Часть третья. МАЯК

Онлайн чтение книги Ностромо Nostromo
Часть третья. МАЯК

ГЛАВА 1

Как только баркас с серебром отчалил и скрылся в темноте, все европейцы города Сулако разбрелись каждый в свою сторону и порознь ожидали прихода монтеристского режима, который мог нагрянуть либо с моря, либо с гор.

Погрузка серебра была последним делом, которое они осуществили все вместе. Этим делом завершились полные опасности три дня, в продолжение которых все их усилия, согласно сообщениям европейских газет, были направлены на то, чтобы спасти город от пагубных последствий мятежа. Перед тем как уйти с мола, капитан Митчелл пожелал всем доброй ночи и повернулся к городу лицом. Сейчас главной его целью было покинуть деревянный настил пристани, прежде чем прибудет пароход из Эсмеральды.

Инженеры с железной дороги собрали своих рабочих, итальянцев и басков, и увели на товарную станцию, бросив на произвол судьбы таможню, которую так рьяно охраняли с первого дня мятежа. Их люди отважно и беззаветно сражались в течение знаменитых «трех дней». Причиной этой храбрости явилось скорей стремление к самозащите, чем преданность материальным интересам, служению которым посвятил себя Чарлз Гулд. Среди криков, раздававшихся в толпе, «Смерть иностранцам!» был отнюдь не самым тихим. Городу Сулако, право, очень повезло, что между местным населением и рабочими, привезенными из Европы, чуть ли не с первого дня сложились стабильно скверные отношения.

Доктор Монигэм, стоя на пороге кухни старика гарибальдийца, заметил эту процессию, знаменующую собой окончание вмешательства иноземцев во внутренние дела Костагуаны, отступление армии Материального Прогресса с арены костагуанских междоусобиц.

До него донесся запах факелов из рожкового дерева; их несли, освещая перед собой дорогу, люди из бросившего таможню отряда. В отблесках пламени, пробежавших по фасаду дома, резво запрыгали черные буквы, тянувшиеся вдоль всей стены: «ГОСТИНИЦА ОБЪЕДИНЕННАЯ ИТАЛИЯ». Свет факелов ослепил доктора, и он моргнул. Несколько молодых людей, сопровождавших толпу, в которой над темно-бронзовыми лицами поблескивали дула винтовок, дружелюбно ему кивнули. Все знали доктора, и кое-кто из инженеров подумал с любопытством, почему он оказался здесь. Затем отряд рабочих и шагающие сбоку инженеры прошли мимо гостиницы и стали удаляться.

— Уводите из гавани своих людей? — спросил доктор у главного инженера дороги, который, провожая Чарлза Гулда, шел рядом с его лошадью пешком и таким образом добрался до гостиницы. Они остановились прямо напротив открытых дверей, пропустив вперед отряд рабочих.

— Да, и как можно быстрей. Мы не политическая фракция, — многозначительно произнес инженер. — И не намерены давать новому правительству повод для нападок на железную дорогу. Вы одобряете мою позицию, Гулд?

— Полностью. — Бесстрастный голос Чарлза раздался где-то за пределами светлого прямоугольника, который падал из раскрытой двери и освещал дорогу.

Сейчас, когда с одной стороны к городу приближался Сотильо, а с другой — Педро Монтеро, главный инженер стремился лишь избежать столкновения как с тем, так и с другим. Для него Сулако — станция, вокзал, мастерская, множество складов. Железная дорога несомненно может защищать свое имущество от толпы мятежников, но в политическом отношении она нейтральна. Он был смелым человеком и, последовательно соблюдая нейтралитет, согласился обратиться с предложением о перемирии к самозваным главарям «народной партии», депутатам Фуэнтесу и Гамачо. В воздухе еще свистели пули, когда, выполняя эту миссию, он пересек Пласу, размахивая поднятой над головой белой салфеткой из запасов столового белья клуба «Амарилья».

Он гордился этим подвигом, и, решив, что доктор, который весь день перевязывал раненых во внутреннем дворике Каса Гулд, еще не знает об этом событии, вкратце пересказал ему, как обстояли дела. Прежде всего он сообщил обоим депутатам полученные от строителей дороги сведения относительно Педро Монтеро. Младший брат победоносного генерала, предупредил он их, в любое мгновение может появиться в Сулако. Эти новости (как он и полагал) сразу же после того, как сеньор Гамачо громко выкрикнул их из окна, побудили собравшуюся возле дома толпу устремиться в сторону Ринкона по дороге, пересекающей Кампо. Оба депутата горячо пожали ему руку, а затем вскочили на лошадей и понеслись навстречу великому человеку.

— Я был не совсем точен, — признался главный инженер. — И слегка ввел их в заблуждение. Даже если Монтеро-младший будет мчаться во весь опор, он едва ли доберется сюда до рассвета. Но своей цели я достиг. Обеспечил несколько мирных часов для потерпевшей поражение партии. А вот насчет Сотильо я не рассказал — боялся, как бы им не взбрело в голову вновь захватить гавань, чтобы дать ему отпор или приветствовать его, — кто их знает, что они надумают. Серебро Гулда последняя наша надежда. К тому же я не забывал, что нужно обеспечить отступление Декуду. По-моему, железная дорога довольно основательно помогла своим друзьям, не скомпрометировав себя безнадежно. Теперь враждующие партии будут предоставлены самим себе.

— Костагуана для костагуанцев, — сардонически заметил доктор. — Прекрасная страна, и здесь выращен прекрасный урожай — ненависти, мести, грабежа и убийств… выращен сыновьями этой страны.

— Что ж, я один из них, — раздался в ответ спокойный голос Чарлза, — и мне пора снимать свой урожай забот. Моя жена проехала без каких-либо задержек, доктор?

— Да, все было тихо. Миссис Гулд увезла обеих дочерей хозяина гостиницы.

Чарлз Гулд двинулся дальше, а главный инженер вслед за доктором зашел в кухню.

— Воплощенная невозмутимость этот человек, — произнес он уважительно, рухнул на скамью и чуть ли не до порога вытянул стройные ноги в спортивных гольфах. — Мне кажется, он в высшей степени уверен в себе.

— Если это все, в чем он уверен, можно смело сказать: он не уверен ни в чем, — ответил доктор. Он опять уселся на столе. Склонив голову, уткнулся в ладонь подбородком. — Плохо дело, если человек уверен только в себе.

Тусклая полусгоревшая свеча с длинным фитилем бросала свет снизу на его лицо, странное выражение которого — угрюмое и в то же время виноватое — казалось даже противоестественным, хотя отчасти его можно было приписать глубоким морщинам на щеках — следам зарубцевавшихся шрамов. У него был вид человека, погрузившегося в крайне невеселое раздумье. Главный инженер разглядывал его довольно долго, потом все-таки решился возразить:

— Не понимаю, почему вы так настроены. На кого же ему полагаться, как не на себя. Конечно…

Он был неглупый человек, но ему не удалось полностью скрыть, что парадоксы такого рода вызывают его презрение; следует признаться, что европейцы города Сулако недолюбливали доктора Монигэма. Да и как его не осуждать, если на вид он настоящий бродяга и даже в гостях у миссис Гулд выглядит оборванцем. Он без сомнения умен; к тому же прожил более двадцати лет в этой стране, и окружающие невольно прислушиваются к его мрачным пророчествам. В то же время людям хотелось надеяться и не бездействовать, поэтому пессимистические речи доктора слушатели инстинктивно приписывали ущербности его натуры. Было известно, что много лет назад, когда доктор был совсем молод, Гусман Бенто поставил его во главе всей медицинской службы своей армии. Ни один из европейцев, служивших в ту пору в Костагуане, не пользовался такой любовью и доверием свирепого старика диктатора.

Дальнейшая его история уже более туманна. Она затерялась среди многочисленных воспоминаний о заговорах против тирана, как в сухих и безводных землях теряется река и возникает снова — по другую сторону засушливого пояса — взбаламученной и обмелевшей. Доктор ни от кого не скрывал, что долгие годы прожил в местности, отдаленной от побережья и больших городов, и бродил среди необозримых джунглей с какими-то безвестными индейскими племенами, кочевавшими в этих глухих краях, где находятся истоки самых больших рек. Но бродил он без всякой цели: ничего не записывал и не собирал ничего, словом, не вынес ничего полезного для науки из чащи джунглей, которые, казалось, навсегда оставили свой сумрачный отпечаток на его потрепанной особе, ковыляющей по улицам Сулако, куда течение жизни ненароком занесло его и бросило на побережье, как обломок затонувшего судна.

Известно было также, что он жил в глубокой нищете, пока из Европы не прибыли Гулды. Дон Карлос и донья Эмилия принялись опекать сумасшедшего английского доктора, как только поняли, что при всей своей свирепой независимости он вполне способен стать ручным и добиться этого можно добротой. Впрочем, быть может, его приручил только голод. В далеком прошлом он, конечно, был знаком с отцом Чарлза; и сейчас, невзирая на темные пятна в прошлом, сделавшись официальным врачом рудников Сан Томе, он завоевал определенное положение в обществе.

Положение-то он завоевал, но признали доктора не все. Его вызывающая эксцентричность, нескрываемое презрение к человечеству, казалось, свидетельствовали о том, что он бросает вызов обществу, бравируя своей былой виной. Кроме того, как только он вновь занял это определенное положение, поползли темные слухи о том, что много лет назад, когда во времена так называемого Большого Заговора доктор Монигэм впал в немилость и по приказанию Гусмана Бенто был заключен в тюрьму, он выдал заговорщиков и среди них несколько своих близких друзей.

Слухам, собственно, никто не верил; вся история Большого Заговора была безнадежно темна и запутана; жители Костагуаны вообще считают, что и заговора никакого не было, что он существовал лишь в воспаленном воображении тирана; а потому и выдавать было нечего и некого; тем не менее лучшие люди страны были брошены в тюрьму и казнены по обвинению в этом мифическом заговоре. Следствие тянулось много лет и как чума косило представителей высшего сословия. Смертью карались даже те, кто позволил себе выразить сожаление о казненном родственнике.

Из тех, кто знал во всех подробностях историю этого страшного времени, пожалуй, остался в живых лишь один дон Хосе Авельянос. Он сам был жертвой немыслимых жестокостей, которые тогда творились, и стоило в его присутствии заговорить о них, как он тотчас пресекал разговор, иной раз пожав плечом, а иногда нервно махнув рукой, будто отгоняя от себя что-то. Но какова бы ни была причина, доктор Монигэм, официальный служащий концессии Гулда, благоговейно почитаемый шахтерами, обласканный миссис Гулд, охотно прощавшей ему всяческие причуды и странности, в каком-то смысле считался изгоем.

Вот и главный инженер дороги задержался в гостинице вовсе не потому, что испытывал симпатию к доктору. Старик Виола нравился ему гораздо больше. Он заглянул в «Объединенную Италию» потому, что здесь жили многие из его подчиненных. Покровительство миссис Гулд сослужило владельцу гостиницы добрую службу. К тому же главный инженер, руководивший целой армией рабочих, ценил влияние, которым старый гарибальдиец пользовался среди земляков. Республиканец старого закала, он являл пример человека чести, сурового воинского долга, если считать, что мир — это поле битвы, где сражаются для того, чтобы защитить любовь и братство всех живущих на земле, а не для того, чтобы урвать себе побольше.

— Жаль старика! — заметил главный инженер, когда доктор рассказал ему о Терезе. — Он не сумеет справиться с делом без жены. Очень печально.

— Он совсем один там, наверху, — буркнул доктор и кивнул в сторону узкой лестницы, ведущей на второй этаж. — Все жильцы улетучились, а теперь миссис Гулд и девочек увезла. Им и в самом деле было опасно оставаться. Врачебной помощи я, конечно, оказать здесь уже не могу; но миссис Гулд попросила меня присмотреть за стариком, и поскольку у меня нет лошади и до рудников, где мне положено находиться, я все равно не доберусь, то я могу побыть и здесь, мне не трудно. Тем более что в городе обойдутся без меня.

— Ну, а я останусь с вами, доктор, и посмотрю, как будут развиваться события в порту, — заявил главный инженер. — Ведь Сотильо может появиться в любую минуту, и, если солдаты станут досаждать старику, мне хотелось бы его защитить. Сотильо был всегда со мной очень любезен, у Гулдов и в клубе. Не могу себе представить, как он осмелится взглянуть в лицо своим здешним друзьям.

— Для начала он несомненно некоторых из них расстреляет, чтобы избежать неловкости при первой встрече, — сказал доктор. — Приговорить без суда и следствия к смертной казни хотя бы нескольких человек — в этой стране излюбленное средство для военных деятелей, перебежавших на сторону врага. — Он говорил с угрюмой убежденностью, которую едва ли можно было бы поколебать. Главный инженер и не пытался. Он лишь удрученно кивнул головой и сказал:

— Я думаю, что к утру мы вам раздобудем лошадь, доктор. Мои пеоны тут поймали нескольких сбежавших с перепугу лошадей. Если ехать очень быстро, кружным путем — через Лос Атос и дальше вдоль опушки леса, так, чтобы Ринкон остался в стороне, — вы, пожалуй, доберетесь до моста Сан Томе без препятствий. Рудники, по-моему, сейчас самое безопасное место для человека, который чем-нибудь скомпрометирован. Я могу лишь пожалеть, что с железной дорогой дело обстоит совсем не так благополучно.

— Стало быть, я скомпрометирован? — после короткой паузы осведомился доктор.

— Точно так же, как и вся концессия Гулда. Окажись я на его месте, я тоже не смог бы не участвовать в политической жизни страны… если можно назвать жизнью эти конвульсии. Тут главное — удастся ли тебе обеспечить безопасность своего предприятия. Рано или поздно наступает момент, когда сохранить нейтралитет невозможно, и Чарлз Гулд это прекрасно понимает. Надеюсь, он готов к любому испытанию. Такой человек, как Гулд, не смог бы терпеть бесконечно разгул невежественной и наглой деспотии. Ведь его можно сравнить с пленником, который сидит в разбойничьем притоне и ежедневно платит деньги, чтобы приобрести право на жизнь, хотя в кармане у него находится вся сумма, необходимая для полного выкупа; и при этом платит лишь за то, чтобы его не убивали, а о свободе нет и речи. Да, да, именно так.

И вы напрасно пожимаете плечами, — приведенное мной сравнение абсолютно соответствует действительности, особенно если иметь в виду, что захваченный бандитами пленник, словно в сказке, обладает способностью все время добавлять к лежащим у него в кармане деньгам новые, которые не могут захватить бандиты. Вы это знаете не хуже меня, доктор. Он оказался в положении курицы, несущей золотые яйца. Я обсуждаю с ним эту тему еще с тех пор, как здесь побывал сэр Джон.

Узник, находящийся в руках алчных и невежественных разбойников, постоянно должен ожидать, что любой мерзавец и дурак может раскроить ему череп, в приступе шального гнева или понадеявшись сразу отхватить крупный куш. Народная мудрость не зря породила грустную притчу о курице, которую зарезали, хотя она несла золотые яйца. Эта сказка никогда не устареет. Вот почему Чарлз Гулд, действуя как всегда обдуманно и немногословно, поддержал декрет рибьеристов, первый официальный акт, который гарантировал ему свободу не за выкуп. Рибьеризм потерпел крах… в этой стране все разумное обречено на гибель. Но Гулд не потерял головы и постарался сохранить полученное за полгода серебро.

План Декуда противопоставить мятежу новую революцию, возможно, имеет под собой какую-то основу, а возможно, и не имеет ее, может осуществиться, а может не осуществиться. Хотя я неплохо знаю этот бурлящий революциями континент, я не могу относиться к их деятельности серьезно. Декуд прочел нам свой проект воззвания и очень убедительно два часа подряд рассказывал, что он намерен сделать. Он приводил доводы, которые могли бы показаться вполне основательными, если бы нас, представителей старинных и стабильных политических и национальных структур, не ужасала самая мысль о том, что новое государство может возникнуть таким вот образом — прямо из головы иронически настроенного молодого человека, который сразу после этого, торопливо сунув воззвание в карман, бежит, спасая свою жизнь к грубому, глумливому рубаке-полукровке, из тех, которых в здешних краях почему-то именуют генералами. Все это похоже на забавную сказку и, пожалуй, может и в самом деле к чему-то привести, поскольку выдержано в истинном духе этой страны.

— Так, значит, серебро уже в пути? — хмуро спросил доктор.

Инженер извлек из кармана часы.

— Судя по уверениям капитана Митчелла, — а уж он-то, конечно, все досконально знает, — серебро находится в пути уже так долго, что, вероятно, сейчас его отделяют от порта три или четыре мили; а Ностромо, как говорит Митчелл, отличный моряк и даром времени терять не станет.

Доктор хмыкнул так выразительно, что инженер обеспокоенно спросил:

— Вы не одобряете этой затеи, доктор? Но почему? Чарлз Гулд понимает, что игру надо довести до конца, хотя он едва ли формулирует таким образом свою линию поведения даже мысленно, а тем более вслух. Условия этой игры ему, возможно, подсказал отчасти Холройд; но Гулд по натуре сам любитель таких игр, и потому что правила ему по вкусу, он оказался столь счастливым игроком. В Санта Марте его уже назвали королем Сулако. Такая кличка верное свидетельство успеха. В этой шутке, на мой взгляд, есть большая доля правды. Уверяю вас, доктор, я был просто потрясен, когда, приехав в Санта Марту, увидел, как все эти журналисты «народные трибуны», члены конгресса, а также всяческие генералы и судьи пресмыкаются перед субъектом с сонными глазами, адвокатом без клиентов только потому, что он является полномочным послом концессии Гулда. И на сэра Джона, когда он сюда приезжал, это тоже произвело очень сильное впечатление.

— Так, так… новое государство и его первый президент — пухленький денди Декуд, — задумчиво произнес доктор Монигэм, который все так же сидел, подпирая рукой голову, и качал ногами.

— Бог ты мой, а почему бы нет? — с неожиданной серьезностью и доверительностью отозвался инженер. Казалось, даже он подвергся наконец воздействию невидимо витавших в воздухе Костагуаны миазмов, которые вселили в каждого из местных жителей незыблемую веру в pronunciamientos[101]Перевороты ( исп.). . Внезапно он с апломбом опытного революционера принялся объяснять, что войска, которые стоят в Каите и еще не понесли урона, ибо не участвовали в боях, через несколько дней могут возвратиться в Сулако, вдохновленные воззванием Декуда, если только он сумеет добраться до них. Руководить военными действиями будет Барриос, который от Монтеро, конкурента и смертельного врага, может ждать лишь одного — расстрела. Таким образом, помощь Барриоса обеспечена. Что касается его армии, ей тоже нечего ожидать от новоявленного диктатора, даже жалованья за месяц. Ввиду всех этих обстоятельств, сокровища Сан Томе приобретают огромную важность. Как только армия Барриоса узнает, что серебро не досталось врагу, она тотчас с радостью примется защищать отделившееся от Костагуаны государство.

Доктор поднял голову и пристально взглянул на собеседника.

— Ого! Я вижу, этот Декуд сумеет убедить кого угодно, — проворчал он наконец. — Уж не он ли упросил Чарлза Гулда отправить такое множество серебряных слитков в открытое море, доверив их пресловутому Ностромо?

— Чарлз Гулд, — ответил главный инженер, — сказал о своих побуждениях не больше, нежели он говорит о них всегда. Вы ведь знаете, он неразговорчив. Но побуждения его известны всем, у него лишь одно побуждение — оградить от опасности рудники Сан Томе и дать возможность концессии Гулда, как и прежде, функционировать в духе его соглашения с Холройдом. Холройд тоже необычный человек. Оба они мечтатели и потому так хорошо друг друга понимают, хотя одному тридцать, а другому под шестьдесят. Но быть миллионером, и к тому же миллионером такого типа, как Холройд, это то же самое, что обрести вечную молодость. Юношеская отвага уповает на то, что впереди несметные, бесчисленные годы; миллионер располагает несметным богатством… и это еще лучше. Человек не знает, сколько лет он проживет, а миллионы несомненно могут сделать многое.

Лишь восторженный юноша может мечтать внедрить на этом континенте светлые идеи христианства, и мне хочется понять, почему Холройд в пятьдесят восемь лет ведет себя словно неопытный юнец и даже еще романтичней. Он, конечно, не миссионер, но то, что происходит на Сан Томе, ничем не отличается от деятельности миссионеров. Заверяю вас со всей серьезностью, что он не мог проникнуться таким энтузиазмом во время чисто делового совещания с сэром Джоном по поводу финансового положения Костагуаны. Совещание происходило года два назад, и сэр Джон в письме из Сан-Франциско, которое он написал мне, возвращаясь на родину, выражал недоумение по этому поводу. Невольно подумаешь, доктор, что поступки наши очень мало значат сами по себе. И, право же, приходишь к выводу, что существенно только одно — духовное начало, которое побуждает нас к действию.

— Э, бросьте! — прервал его доктор, который выслушал рассуждения инженера, не меняя позы и качая ногами. — Все это просто самолюбование. Пища для тщеславия, а тщеславие, как нам известно, правит миром. Лучше скажите, что может случиться с сокровищами, плывущими сейчас по воле волн и вверенными попечениям великого капатаса и великого политического деятеля Декуда?

— А почему это тревожит вас, доктор?

— Меня? Да на кой дьявол они мне нужны? Я-то не вкладываю духовного начала в свои желания, мнения и поступки. Они, увы, не грандиозны, и самолюбование в них не умещается. К примеру, я бы, конечно, хотел облегчить последние минуты жизни несчастной, умирающей там, наверху. Но не могу этого сделать. Невозможно. Вам когда-нибудь случалось сталкиваться с невозможным или у вас, Наполеона железных дорог, не существует в словаре такого слова?

— Ей придется очень сильно мучиться? — спросил инженер с состраданием.

Кто-то, медленно и тяжело ступая, прошел по половицам над массивными деревянными балками. Затем из узкого проема лестницы, прорубленной в стене с таким расчетом, чтобы там уместился только один человек, который мог бы преградить путь двадцати, послышалось два голоса, один — прерывистый и слабый, другой — низкий, и в его ласковом рокоте потонули вопросы, заданные женским голосом.

Наши собеседники затихли на время, пока не смолкли голоса наверху, затем доктор передернул плечами и буркнул:

— Да, придется. Но если даже я и поднимусь к ней, то помочь ничем не смогу.

Наступило долгое молчание и внизу и наверху.

— Мне почему-то кажется, — негромко проговорил инженер, — что вы не доверяете капатасу капитана Митчелла.

— Не доверяю! — процедил сквозь зубы доктор. — Я полагаю, что он способен на все, включая преданность на грани безумия. Видите ли, я последний, с кем он разговаривал перед тем, как покинул пристань. Больная захотела с ним повидаться, и я его к ней проводил. С умирающими не полагается спорить. Бедная женщина безропотно ждала кончины и казалась вполне спокойной, но за какие-нибудь десять минут этот мерзавец сказал или сделал что-то такое, от чего она впала в отчаяние. Видите ли, — продолжал, слегка замявшись, доктор, — женщины всегда и в любой ситуации до такой степени непостижимы, что мне порой казалось, будто она… ну, словом, чуть ли не влюблена в него… в капатаса.

Негодяй на свой особый лад обладает несомненным обаянием — чем иначе объяснить, что его боготворит весь город. Нет, я вовсе не сошел с ума. Я неудачно выразился, но я не знаю, как описать ее чувство к капатасу, беспричинную и сильную привязанность из тех, какие возникают иногда у женщины к мужчине и не заключают в себе ничего предосудительного. Она нередко мне его бранила, что отнюдь не исключает справедливости моих догадок. Наоборот, мне кажется, она ругала его так часто потому, что постоянно думала о нем. В ее жизни он играл большую роль. Я ведь хорошо знаком со всем семейством. Каждый раз, когда я приезжал из Сан Томе, миссис Гулд просила меня их проведать. Миссис Гулд любит итальянцев; кажется, она долго жила в Италии, а к старому гарибальдийцу питает особую слабость. Он и в самом деле необычный человек. Суровый мечтатель, до нынешнего дня витающий, как в облаках, в призрачном мире республиканских идей своей юности. Нелепый старикан, экзальтированный, необузданный, — он и капатаса заразил своей дурью.

— Это какой же дурью? — удивился инженер. — Капатас, по-моему, всегда ведет себя очень разумно, он находчив, абсолютно бесстрашен, одним словом, лучшего помощника и желать не приходится. Ему можно поручить все, что угодно. На сэра Джона во время путешествия из Санта Марты через горы он произвел отличное впечатление, как очень толковый и распорядительный малый. А впоследствии, вы, вероятно, слыхали, он оказал нам большую услугу, сообщив начальнику полиции, что в Сулако приехали грабители профессионалы и замышляют устроить железнодорожную катастрофу, чтобы захватить вагон, в котором находится месячное жалованье всех служащих дороги. Он превосходно организовал разгрузочные и погрузочные работы для компании ОПН в порту. Он умеет заставить себя слушаться, хотя он и иностранец. Каргадоры, правда, тоже нездешние — иммигранты, isleños[102]Островитяне (исп.). .

— Престиж — главная его забота, — брюзгливо проворчал доктор.

— Он столько раз уже доказывал свою надежность, что проверять его нет никакой нужды, — не соглашался инженер. — Когда возник вопрос, кто повезет серебро, капитан Митчелл, разумеется, стал горячо доказывать, что доверить это нельзя никому, кроме капатаса. Ну, конечно, он моряк, и, я думаю, в этом вся причина. Но что касается его честности, признаюсь, и Гулд, и Декуд, да и я сам полагали, что такое поручение можно дать кому угодно. Капатаса смог бы заменить любой рыбак. Ну скажите, бога ради, что будет делать вор с таким множеством серебряных слитков? Если он присвоит их и убежит, то ведь рано или поздно ему придется где-нибудь высадиться со своим грузом, а каким образом он сумеет скрыть от местных жителей целую гору серебра? Тут и думать не о чем. К тому же вместе с капатасом отплыл Декуд. Мы, не задумываясь, доверялись капатасу даже в случаях гораздо более сложных.

— Он на это смотрит несколько иначе, — сказал доктор. — Как раз здесь, на кухне, он заявил при мне, что это самое отчаянное дело в его жизни. Он составил нечто вроде устного завещания, а душеприказчиком назначил старика Виолу; ей-богу, уверяю вас, никакого богатства он не наживает, оттого что так преданно служит всем вам — господам, распоряжающимся в порту, на рудниках и на железной дороге. Думаю, в обмен за свои труды он обретает некое — как вы его назвали? — духовное начало, а иначе на кой ему дьявол проявлять преданность Гулду, Митчеллу, вам и всем прочим.

Он хорошо знает эту страну. Например, он знает, что Гамачо, депутат от Хавиры, был просто бродячим торговцем, который шатался со своим товаром по Кампо, потом набрал всякой всячины у Ансани в кредит, открыл где-то в глуши небольшую лавчонку, после чего добился, чтобы его выбрали в парламент пьяные конюхи и батраки, которые кочуют из усадьбы в усадьбу, и обнищавшие ранчеро, задолжавшие ему. А ведь этот Гамачо, который, возможно, завтра станет одним из высших должностных лиц в стране, тоже чужеземец — он островитянин. Он бы мог сейчас быть каргадором компании ОПН, но на свое счастье, — хозяева наших придорожных гостиниц хоть сейчас готовы в этом присягнуть, — однажды повстречал в лесу бродячего торговца, убил его и стащил узел с товаром, с чего и началась его карьера. А вы думаете, Гамачо в ту пору пользовался такой же любовью народа, как наш капатас? Конечно, нет. Гамачо и в подметки ему не годится. Нет, я решительно считаю, что Ностромо дурак.

Желчные высказывания доктора были неприятны инженеру.

— На эту тему невозможно спорить, — заметил он философски. — У каждого свои таланты. Слышали бы вы, как ораторствовал Гамачо, обращаясь к своим друзьям, которые толпились под окном. Голос у него пронзительный, и он вопил как сумасшедший, потрясая кулаками над головой и рискуя вывалиться из окна на тротуар. Едва он делал паузу, чернь, сгрудившаяся внизу, принималась орать: «Долой олигархов! Viva la libertad!» Фуэнтес не подходил к окну; на него было жалко смотреть. Он ведь брат Хорхе Фуэнтеса, того самого, который несколько лет назад был в течение полугода министром внутренних дел. Совести у него, конечно, нет; но он из хорошей семьи, образован… одно время служил начальником таможни в Каите. Этот кретин Гамачо присосался к нему со своими приспешниками из числа гнуснейших подонков. Фуэнтес так боится этого головореза, что наблюдать за этой парой — истинное удовольствие.

Он встал, подошел к двери и, высунувшись, поглядел в сторону гавани.

— Все спокойно, — сказал он. — А может быть, Сотильо и не собирается сюда?

ГЛАВА 2

Тот же вопрос задавал себе, расхаживая по набережной, капитан Митчелл. Разве не могло случиться так, что сообщение телеграфиста из Эсмеральды — отрывочное и бессвязное — было неправильно понято? Тем не менее добрейший капитан решил не ложиться до рассвета. Он вообразил себе, что оказал огромную услугу Чарлзу Гулду, и каждый раз при мысли о спасенном серебре торжествующе потирал руки. Простодушный капитан гордился своим участием в такой хитроумной затее. Ведь именно благодаря ему она стала осуществимой, ибо никто иной, как он, высказал мысль, что баркас с серебром может встретиться в открытом море с направляющимся на север пароходом. Кроме того, это было в интересах компании, которая лишилась бы выгодного фрахта, если бы серебро осталось в порту и было конфисковано. Человек властный по складу характера, а также благодаря многолетней привычке командовать, капитан Митчелл не был демократом. Он зашел даже так далеко, что открыто выражал свое презрение к парламентаризму. «Его милость дон Винсенте, — повторял он не раз, — которого я и мой подручный Ностромо имели честь и удовольствие, сэр, спасти от кровавой расправы, слишком уж считался со своим конгрессом. Это было ошибкой, сэр, несомненной ошибкой». Старый моряк наивно полагал, что за последние три дня израсходован весь запас бурных событий, которым располагала Костагуана. Впоследствии он признавался, что дальнейшее превзошло все, что он мог себе вообразить. Во-первых, город (поскольку солдаты Сотильо захватили телеграфный пункт и приостановили движение поездов) оказался, словно в осаде, и был на целых две недели отрезан от мира.

— Трудно поверить, сэр, однако все было именно так. На целых две недели, представьте себе, сэр.

Повествованию о невероятных происшествиях, случившихся за эти две недели и глубоко взволновавших его, придавала особую, комическую выразительность напыщенная манера рассказчика. Вначале он всегда доверительно сообщал, что «находился в самой гуще событий с первого до последнего дня». Затем описывал отплытие баркаса и свое, вполне естественное в тот миг, волнение по поводу того, как бы его подручный, которому было поручено увезти из порта серебро, не совершил какой-либо ошибки. Ведь кроме потери драгоценного металла подвергалась также опасности жизнь сеньора Мартина Декуда, симпатичного, богатого и образованного молодого джентльмена, которому ни в коем случае нельзя было оказаться в руках у своих политических врагов. Капитан Митчелл не скрывал при этом, что во время своего ночного бдения на пристани он в какой-то степени тревожился и за будущность всей страны.

— Чувство, сэр, — восклицал он, — вполне естественное в человеке, благодарном за многочисленные проявления любезности со стороны лучших семейств Костагуаны — коммерсантов и других состоятельных людей, которые, едва лишь мы успели спасти их от ярости толпы, снова попали в опасное положение, ибо, насколько я могу судить, их имущество и жизнь вскоре должны были оказаться в распоряжении местной военщины, как известно, проявляющей прискорбную жестокость в пору междоусобных войн. Не забывайте также Гулдов, сэр, к которым, и к жене и к мужу в равной степени, я не мог не испытывать самой горячей признательности за их гостеприимство и доброту. Кроме того, меня тревожила судьба господ из клуба «Амарилья», сделавших меня его почетным членом и неизменно обходившихся со мной учтиво и почтительно, в какой бы роли я ни выступал — представителя консульства либо управляющего пароходной компанией. Немало думал я, должен признаться, и об участи мисс Антонии Авельянос, прекраснейшей и достойнейшей из всех молодых леди, с которыми мне выпадало счастье говорить. К тому же я не мог не размышлять о том, как предстоящая смена правительственных чиновников отразится на интересах нашей компании.

Одним словом, сэр, как вы легко можете догадаться, меня смертельно встревожили и сильно утомили волнующие события, в которых и мне довелось сыграть свою скромную роль. Всего в пяти минутах ходьбы находилась контора нашей компании, где расположена и моя квартира, в которой меня ждали ужин и гамак (сообразуясь с особенностями местного климата, я всегда провожу ночь в гамаке); но почему-то, сэр, хотя я несомненно никому ничем не мог помочь, я был не в состоянии покинуть пристань и бродил по ней, с трудом передвигая ноги от усталости.

Ночь была непроглядно темной — я в жизни не видел таких ночей; и я уже начинал надеяться, что судно из Эсмеральды не сможет в таком мраке пересечь залив и появится лишь при свете дня. Москиты кусались зверски. Нас осаждали здесь москиты до недавних пор, пока муниципалитет не предпринял решительные меры; а те, что обитали в гавани, сэр, отличались особой свирепостью. Они облаком роились вокруг моей головы, и, если бы не их укусы, я, наверное, уснул бы на ходу и упал. Я курил одну сигару за другой уже не потому, что мне хотелось курить, а главным образом из опасения быть съеденным заживо.

И вот, сэр, когда я, вероятно, в двадцатый раз приблизился к освещенному краю пирса, чтобы взглянуть на свои часы, и с удивлением обнаружил, что они показывают всего без десяти минут двенадцать, я услыхал шум пароходного винта — звук, который ухо моряка распознает в такую тихую ночь безошибочно. Он был очень слабым, поскольку судно приближалось осторожно и дьявольски медленно, во-первых, из-за темноты, во-вторых, из-за стремления не обнаружить раньше времени свое присутствие, предосторожность совершенно излишняя, поскольку, как я искренне убежден, на всем огромном протяжении пирса (а он занимает около четырехсот футов в длину) не было ни одной живой души, кроме меня. С тех пор как начался мятеж, из порта испарились все служители, включая ночных сторожей. Я замер, только бросил сигару и погасил ее ногой, чем доставил, думаю, большое удовольствие москитам, если судить по состоянию моего лица на следующее утро. Однако это лишь пустячное неудобство по сравнению с теми зверствами, жертвой которых я стал, оказавшись в руках Сотильо. Нечто абсолютно невообразимое, сэр; поступки, подходящие скорей маньяку, нежели человеку, находящемуся в здравом уме, пусть даже полностью утратившему представление о благопристойности и чести. Но Сотильо пришел в ярость, когда сорвались его грабительские планы.

В этом капитан Митчелл был прав. Сотильо в самом деле разъярился. Капитан Митчелл, впрочем, был арестован не сразу; чувство живейшего любопытства побудило его остаться у причала, чтобы увидеть, а верней, услышать с самого начала до конца, как будет производиться высадка войск. Спрятавшись за вагонеткой, с которой перегрузили на баркас серебро, откатив ее затем к противоположному концу пирса, капитан Митчелл увидел, что сперва сошел на берег небольшой отряд и, разбившись на группы, стал в разных направлениях растекаться по равнине. Тем временем с парохода высадились войска и построились в колонну, голова которой настолько приблизилась к укрытию капитана Митчелла, что всего в нескольких ярдах от себя он мог различить шеренги, почти полностью перегородившие пирс. Затем приглушенное шарканье, звяканье и голоса утихли, колонна в течение часа стояла неподвижно и безмолвно, дожидаясь возвращения разведчиков. На равнине царила глубокая тишина, только басовито лаяли собаки на товарной станции, а в ответ им пронзительно тявкали дворняжки с городских окраин. Резко очерченным пятном чернел во мгле стоявший перед колонной патруль.

Спустя некоторое время к набережной стали поодиночке подходить разведчики, и патрульные их окликали. Те бросали на ходу несколько слов в ответ и, торопливо миновав дозор, растворялись в густой и неподвижной человеческой массе, чтобы поскорее доложить командованию, что обнаружила их группа. Капитана Митчелла осенила мысль, что его позиция может оказаться крайне неприятной и даже опасной, как вдруг у пирса раздалась громкая команда, затрубил горн, и тотчас же колонна зашевелилась, послышалось бряцание оружия, а по рядам пробежал ропот голосов. «Да уберите эту вагонетку!» — крикнул кто-то, и, как только прозвучал этот приказ, затопали босые ноги, и капитан Митчелл торопливо отступил шага на два; вагонетка, на которую нажало сразу множество рук, откатилась прочь по рельсам, и не успел он опомниться, как солдаты окружили его, крепко ухватив за шиворот и за руки.

— Здесь прячется какой-то человек, — крикнул один из солдат, — мы поймали его, лейтенант!

— Держите его и стойте на месте, пока с вами не поравняется арьергард, — раздался голос лейтенанта.

Вся колонна бегом промчалась мимо, и дробный топот ног по деревянному настилу затих на берегу. Митчелла держали крепко, игнорируя его заявление, что он британский подданный и требует, чтобы его немедленно отвели к командиру. Он покричал немного, затем с достоинством умолк. С глухим рокотом проехали две полевые пушки — их волокли вручную. Затем, когда мимо капитана Митчелла промаршировал небольшой эскорт, сопровождавший нескольких офицеров, пленника потащили за ними следом. Не исключено, что по пути от пирса к таможне солдаты обращались с Митчеллом довольно непочтительно — иными словами, имели место и подзатыльники, и тычки, и чувствительные прикосновения приклада к пояснице. Их понятия о скорости не совпадали с представлениями капитана о соблюдении своего достоинства. Он растерялся, разволновался, побагровел. Ему казалось, что наступил конец света.

Солдаты окружили со всех сторон длинное здание таможни, грудами по ротно складывали оружие и, готовясь к ночлегу, расстилали на земле свои пончо со скатками, положенными в изголовье. Помахивая фонарями, капралы расставляли вдоль стен часовых у каждой двери и у каждого окна. Сотильо собирался защищать таможню так, словно там и в самом деле хранились сокровища. Его желание моментально разбогатеть, совершив дерзкий и блистательный ход, заглушило голос рассудка. Он не верил, что может потерпеть поражение, — даже намек на такую возможность приводил его в ярость. Любое обстоятельство, свидетельствующее о том, что возможность эта все же существует, представлялось ему неправдоподобным. Утверждение Гирша, столь фатальное для его надежд, он отмел самым решительным образом. Тут, правда, следует признать, что Гирш говорил так бессвязно, в таком лихорадочном возбуждении, что рассказанная им история и в самом деле выглядела фантастично. Сам черт ногу сломит, как обычно говорят о повествованиях такого рода.

Как только беднягу выудили из воды, Сотильо и его офицеры, дрожа от нетерпения, допросили его прямо на мостике, не дав собраться даже с теми скудными обрывками мыслей, какие ему удалось не растерять. Его следовало бы успокоить и ободрить, а на него набросились, напялили наручники, толкали, кричали. Он извивался, корчился, пытался стать на колени, затем начал отчаянно рваться, будто хотел прыгнуть за борт, и это поведение, а также вопли, перепуганный вид и обезумевшие от страха глаза поначалу вызвали удивление, а затем и недоверие — ведь люди часто подозревают в притворстве тех, кто охвачен очень сильным чувством. Кроме того, он так щедро пересыпал испанскую речь немецкими словами, что большая часть его объяснений осталась непонятой. Он старался их умилостивить, именуя hochwohlgeborene Herren[103]Высокородными господами (нем.). , и уже одно это сильно их насторожило.

Ему строго приказали перестать дурачиться, но он по-прежнему умолял о пощаде и уверял в своей лояльности и невиновности, упорно продолжая изъясняться по-немецки, ибо сам не понимал, на каком языке говорит.

В нем, конечно, сразу опознали жителя Эсмеральды, что отнюдь не прояснило дела. Поскольку он все время забывал фамилию Декуда и путал его еще с несколькими людьми, с которыми встречался в гостиной Гулдов, возникло впечатление, будто все они совместно отбыли на баркасе; на какое-то мгновение Сотильо решил, что утопил всех выдающихся рибьеристов Сулако. Но это было неправдоподобно и заставляло усомниться во всем остальном. Гирш сошел с ума или делает вид, что сошел, прикидывается, будто умирает от страха, специально чтобы сбить их с толку. Сотильо, ошалевший при мысли, будто огромное богатство плывет к нему прямо в руки, был не в состоянии поверить, что его надежды не осуществятся. Этот еврей, конечно, в самом деле страшно перепуган, но тем не менее он знает, где спрятано серебро, и со свойственной его соплеменникам хитростью сочинил свою басню, чтобы заморочить голову Сотильо и пустить его по ложному следу.

Сотильо занял огромное помещение на верхнем этаже таможни. Потолка там, правда, не было, поэтому, подняв взгляд, вы видели только толстые черные балки и густую мглу под сводом крыши. Тяжелые ставни были распахнуты. На длинном столе стояла большая чернильница, валялись выпачканные чернилами гусиные перья и красовалось два больших ящика с песком. Пол был усыпан бланками из грубой серой бумаги. Комнату эту, вероятно, занимал кто-нибудь из таможенного начальства, так как во главе стола виднелось кожаное кресло, а рядом с ним несколько стульев с высокими спинками. К одной из балок был подвешен гамак — несомненно на предмет послеобеденной сиесты. Две-три свечи в высоких железных подсвечниках красноватым светом тускло освещали стол. Между подсвечниками лежали шляпа полковника, его сабля и револьвер, а на стульях, облокотившись о стол и уныло свесив головы, сидели два самых доверенных офицера господина полковника. Сам полковник развалился в кресле, и огромный негр с сержантскими нашивками на рваном рукаве, опустившись на колени, стаскивал с него сапоги. На серовато-бледном лице Сотильо резко выделялись черные усы. Запавшие глаза смотрели мрачно. Он был измучен тревогами прошедшей ночи, обескуражен разочарованием, постигшим его, но когда стоявший возле входа часовой заглянул в комнату и доложил, что пленный прибыл, он сразу ожил.

— Ввести немедленно! — свирепо крикнул он.

Дверь распахнулась, и в комнату втолкнули капитана Митчелла, без шляпы, в распахнутом жилете и галстуке, съехавшем на бок.

Сотильо узнал его сразу. Он и не мечтал о такой добыче; стоявший перед ним человек мог бы, если пожелал, рассказать все, что хотелось узнать Сотильо; и полковник сразу же прикинул, как заставить его говорить. Сотильо не боялся вызвать гнев какой-нибудь заокеанской державы, обидев ее подданного. Все армии Европы не смогли бы оградить капитана Митчелла от оскорблений и даже побоев, но спасла его внезапно мелькнувшая в голове Сотильо мысль, что Митчелл — англичанин, и потому, если он станет обращаться с ним дурно, тот заупрямится, и тогда от него уже не добиться толку. В связи с чем полковник тут же постарался придать своему лицу приязненное выражение.

— Боже мой! Достопочтенный сеньор Митчелл! — воскликнул он в притворном ужасе. — Сейчас же освободить кабальеро, — приказал он, и эти грозно произнесенные слова возымели на солдат такое действие, что они прямо-таки отпрыгнули от пленника. Капитан Митчелл, внезапно лишившись этой насильственной поддержки, покачнулся и чуть не упал. Сотильо дружески подхватил его под руку, усадил на стул и, властно махнув рукой, приказал: — Все вон!

Когда их оставили наедине, он постоял немного в нерешительности, глядя себе под ноги, и молча ждал, пока капитан Митчелл вновь обретет дар речи.

Вот он прямо у него в руках, человек, принимавший участие в перевозке серебра.

Сотильо, по природе своей малый вспыльчивый, испытывал острейшее желание его избить; уж таков был его нрав — в старые времена, когда ему случалось просить в долг денег у Ансани, у него тоже чесались руки от желания вцепиться в глотку слишком осмотрительному торгашу.

Что до капитана Митчелла, то от внезапности, неожиданности и полной непредсказуемости того, что с ним случилось, все мысли перемешались в его голове. К тому же он чувствовал себя совершенно разбитым.

— Пока меня вели сюда от гавани, меня три раза ударили так сильно, что я упал, — хрипло сказал он наконец. — Кое-кому придется за это ответить.

Он и в самом деле несколько раз падал, и солдаты волоком тащили его, пока он вновь не обретал способность твердо ступать по земле. Сейчас, когда он наконец отдышался, он был вне себя от гнева. Он вскочил, багровый, со взъерошенными седыми волосами, и глаза его сверкнули мстительным огнем, когда он яростно потряс полой своей изорванной жилетки перед опешившим Сотильо.

— Вот, полюбуйтесь! Ваши ворюги в мундирах стащили у меня часы.

Старый моряк был страшен. Он оттолкнул Сотильо от стола, на котором лежали револьвер и сабля.

— Я требую, чтобы передо мной извинились и возместили убытки, — громовым голосом крикнул капитан вне себя от бешенства. — Я требую этого от вас! Да, от вас!

На мгновенье полковник окаменел; затем, когда капитан Митчелл резким движением потянулся к столу, словно собираясь схватить револьвер, Сотильо с испуганным криком бросился к порогу и выскочил, захлопнув за собою дверь. Это было так неожиданно, что капитан Митчелл вдруг почувствовал, как его гнев остыл. Сотильо вопил по ту сторону двери, и по деревянным ступеням лестницы слышался топот босых ног.

— Отобрать у него оружие! Связать его! — орал полковник.

Капитан Митчелл мельком бросил взгляд на окна, каждое из которых заграждали три толстых вертикальных железных прута и которые находились футах в двадцати над землей, о чем он прекрасно знал; вслед за тем дверь распахнулась, и на него набросились солдаты.

В мгновенье ока его прикрутили ремнем к стулу с высокой спинкой, обвязав все тело так, что только голова была свободна. И лишь тогда рискнул войти Сотильо, до этого стоявший, прислонившись к косяку, и дрожавший так, что всякий мог это заметить. Солдаты подняли с полу винтовки, которые бросили, накинувшись на пленника, и вышли из комнаты один за другим. Офицеры остались, опираясь на сабли и встревоженно поглядывая на Митчелла.

— Часы! Часы! — яростно повторял полковник и, как тигр, метался по комнате. — Где часы этого человека?

И в самом деле, когда капитана Митчелла обыскали на первом этаже таможни, чтобы изъять у него оружие, прежде чем допустить к Сотильо, у него отобрали цепочку и часы; но после требования, высказанного полковником в такой решительной форме, конфискованное имущество довольно скоро нашлось — его принес капрал, бережно держа в сложенных ковшиком ладонях. Сотильо выхватил из его рук часы и ткнул их прямо в лицо капитану Митчеллу, зажав цепочку в кулаке.

— Эй ты, надменный англичанин! Ты осмелился назвать ворюгами наших солдат! Вот они, твои часы!

Он потрясал кулаком, словно хотел ударить пленника в нос. Капитан Митчелл, беспомощный, как спеленатый младенец, встревоженно поглядывал на свой золотой хронометр, стоивший шестьдесят гиней и подаренный ему когда-то страховой компанией за спасение судна, которое чуть не погибло от пожара. Сотильо, в свою очередь, тоже уразумел, что перед ним необычайно дорогая вещь. Он вдруг умолк, шагнул к столу и стал внимательно рассматривать часы, поднеся их к свету. Таких красивых он никогда еще не видел. Офицеры встали у него за спиной и вытягивали шеи, чтобы получше разглядеть часы.

Часы настолько увлекли полковника, что он на время забыл о пленнике. Есть нечто детское в алчности темпераментных и простодушных южан, что делает их крайне непохожими на жителей северных стран, склонных к туманным идеалам и готовых под воздействием любого пустяка возмечтать не более не менее как о покорении Вселенной. Сотильо нравились украшения, драгоценности, золотые побрякушки. Он обернулся к офицерам и властным мановением руки велел им отойти. Положил часы на стол, затем небрежно прикрыл их шляпой.

— Ах, так! — заговорил он, подходя вплотную к стулу. — Ты позволил себе назвать ворюгами моих доблестных солдат, солдат из гарнизона Эсмеральды. Как ты осмелился! Какое бесстыдство! Это вы, чужеземцы, явились к нам, чтобы разграбить нашу страну. Вашей жадности нет пределов. Ваша наглость безгранична.

Он оглянулся на офицеров, те одобрительно загудели. Старик майор подтвердил:

— Sí, mi coronel… [104]Да, полковник ( исп .).Все они предатели.

— Я уж ничего не говорю, — продолжал Сотильо, устремив на неподвижного и беспомощного Митчелла гневный, но в то же время беспокойный взгляд. — Я ничего не говорю о том, что вы коварно пытались завладеть моим револьвером в то время, как я разговаривал с вами с предупредительностью, которой вы не заслужили. Вы должны были бы поплатиться за это жизнью. У вас одна надежда: я, может быть, вас пожалею.

Он посмотрел, какое впечатление произвели его слова, но не обнаружил признаков испуга на лице капитана Митчелла. Седые волосы капитана были в пыли, да и весь он перепачкался пылью. Он сидел с таким видом, словно ничего не слышал, только дернул бровью, чтобы отбросить соломинку, которая застряла у него в волосах и свисала на лоб.

Сотильо выставил вперед ногу и подбоченился.

— Это вы ворюга, Митчелл, — произнес он с пафосом, — вы, а не мои солдаты! — Его указательный палец с длинным, миндалевидным ногтем был направлен на арестованного. — Где серебро с рудников Сан Томе? Я спрашиваю вас, Митчелл, где серебро, которое хранилось здесь, в этой таможне? Отвечайте! Вы украли его. Вы один из участников кражи. Оно похищено у нашего правительства. Ага… Вы, иностранцы, думаете, я еще ничего не знаю, но я проведал о ваших плутнях. Серебра-то больше нет! Разве не так? Вы увезли его на одной из ваших lanchas[105]Барка, катер (исп.). , несчастный! Как вы осмелились?

Вот теперь он произвел впечатление. «Каким образом Сотильо мог узнать об этом?» — подумал Митчелл. Его голова, единственное, чем он мог шевельнуть, внезапно дернулась, выдавая его изумление.

— Ага-а! Трясешься! — выкрикнул Сотильо. — Это заговор. Государственное преступление. Да знаете ли вы, что, пока вы не выплатите долг государству, это серебро принадлежит республике? Так где же оно? Куда ты его упрятал, подлый ворюга?

Капитан Митчелл, услыхав этот вопрос, воспрянул духом. Хотя он и не мог постичь, каким образом Сотильо узнал о баркасе, стало ясно, что тот хотя бы не захватил его. В этом не было никаких сомнений. Сперва капитан Митчелл, оскорбленный столь унизительным обращением, хотел молчать во что бы то ни стало, но сейчас, когда мелькнула надежда спасти серебро, он решил переменить тактику. Он задумался. В Сотильо ощущалась неуверенность.

«Этот человек, — подумал Митчелл про себя, — несомненно колеблется». Капитан Митчелл, невзирая на напыщенность манер, при столкновениях с реальной жизнью обнаруживал решительность и твердость духа. Сейчас, оправившись от первого потрясения, он вновь в какой-то мере обрел спокойствие и хладнокровие — глубочайшее презрение, которое он испытывал к Сотильо, немало тому способствовало, — и он с уверенностью произнес:

— Ну уж сейчас-то оно спрятано надежно.

К тому времени овладел собой и Сотильо.

— Muy bien[106]Очень хорошо (исп.). , Митчелл, — проговорил он холодным и угрожающим тоном. — Но можете ли вы предъявить государству документ, удостоверяющий ваше право на разработку недр, а также разрешение таможни на вывоз серебра? Можете вы это сделать? Нет. Значит, вы вывезли серебро незаконно, и, если оно не будет доставлено сюда в течение пяти дней, виновные понесут наказание.

Он распорядился, чтобы пленника отвязали от стула и заперли в одной из расположенных внизу каморок. Затем принялся расхаживать по комнате, угрюмо и молчаливо, и заговорил лишь тогда, когда капитан Митчелл, которого держали за руки четверо солдат, — по двое с каждой стороны — вскочил и яростно топнул ногой.

— Вам нравится сидеть привязанным веревкой к стулу, Митчелл? — язвительно осведомился он.

— Это неслыханное, возмутительное насилие! — громовым голосом воскликнул капитан. — И чего бы вы ни добивались, вы не получите ничего, это я вам обещаю!

Высокий полковник с мертвенно-бледным лицом и черными, как смоль, вьющимися волосами и усами пригнулся, чтобы заглянуть в глаза низенькому коренастому арестанту с багровым лицом и взъерошенными волосами.

— Ну что ж, посмотрим. Когда я привяжу вас на целый день, да к тому же под палящим солнцем, вы еще лучше узнаете, что такое насилие. — Он с надменным видом выпрямился и жестом приказал увести капитана Митчелла.

— А когда мне возвратят часы? — крикнул Митчелл, упираясь и вырываясь из рук солдат.

Сотильо возмущенно посмотрел на офицеров.

— Нет, кабальеро, вы только послушайте этого picaro[107]Жулик, мошенник ( исп .).,— презрительно воскликнул он, и офицеры тотчас же насмешливо захохотали. — Он требует свои часы! — И Сотильо порывисто подбежал к арестованному, сжигаемый желанием пустить в ход кулаки и избить англичанина как можно больней. — Часы! Вы пленный, захваченный в период военных действий, Митчелл! Военных действий! У вас нет никаких прав и нет имущества! Caramba! Вы весь полностью, до последнего вздоха принадлежите мне. Запомните это.

— Вздор! — отрезал капитан Митчелл, стараясь казаться спокойным.

Внизу, в большом зале на первом этаже, где пол был земляной, а в углу высился громадный муравейник, построенный белыми муравьями, солдаты сложили небольшой костер из обломков столов и стульев и разожгли его неподалеку от сводчатого входа, из которого доносился приглушенный шум волн, набегавших на пристань. Когда капитан Митчелл спускался по лестнице, ему навстречу бегом промчался офицер, торопившийся сообщить Сотильо, что захвачено еще несколько пленных. Костер потрескивал, огромный темноватый зал мало-помалу наполнялся дымом, и, всматриваясь, как в туман, капитан Митчелл увидел над сомкнувшимися вокруг них плотным кольцом низкорослыми солдатами с блестящими штыками головы трех высоких пленных — доктора, главного инженера дороги и седую львиную гриву старого Виолы, который стоял, отворотясь от остальных, скрестив руки и склонив голову. Изумлению Митчелла не было пределов. Он вскрикнул; у доктора и инженера тоже вырвалось изумленное восклицание. Но конвоиры, пересекая зал, похожий на громадную пещеру, торопливо тащили его за собой. У бедняги Митчелла закружилась голова — такое обилие мыслей и предположений роилось в ней, так мучительно он старался придумать, что им сказать, как предупредить.

— Он в самом деле вас арестовал? — выкрикнул инженер, и в отблеске костра, внезапно пробежавшем по его лицу, ослепительно сверкнул монокль.

Офицер, стоявший на площадке второго этажа, раздраженно и нетерпеливо распорядился:

— Ведите всех сюда… всех троих.

Сквозь гомон голосов и лязганье оружия невнятно прозвучал голос Митчелла:

— Бога ради! Этот субъект украл мои часы.

Инженеру, которого торопливо тащили к ступенькам, удалось на мгновенье замедлить шаг и спросить:

— Что? Что вы сказали?

— Мой хронометр! — яростно гаркнул Митчелл и в тот же миг сквозь низенькую дверцу стремительно влетел головою вперед в комнату, служившую камерой, где царила кромешная тьма и было так тесно, что он зацепился за стену. Дверь сразу же захлопнулась. Капитан Митчелл знал, что это за комната. Его поместили в кладовую для хранения ценностей, откуда всего несколько часов назад вынесли серебряные слитки. Комната была узкая, как коридор, и в конце ее виднелась квадратная дверца, забранная толстой решеткой. Митчелл, спотыкаясь, прошел несколько шагов, затем сел прямо на земляной пол и прислонился спиной к стене. Даже слабый луч света не проникал в камеру и не препятствовал его размышлениям.

Он напряженно думал, стараясь сосредоточиться на главном. Мысли его не были мрачными. Старый моряк, при всех своих слабостях и причудах, был органически неспособен долго думать об опасности, угрожающей лично ему. Причиной тому была не столько душевная твердость сколь недостаток воображения особого рода, присовокупляющий ко всем свойственным человеку восприятиям слепой страх перед физическими страданиями и смертью; это предвкушение телесных мук, которых люди иного склада не ожидают ежеминутно, не оставляет страдальца никогда — он постоянно пребывает в тревожном ожидании. Избыток воображения такого рода, разбушевавшись не в меру, как нам известно, причинил невыносимые страдания сеньору Гиршу. Капитану Митчеллу, однако, не было дано предугадывать события; он совершенно не умел, схватив на лету какой-нибудь оттенок слова, поступка, жеста, проникнуть мыслью в глубинную суть явлений. В невинном упоении самим собой он не снисходил до того, чтобы замечать других.

Например, капитан Митчелл не мог поверить, что Сотильо его действительно боится — ему просто-напросто не приходило в голову, как это можно кого-то застрелить, разве только этот кто-то приставил бы ему нож к горлу. «Каждому ведь ясно, что я не убийца, — степенно рассуждал старый моряк. — Чем же тогда объяснить эти оскорбительные и нелепые обвинения?» — спрашивал он себя. Впрочем, больше всего его заботил один вопрос, на который он никак не мог найти ответа: каким образом этот фрукт узнал, что серебро отправлено на баркасе? Он захватил его? Нет, несомненно нет. Он не мог его захватить, это ясно! К этому выводу — ложному, как мы знаем, — капитан Митчелл пришел во время своего многочасового бдения на пристани. Наблюдая за бурным морем, он решил, что в эту ночь в заливе ветер дул сильнее, чем обычно; мы же знаем, что все было как раз наоборот.

— Как этот паршивец все узнал? — крикнул он, едва только дверь его камеры с оглушительным лязганьем и грохотом распахнулась (она сразу же захлопнулась вновь, едва он успел поднять голову), из чего Митчелл заключил, что у него появился товарищ по несчастью. Доктор Монигэм, который сыпал вперемежку английскими и испанскими ругательствами, тут же умолк.

— Это вы, Митчелл? — спросил он брюзгливо. — Я ударился головой об эту распроклятую стену с такой силой, какой вполне хватило бы, чтобы свалить быка. Где вы?

Митчелл, который успел уже привыкнуть к темноте, видел, как доктор беспомощно протягивает руки.

— Тут я сижу, на полу. Не споткнитесь о мои ноги. — Голос капитана Митчелла прозвучал с огромным достоинством. Доктор послушался благого совета и не стал блуждать в темноте, а опустился рядом с капитаном на пол. Узники, почти соприкасаясь головами, принялись рассказывать друг другу о своих злоключениях.

— Да, именно так все и случилось, — приглушенным голосом говорил доктор сгоравшему от любопытства Митчеллу, — нас схватили в гостинице старого Виолы. По-моему, один из их пикетов, во главе которого стоял офицер, доехал до самых городских ворот. Им был дан приказ не входить в город, но брать и уводить с собой всех, кто встретится на равнине. Мы разговаривали, сидя в кухне, дверь была раскрыта, и солдаты увидели свет. Наверное, они сперва подкрадывались к нам. Инженер улегся на скамье в нише у камина, а я поднялся наверх поглядеть в окно. Долго-долго ничего не было слышно. Старый Виола, как только увидел, что я поднимаюсь к нему, знаком велел мне молчать. Я тихонько вошел в комнату. Поразительно — жена его мирно спала. Уснула, невзирая на все, что творится: «Сеньор доктор, — шепотом сказал мне Виола, — мне кажется, ей стало полегче». — «Да, — с немалым удивлением ответил я, — ваша жена необыкновенная женщина, Джорджо».

И тут раздался выстрел, и мы оба вздрогнули и съежились, словно ударил гром. К этому времени патруль, очевидно, вплотную приблизился к дому, и один из солдат прокрался к самому порогу. Заглянул в дверь, увидел, что на кухне пусто, и вошел, держа в руках винтовку. Инженер потом мне сказал, что именно в это время он на мгновенье закрыл глаза. Когда он их открыл, он увидел, что посредине комнаты стоит человек и вглядывается в темные углы. От неожиданности инженер, не размышляя ни секунды, выскочил из ниши и очутился перед камином. Солдат, для которого это оказалось ничуть не меньшей неожиданностью, вскинул винтовку и выстрелил, но от волнения промазал и преуспел лишь в том, что оглушил нашего инженера и слегка его обжег. Но послушайте дальше! Едва раздался выстрел, больная проснулась и села на постели с громким криком: «Джан Батиста, дети! Спаси детей!» До сих пор я слышу этот страшный вопль. Он был полон глубочайшего отчаяния. Я окаменел, ошеломленный, но в это время муж Терезы кинулся к ее кровати, протягивая руки. И она схватила его за руки! Глаза ее сверкали безумным огнем; старик бережно уложил ее на подушки, затем в растерянности оглянулся на меня. Она была мертва! Все это совершилось быстрее, чем за пять минут, и я тут же стремглав бросился вниз узнать, что там случилось. Мы с инженером попробовали уговорить их офицера, но он был непреклонен; тогда я вызвался подняться с двумя солдатами наверх и привести старика Виолу. Он сидел в ногах кровати, смотрел на жену и, казалось, совсем не слышал, что я ему говорю; но когда я прикрыл лицо покойницы простыней, он встал, тихий, задумчивый, и спустился вместе с нами.

Солдаты повели нас по дороге — дверь так и осталась открытой, горела свеча. Инженер двинулся в путь, не сказав ни слова, я же раза два оглянулся на мерцавший позади огонек. Мы прошли уже порядком, как вдруг старый гарибальдиец, который шел рядом со мной, сказал: «Немало народу я предал земле на полях битвы этого континента. Попы что-то толкуют о святой земле! Вздор! Всю нашу землю сотворил господь и вся она святая; но еще святее море, не ведающее ничего о королях, попах и тиранах. Доктор! Я бы ее в море схоронил. Там не будет никакого фиглярства — ни свечей, ни ладана, ни святой воды, и попы молитв не бормочут. Дух свободы витает над гладью морской…» Удивительный старик… И говорил он так негромко, словно размышляя про себя.

— Да, да, — нетерпеливо перебил капитан Митчелл. — Бедняга. Но скажите бога ради, каким образом подлец Сотильо узнал о серебре? Ведь не мог же он захватить кого-нибудь из наших каргадоров, которые везли вагонетку? Уму непостижимо! Все они надежные, проверенные люди, работают у нас несколько лет, а за погрузку серебра я им заплатил особо и посоветовал не менее суток не показываться никому на глаза. Я видел, как они вместе с итальянцами шли к товарной станции. Главный инженер сказал, что они могут оставаться там, сколько угодно, и их будут кормить.

— Ну-с, — ответствовал на это доктор, — должен вам сообщить, что вы можете навсегда забыть о вашем лучшем баркасе, а заодно и о капатасе каргадоров.

Капитан Митчелл так разволновался, что вскочил. Но не успел он и слова вымолвить, как доктор изложил ему историю, рассказанную Гиршем.

Ужасная весть, словно гром небесный, ошеломила Митчелла. «Потонул, — шептал он в ужасе, — потонул!» Далее он слушал молча, а вернее, делал вид, что слушал, ибо новость так его потрясла, что он не мог как следует вникать в то, что рассказывал доктор.

Доктор же рассказывал, как на допросе делал вид, будто слыхом ни о чем не слыхивал, так что в конце концов Сотильо приказал ввести в комнату Гирша и велел ему повторить всю историю, чего добился лишь с большим трудом, ибо Гирш поминутно прерывал свое повествование душераздирающими ламентациями. Наконец Гирша, еле живого, увели и заперли на втором этаже, чтобы был все время под рукой. После этого доктор, продолжая изображать человека, никоим образом не посвященного в тайны рудников Сан Томе, заявил, что история эта не кажется ему правдоподобной. Разумеется, он не может в точности знать, что предприняли живущие в Сулако европейцы, поскольку все его время было поглощено уходом за ранеными и к тому же он навещал дона Хосе Авельяноса. Доктору удалось так убедительно сыграть глубочайшее равнодушие, что Сотильо, казалось, полностью ему поверил. До определенного момента допрос шел в согласии с установленной формой: один из офицеров, сидя за столом, записывал вопросы и ответы, остальные расхаживали по комнате, слушали очень внимательно, дымили длинными сигарами и не спускали с доктора глаз. И вот тут-то Сотильо велел всем выйти.

ГЛАВА 3

Едва они остались наедине, полковник сразу изменил свою строго официальную манеру. Он встал и приблизился к доктору. Глаза его сверкали алчностью и надеждой. Заговорил он вкрадчиво, доверительно:

— Серебро, наверное, и в самом деле погрузили на баркас, но в море его не отправили, я не могу в это поверить.

Доктор важно кивал головой, неторопливо, с удовольствием покуривал сигару, которую в знак дружеских чувств предложил ему Сотильо, время от времени осторожно вставлял тщательно продуманное слово. О европейской колонии в Сулако он говорил холодно и суховато, и поверивший ему Сотильо сперва только высказывал предположения, затем же прямо намекнул, что всю эту затею с отправкой серебра Чарлз Гулд изобрел лишь для отвода глаз, поскольку сам хочет завладеть всеми сокровищами. На это доктор даже бровью не повел и негромко заметил:

— На такую штуку он вполне способен.

— Вы сказали так о Чарлзе! — воскликнул Митчелл возмущенно, негодующе, не веря собственным ушам. Нечто похожее на брезгливость и даже подозрительность звучали в его голосе, ибо он, как и все европейцы в Сулако, считал, что доктор несколько сомнительная личность.

— Что вас побудило брякнуть подобную чушь этому охотнику за чужими часами? — спросил капитан сердито. — Чего ради вам вздумалось так беспардонно лгать? Этот чертов карманник вполне способен вам поверить.

Он сердито фыркнул. Доктор помолчал.

— Да, именно так я ему и сказал, — произнес он тоном, не оставляющим сомнений в том, что пауза была сделана сознательно, а не невольно. Капитан подумал, что никогда еще не видел такой бесстыдной наглости.

— Ну и ну! — пробормотал он, но вслух ничего не прибавил. На смену негодованию пришло удивление, а следом — печаль. Все его надежды рухнули: серебро потеряно, погиб Ностромо, а это тяжкий удар, поскольку Митчелл был искренне привязан к своему капатасу, — мы легко привязываемся к тем, кто нам служит, ибо в чувстве этом смешиваются и симпатия, и полуосознанная благодарность. А при мысли, что утонул и Декуд, его сердце сжалось от боли. Бедная девушка, какое горе ее постигло!

Капитан Митчелл не принадлежал к брюзгливым старым холостякам, напротив, он с удовольствием смотрел, как молодые люди ухаживают за молодыми женщинами. Что же тут дурного, так и следует поступать. Именно так, а не иначе. Моряки другое дело; морякам, — утверждал он, — лучше не жениться, но из моральных побуждений, ибо, объяснял капитан Митчелл, женщины, даже самые замечательные из них, не способны жить на борту судна, а оставляя жену на берегу, вы, во-первых, поступаете несправедливо, а уж огорчает ли ее отсутствие мужа или же, наоборот, совсем не огорчает, ни в том, ни в другом случае ничего хорошего нет.

Он и сам не мог бы сказать, что его больше всего удручило — громадный денежный ущерб, который потерпел Чарлз Гулд, смерть Ностромо — тяжелая потеря для самого капитана Митчелла, или же мысль о безутешном горе, которое постигнет красивую и привлекательную девушку.

— Да, так-то вот, — заговорил после паузы доктор, — он в самом деле мне поверил. Чуть на шею не бросился. Sí, sí, все понятно, Гулд, мол, напишет в Сан-Франциско компаньону, богатому американо, что серебро потеряно. И превосходно. Колоссальное богатство, его можно разделить между многими.

— Да он форменный сумасшедший! — воскликнул Митчелл.

Доктор ответил, что Сотильо действительно не в своем уме и что безумие его неподдельно и потому его можно полностью сбить с толку. Сам он, доктор, лишь слегка его подтолкнул, направив на ложный путь.

— Я как бы невзначай, — рассказывал он дальше, — упомянул, что сокровища обычно зарывают в землю, а не отправляют в открытое море. Тут мой Сотильо хлопнул себя по лбу. «Por Dios, да, — говорит он, — наверняка они зарыли его где-нибудь здесь, в гавани, и отправили в море пустой баркас!»

— Силы небесные! — буркнул Митчелл. — Вот уж не думал, что можно быть таким ослом… — Он помолчал и с печалью добавил: — Впрочем, как это может помочь? Я назвал бы вашу выдумку удачной, если бы баркас сейчас спокойно плыл по заливу. Тогда этот идиот, поверив вашим басням, не стал бы посылать на его поиски свое судно. Я смертельно этого боялся.

Капитан Митчелл глубоко вздохнул.

— Я солгал ему с определенной целью, — сказал доктор.

— В самом деле? — отозвался Митчелл. — Что ж, я рад, ибо в противном случае я бы подумал, что вы его дурачили для развлечения. Впрочем, возможно, именно в этом и заключается ваша определенная цель. Должен сказать, что лично я не считаю возможным снисходить до шуточек такого рода. Мне они не по вкусу. О, нет. Я не вижу ничего смешного в том, чтобы чернить репутацию своих друзей, даже если бы это помогло мне обмануть самого гнусного негодяя на свете.

Если бы капитан Митчелл не был так угнетен печальной вестью, его отвращение к доктору приняло бы более откровенные формы; но сейчас ему и в самом деле было безразлично, что сказал и что сделал этот человек, к которому он никогда не ощущал симпатии.

— Интересно, — проворчал он, — почему они нас заперли вместе с вами и вообще, чего ради Сотильо вздумалось вас запирать, коль скоро вы с ним так подружились?

— И в самом деле, почему бы это? — мрачно сказал доктор.

У капитана Митчелла было так тяжко на душе, что он предпочел бы сейчас полное одиночество самому приятному собеседнику. В то же время любой собеседник был бы предпочтительнее для него, чем доктор, к которому он всегда относился с неодобрением, считая его чем-то вроде нищего или бродяги, который, будучи по своему общественному положению ниже порядочных людей, в силу этой особенности отличается от них тем, что осведомлен гораздо лучше. Поэтому он все же задал доктору вопрос:

— А что этот мерзавец сделал с двумя остальными?

— Главного инженера дороги он, конечно, отпустил, — сказал доктор. — С железнодорожной компанией он ссориться не станет. Во всяком случае, сейчас. Я думаю, капитан Митчелл, вы не вполне отчетливо представляете себе положение Сотильо…

— Не вижу никакой необходимости ломать над этим голову, — огрызнулся Митчелл.

— Конечно, — согласился доктор, по-прежнему невозмутимо и угрюмо. — Необходимости в этом не вижу и я. Как бы старательно вы не ломали голову, пользы никому не будет.

— Верно, — кратко и уныло подтвердил капитан Митчелл. — Какую уж там можно принести пользу, если тебя заперли в этой чертовой дыре?

— Что до старого Виолы, — продолжал доктор, будто не слыша произнесенных капитаном слов, — Сотильо освободил его по той же причине, по какой намерен вскорости освободить и вас.

— А? Что? — воскликнул Митчелл, таращась, как сова, в темноте. — Что у меня общего со старым Виолой? Уж скорее он отпустил его на волю потому, что у старика нечего красть, — ни часов, ни цепочки. Но попомните мое слово, доктор Монигэм, — продолжал капитан с нарастающим гневом. — Этот вор еще узнает, что избавиться от меня гораздо трудней, чем он думает. Спуску ему я давать не намерен. Во-первых, я потребую вернуть часы, ну, а дальше… дальше будет видно. Для вас, я полагаю, ничего страшного нет в том, что вас заперли за решетку. Но Джо Митчелл человек совсем другого рода, сэр. Я не из тех, кто безропотно терпит, когда их обижают и грабят. Я занимаю видное положение в обществе, сэр.

И тут капитан Митчелл заметил, что решетка на окне их камеры стала видимой — черные прутья на сероватом четырехугольнике. Почему-то начало нового дня заставило умолкнуть капитана Митчелла; кто знает, может быть, он вдруг подумал, что еще много дней придет, как пришел этот день, но никогда он больше не увидит своего капатаса и не воспользуется его бесценными услугами. Скрестив на груди руки, он прислонился к стене, а доктор, волоча увечную ногу, стал ковылять взад и вперед по длинной камере, словно подкрадывался к кому-то.

Когда он удалялся к противоположной от окна стене, он полностью скрывался в темноте, и оттуда слышалось лишь тихое шарканье. Погруженный в мрачное раздумье, доктор ходил и ходил без передышки. Когда дверь камеры внезапно распахнулась и громко выкрикнули его имя, он не удивился. Круто повернулся и вышел сразу, словно от его поспешности зависело нечто важное, капитан же Митчелл прижался спиной к стене, не зная, идти ли ему вслед за доктором или остаться в знак протеста на месте. «Пусть меня вынесут отсюда на руках», — подумал он, но когда офицер, стоявший у двери, несколько раз подряд окликнул его укоризненным и удивленным тоном, он неторопливо пошел к двери.

Сотильо вел себя сегодня совсем иначе. Он был учтив, но чувствовалось, что он не уверен, требуется ли сейчас учтивость. Он сидел в глубоком кресле за столом и сначала смерил капитана испытующим взглядом, затем небрежно произнес:

— Я пришел к решению не задерживать вас, сеньор Митчелл. Я человек отходчивый. Мне кажется, вас можно отпустить. Пусть, однако, этот случай послужит вам уроком.

Рассвет, народившийся где-то далеко за горами и заполнивший тихо и постепенно ущелья, прокрался в комнату, и красноватые огоньки свечей померкли. Капитан Митчелл с презрительным и безразличным видом обвел глазами комнату и остановил тяжелый, пристальный взгляд на докторе, который сидел на подоконнике, опустив голову с совершенно отрешенным видом, возможно, потому, что ему ни до чего не было дела, а может быть, и потому, что его мучили укоры совести.

Сотильо, утопавший в большом глубоком кресле, произнес:

— Я надеялся услышать от вас ответ, достойный истинного кабальеро.

Он подождал этого ответа, однако Митчелл безмолвствовал скорее оттого, что был не в силах подавить свое негодование, нежели оттого, что намеренно хотел ему досадить, и Сотильо растерянно взглянул на доктора, а тот поднял глаза и кивнул, после чего полковник сказал, сделав над собою некоторое усилие:

— Вот ваши часы, сеньор Митчелл. Теперь вы видите, насколько несправедливы вы были, обвинив в бесчестном поступке моих славных солдат.

Откинувшись на спинку кресла, он простер над столом руку и подтолкнул к Митчеллу часы. Капитан, не церемонясь, быстро подошел к столу, взял часы, поднес их к уху и, успокоившись, положил в карман.

Было видно, что Сотильо с трудом сдерживает себя. Он еще раз покосился на доктора, который смотрел на него немигающим взором.

Но когда Митчелл повернул к дверям, не удостоив его ни кивком, ни взглядом, полковник поспешно сказал ему вслед:

— Ступайте вниз и ожидайте там сеньора доктора, которого я тоже собираюсь отпустить. Я полагаю, от вас, иностранцев, все равно нет никакого толку.

Он издал короткий принужденный смешок, и только тут капитан Митчелл впервые не без интереса взглянул на него.

— Правосудие потом займется вами, — быстро добавил Сотильо, — что касается меня, я позволяю вам жить свободно, на воле и как вам угодно. Вы меня слышите, сеньор Митчелл? Можете возвратиться к своим делам. Я выше того, чтобы уделять вам внимание. Меня интересуют дела более серьезные.

Капитану Митчеллу с большим трудом удалось заставить себя промолчать. Его так и подмывало поставить наглеца на место. Ему не нравилось, что его отпускают на свободу в такой оскорбительной форме; но бессонная ночь, тревоги, волнения, разочарование, постигшее его, когда он узнал, как трагично завершилась их попытка спасти серебро Сан Томе, — все это давило, угнетало его. Одно лишь было в его силах — скрыть беспокойство — скорей по поводу всего происходящего, чем по поводу своей судьбы. Он вдруг отчетливо ощутил, что вокруг него разыгрывается какая-то неведомая ему игра. Выходя, он демонстративно не взглянул на доктора.

— Скотина! — произнес Сотильо, когда за Митчеллом захлопнулась дверь.

Доктор Монигэм соскользнул с подоконника и, сунув руки в карманы длинного серого плаща, сделал несколько шагов.

Сотильо тоже встал и, преградив ему дорогу, насмешливо и испытующе взглянул на него.

— Я вижу, ваши земляки не очень-то вам доверяют, сеньор доктор. Не любят они вас. Интересно, почему?

Доктор поднял голову, посмотрел ему в лицо долгим, ничего не выражающим взглядом и сказал:

— Возможно, потому, что я слишком давно живу в Костагуане.

Под черными усами Сотильо сверкнули белые, как сахар, зубы.

— Так, так, так, но вы-то любите себя? — произнес он вкрадчиво.

— Оставьте их в покое, — ответил доктор, устремив все тот же невыразительный взгляд на смазливую физиономию Сотильо, — и они очень скоро себя выдадут. А я тем временем, возможно, смогу что-нибудь узнать у дона Карлоса.

— Ах, сеньор доктор, — качая головой, сказал Сотильо, — умный вы человек, все понимаете с первого слова. Мы просто созданы, чтобы помогать друг другу.

Он отвернулся. Он больше был не в силах выдержать этот неподвижный, безжизненный взгляд: его неизмеримая, непроницаемая пустота напоминала бездонную пропасть.

Даже люди, совершенно лишенные морального чувства, столкнувшись с подлостью, способны о ней судить, правда, на свой особый лад, но вполне четко. Сотильо думал, что доктор, так сильно непохожий на других европейцев, готов продать всех своих земляков, в том числе и Чарлза Гулда, за соответствующую долю серебра. Он не презирал его за это. В вопросах морали полковник был совершенно невинен. Его моральная ущербность была так глубока, что превращалась в моральную тупость. То, что было выгодно ему, на его взгляд, никак не могло быть достойным порицания. Тем не менее он презирал доктора Монигэма. Он смотрел на него сверху вниз. Он презирал его всей душою потому, что не собирался вознаграждать его за предательство. Он презирал его не за то, что у него нет совести и чести, а за то, что он дурак. Доктору Монигэму, который видел Сотильо насквозь, удалось провести его полностью. Доктору именно того и нужно было, чтобы Сотильо считал его дураком.

После появления полковника в Сулако его планы претерпели некоторые изменения.

Он уже не стремился занять высокий пост в правительстве Монтеро. Ему и раньше приходило в голову, что это небезопасный путь. Узнав из разговора с главным инженером, что, возможно, уже днем ему предстоит встреча с Педро Монтеро, он ощутил, как его мрачные предчувствия еще усилились. Младший брат генерала Монтеро, — Педрито, как его называл народ, — славился своей отчаянностью. С ним не так-то просто было иметь дело. Сотильо, дивясь собственной смелости, подумывал о том, чтобы захватить не только серебро, но и город, а затем вступить в переговоры. Но после того, что он узнал от главного инженера, который, не утаивая ничего, объяснил ему, как обстоят дела, смелость полковника, — достоинство, не очень щедро отпущенное ему природой, — пошла на убыль и сменилась нерешительностью и желанием повременить.

— Так, значит, войско… войско под водительством Педрито уже пересекает горы, — повторял он, не в силах скрыть, в какой ужас привела его эта весть, — если бы я услышал это от кого-то другого, а не от такого уважаемого человека, как вы, я бы просто не поверил. Поразительно!

— Вооруженные силы, — учтиво поправил его инженер.

Цель была достигнута. Она заключалась в том, чтобы на несколько часов очистить Сулако и дать возможность покинуть город людям, которых страх вынуждал бежать. Кое-кто надеялся добраться до Ринкона, благо дорога на Лос Атос была свободна — вооруженная орда, возглавляемая сеньорами Фуэнтесом и Гамачо, двигалась навстречу Педро Монтеро, дабы восторженно приветствовать его. Это был многолюдный, полный опасностей исход, и блуждали слухи, что Эрнандес, обосновавшийся в лесах близ Лос Атоса, дает приют беглецам. Главный инженер отлично знал, что примкнуть к беженцам готово множество его добрых знакомых.


Действия, предпринятые падре Корбеланом в защиту благочестивейшего из разбойников, не остались бесплодными. Политический лидер Сулако уступил в последний миг настойчивым мольбам священника, подписал приказ о присвоении Эрнандесу генеральского чина и официально призвал его навести в городе порядок. Дело в том, что глава Западной провинции, считая положение безвыходным, не задумываясь, подписывал все, что угодно. Приказ о назначении Эрнандеса был последним документом, который он подписал, прежде чем покинул ратушу и нашел приют в конторе компании ОПН. Но если бы он даже думал, что его поступок повлечет за собой какие-либо последствия, он все равно уже не мог бы ничего изменить. Бунт, которого он ожидал и опасался, разразился менее чем через час после того, как падре Корбелан его покинул. И более того, сам падре, назначивший Ностромо встречу в полуразрушенном доминиканском монастыре, где он жил в одной из уцелевших келий, так туда и не попал. Прямо из ратуши он направился в дом Авельяносов, сообщить новость зятю, и, хотя пробыл у него никак не более получаса, уже не смог вернуться в свою убогую келью. Ностромо, с беспокойством прислушиваясь к возрастающему шуму на улицах, сперва безуспешно его ожидал, а затем пробрался в редакцию «Нашего будущего», где и просидел всю ночь, о чем мы знаем из письма Декуда к сестре. Таким образом капатас вместо того чтобы мчаться верхом с приказом о назначении Эрнандеса генералом, оставшись в городе, спас жизнь президента-диктатора, помог подавить бунт и, наконец, увез в открытое море серебро с рудников Сан Томе.

Но до Эрнандеса добрался отец Корбелан, и в кармане у него лежал приказ о назначении разбойника генералом, — драгоценный для истории документ, — последнее изъявление воли рибьеристской партии, девизом которой были: мир, честь, прогресс. Возможно, ни священник, ни разбойник не усматривали в этом иронии судьбы. Падре Корбелану, вероятно, удалось прислать в город своих людей, ибо рано утром на второй день восстания пронесся слух, что на дороге, ведущей в Лос Атос, Эрнандес поджидает тех, кто ищет у него защиты. В городе появился странного вида всадник — малый, судя по всему, отчаянный, хотя и в преклонных годах, и неторопливо проехал по улицам, разглядывая дома, словно ни разу в жизни таких больших не видел. Перед собором он спешился и преклонил колена посредине Пласы, придерживая рукой повод, а шляпу положил перед собой прямо на мостовую, отвесил земной поклон, перекрестился, затем стал бить себя в грудь. После этого снова вскочил на коня, обвел бесстрашным, но дружелюбным взглядом нескольких зевак, собравшихся поглазеть на это публичное отправление ритуала, и спросил у них, где Каса Авельянос. В ответ поднялось с десяток рук, и все указательные пальцы были направлены в сторону улицы Конституции.

Всадник сразу же двинулся туда, бросив беглый, не лишенный любопытства взгляд на окна верхнего этажа стоящего на углу клуба «Амарилья». На пустынной улице Конституции время от времени раздавался его звучный голос: «Где тут Каса Авельянос?», покуда наконец не прозвучал испуганный ответ привратника, и всадник скрылся в воротах. Он привез письмо, которое падре Корбелан написал карандашом возле костра в стане Эрнандеса, адресуя его дону Хосе, о прискорбном состоянии здоровья которого священник еще не знал.

Письмо прочла Антония и, посоветовавшись с Чарлзом Гулдом, переслала его господам; которые вели стрельбу из клуба «Амарилья». Сама она решилась присоединиться к дядюшке; пусть защитником ее отца в его последние дни — а, возможно, даже часы — станет разбойник, восставший против тиранического самовластья всех партий без различия, против морального убожества и темноты их родины. Сумрак лесов Лос Атоса предпочтительнее; полная лишений жизнь в разбойничьем стане гораздо менее унизительна. Дядюшка принял правильное решение — бороться следует упорно, до конца. Вера в любимого человека побуждала ее принять всем сердцем мужественное решение отца Корбелана.

В своем послании настоятель собора ручался головой за преданность Эрнандеса. Он указывал и на его могущество, ведь уже много лет власти ничего не могут с ним поделать. В письме впервые была упомянута гласно и приведена в качестве довода идея Декуда создать независимый Западный штат (как всем известно, ныне процветающий). На Эрнандеса, бывшего разбойника и последнего генерала, назначенного правительством Рибьеры, возлагалась задача удерживать в своих руках земли между лесами, Лос Атоса и побережьем до тех пор, пока дон Мартин Декуд, пламенный патриот и благородное сердце, не привезет генерала Барриоса, который вновь завоюет Сулако.

«Само небо этого желает. Провидение на нашей стороне», — писал отец Корбелан; и спор, который загорелся в клубе «Амарилья» по прочтении этого письма, был очень жарким, но и скоротечным. Казалось, что все рухнуло, и вдруг блеснул луч надежды, и кое-кто с бездумным детским простодушием за нее уцепился. Других обрадовала возможность немедленно спасти жен и детей. В глазах большинства эта идея представилась последней соломинкой, за которую хватается утопающий. Один лишь падре Корбелан неожиданно предложил им путь к спасению от Педрито Монтеро и его головорезов, вступивших в сговор с сеньорами Фуэнтесом и Гамачо, возглавлявшими толпу вооруженной черни.

Всю вторую половину дня в обширных комнатах клуба «Амарилья» бушевала оживленная дискуссия. Даже те члены клуба, что стояли возле окон, вооруженные винтовками и карабинами, и наблюдали, не появится ли вновь из-за угла толпа мятежников, по временам оборачивались на миг, чтобы выкрикнуть свое мнение или какой-нибудь довод. Когда наступили сумерки, дон Хусте Лопес, пригласив с собою тех кабальеро, которые склонялись к его мнению, удалился в коридор, где на маленьком столике при свете двух свечей принялся сочинять обращение, а вернее, торжественную декларацию, которую должна была вручить Педро Монтеро депутация членов Генеральной Ассамблеи, из числа тех, кто останется в городе. Дон Хусте полагал, что, задобрив Педрито, он сумеет убедить его сохранить хотя бы букву парламентских установлений. Сидя перед чистым листом бумаги, держа в руке гусиное перо, со всех сторон окруженный толпой взволнованных советчиков, он поворачивался то вправо, то влево, настойчиво восклицая:

— Кабальеро, хоть миг тишины! Один лишь миг! Мы должны со всей возможной отчетливостью объяснить, что уступаем добровольно перед лицом совершившихся фактов.

Казалось, он испытывает какое-то печальное удовлетворение, произнося эту фразу. Голоса, звучавшие вокруг него, делались все более взволнованными, хриплыми. Внезапно наступала пауза, и возбужденную мимику лиц сменяла неподвижность полного отчаяния.

А тем временем начинался великий исход. Пласу, покачиваясь, пересекали кареты, где сидели дамы, дети, а мужчины, не уместившись в экипаже, шагали рядом или ехали верхом; двигались группы всадников на лошадях и мулах; бедняки шли пешком, взрослые волокли узлы, несли детей, вели под руки стариков, тянули за собой ребятишек постарше. Когда Чарлз Гулд, попрощавшись в гостинице с доктором и инженером, входил в городские ворота, все те, кто надумал бежать, уже бежали, а остальные забаррикадировались в своих домах. Улица была темна, и только возле дома Авельяносов мелькали в свете фонарей какие-то люди; сеньор администрадо́р вгляделся и узнал коляску жены. Никем не замеченный, он подъехал ближе и молча наблюдал, как его слуги выносят из дверей дона Хосе, чье неподвижное лицо с закрытыми глазами напоминало лицо мертвеца. Миссис Гулд и Антония шли по обе стороны импровизированных носилок, которые сразу втащили в карету. Женщины обнялись; посланец падре Корбелана со взъерошенной полуседой бородой и загорелым скуластым лицом, сидя, как влитой, в седле, смотрел на них неподвижным взором. Затем Антония, не проронившая ни слезинки, вошла в карету, села возле носилок, торопливо перекрестилась и опустила густую вуаль. Слуги и несколько соседей, пришедших помочь, отступили в сторону и обнажили головы. На козлах Игнасио, которому предстояло править лошадьми всю ночь (и, возможно, быть зарезанным до наступления рассвета), угрюмо обернулся и взглянул назад.

— Поезжайте осторожно, — дрожащим голосом напутствовала его миссис Гулд.

— Sí, осторожно, sí, niña, — буркнул он и пожевал губами, отчего затряслись его мясистые, коричневые, словно дубленые, щеки, карета медленно двинулась и исчезла в темноте.

— Я провожу их до реки, — сказал жене Чарлз Гулд.

Она кивнула, и он медленно поехал вслед за экипажем.

В окнах клуба «Амарилья» свет уже не горел. Погасла последняя искорка сопротивления. На перекрестке Гулд оглянулся и увидел, что его жена, стоявшая в момент прощания на краю тротуара, повернулась и идет к дому. Один из их соседей, местный помещик и коммерсант, шел рядом с ней и что-то говорил, сильно жестикулируя. Миссис Гулд вошла в дом, и тут же фонари погасли, вся длинная пустая улица погрузилась в темноту.

И на огромной Пласе ни в одном окне не было света. Лишь высоко-высоко, как звезда, мерцал огонек в одной из башен собора; мерцала бледным светом и статуя всадника на фоне черных деревьев Аламеды, словно призрак монархии, явившийся на место мятежа. Изредка навстречу попадались бродяги и пропускали их, прижимаясь к стене. Но вот кончились последние дома окраин, экипаж бесшумно покатился по мягкой подстилке пыли, стало еще темней, и повеяло свежим запахом листвы окаймлявших проселочную дорогу деревьев. Посланец Эрнандеса подъехал к Чарлзу.

— Кабальеро, — с любопытством спросил он, — не вы ли тот самый, кого называют королем Сулако, хозяин рудников? Я не ошибся?

— Не ошиблись, — ответил Чарлз, — я хозяин рудников.

Гонец Эрнандеса заговорил не сразу.

— У меня есть брат, он служит у вас в Сан Томе караульным. Он говорит, вы справедливый человек. Говорит, вы ни разу не допустили какой-либо несправедливости с людьми, которые работают у вас там, в горах. Брат говорит, что ни один правительственный чиновник, ни один притеснитель народа с Кампо не появился там у вас, по вашу сторону ручья. А ваши собственные служащие не обижают рабочих. Наверняка боятся, что вы их строго накажете. Вы справедливый человек и сильный, — сказал он напоследок.

Он говорил отрывисто и резко, без всякой лести, но было видно, что разговор этот он затеял неспроста. Он рассказал Чарлзу, что у него было ранчо в низине, далеко на юге, что он был когда-то соседом Эрнандеса и крестил его старшего сына; он был одним из тех, кто примкнул к Эрнандесу, когда тот оказал сопротивление во время рекрутского набора, с чего и начались их злоключения. Никто иной, как он, когда его compadre[108]Кум (исп.). увели, похоронил его жену и ребятишек, расстрелянных солдатами.

— Sí, сеньор, — говорил он неторопливо и хрипло, — я и еще двое или трое, которым посчастливилось не попасть в руки солдат, похоронили их в общей могиле рядом с пепелищем, под деревом, тень от которого раньше падала на крышу сожженного ранчо.

И именно к нему пришел Эрнандес после того, как дезертировал три года спустя. Он так и явился тогда прямо в мундире, с сержантскими нашивками на рукаве; и на груди и на руках его была кровь полковника. С ним шли три солдата, из тех, что были посланы ловить ослушников, а сделались борцами за свободу. И он поведал Чарлзу Гулду, как он и несколько его друзей, лежа за грудой камней в засаде, увидели этих солдат и уже готовились спустить курки, когда вдруг он узнал своего compadre и выбежал из укрытия с радостным криком, ибо знал: Эрнандес к ним пришел не для того, чтобы кого-нибудь обидеть. Трое явившихся с Эрнандесом солдат вместе с теми, кто находился в засаде, образовали ядро знаменитой разбойничьей шайки, а он, рассказчик, долгие годы был правой рукой атамана. Он не без гордости упомянул, что и его голова была оценена; а все же в ней уже засеребрилась седина. И вот он наконец дождался часа, когда его compadre стал генералом.

— И сейчас мы уже не разбойники, а солдаты, — усмехнулся он. — Но, кабальеро, взгляните на этих людей, которые сделали нас солдатами, а его генералом! Да вы только взгляните на них!

Раздался крик Игнасио.

Свет фонарей их экипажа, пробегая по высоким кактусам, которые окаймляли с обеих сторон дорогу, врезавшуюся в мягкую землю Кампо так же глубоко, как английские проселки, внезапно выхватил из темноты испуганные лица стоявших на обочине людей. Те съежились; на мгновенье их глаза расширились и засверкали; потом лица исчезли, фонари осветили полуобнаженные корни огромного дерева, снова кактусы, еще несколько лиц, настороженно глядевших на карету. Три женщины — у одной из них ребенок на руках — и двое мужчин в штатском — один, вооруженный саблей, другой — пистолетом — стояли, сгрудившись возле осла, на спине которого лежали два больших увязанных в одеяла узла. А немного погодя Игнасио снова крикнул, обгоняя допотопную карету, длинный деревянный ящик на двух высоких колесах, с распахнутой дверцей позади. Дамы, ехавшие в этой карете, вероятно, узнали белых мулов и громко закричали:

— Это вы, донья Эмилия?

У поворота дороги пылал огонь, окаймленный, словно рамкой, высокими деревьями, ветви которых переплелись между собою наверху. Здесь, возле дороги и брода через небольшой ручей, стояло убогое ранчо со сплетенными из камыша стенами и крышей из сухой травы; сейчас оно случайно загорелось; бушевавшее со свирепым ревом пламя освещало скопище лошадей, мулов и толпу растерянных людей, в которой раздавались испуганные крики. Когда Игнасио подъехал ближе, к карете бросилось несколько дам и стали умолять Антонию взять их с собой. В ответ она лишь молча указала на отца.

— Здесь я должен вас покинуть, — объявил Чарлз Гулд, повысив голос, чтобы перекричать треск пламени и шум.

Языки огня вздымались до самого неба, и его палящий жар оттеснил толпу к самой карете миссис Гулд. Дама средних лет, одетая в черное шелковое платье, хотя голову ее покрывала мантилья из грубой ткани, а в руке она держала толстую ветку, опираясь на нее, как на трость, подошла к их экипажу, еле держась на ногах от усталости. Две юные девушки, перепуганные и безмолвные, держали ее под руки, робко прижимаясь к ней.

— Misericordia![109]О, помогите! (исп.). Нам надавали тумаков в этой толпе! — У нее хватило мужества улыбнуться. — Мы идем из города пешком. Все наши слуги сбежали вчера к демократам. Мы хотим искать защиты у падре Корбелана, вашего дядюшки, Антония. Он святой. Он вдохнул небесный пламень в душу свирепого разбойника. Это чудо, истинное чудо!

Она кричала все громче, ее захватил поток людей, отхлынувших внезапно, так как в толпу чуть было не врезались какие-то повозки, мчавшиеся от ручья под свист кнута и крик кучеров. Над дорогой носились черные облака дыма, в которых сверкали мириады огненных искр; бамбуковые стены горели с треском, напоминающим ружейную пальбу. А потом внезапно яркая завеса пламени опала, и лишь красноватый отблеск мерцал над землей; в нем суетливо метались какие-то тени; и так же внезапно, как пламя, замер гомон голосов; возникали чьи-то головы, руки, брань, проклятья и уплывали в темноту.

— Я вас должен здесь покинуть, — повторил Чарлз Гулд, обращаясь к Антонии. Она повернула к нему голову и подняла вуаль. Гонец и compadre Эрнандеса пришпорил лошадь и подъехал к ним вплотную.

— Не хочет ли хозяин рудников что-нибудь передать Эрнандесу, хозяину Кампо?

Чарлза передернуло — разбойник имел основания сравнивать его со своим атаманом. Он, Чарлз Гулд, хозяйничает на рудниках, Эрнандес хозяйничает на Кампо, и оба они полагают, что выполняют свою миссию, и оба рискуют головой. Они равны в этом бесправном государстве. В государстве, которое так густо оплела сеть преступлений и коррупции, что в нем невозможно делать что-то, не вступая в унизительные для честного человека контакты. Ему стало горько, тяжко, он не смог ответить сразу.

— Вы справедливый человек, — еще раз повторил гонец Эрнандеса. — Взгляните на этих людей, которые сделали моего compadre генералом, а нас — солдатами. Взгляните, как удирают, сломя голову, даже лишней рубахи с собой не прихватив, все эти наши олигархи. Есть одна вещь, мой compadre совсем о ней не думает, но думают другие, те, кто идет за нами, вот я и хочу с вами поговорить. Послушайте меня, сеньор. Вот уже много месяцев Кампо — наша. Нам не приходится никого и ни о чем просить; но солдатам нужно платить жалованье, чтобы они могли жить честно, когда кончится война. Говорят, ваша душа так чиста, что одно ваше слово способно исцелять от болезней, словно молитва праведника. Так скажите же мне что-нибудь, чтобы развеять сомнения моих сотоварищей.

— Вы слышали, что он говорит? — по-английски спросил Гулд Антонию.

— Простите нас, мы так несчастны! — торопливо отозвалась она. — Это вы, ваша душа неоценимое сокровище, которое может всех нас спасти; не ваши деньги, а вы сами, Карлос. Умоляю вас, дайте слово этому человеку, что вы поддержите любое соглашение, которое мой дядя заключит с их атаманом. Одно лишь слово. Ему не нужно больше.

Пожарище представляло собой сейчас огромную груду пепла, над которой веял красноватый отблеск, и лицо Антонии, озаряемое им, казалось, пылало от возбуждения. После нескольких секунд раздумья Чарлз сказал, что согласен. Он был как человек, вступивший на узкую тропу над пропастью, когда один лишь путь возможен — вперед. Он ощутил это со всею полнотой сейчас, когда глядел на задыхающегося дона Хосе на носилках, побежденного после длившейся всю его жизнь борьбы с темными силами, среди которых зрели неслыханные преступления и неслыханные иллюзии. Гонец Эрнандеса коротко заметил, что совершенно удовлетворен его ответом. Антония, прямая, стройная, сидела у носилок и опустила на лицо вуаль, героическим усилием воли подавив желание спросить об участи Декуда. И лишь один Игнасио хмуро на них покосился.

— Хорошенько поглядите напоследок на мулов, mi amo[110]Хозяин ( исп .).,— проворчал он. — Больше вы их никогда не увидите.

ГЛАВА 4

Чарлз возвращался в город. На посветлевшем небе чернели острыми зубцами вершины Сьерры. Потом копыта его лошади зацокали по мостовой, нет-нет да спугивая какого-нибудь бродягу, который торопливо шмыгал за угол. Лаяли собаки за оградами садов; и, казалось, бледный свет раннего утра принес с собой прохладу горных снегов на искореженные мостовые и на дома с опущенными ставнями, со сломанными карнизами и осыпавшейся штукатуркой между пилястров. Рассвет мало-помалу изгонял темноту из-под аркад Пласы, но что-то не было видно крестьян, раскладывающих на низких скамьях под необъятными тентами свои товары: груды фруктов, связки украшенных цветами овощей; не было этим утром веселой суеты, не толпились под сводами ранчеро с женами, детьми, ослами. На всей огромной площади стояли только в нескольких местах, сбившись кучками, поборники справедливости и все смотрели в одну сторону из-под нахлобученных на брови шляп: не будет ли каких вестей из Ринкона. Когда мимо проехал Чарлз, те, кто находился в самой многолюдной группе, повернулись все, как один, вслед ему и угрожающе закричали:

— Viva la libertad!

А Чарлз поехал дальше и свернул в арку своего дома. В посыпанном соломой внутреннем дворике фельдшер, уроженец этих мест и один из учеников доктора Монигэма, сидел на земле, прислонившись к фонтану спиной, не спеша перебирал струны гитары, а стоявшие перед ним две девушки из простонародья слегка притопывали ногами, помахивали руками и напевали мелодию популярного танца. В течение тех двух дней, что длился мятеж, друзья и родственники увезли большинство раненых, но несколько человек еще полулежали на земле и в такт музыке покачивали забинтованными головами. Чарлз спешился. Из пекарни вышел заспанный работник и взял за повод коня; фельдшер попытался торопливо спрятать гитару; девицы не смутились и, улыбаясь, отошли к стене; а Чарлз, пересекая дворик, бросил взгляд в темный угол, где лежал смертельно раненный каргадор и рядом с ним стояла на коленях женщина; она торопливо шептала молитвы, пытаясь в то же время сунуть в рот умирающему дольку апельсина.

С какой жестокой очевидностью тщетность человеческих усилий обнаруживала себя в легкомыслии и страданиях этого неисправимого народа; с какой жестокой очевидностью обнаружила она себя, когда они пошли на смерть, стремясь добиться своего, и ничего не добились. Чарлз в отличие от Декуда был неспособен с легкостью исполнять роль в трагическом фарсе. Трагизм ситуации он ощущал, но ничего похожего на фарс не обнаруживал. Ему было не до смеха, он мучительно страдал, сознавая, что совершена непоправимая ошибка. Его воинствующий практицизм и воинствующий идеализм не позволяли ему видеть смешное в страшном, что мог себе позволить Мартин Декуд, материалист и любитель пофантазировать.

Чарлзу, как и большинству людей, сделки с собственной совестью казались особенно неприглядными, если его вынуждали к ним, угрожая силой. Молчаливость служила ему защитой, — нельзя воздействовать на мнение человека, который ничего не говорит; но концессия Гулда исподволь подточила его идеалы. «И как я мог не понимать, — думал он, — что рибьеризм никогда ничего не добьется». Да, рудники подточили его идеализм, потому что он устал постоянно давать взятки и плести интриги только для того, чтобы ему позволили спокойно работать. А между тем ему не нравилось, когда его грабят, как это не нравилось в свое время его отцу. Его это очень сердило. Он убедил себя, что поддерживает планы дона Хосе не только из высоких соображений, но и потому, что это выгодно. И он ввязался в эту бессмысленную потасовку точно так же, как его несчастный дядюшка, чья шпага висела на стене его кабинета, вступил в борьбу, защищая элементарные права человека. Только оружием его было богатство, более действенное и хитроумное оружие, нежели честный стальной клинок с простой медной рукояткой.

Оружие гораздо более опасное не только для того, против кого оно направлено, но и для того, кто им владеет; оружие, отточенное алчностью и нищетой; оружие, вокруг которого, словно густые разветвления ядовитых корней, постоянно прорастают козни и мольбы корыстолюбцев; оружие, на котором само дело, защищаемое им, оставило густой налет ржавчины; оружие, которое постоянно норовит ударить мимо цели. А делать нечего — оно в его руках, и надо им сражаться. Но он дал себе слово, что это оружие скорее разобьют на мелкие кусочки, нежели вырвут у него.

Если на то пошло, он ощущал, несмотря на свое английское происхождение и воспитание, что он искатель приключений, авантюрист, потомок тех авантюристов, которых вербовали когда-то в иноземный легион, тех людей, что искали счастья в междоусобных войнах, тех, кто затевал здесь государственные перевороты, кто верил в перевороты. Прямой и честный по натуре, он все же что-то впитал в себя от гибкой морали авантюристов, которые, оценивая этическую сторону дела, всегда принимают в расчет и грозящий им риск. Он был готов, если понадобится, взорвать всю гору Сан Томе и изъять ее тем самым из республики. В этой решимости выражалось его упорство, она являлась следствием того, что жена уже не оставалась больше единственной властительницей его дум, в этой решимости отразились и пылкое воображение, и слабость его отца; было также в ней и нечто от пирата, предпочитающего швырнуть горящую спичку в пороховой погреб, только бы не сдаться на милость победителя.

Внизу, во внутреннем дворе, раненый каргадор испустил последнее дыхание. Женщина вскрикнула, и все раненые, лежавшие на земле, разом приподнялись, так пронзителен и страшен был ее голос. Лениво встал и фельдшер с гитарой и внимательно посмотрел на женщину. Обе девушки — они сидели теперь по обе стороны от раненого, своего родственника, поджав ноги и держа в зубах длинные сигары, — многозначительно переглянулись.

Чарлз посмотрел вниз и увидел, что во внутренний двор входят трое, в черных фраках, белых рубашках и цилиндрах. Один из них, намного выше ростом своих спутников, выступал удивительно важно и шел несколько впереди. Это дон Хусте Лопес в сопровождении двух своих друзей, членов Генеральной Ассамблеи, явился в столь ранний час с визитом к управляющему рудниками Сан Томе. Гости тоже увидели хозяина, оживленно замахали ему руками и принялись торжественно подниматься по лестнице.

Дон Хусте сбрил свою обгоревшую бороду, благодаря чему изменился до неузнаваемости и утратил девять десятых былой импозантности. Чарлз Гулд, погруженный в свои невеселые мысли, все же не мог не заметить, как подчеркнула эта перемена неосновательность натуры дона Хусте. У его друзей был измученный, усталый вид. Один поминутно облизывал пересохшие губы; глаза другого отрешенно блуждали по плиткам пола; а меж тем дон Хусте, выступив слегка вперед, цветисто и напыщенно приветствовал сеньора администрадо́ра рудников Сан Томе. Он был твердо убежден, что форму непременно нужно соблюдать. Нового губернатора всегда посещают депутации от cabildo, то есть муниципального совета, от consulado, совета коммерсантов, посему надлежит, чтобы и Генеральная Ассамблея прислала свою депутацию, хотя бы чтобы просто подтвердить нетленность парламентских институтов. Дон Хусте предлагал, чтобы дон Карлос Гулд, один из самых выдающихся граждан республики, тоже примкнул к депутации. Ведь у него такое положение — его имя знают в самых отдаленных уголках страны. Официальные церемонии не пустая формальность, если их соблюдают в такие времена, когда у каждого сердце обливается кровью. Поступая, как принято, мы, быть может, сумеем сохранить видимость парламентской системы, что сейчас чрезвычайно важно. Взгляд дона Хусте светился торжествующим огнем; дон Хусте верил в парламентские институты, и его проникнутый убежденностью голос растворялся в тишине огромного дома, словно басовитое жужжание надоедливого насекомого.

Чарлз, облокотившись на балюстраду, внимательно его слушал. Он отрицательно покачал головой — молящий взгляд президента Генеральной Ассамблеи его почти растрогал. Но в его намерения не входило, чтобы рудники Сан Томе участвовали в соблюдении официальных церемоний.

— Мой вам совет, сеньоры, разойтись по домам и ожидать там решения своей участи. Нет никакой необходимости формально отдавать себя в руки Монтеро. Покориться неизбежности, говорит дон Хусте, ну что же, покориться, конечно, можно, но если эта неизбежность именуется Педрито Монтеро, есть ли смысл так уж настойчиво подчеркивать свою покорность? В политической жизни этой страны полностью отсутствует чувство меры, и в этом главная ее беда. Сперва неограниченно царит беззаконие и никто не ропщет, а затем вдруг наступает взрыв и льются реки крови. Нет, сеньоры, таким образом нельзя обеспечить стране долгого и устойчивого процветания.

Чарлз замолчал — к нему были обращены печальные, ошеломленные лица, пытливые, встревоженные взгляды. Жалость к этим людям, возлагавшим все надежды на слова, в то время как страна предана на поток и разорение, побудила и его к пустой болтовне (так он привык именовать пространные речи). Дон Хусте пробормотал:

— Вы покидаете нас, дон Карлос… И все же, парламентские институты…

Он был так огорчен, что не смог договорить. На миг прикрыл рукой глаза. Чарлз, как огня боявшийся пустой болтовни, не произнес в ответ ни слова. Он лишь молча поклонился гостям. Молчаливость служила ему укрытием. Он отлично понимал, чем вызван визит: гости хотели заручиться поддержкой могущественной концессии Гулда. Они хотели заключить соглашение с победителем, осененные ее крылышком. Другие общественные организации — cabildo, consulado — вскоре, вероятно, тоже попытаются обеспечить себе поддержку их концессии, единственной надежной, крупной силы, которая существовала в стране.

Появился доктор, как всегда шагая порывисто и неровно; ему сказали, что хозяин дома ушел в свой кабинет и не велел ни в коем случае себя беспокоить. Но доктор Монигэм и не спешил немедленно с ним встретиться. Он начал с осмотра раненых. Потирая пальцами подбородок, внимательно оглядел одного за другим; они пытливо всматривались ему в глаза, но встречали неподвижный, ничего не выражавший взгляд. Все его пациенты шли на поправку; он задержался только у тела мертвого каргадора, причем смотрел не на того, кто уже перестал страдать, а на женщину, которая стояла на коленях, молча вглядываясь в застывшее лицо с заострившимся носом и полузакрытыми глазами. Женщина подняла голову и монотонным голосом произнесла:

— Совсем недавно он стал каргадором — всего несколько недель назад. Мы столько раз просили его милость капатаса, но он долго его не брал.

— Я не в ответе за поступки великого капатаса, — буркнул доктор и отошел.

Затем доктор поднялся на верхний этаж, но, подойдя к дверям кабинета и уже взявшись было за дверную ручку, вдруг заколебался; затем резко повернулся, пожав своими кривыми плечами, и торопливо двинулся по галерее, где и разыскал камеристку миссис Гулд.

Леонарда сообщила ему, что сеньора еще не вставала. Сеньора поручила ей позаботиться о девочках, которых она увезла от этого итальянского posadero[111]Хозяин постоялого двора (исп.).. Она, Леонарда, уложила их прямо в своей комнате. Беленькая все плакала, потом уснула, а черненькая — та, что постарше, — до сих пор не сомкнула глаз. Сидит на кровати, до самого подбородка завернувшись в простыню, и таращится в одну точку, словно ведьмушка какая. Леонарде не нравилось, что детей взяли в дом. Свое неодобрение она выразила тем, что индифферентным тоном осведомилась, жива ли еще их мать. Что касается сеньоры, она, вероятно, спит. Леонарда не раз подходила к дверям ее комнаты после того, как они проводили донью Антонию и ее умирающего отца, — из комнаты сеньоры не слышно ни звука.

Доктор, погрузившийся в печальные раздумья, внезапно встрепенулся и велел ей немедленно вызвать хозяйку. Он сказал, что будет ждать ее в большой гостиной, и проковылял туда. От возбуждения он расхаживал взад и вперед, хотя ужасно устал. В этой пустой, просторной комнате, где его истомившаяся душа вновь обрела поддержку и радость, где с молчаливой признательностью изгнанника он ловил бросаемые украдкой в его сторону сочувственные взгляды, он бродил сейчас как неприкаянный среди стульев, столов, бродил без устали, а потом туда вошла наконец быстрыми шагами миссис Гулд, завернувшись в пеньюар.

— Вы ведь знаете, я все время считал, что серебро не следует отправлять отсюда, — сразу начал доктор, после чего рассказал ей обо всем, что случилось минувшей ночью с ним, а также с капитаном Митчеллом, с главным инженером дороги и со старым Виолой в штаб-квартире Сотильо. В глазах доктора, который на свой особый лад воспринимал разразившийся в стране политический кризис, вся эта операция, затеянная для того, чтобы увезти из города серебро, представлялась безрассудной, зловещей. Все равно как если бы генерал накануне решающей битвы вдруг отправил бы бог весть куда самые отборные