль? Это то же, как если бы ты ее утопил или зарезал.

– Ты думаешь?

– Да, полагаю даже: последнее было бы легче для ней.

– А кто ж ей велит выбирать тяжелое? – воскликнул он вдруг с невыразимым ожесточением. – Кто ей велит лезть в петлю, когда я ей предлагаю свободу? С чего мне ее топить, если бы она сама не хватала меня за горло? И разве она не топит нас? Не отнимает у нас нашего счастья?… Ты, может быть, смотришь на это шутя, а я не могу шутить, потому что ты мне нужна. Твое положение, здесь у Штевича, сводит меня с ума! Я днем и ночью думаю, как бы скорее вытащить тебя из этой поганой ямы, в которую тебя втолкнули и в которой никто до сих пор не подал тебе руки… Восстановить тебя назло всем, повесть тебя под венец и в глазах целого света назвать своею женою, своей милою – вот счастье!… И знать, что это счастье зависит от одного слова ее!… И думать, что эта тварь не хочет его сказать!… О! Если б можно было убить желанием, я бы убил ее!… Вы, конечно, догадываетесь, что на душе у меня было далеко не так спокойно, как я старалась показывать Полю. Но я была вынуждена хитрить, потому что игра между нами шла слишком неровная. Он, в сущности, рисковал очень немногим, а я рисковала всем. Но он увлекался и не владел собой, а я владела, и это, с другой стороны, давало мне перевес, которого я не желала терять.

VI

Тревожные мысли лезли мне в голову после таких речей. Многое в них, правда, было не ново, но тон их был нов и придавал самым простым словам какой-то зловещий смысл.

«Да, – думала я, когда он ушел, – дело не обойдется так гладко, как мы рассчитывали. Письмами мы от нее ничего не добьемся. Что же, однако, с ней делать? Неужели, в самом деле, привезть сюда, как он говорит, и здесь вынудить у нее, во что бы то ни стало, согласие?» С этим вопросом я долго возилась после его ухода, и он мне не дал уснуть до утра. Чего только я не передумала, лежа в постели, и мысленно представляя себе, как это будет, если Поль в самом деле привезет ее сюда? «Нет, – наконец решила я, – это вздор!… Это он так, не подумав, сболтнул. Его не хватит на это, потому что я знаю его: он вовсе не зол, он только вспыльчив, а этого-то тут и не нужно. Тут нужен лед, надо рассчитывать каждый шаг, и надо быть камнем, чтобы выдержать свою роль до конца; иначе выйдут только пустые жестокости. Положим, он увезет ее – это не трудно, потому что она, может быть, и сама не прочь; ну, а дальше что?… Дальше, всего вероятнее, будет ни то, ни ce. Дело затянется, пойдут упреки и слезы, истерика, обмороки, ему станет жалко, и он не решится на крайности, а наделает только шуму, потому что таких вещей не скроешь; она будет жаловаться родным, те разнесут по городу, и все в итоге обрушится на меня. На меня станут пальцем указывать, скажут, что я всему виновата, что я его подстрекаю… Нет! Это вздор, о котором и думать не стоит».

И я тревожно оглядывалась, стараясь найти что-нибудь, о чем бы стоило думать… Нет! Ничего?… «Однако, – думала я, – если так, то чем же это окончится?…»

Увы! В ту пору я начала уже догадываться, что это грозит окончиться очень дурно и что развязка недалека. В неизъяснимом смущении я возвращалась назад и спрашивала себя опять: что делать? Ответа не было, или, вернее сказать, я отбрасывала поспешно в сторону, как негодные, ответы, которые в сотый раз попадались мне под руку. Кидала, кидала и приходила опять к тому же: «Нет выхода! Женщина эта стала мне поперек дороги. Она помеха всему, и помеха напрасная, потому что она не может воспользоваться тем, что у меня отнимает. Конечно, она не знает, что я существую, но все же должна бы понять, что Поль добивается от нее развода недаром и что ее дурачество может кому-нибудь дорого обойтись. Больная и нелюбимая, без всякой разумной надежды на счастье, она может сделать своим упорством только одно: погубить меня, и погубит, если это протянется. Рассчитывать, что она образумится и уступит, не так же ли это глупо, как положиться на то, что ей остается недолго жить? И то и другое, конечно, может случиться со временем, но мне некогда ждать этого времени… Как бы ни рано оно пришло для нее, для меня оно может прийти слишком поздно. Потому что я не могу полагаться на Поля. Поль может меня разлюбить и бросить во всякую пору… Тогда все кончено, и мне остается только одно из двух: или увязнуть тут на всю жизнь, или…»

Конец моего заключения уходил в потемки, в которых таилось что-то зловещее. Я с ужасом отворачивала глаза, старалась не видеть, не думать, и все-таки думая. Мне думалось, что которая-нибудь из нас двух должна погибнуть, и что если она не умрет вовремя для моего счастья, то я, весьма вероятно, должна буду умереть гораздо раньше, чем я бы желала. «Что ж, – думала я, – я не первая. Многие так кончают, особенно те, кто, как я, заблудился смолоду… Вертят, вертят и довертят, наконец, до того, что больше нечего делать, как, говоря словами Поля, «лечь носом кверху». Конечно, до этого еще далеко и, может быть, никогда не дойдет. Может быть, все развяжется как-нибудь неожиданно счастливо. Но если нет?… Если я потеряю Поля и с ним все надежды на выход из моего несчастного положения? Если когда-нибудь, всеми покинутая, я стану в уровень с Сузей, стану соперницей Сузи… и буду вынуждена искать, как милости, того; что в первые дни замужества я оттолкнула с презрением; тогда…»

И я еще думала: «Как это люди решаются на такое дело? Сразу или не сразу? И что они чувствуют, когда уж решились? Очень ли это страшно или так себе, не особенно? И каются ли они, когда уже сделано то, чего никакими средствами не возвратишь? И каково это, когда ждешь, что вот, вот, сию минуту все кончится? Это, должно быть, страшно, и лучше бы этого вовсе не знать. Лучше бы так, сразу, вдруг, как в обмороке…» Со мной никогда не бывало обморока, и я не могла представить себе, что это такое, но был один случай, когда я, по собственной глупости, чуть-чуть не отправилась на тот свет.

VII

Это было давно, лет шесть назад; вверху над нашей квартирой, была фотография. Хозяин ее, холостой угорелый француз, с которым я иногда встречалась на лестнице, вздумал воспользоваться правами соседа, и как-то однажды явился с вопросом: не может ли он мне чем служить? Я оглядела его с головы до ног и отвечала, что мне нужны карточки. Но карточки, разумеется, тут были только предлог. Он был красив и молод, и мы сказали друг другу глазами совсем не то. Знакомство наше перешло скоро в интимные отношения. Живя почти рядом, мы виделись часто. Он забавлял меня своей болтовней. После обеда, когда у него кончался прием, я приходила к нему и, чтоб не мешать, сидела в его лаборатории. Сначала мне это было трудно, потому что там пахло разного рода снадобьями, без которых в его ремесле нельзя обойтись. Но любопытство быть посвященной в тайны этого ремесла оказалось сильнее первого отвращения. Мало-помалу я так привыкла к запаху, что иногда, из шалости или когда его помощник был слишком занят, сама помогала ему. Первый раз, когда я на это отважилась и, засучив рукава, принялась за дело, он очень смеялся чему-то, но не сказал – чему. Я думала – моему неуменью, потому что, действительно, я принялась за дело очень неловко и перепортила почти все, что мне было поручено; но оказалось другое. Не успела я кончить, смотрю: руки мои, вплоть до локтей, в каких-то рыжих, с сизым отливом, пятнах. Я так и ахнула. «Боже мой! Что это?» А он хохочет: «Ничего, вымой». Я к умывальнику – мыть; не тут-то было! Проклятые пятна только еще яснее выступили. В ужасе я протянула к нему обе руки. Он кинулся передо мной на колени. «Жюли! – говорит, – прости! Я пошутил. Я сейчас тебе это отмою». Схватил меня за руки, накапал чего-то из пузырька, который стоял тут же на полке, потер, и в самом деле пятна, одно за другим, исчезли. Тогда он объяснил мне откуда они и чем отмываются, прибавив, что это последнее средство – яд, с которым следует обращаться весьма осторожно, чтоб не попало в рот или под кожу, если на коже есть что-нибудь, ранка или царапина. Но я так обрадовалась, что руки мои спасены, и так усердно занялась мытьем, что едва обратила внимание на эти слова. Несколько дней после этого я не решалась дотронуться ни до одной посуды, но мало-помалу мой страх прошел, а шалость и любопытство, вместе с желанием выучиться хоть раз в своей жизни чему-нибудь путному, воротились, и я принялась опять за дело. Та часть его, которую мне доверяли, была нетрудна. К концу недели я знала ее уже настолько, чтобы не портить больше вещей и не пачкаться так безобразно, как это случилось при первом опыте, а небольшие пятна на пальцах, от которых даже и мой француз, щеголявший ужасно своими ногтями, не мог уберечься, более не пугали меня, с тех пор, как я выучилась сама их выводить. Случалось, однако, что в лаборатории, где окна всегда были завешены и работа шла при свечах, чего-нибудь не досмотришь. Тогда надо было бежать наверх и всегда самому, потому что он не решался доверить мне своего состава. Это мне надоело, и я сказала себе, что обойдусь без его позволения. Я знала уже наперечет все его снадобья, так что могла отыскать их сама, когда они были нужны. Некоторые «стояли в лаборатории на полках и на полу, но главный запас хранился в чулане, куда я имела свободный доступ. Состав, которым мы отмывали пятна, был тоже там, сухой, в кусочках молочно-белого цвета. Когда он нужен был, его брали немного и разводили в воде. Но, разведенный, он скоро портился; поэтому я приготовила маленький пузырек и первый раз, когда попала в чулан, насыпала его полный. Они ничего не заметили, а я не истратила и двадцатой доли украденного.

Таким образом эта вещь почти целиком осталась в моих руках, но я не знала еще ее опасных свойств, пока совершенно нечаянно не испытала их на себе. Раз, воротясь домой от моего француза, я посмотрела в зеркало и заметила у себя над губами пятнышко. Это был след адского камня, но как он сюда попал, я понять не могла: должно быть, брызнуло, или я дотронулась чем-нибудь до лица. Я вывела это, растворив тут же, в воде, маленькую щепотку из моего запаса. Но должно быть попало в рот, потому что обыкновенно слабый запах горького миндаля на этот раз показался мне очень силен, и во рту я почувствовала какой-то приторный жгучий вкус. Это немножко меня встревожило. Я выплюнула, выполоскала сейчас же рот и умыла лицо… Стою, утираюсь, и вдруг, ни с того, ни с сего, пошатнулась. Тогда только я заметила, что мне как-то не по себе и что я уж с минуту только и делаю, что глотаю или выплевываю слюну. При этом какое-то странное чувство слабости, которое доходило почти до дурноты… Хочу идти, ноги дрожат и подкашиваются. Шатаясь, я добрела до постели и позвонила. Вошла моя няня. «Няня, – говорю, – мне что-то очень нехорошо. Пошли скорее за Карлом Федоровичем».

Карл Федорович приехал к ночи. Это был доктор маман, старик, который знал меня с детства и за что-то всегда очень жаловал. Когда он приехал, я была уже почти здорова, но ноги еще не держали. Он долго меня допрашивал и, узнав, чем я отмывала губы (я сочинила ему, что будто я это сделала наверху, в лаборатории), значительно покачал головой.

– Какое дурачество! – произнес он. – Знаете ли, чем вы рисковали? Еще немного, и вы бы меня никогда не дождались. Вы могли умереть через четверть часа, через пять минут, мгновенно!

– Ну, а теперь? – спросила я, немного испуганная.

– Теперь, – отвечал он с усмешкой, – благодарите Бога; вы счастливо миновали беды… – И он велел мне выпить рюмку вина.

С тех пор я перестала употреблять это средство как слишком опасное, но уничтожить его не решилась. Напротив, я берегла его, как талисман, и иногда разглядывала с каким-то ребяческим любопытством, не чуждым страха и тайного уважения. Я словно предчувствовала, что талисман этот может когда-нибудь сослужить мне другую службу… И он сослужил.

VIII

Когда и как пришла мне первая мысль об этом? Выросла ли она незаметно, как вырастает дурная трава из дурного семени, или родилась, как змея от змеи, живая?… В последнем случае я знаю ее отца. Это был Поль. Он поставил вопрос так, что его невозможно было решить иначе, и он же свалил на меня весь риск, всю тягость решения… А впрочем, Бог с ним; я его не виню. Ему, конечно, труднее было исполнить это, чем мне, и в тысячу раз опаснее.

После тех объяснений с ним, которые вам известны, я уже чувствовала, что это должно развязаться скоро, но мне еще и во сне не снилось – как. На первых порах, повторяю, задача казалась просто неразрешимою. Потом я стала догадываться, что есть решение, но каждый раз, когда я спрашивала себя: «Какое?» – на меня нападал безотчетный страх. Я словно боялась, чтобы мысли не увлекли меня слишком далеко, и старалась не думать о некоторых вещах. Я твердила себе усиленно: брось это, в эту сторону ты не должна смотреть, потому что там кроется что-то ужасное. К несчастию, это легче сказать, чем исполнить. Мысли не только вас не послушают, но даже, назло вам, пойдут как нарочно в ту сторону, куда вы запрещаете им идти. Отчего это, я не могу объяснить, но мне сдается, что тут есть ошибка. Мне что-то сдается, что если мы себе запрещаем думать о чем-нибудь, то мы только себя обманываем, воображая, что мы еще не думаем, между тем, как на самом деле мы уже думали. Так было, по крайней мере, со мною. Были такие вещи, которые, наперекор самой твердой решимости, упорно лезли мне в голову. То, что я отгоняла от себя, не отходило прочь, а только стояло поодаль, как кошка, которая ждет за дверьми, чтобы кто-нибудь, проходя, отворил их, и как только я забывала, что оно не должно быть тут, оно уже было тут. Это было несносно, и у меня, наконец, не хватило терпения. Раз как-то, на даче, в ненастную летнюю ночь, мне не спалось. Измученная напрасною борьбой, я опустила руки; дверь отворилась сама собой, и черная кошка прыгнула ко мне на грудь… С тех пор, до самой зимы, она не покидала меня, да и я не гнала ее уже прочь. Я с нею свыклась, кормила ее, ласкала и холила. Вы понимаете, я говорю это так, только к слову. Собственно, это была не кошка, а мысль, черная мысль, что если одна из нас должна отведать того, что лежит у меня в пузырьке, так уж пусть лучше она. Потому что ей это легче будет. Она умрет без страху, не зная, даже не подозревая, что смерть близка, а я не могу умереть, не зная, что умираю.

Мысль эта, однако, была не больше как мысль, потому что я не могла ни на что решиться без Поля, а Поль, хотя и нетрудно было понять его намеки, все как-то еще не договаривал. К тому же лето этого года прошло для него в больших хлопотах и в разъездах. Одно из главных его предприятий было почти окончено. В мае он получил на него концессию, но предвидя какие-то затруднения, торопился ее продать. Успех был так важен для нас обоих, что я сама уговаривала его забыть все на свете и думать только об этом одном. Таким образом с мая до августа я почти не видала его, но это меня не тревожило. Письма, которые я от него получала, могли успокоить самую недоверчивую любовь, – так они были нежны и страстны. Жаль, что я не могу показать вам их в подлиннике (скоро после того я сожгла у себя все до последней строчки). Но иные места я помню почти слово в слово. Вот, например, одно:

«Прелесть моя! – писал он в июне. – Жду не дождусь твоего письмеца, и среди бесконечных хлопот, которые здесь, в этом поганом гнезде, разрывают меня на части, бегаю беспрестанно на почту. Дело идет о полумиллионе, и от успеха зависит вся моя будущая судьба, а я вместо того, чтобы думать об этом, думаю только о тебе. Днем и ночью вспоминаю часы неописанного блаженства, которые я проводил в твоих объятиях, такого блаженства, которое только ты одна можешь дать… Идол мой! Если бы ты знала, как я несказанно тебя люблю! Милый портрет твой (фотографический) не покидает меня ни на одно мгновение, и теперь, когда я это пишу, он лежит передо мной на столе. В страстной тоске смотрю на него и считаю дни, которые нас разлучают…» и прочее.

А две недели спустя он писал еще: «Что бы ни ожидало меня впереди, но ты моя неизменно и на всю жизнь, не правда ли? Успокой меня, поклянись, что ты никогда не будешь принадлежать другому. Я же клянусь тебе, что готов на все и сделаю все, все (понимаешь ли?), чтобы уничтожить единственное препятствие, нас разлучающее! Да, я уничтожу ее… и средства найдутся… Ты мне поможешь найти их… не правда ли?» и т. д.

Когда он вернулся, это было в начале августа, я тоже готова была на все и давно уже, с трепетным нетерпением, ждала этой минуты.

После первых восторгов встречи, заставивших нас забыть все на свете, мы взялись за руки и долго смотрели друг другу в глаза. Лицо его показалось мне бледно и озабоченно. Но я не решилась прямо заговорить о том, что лежало у меня так тяжело на душе.

– Ну, что же, можно поздравить? – спросила я.

– Можно.

– Как? В самом деле? Кончил?… Совсем?…

– Совсем… Остаются пустые формальности, за которыми надо, однако, ехать еще раз, в конце этого месяца… Черт их возьми! Надоели они мне!… Но это в последний раз.

– Получил все, разбогател? Лицо его вдруг просияло.

– Да, Юша, – отвечал он, обняв меня, – получил все и могу сказать, что мы с тобой теперь обеспечены.

– Мы? – повторила я, заглядывая ему в глаза.

– Конечно, мы!… Кто ж, как не мы?

– Но это… это препятствие, Поль, о котором ты мне писал, что ты… его…

– Жена-то?

Поль замолчал и потупился.

– Ты что-нибудь придумал? – спросила я. Он медлил ответом.

– Нет, – произнес он нерешительно, – но думал об этом очень серьезно и думаю. Дело, вот видишь ли, в том, что покуда она жива, мы ничего от нее не получим.

– Ну, да, – отвечала я. – Это ясно, но что же из этого следует?

– А ты как полагаешь, что? – шепнул он, пристально вглядываясь в мои глаза.

– Не знаю, – отвечала я, – только ты мне писал, помнишь, что ты готов на все, и хотя бы для этого надо было…

– Все дело в решимости… Юша!… Готова ли ты?

– Готова, – шепнула я, тяжело дыша. Он обнял меня.

– Я в тебе не ошибся, – сказал он. – Ты моя героиня!… С такою женщиной, как ты, нет ничего невозможного!

– Все это слова, Поль, – отвечала я, – которые нас ни на шаг не подвинут, если мы сами не двинемся… Что можем мы с нею сделать отсюда, за тысячу верст?

Мы молчали.

– Я думал об этой задаче, – сказал он минуту спустя, – и, признаюсь, до сих пор не нашел решения. Сюда ее привезти опасно. Поручить некому. Остается одно: ехать туда и там это сделать.

– Ты не был там?

– Нет.

– Поедешь?

Лицо его как-то странно осунулось; он потупил глаза и долго не отвечал.

– Поехал бы, – произнес он глухо, – да только не знаю, что я там буду делать, потому что явиться открыто и думать нечего; это безумство. А приехать туда тайком я не могу. Меня на всем пути, от Петербурга до Р**, знают в лицо.

– Ты трусишь! – воскликнула я в отчаянии, догадываясь, к чему это клонится. – Ты, смелый и сильный, хочешь свалить все на женщину, на меня!

– Тише! – шепнул он, опять оглядываясь. – Уйдем отсюда. Здесь нельзя говорить о таких вещах.

Мы вышли в парк. Он стал горячо оправдываться…

– Ты вовсе меня не понимаешь, Юша, – сказал он, – или считаешь меня за подлеца, если думаешь, что я желаю свалить с себя риск. Клянусь тебе честью, нет! Если бы нужно было идти на нож или под пулю, я бы и не подумал впутывать в этого рода опасность женщину. Но дело совсем не в опасности, которая очень невелика, а в том, что нельзя иначе. Подумай об этом спокойно, и ты поймешь, почему. Если я сам за это возьмусь, то я не буду иметь ни малейшего шанса. Я попадусь наверно, потому что, как я тебе говорил, меня и там, и по дороге все знают. Сотни свидетелей и десятки улик будут против меня. Но человек неизвестный, если он только не струсит и если в нем есть хоть капля здравого смысла, почти ничем не рискует… Слушай, я все тебе объясню…

И он сообщил мне свой план.

IX

Много было говорено потом об этом плане, и хоть мы не решили еще ничего окончательно, однако, на всякий случай, приняты уже были меры. Прежде всего мы разыграли ссору, и он прекратил свои посещения. С тех пор, кроме редких встреч у общих знакомых, мы с ним не виделись больше при людях, и это длилось долго, долее году. Тайные ж наши свидания устроены были с большими предосторожностями. На даче мы выбирали для этого место где-нибудь в стороне от жилья, в глуши, а в городе у него была одна полоумная старушонка, обделывавшая когда-то давно, когда он был еще в школе, его интрижки. Старушонка эта жила теперь с внучкой в Коломне, где-то на заднем дворе, но на квартире у них было чисто, и мы могли встречаться там совершенно спокойно. Поль с ними не церемонился. Когда я приходила, он запирал их в кухню на ключ.

В сентябре я уехала на короткий срок, или, вернее, оба мы уезжали, врознь, разумеется, и с различными целями; но у нас назначено было свидание в Москве, после которого я отправилась далее в Р**. Это была моя первая поездка туда, и я сама настояла на ней. Я прямо сказала Полю, что ни на что не решусь, пока не увижу ее сама и пока для меня не станет ясно как день, что с нею нет никакого другого средства. Глупо бы было пуститься на такой шаг, не зная ни места, ни обстоятельств, и не видав человека в глаза. Несмотря на уверения Поля, что дело легко, я могла встретить неожиданные трудности… Одна, впрочем, была уж в виду.

Надо было уехать так, чтобы это не составило в доме события. Конечно, мне было не в первый раз: я исчезала и прежде из дому по целым неделям, предоставляя Штевичу самому догадываться – куда. Вся разница только в том, что теперь он не мог составить себе никакой догадки, кроме одной, что я уезжала к Полю, а этого-то я и боялась пуще всего. Случай вывел меня из затруднения… У меня было несколько претендентов, которым не посчастливилось, но которые не теряли надежды. Один из них, богатый старик, жил летом недалеко и бывал у меня. Скоро после моей официальной размолвки с Полем я вдруг узнала, что он уезжает к себе в имение.

– Где?

– На Волге, недалеко от Твери.

– Ах! Как я вам завидую! – воскликнула я просто. – Осень мое любимое время года; а у нас тут, на дачах, к осени остаются одни лягушки. Поневоле уедешь в город.

– Зачем в город? – сказал он. – Приезжайте лучше ко мне, на Волгу. Вы знаете, я всегда и везде один.

Я приняла это за шутку, но приглашение было повторено потом раза два и с каждым разом серьезнее. Случилось это как раз к тому времени, когда у нас решено уже было ехать. Естественно пришло в голову, что случай этот недаром, и что им можно воспользоваться.

– Смотрите, – сказала я, – не повторяйте мне этого слишком часто, а то я, пожалуй, поймаю вас на слове и не шутя приеду.

– В самом деле? – воскликнул он.

– В самом деле.

– И вы полагаете, что я не буду вам рад?

– А Бог вас знает. Мало ли что говорится в шутку.

Слово за слово, я довела его до того, что он поверил, и мы дали слово друг другу: он – что будет ждать, я – что приеду, «если не встретится непредвиденного препятствия». На вопрос: «Какого?» – я намекнула на мужа.

– Знаете что, – сказала я, – если хотите помочь мне, то сделайте, чтобы это не было для него нечаянностью. Постарайтесь застать нас вместе и повторите ваше приглашение при нем. Он обещал, а я, разумеется, не замедлила предоставить ему удобный случай… И сколько раз после я поздравляла себя, что это случилось так, потому что в ту пору я была еще очень неопытна для такого серьезного предприятия и не могла представить себе, как хорошо окупается иногда ничтожнейшая, по-видимому, даже совсем излишняя мера предосторожности.

Через неделю Озарьев, как звали этого господина, уехал. Я не сказала о нем ни слова Полю. Мне нужно было только, чтоб Штевич не удивлялся. Об остальном я не тревожилась, зная, что не пробуду долго.

Чтоб не выписываться в отъезд, я уехала прямо с дачи, сказав об отъезде одной только няне; а чтоб не встретить дорогой кого-нибудь из знакомых, дала кондуктору взятку с условием посадить меня совершенно отдельно. Кстати, в одном из вагонов нашлось пустое семейное отделение, которое он и отвел мне, дав слово, что не пустит туда никого. К ночи, однако, условие это было нарушено, и у меня очутился попутчик. Это был человек лет за тридцать, с загорелым лицом и серьезным взором. По покрою его костюма и бороде я приняла его с первого взгляда за иностранца, но он оказался русский. Господин этот пригодился мне после в Москве. Благодаря его услужливости, я избежала лишних хлопот с багажом и всякого риска столкнуться на станции или в гостинице с кем-нибудь из знакомых. Он живо достал мой сундук, нанял карету и привез меня прямо в какие-то нумера, где кроме него да прислуги я целый день не видела ни души. Чужой паспорт тоже, которым, на всякий случай, снабдил меня Поль, мне не пришлось показывать ни в Москве, ни в Р**. В Москве мне подали только книгу, где я нашла уж записанным имя моего спутника. Из шалости я записалась на имя жены его Софьи, если только у него есть жена и если ее зовут Софьей, что, впрочем, возможно… В четвертом часу, как было условлено, я отыскала Поля, и мы обедали вместе. Он был озабочен, повторял мне подробно свои наставления и умолял быть осторожною.

– Она проста, – говорил он, – но ты, ради Бога, не слишком рассчитывай на ее простоту. Неровен час, случится и хитрого проведет.

Чтоб не смущать его понапрасну, я не сказала ему ни слова о моем спутнике и о том, где я остановилась… В половине 9-го он уехал в О**, а я ночевала в Москве и на другой день, к вечеру, была в Р**.

Х

В тот же день мне наконец удалось увидеть эту несчастную. Мальчик, которого я послала к ней, застал ее очень удачно одну и подал мою записку в окно. В этой записке я назвалась ей кузиной по мужу, которую она никогда не видала в глаза, даже имени не могла припомнить. За первое Поль ручался; насчет второго скажу вам только, что имя было не вымышлено и мы немножко боялись, но все обошлось удивительно гладко. Точно невидимая рука устраняла препятствия с моего пути.

Прошло не более получаса, как я отправила к ней записку с подложной визитной карточкой, но это короткое время показалось мне нескончаемо. Я расхаживала по комнате постоялого дома взволнованная. В голове у меня бродило. Страх, чтобы посланный не перепутал моих наставлений, и совершенная неизвестность, чем кончится этот, в сущности, первый мой шаг, были мучительны. Я была недовольна собой; мне казалось, что я не умела распорядиться, что я взяла на себя предприятие не по силам, что вот, наконец, я трушу, у меня не хватает твердости даже для начала… И я готова была уже каяться в своей предприимчивости, как вдруг слышу – калитка скрипнула, и в сенях голоса: один незнакомый, женский, другой – голос мальчика, которого я отправила. «Сюда, – говорил последний, – оне здесь ждут».

Дверь отворилась, и в комнату быстро вошла молодая дама. Это была она.

– М-м Фогель? – сказала она, раскрасневшись и, видимо, озадаченная.

В одну минуту вся храбрость моя вернулась. Я весело ахнула, подбежала и взяла ее за обе руки.

– Милая Ольга Федоровна! – сказала я. – Простите меня. Мне, право, ужасно совестно!… Встревожить, вытребовать из дома, сюда!… Но я прихворнула дорогой, и были еще другие причины, которые после вам объясню. А теперь, дорогая моя, скажите: неужели я вам так незнакома, что вы даже и имени моего не слыхали?

– Нет, – отвечала она, немало сконфуженная. – По правде сказать, не слыхала… то есть не помню, может быть… Ну, да не все ли равно? Только бы полюбили.

– Да вот, как видите, успела уж полюбить за глаза.

– Марья?…

– Евстафьевна, – подсказала я.

– Добрая Марья Евстафьевна!

Мы обнялись, и пошли объяснения. Сперва о родстве, которое я знала лучше ее; потом – каким образом и откуда? Я сочинила ей целую басню насчет того, что я о ней слышала в Петербурге, и какое участие это во мне возбудило, и сколько горячих споров было у нас по этому поводу с ее мужем, который не знает, что я решилась заехать к ней в Р**, да и не должен знать, потому что с его несносным характером он как раз заподозрит меня с нею в заговоре, и это только даст повод к новым неудовольствиям. Мораль моей басни клонилась к тому, чтобы убедить ее в необходимости самой строжайшей тайны. Никто из ее родни, ни в Р**, ни там, в Петербурге, не должен даже догадываться, что мы имели свидание. Я не сказала ей прямо, что под родней я подразумевала прежде всего ее мать, но намекнула довольно ясно, что пригласила ее сюда единственно только, по этой причине. Бедняжка была ужасно взволнована, но еще более рада и так простодушна, так тронута ласками, на которые я, разумеется, не скупилась, что мне стало жалко ее. Вы понимаете, у меня не было против нее непреклонной злобы; я злилась гораздо более на судьбу, которая сделала меня ее врагом. На первый раз она просидела недолго, из страха, чтоб мать не хватилась, а потому я не успела даже и заикнуться с нею о самом главном… Кое-что было однако достигнуто. Она поверила мне, не задумываясь и, уходя, дала слово молчать.

Когда она ушла, я стояла с минуту, словно очнувшись от сновидения. Я терла себе лицо и голову, стараясь собрать свои мысли и спрашивая себя: что ж это такое? Неужели эта больная, слабая женщина, которая только что была тут и плакала у меня на груди, и обнимала, и целовала меня как родную… неужели это она – мой враг – та самая, которую я готова была осудить на смерть?… Черты лица ее успели уж врезаться в мою память, голос еще звучал в ушах, и в присутствии этой живой действительности мой дальний умысел, придуманный за глаза, показался мне чем-то уродливым. «Нет, – думала я, – это несбыточно!… До этого никогда не дойдет Дело развяжется как-нибудь совершенно иначе: как-нибудь просто, само собой».

С такими успокоительными мечтами я легла спать, но мне не спалось настоящим образом, а так только дремалось, и в забытьи какая-то чепуха лезла в голову. Поздно поутру я встала расстроенная, с чувством тяжелого отупения в голове и с безотчетною тошнотою на сердце. Вчерашние мысли и впечатления померкли как свечи, забытые с вечеру на столе и догоревшие до дневного света. Я вспоминала их нехотя и бессвязно, как что-то чужое, и по пословице «утро вечера мудренее» они теперь показались мне глупы. Мало-помалу все попечения мои сосредоточились на предстоящем свидании.

Она сочинила дома какой-то предлог и пришла ко мне рано, часу в двенадцатом. Так же, как и вчера, вся моя бодрость воскресла с ее появлением, но встреча, на этот раз, была уже совершенно другая. Мы встретились как нежнейшие из друзей: с приветствиями, объятиями и поцелуями. Посыпались шутки, расспросы и объяснения; потом разговор из оживленного перешел в грустный тон и, слово за слово, у нас дошло до взаимных признаний. Прижавшись лицом к моему плечу и в патетические минуты сжимая мне крепко руку, она рассказала историю своего замужества с его несчастной развязкой, а я, чтобы не остаться в долгу, сочинила ей целый роман о моем разводе с бароном Фогелем. Мы исповедывались друг другу взапуски, и целовались, и ахали, сожалея наперерыв о страшной испорченности мужчин, о том, как трудно рассчитывать на их постоянство, и как вообще они дешево ценят нашу любовь. Несчастному, вовсе ни в чем не повинному Фогелю досталось при этом гораздо хуже, чем Полю. В азарте я упустила из виду невыгоды слишком большого усердия и расписала его самыми черными красками… Это был промах. Эффект вышел совсем не тот, какого я ожидала. Вместо прямого ответа на мой вопрос: как бы она поступила на моем месте – она, словно угадывая, к чему я веду и торопясь обойти меня, вдруг, ни с того ни с сего, стала меня уверять, что ее отношение к Полю ничуть не похоже на то, что я ей рассказывала, и в доказательство предложила прочесть мне вслух несколько писем. Я, признаюсь, надеялась, что она посовестится дурачить меня слишком явно и прочтет по крайней мере хоть те, в которых Поль настаивал на разводе, так как о них была уже речь, но я опять ошиблась. Документы, отобранные при мне из связки, к немалому моему удивлению, оказались совсем не те. Малодушное самолюбивое, не чуждое своего рода хитрости, заставило ее предпочесть для своей цели первые письма мужа, писанные в ту пору, когда они только что разошлись, и она жила еще в Петербурге, у тетки. Содержание их было мягко, хотя (на мои глаза) и совершенно фальшиво. Он отвечал в примирительном тоне на ее жалобы и упреки и объяснял их разлад горькою шуткой судьбы, связавшей как будто на смех людей с такими несходными характерами и темпераментами… Это длилось ужасно долго, потому что она останавливалась на каждой странице и начинала мне объяснять пространно такие вещи, которые для меня были ясны как день. Но что будешь делать? Кусая губы от нетерпения, я выслушала все, до конца.

Она обедала у меня, и после обеда должна была воротиться засветло, чтобы не встревожить домашних. Таким образом, у меня оставалось немного времени, а провести еще целые сутки в Р**, без крайней надобности, я не хотела. Необходимо было спешить, и вот, после обеда, не без усилия, скрепя сердце, я приступила к серьезному объяснению. Свернув разговор, как бы случайно, опять на развод, я вдруг замолчала и, взяв ее дружески за руку, спросила: что она думает делать? Она потупилась и после короткого колебания отвечала:

– Не знаю.

Это меня ободрило как знак нерешимости. Не допуская еще, чтобы она могла со мною хитрить, я обняла ее и притянула к себе.

– Милая Ольга Федоровна! – сказала я. – Будьте благоразумны! За что вы хотите губить свою молодость в насильной связи с человеком, который так очевидно не стоит вас? Ведь вы его знаете или, по крайней мере, должны бы знать. Павел Иваныч не рыцарь и не герой поэмы. Это сухой, прозаический человек, который, вдобавок, не любит вас.

Маленькое движение, как бы от усилия высвободиться, дало мне понять, что я коснулась больного места. Я ждала ответа, но его не было.

– Друг Мой! Голубушка! Милая! – продолжала я, осыпая ее поцелуями. – Простите меня, если я вас огорчаю, но ведь я это делаю ради вас же самой и вашего счастья. Полюбив вас, как я полюбила, могу ли я утаить от вас правду? Ведь это было бы с моей стороны бессовестно, и когда-нибудь после, вспомнив спокойно о нашем свидании, вы сами себе сказали бы: она поступила со мною низко. Она могла открыть мне глаза, но была так малодушна, что не решилась на это. Не правда ли, ведь я не должна вам лгать? Утешьте меня; скажите, что я должна быть с вами искренна.

– Да, – прошептала она.

Я обнимала и целовала ее, как ребенка.

– Добрый мой друг! – говорила я. – Будьте и вы со мною совершенно искренни; скажите мне, что вы думаете, что вы намерены делать?

– Я думаю, – отвечала она, – что мне нечего делать.

– Вы не надеетесь воротить его?

– Нет.

– В таком случае воротите, по крайней мере, вашу свободу.

– На что мне она?

– Не огорчайтесь. Подумайте и скажите сами, можно ли знать наперед, что вас ожидает в будущем? Вы ничего не теряете, развязавшись с ним; а выиграть можете все. Можете встретить другого, вполне достойного человека, который полюбит вас.

– Нет, Марья Евстафьевна, не встречу, да, если хотите, и не желаю встретить.

– Теперь – да, – отвечала я. – Верю, что вы теперь не желаете, но со временем, когда горе ваше пройдет…

– Оно никогда не пройдет.

– Полноте! Не грешите! Почему вы знаете? Вам двадцать лет. У вас долгие, долгие годы еще впереди.

– Нет, – отвечала она, – если так будет, как было до сих пор, то мне недолго жить.

– Друг вы мой! Да ведь я вам об этом только и говорю, что так и должно быть. Вы не должны напрасно губить себя. Это самоубийство.

– Нет, милая Марья Евстафьевна, – отвечала она, – вы ошибаетесь. Это совсем не то. Если бы я могла чем-нибудь пособить себе, я пособила бы. Но что я могу! Что может сделать, чего может даже желать для себя человек, у которого разбито сердце?… Я вам скажу, – продолжала она, оживляясь, – он может желать одного – покоя. Я этого и желаю. Я только об одном и прошу его, чтобы он не мучил меня напрасно, чтобы он оставил меня хоть умереть спокойно. А он… письма его из меня всю душу вытянули!… Если бы вы знали, каково это… когда любишь… Если бы это не от него… Если бы от чужого… Если бы он хоть пожалел, дал отдохнуть… А то… – она не докончила, закрыла руками лицо и зарыдала громко.

Еще раз в сердце мое закралась жалость. «Господи! – думала я. – Вот несчастная!… И за что это мне такая судьба, (что я должна у нее отнимать последнее?… Я, которая всею душою рада бы ей помочь, если бы только она сама не была такая плохая… С таким малодушием ничего не поделаешь!… Ее нельзя образумить, она совсем ослепла!».

Но приговор, к которому это вело, был слишком ужасен, чтобы не подумать десять раз, не перепробовать всех путей прежде, чем отказаться от всякой надежды на мирный исход моих увещаний. Подумав и помолчав, я начала их сызнова. Только на этот раз я не могла уже не смекнуть, что у нее есть что-то на сердце, чего она не досказывает. И я решилась добраться, во что бы то ни стало, до этого недосказанного.

– Вы его любите? – сказала я.

Она начала торопливо отнекиваться, но спохватясь, что теперь это поздно, потому что она успела уж слишком ясно это сказать, вдруг замолчала и вспыхнула вся до ушей.

– Не отвечайте, друг мой, – сказала я. – Вам тяжело, а мне не нужно, потому что я понимаю вас и без слов. Я не к тому спросила, чтобы мучить вас, повторяя еще и еще, что он не стоит такой любви. Бог с ним. Но я умоляю вас, будьте со мною искренни. Скажите мне, положа руку на сердце: вы твердо уверены, что он не вернется к вам никогда?

Она опять захныкала. Только, должно быть, ей стало уже невмочь хитрить, потому что в слезах она протянула ко мне обе руки, как утопающая, которая молит о помощи.

– Могу ли я быть уверена? – сказала она. – Милая Марья Евстафьевна! Если бы вы знали, как он любил меня прежде, вы сами сказали бы, что это невероятно, немыслимо, невозможно, чтобы человек мог так измениться, чтоб он мог… в такое короткое время… И после того… душа моя, выслушайте, выслушайте, что я вам еще прочту!… Вот собственные его слова!… Вот что он писал мне всего пять лет назад, когда я была невестой…

Она достала опять свою несчастную связку и, дрожащей рукой отыскав в ней какие-то грязные, измятые и закапанные (должно быть слезами) листочки, стала опять читать. Но, увы, эти жалкие памятники ее короткого счастья произвели на меня совсем не то впечатление, какого она ожидала. Тон их был до того похож на тон его самых нежных посланий ко мне, что я, в минуту рассеянности, могла бы принять их за выкраденные из моего стола. Конечно, это не удивило меня. Я знала Поля не со вчерашнего дня и никогда не была так наивна, чтобы уверовать, что я для него, в самом деле, единственная и несравненная. Короче, я не могла ожидать от него ничего другого, кроме того, что я теперь своими глазами увидела, но ожидать и видеть воочию – далеко не то же самое, а потому вы не удивитесь, если я вам скажу, что письма эти звучали в моих ушах кровавой обидой. Они уравнивали меня с этой несчастной, покинутою, и сулили мне ту же участь. Это были напоминания, тем более оскорбительные, что они шли, так сказать, прямо от Поля – напоминания, что я не должна плошать и не в праве рассчитывать на далекий срок, что мне надо спешить, надо ковать железо, пока горячо. Понятно, что это отрезвило меня от всяких сентиментальных оглядок назад и вместе с тем озлобило; не могу вам сказать, как озлобило! Я вглядывалась в ее худое, желтое, заплаканное лицо, и спрашивала себя, кусая губы: «Да неужели ж это та самая, к которой он мог писать такие послания? Но где же ее красота? Где эта ни с чем не сравненная прелесть, которая его так восхищала, что он, по-видимому, не находил речей, достаточно пламенных, чтобы выразить свою пламенную любовь?… К кому?… К этому ощипанному цыпленку? Фу!… Хорош вкус! И хороша порука, что он не променяет меня на какую-нибудь другую, подобную!»

Все это, разумеется, было глупо, в том смысле, что передо мною были только одни развалины прежней ее красоты и развалины, от которых, вдобавок, он сам отвернулся. Но я в ту пору была не в силах соображать.

Письма, на этот раз, прочтены были живо, потому что она сочла излишним делать к ним пояснения. В ее глазах это были документы неоспоримые, нечто вроде контракта на душу. Человек отдал ей всю душу, раз и навсегда, и клялся в этом, и скрепил свою клятву собственноручною подписью en toutes lettres [16]3десъ: без сокращения (фр.): «Навеки твой, Павел Бодягин»… Чего же еще? Значит, контракт в полной силе, и он не может нарушить его, не может отнять у нее ее законную собственность. Какие бы ни были ссоры, разрывы, разъезды, и как бы долго они не продолжались, – все это вздор, все это должно пройти когда-нибудь, и он должен вернуться к ней, должен ее любить… Не правда ли?

Вопрос этого рода написан был явственно у нее на лице, когда она окончила чтение. Торжественный взор ее как будто хотел сказать: «Ну, что же? Вы убедились теперь, милая Марья Евстафьевна, по меньшей мере хоть в том, что я не могу быть твердо уверена?…»

– Хм! Да, – отвечала я на ее безмолвный вопрос. – Это действительно очень пылко и очень нежно, но, друг мой, подумайте, ведь это писано было пять лет назад, а вечность в деле любви у мужчин, вы знаете, простирается редко дальше медового месяца.

Сияющий взор ее сразу померк.

– Марья Евстафьевна, – произнесла она немного обиженным тоном, – вы меня вовсе не поняли.

– Нет, милочка, поняла. Вы рассчитываете на прошлое и ждете…

– Не поняли, – перебила она, раздражаясь, – я ни на что не рассчитываю и ничего не жду.

– Правда ли?

– Клянусь вам!…

– Но если так, – перебила я, чувствуя, что она опять начинает хитрить, и тоже теряя терпение, – если так, и если вы не желаете ему мстить, то для чего, скажите, вы отнимаете у него свободу?

– С чего вы взяли, что я у него отнимаю свободу? – отвечала она, вдруг изменив совершенно тон и вглядываясь в меня как-то строго, почти сердито. – Я затем и уехала, чтобы его не стеснять. Он может жить с кем угодно и делать, что хочет.

Что-то шептало мне, что дальше идти опасно. Она могла заподозрить цель моего посещения, и тогда все пропало. Но опыт был так интересен, и результаты его так серьезны, что я решила еще рискнуть. Мне хотелось дойти донельзя, чтоб после уже не колебаться и не жалеть, что вот, мол, тогда поторопилась и струсила, а если б не струсила, то, может быть, удалось бы это иначе кончить. Я дала себе слово выдержать до конца и выдержала. Но прежде всего надо было обезоружить ее. С этой целью я кинулась к ней на шею и обняла ее крепко.

– Милая! Дорогая! – говорила я, целуя ее без счету в глаза и в губы. – Не говорите!… Я знаю… И я не о нем хлопочу. Мне только вас жаль, и мне хотелось бы, чтобы в разлуке вам было чем помянуть меня: если не доброю помощию, то, по крайней мере, хоть добрым советом. Голубушка! Подумайте, что вы делаете? Вы его раздражаете, идете ему наперекор без всякой цели. Не говорите; я знаю, вы его любите; это ясно, и мне достаточно это знать, чтобы понять без вашего объяснения, что вы не можете отказаться вполне от надежды. Но во имя этой надежды, в которой вы не хотите признаться, скажите мне ради Бога, неужели вы не видите, что насильно нельзя воротить человека, а можно только озлобить и оттолкнуть его навсегда. Ведь это насмешка или, по крайней мере, звучит насмешкой, сказать: «Ты свободен, но ты мне все-таки муж и не можешь быть мужем другой». Ведь это ребенок поймет, что это только…

Увы! Это было последнее из моих усилий, и оно осталось напрасно. Она не дала мне кончить. С неожиданной силой она вырвалась из моих объятий и оттолкнула меня.

– Оставьте это, Марья Евстафьевна, – сказала она решительно. – Вы меня вовсе не понимаете, если думаете, что я хочу его воротить насильно этим или другим путем. Я не хочу развода и покуда жива, он не получит его, хотя бы сам Бог сошел с небес и уверил меня, что этим я ничего не выиграю. Я не хочу развода потому, что не вижу нужды марать себя и его мерзким процессом, с грязными жалобами и купленными свидетелями. К чему? Чтобы дать ему средство обмануть еще раз какую-нибудь несчастную, как он обманул меня? Нет! Довольно с него и одной!…

Я слушала с ужасом, потому что далее не могла за нею идти и не могла уже сомневаться в ее непреклонной решимости. Каждое слово ее звучало в моих ушах двойным приговором – мне и себе. О, если бы она знала, к чему приведет ее слепое упорство! К несчастью, она не могла и не должна была знать. И я не могла колебаться более. Оставался всего какой-нибудь час до ее ухода, и некогда было оглядываться. Надо было спешить, чтобы расчистить дорогу насколько возможно к тому, что ожидало нас впереди. Вместо ответа я принялась опять ее целовать. Средство было испытанное; она не могла против этого устоять. В одну минуту все раздражение ее улеглость, и мы стали опять нежнейшими из друзей. – Душа моя, – говорила я, – если бы вы знали, как вы милы, когда вы сердитесь! Я, право, нарочно готова дразнить вас. Но шутки в сторону, я сдаюсь; вы убедили меня. Я вам скажу, я сама решительная и люблю людей, которые знают, чего хотят. Если б вы сразу сказали мне, как теперь, напрямик: не хочу, и кончено, – я не стала бы дольше и толковать об этом. С одной стороны, вы слишком горды, чтоб идти на сделку; с другой, если вы не желаете для себя свободы, то он и подавно не стоит ее. Только вот что, мой друг: так как вы все-таки его любите, то я не советовала бы вам идти так прямо ему наперекор. С мужчинами, знаете, это плохая политика, и вы, как я вижу, плохой дипломат. Вы все хотите начистоту; он о разводе, и вы ему о разводе. К чему это? Это только напрасно его раздражает и дает повод стоять на своем, в надежде, что вы уступите. С ними так нельзя, а надо вот как: он вам о разводе, а вы ни слова об этом, пишите о чем-нибудь совершенно другом. Найдите что-нибудь, что его беспокоит, и начните ему твердить об этом; спутайте, сбейте его совершенно с толку, так чтобы он не знал, что и думать. Хотите, я вас поучу?… Я знаю немножко Павла Ивановича, или, вернее, мы обе знаем его; только вы не видали его два года, а я прямо сюда от него и могу рассказать вам о нем кое-что очень курьезное, если вы мне дадите слово, что меня не выдадите. Скажите, вы не догадываетесь, что Павел Иванович боится за вас? Милочка, я вам скажу: ужасно боится! Он прямо не признается в этом, но это нетрудно понять. Знаете, отчего?… Весною он получил от вашей мамаши письмо. Он мне его показывал, и я, признаюсь, не нашла ничего особенного. Просто мамаша писала, что вы похварываете и просила его не писать о неприятных вещах. Но Павел Иванович, вы знаете, как он мнителен, тотчас вообразил себе Бог знает что. Раз как-то, когда речь шла о вас, он вдруг замолчал и задумался. «Что с вами?» – «Так, ничего». – «Ну, нет, – говорю, – это неправда, признайтесь, вас что-нибудь беспокоит?» – «Да, – говорит, – я, по правде сказать, боюсь за нее». – «Чего?» А он, знаете, по обыкновению, скрытничает. – «Так, – говорит, – ничего особенного; только у ней характер такой бедовый. Видел во сне больную… Боюсь, чтоб не наделала каких-нибудь дурачеств». Вы понимаете: он боится, чтоб вы не уморили себя. Советую вам принять это к сведению. Это весьма удобный путь к его сердцу – путь, на котором с маленькой ловкостью можно достигнуть больших результатов!

Не помню уже всего, что я ей наплела, но помню, что это было для нее как весть с небес. Радость светилась в ее широко открытых глазах и порхала улыбкою по дрожащим губам. Дивясь, с затаенным дыханием, словно не веря своим ушам, она слушала, слушала и вдруг, наклонясь, поцеловала мне руку. У меня стало тошно на сердце от этой ласки, и странные мысли пришли мне в голову. Я думала, как это будет, когда я приеду сюда в другой раз, и она станет опять ласкаться ко мне, не догадываясь, что я ей готовлю? И неужели она ничего не предчувствует? Неужели на лице у меня ничего не заметно? Странно! Мне кажется, я бы сейчас заметила! И еще я думала: где это будет? Неужели здесь, в этой комнате, на этом самом месте, где мы сидим?

Мы просидели еще целый час. Она оживилась и стала вдруг совершенно другая: мила, весела, говорлива. Мы долго болтали о всякой всячине, смеялись, шутили и целовались. Под конец она вздумала меня уговаривать, чтобы я осталась еще на сутки, но я объяснила ей, что и так просрочила, что меня ждут не дождутся дома. Вместо того я дала ей слово, что приеду еще раз и может скоро. Когда стало смеркаться, она спохватилась, что ей пора идти… Мы с нею простились ужасно нежно, и я уехала в тот же день.

XI

Я выехала из Р** глубокой ночью, но время, которое у меня осталось до отхода почтового поезда, прошло недаром. Я более двух часов бродила одна, пешком, от постоялого дома к дому О. Б., оттуда к вокзалу, а от вокзала опять к постоялому дому и далее сызнова тем же путем. Первый раз это было трудно, и мне приходилось справляться на каждом шагу, но, наконец, я успела сделать все три конца без ошибки и, воротясь, записала этот урок. Когда это было окончено, я вздохнула свободнее и первый раз имела досуг серьезно подумать о том, что делать теперь: ехать на Волгу, к О**, или вернуться прямо домой? Против прямого возврата существовали серьезные возражения. Во-первых, Штевич был бы сбит с толку касательно цели моего путешествия, если бы я воротилась на пятый или шестой день после отъезда; да и не он один. Всякий, кто мог бы узнать впоследствии о моей отлучке, имел бы полное основание усомниться, что я была у кого-нибудь в гостях за 500 верст от дома и провела там всего два дня; по расчету не выходило более. Но стоило теперь заехать к О** и прогостить у него с неделю, чтобы плохой предлог обратился в солидный факт, причем короткое время, потраченное в Москве и в Р**, пошло бы не в счет, так как его легко было объяснить случайной задержкой в дороге. Против этого я имела только одно: Поль ничего не знал об О**, и я рисковала жестоко встревожить его известием о моем визите туда. Конечно, можно было ослабить эффект, не сообщая ему покуда об О**, а просто предупредив, что я вернусь позже обещанного. Подумав немного, я так и сделала. Я написала ему несколько строк из Р**, с коротким известием, что все обошлось благополучно, кроме того, что я не могу вернуться так скоро, как рассчитывала, и буду неделею позже, а почему – об этом ни слова. Я только просила его, чтобы он не тревожился и обещала, что после все объясню. Письмо это было за подписью «Фогель». Я написала его перед самым отъездом и опустила в вокзале в почтовый ящик.

Таким образом, я имела отдых, не лишний после такого долгого напряжения, и этот отдых, как вы сейчас увидите, оказался кстати. Прием, сделанный мне Озарьевым, был свыше всякого ожидания. В старом просторном его доме спальня и будуар, к моему приезду, убраны были с таким комфортом, какого я не имела и дома. Угощение – царское: обеды в саду, на террасе в цветах, с шампанским и стерлядами; мороженое и фрукты; хор, музыка и катанье по Волге на катере, устланном дорогими коврами, с гребцами в белых рубахах и с песенниками. Верховые лошади, экипаж, фейерверки, иллюминации и прочее. Не берусь перечесть всех затей, которые были придуманы им для дорогой гостьи и стоили, разумеется, сумасшедших денег; скажу только одно: ни разу в жизни еще меня так не фетировали [17]Фетировать (устар.) – поздравлять, чествовать.. Понятно, что я была тронута, и признаюсь, не раз втайне подумала: как совершенно иначе могла бы сложиться жизнь, если бы я вместо гостьи была тут хозяйкою!

С такими фантазиями в голове, немного вскруженной лестным приемом О**, я чуть ли не в первый же день стала делать над сердцем его свои маленькие исследования; но они убедили меня очень скоро, что О** глядит совсем не туда. Обидно было это, но что будешь делать. A la guerre, comme a la guerre [18]На войне, как на войне (фр.), к тому же, одна неделя – куда ни шло, думала я сначала, а далее у меня появился план, о котором я после вам расскажу.

В конце двухнедельной отлучки я, наконец, воротилась домой.

– Ну, что, сударыня, погуляли? – спросил с усмешкой Штевич.

– Да, – отвечала я.

– Одне изволили воротиться?

– Одна.

– Что ж так? Не поладили разве?

– Нет, ничего, поладили… Он будет сюда к октябрю.

– Ас господином Бодягиным кончено?

– Кончено.

– Жаль!

Это мне надоело.

– Жалейте, пожалуйста, про себя, – сказала я. – Мне нет никакого дела до ваших расчетов.

– Понятно-с… Только я больше на ваш счет; по той причине… Но я отвернулась и вышла.

– Где ты была, скажи, пожалуйста? – зловещим голосом спросил Поль, когда мы свиделись первый раз по приезде.

Я решилась заранее рассказать ему все и рассказала без всякой утайки, надеясь, что он поймет мои причины. Но он не дал мне сказать толком двух слов, и у нас вышла прегадкая сцена.

– Ты лжешь! – крикнул он вне себя. – Ты меня водишь за нос! Ты только за этим и ездила!

– Поль!… Ты с ума сошел!…

Но он был безмерно взбешен и вывел меня, в свою очередь, из терпения. Не прошло и пяти минут, как мы были готовы забыть, где мы и что через комнату могут услышать наш крик.

– Стой! – вскрикнула я, чувствуя, что мы оба теряем голову. – Если ты до меня еще пальцем дотронешься, клянусь тебе Богом, я выбью окно и кликну дворника.

Это было в Коломне, на свидании у его старухи, и мы расстались врагами.

На другой день, поутру, я получила короткое извинительное письмо, в котором он звал меня вечером опять в то же место, обещая, что все выслушает, но я не пошла. На третий день – снова письмо, отчаянное. Он обвинял себя безусловно, просил у меня тысячу раз прощения и умолял прийти.

Вечером, когда мы увиделись у старухи, я разругала его беспощадно, и он выслушал это молча, повесив голову.

Кончилось, разумеется, тем, что я простила его. После чего мы говорили много о том, что у меня было в Р** с его женою.

– Нет, стало быть, никакой надежды? – сказал он мрачно.

– Нет, – отвечала я. – И надо это окончить как можно скорее, покуда она не проболталась… Ты приискал кого-нибудь?

– Да.

– Кого?

– Из кордебалета, одну молодую девчонку.

– Хорошенькую?

– Ну разумеется.

– Вот видишь, как ты со мною несправедлив. Ты выбрал на мое место красавицу, и я против этого ни полслова. А сам ревнуешь меня – к кому?… К старику, которого я взяла, чтобы глаза отвесть!

– Уж не думаешь ли ты продолжать эту связь?

– Ах, Боже мой! Разумеется, думаю!… На первое время… Как же иначе?

По правде сказать, я сначала об этом не думала, но эта идея пришла мне в голову, пока я жила у О**, и я решила, что так будет гораздо умнее, потому что иначе как объяснить наш разрыв для тех, кто знали меня и, разумеется, не могли допустить, чтобы я остепенилась так сразу, без всяких причин. Все это я объяснила Полю подробно, ссылаясь, в свое оправдание, что и он тоже взял напоказ любовницу…

Он замолчал, но логика эта была ему, очевидно, не по нутру.

– Что ж, ты ее афишируешь? – спросила я между прочим.

– Да, – отвечал он угрюмо.

– Ну, полно морщиться-то, голубчик!… Меня не проведешь!… Я знаю вашу породу. Вам кто бы ни был, все равно… С нею, с глазу на глаз, я полагаю, ты не делаешь такой кислой мины?

Он усмехнулся.

– Очень хорошенькая? – спросила я.

– Да… недурна. Молчание. Он посвистывал.

– Что ж, ты устроил ее на щегольской квартире: повар, лакей, экипаж; все как следует?

– Да.

– Где ж это?

Он назвал мне дом и улицу.

Таким образом все было подготовлено по возможности заблаговременно, и оставался только один вопрос; когда это сделать? Поль советовал подождать еще месяца три-четыре, и это, конечно, было бы осторожнее, если бы успех развязки зависел только от нас двоих. Но кто мог ручаться, что у нее хватит терпения на долгий срок? Не получая ни строчки от мнимой Фогель и ожидая ее приезда со дня на день, она могла решиться на что-нибудь непредвиденное. Могла написать, например, на авось, к настоящей Фогель и получить от нее ответ, который сразу и навсегда расстроил бы наши планы. Конечно, это нетрудно было предупредить. Я могла сама написать ей из Петербурга, но это был бы еще один лишний шаг, а в подобного рода вещах, как говорил Поль, каждый шаг удваивает опасность. Письмо могло быть получено при матери и повести к допросам, а допросы могли окончиться Бог знает чем. Потолковав и поспорив об этом с Полем, мы, наконец, согласились, что нужно спешить, и вторая моя поездка в Р** была назначена на первое ноября. Я должна была выехать в два с половиной часа, без багажа (чтобы избежать задержек и чтобы дома никто не мог догадаться, что я уезжаю серьезно куда-нибудь); на другой день, в 7 часов вечера, быть в Р**, окончить все, если удастся, в тот же день к ночи, и ночью в 3 уехать обратно. Таким образом Штевич и Сузя узнали бы только поутру, на другой день, что я не ночевала дома, а в конце третьей или четвертой ночи, я уж должна была быть у себя… Кому могло прийти в голову, что в эти два-три с половиною дня я, без всяких дорожных сборов, в одном простом лисьем салопе, успела съездить за тысячу верст и воротиться?

Таким образом все, что только возможно было предвидеть, было предвидено, и если за всем тем, как оказалось впоследствии, я ошиблась в расчете, то могу по крайней мере сказать, что причины моей ошибки лежали вне всякого человеческого предвидения.

Вы удивляетесь, что я накануне такого дела могла быть, по-видимому, так мало обеспокоена его значением и последствием?… Скажу вам на это: я удивлялась когда-то очень, как люди могут курить сигары с таким спокойствием? Как с ними дурно не сделается? Ну, а с тех пор, как стала курить их сама, не удивляюсь более. Привычка, вот видите ли. Конечно, есть люди, которые никогда не могут привыкнуть к иным вещам, но большая часть вообще привыкает довольно скоро. Сначала, когда эта мысль в первый раз закралась мне в душу, и месяца два потом, покуда дело не решено еще было окончательно, я очень тревожилась; но мало-помалу это поулеглось, и после первой моей поездки в Р** я так привыкла думать, что это неотвратимо, что мне казалось уже, как будто все решено помимо меня и моя воля тут ни при чем. Конечно, порою мне становилось жутко и страшно, особенно когда я начинала себе представлять, как это будет. Но меня сильно поддерживало то обстоятельство, что я была не одна. Поль был со мною и так уверен в успехе, что я не могла иметь никаких опасений на этот счет, а остальное, к стыду своему признаюсь, не очень меня смущало. Вы понимаете, у меня нервы ужасно крепкие, были то есть. «Что ж делать, – думала я, – если все это так устроилось? И что она потеряет, если умрет двумя, тремя годами ранее?»

Не подумайте, впрочем, что я оправдываюсь. Я только вам объясняю, что в ту пору я чувствовала, и вы понимаете сами, что если бы я иначе чувствовала, я бы этого никогда не сделала. Я не была ни слабонервная, ни чувствительная и не имела привычки много раздумывать о том, что я раз решилась сделать… После я много думала, но теперь рано об этом, и я возвращаюсь к делу.

Недели три после первой моей поездки мы ждали ее письма. Оно пришло, наконец, и содержало как раз то, что нужно: утрированную картину ее душевного состояния, признание, что она тяготится жизнию, и плохо замаскированную угрозу самоубийства. Письмо не могло бы быть лучше, если бы мы с Полем продиктовали его: она играла нам прямо в руки. Затем оставалось только убаюкать ее двусмысленными надеждами, и Поль это сделал в своем ответе. Он сделал вид, что ужасно встревожен и в нерешимости, то есть не знает, что ей сказать, чтоб отклонить от такого намерения. Это был наш последний оборонительный шаг, и он оказал нам большую услугу.

XII

Я выехала днем позже, чем у нас было положено, то есть 2-го числа. Первое приходилось на понедельник, и мы побоялись дурной приметы.

На этот раз я не искала особого места в поезде, зная уже по опыту, что этим можно скорее привлечь внимание, чем избежать неожиданных встреч. К счастью, их и не было… Дорогою я была довольно спокойна и старалась поменьше думать, но, несмотря на то, не ела почти ничего и не могла уснуть.

В среду, 3-го ноября, в 7 часов вечера я приехала в Р**, остановилась на том же дворе и послала опять того же мальчика, только на этот раз без записки.

Расчет мой был очень удачен. Мать оказалась опять в гостях, и он застал ее дома одну. О. Б. прилетела немедленно, радостная и, от избытка радости, вся взволнованная. Только когда я ей объяснила, что не могу остаться до завтра, она чуть не заплакала.

– Ах! Как же так?… Как же?… – твердила она с укором. – Ведь это значит, я вас почти не увижу, потому что не могу сегодня. Маман должна воротиться в 10-м часу, и к этому времени надо быть дома… Нет, милочка, вы не уедете!… Сделайте мне эту радость, останьтесь! Пожертвуйте хоть одним деньком для меня!

– Нельзя, дорогая моя!

– Ах, Боже мой, как же это вы так плохо распорядились?

– Что делать? – отвечала я. – Так вышло… Я думала, милая Ольга Федоровна, что может быть вы умудритесь уйти ко мне попозже, когда ваша маман ляжет спать… Она рано ложится?

– Рано.

– А как?

– В половине одиннадцатого.

– Ну, а другие домашние?

– Все следом за ней.

– Знаете, что? – сказала я, подумав. – Оставьте их всех спокойно лечь спать, а я к вам приду немного попозже, и вы мне отворите сами. Таким образом, мы будем иметь все время до двух или даже до половины третьего, к которому времени я велю за собою прийти или приехать… и уже прямо от вас на вокзал… а?… Как вы думаете?

В восторге от моей выдумки она вместо ответа кинулась мне на шею… Но мне было не по себе от этих объятий. Мне вдруг пришло в голову, что теперь ее час уже решен, и что это живое, теплое существо, которое я держу в объятиях, кажется только живым, а в действительности стоит уж одною ногою в гробу и будет лежать в нем, наверно, не дольше как завтра… Дрожь у меня пробежала по членам от этой мысли, и я пожелала от всей души, чтоб это как можно скорее кончилось… «Сегодня! Во что бы то ни стало сегодня! – думала я. – Иначе за ночь я стану совсем никуда не годна». Что дальше было говорено – неинтересно. В сущности, все уже было сказано, что требовало с моей стороны какого-нибудь внимания, и остальное мне было все равно, потому что она в моих глазах была почти уже мертвая. Помню, она расспрашивала меня: откуда я, и видела ли его?… Я отвечала, что видела и что он очень испуган ее письмом; не знает, что делать; думает даже сам побывать в Р**, как только дела позволят. Она вся вспыхнула, и пошли опять расспросы. Я ей врала на этот раз без зазрения совести. «Что за беда? – думала я. – Ведь она никогда не узнает, что это ложь…» Письма, как я и ждала, оказались у ней в кармане, и она успела мне их прочесть до ухода. Это были черновое ее письмо и ответ Поля.

– Ну, что? – заметила я. – Не правду ли я вам говорила, что за них надо уметь только взяться? Вот, видите ли, как ваши дела вдруг поправились!

– Ангел вы мой! – воскликнула она вдруг, поймав меня за руки и целуя их.

Мне стало тошно, и я через минуту сама напомнила ей, что она засиживается.

Когда она ушла, я чувствовала себя так скверно, что не могла ни пить, ни есть, хотя за полчаса до встречи еще была голодна до смерти. Мне нужен был отдых, но я ужасно боялась уснуть и проспать, а потому, ложась, велела хозяйке разбудить меня непременно к двенадцати, отдала ей даже мои часы для этого. Но, несмотря на усталость, я не имела отдыха. Мысли только блуждали и путались у меня в голове, как у сонной, и раза три я дремала.

Не помню уж, как прошло это время. Помню только, что в забытьи, услышав шаги за дверью, я вздрогнула и вскочила на ноги. Вошла хозяйка, которая принесла мне назад мои часы. На них было без десяти минут двенадцать. Я попросила умыться, оправилась, причесалась, заплатила что следует за постой и вышла, сказав, что иду на станцию.

– Темненько, сударыня! Гляди, как бы не заплутаться.

– Нет, – отвечала я, – тут близко, и я хорошо помню дорогу. На дворе было действительно очень темно, но я пришла без ошибки к ее дверям»… По уговору я постучала тихонько в окошко – шестое от входа; это было ее окно, и минуту спустя она отворила мне.

– Это вы?

– Я, дорогая моя.

– О! Как я рада!… Скорее ко мне, чтоб ни минуты у нас не пропало… Я жду вас уже с полчаса.

– Все спят, стало быть?

– Давно.

Говоря это шепотом, мы прокрались чуть слышными шагами по темному коридору: она – со свечой впереди, я – сзади, как черная тень. Ноги мои дрожали, когда я вошла в ее комнату… Я осмотрелась с невольным, особенным любопытством и то, что увидела, помню до сих пор. Помню узоры ковра и цветы на окошке, и ситцевые гардины, софу и стол, за которым мы пили чай; все это снилось мне после несчетное число раз. Когда мы вошли, она своими руками раскутала меня, усадила и тотчас выбежала за чем-то. Оказалось, что она разбудила горничную и приказала тихонько от всех поставить нам самовар. Это было естественно, но Бог знает почему, мне в голову не пришло, что она это сделает. Поправить однако нельзя было, и потому я попросила только, чтобы она не держала служанки без надобности, а отпустила тотчас, как только та подаст, что нужно.

– Я так и велела ей, – отвечала она.

Я пришла совершенно развинченная и несколько времени не могла представить себе, как это будет. Страшная близость развязки пугала меня, но еще больше пугала мысль, что в решительную минуту я струшу и должна буду отложить до завтра, а завтра, Бог знает, дождусь ли еще случая… «Но что же делать? – думала я. – Я не давала подписки окончить это во что бы то ни стало сегодня, и если не кончу, то головы за это не снимут. К тому же, пора еще не пришла. Всего половина первого, и у меня полтора часа в запасе»…

Мысли подобного рода мало-помалу меня ободрили. Все было так тихо кругом, и она такая милая… Мы сидели рядом, и разговор завязался у нас в ту же минуту, без всяких усилий с моей стороны.

Она жалела, что я уезжаю, и жаловалась, что нам не удается пожить друг возле друга подольше.

– Долго ли нам так прятаться? – говорила она. – Это несносно, и я, наконец, не вытерплю: я к вам сама приеду.

Я, разумеется, похвалила ее за это намерение.

– Но мне сдается, – сказала я, – что мы с вами увидимся скоро где-нибудь, где мы вовсе не ожидаем… Может быть в Петербурге.

– Ах, милочка, – отвечала она, – вам это легко говорить, потому что вы храбрая, а я так напугана, что у меня нет веры в счастье. Мне все что-то чудится, что если б оно и пришло, то я не увижу его.

– Отчего?

– Так… может быть… не доживу.

– Полноте, – отвечала я. – Вы молоды…

– Что ж? Разве в молодости не умирают? Мы замолчали.

– Ах, Мари! – сказала она, надумавшись. – Горько вставать из-за стола, не отведав пищи, которую Бог всем послал… горько, душа моя, умирать голодною, не испытав земного счастья.

Слово за слово наш разговор перешел на другие предметы, и мы говорили долго еще о Поле, о Петербурге, о том, приедет ли он сам в Р** или напишет ей, чтобы она приезжала. Она была в духе, болтала без умолку, ласкалась, шутила и хохотала. А я, нужно ли вам признаться? – считала минуты, которые у меня оставались, и, в нетерпении кончить скорее эту пытку, мысленно проклинала горничную за ее медлительность. Было уже довольно поздно, и я пересела нарочно на стул, спиною к дверям, чтобы последняя не успела меня разглядеть, когда войдет.

Наконец она вошла и поставила возле меня, на стол, поднос с приборами, потом подала самовар. По взглядам, которые она на меня мимоходом бросала, нетрудно было понять, что я для нее диковина, присутствие которой тут, в доме, и в такой поздний час она не в силах себе объяснить. Когда все было подано, она ушла.

– Напомните ей, пожалуйста, чтобы она не дожидалась. Ольга выбежала и через минуту вернулась.

– Ушла? – спросила я.

– Ушла.

– И ляжет спать?

– О, разумеется!… Ее не нужно много об этом просить.

Как рассказать вам, что я почувствовала, когда увидела себя наконец лицом к лицу с затеянным мною делом. Минут пять или десять, не более, она была еще во власти моей, а там… Выдастся ли еще раз такой удобный случай и хватит ли у меня решимости на второй раз, если я в первый струшу?

Она уже заварила чай и начала разливать его. Необходимо было немедленно попросить у нее чего-нибудь, чего не было на столе, чтобы заставить ее уйти на минуту. И я несколько раз открывала рот с этим намерением, но страх и жалость не допускали меня произнести роковое слово. Я чувствовала каким-то инстинктом, что повисла над пропастью, и в глубине души молила еще судьбу, чтобы она не допустила меня упасть, как вдруг Ольга обратилась ко мне с озабоченною усмешкою:

– Что вы так смотрите, милая Марья Евстафьевна?… Вам нужно чего-нибудь? – сказала она. – Признайтесь, вы, верно, пьете с лимоном? – И, не дождавшись ответа, выбежала из комнаты.

Меня вдруг стукнуло, словно палкой по голове. Без мысли, без всякого чувства сидела я с четверть минуты, прислушиваясь, потом вскочила, выглянула за дверь и, воротясь к столу, исполнила быстро, отчетливо, но совершенно бесчувственно, как машина, ту малость, которую мне оставалось сделать.

Все было кончено к тому времени, когда она воротилась, и я сидела как истукан, готовясь быть зрительницею чего-то адского, что ускользнуло из рук моих и что я не в силах уже сделать.

Помню, она поставила передо мною лимон и села с усмешкой, дивясь, что я его не трогаю, а я не трогала потому, что у меня руки тряслись и я боялась, чтобы она не заметила. Потом она обратила мое внимание на свою чашку. Чашка была небольшая, старинная, с каким-то стертым рисунком.

– Это память отца, – сказала она. – Он пил из этой чашки, и после смерти его, когда я была еще ребенком, маман подарила мне эту вещь для того, чтобы я каждый день вспоминала его. Она боялась… Тьфу! Что это?…

Я чуть не вырвала чашки у ней из рук, но уже поздно: она отхлебнула… Сильное удивление появилось у ней на лице, потом испуг…

– Что это значит?… Мне дурно!… Мари! Каким образом?… Ох! Дурно мне! Ох, как дурно!…


Дальше я не могла расслышать, потому что слова ее стали невнятны, да и мне было не до того. Она задыхалась, вскочила, упала, опять вскочила… Кто-то из нас отодвинул стол, так что посуда и самовар едва не слетели на пол… Ужас напал на меня, такой ужас, что я готова была кричать. Помню одно мгновение, когда мы стояли друг против друга: я – ухватясь руками за голову, она – с посиневшим вздутым лицом и страшно вытаращенными, сияющими глазами… Все это длилось не дольше, чем я рассказываю, и в ту минуту, когда я готова была упасть к ее ногам с мольбой о прощении, чуть слышный крик вылетел из ее груди; она пошатнулась и, как мешок, рухнула на пол… Я знала, что ей не встать…

«Кончено! Нечего мне больше тут делать», – подумала я. Полоскать чашку, чтоб скрыть следы, было бы бесполезно, потому что у нее изо рта ядом пахло гораздо сильнее, чем из десяти чашек. К этому примешался страх, чтобы горничная, проснувшись, не вздумала заглянуть прежде, чем я успею уйти. Я задвинула умирающую столом, чтобы не видеть ее лица, оделась и выглянула за двери. Никого нет… Все тихо, ни звука, ни шелеста. Тогда я задула одну свечу, вышла с другою из комнаты, проворно замкнула двери на ключ и готова уже была бежать без оглядки, как вдруг что-то остановило меня. «Ключ!… Куда дену я ключ?»… К счастью, между дверьми и полом была заметная щель. В одно мгновение я сунула ключ туда и, чувствуя, что он входит свободно, пихнула его из всей мочи внутрь. После я не могла постичь, как у меня хватило дерзости: одна, со свечой, в коридоре, перед ее дверьми, с ключом в руках и с ядом в кармане. Выгляни в эту минуту горничная, как она выглянула четверть часа спустя, и я бы пропала.

Но счастье, служившее мне так замечательно в этом деле, не изменило и этот раз. Никто не выглянул, я прокралась по коридору в прихожую, задула свечу и бросилась на улицу.

Я выскочила как кошка и, несколько раз вздохнув полною грудью, ударилась во всю мочь бежать. Не знаю уж, как я себе не сломала шею, потому что вокруг было страшно темно, и глаза мои, раздраженные светом свечи, не различали почти ничего. Какой-то слепой инстинкт однако заставил меня остановиться на повороте и очень кстати, потому что, осматриваясь, я разглядела как раз, перед собою крутой уступ с тротуара на улицу и внизу, на улице, лужу. Это заставило Меня убавить шагу, но не прошла я и двух минут, как мне почудилось, что где-то далеко сзади бегут и кричат: держи!… В ужасе я подобрала платье и пустилась опять бегом. Прибавьте, что я потеряла счет времени и до смерти боялась, что опоздаю на поезд. Но все это было воображение, потому что погони не было, а в вокзал я поспела получасом раньше, чем нужно. Как я могла так бежать, я и сама не знаю; помню только, что, добежав, я едва дышала. Страх, чтобы на меня не обратили внимание, увеличивал еще вдвое мою тревогу, но, к счастью, в эту пору вокзал был сравнительно пуст и в залах довольно темно. Только у кассы да у буфета горели лампы. Несколько человек на меня оглянулись, когда я вошла, и один из стоящих поближе шепнул что-то другому, может быть сущий вздор, может быть даже и не на мой счет, но я в ту пору была уверена, что на мой и что он видит во мне что-нибудь подозрительное… Еле живая, я проскользнула мимо и, выбрав себе уголок потемнее, шлепнулась, как багаж, на лавку. Мне было так дурно в эту минуту, что я едва успела дойти. Еще немного и, кажется, я бы не выдержала, я бы упала на пол.

С полчаса я сидела или, вернее сказать, лежала в своем углу, едва дыша, с жестокою болью в груди. Я думала, что у меня сердце лопнет, – так страшно оно стучало. Лицо было в огне, и я вся дрожала, как лист. Пол, потолок и люди, стены, столы и стулья – все это плыло кругом, колыхалось, в каком-то кровавом тумане. В первые пять или десять минут, мне кажется, даже сигнальный свисток не в силах был бы поднять меня на ноги, а между тем я проклинала эту отсрочку, считая минуты в смертельном страхе, что все обнаружится как-нибудь прежде, чем я успею уехать, и что вот-вот за мною придут. В какой степени это правдоподобно – мне некогда было соображать. Я вся обратилась в слух и сидела, тревожно поглядывая то на стенные часы, то на вход. Он освещен был слабо, и я, с другого конца, не могла ни разглядеть входящего, ни разобрать смешанных звуков, порой доносившихся до моих ушей. Это был гул шагов и смутный говор толпы, которая мало-помалу росла. Каждый раз, когда голоса возвышались или кто-нибудь торопливо вбегал, мне думалось, что это уже наверно недаром, что это пришли за мной, ищут меня. Но входящие хлопотали со своими вещами, расплачивались с извозчиками и рассыпались по залу, не обращая решительно никакого внимания на меня. Наконец и в моем углу начали занимать места. Какая-то женщина с мальчиком пришла и села возле меня. Потом у стола, в пяти шагах, уселось несколько человек мужчин и две дамы. Они говорили между собою вполголоса, но, как мне показалось, весьма горячо, и я, тревожно прислушиваясь, ловила урывками их разговор… «Когда?…» – «Сию минуту…» – «Не может быть!…» – «Уверяю вас» – «Вы ее видели?…» – «Нет, – но я видел… А. Д… разбудили… сию минуту…» – «Ах, господи! Да я ее встретила не дальше как поутру!…».

Я чуть не вскочила на ноги с намерением бежать без оглядки куда-нибудь – так я была уверена, что они говорят об этом, но, к счастью, оказалось, что дело идет о родах в каком-то знакомом доме… Я только что успокоилась и перестала их слушать, как возле меня завязался другой разговор. К соседке моей подошел какой-то купец в лисьей шубе, и она стала жаловаться ему на темноту.

– Страсти, что это такое! – говорила она. – Хоть глаз выколи!… И что за народ нынче стал отчаянный – ничего не боится: ни черта, ни Бога!… Уж кабы не сыну срок, ни за что бы в такие потемки не выехала… Того и гляди, шею тебе свернут!

– Эх, матушка, – отвечал купец, – не грешите! Без воли Божией волоса с головы не убудет; ну, а чей час пришел, так и дома-то сидючи у самовара, от смерти своей не уйдешь… Вот, рядышком, возле нас…

По тону на этот раз уже ясно было, что он говорит о другом, но все-таки мне не нравилось направление, которое принимал разговор, и, чтоб не слышать его, я пересела.

Наконец кассу открыли… Надо было идти брать билет. Сердце мое замирало, когда я вмешалась в толпу – так я боялась услышать известие или вопрос. Я готова была заткнуть себе уши, чтобы не слушать, и все-таки слушала…

Когда я взяла билет и выбралась с ним на простор, ко мне обратился вдруг один из станционных с вопросом: где мои вещи?… Я отвечала: «Сданы», – но тем не менее успела так струсить, что у меня в глазах помутилось…

Помню словно сквозь сон, как я прошла на платформу и села в вагон, как возле меня суетились, укладывались, как мне казалось, что мы никогда не уедем, и как наконец раздался свисток.

«А что, – подумала я, – если в эту минуту вдруг крикнут: «Стой!» – и пойдет переборка?…» Но покуда я думала, поезд тронулся, шибче и шибче. Скоро платформа, и фонари, и Р**, и все первые страхи мои были уже далеко. Мы мчались в потемках и только минутами мимо окна проносились, как адские призраки, гонимые огненным вихрем и градом искр, темно-багровые клубы дыма. Вокруг меня люди: мужчины и женщины, усаживались половче и засыпали… счастливцы! О, как я им завидовала, я, которая между всеми одна, несмотря на смертельное утомление, не могла заснуть!… Напрасно смыкала я веки, стараясь забыть и забыться. Передо мною все время была она со своим ужасным лицом, и она смотрела мне прямо в душу огромными, выпученными, сияющими стеклянным блеском глазами…

«Что толку, что я ушла от живых, если я не могу уйти от мертвой!, – думала я. – Да полно, ушла ли еще и от живых?… Правда, я далеко от Р**, и мы мчимся, по-видимому, так быстро, что нас невозможно догнать, но вон, следом за нами, тянется ниточка, и от этой ниточки мне не уйти. По ней мое дело может меня обогнать одним быстрым скачком и, может статься, уже пришло известие, и нас уже ждут?… Почем я знаю, легла ли горничная, и если не легла, то уснула ли?… Может быть, она там, где-нибудь за дверьми, ждала, когда я уйду, и, услышав шаги мои в коридоре, встала, чтобы помочь своей госпоже, и как только все смолкло, пошла… В коридоре темно, и дверь заперта на ключ, но она знает, что госпожа ее не успела еще уснуть… Она постучалась, покликала, потом пошла и разбудила других. Весь дом поднялся, двери выломали… нашли, и как только нашли, сию минуту розыск. От горничной тотчас узнали, что ночью была какая-то незнакомка, одета так-то, сидела за самоваром, потом – ушла… Куда? Конечно, уехала в три часа с почтовым поездом… Сию минуту – на станцию, а на станции меня видели и заметили, в каком состоянии я вошла… и как я пряталась… и как я была одета… Поезд ушел; пошлют вдогонку экспресс и на экспресce: полиция, горничная, станционные, – тот самый, который спросил у меня, где мои вещи?… Какую ужасную глупость я сделала! И как изумится Поль, когда узнает. Мы с ним не рассчитывали на горничную, и он надеялся, что у меня хватит смыслу. А я? Да что же это я, ошалела что ли? Что меня погоняло? Зачем не подождать другого, более безопасного случая?… И на что я надеялась? На что надеюсь еще теперь?… Что не успеют? Не хватятся до утра? Но много ли нужно на это времени?»

И я начала рассчитывать время, но только что начала, как страшный вой заставил меня вздрогнуть. Поезд убавил ходу – тише, тише, стал… В окошко мелькнули огни – это станция… Еле живая от страха, я прижалась в своем углу и сделала вид, что сплю, но чутко настороженное ухо ловило малейший звук… Там, впереди, на платформе – далеко какие-то громкие голоса и шаги – много шагов… идут и бегут!… В соседнем вагоне дверь хлопнула; это, наверно, розыск и сейчас будут здесь!…

Но шум мало-помалу утих… «Готово!» – крикнули недалеко. «Готово!» – глухо отозвалось впереди; свисток, и мы опять тронулись.

Не стану рассказывать вам, сколько раз повторялась эта тревога ночью и поутру, и как поутру я меньше трусила, потому что могла разглядеть, что делается снаружи. Скажу только одно: я была еле жива от голода и бессонницы, а между тем не смела выйти, чтоб съесть хоть кусочек чего-нибудь, и не могла ни минуты уснуть. Только по мере того, как мы приближались к Москве, на меня чаще и чаще начало находить какое-то странное забытье, в котором я не могла уже больше ни думать, ни понимать, что делается вокруг. Вагон, пассажиры, дорога, станции, Р**, и моя несчастная жертва, и горничная, и телеграф, и розыск – все спуталось у меня в голове и пошло колесом, догоняя, перегоняя, сменяя друг друга без всякой связи, без всякого смысла… Лес по бокам дороги, не переставая быть лесом в моих глазах, порою казался мне улицей, и я, не переставая сидеть в вагоне, бежала по этой улице, и через минуту сидела снова в комнате Ольги, у самовара, который свистел и выл, как паровоз, увлекая меня вперед… В ногах у меня лежал чей-то дорожный мешок, и я одну минуту знала, что это мешок, а в следующую он мне казался трупом несчастной Ольги, который валяется под столом, а за столом, против меня, сидит пассажир – мой визави, сидит и дремлет, и я сижу опять уж не в комнате, а в вагоне. Дверь отворяется, и я вижу ясно, что это вошел кондуктор, но через миг кондуктор превратился в женщину, и эта женщина – горничная, и эта горничная – не что иное, как телеграфный столб, который мелькнул мимо меня в окошко. Вон тянутся проволоки, но это уже не проволоки, а снасти какого-то корабля – парохода…

Вон мачта и парус – нет, это не парус, а белое облако дыма от паровой трубы – и так без конца. Предметы, образы, лица, места, кусты, деревья, поля, города, прохожие, экипажи, вокзалы, комнаты, коридоры – урывки неясных мыслей и мимолетных видений – тяжелый дремотный бред и тревожное чувство ежеминутного пробуждения…

В одну из таких минут вдруг кто-то возле сказал: «Москва!»! и это слово мгновенно отрезвило меня. Я вздрогнула, смутно припоминая что-то, какой-то особенный, важный смысл, связанный для меня с этим именем… Москва?… Ах, да; если они успели телеграфировать, то, конечно, телеграфировали в Москву. Мы будем там сию минуту, и сию минуту все это решится… Какую глупость я сделала! Зачем я не вышла ночью где-нибудь на дороге и не доехала до Москвы окольным путем?… Я потеряла бы много времени, но зато избежала бы этой опасности…

Так думала я, еле живая от страха, прижавшись в своем углу и украдкой поглядывая в окно, мимо которого уж мелькала знакомая обстановка больших столичных станций: ряды вагонов и лабиринты рельс, навесы с громоздким товаром; большие каменные невыбеленные сараи, потом опять вагоны, вагоны без счета и без конца… Нелепая мысль соскочить на землю в этом лесу вагонов, и скрыться прежде, чем поезд остановится, промелькнула на миг в моей голове, но не успела я подумать об этом серьезно, как потянулась платформа, пустая и мокрая от дождя, который сыпал все утро. Многие из моих соседей встали; я тоже встала и с замирающим сердцем ждала. Наконец поезд остановился, все начали выходить; я за другими… Первое, что я увидела, когда мы выбрались и вошли в вокзал, это – открытая настежь дверь и на крыльце, за дверьми – полиция… Несколько человек пассажиров сейчас же вышли, и их пропустили, не останавливая. Ничто не мешало, по-видимому, и мне выйти за ними, но я ныряла, оторопелая и растерянная в толпе, ожидавшей своих вещей. Мне почему-то казалось, что стоит только теперь появиться в дверях, чтобы немедленно обратить на себя внимание и быть задержанной… Куда деваться и как миновать эти двери?… Пятясь от них бессознательно и пропуская вперед других, я, наконец, очутилась совсем в хвосте, за толпою. Там, сзади, было просторно, и только носильщики издали катили багаж. Собрав остатки своей развинченной храбрости, я побежала в ту сторону, дальше и дальше; гляжу: направо – другая дверь, тоже открытая; за дверью – платформа… Я выбежала, не чувствуя под собою земли, сперва на платформу, потом с платформы вниз, на какой-то проезжий двор и, наискось, через двор, в ворота. Ворота вывели меня, наконец, на простор, и я очутилась в толпе извозчиков. Впереди, по левую руку, за этой толпой, виден был главный выход, тот самый, которого я избежала. Недолго думая, я нырнула в какие-то крытые дрожки и укатила; куда – мне было решительно все равно, а потому я велела везти себя в «город».

Дорогою у меня отлегло от сердца, и я наконец поняла, что если мне удалось уйти так легко, то это значит, незачем было и уходить, значит: известие еще не пришло и никого не ищут. Ну а теперь уже поздно искать, потому что Москва не Р**, да и пока они тут успеют пошевельнуться, я успею опять дать тягу. На всякий случай, однако, я приняла свои меры, причем их «город» (то есть гостиный двор) случился тут очень кстати. Когда я ушла из него, никто не признал бы меня за ту женщину, которую видели ночью на станции в Р**. Башлык и ручная сумка исчезли. На место первого появился черный старушечий капор с зеленой вуалью и сверху большой шерстяной платок. А место сумки занял ковровый объемистый саквояж, в который я запихала все, что мне было нужно спрятать, да сверху еще два калача. Тут же, не выходя из рядов, мне удалось, наконец, утолить свой голод, и это, я думаю, больше всего меня ободрило. В начале третьего я была в петербургском вокзале. Хотя к этому времени, как я после узнала, известие было уже в Москве, но я ничего не заметила и никогда впоследствии не могла узнать: искали меня или нет? Я полагаю, что нет, и Поль тоже говорил потом, что если и было что-нибудь, то разве для формы, а в сущности они должны были сами знать, что опоздали. Как бы то ни было, я не имела покоя, пока не села и не уехала. Тогда, наконец, усталость взяла свое, и десять минут спустя я спала как убитая.

ХІІІ

Странно было после всего случившегося вернуться домой и увидеть вокруг себя все по-прежнему. Няня, и Штевич, и прочие, для них эти три дня промелькнули как три минуты – а для меня!… Мне казалось, что я провела целую вечность в отсутствии и что я уж теперь не та. Первым делом моим, когда я очутилась одна, – было побежать к зеркалу. Воображение или нет, но лицо, которое я в нем увидела, испугало меня. Не то, чтобы оно было особенно бледно или утомлено, а так… не знаю, как рассказать вам, было во взгляде и вокруг рта что-то чужое и дикое, что-то сухое, жесткое, чего я до сих пор не видела или не замечала. Это ужасно меня смутило, особенно когда я подумала, что это могут заметить, кроме меня, и другие… Это?… Что это?… Я не могла ничего себе объяснить; я только смутно догадывалась, что стою теперь особо. Между мной и другими людьми, казалось, лежит что-то незримое, что отделяет меня… от всех?… Нет, к счастью, не от всех. Есть один на моей стороне, и этот один, думала я, теперь мой товарищ до гроба. Для него одного я пара. Ему одному я могу все сказать… Понятно, что мне не терпелось увидеть его как можно скорее, чтобы поделиться своею тяжелою ношею.

Писать для этого не было надобности. Достаточно было зажечь свечу и поставить ее к шести часам у окна, чтоб он уже знал, что я дома и что к 8-ми буду в Коломне, у Покрова, в обыкновенном месте наших свиданий… Но я поставила не одну свечу, а две. Другая служила знаком, что дело сделано и ее уже нет в живых.

Мы встретились молча и долго сидели так… Я плакала, его лицо было мрачно как ночь… Наконец, он стал спрашивать, как это было, и я ему рассказала как… Он выслушал меня без вопросов, без замечаний, но по тому, как тяжело он дышал, я могла догадываться, что и он тоже неравнодушен.

Когда я кончила, чувство жестокого торжества осветило его лицо.

– Ну, – сказал он, – теперь ты моя!… Понимаешь ли ты это! Бес! Дьявол! Моя на всю жизнь!

Лицо его было так страшно, что я отодвинулась в безотчетном испуге, но он не дал мне и слова выговорить. Глаза его вдруг загорелись диким огнем; он кинулся на меня, как зверь, и смял в страстных объятиях…

Вечер прошел как одно мгновение. О смерти и мертвой не было больше речи. В угаре страсти все было забыто, даже опасность…

Последняя, впрочем, как оказалось впоследствии, была несерьезна. Розыски, правда, тянулись до февраля, но они ничего не открыли, и меня оставили совершенно в покое. Этому много способствовали, конечно, те меры предосторожности, о которых я вам рассказала, и между ними больше всего ее письмо, но, если не ошибаюсь, были еще и другие причины. Как раз около этого времени в Р** стали ходить разного рода слухи насчет того, кто была женщина, посещавшая Ольгу тайком, и по какому делу они имели свидание. Один из этих слухов, не хочу уж рассказывать вам теперь какой, был нам с руки. Он был подхвачен и пущен в ход так ловко, что это всех сбило с толку, зажало рот нашим злейшим врагам и скоро поставило нас вне всякой дальнейшей опасности. Так думали мы, по крайней мере в ту пору и долго после.

Больше двух лет прошло в этой счастливой уверенности. Тем временем вся обстановка моя переменилась. Началось это с того, что мы купили развод у Штевича. Дело устроено было негласно, через посредство маман, которая приютила меня у себя на время. Поль ездил к нам открыто, потом посватался, тоже через маман, и мы были обвенчаны с ее благословения.

Счастье сопровождало меня и далее, редкое счастье, если сообразить, как поздно оно пришло!… Скоро после второго брака я стала матерью… Никому не приходило в голову заподозрить, какою ценою куплено это все. Я одна знала про то, но цена перестала казаться мне тяжкою с тех пор, как на руках у меня и у сердца лежал невинный ангел, явившийся, как мне казалось, залогом милости и прощения.

Так думала я в ту пору, и мысли этого рода подчас облегчали чудесным образом свинцовую тяжесть греха, лежавшего у меня на совести Страх кары на этом свете и в будущем слабел в их присутствии и бич безотвязных воспоминаний висел опущенный. Но я ошиблась)… То, что я приняла за помилование, было не более как отсрочка.


Читать далее

Николай Дмитревич Ахшарумов. Концы в воду
ЧАСТЬ I. Кузина Оля 13.04.13
ЧАСТЬ II. Жюли 13.04.13
ЧАСТЬ III. Каменный гость 13.04.13
IX 13.04.13
Х 13.04.13
XI 13.04.13
XII 13.04.13
XIII 13.04.13
XIV 13.04.13
XV 13.04.13
XV 13.04.13
ЧАСТЬ II. Жюли

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть