Часть вторая. Возжигатель царских лампад

Онлайн чтение книги Нечистая сила
Часть вторая. Возжигатель царских лампад

И вот он —

из кельи

выходит Распутин

и валит империю

на постель.

Николай Асеев

(1905–1907)

Прелюдия. 1. Первый блин комом. 2. Салонная жизнь. 3. «Нана» уже треснула. 4. Самая короткая глава. 5. Темные люди. 6. Из грязи да в князи. 7. Дума перед Думой. 8. Почти как в Англии. 9. Дуракам все в радость. 10. Бомба в портфеле. 11. Лампадный Гришенька. 12. Премьеры и примеры. Друзья-приятели. Финал.

Прелюдия ко второй части

Хотя время и было жертвенное, но жертвовать на Гришку Распутина черная сотня не хотела. Дело о субсидировании этой глупой затеи с его приездом в первопрестольную пошло в высшие инстанции империи. Министр финансов Коковцев, умный и тонкий говорун, трижды отбрасывал перо, произнося с возмущением:

– Бред! Война с японцами истощила кладовые имперского банка, золотой запас на исходе. Получилось, как у Салтыкова-Щедрина: «Баланец подвели, фитанец выдали, в лоро и ностро записали, а денежки-то – тю-тю… Плакали-с!» У меня уже трещит голова от мыслей о новом займе в Европе, а вы… Господа, что за ахинея!

Ему стали втолковывать о приезде Распутина.

– Можно подумать, к нам собрался Ротшильд и вы обеспокоены, какими гладиолусами украсить его спальню. А едет всего-навсего мужик, которому на билетишко не наскрести! Подписывать галиматьи не буду. Если я стану оплачивать путешествия всех чалдонов, то, посудите сами, долго ли я усижу на своем министерстве?

– Владимир Николаич, – убеждали его чиновники, уже зараженные «союзными» взглядами, – поймите, что от таких Распутиных крепнет власть нации. Пройдет еще год-другой, и…

Возникла рискованная пауза.

– И что тогда будет? – спросил министр.

– Вы просто не узнаете России! – заверили его.

– Вот это-то и плохо, – огорчился Коковцев, – что через два года я, русский человек, перестану узнавать Россию…

Но перед Коковцевым тут же была нарисована идиллическая картина. В чайной, где ни одного пьяного, сидит под иконою благостный старец Распутин в чистейших онучах, самым скромным образом дует с блюдца липовый чай и, прикусывая постный сахарок, произносит умиленные речи, свободно оперируя такими выражениями, как «конгломерат общества» или «деформация русской личности».

– Вошь с ним! – сказал Коковцев, берясь за перо. – Пусть этот ваш… как его? Развратин или Паскудин, да, пусть он едет. Но эту нечистую бочку я перекачу подальше от себя…

И переправил счет на департамент полиции. Владимир Николаевич, повторяю, был человеком умным. В меру реакционер. В меру либерал. Выпестованный в канцеляриях Витте, он старался не подражать своему учителю, любившему в тиши кабинетов общаться с любою мразью. Сейчас война с Японией близилась к завершению, говорили, что заключить мир поедет министр юстиции Муравьев, но Витте уже дал Муравьеву взятку в полмиллиона, и стало ясно, что на конференцию в Портсмуте поедет Витте.

– Почему Витте? Ну, как же не понять, господа: Сергею Юльевичу хочется стать графом, хочется быть премьером. Если он облапошит японцев, значит, дорога в бессмертие ему открыта!

* * *

Революция диктовала свою волю властям. Когда все гайки в механизме царизма ослабли, в это время – исправно и точно! – продолжал работать налаженный аппарат министерства внутренних дел, который было принято называть сокращенно (эм-вэ-дэ)… Министр сидит в желтом доме у Чернышева моста, а департаменты МВД, будто головы Змея Горыныча, пышут огнем по всей столице. Самый ответственный департамент – департамент полиции, главный нерв потрясенной революцией империи…

Что мы о нем знаем? Да ничего мы о нем не знаем!

Кто хочет побывать там, пошли со мною.

Вот и адрес: набережная Фонтанки, дом 16.

Главный подъезд с реки. Перед нами – роскошная лестница, убранная тропическими растениями, из зелени поют жандармские канарейки. Мебель в стиле ампир (белое с золотом). Висят мраморные доски с именами «невинно убиенных» жандармов. Большая картинная галерея. Портреты императоров. Столовая в стиле XVII века, отделанная под тяжеловесные боярские хоромы. Опять пальмы, а под ними рояль, ноты раскрыты на прелюдии Массне (видать, недавно кто-то играл). Как видишь, читатель, ничего страшного пока не произошло. Ощущение такое, будто попали на частную квартиру. Но отсюда две потаенные двери выводят в мрачное чистилище великой Российской империи… Первый этаж – ничего интересного: бухгалтерия и казначейство. Сразу поднимемся на второй. Вот тут-то все и начинается! В огромном зале размещена «книга живота» (картотека на верноподданных). Достаточно тебе разок потерять паспорт – и ты уже стал человеком, не внушающим доверия. «Книга живота» учтет тебя, если ты хоть единожды выступил публично, если любишь в ресторанах произносить пьяные тосты, если ты подписал какое-либо воззвание (пусть даже к дворникам, чтобы следили за кошками), если напечатал плюгавую статейку (пусть даже о ловле пескарей на хлебные крошки). Всего пять минут требуется, чтобы на основе агентурных данных выдали о тебе справку на бланке серого цвета. И здесь всегда будут помнить даже то, что ты сам давно позабыл!.. Третий этаж – самый зловредный, ибо здесь расположен сыск, а заходить сюда могут лишь избранные. Именно тут собраны материалы личного состава департамента, в пухлых досье покоятся жизнеописания агентов и провокаторов. Прекрасная библиотека легальных и нелегальных изданий (русских и заграничных). На третьем этаже сидят похожие на приват-доцентов господа и почитывают книжечки. Это не жандармы – это скорее ученые с аналитическим складом ума. Они изучают мемуары революционеров, газеты Парижа и Мадрида, Брюсселя и Берлина, Токио и Нью-Йорка; красным карандашом, сочно и жестко, подчеркивают все, что может пригодиться: имена, псевдонимы, даты, клички. Третий этаж – самый хитрый и изощренный (недаром здесь служит немало профессуры). Каждая мелочь анализируется, все пустяки сопоставляются. Из столкновения фактов, порой и незначительных, рождается проблеск первого подозрения и заводится новое дело. ( Шьется дело!  – говорят жандармы, скрепляя досье ниткой с иголкой.) Бесшумный лифт возносит нас на четвертый этаж. Вот где самый смак политического сыска – расшифровка и перлюстрация. Даже дипломатическая почта иностранных посольств не минует этих комнат. Печати сорвут и подделают так, что никто не догадается. Здесь лучшая фототехника мира. Нужное скопируют, раскладывая по полочкам и ящичкам. Тут же библиотека конфискованных книг и колоссальная коллекция… порнографии! Нет слов, чтобы описать это уникальное собрание. Здесь все – от шедевров мировой живописи до дешевых открыток для гамбургских матросов. Зачем это нужно жандармам – кажется, они и сами толком не знали. Но так заведено еще со времен Бенкендорфа, и коллекция неустанно пополнялась. Однако на этом департамент не заканчивается – у него масса потаенных филиалов, начиная с нищенских притонов в подвалах окраин столицы и кончая богатыми квартирами с вышколенной прислугой, двумя ванными и уборными…

Директору департамента полиции подсунули бумагу.

– Что это? – спросил он, не дотрагиваясь до нее.

Ему объяснили, что Коковцев, что союзники, что Распутин… Директор, даже не дослушав, уже подписал эту бумагу.

– Выдайте из рептильного фонда, – сказал он.

Рептилия – это ползучий гад. А рептильный фонд – тайная касса. Здесь миллионы свистят между пальцев. Министры внутренних дел самые богатые, ибо им не надо отчитываться в расходах рептильного фонда. Куда и на что истратил – его дело!

* * *

Протоиерей… К чину иерея Восторгов получил этот довесок «прото», как личное отличие за заслуги перед православием. Пришлось немало поелозить на брюхе перед синодскими владыками. Иной раз, чего греха таить, и тошно становится, как вспомнишь. Однако протоиереев на Руси – хоть мостовые ими мости, а отцу Иоанну хотелось выдвинуться. Чтобы о нем говорили на улицах: «Вон идет отец Иоанн – красавец наш писаный!» И чтобы прохожие шеи себе свернули, Восторгова в толпе отыскивая: «Где? Покажите батюшку Иоанна – хочу глянуть на наше красно солнышко…» Уже давно угнетало протоиерея мрачное, как меланхолия, уязвленное честолюбие. А залетел он в мыслях высочайше – видел себя духовником императорской четы и сейчас имел на Распутина особые виды. Сначала, конечно, пусть на него посмотрят союзники – члены ЦК, потом показать чалдона салонным дурам: может, какая из них и вцепится? Если бог поможет, тогда надо выдвигать Гришку и дальше. Мужик, видать, крепкий! С башкой! За хлястик его держись – он тебя так и попрет в гору…

Каждодневно Восторгов звонил в ЦК черной сотни:

– Было ли что относительно субсидии?

Наконец деньги на приезд Распутина были переведены. Восторгов, радуясь, тут же отбил телеграмму в Петербург на имя архимандрита Феофана: ВЕЗУ ИЗ СИБИРИ ЗЛАТОУСТА КРЕСТЬЯНСКОГО ГРИГОРИЯ РАСПУТИНА ЗПТ ПРОШУ БЛАГОСЛОВЕНИЯ ТЧК.  Благословение без задержки было получено… Цепная реакция сработала!

Итак, духовенство, черная сотня, секретная полиция. Именно они расшевелили и вызвали к жизни того Распутина, которого позже европейская печать оценит как Der russische Ъbermensch (то есть «российский сверхчеловек»!).

Эдакий природный супермен, лыка не вязавший, но хорошо знающий, что теплее всего валяться в грязи. Вот он выходит из дымной баньки и, приставив ладонь к бровям, пристально вглядывается в сиреневые дали Сибири, за лесами которой шумят великие столичные города и где его уже начинают ждать .

1. Первый блин комом

Правда, все случилось не так, как было задумано свыше. События развивались в прискорбном порядке, будто еще раз подтверждая, что исполнительная власть на Руси ни к черту не годится. До Тюменского уезда не сразу дошло грозное предписание: НЕМЕДЛЕННО ВЫСЛАТЬ В МОСКВУ ГРИГОРИЯ РАСПУТИНА.  Бумага имела казенный вид, а бланк «Союза Русского Народа» (с гербами и короной) настораживал начальство… Исправник Казимиров испытал при виде ее даже некоторое внутреннее напряжение:

– А карась-то оказался большой. Как он тут ни крутился, а на сковородку все же попал… Писано тута ясно: выслать!

Покровский староста Белов получил от него приказ, чтобы немедля арестовать Распутина и направить его в уездную становую квартиру под охраной верных людей. Белов оперативно созвал из села мужиков подюжее, растолковал боевую задачу:

– Гришку брать учнем сразу. Ты, Пантелей, хватай его за ноги и держи. А ты, Тимоха, дави Гришку за глотку, чтоб дыхание ему перешиблось. Лично я, как староста, вязать его стану…

В избе Распутиных тускло помигивало единое окошко.

– Яфимыч, откройся… это я… дело есть!

Распутин сунулся в дверь, и тут же Белов сыпанул ему в глаза горсть едучей махорки. Далее операция проходила строго по намеченному плану. Опутанного веревками Гришку швырнули в телегу, сверху на него легли Пантелей с Тимохой.

– Гони скоряй, а то он, бес такой, рыпается…

На площади села долго не расходился народец.

– Теперича повесят, – толковали суровые старики.

– Да за што ж это Григория вешать станут?

– Всех вешают за шеи. Вот и его едак удавят…

– Жалеть ли? Всех баб перепортил, нечисть поганая.

Умудренные жизнью старцы взывали к односельчанам:

– Мужики, коли в свидетели учнут звать, чтобы ни гугу. Знать не знаю, ведать не ведаю. Иначе всех по судам затаскают.

Больше всех был напуган священник Николай Ильин: он этого Гришуню к себе зазывал, чайком баловал, сообща Евангелие обсуждали и даже пришли к выводу, что слово Христово не всегда верно. Будучи ссыльным, отец Николай и не чаял, как ему из этой паршивой берлоги выбраться в родимое Подмосковье, где на горушке под тихим Клином осталась чистенькая церквушка, а тут и Гришку сцапали… Желая опередить предстоящие изветы, Ильин одним махом накатал на Распутина великолепный донос, обвинив его в закоренелом хлыстовстве, в свальном грехе с бабами, а вскользь дал понять, что у Гришки водится «вольный образ мыслей». Донос этот пошел догонять ту самую телегу, что увозила сейчас Распутина в зловещую неизвестность… Через день вернулись из уезда Пантелей с Тимохой, сказали мужикам:

– Дела худы. Как бы за Гришку всех нас не затрепали.

– Да не томи! Куды Гришку-то подевали?

– Приняли его от нас жандармы. Для порядку по зубам дали, чтобы очухался, всего обшарили – и на чугунку!

– А кудыть поезд-то побежал? В Расею аль вспять?

– Мы неграмотные, и нам это невдомек. Но вроде бы супротив солнца повезли Гришку на поезде…

Расходились боязливые. Долго стояли в калитках.

– Ай и дела! Молчать надоть. Распутин чужак. Мы не знаем, какого он роду-племени. К нам как с неба свалился…

Но всех огорошил староста Белов, дознавшийся из бумаг, что Григорий Распутин – сын бывшего старосты Ефима Вилкина. Дедушка Силантий смотрел на всех желтым, как янтарь, бельмом.

– Яфима Вилкина я помню, он потом Новых прозывался. Я ему саморучно два ребра изломал, ажно хруст по избе пошел, не приведи хосподи… Как же! Яфима я помню. И сыночка его малого не забыл. У него завсегда две соплюги под носом болтались. И он ыми эдак-то управлял: вжиг – в нос, вжиг – из носу… Ну сопляк! Что тута еще скажешь?

* * *

Гришка был мужик тертый, и хотя страх тонкой змейкой обвивал ему сердце, внешне он сохранял приличное спокойствие. Вот уже двое суток минуло как везли его… За окнами вагона стреляла елочками тайга, бежали, стелясь под ветром, примолкшие пожни, чернели гари прошлых пожаров. Война с Японией еще аукалась на полустанках Сибири, проносило эшелоны с пушечным мясом, а в соседнем купе инвалид-поручик распевал глупейше:

Гаснут Дальнего Востока

золотистые края,

слышишь, гейша, – издалека

пушки молят за меня.

От Артура до Мукдена

в тихом сумраке ночей

жажду я от гейши плена

и огня ее очей…

Напротив Распутина сидел жандармский унтер-офицер, приставленный для сопровождения. С кропотливым тщанием, словно ювелир, шлифующий бриллианты, он делал себе бутерброды с «собачьей радостью» и, обожая жизнь в крохотном мизере, мельчил их ножиком так, словно собирался кормить воробьев.

– Дозвольте выйтить вон, – вежливо обратился к нему Гришка.

– Это зачем же тебе вон выходить?

– Третий дён не опростамшись. Уже… того!

– Терпи, – отвечал жандарм. – Или глаз нету? Видишь же, что я пишшию потребляю. А ты мне петит портишь…

«Что-то будет?» – заглядывал Гришка в неясное будущее, а паровоз кричал впереди нехорошо, будто угрожая ему. Воображение уже рисовало тюремные решетки. Вся беда в том, что жандарм принимал Распутина за «ниспровергателя существующих устоев», и, ведя его в уборную, он разводил тоскливую лирику:

– Сицилистов тех самых, которы против бунтуют, завсегда сопровождать приходится. Но все больше в Сибирь! А ты, видать, немало нашкодничал, ежели тебя из Сибири вывозим…

Первую тысячу верст, которую пробежал паровоз от Тюмени до Ижевска, Гришка затаивал тревогу, потом все-таки не выдержал:

– Имею надобность…

– Опять? – взъярился жандарм. – Не поведу, хоть лопни!

– Я не про то. Узнать бы – куды едем-то?

– Того тебе, безбожнику, знавать не надобно…

«Ой, плохо, – заробел Григорий. – Как бы не замучили втихую, никто и не сведает…» Вспоминал грехи свои – за какой из них отвечать? Нежным теплом отдавало в памяти об оставленных дома полатях. С пахучей овчиной. С родными клопами. Пестрая, крикливая Казань, машущая татарскими халатами, проплыла вдали и сгинула, – стал он понимать, куда везут. На станции Костыхино, что встретилась перед Муромом, жандарм, почуяв конец пути, сгоношил себе водки, но Гришке даже пробки нюхнуть не дал. Вылакал всю водочку сам, закусывая каждый стакан нещадным курением махорки.

– Сицилист! По глазам вижу, что жулик.

– Как вам угодно, – ёжился Распутин, покорствуя…

А за окном уже вспыхивали красные крыши подмосковных дачек, изменилась в вагоне и публика, в тамбурах стояли бабы с лукошками, едущие на базар, – близилась Москва. «Ну, видать, здеся и прикончат», – тоскливо мыслил Распутин. Паровоз вкатил вагоны сибирского поезда под закопченные своды вокзала. Пробежали гимназисты с букетами магнолий, величаво проплыли монументы двух генералов, озирающих череду сибирских вагонов, и вдруг…

Распутин, подпрыгнув, плотно прилип к окну.

– Он! Никак это он самый?..

Его встречал сам Иоанн Восторгов; из-под рыжего пальто протоиерея змеино стелилась по доскам перрона шелковая ряса. Но вырвать Гришку из лап жандарма оказалось не так-то просто.

– Разойдись! – гаркнул на попа унтер. – Это не по духовной части, а по той самой… сицилист! По глазам вижу…

Распутин в их спор не мешался: коли нужен, так и без него разберутся. Жандарм получил расписку на бланке черной сотни, и Гришка попал в ведение протоиерея. Восторгов дружески подтолкнул его к пролетке, в кою был впряжен золотистый рысак.

– На Большую Дмитровку… гони, душа из тебя вон! – Потом, явно довольный, пихнул Распутина в бок. – Эки дурни, – сказал проникновенно. – Мы хотели явить тебя на Москву аки гостя почетного, а они… волки тюменские! Хорошо хоть в кандалы не заковали. Ничего. Сейчас обживешься. Приоденем тебя. И заживем мы, Гришуня, так, что нам еще люди завидовать станут…

Распутин слушал в смятении: на что везли из такой дали, за что будут одевать и кормить? На всякий случай, делая постное лицо, он часто крестил себя на многочисленные купола храмов.

– Ай, благодати-то сколько, – шептал умиленно.

А сам думал, что с этим шустрым попом ухо надо держать востро. «Ежели хоть сотню рублев с него выжулю, – размышлял дерзостно, – оно и ладно…» Тпррру! – приехали. Дом со швейцаром. Прошли в квартиру. Но дальше передней Гришка заупрямился:

– Эко чисто у вас. Боюся, полы загавержу.

– Шут с ними, Гришуня, ступай в комнаты.

– Куды-ы уж нам! Мы с уголка постоим. Коли корочку в сольцу обмакнете да мне пожевать дадите – вот и спасибочко…

Восторгов силком пропихнул Гришку в двери гостиной. Сажал за стол, где в ананасном кувшине фиолетово светилась настойка на черной смородине, пузатой горушкой пыжилась в хрустале рубиновая икра, а в изумрудной желтизне, радуя глаз, сочно обтаивали перламутровые ломти свежей астраханской осетрины.

– Ну вот, Гришуня! – хлопотал отец Иоанн. – Садись, дорогой. Сам видишь, что живу я скромно. Что бог дал, то и на столе…

Распутин сообразил, что его принимают за кого-то такого, каким он никогда не был. А потому и себя решил показывать не тем, кем был. Примостился с угла, обжадавело зыркая на яства.

– Не-не-не-не! – заговорил торопливо, отодвигая рюмку. – Упаси нас бог согрешить. Я ведь и не курю. Божие дыхание к чему копотью пакостить? Вот разве что селедочки постненькой… с молокой она у вас? Угощусь с вашего соизволения. Можно?

– Да бери что видишь, – надоело Восторгову миндальничать. – Что-то ты, брат, в Покровском иначе себя показывал. Да зачем хвост-то тянешь? Эвон, какой кусочек сам на тебя смотрит…

После завтрака отец Иоанн, держа в пальцах длинную папиросу «Эклер», сказал весьма значительно:

– Поживи-ка ты у меня. Потолкуем. О том о сем. Кое-кого и навестим. Можешь погулять. Вот тебе двадцать рубликов. Аванс! Трать. Не бойся. Истратишь – еще дам. Ты мне нужен…

В небывалом волнении, предчуя нечто новое в жизни, Распутин вышел на кухню, хлобыстнул из-под крана три стакана воды.

– Опосля селедочки, – сказал он попу, – завсегда приятно водички попить холодненькой… Водичка, она вить от бога дана!

* * *

Восторгов сначала представил Распутина в ЦК своей партии – уже в долгополой сибирке из сукна, в скрипучих сапогах, а подол новой его рубахи был расшит петушками и коромыслами. В окружении господ, которые глядели строго, закрикивая вопросами на разные темы, далекие от мужицкого понимания, Распутин прибег к маскировке. Демонстративно, с показной неприязнью отмахивал от себя дым папирос, отвечал с кряканьем, словно дрова колол:

– Все от бога… и говорить неча! Спаси нас помилуй… это уж так! Оно конешно… без бога-то и чирей не вскочит!

Когда смотрины будущего агитатора закончились, Распутина без церемоний выставили за дверь. Присяжный поверенный Булацель строгим тоном юриста назидательно выговорил Восторгову:

– Не понимаю, Иоанн Иоанныч, на кой черт вам нужно было тащить его из Сибири, если подобных жуков можно набрать сколько угодно на любой трамвайной остановке в той же Москве?

– Но он же оригинален, – защищался Восторгов. – А вы, господа, уж простите, оторвались от народа. Вам не понять всей черноземной непосредственности Распутина.

– Послушайте! – возмутился Булацель, вскакивая. – Я же ведь адвокат, а мы умеем проникать в любую душу. Распутин самый обычиый подонок, каких немало в той среде народного вакуума, что всегда возникает между пролетариатом и крестьянством. Я наблюдал за ним! Отвратный, гадкий и мерзкий тип… И этого прохиндея вы хотите сделать агитатором для наших народных чайных?..

Черная сотня единодушно отрыгнула Распутина, как дурной перегар после тяжелого похмелья. Но зато в Гришку хватко вцепился, будто клещ в паршивую собаку, протоиерей Восторгов.

– Вот что, Григорий! Скрывать не стану – не показался ты нашим. А виноват сам… Что ты заладил словно дьячок над покойником: никто как бог, на все воля божия… Обложил бы их всех по матери – вот и постигли бы они твою черноземную силушку…

Гришка понял, что с богом он перегнул палку. Бог, конечно, сила решающая, но ведь и черта забывать не следует. Слушая ругань протоиерея, оглядывал свои новехонькие сапоги; его волновал вопрос: «Неужто сдерет их с меня? Или забудет?»

– Ладно! – помягчал голос Восторгова. – Не в лоб, так по лбу, а мы своего добьемся… Вникай! Есть в Питере одна барыня. Из очень знатной фамилии. И к царю, и в Синод вхожая. Она тебя знает. С моих же слов. Я ей писал. Но сначала я тебя по Москве покатаю. Если и здесь не покажешься, тогда… Сам не маленький, должен понять, что возиться с тобою напрасно не стану!

Распутин всю эту ночь провел в молельне протоиерея. Там он плакал. Вскрикивал. Истово отпускал поклоны до полу.

– Во псих! – крутился в постели Восторгов. – Так лбом барабанит, что соседи снизу могут прийти… И не поймешь, с кем я связался: то ли мазурик, то ли и впрямь святой…

2. Салонная жизнь

Восторгов немало поломал голову – под каким соусом подавать Распутина в свете? Быть юродствующим во Христе, славильщиком бога – нельзя, ибо таких придурней уже полным-полна коробушка. Быть прилизанным и робким «сыном народа», взыскующим у господ истины, – тоже нежелательно, ибо в этом случае не Распутина будут слушать, а он сам обязан внимать с разинутым ртом. Восторгов же, ради предбудущих выгод своей карьеры, ставил на Гришку многое и текущих расходов не жалел. Из кошелька выдернул две «катеринки», велел их в Покровское отправить. Пичкал Распутина лекциями, совал ему для прочтения свои брошюрки. Тот мусолил страницы, читал по складам, докладывая:

– От энтелева до сентелева… всю чекалдыкнул.

– А что-нибудь ты понял?

– Не!

Наконец главное решение было принято.

– Вот что, Гришуня, – объявил Восторгов однажды. – Тебе надо быть таким козырем, какой есть, и больше не мудрить. Сила твоя в хамстве твоем. Не притворяйся. А самобытность всегда блюди!

У подъезда дома их уже поджидал рысак под попоной.

– Едем к княгине Кантакузиной, графине Сперанской.

Распутин уселся в пролетку, скромно подобрал ноги.

– А к какой сначала? К графине или к княгине?

– Серость! Одна тетка, но фамилия у нее двойная…

Распутин уразумел: сила его в городе – сила первого на деревне. Пускай господа во фраках не сморкаются в скатерть, а ему можно. Правда, поначалу никак не удавалось обрести верную тональность речи в общении с господами. Гришка чаще отмалчивался, чутко слушая других, а если ронял слова, то они были увесисты, осторожны. Восторгов, отличный дрессировщик, тщательно оберегал его природную неотесанность, критиковал после визитов:

– Ох, не понравился ты мне сей день! Колода гнилая в лесу, и та живее тебя… Зачем умничаешь? Треснул бы ты княгинюшку под ее двойную фамилию, чтобы она волчком закружилась, стерва. Разве такую язву проймешь словом божиим? И не старайся.

Гришка запускал пальцы в бороду, соглашался:

– Это уж так. Баба есть баба, хоть ты ее в сахар или в навоз сажай… Оно верно – тута еще не все у нас продумано.

Кажется, не сговариваясь, они уже составили единый альянс, и оба мерзавца работали друг на друга, как шестеренки в одной машине. Скоро в московских салонах заговорили о Распутине, а стареющая львица Нарышкина первой и оценила его.

– Этот ле-мюжик весьма забавен. Говорите, что он от святости? Вряд ли, голубушка. В двадцатом веке какие же праведники? Но зато какая сочная грязь у него под ногтями… Каюсь, что от глаз его не оторваться мне. О-о-о, и еще… еще аромат!

Не удивительно, что после Ралле с Брокаром, после Коти с Убиганом запах нечистого тела может показаться новым сортом духов последней моды. Парфюмерами уже издавна примечено на опыте, что самое тончайшее благовоние ближе всего соприкасается с настоящим зловонием. Тем временем Восторгов подарил Гришке тетрадку, карандашик и перочинный ножичек в нарядном футляре. Зная, что малограмотные люди лучше постигают смысл, если записывают сказанное, протоиерей внушал ему: «Пиши, Гришуня, пусть и коряво, но ты пиши…» При этом он усиленно прививал ему свои кромешные взгляды. А перочинный ножичек до того полюбился Распутину, что он с ним более не расставался, нося его в кармане штанов, и скоро этому ножичку предстоит сыграть свою роль…

Московская тренировка закончилась!

– Поехали дальше, – объявил Восторгов.

* * *

На вокзале он взгромоздил на Распутина, как на ишака, два громадных фибровых чемодана со своим барахлом; вспотевший Гришка усердно, весь в кислом мыле, тащил их через толпу, боясь потерять попа, ловко шнырявшего средь публики. Громыхая кладью, Распутин вперся в вагон и даже ошалел: всюду зеркала, диваны под плюшем, а в отдельной кабине – раковина с унитазом, все фаянсовое, сверкает стеклом и никелем.

– Вот это горшок! – поразился Гришка. – И до чего ж чистый. Эх, на деревню б такой: Парашка моя в нем бы тесто месила.

– Привыкай к первому классу, – подмигнул Восторгов. – Закинь чемоданчики на верхнюю полочку… так! Теперь пальтишко мое повесь… так! Не хочу я рук пачкать – сними галошики с меня… молодец. Поставь их в уголочек… так. Садись. Поехали!

Брякнул третий звонок, и состав потянуло в столицу империи, тяжело и медленно, словно тонущий корабль в мрачную бездну. А в соседнем купе, как выяснилось, разместился со служкою саратовский епископ Гермоген – птица столь важная, что Распутин даже оторопел от такого соседства. Выглянув из купе, он видел, как служка епископа, молодая и румяная монашка с длинными волосами цвета бронзы, застилает для Гермогена постель.

– Никак девка при нем в рясе? – спросил Распутин.

Восторгов, хихикнув, отвечал тишком:

– Да не девка, а парень такой… Гермоген-то у нас, бедненький, содомским грехом страдает. Имел от этого уже кучу разных неприятностей.[5]В описываемое нами время И. И. Восторгов сам находился под судом за растление девочек в Ставропольской гимназии: хорошая компания собралась в одном купе – под стать Гришке Распутину! Но уж больно сильны покровители у владыки саратовского. Гермоген, как и я, тоже союзник. Я ему о тебе сказывал. Сейчас заявится. Он мужик простой. Не стесняйся…

Брюшком вперед, осеняя купе бликами алмазного распятия, вошел Гермоген – плотный, сытый, игривый, пахло от него дамскими духами. Ни с того ни с сего, даже не сказав «3драсьте!», он, мальчишничая, треснул Распутина щелчком по носу:

– Ну и нос! На троих рос, а тебе достался…

Гришка на всякий случай примолк, боясь, как бы не обидели. Жался на плюше, словно бедный родственник на богатых именинах. Завидушными глазами смотрел он, как духовные побратимы-черносотенцы тащат на столик снедь разную. Гермоген до локтей закатал рукава рясы, обнажились сильные белые руки. Он крутил штопором, выдергивая из бутылок пробку за пробкой, только – шпок да шпок! Между прочим, епископ вел дружелюбный разговор:

– Ты – Григорий Ефимыч, а я в мирской жизни звался Григорием Ефремычем… тезки! Ну, как? Не боишься, что отец Иоанн, разбойник, завезет за темные леса, где и слопает за милую душу? Небось хвост-то промеж ног зажал? Трясется он у тебя, чай?

Распутин, решив не пить, отвечал обстоятельно:

– Да уж не каторжники вы какие. Даст бог, и не пырнете ножиком по дороге… Чего трястись-то мне?

А выпить ему ужасно хотелось. Но крепился.

– Не искушайте мя, – говорил обдуманно. – Нонеча я должон гореть чисто и свято, быдто свеча воску ярого…

– Так я и поверил тебе! – Гермоген тыкал в губы ему стакан с пахучей жидкостью. – Эва, понюхай, варнак, каково пахнет.

Распутин подвижнически воротил нос на сторону:

– Ну-к, пахнет. Ну-к, клопами. Дык мне-то што с эфтого?

– Не выкобенивайся, – увещал его и отец Иоанн. – Дыхание к завтрему очистится. Явлю тебя графине, аки младенца из ясель.

Распутин до конца стойко выдержал искус:

– Нет! Не согрешу. О боге поразмыслить желаю…

Гермоген, больно наступив Гришке на ногу, широким местом еще дальше, еще плотнее затискал Распутина в самый угол купе.

– Нет у меня, – сказал, – веры к людям, которые пьют редко, а едят мало. Давай, отец Иоанн, приложимся к святым мощам…

Зазвенели стаканы, разом сдвинутые. «Эк хорошо!» – сказали оба и потянулись к пикулям в баночке. Это им хорошо, а Гришке даже челюсти свело судорогой – так хмельного он жадничал. Отворотясь, неистово крестил себя на окно вагона. А там, в бархатном квадрате ночи, неслась жуткая дремотная Русь, словно заколдованная на веки вечные. Пролетали ветхозаветные буреломы, стыли на косогорах древние храмы, редко-редко, словно волчий глаз, проницало мрак Руси желтым огнем забытой и нищей деревни…

От вынужденной трезвости Гришка озлился на пьющих:

– Ну-к ладно. Вы гуляйте. Поспать мне, што ли?

На верхней полке вытянулся под самым потолком, вздрагивая на зыбкой перине. «Сам виноват. Надо бы мне сразу, как предлагали, за стакан и хвататься… Оно бы и ничего!» Гермоген, вскоре упившись, утащился в свое купе. Восторгов свалился на диван и задрых. Распутин, как большая черная кошка, бесшумно и ловко спустился вниз. В потемках перебирал бутылки: «Какая тут, из которой клопами пахнет?» Хватил два стакана коньяку подряд и, не закусывая, взметнул свое сильное жилистое тело обратно на верхнюю полку. С удовольствием он проследил за влиянием на организм алкоголя. «Теперича порядок. Отлегло…»

Черную ночь кружило за окнами. Опадали черные листья.

Мимо проносило яркие гроздья паровозных искр.

* * *

Была война, была Россия

и был салон графини И.,

где новоявленный мессия

тянул холодное аи.

Его пластические позы —

вне этикета, вне оков;

смешался запах туберозы

с ядреным запахом портков!

«Графиня И.», о которой здесь сказано, это генеральша Софья Сергеевна Игнатьева, урожденная кияжна Мещерская; пожалуй, даже муж ее не ощущал себя так свободно в Государственном совете, как она – в Синоде, где митрополиты стелили перед ней ковры, ставили за ее здравие пудовые, сутками не угасавшие свечи. Сейчас уже неважно, сколько тысяч десятин графиня имела. Вкратце напомню, что лишь в Петербурге она владела восемью домами. А проживала на Французской набережной – в ряду посольских особняков, где Нева щедро обливала окна прохладною синевой, где из Летнего сада доносило благотворный шум отцветающей зелени…

Гости собирались. Приехал похожий на старую моську статс-секретарь империи Александр Сергеевич Танеев, светский композитор, большой знаток придворных конъюнктур. Старшая дочь его, Аннушка, сегодня отсутствовала, опять вызванная в Царское Село на урок по вокалу; с Танеевым была младшая – Сана, а при ней и жених ее – кавалергард Пистолькорс, поклонник оккультных наук, бугай здоровенный (и вряд ли нормальный). Явилась скромно одетая, еще красивая Любовь Головина, родная тетка этого Пистолькорса; с нею вошла дочь ее – востроносая девица с челкой на лбу, которую в свете именовали на собачий лад – Мунькой; что-то глубоко порочное отлегло на высоком челе этой субтильной девицы в белой блузочке, едва приподнятой слабо развитой грудью… Хозяйка дома объявила гостям, что старец Григорий уже приехал, сейчас почивает, но скоро проснется и отец Иоанн Восторгов по телефону обещал вот-вот его подвезти. Но тут вбежала странная дама, вся в шорохе каких-то наколок и ленточек, говорившая то шепотом, то срываясь на крик, – это была генеральша Лохтина, когда-то блиставшая красотой и остроумием, а теперь понемножку сходившая с ума в общении с монахами…

– Не опоздала ли я, графинюшка? – спрашивала она.

Софья Сергеевна отнеслась к ней с пренебрежением:

– Э, милая! Разве ты куда опоздаешь?..

Внизу дома графский лакей с осанкой британского лорда уже принимал от Распутина его новенький картуз.

– Ну, Гришуня, – шепнул Восторгов, – теперь держи хвост торчком, иначе все у нас треснет… Не подгадь, миляга!

Шоколадный мрамор лестницы излучал приятное тепло, почти телесное. Дворецкий провел их в «ожидальную», сплошь завешанную картинами. Фамильные портреты кисти Левицкого умещались рядом с дешевым пейзажиком Клевера, а плоский жанр соседствовал с подлинными шедеврами старых голландцев. Распутин из разнобоя сюжетов выхватил лишь одну живописную сцену. На полотне была представлена женщина, готовая нырнуть под одеяло, она подмигивала кому-то – с непристойным вызовом.

– Это кто ж такая будет? – удивился Распутин.

Восторгов, будучи неплохо начитан, тихонечко пояснил, что картина называется «Нана», изображена здесь известная куртизанка Парижа, героиня романа французского писателя Эмиля Золя.[6]Я не мог выяснить происхождение этой картины в доме гр. С. С. Игнатьевой; мне известна лишь одна картина под названием «Нана» работы Эдуарда Манэ (1877), но она хранилась в «Кунстхалле» в Гамбурге. Может, у Игнатьевых была копия? Гришке-то писатель этот ни к чему, а слово «Нана» он расшифровал как дважды произнесенное «на!».

– Ишь ты, – сказал. – На да еще раз на…

Восторгов немедленно осадил его:

– С ума сошел! Не забывай, что мы святой жизни.

Двери зала отворились, и на пороге вдруг предстала какая-то… бабуся, скудно одетая, с крестьянским платком на голове. «Графиня», – шепнул Восторгов, и тут словно лукавый подпихнул Гришку в бок – он сразу же наорал на Игнатьеву:

– Ты что, ведьма старая? Гляди, какой срам по стенкам развесила… от беса это у тебя, от беса! Небось за едину таку картинку мужик корову бы себе справил, а ты… Смотри, – сказал ей Распутин, – я наваждение-то разом прикрою!

И яростно перекрестил Нану возле розового пупка.

Старая графиня нижайше ему поклонилась:

– Прости, батюшка Григорий. Ужо вот я скажу своим людям, чтобы блудодейку на чердак вынесли. Уж ты не гневайся на меня.

Распутин одернул поясок, тронул рукава рубахи.

– Ладно, – сказал. – Веди уж… чего там!

В растворе позлащенных дверей виднелись головы гостей, на столе попыхивал паром медный самовар, неопрятной грудой, словно в худом трактире, лежали простонародные баранки… Распутин, поскрипывая сапогами, шагал к столу, легко и пружинисто, и в этот момент сам чувствовал, что он – молодец!

3. «Нана» уже треснула

Гости графини еще не успели к нему присмотреться, когда Распутин ловким взором конокрада, оценивающим чужую лошадь, которую непременно надо украсть, уже оценил их всех сразу и теперь приближался к ним, часто приседая, потом резко выпрямлялся, и ладони его сочно пришлепывали по коленям. Сейчас он был похож на орангутанга, спрыгнувшего с дерева и решившего прогуляться по земле. Внезапно ощутив свою силу (и свою власть над этими людишками, ждавшими его!), он уже выпал из-под опеки Восторгова, заговорив так, как ему хотелось – почти бездумно:

– Чаёк пьете… ну-ну, лакайте. Чай – травка божия. Ты замужня? А почто без мужа приволоклась? Вот бы я поглядел на вас, на обоих-то… Нехорошо, мать, нехорошо, – сказал он, остановясь подле Головиной. – Нешто так жить можно? (Головина страшно испугалась.) Смотри-кась, какая ты баба вредная… Но обидой ничего не исправишь. Не обижай! Любовью надоть… любовью, дура ты! Да что с тобой толковать? Все едино не поймешь…

И пошел дальше, поскрипывая. Еще на Москве убедился Гришка, что грубейшее «ты» звучит убедительнее обращения на «вы». В этот момент речь его обрела соль и перец.

– Ну ты! Кобыла шалая, – облаял он нервную Лохтину. – Курдюком-то не крути, а сиди смиренно, коли я с тобой говорю. Возжа, што ли, под хвост тебе попала?

– Благослови, батюшка, – взрыднула Лохтина.

– Это потом… – небрежно отмахнулся Распутин.

Пистолькорс, повидавший немало медиумов, магов и спиритов, смотрел на Гришку в изумлении: такого хама он еще не видывал.

– А кулаки-то у тебя… ого, какие!

Пистолькорс словно и ждал, что его похвалят:

– Этими руками задушил я пятнадцать латышей.

– За что?

– Бунтовали! Задушу, бывало, и в журнал себе вписываю: имя, фамилию, возраст, женат, холост…

– Зачем?

– Для памяти! Попалась мне знаменитая рижская красавица Ревекка Рабонен, дочь пастора, еще девчонкой путалась с социалистами. Я отвел ее в казарму. Что хотите, говорю, то с ней и делайте. Но солдаты – дрянь. Взяли и отпустили ее. Я выскочил… вижу, бежит моя красотка через картофельное поле. Я – за ней! Догнал. Шашку выхватил. Как полосну по затылку… в картошку и зарылась. Только, помню, косы у нее разлетелись…

Распутин сунул землистые ладони за поясок.

– Ну и сволочь же ты! – произнес он четко.

Отошел прочь. Пистолькорс растерялся:

– Что он сказал? Что сказал мне старец?

Софья Сергеевна поправила на буклях бабий плат и, выглядывая из-за самовара, на прекрасном парижском диалекте растолковала дураку-кавалергарду, что он вызвал недовольство у старца. Воспользовавшись минутной паузой. Восторгов шепнул Гришке:

– Ножичек у тебя с собой?

– Здеся. В штанах. А что?

– Ты эту голую Нанашку где покрестил?

– Аж у самого пупочка.

– Давай сюда ножик… сейчас все обтяпаем.

Ловкий поп незаметно улизнул от стола.

* * *

– Григорий Ефимыч, – сказала старая графиня, напузырив для «старца» чашку жиденького чайку (была она скупа), – осенил бы ты нас благодатью какой… Изнылись уж! Духом износились!

А если это так, чего тут с ними цацкаться? Смелее приступим к делу. Распутин раздробил на зубах твердую баранку.

– А ведь ты, мать, – сказал он, с хрустом жуя, – ишо не ведаешь, что благодать уже вершится в дому твоем…

Гости многозначительно переглянулись. Гришка мельком глянул на Танеева: «Ух, барбосина какой… паршивый!»

– Хитрый ты, – сказал он ему, – но скоро поглупеешь. А помрешь легко. Ляжешь и не встанешь. Я так вижу… – Взгляд его перевелся на Сану Танееву. – Это младшая твоя? – произнес он, не то спрашивая, не то утверждая. Танеев кивнул, и Распутин поставил вопрос как надо: – А почто старшую свою не привез?

За столом пронесся тихий шумок:

– Все знает… до дна видит… просто чудо!

– Старшая моя, Аня, – поежился под взглядом мужика статс-секретарь, – к императрице звана… у них урок пения.

Гришка расставил ноги и долго глядел в пол под собою, напрягаясь. Заговорил снова – убедительно:

– Скажи Ане, чтобы почаще дома сидела. Я так вижу, а ты ей передай, будто старец Григорий сказывал – ее муж ждет!

– Но она еще незамужняя, – удивился Танеев.

– Это я знаю, – не растерялся Распутин. – Но муж-то ейный уже к порогу подходит. Вскорости все решится…

Мунька Головина сидела как раз напротив старца, и Гришка, хорошо знавший женщин, сразу распознал ее суть:

– А ты горишь… Вижу, как по жилкам голубеньким бродит что-то красненькое… Это огонь от беса, и ты беса не пужайся… Опосля бесовского будет тебе дано и ангельское!

В разговор важно вступила мать Муньки, Любовь Валериановна Головина, жена камергера, дама острая и подвижная:

– Вы бы воздействовали, старец, на Мунечку… Вбила себе в голову, что светский мужчина – вырожденец, уже ни к чему не способен, и всех женихов, какие были, она от себя отвадила.

– И верно сделала! – отвечал Распутин. – Для ча ей с ыми, с тонконогими, пачкаться? Она невеста божия… я так вижу.

Восторгов тихонечко подсел к столу, завел богоугодные разговоры, столь елейные, будто всех маслом намазывал. В этот момент поп уже был серьезно озабочен быстрым ростом авторитета Гришки, хотел он от пальмы его первенства отодрать листик пошире и для себя, чтобы не вся слава досталась одному Распутину… Вдруг вбежал Пистолькорс, стал нашептывать что-то графине на ухо.

– Старец Григорий прав: сама святость в доме моем, – поднялась старуха. – В ожидальной не выдержала Нана… треснула!

Именно то место, которое перекрестил разгневанный Распутин, оказалось крестообразно разорванным – у самого пупка розовой «Нана». Никто из гостей не сомневался, что легкомысленная тема картины не выдержала осенения свыше и бесовский холст затрещал под дуновением крестного знамения. Восторгов, весь в ажиотаже, дергался на стуле, словно на кол посаженный. Гришка шепнул ему:

– Вишь, как ножичек-то пригодился…

Но полотно салонной жизни еще не было дописано до конца. Последний решающий мазок нанесла генеральша Лохтина, до этого издали разглядывавшая Распутина с таким видом, с каким опытная сова глядит на жирную и вкусную мышь: «Сейчас съесть или на потом оставить?» Наконец, не выдержав, она рывком подошла к нему. Заговорила напористо и смачно:

– Старец, что делать женщине, если у нее тело свято? Мой муж вполне порядочный человек, но… не святой. Я увидела тебя и вся открылась навстречу тебе. Научи, как мне быть?

Распутин сразу понял, что перед ним очередная психопатка, каких уже немало встречал в своих странствиях по монастырям и обителям. В ответ старец зашептал ей жарко:

– Ты вот што… Звать-то тебя как?

– Ольга Константиновна, а по мужу…

– Не надо мне твово мужа! – Распутин воровато огляделся по сторонам. – Ты, Ольга, не скорби. В субботу с утра раннего ступай в баню и распарься так, чтобы косточки от мяса отлипали. А прямо из бани езжай ко мне на Караванную… Беса не томи, – погрозил Гришка даме пальцем, – беса, как и бога, тоже уважать надобно. Вот мы и потолкуем, как жить, ежели ты такая святая!

Генеральша даже прослезилась.

– Дашь ли мне святости? – спросила надрывно.

– Дам. Ужо получишь. Тока приди. Не омманешь?

– Христос с тобой! – заверила его Лохтина.

– Христос во мне, – поправил ее Распутин…

Утром графиня Игнатьева позвонила по телефону на квартиру придворного генерала Воейкова, который, будучи приятелем царя, носил неудобопроизносимый титул – «главнонаблюдающий за физическим развитием народонаселения Российской империи».

– Владимир Николаевич, я вас прошу доложить его величеству, что у меня ночью было ярчайшее видение… – Моральный авторитет старухи, всю жизнь проведшей на высших этажах православия, в дворцовых сферах был непогрешим, и потому Воейков со вниманием выслушал подробную ахинею: – Дух был с венцом вокруг головы, я до сих пор слышу его голос. В доме твоем, сказал мне дух, объявился великий пророк, назначение которого открывать царю волю провидения. Это был дух Серафима Саровского, покровителя государя, а пророк в доме моем – старец Григорий прозванием Распутин. Вы запишите, Владимир Николаевич, а то еще забудете.

– Нет, нет, как можно! – отвечал Воейков. – Я в точности доведу ваши слова до сведения моего обожаемого монарха…

* * *

В эту ночь, пока графиню навещали всякие видения, в тихом доме на глухой линии Васильевского острова сидели трое: сам Распутин (герой дня), Восторгов с Гермогеном, сидели они и пили… Гришка уже не кочевряжился, святого не разыгрывал. Понял, что с такими пройдохами он и любой сойдет! Хлестал все подряд: водку, херес, коньяк, мадеру, вишневую и рябиновку.

– Чего затихли? Отец Иоанн, наливай вдругорядь… Эвон из той бутылки, чтобы пена пшикала… Эх, девок бы еще сюда!

Между ними лежал на столе перочинный ножичек, и каждый раз, когда вспоминали о нем, все дико хохотали, а Гермоген даже снимал с головы клобук и больно хлестал им Гришку по морде.

– Сознайся, это ведь ты отца Иоанна подначил?

– Я сам! – гордился Восторгов. – Где ему догадаться…

Распутин плясал, а духовные персоны распелись:

В глубокой теснине Дарьяла,

Как Демон, коварна и зла,

Надев треугольную шляпу,

Царица Тамара жила,

Прекрасна, как ангел небесный…

И серый походный сюртук…

Расходились уже вконец пьяные. Восторгов вывалился из туалета, весь испачканный сзади известкой, а низы рясы – мокрые:

– Народы православные, обфурился я, грешник великий…

– Поцелуемся на дружбу вечную! – взывал Гермоген.

– Хорошие вы люди, – бормотал Гришка. – Слава те, хосподи, сподобил ты меня на хороших людей нарваться…

Целовались и плакали. Очень уж они были хорошие!

Утром Распутин пробудился, чувствуя, что кто-то пристально на него смотрит. Ровно посреди комнаты, словно обвиняемая в зале суда, сидела на стуле прямая и плоскогрудая Мунька Головина… Ни слова не сказав, она с электрическим треском потянула через голову беленькую блузочку, длинными бледными ногами переступила через упавшие на пол юбки.

– Ни стыда у тебя, ни совести, – подивился Распутин…

Вечером Мунька была у своей подруги – баронессы Верочки Кусовой (дочери жандарма от брака с известной певицей Долиной).

– Что с тобою? – заметила та. – Ты какая-то не в себе.

Закурив, Мунька рассказала ей о Распутине:

– Что он творил со мною – непередаваемо! И ты знаешь, он при этом еще заставил меня молиться… Поверь, сочетание молитвы о Христе со скотским положением – небывало острое чувство. Теперь я опустошена, словно кувшин, из которого выплеснули вино. Тела у меня уже нет. Остался один дух, и я сама ощущаю себя святою после общения со старцем… Он – бесподобная свинья!

Подруга страдальчески заострилась носом.

– Как я завидую тебе, Мунечка, – сказала она. – Боже, если бы и мне хоть разочек в жизни так горячо помолиться!

Мунька твердо и решительно загасила папиросу.

– В чем дело, машер? В конце концов, это же не любовь, а лишь особая форма богослужения. И никому не запрещено войти в храм и молиться в нем во имя господа, спасителя нашего… Иди и молись! Распутин щедрый архипастырь и никого не отвергнет…

Мунька Головина, дочь камергера, стала самой близкой Распутину, самой верной адепткой его «учения». Она же, порочная до безобразия, сделалась и поставщицей поклонниц. В один из дней Мунька сообщила Гришке, что его желает видеть некая дама:

– Я не могу открыть ее имени. Она очень знатная. И просила предупредить, что явится под густейшей вуалью из конского волоса, и ты не должен делать попыток к снятию вуали.

– Вуаль, значит, снять нельзя, а штаны можно?

– Но отказывать ей тоже никак нежелательно. Ты пойми, – говорила Мунька, – что эта женщина очень высоко наверху.

– Для меня все верхние под низом будут. Что это за фокусы таки! – возмущался Распутин. – Идет ко мне за делом, а фамилию с мордой прячет… Рази это по-божески?

– Хорошо. Я скажу тебе, кто она. Это

Это была Милица Николаевна, дочь короля Черногории и жена великого князя Петра Николаевича. Распутин быстро усвоил суть семейных связок дома Романовых и понял, что от чернавки Милицы тянутся тропочки к престолу. Он сказал, что Милицу примет.

– Чего ей? По душам говорить хочет? Ну, ладно-сь. Скажи, что я похристосуюсь с нею… Она уж вовек не забудет!

* * *

Восторгов и сам не заметил, когда его ученик перепрыгнул широкую реку и теперь свободно гулял на другом берегу.

4. Самая короткая глава

Самая короткая и самая пикантная… Множество анекдотов о Распутине (как правило, рассчитанных на людей недоразвитых) рисуют его женским героем раблезианского размаха и такой неукротимости в тайных делах, какая несвойственна даже весенним котам. Эту версию мы сразу же отбросим, как не заслуживающую нашего просвещенного доверия.

Надеюсь, читатель поверит мне, что эту сторону распутинщины я тоже изучил в подробностях и ответственно заявляю, что Распутин не был исключением в ряду обычных здоровых мужчин. Наоборот, документы иногда являют прискорбные для анекдотистов факты, когда Гришка как мужчина оказывался явно «не на высоте» той славы, которую ему приписывали…

В чем же дело? В чем его сила?

На этот вопрос ответ дал великий русский психиатр Бехтерев, который специально занимался Распутиным и разоблачил секрет его влияния на женщин.

«Все, что известно о Распутине в этом отношении, – писал Бехтерев, – говорит за то, что его сила заключалась… во властном характере его натуры и умении поставить себя сразу до фамильярности близко ко всякой обращающейся к нему особе женского пола… Каждую входящую даму „набожный“ старец встречает в передней, прежде всего обводя своими „нежными“ ручищами по всем линиям ее тела, как бы исследуя ее формы. Этим приемом старец Распутин сразу достигает близости к входящей даме, которая становится с этих пор кандидаткой на его обладание… Кроме обыкновенного гипнотизма, – подчеркивал Бехтерев, – есть еще и половой гипнотизм, каким, очевидно, обладал в высшей степени старец Распутин… А великосветское дамское общество, его окружавшее, представляло ту извращенную дегенерацией среду, в которой распутинский половой гипнотизм пожал обильную жатву».

В распутинщине нельзя винить одного Распутина!

Распутин никогда бы не создал распутинщины, если бы ему не помогала среда, в которой уже были заложены микробы разложения. Конечно, виноваты и женщины, но… какие женщины?

Вот что писал по этому поводу В. В. Шульгин; при всей своей реакционной сущности он был неглупым человеком.

«Вырождающиеся женщины часто страдают оттого, что они ничего не чувствуют. Нередко они объясняют это тем, что муж обыкновенный, серый человек. Чувственность просыпается в них, когда к ним прикоснется герой. А героя найти нелегко! Те женщины, что пониже, могут ожидать своего принца. Но те женщины, что живут среди принцев, должны искать героя в слоях общества ниже себя, ибо люди своего круга ими уже испытаны. Такие особы начинают презирать условности, классовую рознь, наследственные предрассудки и даже требования чистоплотности. Так они доходят и до Распутина! Разумеется, – выделял Шульгин, – к этому времени они уже глубоко развращены, пройдя очень длинный путь великосветской проституции…»

Такая серьезная глава требует лирического окончания:

Как хорошо дурманит деготь

и нервы женские бодрит.

– Вы разрешите вас потрогать? —

статс-даме Гришка говорит.

Она, как бабочка, трепещет

в силках расставленных сетей,

и маникюр графини блещет

на фоне траурных ногтей.

В салоне тихо гаснут люстры.

Войдя в мистическую роль,

мужик, находчивый и шустрый,

ведет себя, как Рокамболь…

И даже пылкому Амуру

неловко стало свысока

за титулованную дуру

в объятьях грязных мужика!

Эти стихи принадлежат перу одного из убийц Распутина.

Он же и воспел его во множестве стихотворений.

5. Темные люди

1905 год погасил огни Зимнего дворца; темный и неживой, он являл вид заброшенности. Балов больше не было. Куда делись пышные карнавалы! Придворные жаловались на скуку, вспоминая, как чудесно жилось им раньше. Сорокалетние говорили: «Ах, как хорошо бывало при Александре Третьем!» Полувековые залезали памятью глубже в историю: «Кто не жил при Александре Втором, тот вообще не жил!» А те, которым пошло на седьмой десяток, сладко жмурились: «Вы бы посмотрели, как было при Николае Первом…»

Императоры знали о свинских рефлексах своих придворных, и потому для гостей Зимнего дворца накрывался отдельный стол – в узком коридоре, что тянулся вдоль бального зала. После третьего тура вальса танцующие пары загадочно размыкались, каждый стремился занять место поближе к дверям, ведущим в этот волшебный коридор. Белозубые арапы в ливреях века бесшабашной Елизаветы открывали двери и… здесь я умолкаю! Мое перо бессильно выразить все то, что там творилось, а посему я передаю слово очевидцу: «Столы и буфеты трещали, скатерти съезжали с мест, вазы опрокидывались, торты прилипали к расшитым мундирам, руки пачкались в креме; цветы срывались и совались по карманам, шляпы наполнялись царскими грушами и яблоками. И через три минуты нарядный буфет являл грустную картину поля битвы, где трупы растерзанных пирожков плавали в струях шоколада, меланхолически капавшего на мозаичный паркет коридора…» При этом камер-лакеи, ко всему приученные, тактично отворачивались к окнам, чтобы не видеть проявления «троглодитских наклонностей» аристократии; прислужники тут же заменяли на столах все изгаженное свежими дубликатами цветов, пирожных и фруктов. Но самые волнующие сцены наблюдались во время штурма гофмаршальского стола, накрытого побогаче и ближе к столу царскому. Здесь, как правило, ходили в атаку прекрасные дамы. При входе в Золотой зал «меня окружили женщины в открытых туалетах, исключительно пожилые. Недостатки бюстов возмещались искусным размещением наличного материала на каких-то досочках и полочках, которые я поневоле созерцал в их открытых лифах. Спины, покрытые прыщами и пятнами припудренной старческой экземы, острый запах женского пота – все это создавало атмосферу лисятника!» Сдерживая натиск атакующих дам, в дверях дежурил сам комендант дворца, обливавшийся холодным потом. Вот отзвучал последний аккорд придворного котильона, и тут же (ни секундой позже) комендант, словно паршивый сноп соломы, отбрасывался в сторону лавиною слабого пола, кинувшегося на яства со слепой и яростной жаждой добычи…

– Что и вспоминать! – вздыхали теперь придворные, поглядывая на темный Зимний дворец. – Такого блеска уже не будет!

Вдовствующей императрице Марии Федоровне все не нравилось в царствовании сына, и средь придворных она обрела кличку Гневная. Вдова все больше удалялась от «большого» двора.

– На худой конец, – говорила она, – у меня есть спасение: я могу сесть на поезд и утром буду в Копенгагене, где уже не стану видеть нынешних безобразий. С тех пор как царствует мой сын, я все время жду убийства, взрывов, катастроф и безумия!..

Революция наказала сына «гатчинского затворника» кличкою Царскосельский Суслик. Пешие походы на дальние дистанции Николаю II пришлось отложить, чтобы эсеры не подстрелили из-за кустиков, словно бекаса. Все свои дремучие первобытные силы император вкладывал в заготовку дров для своего дворца – пилил и колол с утра до ночи, словно хороший дворник. По ночам же, в кожаной куртке шофера, никем не узнанный, он садился в байдарку, ожесточенно выгребая веслом, чтобы побыть одному – подальше от семейных дрязг, подальше от своих страхов.

Гневная свою невестку Алису безжалостно шпыняла:

– Надо уметь себя вести! Мне тоже не всегда хочется улыбаться людям, которых я не знаю. Плохо себя чувствую. Или просто нет настроения. Однако надо… Мы цари, а это значит, что мы всегда на виду, ослепленные ярким светом. И простым людям приятно, если царица подошла к ним в скромном ситцевом платье, какое и они носят, и вдруг спросила – почем сегодня на базаре говядина? А ты, голубушка, ведешь себя с людьми так, будто наступаешь на противную и скользкую лягушку.

– Мне неприятны ваши сентенции, – огрызалась Алиса.

– Это неточно сказано, – возражала Гневная. – Не мои сентенции противны тебе, а тебе противны все, кто тебя окружает, и только ты сама для себя еще не стала противна…

Федоровская церковь в Царском Селе – как старинная игрушка. Убранство ее богато. Она считалась «государственным собором», здесь молились Романовы с придворными. Кто как умел, так и молился. Александра Федоровна, верная себе, решила молиться так, чтобы ее никто не видел. Царицу угнетала мания преследования. В алтарных приделах храма она велела выдолбить для себя глубокую нишу, в которой и скрывалась. Время от времени из тайника, словно из гадючьей норы, высовывалась ее голова. Быстро оглядит молящихся – нет ли опасности, и снова спрячется, задернув ширму. Однажды, когда она так сидела, в храме раздалось:

–  Ненормальная!  – Это слово вырвалось у Гневной. – Передай своей сумасшедшей, – сказала она потом сыну, – что прятаться неприлично. Если мы все попрячемся по углам, то что же от нас, от Романовых, вообще останется? Тем более, здесь не улица и ни одна из статс-дам не держит бомбы под корсетом, а фрейлины не таят под лифами браунинги.

– Если бы ты, мама, знала, – отвечал император, – сколько в Аликс твердости духа… Как мощно укрепляет она меня в несении тяжкого бремени власти. Она совсем не сумасшедшая.

– Ну, так жди! Скоро она станет сумасшедшей…

В этом году и сам Николай II предстал перед русским обществом не совсем нормальным. Нашелся смельчак издатель, собравший в один том все резолюции и тосты императора. Книга состояла из одних только перлов: «Прочел с удовольствием… А мне какое дело?.. Живительно тронут… Ай да молодец!.. Царское спасибо молодцам-фанагорийцам… Пью за здоровье своих частей… Положение стыдное. Передайте извозчикам мою высочайшую благодарность… Я тронут… Пью за ваше здоровье, братцы… Надеюсь, союз между мною и корпусом жандармов будет крепнуть… Вырвать с корнем!.. Пью вместе с вами… Не сократить ли нам их?..» Цензура мгновенно зарезала эту книжицу, способную «расшатать устои самодержавия». Она запретила сочинения самого императора, который оказался вреден. Сам себе вреден, сам для себя опасен… Между тем время не располагало к веселости!

* * *

Война обескровила русский рубль – он пал, сраженный японской шимозой. Умные люди вспоминали, что пророчил Салтыков-Щедрин: «Это еще хорошо, если за рубль станут давать полтинник. Хуже, если за рубль будут давать нам в морду!» Миллиарды русских займов, набранных у Франции и Ротшильдов, были бездарно размусорены на полях Маньчжурии, и немецкий генштаб приятно волновался, узнавая о русских жертвах. «Теперь им долго не выбраться из этой лужи!» – говаривал Вилли, понимая, что в Европе осталась одна гегемония – железный кулак его могучего рейхсвера. «Адмирал Атлантического океана» за кулисами дружбы с кузеном Ники втихомолку хихикал над незадачливым «адмиралом Тихого океана»… Война в августе закончилась. Японцы сразу же открыли в Токио неряшливый музей, посвященный победе над Россией. Стены музея, словно баня кафелем, были сплошь облицованы трофейными иконами. Из гущи бород, люто и зловеще, взирали на праздничную сутолоку токийцев постные лики православных угодников. Выходит, что правы оказались русские генералы, год назад хваставшие, что они Японию иконами закидают (все-таки, черт побери, закидали!). А посреди музея красовалась… кровать, вся в кружевах и розанчиках, и музейный гид комментировал это трофейное чудо безо всякого юмора:

– Захвачена в бою доблестными самураями микадо при отступлении русской армии. На этой удивительной кровати спал сам командующий русской армией генерал Куропаткин, основным девизом которого были слова: «Терпение, терпение и терпение…»

Портсмутский мир завершил войну, и надо признать, что успехом в дипломатии Россия обязана Сергею Юльевичу Витте, который с апломбом шарлатана вел переговоры с японцами (в этом ему помогало то важное обстоятельство, что США боялись усиления Японии на Тихом океане). От тех времен осталась едкая карикатура из «Simplicissimus»: сидит громадный безносый Витте, а перед ним японский маркиз Комура, похожий на мартышку; Витте нахально ему говорит: «Я разрешаю японцам оставить для себя Токио». Россия лишилась только южной части Сахалина, а Витте стал премьером и обрел титул графа, отчего шутники прозвали его Витте-Полусахалинский. Война закончилась, но революция продолжала расширять свои берега…

Мария Федоровна в страхе бежала в Данию. «Разбирайтесь сами, – сказала она сыну с невесткой. – Я вернусь, когда все притихнет и можно не бояться, что на улице мне плюнут в лицо». Возле Петергофа стоял под парами миноносец, на котором царская семья, случись что, рассчитывала удрать в Англию. Даже люди, посвященные в интимные секреты двора, не знали одной глубокой тайны. Николай II велел соорудить в Александрии блиндированный подвал, надеясь отсидеться в нем при нападении народа. Сложные переходы дворца прочеркивали прицелами замаскированные пулеметы, готовые в любой момент смести все живое, что ворвется сюда с улицы… Словно очумелые мотались между столицей и Петергофом казенные пароходы, развозя министров с докладами. Требовалось крутое решение, чтобы утихомирить народные страсти. Витте подготовил от имени царя манифест о даровании народу «свобод». Николай II обозлился на своего президента:

– Но я не желаю терять принцип самодержавности…

А стачка рабочих сделалась уже всенародной, и раздумывать было некогда. Колебания между диктатурой и дарованием конституции становились опасны. Дядя Николаша навестил Фредерикса:

– Если мой племянник не подпишет манифеста, я застрелюсь в его кабинете. Если я не сделаю этого, обещай застрелить меня.

На бурном министерском заседании, когда кабинет Витте, качаясь, плыл, словно корабль в бурю, дядя Николаша выхватил из кобуры револьвер. Дуло его, блестя смазкой, уперлось в седеющий висок. «Мы здесь не в бирюльки играем! – заявил он царю. – Речь идет о спасении престола. Быть Романовым или не быть! Если не уступим сейчас, все полетит к чертям собачьим…»

Царь уступил! Очевидец пишет, что «после подписания манифеста во дворце произошла бурная сцена – великие князья нападали на Николая II чуть не с кулаками, женская половина дворца истерически рыдала». А на улицах обнимались одураченные люди: «С конституцией тебя, Петя! Приходи вечерком на севрюжину с хреном… Выпьем, брат, за эру свободы. Споем что-либо мажорное». Манифест от 17 октября сбил с толку многих (даже умных). Толпы студентов, сняв фуражки, носили по улицам портреты Николая II, среди юных лиц курсисток развевалась ветром апостольская бородища Стасова; ликовал и великий маэстро Репин, широкими мазками кисти спеша запечатлеть эту сцену вихря, сцену могучей людской лавины, остановившей конки, сметавшей со своего пути городовых и жандармов, дворников и лотошников…

– Скандальное время, – жаловался царь.

– Ах, почему я не рождена мужчиной! – восклицала в ответ супруга. – Я была бы сейчас страшнее Иоанна Грозного, я залила бы всю страну кровью, но зато сама спала бы спокойно…

Внутренний рынок империи подпольно снабжал россиян почтовыми открытками, на которых Николашка изображался при всех регалиях, державшим себя за тайное удилище, а снизу подписано: «САМОдержец». Алиса тоже рисовала карикатуры на мужа. Рисунки ее были злы. Царица изображала царя младенцем с бутылкой водки во рту (вместо соски), его укачивает Гневная, лупцуя сыночка по заду, а изо рта матери вырывается фраза в росчерке облака: «Ники, ты будешь меня слушаться?..» Алиса говорила:

– В самом деле, Ники, пора тебе решить этот вопрос – кого впредь ты намерен слушаться, меня или свою мать?

Император решил слушаться… Папюса (!), которого в октябре 1905 года он вызвал из-за границы. Прямо с вокзала чародей в закрытой карете был доставлен в Царское Село, где ночью устроил церемонию колдовства. На плече его сидела крохотная обезьянка, шкура которой была заранее натерта фосфором, а в пищу обезьяне уже много дней примешивался атропин.

– Ваше величество, сегодня флюидический динамизм вполне располагает меня к вызову духа вашего отца… Укрепитесь! – Во мраке комнат возникло легкое светлое облако, в котором резко определились две красные точки (фосфор и атропин сработали). – Это он! – возвестил Папюс. – Можете говорить с ним…

Николай II уже не отрывался от глаз обезьяны.

– Папа, – спросил он у нее, – ты понимаешь, как мне плохо? Скажи, чего мне еще ждать и на что можно надеяться?

Загробным гласом «дух» Александра III, исходивший от искусного чревовещателя, отвечал сыну, конечно, по-французски:

– Революция возникнет еще более сильная, нежели эта. И чем суровее будешь ты сейчас в подавлении революции, тем сильнее она будет в недалеком будущем. Но выхода у тебя, сын мой, уже нет… не бойся… крови… прощай… поцелуй внука…

Голос исчез «за кадром», а две красные точки в углу комнаты медленно погасали, как угли на остывающей жаровне.

– Он удалился, – сообщил Папюс; получив гонорар (которого хватило бы на закладку нового крейсера), шарлатан намекнул: – В моих силах еще предотвратить катастрофу будущей революции. Но действие моего флюидизма способно усмирять катаклизмы, пока я сам не исчезну с физического плана нашей планеты…

Этим сукин сын дал понять, что рассчитывает на пожизненную пенсию и, пока он жив, Романовым бояться нечего.

– А вот когда я умру!.. – И Папюс развел руками…

На другой день император принял архимандрита Феофана.

– Отец мой, – встал царь на колени, – утешь меня.

– Утешение близится, – отвечал тот. – Вчера я со старцем Распутиным снова скорбел за вас. Мы плакали, а потом вдруг стало светло, и Григорий сказал: «Ужо вот скоро царю полегчает!»

* * *

Через 12 лет, в разгар новой революции, из камеры Петропавловской крепости тащили на допрос генерал-лейтенанта Герасимова, бывшего в 1905 году начальником столичной охранки. Этот человек знал очень многое и держался нервно. С губ жандарма часто срывалось гневное слово рвань … Его спросили:

– О какой рвани говорите, Александр Васильич?

– Простите, я имею в виду сволочь придворную.

– Хорошо. Продолжайте, пожалуйста.

Герасимов весь подался вперед – в напряжении:

– Я хочу сказать про Распутина… Кто нашел его? Это я! – заявил жандарм, почти гордясь этим. – В то время, когда боялись каждого, когда все казались подозрительными лицами, дворцовый комендант однажды вызвал меня…

– Кто вызвал?

– Дедюлин! Он сказал, что в столице появился мужик. По всей вероятности, переодетый революционер… Мужика взяли под наблюдение. Это и был Гришка Распутин.

О том, что такой Распутин существует, департамент полиции узнал от того же Дедюлина, который доложил по телефону:

– Я заметил шашни придворных дам с некиим Распутиным. А некоторые из дам часто бывают на царской половине. Это опасно! Хотя бы потому, что не исключено занесение сифилиса в царскую семью. Не мешало бы проверить – кто этот хахаль?

Машина сыска закрутилась, а тут из Сибири подоспел еще и донос Покровского священника отца Николая Ильина; справка из волости Тюменского уезда заверяла жандармов, что Распутин «первоклассный негодяй». Состоялся доклад директору департамента:

– Этот подозрительный мужик, надо полагать, переодетый революционер. Связан с духовенством и черной сотней, но это, видимо, лишь маскировка. Замечен в радикальных разговорах.

– А партийная программа его прощупывается?

– Темнота… Иногда треплется о «мужицком царстве», из чего можно заключить, что по своим настроениям близок к эсерам. Прикажете взять его под «освещение»? Гласное или негласное?

– Как угодно. А для филеров пусть он проходит под кличкою, ну, хотя бы… – Директор подумал. – Пусть он будет Темным!

Под этой филерской кличкой Распутин и останется до самой гибели. Позже, когда он достигнет могущества, само наблюдение за ним механически превратится в его охрану, и Гришке будет уже не по себе, если не услышит шагов за собою… А сейчас он слежки даже не заметил, поглощенный своими делами.

6. Из грязи да в князи

Саратовский епископ Гермоген сказал:

– Ты мне должен за Феофана большое спасибо вставить. Про ножичек-то я… ни звука! Феофан в боге крепок и ваших фокусов с «Нана» не понял бы. Узнай он, как вы с Восторговым, будто хулиганы, картину-то ножом полоснули крест-накрест…

– Ой-ой, беда бы тогда! – затужил Распутин.

Карьера царского духовника Феофана покоилась на прочном официальном фундаменте. Распутин был умен, и перед ученым богословом представало некое «дитя природы», продукт глубинной Руси; варнак ловко играл в Лавре роль мужицкого искателя правды на земле, томимого сатанинскими страстями. Поступая весьма дальновидно, Гришка своих грехов от Феофана никогда не таил, отчего и приобрел полную доверенность архимандрита.

– Эка, беса-то в тебе… Покайся, – внушал Феофан.

– За прошлое откаялся. А новых грехов не обрел.

Феофан нагнулся к Распутину, стоявшему на коленях.

– Тогда уж и согреши, чтобы крепче потом покаяться…

Нечаянно для себя Феофан преподнес Распутину уже готовую формулу его дальнейшего поведения: покаяние приходит с грехом, оттого и грех богоугоден… Теперь Гришка убежденно гудел:

– Грех – это хорошо! Он тоже от бога…

Такая простецкая теософия вполне устраивала его поклонниц. Однако Восторгов расценивал кобелячество Гришки иначе:

– Ах ты, псина худая! Тебя зачем из Сибири вывезли?

– А я знаю? – орал в ответ Распутин. – Схватили и доставили, быдто каторжного по этапу. Я рази просил вас об этом?

Восторгов еще не осознал, что уже перестал быть нужен Распутину, но зато понимал, что Распутин ему нужен. Как паук на хвосте орла, отец Иоанн мечтал взлететь повыше к солнцу. А сейчас протоиерею непременно хотелось, чтобы разрекламированный им Гришка делом подтвердил свою славу «праведника».

– Взял бы ты котомочку, вооружился бы палочкой и сухариками да пошел бы ты в мир – нести слово божие.

– Нашел дурака! – смеялся Распутин. – Мало ли я по всяким богомольям таскался. Будя… Лучше на кушеточке полежу. Нет ли книжечки какой? Про сыщчиков бы мне. Про мазуриков разных. Это я люблю, когда один спасается, а другой его догоняет…

С заботливой лаской поп подсел к нему на кушетку.

– Гришуня, а что далее-то делать удумал?

Распутин зябко повел покатыми плечами.

– Кабы знать… Сам вижу, что залетел столь высоко, что ежели кувырнусь, то и костей от меня в гробу не собрать!

Это он сказал искренно. Будущее и впрямь писалось вилами по воде; возникало множество узоров и завихрений, но тут же все расплывалось в неясную муть, и порою думалось: «Ну, ладно. Приоделся. Сапоги справил. Винца господского похлебал. Не пора ли нагрянуть в Покровское да вздуть Парашку вожжами?»

Поездка в Кронштадт, где Распутину довелось видеть Иоанна Кронштадтского, смутила его. Завороженно наблюдал, как стелилась на Якорной площади многотысячная толпа, как летели по воздуху, порхая голубями, даренные на церковь денежки. Не забылось, как Иоанн вышел на паперть и каждому нищему вручил по сотенной, не жалеючи, будто сам деньги печатал. Распутин отплывал в Петербург, потрясенный. «Вот это жисть! – раздумывал, стоя под холодным дождем на палубе парохода. – Хоть лопатой деньгу греби, а он по ним ступает – и хоть што, даже не глянет… Живут же люди! Умеют устраиваться. Эх, ядрена маковка, мне бы так пожить…»

В один из дней начал собираться в дорогу.

– Никак домой уцедился? – спросил Восторгов.

– Не подохнут там, чай, и без меня. Дело есть… Чернавка тут одна, ее Милицкой кличут, она обо мне нашептала великому князю Николаю Николаичу, вот и зовет он меня до себя. Сейчас на вокзале был. Купил билетик себе на поезд до Тулы!

– А зачем ты, Гриша, великому князю понадобился?

– Сука заболела. Вандой кличут. Великий князь ветеринара своего так затюкал, что тот бежал в лес и повесился.

– Он и тебя искалечит, ежели суки не излечишь.

– А я и лечить ее не стану, – отвечал Распутин.

– Как же так, Гриша?

Распутин уже напяливал шубу (была поздняя осень):

– А так… сама сдохнет! Или сама поправится.

Мужицкая смекалка и опыт жизни, осложненной воровством и частыми побоями, помогали Распутину отыскивать правильный фарватер в этой удивительно запутанной дельте столичного света. Он по-своему был прав, делая ставку на грязь… Гришка своим длинным носом учуял, что здесь не все чисто, – здесь, напротив, чрезвычайно грязно, и кому, как не ему, подниматься все выше и выше… Из грязи да в князи!

* * *

Великий князь Николай, прямой внук Николая I, приходился Николаю II двоюродным дядей. Отец его, тоже Николай Николаевич, был фельдмаршалом. Под старость, подобно библейскому Лоту, он начал приставать к дочерям, рожденным от балерины Кати Числовой. Во время пьяной вечеринки одна из них трахнула отца бутылкой по голове, отчего фельдмаршал спятил, вообразив себя лошадью. Соответственно пункту помешательства отмаршировал на конюшню, где и занял стойло. Поматывая «гривой» бороды, исправно жевал овес и лягал психиатров, демонстративно справляя нужду под «копыта». Очень просил конюхов, чтобы те его подковали…

От него остались два сына – Петр и Николай, которым он передал признаки ненормальности. Петр, женатый на Милице Николаевне, был незаметен, зато брат его, Николаша – гроза гвардии, непревзойденный мастер по части выпивки и закуски. Знаток порфорсной охоты, с арапником в руках он гонялся за волками и лисицами, совершая баснословные потравы мужицких посевов. Свой дворец в Петербурге сдавал под «веселый дом», за что имел по 46 000 рублей годового дохода. Не женат, но влюблен в слезливую купчиху, торговку мукой и бубликами. Бракосочетаться с нею ему запретили. «Я состою в родстве со многими дворами, – сострил Николай II, – но с Гостиным двором родниться не хочу». Напившись, великий князь обычно раздевался догола, брал гитару и залезал на крышу дома своей хлебобулочной пассии. В лунные ночи жители Царского Села не раз видели дядю Николашу, который, сидя под трубой, распевал злодейские романсы, жестоко изранивая сердце сдобной купчихи: «Скинь мантилью, ангел милый, и явись, как майский день…» Снимали его оттуда с помощью пожарной команды. Это закончилось, когда купчиха спятила. Николай Николаевич изобретал новые способы уничтожения щенков, которые, появясь на свет, почему-либо не угодили ему своей мастью. Осатанев от жестокости, он разработал способ, как убивать щенят ударом сапога по затылку. «Не всегда удается, – жаловался он царю. – Удачным я считаю такой удар, когда щенячьи глаза вылетают прочь из орбит и болтаются на тонких ниточках нервов, словно шарики…» В этом изверге жила особая нежная почтительность к монаршему титулу. Про своего племянника-царя он говорил так: «Вы не смотрите, что Ники жрет и испражняет сожранное, как и все мы, грешные. Он не бог! Но он и не человек! Император – это нечто среднее между богом и человеком…»

Сейчас великий князь уже не принадлежал сам себе, будучи оккупирован сестрами-черногорками. Когда ветеринар, не выдержав издевательств, повесился, черногорки сорочили:

– Только старец Григорий может спасти Ванду…

Чего им было надо, этим прохвосткам? О-о, тут интрига сложная и далеко идущая… Милица и Стана еще детьми попали из Цетинье в Россию, где окончили курс Смольного института. Отец их, черногорский король Негош, очень хотел, чтобы ловкие дочки навсегда застряли в Зимнем дворце как его тайные агенты – ради целей «балканской политики». Милица вышла за никудышного Петра Николаевича, а Стану окрутили с герцогом Лейхтенбергским, который бежал от нее в Париж. Стана с Милицей скучали… Скучая, они вообразили о себе, что являются знатоками акушерства и религии. В основном же занимались поставкою ко двору всяких провидцев, кудесников и старцев. Холостой дядя Николаша давно смущал их. Сестрам было ясно, что, пропившийся и старый, иметь детей он уже не сможет. Зато высоченная фигура, громкий голос, властный характер, плети и арапники – все это, в глазах черногорок, делало его возможным кандидатом на русский престол. Черногорки заранее подкупали жёлтую прессу, создавая в обывательских кругах популярность великого князя как полководца… Далее интрига будет развиваться по черногорским планам. Стана разведется со своим гулякой-герцогом и выйдет за дядю Николашу, который должен был заместить на престоле племянника. Глядишь, и Стана – уже русская царица (хотя и бездетная). Но зато дети есть у Милицы, а старший сын ее, Роман, пусть наследует русский престол… Как подумаешь, до чего же все просто!

Распутин 30 верст тащился от Тулы на лошадях по непролазной грязи проселочных дорог, пока не добрался до Першина – охотничьего имения великого князя. На крыльце он долго и смачно целовал обеих черногорок в губы и в смуглые щеки.

– Ну, где сука-то ваша? Ванда, што ль? Ведите…

* * *

И везуч же был, окаянный! По щучьему велению или как иначе, но любимая сука дяди Николаши выздоровела с его приездом сама по себе. В узкой венгерке с бранденбурами великий князь уселся напротив старца, энергично сошлепал ладонью пепел сигары с кавалерийских рейтуз, прошитых кожаными леями.

– А фамилия-то у тебя поганая. Впрочем, и с такою жить можно… Живет же у меня генерал от артиллерии Бордель фон Борделиус – куда гаже? А камергер Бардаков постеснялся своей фамилии и с высочайшего соизволения стал, дурак, Бурдуковым…

Неожиданно сатрап осекся – прямо на него, не мигая и завораживая, в упор глядели блеклые зрачки мужика.

– Ну и глаза же у тебя! Смотреть тошно…

– А ты и не смотри, – дерзко отвечал Распутин. – Есть храбрецы, что со мною в гляделки хотят поиграть, да потом до утра заснуть не могут. Я человек махонький, как вошка, оттого и грехи мои крохотны. А ты вот большой, и грехов твоих паровоз не потащит… Дело ли – мужицкие посевы топтать? Это от беса у тебя! Ежели б вы, великие-развеликие, эдак-то не резвились на шее народа, так, может, и революций не стало бы. А теперь хлебай ее, как кисель, полной ложкой!

Эти резкие слова, столь необычные, осадили Николая Николаевича назад, словно жеребца перед конкурным барьером.

– А ты фрукт! – сказал он, явно пораженный…

Скоро они притерлись друг к другу, и каждое общение с Гришкой производило на великого князя сильное действие, заменяя ему укол морфия. Распутин не давал помыкать собою. В разговоре оставлял за собой последнее слово. Гербованный и титулованный хам нарвался на хама простонародного, и закваска последнего оказалась крепче, ядреней! А вокруг них, сдружая обоих, трезвонили черногорские интриганки Стана и Милица:

– Мы тебя обязательно должны показать царице, Григорий, и, пока не увидишь царицы, ты не вздумай никуда уезжать…

Вернувшись из Першина в столицу, дядя Николаша повидал племянника, в разговоре с ним долго рассказывал о Распутине. Хвалил мужика за твердость. За трезвую ясность ума.

– Филиппы и папюсы – тонкие соломинки, а я предлагаю тебе большущее бревно, за которое можно уцепиться при любой аварии!

Николай II долго молчал, похаживая с папиросой. Носком сапога он поправил загнувшийся край ковра и ответил:

– Ты, дядя, прав: опоры нет! А придворные – сволочь. Камергер ставит передо мною тарелку, и по его лицу я вижу, что он счастлив играть лакея при моей особе. А потом этот же самый камергер едет в Яхт-клуб и там либеральничает. Ведет нескромные разговоры… обо мне, о моей Аликс. Кому же верить и когда верить? В тот момент, когда он ставит передо мной тарелку? Или когда сидит в клубе среди своих и ржет надо мною?..

– Зато Распутин не станет притворяться, – заверил его дядя. – Верь мне, что он далек от нашего понимания жизни. И ему не нужен золотой ключ камергерства. Сшей ему только портки из голубого бархата, чтобы вся деревня ахала, и он по гроб жизни будет тебе благодарен. А если еще граммофон ему купишь…

Николай II колебался, боясь допускать до своей особы простого мужика, и даже спрашивал у Феофана – правда ли все то дурное, что говорят о Распутине.

– Говорят, он и фамилию обрел от распутства?

– Истинно так! – не стал выкручиваться Феофан. – Григорий и не таил от меня грехов, кои бесчисленны и богомерзки. Но в нем царит такая могучая сила покаяния, что я почти ручаюсь за его вечное спасение. Христос давно глядит на него… Конечно, – заключил Феофан, – Григорий Ефимыч человек простой и, поев, тарелку от соуса облизывает, аки пес. Но вам, государь, и высоконареченной супруге вашей невредно его послушать…

– Странно, – хмыкнул император. – И вы, и дядя Николаша, и графиня Игнатьева, и черногорки… всюду слышу о Распутине.

– Да, государь! Большую пользу он принесет вам, ибо из уст его слышится глас потрясенной земли российской.

* * *

1 ноября 1905 года Николай II отметил в дневнике, что познакомился «с человеком божиим Григорием из Тобольской губернии». Прошло всего четыре дня, и великий князь Константин (известный в свете поэт «К. Р.») записал в дневнике: «Говорят, что Николаша, Петюша, Милица и Стана получили при дворе большое значение».

Теперь читателю ясна подноготная черногорской интриги!

7. Дума перед думой

Члены царской фамилии разбегались от революции, как тараканы из горящего дома, по заграничным курортам. Мария Федоровна отдыхала от стачек в тишайшем Копенгагене, где ей было непривычно гулять без охраны, не боясь террористов. Вдова носилась по магазинам, скупала елочные игрушки для внучек, а в письмах к сыну спрашивала: «Когда кончится эта каша?» Близилось рождество, и праздник ей хотелось отметить дома. Но революция властно перекрыла семафоры. «Очень просим тебя отложить твой приезд, – писал матери Николай II. – Варшавская жел. дор. небезопасна…» В это время царь жестоко пьянствовал!

Сердце государево пышет, словно зарево:

У его величества – масса электричества.

Мы между народами тем себя прославили,

Что громоотводами виселицы ставили…

31 декабря (под самую встречу нового, 1906 года) в столицу вернулся Семеновский полк из Москвы, где гвардейцы жестоко подавили восстание рабочих. Император в дубленой бекеше вышел к семеновцам на мороз, целовал их генерала Мина, одаривая карателей водкой, и лобызался с унтерами. А потом депешировал матери в Данию: «Витте после московских событий резко изменился – теперь он тоже хочет всех вешать и расстреливать… Дети простудились и на праздниках валялись в постелях вокруг елки». О жене он почти не упоминал, а Гневная за долгие месяцы переписки с сыном не послала невестке даже плевого приветика. Здоровая мещанка с верными женскими инстинктами, она ненавидела чахлое гессенское отродье с ее психологическими вывертами.

Зима прошла в карательных набегах. Всюду работали Шемякины судилища, не успевавшие вешать, стрелять и поджигать. Тюрьмы переполнялись. Заключенных стали убивать даже в камерах. В глазок двери всовывалась винтовка, человек вжимался в стенку – и пули приколачивали его к стене, как гвоздями. В эту зиму правительство оказалось лучше организовано, нежели революционные массы. Пролетариат разочаровался в своих вождях, вроде Троцкого, вроде Хрусталева-Носаря, подзуживавших рабочих на выступления и удиравших в кусты при первом же выстреле.

Николай II научился спекулировать на человеческих чувствах. Совался с ложкой в солдатские котлы, проверяя качество пищи, спрашивал рядовых – не обижают ли их начальники? На парадах выходил к войскам, неизменно неся в руках наследника-мальчика. Как бы случайно царь просил кого-либо из солдат подержать ребенка, пока он командует. На эту сцену, словно вороны на падаль, налетали придворные фотографы, снимая Ваньку Тимохина с цесаревичем на руках. Получалось трогательно! В эту кровавую зиму царь повадился изобретать всякие медальки, крестики и жетончики для карателей, щедро раздавал их в награду за «подавление» чего-либо.

– За што, служивый, мядаль огреб? – спрашивали.

– За подавление, – отвечал тот.

Было ясно, что революция терпит поражение. А весной 1906 года окна Зимнего дворца вдруг снова озарились ярким светом, будто в старые времена. Придворные совались в подъезды:

– Разве предстоит какое-либо веселье?

– Да нет, – отвечали лакеи, – просто генеральная уборка… Пылищи скопилось – страх один! Окна давно уже не мыли…

Уборке предшествовал долгий спор в правительстве. Одни говорили, что под Думу следует отвести Таврический дворец, где актовый зал бесцельно используется под зимние сады, другие настаивали на Зимнем дворце, благо царская семья из него выехала в Александрию. Сошлись на том, что оранжереи Таврического дворца все же лучше подходят для размещения парламента…

Николай II действовал с оглядкой на Берлин:

– Вилли перед каждым открытием рейхстага произносит тронную речь. Мне придется последовать его примеру… Жаль, что у меня нет Бисмарка, который не боялся прихлопнуть эту говорильню. Впрочем, старик Горемыкин не хуже Бисмарка!

Пришла ранняя весна 1906 года – весна политических конъюнктур, весьма опасных для избирателей и для депутатов. Большевики I Государственную Думу бойкотировали. Ленин вскоре признал, что бойкот был ошибкой, небольшой и легко исправимой.

* * *

Кажется, что в пору грандиозных потрясений государства, когда бьются насмерть силы народа и силы реакции, когда льется кровь казнимых, когда премьеры не знают сегодня, что будет завтра, – что в такую пору значит какой-нибудь плюгавый коллежский регистратор, занимающий на лестнице российских чинов самую последнюю ступеньку? Между тем, смею вас заверить, коллежский регистратор иногда способен вытворять чудеса… Кстати уж, познакомьтесь: князь Михаил Андронников, сын захудалого прапорщика и баронессы Унгерн-Штернберг; из Пажеского корпуса исключен за мелкое воровство и неестественные половые привычки; возраст – 30 лет; холост и никогда не будет женат, ибо женщин он люто ненавидит. А зовут князя в свете Побирушка.

За окном всю ночь стучала капель, с крыш текло. Князь был еще в кальсонах, когда звонок с лестницы возвестил о том, что его ждут великие дела по «устроению неустройств» в империи.

– Это ты, Прохор? – спросил он через дверь. – Погоди малость. Сейчас отопру. Только халатец накину…

В пасмурных окнах пустой и неопрятной квартиры на улице Гоголя сочился скользкий чухонский рассвет. Лязгнули на дверях запоры, в дверь просунулась рука пожилого курьера типографии МВД, тряся свежими гранками «Правительственного Вестника».

– С вас пятерка, – сказал он, не входя.

Смысл сцены таков: Побирушка на много лет вперед закупил курьеров МВД, дабы об изменениях в составе кабинетов узнавать раньше, нежели это станет известно сановникам империи. Просмотрев гранки, он вернул их курьеру со словами, чтобы за деньжатами зашел через месячишко, а сейчас денег нету.

– Ты же, братец, знаешь: за мною не пропадет!

– За вами-то как раз и пропадет, – отвечал курьер.

Пора было действовать, и времени для лирики не оставалось. Потомок кахетинских царей треснул дверью, чуть не прищемив нос курьеру. Прошел в чулан, где непотребной кучей были свалены иконы. Вытер от пыли первую попавшуюся, что лежала сверху. Сунул в портфель. Заметив, что портфель выглядит тощим, Побирушка насовал в него скомканных газет, отчего портфель обрел «деловой» вид. Насвистывая, князь резво выбежал на улицы пробуждающегося Петербурга, перехватил извозчика:

– На Варшавский вокзал… Овес-то нынче почем?

Андронников поспел к прибытию ночного экспресса из Ниццы; в конце состава размещался оцинкованный вагон-лохань, в коем привозили свежие фиалки. Расчет Побирушки прост: на вокзале цветы и свежее и дешевле, нежели их покупать на Невском в магазине. Сэкономив трешку, он велел извозчику:

– Теперь на Моховую… дом тридцать один!

Швейцар не хотел открывать двери подъезда:

– Куда в такую рань? Все господа еще спят…

Пришлось сунуть ему в зубы полтинник. Прислуга неохотно отворила перед Побирушкой двери колоссальной квартиры Горемыкиных, занимавшей целый этаж. Из глубины комнат появилась сухопарая грымза в жестком парике, надетом на лысеющую голову.

– Ах, это вы опять, Мишель! – взялась она за виски. – Боже, сколько шуму и звону от вас… Зачем пожаловали?

Побирушка безжалостно рвал фиалки, еще вчера встречавшие рассветы над Ниццой, и лепестками цветов буквально с ног до головы замусорил пересохшую от старости клячу.

– Александра Вановна! – восклицал он при этом. – Вы даже не знаете, как вы прекрасны сейчас… богиня! Афродита! Пусть ваш супруг встает! Его ждут бессмертные дела, и прошу помнить, что я для него сделал… Это неописуемо, феерично! Это…

В дверях уже стоял Иван Логинович Горемыкин, начавший службу еще при Николае Палкине и дослужившийся до царствования Николая Кровавого; раскидистые ветви усов бывалого ловеласа и плута еще с вечера были завернуты в длинные бумажные трубочки, внешне напоминая дешевые уличные вафли.

– Штарый шеловек, – прошамкал он, – и не могу в шобштвенном доме вышпатша как шледует. Вшякий шукин шын будит…

Андронников, не теряя времени, уже стоял на коленях и осенял старого бабника иконой, изъятой из своего портфеля.

– Россия воскресла! – рыдал он. – Иван Логиныч, велите открыть шампанское… Нет, не встану с колен. Я всегда и всем говорил, что вы достойны… Именно вы! Это фамильная икона… по наследству… самое дорогое, что я имею! Жертвую вам в этот великий день… поприще славы… процветание отечества…

Шампанское не открыли, а угостили валерьянкой. Горемыкин вытянул из шлафрока носовой платок, причем из кармана выпала на пол искусственная челюсть с зубами словно лошадиными.

– Шлюшай, Мишка, што ты шумиш шдеш? – обозлился он.

– Вы, – задохнулся Побирушка, изнемогая от творческого вдохновения, – вы стали… стали премьером русской империи!

Во рту нового презуса отчетливо щелкнула челюсть, поставленная на место; речь Горемыкина сразу обрела внятность:

– А куда же денется Сергей Юльевич Витте?

* * *

Витте должен уйти… Снаружи грецкий орех прост, но стоит его расколоть, как поражаешься, сколько сложнейших извилин, будто в мозгу человека, кроется под его скорлупой. Человек-глыба с крохотной головкой ужа и с искусственным носом из гуттаперчи (ибо природный нос отгнил сам по себе), Витте был давно подозреваем в связях с «жидомасонскою» тайной ферулой Европы; приятельские отношения с кайзером Вильгельмом II, банкирами-сионистами Ротшильдами и Мендельсонами тоже никак не украшали Витте-Полусахалинского. Витте преступен, но это… заслуженный преступник! Витте проложил рельсы КВЖД. Витте накошелял в Европе долгов, опутав ими русскую экономику, словно цепями. Витте, чтобы долги те вернуть, оковал налогами и народы России. Витте изобрел винную монополию, и кристально чистая пшеничная водка стала нерушимым фундаментом государственного бюджета. Витте затеял войну с Японией, чтобы война предотвратила революцию. Витте и погасил войну с Японией, чтобы война не мешала царю расправиться с революцией. Левые считали Витте правым, а правые почему-то причисляли к левым. Черносотенцам он казался нетерпим, как опасный либерал, а либералы ненавидели его, как черносотенца… Витте очень долго и упорно доказывал царю, что он, Витте, царизму необходим, – доказывал именно тем, что часто просил у царя отставки. И на этом-то как раз и попался – царь дал ему отставку, дабы показать графу его ненужность. Николай II почти с удовольствием прочел жене последнее виттевское прошение. «Я чувствую себя, – писал премьер, – от всеобщей травли разбитым и настолько нервным, что я не буду в состоянии сохранять то хладнокровие, которое потребно…» Алиса на этот заключительный апофеоз ответила коротеньким восклицанием:

– Ух! – Муж расценил это как вздох облегчения.

Ведь именно Витте был автором манифеста от 17 октября, последствия которого Романовым предстоит расхлебывать… Витте ушел, оставив после себя неприятный вкус во рту. Империя грубейше рыгала перегаром сивушных масел от казенной водки. Сам-то граф смылся, а народу русскому отказал тяжкое похмелье в наследство:

У любого спроси, кто из нас на Руси

от гостинца сего не шатался?

Улетел в царство фей генерал Ерофей,

но его «ерофеич» остался…

Его императорское величество разлил по рюмкам тепловатый смолистый арманьяк. Предложил Горемыкину:

– Иван Логинович, выпьем за ваши начинания, и пусть господь бог продлит ваши веки до Мафусаиловых…

Горемыкину было велено сформировать новый кабинет.

– Ваше величество, – отвечал дряблый, но еще едкий рамолик, – иногда мне начинает казаться, что я вытертая лисья шуба, которая пригодна лишь для дурной погоды. Вот уж никак не думал, что меня снова извлекут из нафталина… Государь! Мне ли, старому псу, дружить с молоденькой кошечкой?

Император отлично понял намек на кошку:

– Но вам предстоит поработать и с Думой.

– Не стану я терпеть эту грыжу. Не проще ли сразу ее вырезать, чтобы она не болталась между Советом и Сенатом?

– Ух! – сказала Алиса, послушав Горемыкина…

Николай II увлек почтенного старца в сторонку.

– Иван Логинович, вы не обращайте внимания на это «ух». Моя добрая Аликс еще не совсем оправилась после переживаний. Врачи тут бесполезны. Они сами не понимают, что с нею. Это удивительное «ух» иногда, признаюсь, и меня коробит…

* * *

За день до открытия Думы императрица тишком пробралась в Тронную залу и набросила на престол государственную мантию мужа, украшенную хвостиками горностаев. Несколько часов подряд с ненормальным тщанием она подбирала распределение складок… Николай II застал супругу за рисованием – на листе бумаги она старательно зарисовывала складки на мантии.

– После тронной речи перед Думой, – наказала она, – ты, Ники, садись на трон осторожненько, чтобы не колыхнуть мантию. Видишь, как удачно расположила я складки на ней? Ты сядь на престол сбоку, не затронув моих складок. Я так задумала: если заденешь складки, значит, мы все погибнем!

…А обыватели на улицах столицы рассуждали:

– С праздничком вас! Как подумаешь, так с ума можно сойти. Кто бы поверил, у нас – и парламент! Почти как в Англии…

8. Почти как в Англии

«Когда дом горит, тогда стекол не жалеют». Этот афоризм принадлежит Дурново, который сидел на посту министра внутренних дел до конца апреля. А за день до открытия Думы его сместили, и в хорошо прогретое кресло уселся черноусый жилистый человек с хищным цыганским взором – Петр Аркадьевич Столыпин, еще вчера губернатор в Саратове, он и сам, кажется, был отчасти удивлен, что за окнами его кабинета течет узкая Фонтанка, а не широкая Волга… Секретарю он сказал – с иронией:

– Любой министр как бульварная газетенка: если два года выдержал, то издание уже прочное и начинает давать дивиденд…

Настало 27 апреля. Еще никогда Зимний дворец не видел столько крестьянских свиток, восточных халатов, малороссийских жупанов и польских кунтушей. Для апреля день был на диво жаркий, почти удушливый. Разбежались пажи-скороходы. Взмахивая сверкающими жезлами, тронулись церемониймейстеры. В сонме ключников-камергеров величественно выступал гофмаршал. Громко хрустели платья придворных дам, осыпанные драгоценностями. Вот пронесли корону с рубином в 400 полных каратов…

– Амнистии! – долетало с улиц. – Отворите тюрьмы!

Придворный и сановный мир был представлен мундирами разных окрасок, включая и «цвет бедра испуганной нимфы». Государственный совет позлащенной плотиной стоял напротив серобудничной толпы думцев. Величавую картину «единения» дорисовывала публика на хорах. Там разместилась наемная клака, получавшая от Фредерикса по 20 копеек с возгласа «Слава государю!» и по целому рублю на рыло за «стихийный экстаз» в исполнении гимна… Когда молебен, которым на Руси осенялось любое начинание в государстве (даже самое поганое), закончился и духовные отцы отволокли аналой в сторонку, царь по ступеням взошел на трон и лишь на секунду присел на самый краешек престола, стараясь не коснуться складок горностаевой мантии. Фредерикс открыто, никого не таясь, протянул шпаргалку, и Николай II (без помощи шапки) зачитал обращение к депутатам:

– Всевышним промыслом врученное мне попечение о благе отечества побудило меня призвать к содействию в законодательной работе выборных от народа…

Это первая, а вот последняя фраза речи царя:

– Приступите с благоговением к работе, на которую я вас призвал, и оправдайте достойно доверие царя и народа!

Между началом и концовкой лежала гнетущая пустота. Правда была злостно игнорирована. Выражения казенны и беспомощны. Обычное вялое празднословие – ни уму, ни сердцу. Далее по плану должно бы грянуть молодецкое «ура», но случилось непоправимое: Дума молчала. Только на хорах, добывая себе на хлеб и детишкам на молочишко, бесновалась вульгарная клака.

– Империя… больна! – произнес кто-то.

Лишь одна Мария Федоровна, приехавшая из Дании ради открытия Думы, сумела сохранить на своих губах очаровательную улыбку, которой и одаривала всех – левых и правых. Николай II попросту растерялся. От губ его жены, бестактно залитой бриллиантами, осталась лишь тонкая ниточка. С нею случилось то, что уже было однажды в Ливадии, – Алису обрызгало яркими пунцовыми пятнами, побагровели грудь и шея, и уже никакие алмазы не могли скрыть этой краски ярого, животного гнева. Акт церемонии закончился. Настроение царской семьи и свиты было подавленным. Эта злоба комком застряла в горле царя, и два часа подряд Николай, несмотря на все старания лейб-медиков, не мог произнести ни слова – у него образовалась спазма глотки (globus histericus).

Положение не исправил и санкт-петербургский градоначальник, любимец царя, его генерал-адъютант фон-дер-Лауниц.

– Ваше величество, – сказал он, испытывая желание припасть на колено, – верьте, что на Руси остались честные люди, которые сумеют умереть при атаке на… Таврический дворец!

Все дальнейшее можно обрисовать одним лишь словом – хаос. После ремонта Таврического дворца в коридорах еще валялись стружки, из углов еще не скоро выметут все опилки. Каждые пять минут, не выдерживая пулеметной скорости речей, за пультами менялись стенографисты. Профессор Муромцев, председатель Думы, с трибуны назвал Николая II (впервые за всю историю России) «конституционным монархом».

В кулуарах Думы бродили сановники, возмущаясь:

– Вы слышали, что там болтают? Почти как в Англии…

* * *

Витте перед отъездом за границу имел прощальную аудиенцию у императора. Министр финансов Коковцев навестил экс-премьера империи, дабы попрощаться с ним.

– Ну, что там этот брандмайор, который спешит на любой пожар и все время закручивает свои немыслимые усищи?

Коковцев понял, что Витте спрашивает о Столыпине.

– Петр Аркадьевич еще не освоился. После саратовского затишья нелегко оказаться в сонме кадетских депутатов. Но одна лишь фраза Столыпина многое в его характере объяснила…

– Какая? – спросил Витте (вежливо-внимательный).

– Когда Дума разбушевалась, стали кричать, что он сатрап, Столыпин поднял над собой кулак и произнес с удивительным спокойствием: «Да ведь не запугаете…» И депутаты сразу притихли: они почувствовали присутствие сильной личности!

Витте долго молчал, голенасто вышагивая между треножниками, на которых были укреплены не поместившиеся на стенах холсты с портретами былых монархов и настоящих. Вдруг он замер возле овального портрета Николая II, писанного придворным живописцем Галкиным, и долго вглядывался в «глаза газели» (глаза царя).

– Это очень плохо кончится… для Столыпина!

От таких слов Коковцев даже дернулся в кресле:

– Почему вы так решили, Сергей Юльевич?

– Ах, милейший коллега, – со вздохом отвечал Витте (и подозвал фокстерьера, чтобы погладить его по мягкой шерстке). – Неужели вы еще не добрались до главной начинки нашего государя? Николай Александрыч не терпит никого, кроме тех, коих считает ниже себя. Стоит кому-либо проклюнуться на вершок выше императорского стандарта, как его величество берет ножницы и… подстригает дерзкого! Потому и думаю, что со временем будет острижена и голова Столыпина с его лихо закрученными усами!

– Ну уж… – неловко рассмеялся Коковцев.

Разговор был достаточно честен. Высокие сановники империи умственно стояли выше императора, и оба они, Витте и Коковцев, уже не раз испытывали холодное прикосновение царских ножниц к своим холеным барским шеям. Это неприятное ощущение.

– Император еще не сделал выбора, – сказал на прощание Витте. – Он колеблется и примеривается. Ясно, что большие надежды сопряжены со ставкою на реакцию. Грубую и ничем не зафлерированную. Не исключено, что выбор царя падет когда-либо и на вас, Владимир Николаич! Но я не желаю вам быть в роли президента этого великого и могучего бардака, называемого Русской империей. Шуму-то много, а шерсти мало.

– Кто это так сказал про нас?

– Так сказал черт, остригая кошку…

Коковцев поехал домой, а Витте приехал в Биаррицу.

* * *

По столице блуждали слухи, что за рейдом Кронштадта болтаются два миноносца неизвестной национальности. Горемыкин отлично понимал, ради чего он назначен премьером и чего именно ожидает от него царь… Из рассветной мглы к двум загадочным миноносцам подскочили еще два – они бросили якоря рядом, тихо шевеля орудиями и дальномерами. В обществе говорили, что это кайзер Вильгельм II, памятуя о страхе кузена перед революцией, прислал ему свои корабли – на случай бегства Романовых из России! Назревал разгон первого парламента, и царь опасался, как бы народ не ответил на это новым взрывом восстания…

Зато у старого селадона Горемыкина оказались удивительно крепкие нервы. И чем больше бесновались кадеты, желавшие заполучить министерские портфели, тем отчетливее премьер демонстрировал перед ними свое «горемычное» спокойствие. Они дебатировали, они кричали, а Горемыкин лишь холодно издевался над ними: «Благодарю вас за высказанное мнение, но, пока на Руси существует великий монарх, ни я, ни мы решить ничего не можем». Утром 7 июля, еще не вставая с постели, Иван Логинович принял врача, и тот вонзил в него шприц с морфием. Премьер оживился. Натянул английские штаны в серую полоску, велел подать мягкие сапожки, чтобы не страдали мозоли. Освежив перед зеркалом свои роскошные усы вежеталем, он попросил жену сунуть в портфель ту икону, которую преподнес ему Побирушка-Андронников.

– Все равно, – сказал, – она ничего не стоит…

С этой иконой он отъехал в Петергоф; стояла страшная духотища; в тучах копились грозы. Николай II принял презуса после купания в Баболовской ванне, волосы царя были еще мокрыми. Красная рубашка стрелка делала его похожим на богатого сельского лавочника… Горемыкин, воздев над собой икону, плавно опустился на колени, а Николай II бросился его поднимать.

– Нет, не встану! – твердо заявил Горемыкин. – В моих руках самое дорогое, что имею. Это наша фамильная икона, и на ней я клянусь, что не встану с колен до тех пор, пока вы не решитесь ампутировать вредный член, мешающий в первую очередь вам… Государь, подпишите указ о разгоне Думы!

Четыре миноносца плоско лежали на поверхности моря, в душном мареве почти не различались их флаги. Николай II тихо заговорил. Он высказывал боязнь, что подобный акт насилия может снова оживить работу вулкана революции, который после недавнего извержения еще курился дымом, изредка выбрасывая кверху яркие вспышки огня и камни…

Горемыкин потрясал над собою иконою Побирушки.

– Ваши страхи напрасны! – взывал он. – Народ не поднимется, чтобы спасать Думу, это жалкое исчадье виттевского манифеста. Поверьте мне, старику: даже кошка не шевельнется

– Встаньте с колен, милый Иван Логинович.

– Не встану, пока не подпишете.

– Мне неудобно перед вами. Прошу вас, встаньте.

– Подпишите указ – тогда поднимусь…

Горемыкин выхватил указ из-под пера государя и быстро убрался в Петербург, а дальше начались чудеса (почти как в Англии). Опасаясь, что царь по слабости характера может передумать и не разгонит Думу, премьер тут же, прямо с вокзала, отправил указ в Сенат – для распубликования его по стране, а сам покатил к себе на Моховую. Начальнику своей канцелярии Горемыкин посоветовал ехать к Кюба и напиться как следует:

– Чтобы ничего не помнить «для истории и мемуаров». А я, – закончил он, – сразу погружусь в объятия Нептуна.

– В объятия Морфея, – поправил его чиновник.

– Э, милый юноша, не все ли равно? – безнадежно отозвался Горемыкин. – Что Морфей, что Нептун – все одна гадость…

Дома он первым делом взял ножницы и обрезал провода телефона, после чего созвал в спальню домочадцев и прислугу.

– Предупреждаю! – объявил твердо. – Телефон уже не брякнет. Но могут прибегать курьеры от императора. Я принимаю большую дозу опия. Горе тому из вас, кто нарушит мой сон… Двое суток я буду спать! Всего хорошего… до свиданья…

Горемыкин проснулся, когда Думы уже не существовало. И никто не строил на улицах баррикад. Было тихо-тихо.

– Я же был прав: даже кошка не шевельнулась…

К нему вошла жена – вся в слезах:

– Ты все проспал и ничего не знаешь. Отблагодарили, называется! Так старался, все для царя сделал, а он тебя, благо ты дрыхнешь, уже выгнал… Радуйся: ты больше не премьер.

– Пардон, а кто ж теперь, если не я?

–  Столыпин! Кому же еще?

Вот это, я понимаю, чистая работа…

* * *

Новый премьер сидел в своем кабинете, еще не осознав бурного взлета своей головокружительной карьеры, когда дверь распахнулась и на пороге выросла фигура человека с восточными чертами лица. Этот некто, весь трясясь от восторга, держал над собою плохонькую иконку, выкрикивая исступленно:

– Самое дорогое, что имею… фамильная драгоценность рода князей Андронниковых! Приношу к вашим стопам… верю, что измученная Русь воскреснет под вашим мудрым правлением…

Столыпин позвонил. Секретарь явился.

– Кто это? – спросил премьер, не указывая пальцем.

– Точно не знаю, но, кажется, зовут Побирушкой.

Колокольчик опустился на стол возле чернильницы.

– Сударь, что вам от меня угодно?

– Ничего уже не желаю, ибо счастлив вполне, видя вас на посту премьера… Я всегда и всем говорил, что есть в Саратове замечательный губернатор Столыпин, и он… только он!..

– Простите, где вы служите?

Нигде (он «адъютант господа бога»).

– Лишь честный гражданин, желающий принесть пользу отечеству. У меня нет иных забот, кроме блага Отчизны…

– Мне на это плевать! А в каком вы чине?

– Увы, я коллежский регистратор. Вы ведь и сами знаете, как в наше время трудно выбиться в люди порядочному человеку.

Столыпин закрутил усы в бравурные кольца.

– Все знаю! – сказал, выскакивая из-за стола. – Знаю и сейчас этим займусь. Моментально выбью вас в люди…

Одной рукой Побирушка был схвачен за воротник. Другая рука премьера намертво вцепилась в княжеские штаны. Получился страшный капкан. Легко и без напряжения Столыпин оторвал регистратора от паркета. В небывалом процессе ускорения Побирушка лбом растворил перед собой двери. А за дверями была приемная, наполненная просителями, и все они видели, как Столыпин вышибал князя на площадку лестницы. Причем все это время Побирушка держал перед собой «фамильную» икону (самое дорогое, что он имел). Могучее дворянское колено таранило его в самые порочные места, и «адъютант господа бога» покатился вниз. А икона, намного опередив своего владельца, тарахтя, прыгала по ступенькам, посыпая их сусальною позолотой…

– Вот так и впредь! – заявил Столыпин, бодрой походкой государственного мужа возвращаясь в кабинет, дабы вершить дела великой империи, уже второй день живущей без Думы…

Депутаты первого русского парламента еще малость порыпались, после чего самым примитивным образом их рассадили по тюрьмам.

– Почти как в Англии! Ну, совсем как в России… Сердце радуется. Душа умиляется. Коленки трясутся… Уррря-а!

9. Дуракам все в радость

Григорий Ефимович Распутин, крестьянин Тобольской губернии, после субботнего посещения баньки, чистый и опрятный, не сквернословя и не похабничая, скромнейше сидел у себя на Караванной и даже водки не пил, а хлебал с блюдца чаек с конфеткой, как вдруг, откуда ни возьмись, влетел незнакомый генералище с серебряными погонами – и сразу к нему:

– Это ты, в такую тебя мать, Распутиным будешь?

Григорий Ефимович деликатно водрузил блюдце на стол, вежливо поднялся со стула и почтительно ответствовал:

– Ну, я… Дык што с того?

Генерал – хрясть его по зубам, так что нижние клыки за верхние зацепились, и, мелькнув в дверях красной подкладкой шинели, тут же удалился. Распутин был крайне удивлен:

– Эва! И чайку не дадут попить спокойно…

Выяснилось, что визит вежливости нанес генерал-профессор Военно-медицинской академии Вельяминов, автор научной монографии «О вылущении прямой кишки с предварительной колотомией». Кишка-то здесь и ни при чем, а все равно обидно… еще как обидно-то! Распутин долго переживал последствия этого визита:

– За што он звонаря-то мне сунул? Прямо чудеса на постном масле. Я ж его и знать не знаю. Ежели он дохтур какой, так я же не больной. Рази так можно? Прискакал. Спросил фамилиё. И вдруг – бац! Мое почтеньице… уважил по всем статьям!

Ясность в этот вопрос внесла Мунька Головина:

– Господи, как ты не поймешь, Григорий? Вельяминов уже много лет в любовниках Милицы Николаевны, и, конечно, ему, генералу и дворянину, неприятно, что она с тобой христосуется…

Распутин заварил свежий чай – покрепче:

– Что у вас тут в Питере за дикий народ собрался! Добро бы я у Вельяминова жену отбил. Так нет же! Он сам законную жену от великого князя Петра отклеил… Выходит, генерал-то энтот на чужую мутовку раньше меня облизывался. Так чего наскакивать?

Восторгову он потом жаловался – даже с обидой:

– Ты вот меня попрекаешь, быдто я живу неправедно. А скажи по совести – рази я виноват? Я никого из растократов хужей, чем они были, не сделал. Они ишо до меня порчены. Так почему, спрашивается, я должен Осипа Прекрасного из себя корчить? Хошь мою портянку нюхать – так нюхай! Коли дура какая желает меня в бане помыть – так мой себе на здоровье… Мне-то што?

Это было веско сказано, и Восторгов не нашелся что возразить. Гришка входил в славу – с его именем связывали свои честолюбивые планы не только Восторгов, но и сам Феофан, сам Гермоген. Распутин же шел своим путем и себя-то не хотел ни с кем связывать: Гришка уже осознал свою силу. Медленно и неотвратимо он приближался к престолу. Не было только зацепки, чтобы, раскачавшись, совершить последний прыжок… Ему вскоре помогло психическое состояние императрицы.

* * *

К этому времени Бехтерев, великий знаток глубин души человека, уже отступился от лечения Александры Федоровны, полагая, что дурная наследственность, помноженная на мистические психозы, делает ее неизлечимой. Она еще не сумасшедшая, но и нормальной назвать ее трудно. Наряду с разрушенной психикой в ней бились и четкие импульсы твердой воли. Императрица была целеустремленной психопаткой … Но были и такие периоды, когда Николай II даже изолировал детей от матери. Его положение как императора тоже было ненормальным: болезнь жены следовало скрывать от придворных, от министров… даже от лакеев! Очевидец пишет: «Было испробовано все, что могли дать богатство и власть. Держали в Вилла-Франке яхту для изоляции царицы на море, строили в Крыму дворец для изоляции ее на суше. Александру интернировали за решетками замка Фридберг близ Наугейма. Осматривали больную светила мировой медицины, молились о ней архипастыри всех церквей, общее сочувствие родного ей немецкого народа могло быть полезно как успокаивающее средство. Но ничто не помогало!» Помимо страсти к обаятельному наркоману Орлову, императрица испытывала почти лесбиянскую привязанность к Анне Танеевой; иногда во время плавания на «Штандарте» она нервно требовала, чтобы подругу срочно доставили на корабль. Николай II посылал за фрейлиной миноносец, который на предельной скорости врывался в Неву, подхватывал с набережной Анютку и спешил обратно в финские шхеры. Царица успокаивалась.

В сферу постоянно ранящей возбудимости скоро попал и сын. Каждая мать любит свое дитя, и никто не осудит мать за эту любовь. Но даже в любви к сыну Алиса была предельно эгоистична. Это было какое-то патологическое обожание, неизменно связанное с мистическим ужасом. Во время революции, схватив маленького Алексея, царица в панике металась по углам дворца. За ней следили, боясь, что она спрячет наследника где-нибудь в таком месте, где его никто не сможет найти… Потом она перестала раздеваться на ночь. Заядлая лежебока, теперь она сидела на постели. Сидела не как-нибудь, а в дорожной ротонде и в шапке, держа возле себя саквояж с драгоценностями. «Аликс, что ты делаешь тут в потемках?» – «Разве ты не видишь, что я еду». – «Ты… едешь? Куда же ты едешь?» – «Пора бы уж знать, Ники, – отвечала она мужу, – что у меня есть единственная дорога – до родного Фридрихсбурга…» Она то требовала от царя, чтобы он ради ее успокоения пролил моря народной крови, то вдруг отупело застывала с вытаращенными глазами, недвижимая, словно истукан. Под глубоким секретом из Москвы был вызван опытный невропатолог Григорий Иванович Россолимо – образованнейший человек, близкий друг Чехова, Станиславского и Левитана.

Он потом рассказывал, что там творилось:

– Я нашел императрицу в состоянии животного ужаса. Никогда до этого не видав меня, она вдруг кинулась целовать мне руки! Никого не узнавала, постоянно рыдая. Просила, чтобы я вернул ей сына… Чепуха какая-то! Ведь наследник находился в соседней «игральной» зале. Я потребовал удаления больной из привычной для нее обстановки. Настаивал на клиническом содержании. «Что это значит? – возмутился Николашка. – Уж не хотите ли вы, чтобы я посадил ее в бедлам?» Меня выгнали. Потом царицу тайно вывозили в Германию, которая действовала на ее психику благотворно. А вскоре появился и Гришка Распутин, после чего помощь медицины уже не понадобилась. Я врач-психиатр, все-таки, как-никак, профессор медицины… Я далек от мистики, но даже я вынужден признать, что этот темный мужик обладал немалой силой внушения. В нем была какая-то особенность, которая властно парализовала волю не только женщин, но иногда действовала даже на крепких мужчин. Я знаю, что Столыпин влиянию Гришки не поддался. Он стал врагом его и на этом сломал себе шею…

* * *

Средь великих князей и княгинь всегда блуждаешь словно в дремучем лесу: тетя Минни и дядя Алек, Даку и Сандро, Эрни и Элла, Влади и Николаша, Тинхен и Минхен, Мавра и Стана… Но каждая ветвь Романовых жила обособленно, словно рыцарский клан, со своими притязаниями, со своими традициями. Между ними не было тех простосердечных отношений, какие бывают средь дядей и племянниц, средь бабушек и свояков. Алиса вообще – раз и навсегда! – отвадила родственников шляться во дворец, а теперь сама жаловалась: «Вот уже десять лет я живу одна, как в тюрьме…» Дольше всех удержались при ней сестры-черногорки, но за явную склонность к сводничеству их тоже попросили быть от Александрии подальше. Поправить свое положение при «большом» дворе они могли только через Анютку Танееву, и Милица активно взялась за очередную интригу, играя таким крупным козырем, каким был в ее руках Гришка Распутин… В один из дней она пригласила Танееву в свой дворец на Английской набережной.

– Аня, – сказала Милица, – только прошу тебя ничему не удивляться. Еще недавно я, глупая, целовалась с мужчинами. А теперь я лишь христосуюсь с ними, и, поверь, это ничуть не хуже!

В длинном белом хитоне античной весталки, перекинув через смуглое плечо черную шаль, Милица плавно подвела Анютку к книжному шкафу. Для возбуждения любопытства показала ей редкое собрание книг по мистике и оккультным наукам.

– Бывают люди (их очень мало на земле), которые одарены свыше. Вспомни Тихона Задонского, как и мы, ходил по земле, ел и спал, а по смерти освятился. Но есть личности, вроде Григория Распутина, святость которых раскрыта еще на земле. И все мы, грешные и жалкие, имеем радость видеть его среди нас. Можем христосовать свои уста с его устами. Лицо с такой магнетической силой, как Григорий, является на земле один раз в тысячу лет. Мы не доживем до этого времени, Анечка, когда наши потомки будут славить Распутина, как сейчас мы славим Христа!

Милица распахнула дверь, ведущую в соседнюю залу. А за этой дверью, молитвенно сложив руки, давно стоял Распутин.

– Здравствуй, доченька, – сказал он весело. – Я тебя давно ждал и все спрашивал бога: когда ж ты явишь мне Анюточку?

Моментально он оглядел ее всю. Массивна, как тумба. Не красавица. Очень бледная. Лицо как тарелка. Ярко-малиновый ротик собран в гузку. Глаза – два голубеньких бантика. Выражение лица часто менялось – ускользающее, обманное. То вдруг на нем отражалось ненасытное беспокойство и внимание к окружающему, то появлялась почти монашеская суровость… Сейчас от сознания, что она видит святого здесь, на земле, и может потрогать его и почувствовать, Анютка умилилась, а Милица спросила ее:

– Видишь, как все хорошо и все просто?..

Взявшись за руки, они втроем, будто дети, стали гулять взад и вперед по залу, и Анютке было даже стыдно, что она, дура толстая, не может попасть в ногу с Милицей и Григорием. Потом Распутин гладил ее по голове и спрашивал задушевно:

– Живешь-то как? Папа с мамой не забижают?

Она заговорила о родителях, но он засмеялся:

– Я тебя ведь о царе и царицке спрашиваю…

Анютка призналась, что она уже невеста.

– А жених-то хорош ли? – серьезно спросил Гришка.

Жениха ей подобрала сама царица. Это был лейтенант флотского экипажа Александр Васильевич Вырубов, служивший в походной канцелярии самого императора. Но она плохо его знала.

– Скажи, отец, выходить ли мне за Вырубова?

– Ты божья, а не флотская… Не уживешься!

– Почему, отец, я не уживусь с мужем?

Распутин сразу померк лицом, закрыл глаза.

–  Я так вижу,  – отвечал глухо и загробно…

Милица Николаевна уже созвала гостей, обещая «угостить» их Распутиным, и гости сбежались охотно, словно их позвали на жирного угря, привезенного из Пруссии, или на смотрины редкого заморского фокусника… Распутин подал Анютке руку.

– Пойдем к столу, – сказал. – Я мадерцы выпью. Уж больно полюбил я мадерцу. Говорить стану. Послушаешь меня…

Широко и свободно уселся он за великолепный стол. Держал себя вольготно и независимо. Заметив, что напротив него расположился чиновник особых поручений с университетским значком на лацкане фрака, Распутин поморщился – как от клюквы.

– Нехороший ты человек, – заметил он ему спокойно. – Суеты в тебе много. Ну да ладно… сиди уж, коли пришел!

Понимая, что за ласку да мадеру надо платить душеспасительными речами, Гришка сразу завелся в проповеди:

– Грешите, но покайтесь. Покайтесь и опять грешите. Господь для того и подпущает нам искушеньицев разных, чтобы мы от греха вкусили. Какое первое слово истины принес Христос людям? «Покайтесь!» – сказал он им. А пошто он так сказал? Да потому, что Христос знал, какой свинарник разведут люди. Но как же каяться, ежели я ишо не согрешил? Вот тута многие и спотыкаются… Поняли?

– А чего тут не понять? – за всех ответил носитель университетского значка на фраке. – В конце концов, подобные софизмы далеко не новы в истории человеческого сознания. Еще в древней Лаодикии такую же галиматью проповедовала одна заурядная фригийская секта. Здесь уместно вспомнить и еретика Монтануса! На заре нашей философии этот вонючий козел Монтанус подобно вам, Григорий Ефимыч, излагал такие же догмы красивым патрицианкам и… Не знаю, как вы, Григорий Ефимыч, но Монтанус достигал от дам немало живых и практических результатов!

Распутина затрясло. С толком ответить оратору он ничего не мог, ибо ни черта не понял. Но в голове его прочно уместились только два слова «вонючий козел» (вполне доходчивые).

– Энтого гугнявца на што сюды позвали? – зарычал он. – Я слово божье несу, а он… Не буду есть! Не стану пить!

Вызвав ужас в лице Милицы Николаевны, он круто и четко печатал шаги к дверям, злобно выкрикивая проклятья:

– Мозгляк, щелкопер поганый! Думаешь, коли хвостатку надел, так ты мужика умнее? Врешь, собака! Анахтема… Не меня – ты Христа во мне оскорбил. Вот завтра под трамвай угодишь, тады умней станешь… Я твоих наук не ведаю – мне бы по-божески!

В дверях обернулся и цепким взглядом вызвал на себя лучистое сияние анютиных глазок «божьей невесты» Танеевой.

–  Завтра,  – сказал он и саданул дверью…

Милица Николаевна разрыдалась.

– А все вы… вы! – кричала она на чиновника с образованием. – Зачем стремитесь ученость свою показывать, когда и без того уже все давно ясно… Это, наконец, невежливо!

На следующий день Анютка случайно встретилась с Распутиным в вагоне дачного поезда, едущего в Царское Село; он был с какой-то нарядной дамой, но тут же пересел к Танеевой.

– Я ж тебе сказал вчера, что сегодня повидаемся…

И тут последовало окончание черногорской интриги! Милица Николаевна проиграла свою самую крупную игру. Сводя царскую фаворитку с Распутиным, эта продувная бестия не учла того, что после знакомства с Анюткой она сама делается уже не нужной для Распутина, ибо путь к престолу через Анютку был для Гришки намного короче и надежней… Ударил гонг – Царское Село!

* * *

Предупреждаю, что при всей своей коровьей внешности Анютка не была слезливой дурочкой, в ее душе немало отбушевало страстей, и порою она мастерски владела интригой. Про таких, как она, в народе говорят: себе на уме! Поздним вечером, когда царскосельский парк шелестел ветвями тоскливо и жутко, в Александрии императрица тосковала заодно с подругой. Между ними сложились уже такие отношения, что Анютка называла царицу Саной…

– Сана, мы давно с тобой не музицировали!

Алиса небрежно листанула на пюпитре нотные листы:

– Хочешь вот эту сонату? В четыре руки…

В старинных жирандолях, помнивших еще блестящий век Екатерины II, когда они освещали напудренные головы Дени Дидро и принца Жозефа де Линя, медленно оплывали ароматные свечи (электрический свет раздражал царицу). Четыре женские руки скользили над матовыми клавишами. Музыка не рвалась ввысь, а сразу от струн расползалась по полу, словно боясь вспугнуть тишину этого тоскливого вечера, в котором уже чуялось нечто неизбежное и роковое… Неожиданно Танеева сняла пальцы с клавиш.

– Сана, а ты еще ничего не почувствовала?

Императрица зябко поежилась под шалью.

– Мне как-то не по себе, – призналась она. – Только не надо пугать меня напрасно, Анхен…

– Повернись, Сана, и ты все поймешь!

Алиса обернулась и в ужасе отпрянула:

– Кто этот человек? Как он сюда попал?

Прямо на нее из мрака соседней комнаты неслышно двигался костистый мужик в бледно-голубой рубахе, в широких плисовых штанах, заправленных в лаковые сапоги. Лицо его по форме напоминало яйцо, перевернутое острием вниз, в обрамлении длинных волос, разделенных пробором и лоснившихся от лампадного масла. Узкая борода еще больше удлиняла это лицо, а из хаоса волос едва проступала узкая полоска губ, сжатых в страшном напряжении. Из полутьмы, притягательно и странно, чуть посверкивали его жидкие глаза, из которых, казалось, сочится что-то ужасное… Распутин подошел и встал рядом с императрицей, которую уже трясло в приступе нервного возбуждения. Анютка говорила ей:

– Сана, не бойся, это ведь Григорий… Он добрый и ничего худого не сделает. Доверься ему, как мне, Сана!

Распутин молчал. И вдруг легко, словно перышко, подхватил царицу на руки. Носил ее по комнате, гладил и шептал:

– Да успокойся, милая… Ишь, дрожишь-то как! О хосподи, пошто ты, мама моя, пугливая такая? Все люди родные…

Александра Федоровна бурно разрыдалась и обхватила его руками за шею. Она плакала. Она плакала и просила:

– Еще, еще! Носи меня… Ах, как приятно…

Гришка на одно мгновение обернулся. Один глаз был прищурен, а другой опалил Анютку кровавым отсветом.

– Цыть! – сказал он ей. – Пошла вон отсюда…

* * *

А был ли Распутин в близких отношениях с императрицей?

Сразу после революции 1917 года в этом никто не сомневался, и лишь одни монархисты с пеной у рта стремились доказать обратное. Потом этот вопрос стали пересматривать. Поговаривали, что близких отношений не было. И не потому, мол, что этого не хотела императрица, а как раз оттого, что сам Распутин не захотел их! «Он не злоупотреблял силой своего влияния в отношении царицы. Инстинкт, здравый смысл, проницательность подсказывали ему самоограничение…»

Как же было на самом деле? Я не скажу.

Но вот передо мною письмо императрицы к Распутину.

Пусть читатель сам сделает выводы:

«Возлюбленный мой … Как томительно мне без тебя. Я только тогда душой покойна, отдыхаю, когда ты, учитель, сидишь около меня, а я целую твои руки и голову свою склоняю на твои блаженные плечи. О, как легко мне тогда бывает! Тогда я желаю все одного: заснуть, заснуть навеки на твоих плечах, в твоих жарких объятиях. О, какое счастье даже чувствовать одно твое присутствие около меня…»

Я думаю, что, как бы ни дружила женщина с мужчиной, она все-таки не рискнула бы писать ему, что желает заснуть в его жарких объятиях. Такое письмо может написать только женщина и написать может только мужчине.

Оставим этот вопрос – есть более важные!

10. Бомба в портфеле

В аптеке тогда продавали не только аспирин. Вот отличное лекарство – ото всех болезней, почти панацея. Красное клеймо рецепта способно взбодрить даже умирающего: «ГРЕМУЧИЙ СТУДЕНЬ. Екатерининский завод акционерного общества Б. И. Виннер. Динамит и зажигательные шнуры 190 г. Состав: нитроглицерин 83 %, пироксилин 5 %, селитра 10 %, целлюлоза 2 %, итого 100 %». Понятно, что департамент полиции работал в это время с полной нагрузкой и… заработался, сердешный! Столыпин внимательно выслушал доклад жандармов о том, что ему следует бояться высокого блондина с иностранным акцентом.

– Благодарю! – отвечал премьер без иронии. – Догадываюсь, что своей смертью мне умереть не дадут. Я только еще не знаю, с какой стороны полетят в меня пули – слева или справа?

Сказано не в бровь, а в глаз. Ведь в такие подлые времена можно ждать смерти и от собственного альгвазила!

Министру иностранных дел Извольскому было доложено:

– А с вами проще! Вы должны бояться женщины восточного типа. Проходит у нас по картотеке под кличкою Принцесса. Безумной красоты. Одевается светской дамой. Свободно владеет французским и английским. Предпочитает работать браунингом.

Извольский (шутник) вкинул в глазницу монокль.

– А если я заведу с ней романчик? Приглашу к Донону? Ведь я интересный мужчина. Может, меня она и пощадит?..

Новому премьеру досталось гиблое наследство. В провинции творилось что-то ужасное. Губернаторы ездили под конвоем казаков, кричавших прохожим: «Руки вверх! Мордой к стенке!..» Дело дошло до того, что в Одессе градоначальник Каульбарс, боясь выходить на улицу, совершал вечерние моционы по крышам. За печными трубами сидели стражники, окликивая: «Стой, кто идет?» – «Идет генерал Каульбарс!» Гремела кровля под ногами генерала.

Да, страх был велик. Сейчас перед Столыпиным – стол, а на столе – бумага, еще чистая, чернильница, еще закрытая, и слабенькое перышко… Как эти предметы бессильны сейчас! Даже он понимает это – он, совместивший в своей персоне две самые видные государственные должности: премьера империи и министра внутренних дел. Устраняя с политического горизонта первую Думу, царь не уничтожил самого закона об учреждении Думы, и теперь на совести Столыпина лежал созыв второй Думы, назначенный на 20 февраля 1907 года. «Верим, – восклицал Николай II, прихлопнув первый русский парламент, – что явятся новые богатыри мысли и дела…»

– Так они и стоят за дверью, – бормотнул Столыпин.

Он тряхнул в колокольчик, вызывая секретаря, машинально глянул на разворот календаря, отметив дату: 11 июля 1906 года.

– Телеграмма по губерниям, записывайте, диктую… «Борьба ведется не против общества, а против врагов общества. Поэтому огульные репрессии не могут быть одобрены. Действия незакономерные и неосторожные, вносящие вместо успокоения озлобление, нетерпимы… Старый строй получит обновление!» Записали? Восклицание! Дата: одиннадцатое июля сего года. Отправляйте…

К нему в кабинет затерся генерал Курлов, который стал намекать, что не прочь быть петербургским градоначальником.

– Но здесь градоначальствует фон-дер-Лауниц.

– Вы же знаете, какие сейчас времена, – отвечал Курлов. – Сегодня есть Лауниц, завтра, глядишь, уже и нет Лауница!

– Это скоро закончится, – заверил его Столыпин, подразумевая террор, и прямо отказал генералу в своей протекции.

– Тогда… тюремный комитет, – клянчил Курлов. – Знаете, там одни немцы. Окопались колбасники, рвут командировочные до Сахалина. По-русски – едва-едва! А я в тюрьмах – свой человек. С любым громилой душа в душу… блатной язык знаю!

Столыпин думал: «Странные типы окружают меня».

* * *

Сейчас ему было 44 года… Человек еще крепкий. Молодцеват. Всегда при галстуке. Воротничок с лиселями. Кончики усов залихватски вихрились, вздыблены. Столыпин выделялся из толпы, был чрезвычайно колоритен. Именно он составлял сейчас фон власти, на котором фигурка Николая II казалась мелкой и жалкой, словно карикатура на самодержавие. Петр Аркадьевич Столыпин был реакционен до мозга костей, но порою он мыслил радикально, силясь разрушить в порядке вещей то, что до него оставалось нерушимо столетиями. Карьера Столыпина вписывалась в русскую историю звончато, как мелодия гвардейского марша. Этот реакционер был цельной и сильной натурой – не чета другим бюрократам; угловатая и резкая тень Столыпина заслоняла царя, терявшегося в неуютных сумерках бездарности… Задерганный в семье, запуганный страхами, Николай II чаще, чем это следовало бы, прикладывался к бутылкам. Любимый его дядя Николаша уже дошел до того, что колол себя морфием прямо через рейтузы. Царь же, если верить его дневнику, «пробовал шесть сортов портвейна и опять надрызгался, отчего спал прекрасно». Николая тянуло в море, в тихие шхеры Бьёрке, подальше от публики. Столыпин имел в распоряжении миноносец, который забирал его прямо с дачи на Аптекарском острове. После жестокой вибрации узкого железного корпуса было приятно ступить на желто-матовую, будто слоновая кость, палубу императорского «Штандарта». В честь премьера торжественно пели корабельные горны. В салоне он деловито раскладывал перед царем бумаги для доклада. Доброжелатели уже предупредили, что за тонкой переборкой его будет слушать и царица…

Начиналось дело – государственное дело:

– Ваше величество, вы напрасно изволили столь легкомысленно заметить генералу Драчевскому, что при погроме в Ростове-на-Дону мало убито евреев. Драчевский – это вам не Спиноза, сами знаете, и он понял вас так, что не сумел добить до желаемого вами процента. Кстати, обращаю ваше высочайшее внимание: «Россия» и «Московские Ведомости», эти главные органы национализма, призывающие «бить жидов – спасать Россию», имеют своими главными редакторами… двух евреев! Позволительно ли это с точки зрения моральной этики в государстве?

– Вот пусть жиды сами и разбираются…

Рука Столыпина с покрасневшими от напряжения костяшками пальцев протянулась к императорскому портсигару.

– Позволите? – спросил он, берясь за папиросу.

– Да-да, Петр Аркадьич, пожалуйста.

За выпуклыми иллюминаторами «Штандарта» море плоско и тихо покачивало воду, на которой играли солнечные зайчики.

– В чем суть всего? – заговорил премьер с напором, словно проламывая бездушную стенку. – Если мы хотим видеть Россию великой державой, если мы верим в обособленность исторических путей развития русской нации, то мы должны круто изменить главное в нашей стране… Кто у нас дворянин-помещик? Это дрэк, – сочно выговорил Столыпин. – Это, если угодно, брак чиновного аппарата. Это отбросы департаментов и помои канцелярий. Бюрократия их отвергла. Им нечего делать в городах. Вот они и живут с земли, которую сосут, угнетая крестьян. Мужика же мы сами связали круговой порукой. Один трудится в поте лица, имея от трудов кукиш. Другой пьянствует и тоже имеет кукиш. Но пьяница и бездельник одинаково пожирают плоды трудов работящего крестьянина… Этих сиамских близнецов надо разделить!

Пауза. Столыпин выждал, как отреагирует царь.

– В любом случае это недурно сказано вами…

Тогда премьер продолжил:

– Вся наша беда в том, что мужик уже не представляет землю своею . Столетьями над ним довлело общинное землевладение… Я делаю ставку на сильных! Слабый, ленивый и спившийся пускай подохнет – мне плевать на его прозябание. Мне нужен крепкий, деловитый и хитрый мужик-труженик, мужик-накопитель. Это будет русский фермер на единоличном хозяйстве, на закрепленной за ним земле, по примеру Американских Штатов…

– К чему это вам, Петр Аркадьич? – спросил царь.

– Это не мне, а – вам, ваше величество! – дерзко парировал Столыпин. – Я как помещик в этом варианте сам много теряю. Но как дворянин я обретаю рядом со своим имением хутор кулака, который станет моим добрым союзником… Давно пора раздробить славянофильскую общину и дать мужику землю: возьми, вот это твое! Чтобы он почуял вкус ее, чтобы он сказал: «Моя земля, а кто ее тронет, на того я с топором пойду…»

– Забавно рассуждаете, – хмыкнул Николай II.

Столыпин на комплименты не улавливался:

– Не забавно, а здраво… Вот тогда в мужике проснутся инстинкты землевладельца и все революционные доктрины разобьются о могучий пласт крестьянства, как буря о волнолом. Жадный мужик – хороший мужик, ему и карты в руки…

Мимо, разводя буруны, прошел тральщик, и «Штандарт» раскачало, он дергал цепи якорей, лежащих под ним на дне моря.

– Петр Аркадьич, – отвечал царь, когда качка утихла, – ведь это не так-то просто… Это уже реформа. Аграрная реформа! Ломка вековечного уклада жизни. Тут и с вилами пойдут.

– С вилами, но не с бомбами! Овчинка стоит любой выделки, ваше величество. Я тоже, как и вы, хочу спать в России спокойно. Грош всем нам цена, если мы боимся ступить на путь реформаций. Согласен, что будет больно. И затрещат кое-где косточки. И побегут с воплями обиженные и несчастненькие. Но так надо

Когда миноносец, приняв на борт Столыпина, растворился в туманной пелене вечернего моря, в царском салоне появилась Александра Федоровна с вязанием в руках:

– Ники, почему ты позволяешь своему презусу так с тобой разговаривать? Он ведет себя попросту неприлично.

– В чем же это выразилось, Аликс?

– Странно, что ты сам этого не замечаешь… Развалился перед тобой в кресле, хватает со стола твои папиросы, а говорит в таком тоне, будто он – учитель, а ты перед ним – школьник.

– Я этого не почувствовал, – отвечал царь жене. – С другой стороны, не ходить же ему по струнке! Все-таки… премьер.

В костлявых пальцах императрицы быстро сновали вязальные спицы, и слова ее текли, как пряжа.

– Даже этот мерзавец Витте был куда как вежливее, – зудила она как муха. – Помнишь, здесь же, в Бьёрке, когда ты соизволил дать ему титул графа, он четырежды кидался на колени, жаждая поцеловать твою руку… Не забывай, Ники, что ты царь, ты самодержец, а барин Пьер Столыпин лишь твой верноподданный. Мог бы он и постоять в твоем присутствии!

– Столыпин производит на меня приятное впечатление.

Появилась Анютка, с размаху плюхнулась в кресло.

– Столыпину не мешало бы еще поучиться, как смеяться в присутствии монаршей особы. Произнес бы деликатное «хе-хе», и хватит! А то оскалил белые дворянские клыки и гогочет, как не в себе: «ха-ха-ха»! Здесь ему не Саратов, – сказала Анютка, закуривая царскую папиросу. – Что за дикость! Где он хоть воспитывался, невежа? В Пажеском, в Правоведении? Или в Лицее?

Император, вздохнув, направился к трапу. Сказал:

– Петр Аркадьич с отличием окончил физико-математический факультет Санкт-Петербургского университета…

Поднявшись в буфет, он стал пробовать сорта портвейнов. «А что, если Столыпин и правда метит в русские Бисмарки?»

Качало яхту – качало и царя.

* * *

Депутат Муханов рассказывал, что не слышал взрыва и в абсолютной тишине оказался сброшен со стула. Не потеряв сознания, он тут же поднялся, пораженный внезапно наступившей ночью. Тьма возникла от грязной штукатурки, которая в мгновение ока превратилась в мелкий черный порошок, и дышать стало невозможно. А рядом с собой Муханов заметил фигуру церемониймейстера Воронина, спокойно стоявшего возле стены. Человек высился совершенно неподвижно, только у него недоставало одной детали… головы!

Это случилось 12 августа на Аптекарском острове столицы, где размещалась дача Столыпина. Во время приема просителей и чиновников к дому подкатило барское ландо, из которого вышли трое, неся портфели. Двое из них были в форме офицеров. Дежурный жандарм слишком поздно заметил неладное:

– Держите их… у этого борода наклеенная!

Эсеры-максималисты с возгласами:

– Да здравствует свобода! – шмякнули под ноги себе портфели с бомбами, и они же первыми исчезли в огне и грохоте.

Министр иностранных дел Извольский прискакал на Аптекарский раньше всех. Возле крыльца дачи в ужасных муках умирали лошади, из хаоса стропил и балок, средь кирпичей и обломков мебели торчали руки, головы и ноги людей. Тихо капала кровь. Кричали из развалин придавленные и умирающие. Извольский нашел Столыпина в садовом павильоне. Премьер сидел за чайным столиком, врытым в цветочную клумбу, и – бледный – жадно курил папиросу. Папироса, как и пальцы его, была словно покрыта красным лаком.

– Нет, – отвечал Столыпин, – я даже не ранен. Это кровь моего сына, которого я своими руками откопал из развалин. Жена цела тоже, но вот Наташа… ей лишь пятнадцать лет! А ног нет – одни лохмотья. Вот жду! Из академии вызвали Павлова…

Максималисты хотели убить премьера, но он остался невредим. В единой вспышке взрыва погибло свыше 30 и было изувечено 40 человек, не имевших к Столыпину никакого отношения. Умерли в муках фабричные работницы, с большим трудом добившиеся приема у председателя Совета министров по своим личным нуждам.

Террор не убивал людского горя на земле.

Террор лишь усилил людское горе на земле.

Приехал на автомобиле знаменитый хирург Павлов, на траве перед домом осмотрел дочь Столыпина и сказал кратко:

– Увозим ее! Без ампутации не обойтись…

На лужайке пожарные раскладывали трупы, вид которых был страшен. Сила взрыва оказалась столь велика, что деревья вдоль набережной Невы вырвало с корнем, а на другой стороне реки в дачных виллах богачей высадило все стекла из окон.

– А я даже не оглушен, – удивлялся Столыпин. – Вот после этого и не верь в высшее провидение…

Николай II поборол в себе обычное равнодушие к чужим бедам и вечером того же дня нашел случай выразить Столыпину самое сердечное сочувствие. Он обещал, что лучшие врачи столицы приложат все старания, дабы спасти ему дочь и сына. А на прощание его величество подложил премьеру хорошую грязную свинью:

– Петр Аркадьич, извините, что в такой тяжкий для вас момент обращаюсь с просьбой… Мне, поверьте, стало уже неловко отказывать в прошениях о смягчении смертных приговоров. Вы как премьер не возьмете ли и эту обязанность на себя?

– Возьму, – ответил Столыпин. – Нас не жалеют, я тоже не стану жалеть. Кому суждено висеть, тот у меня нависится!

– А себя вы должны поберечь, – сказал ему царь. – На квартире министра вам оставаться опасно. Зимний дворец как раз пустует. Берите семью и занимайте мои апартаменты.

Отныне император сдавал Зимний дворец на прожитие своим министрам – поквартирно, словно это был доходный дом. Ночью Столыпин сидел на царской постели, слушал, как в соседней комнате дворца кричит его дочь Наташа, которой врачи ампутировали ногу. Возле жены мучился от боли раненый сын.

За окнами по черному небу неслись черные облака.

Столыпин вдруг ослабел, его плечи затряслись от глухих, судорожных рыданий. Слезы заливали ему лицо.

– Лучше бы меня… меня! – выкрикивал он. – Наташа ведь совсем девочка. Как жить ей дальше… безногой? О господи! Да ведь разве я в чем-либо виноват?

Утром он – бледнее смерти – снова закрутил усы.

– Карету мне, черт побери… карету!

Под конвоем конных жандармов премьер поехал из дворца на свою городскую квартиру, где состоялся сбор всего столыпинского кабинета. Министры смотрели на него почти с ужасом. Скулы перекатывались под цыгански смуглой кожей лица премьера, а глаза его ввинчивались в пустоту, как шурупы. В энергичных выражениях Столыпин сказал, что вчерашнее покушение, едва не лишившее жизни его самого и его детей, ничего не изменяет во внутренней политике Российского государства.

– Мой поезд с рельсов не сошел! – заявил Столыпин. – Террористам нужны великие потрясения, а мне нужна великая Россия… Моя программа остается неизменной: жесточайшее подавление беспорядков, разрешение аграрного вопроса, как самое неотложное дело империи, и выборы во вторую Думу, которая должна явить новых богатырей мысли и дела… Господа! – закончил он почти вызывающе. – Подражайте мне!

В этот момент он казался себе героем античного мира; ему, как Муцию Сцеволе, хотелось сунуть руку в огонь и не почувствовать боли ожога. Возле премьера, неотступные, как сама смерть, молча пребывали зорко взирающие личные телохранители – Пиранг и Дикобах… Министры, подавленные, расходились.

* * *

И опять ночь в царском дворце. Снова крики искалеченной девочки за стенкой. Кто-то бубнит, бубнит, бубнит… «Откуда этот дурацкий бубнеж?» К нему подошла заплаканная Ольга Борисовна, урожденная Нейдгардт, на которой он женился без любви. Просто, когда умирал тяжко раненный на дуэли старший брат, он всунул руку своей невесты в его руку и взял слово, что он будет Ольгу любить… Жена сказала:

– Пьер, надо бы ему заплатить. Он там молится.

– Кому платить? И кто там молится?

– Распутин молится. Старец!

– Распутин? А кто это? И зачем он здесь?

– Сама не знаю. Какой-то мужик. Противный. Но с запиской от государя императора. Его величество выразил желание, чтобы Распутин помолился у постели нашей несчастной Наташеньки… Вот уже два часа стоит на коленях. Мычит. Странный такой!

– Ну дай, – отмахнулся Столыпин от жены. – Не знаю, сколько в таких случаях давать… Дай ему весь червонец, только бы он больше не бубнил за стенкой. И без того тошно! Коли нога ампутирована, так тут, сколько ни молись, новая не вырастет…

Распутин ушел от Столыпина сильно обиженный. Он уже привык к вниманию высших особ и сейчас не понимал: как это премьер не пожелал его видеть, не захотел с ним побеседовать? Мунька Головина, узнав об этом, тоже возмущалась:

– Барин Пьер рубит сук, на котором бы ему и сидеть!

Феофан в эти дни предупредил Распутина:

– Ты, Гриша, к царям часто не ползай.

– А чо?

– Двери скрипеть станут…

11. Лампадный Гришенька

Развратная камарилья, которая в своем придворном инкубаторе вылупила Гришку из церковного яйца, кажется, и сама не ведала, что из него получится. А в притчах Соломоновых сказано: «Видел ли ты человека, проворного в деле своем? Он будет стоять перед царями; он не будет стоять перед простыми». Распутин крепко разумел эту библейскую истину.

– А на ча мне перед народцем топтаться? Я и посижу… Лучше уж перед царями встану. От ихнего стола даже помойка жирной бывает. С единой крохи царевой век сытым будешь!

Наблюдательный человек, он уже заметил, что цари живут скучной и одичалой жизнью, где много власти и злата, но мало людских чувств и простых человеческих интересов. Для них он – находка! Его речи дурманят и темнят их дразняще. А время для закрепления Распутина при дворе было как раз подходящим… 12 августа максималисты рванули дачу Столыпина; 13 августа на перроне Петергофа был застрелен генерал Мин, подавлявший московское восстание; 14 августа разорвали бомбой варшавского губернатора. От этого цари снова забились в щели. Николай II, кипя от бешенства, учинил Столыпину письменный разнос: «…считаю свое невольное заключение в Александрии не только обидным, но и прямо позорным!» Мария Федоровна снова не выдержала этой гнетущей обстановки. «С меня хватит! – сказала она сыну. – Я же не перепелка, чтобы меня подстреливал любой прохожий. „Штандарт“ оставляю тебе, я возьму „Полярную Звезду“ и переживу это время подальше от России…» В конце августа Николай II посадил семью на «Штандарт», три недели болтался в шхерах, не приставая к земле. Лишь на исходе сентября показались желтые, оголенные парки Ораниенбаума, печально журчали петергофские фонтаны, готовые уже замерзнуть в трубах. На берегу было тихо… Сразу послали за Распутиным. «В 6.15 к нам приехал Григорий, привез икону св. Симеона Верхотурского, видел детей и поговорил с ними», – записал царь. Распутин уже сделался для них своим человеком, близким и доверительным. Привычке говорить на «ты» он не изменял, и это ставило его как бы на равную ногу с царями. Царь для него – папа, царица – мама, а наследник – маленький… Романовы очень быстро переняли эту манеру от него, и теперь Николай II обращался к жене «мама», царица окликала его «папой». С бережностью, словно боясь сломать, Распутин гладил наследника по русой голове. «Надёжа России, – говорил он. – Хошь, Алеша, я и завтрева приду? Сказочку расскажу… Одень на лошадь дугу, в руки по сапогу, бей жену кнутовищем, собак пои молочищем, а попалась родная мама – кидай ее в яму!» Ребенку много ли надо? Родители для него привычные люди, а дядя Гриша для него забавен. Нет Распутина день-два, и мальчик уже скучает, сам просит: «А когда дядя Гриша придет?..» Распутин приязнь ребенка к себе тоже учитывал. Он вел циничную игру – безо всяких правил. Царей же утешал: «Покеда я гляжу на вас, беды не станется!» И царь свято верил, что молитва сибирского старца доходит до бога быстрее, чем телеграмма, в то время как обычная молитва тащится со скоростью простого почтового письма…

«Полярная Звезда» околачивалась на рейде Копенгагена, Мария Федоровна слала оттуда письма. «Ах, когда же наконец у нас все это пройдет, чтобы опять могли жить спокойно, как все приличные люди. Почти обидно видеть, как здесь хорошо и смирно живут люди… Как теперь здоровье бедной дочки Столыпина? Катя Озерова мне писала, что она у себя в комнате слышит ее крики…» Прочтя письмо матери, Николай II спрашивал:

– Григорий, а отчего ты премьера не навещаешь?

Распутин вместо «премьер» всегда говорил «пример».

– К примеру я боле не ходок! Ну его… Я там молился, душу вкладывал, а он мне, словно дьячку какому, червонец через лакея на подносе высвистнул – и все тут! А ведь моя молитва особая. Она, чай, дороже иных молебнов стоит…

Фраза была решающей! Уж сколько ходил к царям, а они ему даже копеечки еще не дали. Пора бы им раскошелиться.

– У примера глаз нехороший, – продолжил он о Столыпине. – В человека глядит так, быдто штопор в бутылку вкручивает. Я таких уже встречал. Попадались. Люди опасные…

– Ах, как это верно подмечено! – восклицала императрица. – Ники, ты слышал, что сказал наш друг? Я тебе тоже говорила, что барина Пьера надо остерегаться… Господи, как хорошо, что мы хоть от Витте избавились! Только бы он не вздумал возвращаться из Биаррицы… Терпеть не могу безносого! Если бы не он, ты, Ники, никогда бы не подписал этого дурацкого манифеста…

В окна сыпануло осенним дождем. По аллеям царскосельского парка шныряли казачьи разъезды. Александрия томилась в тревогах и ожиданиях чего-то ужасного. Распутин тоже мучился: «Как же мне из них, паразитов, денег-то выцарапать?..»

– Стой! – закричал он и вдруг начал удивительно ловко метаться по комнатам средь мебели. Царская чета онемела, наблюдая за ним. Гришка рывком подпрыгнул к ним, произнес страстным шепотом: – А ну, мама, покажь, где Маленький играет.

Его провели в «игральную» комнату Алексея – большой и светлый зал, в котором размещался богатый арсенал игрушек, а под потолком висела массивная хрустальная люстра.

– Скажи слугам, чтобы Маленького в эту комнату не пущали. Как бы греха не вышло. А ты, мама, мне верь. Я так вижу

Зал опечатали. Через несколько дней Александрию потряс грохот – с потолка «игральной» сорвалась люстра. При ударе об пол ее разнесло вдребезги. Из города по телефону был срочно вызван Распутин, и царица опустилась перед ним на колени.

– Если бы не ты, Григорий… спаситель наш!

Гришка молодцевато похаживал средь обломков старинной бронзы, под ним отчаянно визжал раскрошенный хрусталь.

– Это ништо! Не бойсь. Голос мне был. Свыше

А средь лакеев был дряхлый камердинер по фамилии Волков, человек крайне старомодных представлений, у которого из заднего кармана всегда свешивался хвостик цветного платка. Он ползал средь рогулек люстры, бормоча с недоверием:

– С каких пор висела… и вдруг сверзилась? Как же так? С чего бы ей падать? – Дотошный старец разглядел, что цепь, на которой висела люстра, была заранее кем-то подпилена. – Вот оно! – показал он всем надрез. – Подпил-то еще свеженький…

Распутина даже зашатало. Но он, оправясь, сам осмотрел подпиленное место на цепи, с ответом тоже не прогадал.

– Я так и думал! – заявил царице. – Конечно, подпилено. Злые люди, мама, враги твои не дремлют. Хорошо, что мне голос был свыше, а то бы так и пропала надёжа земли русской…

Во сколько обошелся Распутину этот рискованный и точный надрез цепи люстры, об этом история умалчивает. Последний поезд из Царского Села ушел, и Гришке предоставили автомобиль из придворного гаража. Варнак сидел на мягком сиденье английского «паккарда», завороженно наблюдая, как из темени наплывали огни столицы… «Дело сделано! – размышлял. – Теперь не рыпнутся. Но когда же денег дадут? Или я даром для них стараюсь?»

* * *

Но однажды он при входе в парк Александрии нос к носу напоролся на незнакомого полковника. Тот как-то очень внимательно оглядел Гришку и задержал его резким окриком:

– Эй ты! Поди-ка сюда, шваль поганая.

Распутин после «звонаря», полученного от генерала медицины Вельяминова, испытывал некоторый страх перед людьми в форме и сейчас, явно заробев, покорнейше подтрусил к полковнику.

– Шапку долой, хамло! – последовал приказ (и за этим очень быстрое исполнение). – Ты кто такой, рожа?

Распутин вякнул что-то невразумительное насчет того, что все мы под богом ходим. Но тут же получил такой удар в «стамеску», что стало не до слов. Не успел Гришка очухаться, как полковник отвесил ему в ухо добротного «леща». Наконец, пихнул его ногой под хвост и погнал обратно в ворота.

– Эй, охрана! Почему вы тут всяких мужиков в царскую резиденцию пропускаете? Что за бардак, черт побери?

В этот день Распутин до царя не добрался. Сел на поезд и отправился восвояси, явно удрученный. Потом дознался:

– Это кто ж такой горячий, что меня пометелил? – Выяснилось, что нарвался на Мишку, родного брата царя, который всегда был далек от придворных таинств, неизменно путая божий дар с яичницей. Конечно, с братом царя Гришке еще не пришло время тягаться. – Ладно-сь, прощаю ево… Молодой ишо, прыткий! Кулаки чесать охота. Вот и напал! Не меня, а Христа во мне бил… – Но императрице все же наябедничал: – Рази так можно? Я за наследника престола поклоны бью, какую ночь не спал уже, а меня прям в мурло дуют и даже не думают, что я за человек…

«Гессенская муха» была предельно возмущена:

– Ники, если твой Мишка еще раз сюда притащится, я велю выставить его прочь… От него всегда разная смута идет!

Смута шла не от Мишки – Мишка был как раз «тихий». Всего-то навсего командир кирасирского эскадрона. Он проводил жизнь между конюшней и рестораном. К чести Михаила Александровича надо сказать, что от участия своего эскадрона в карательных экспедициях он наотрез отказался. «Моих синих кирасир оставь на страх врагам внешним», – заявил он брату… Монархисты писали о-нем: «Яркой особенностью Михаила было какое-то особое влечение к простой и скромной жизни, далекой от блеска царского двора, церемониалов, придворных этикетов, пышности и помпы. В нем было очень мало царственного. Ни широты горящего ума, ни глубины дерзающего духа. Это был обыкновенный средний человек средних дарований, радушный и мягкий…» В этой характеристике немалая доля истины! Мишка проводил зимы в ночлежках казармы, а летом выезжал в лагеря, жуируя в палатках.

Вот в этой палатке он однажды и попался.

Говорят, что люди с бородавками на лице удачливы в жизни. И всегда пикантны женщины с родимым пятнышком над верхней губой. Наталья Сергеевна Шереметевская, дочь видного московского адвоката, была украшена как раз такой родинкой, которую еще никто не осмелился назвать бородавкой. От матери-полячки ей передалась волнующая красота, кружившая головы юнцам и старцам. Она сделала хорошую партию, выйдя замуж за москвича Мамонтова, культурного и умного фабриканта. Но в муже не было того блеску, какой был нужен Наталье, и она, безжалостно бросив Мамонтова с ребенком, покорила ротмистра синих кирасир Вульферта… Ночью, во время летних лагерей, Вульферт спал, как дитятко, и даже не слышал, как его жена перебралась в палатку его начальника – великого князя Михаила. Если верить самому Мишке, то он отчаянно отбивался от женщины, как библейский Иосиф от сладострастной жены Потифара. И не потому, что Мишка был высоких моральных устоев, – нет, просто кодекс офицерской чести не позволял ему владеть женою товарища по эскадрону. «Все это лейб-гвардейские глупости!» – сказала Наталья Сергеевна, увлекая Мишку в бездну падения. Утром она послала денщика за своими вещами… Вульферт спросонья пошел объясняться с Мишкой:

– Ваше высочество, но это же черт знает на что похоже! Зачем вы столь недостойно увели от меня любимую жену?

Мишка морщился, явно стыдясь:

– Перестань, Вульферт! Я и не думал уводить твою жену.

– Но как же это так получилось?

– Откуда я знаю? Спроси у нее сам…

Наталья Сергеевна была восхитительно мила.

– Развод! – заявила она. – Быстрый и решительный…

После чего (быстро и решительно) она забеременела, ибо, когда имеешь дело с Мишкой, надо поторопиться.

– Насколько я понимаю в гинекологии, – заявила она, – то я должна родить. Насколько я понимаю в генеалогии (прошу, дорогой, не путай этих понятий), то во мне зреет ПЛЕМЯННИК САМОГО РУССКОГО ИМПЕРАТОРА… Разве я исторически не права?

Мишка схватился за лысую голову, на которой трепетал под ветром жалкий оазис из трех последних волосинок:

– Боже! Какой скандал будет при дворе…

Да, она несла в себе поросль, весьма опасную для Романовых. А если еще учесть, что Мишка был вроде престольного стажера, готового в любой момент заменить на троне или самого Николая II, или его сына Алексея, то… Ситуация прямо убийственная!

– Теперь, – приказала ему Наталья Сергеевна, – ты напиши брату-царю, что скоро у него будет племянник и чтобы он не вздумал ершиться, когда я пойду с тобою под венец.

Писать для Мишки мука мученическая.

– Ты знаешь, как я пишу. Как собака пятой ногой.

– Я дочь лучшего адвоката Москвы, с детства знакома с юриспруденцией и напишу сама, а ты своей рукой перепишешь…

Николай II сообщал матери в Данию: «Миша написал мне, что он просит моего разрешения жениться и что он не может ждать дольше… Я боюсь, что кто-то помогал Мише писать его письмо, там много казуистики, которая ему несвойственна!» На другом конце Европы, в каюте яхты «Полярная Звезда», вдовая императрица в бешенстве – чашку за чашкой – переколотила чайный сервиз.

– Какой дурак! – говорила она. – Ведь если он женится на этой авантюристке, то этим усилит своего идиота брата…

А она еще не теряла надежды произвести тронную рокировку. Мишке было велено оставить эскадрон и отправляться в Данию. В Царском Селе каталась в истерике по коврам Алиса:

– Ники, что они там задумали – твои мать и брат? Это интрига против Алексея, против нас с тобою. Я прикажу лейб-акушеру Отту, чтобы он немедленно абортировал эту полковую шлюху…

Мишка прибыл в Амалиенбург, где его поджидала мать.

– Не дури, – сказала она любимцу. – И не вздумай венчаться тайно. Я не хочу, чтобы ты терял право на русский престол!

Мишка попросил вина. Выпил.

– Когда у меня родится сын, – отвечал он, – я нареку его Георгием в память о моем брате, которого погубил брат Ники. – Между сыном и матерью вдруг пролегла сточная канала в Абастумане, в которой нашли труп Георгия. – Прости, мама, но иногда я ненавижу брата Ники! Он ведет всех нас к гибели… Ходынкой началось – Ходынкой и кончится. Так говорят все умные люди… И на кой мне черт сдалась эта корона?

Вернувшись домой, Мишка стал жить с любовницей невенчанно. У них родился сын Георгий, никем не признанный. Наталья мечтала о широкой славе. Учитывая дух времени, она нарочито сторонилась двора, с показной решимостью отворив двери своего дома для либералов-кадетов. Тон на партийных собраниях задавала она – тон либеральный (не красный, а розовенький).

– В двадцатом веке немыслима монархия в кристальном виде, – заявляла Наталья открыто. – О чем думает царь? В наше время он обязан быть монархом конституционным, а не самодержавным…

Под влиянием жены Мишка тоже начал фрондировать:

– Вот мне говорят: Англия, парламент, подготовка общественного мнения, выборы. А у нас на Руси – бахтарарах! – словно пьяный мужик с печки свалился, – бац тебе на стол указец царский… Что? Зачем? Почему? Никто того не ведает…

Однажды вечером он пришел домой, отряхнул с шинели пласты сырого снега. Денщик поднес великому князю чарку с ежевичной. Мишка выпил и на закуску поцеловал красавицу Наталью.

– Вот мы и дожили! – сказал он ей. – За нами, дорогая, установлено негласно политическое наблюдение тайной полиции…

– Тем лучше для нас, – отвечала жена, понимая изощренным разумом, что со славою либералки, взятой под подозрение, она легче поскачет к престолу; ей казалось, что, когда революция произойдет, она произойдет лишь затем, чтобы призвать на престол ее с мужем, и толпы народные будут выкликать на стогнах империи: «Хотим Михаила и Наталью!»…

* * *

Отдав своего брата под надзор полиции, царь с женою решали, что им делать с Гришкой… Анютка им рассказывала:

– Это так страшно, что слов нет. Недавно еду я с Григорием в санях по Французской набережной. Денек такой яркий, кони бегут хорошо, все искрится от мороза, а Григорий вдруг закрыл глаза и меня за ляжку схватил и держит. Сам весь трясется. Так страшно… И вдруг стал выкрикивать, что он видит. Он видел на льду Невы горы сваленных трупов, средь которых лежали мертвые великие князья и масса всяких графов, а вода в полыньях текла красной от крови. «Так будет, – сказал мне Григорий, – но будет тогда, когда меня при царях уже не будет!»

Императрица представила себе эту картину при ярчайшем сиянии солнечной русской зимы. Мужу она сказала твердо:

– Ники, надо что-то решать с нашим другом. До сих пор мы еще ничем не отблагодарили его за молитвы.

– Хорошо. Я дам ему денег.

– Это не выход. Может опять нарваться на Мишку, который его и поколотит и еще деньги отнимет, – он такой…

– Ну, тогда я не дам ему денег, – сказал царь.

– Нет, ты деньги ему дай!

– Ладно. Я дам…

При очередной встрече с Распутиным император, стесняясь, извлек из бумажника 20 рублей. Самому стало неловко от своей скромности и, подумав, доложил еще две бумажки.

– Молитвами сыт не станешь… возьми, Григорий.

Распутин выбрал из вазы твердое английское печенье и сунул его в чай, размачивая. Перед ним лежало 40 рублей – всего-то! Да ему даже от Восторгова больше перепадало. При всем своем нахальстве он растерялся. Затаив глаза под бровями, соображал: «Брать или не брать?» – Решительным жестом Распутин отодвинул от себя никудышную царскую подачку.

– Рублев не люблю, – заявил крепко. – От них одна блажь и тревога исходит. От беса оне, от беса… Ну их!

Кажется, отказ Распутина от денег не был запланирован в семье Романовых: им думалось, что мужик так и кинется на рублишки, будто воробей на пшено… Императрица потом говорила:

– Ники, надо сделать так, чтобы Григорий имел официальное право для посещения наших резиденций. Чтобы его не обыскивали при входе. Чтобы пропускали сразу, без проверки.

Перед сном Николай II истово молился в спальне. Беспорядочное изобилие икон сплошь заливало даже стенки алькова. Здесь царь фиксировал свою веру на изображениях божества. У него были иконы на все случаи жизни, и Николай II всегда знал, какой иконе следует ему поклоняться. Вот эта от скорби, а та от зубной боли, третья помогает прервать запой. Поставщиком икон для царя был Исаак Губерман, в прошлом московский старьевщик, которому надоело трясти тряпки и мусор, а на закоптелых иконах, особо ценимых царем, он не только разбогател, но и получил от царя титул «почетного гражданина»…

Отмолясь, Николай II воспрянул с пола:

– Аликс, я понял, как поступить с Григорием: мы дадим ему придворный титул возжигателя царских лампад!

Сразу стало все на свои места. Конечно, Романовым не всегда было удобно, что их навещает мужик без роду и племени, без определенных занятий. А теперь Распутин был закреплен при дворе на официальном положении как служащий в императорском штате. В эти дни императрица позвонила по телефону Герасимову, начальнику санкт-петербургского охранного отделения.

– Александр Васильевич, – сказала она жандарму, – у нашего друга (надеюсь, вы понимаете, о ком я говорю) немало врагов. Мне будет очень больно, если кто-либо осмелится его обидеть. Я была бы чрезвычайно признательна вам лично, если бы департамент полиции приставил к нему надежную охрану.

– Глубоко тронут доверием вашего величества, – отвечал Герасимов. – К обоюдному счастью, мы предвосхитили ваше высочайшее пожелание, и Распутин уже давно находится под наблюде… Простите, я хотел сказать – под охраной полиции!

* * *

После этого случая с 40 рублями Распутин закатился на два дня в ресторан, где просадил с проститутками сотню рублей.

Вернувшись в номера, еще пьяный, он ругался:

– Во сквалыги, не могут человека по прилику уважить… Молись тут за них! Чтоб вас всех чирьями закидало…

Это верно, что Николай II и его жена, богатейшие люди в мире, были страшными скупердяями. Уж как они боготворили Распутина, но подачки их всегда были жалкими. Распутин понял, что рассчитывать на божественный шелест тысячных бумажек здесь не приходится. Ему следует зарабатывать при дворе царя только влияние, а деньги предстоит изыскивать в других местах.

12. Премьеры и примеры

Возьмем-ка снова за шкирку князя Андронникова, приглядимся к нему внимательнее… Побирушка действовал на психику власть имущих сигарами и фазанами, напоминал их женам о себе конфетами и букетами. С цинизмом (непревзойденным!) он сам однажды и раскрыл секрет своего влияния: «В порядочные люди выбиться трудно, и потому я решил не выбиваться. Сначала в меня плевались, а теперь привыкли. Моя метода проста! Допустим, какой-либо финтифлюшкин назначается, предположим, управлять одним из наших генеральных ватерклозетов. Я посылаю ему письмецо: мол, наконец-то воссияло солнце правды, настала счастливая эра процветания и прочее… Финтифлюшкину приятно! Он начинает барабанить мне по телефону. Но я не подхожу. Только с пятого звонка, набив себе цену, я снимаю трубку и строго предупреждаю финтифлюшкина, что его в клозете окружают недостойные люди, которых я, как человек благородный, называть не стану. После этого появляюсь в его ватерклозете с портфелем, он встречает меня стоя и спрашивает: „Чем я могу быть вам полезен?“…»

Сановный Петербург (за редкими исключениями) поверил во всемогущество Побирушки так же слепо, как гоголевский городничий уверовал в то, что Хлестаков – птица важная. Никогда не выпуская из рук «делового» портфеля, восторженный и болтливый, намекающий на важные обстоятельства своих поручений, он испытывал особую слабость к военным министрам. Конечно, такой проныра не мог не привлечь внимания охранки. Голубые господа давно приметили, что Побирушка никогда не расстается с портфелем. Герасимов очень интересовался, что внутри его.

– Побирушка часто катается за каким-то лешим в Берлин, говорят, имеет неясные шашни с самим кайзером. Правда, отец у него восточный «чеа-эк», но мать-то типичная немка…

Тайны портфеля Побирушки оставались неоткрыты.

– Не удается! Он будто приклеен к своему портфелю.

– Но ведь в одно место он бегает.

– Бывает и там. Но опять-таки с портфелем…

Чиновник МВД навестил тюрьму «Кресты», просил отвести его в камеру № 216, где по мертвой сидел попавшийся на «мокром деле» опытный вор-рецидивист Ванька Свист… Сейчас он был занят общественно полезным трудом, расплетая на паклю измочаленные на флоте канаты. Чиновник МВД сказал отпетому вору:

– Ванька! Дело есть.

– А ну вас всех, – отвечал тот, зевая.

– Держи пять рублей. Надо портфельчик прощупать.

– Пять рублей – не товар. Погулять бы дали.

– Обчисти портфель, и под честное слово честного ворюги мы дадим тебе дневной отгул на Выборгской стороне…

Ванька Свист на одну лишь секунду перехватил портфель Побирушки и выгреб из него все наличное. На столе директора департамента полиции оказалась масса нужных и полезных для жизни вещей. Жандармы с сомнением изучали недоеденный бутерброд со швейцарским сыром, комки старых газет, пачку туалетной бумаги и берлинский журнал, издаваемый – с согласия кайзера – специально для гомосексуалистов (с картинками).

– И это все? – спросил Герасимов.

– Все.

– Так чего он тут голову нам морочит? Одна декорация!

Но за этой «декорацией» скрывался опытный аферист. Еще никто не смог подтвердить шпионаж князя Андронникова в пользу Германии, но никто и не опроверг этой версии. Полезно вспомнить, что германский генштаб утверждал: «Отбросов нет – есть кадры!»

* * *

– У меня, вы знаете, столько дел, что не продохнуть, – говорил Побирушка, навестив вечерком квартиру столичного градоначальника фон-дер-Лауница. – Владимир Федорович, не помешаю?

– Да нет, входите, Мишель… Что слышно в мире?

– Да ничего нового, – сказал Побирушка, кладя за свою спину портфель, ужасно раздутый, и попросил чаю. – Сами знаете, какие сейчас могут быть новости! Пожить не дают спокойно порядочному человеку. Куда ни придешь, везде неприятности. С тех пор как в 1897 году я благодаря любезности графа Витте получил чин коллежского регистратора, с тех пор у меня нет минуты покоя. Понимаю, что министром не стану! Но уже ни один министр не обойдется без моих практических советов… Владимир Федорович, спасибо вам за вкусный чаек, не откажусь и от ужина.

Лауниц сам был жуликом. Мало того, погромщик. Именно этими качествами и выдвинулся. Побирушка пришел к нему за сплетнями, платя за каждую своей сплетней. Это был производственный обмен натуральным сырьем – деловой и честный. Календарь в гостиной показывал 2 ноября 1906 года, за окнами сильно пуржило…

Лауниц, накормив Побирушку ужином, сказал ему:

– Сегодня из-за границы вернулся Витте.

– Кто-о? – оторопел Андронников.

– Витте… Рванут его здесь как миленького. Департамент уже извещен, что на него готовится покушение.

– Представьте, я извещен тоже, – сказал Побирушка и, раскрыв свой портфель, извлек из недр его бумагу. – О покушении знаю раньше вас. Мои связи велики… сами понимаете! И вот, прочтите, что я телеграфировал Витте в Париж.

Фон-дер-Лауниц с удивлением прочел: «Умоляю вас продлить пребывание за границей. Опасность для вашей жизни гораздо серьезнее, чем вы думаете. Это мое последнее слово. Тем хуже для вас, если вы хотите умереть…»

– Если приехал, значит, хочет! – сказал Лауниц. Побирушка не верил. Лауниц вызвал по телефону жандармское управление Варшавской железной дороги, велев перечислить высокопоставленных персон, прибывших с берлинским экспрессом, после чего приставил трубку телефона к уху Побирушки: – Слушайте сами, князь, если не верите моим словам…

Среди статских и тайных советников с вокзала упомянули и бывшего премьера графа Витте. Побирушка сразу заторопился:

– Дела, сами знаете. Просто вздохнуть некогда…

Витте встретил Побирушку спокойно.

– Да, приехал, – сказал он. – При дворе могут морщиться, но я считаю, что моя государственная карьера закончена.

– Столыпин сидит крепко, – предостерег его Андронников. – На следующей неделе уже публикуется указ о свободном выходе крестьян из общины… Затевается аграрная реформа.

– Столыпин крепок, – согласился Витте. – Но он вульгарный временщик. Лупоглазый, зато безглазый…

Кто еще, кроме Витте, способен заместить Столыпина?

– Горемыкин – труха, а Коковцев – болтун.

Витте покрыл их всех козырным тузом:

– Я должен повидать… Распутина!

Сразу стало ясно, зачем он приехал. Тут Побирушку даже замутило – как же он, великий мастер интриги, проморгал Распутина, в котором заискивает сам бывший премьер? В мире что-то изменилось. Надо срочно перекраивать свои политические взгляды. Побирушка схватил свой портфель и снова заторопился:

– Извините, бегу! Знаете, столько дел, столько дел… Просто не знаю, когда будет минута покойного времени!

* * *

Распутин (новая политическая сила великой империи) вставал с похмелюги – тяжело и натужно. Долго шарил в карманах брюк – не осталось ли там деньжат «после вчерашнего»? Бормотал:

– Куды ж я их потратил? Неужто все саданул?

Наскреб копеек с тридцать и заскучал.

– Пивка бы… мать вас всех за ногу.

Открылась дверь, и вошли два неизвестных господина. Из раздутых карманов шуб торчали горлышки пивных бутылок. Сами они – вида наглейшего! Расселись на венских стульях, как у себя дома. С треском выставили пиво на стол.

– Лакай, – сказали. – Чего вылупился?

Распутин жадно выхлебал три стакана пива.

– Полегчало… благодарствую. Тока вот не пойму, отколь вы такие ангелы свалились? Чтой-то не видывал я вас ранее.

– Надень порты, варначе, – отвечал ему один и отряхнул с котелка тающий снег. – Мы за тобой приглядывали, как ты вчера в ресторации мадеру дюжинами глушил. Вот с товарищем Ипполитом Гофштеттером и решили: небось трещит башка у нашего Ефимыча! Не взять ли баварского да не навестить ли его по-дружески?

– Хорошие люди. Заботливые. Уважаю. А… кто вы?

Первый сунул ему к носу свою визитную карточку:

– Читай, если грамотный… Сазонов я, Егорий Петрович, кандидат права о бесправии и работник прессы. А это – Гофштеттер из «Нового Времени», знаешь такую газету? Вот он там и пишет.

– Чего ж он пишет? О фунансах небось?


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Часть вторая. Возжигатель царских лампад

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть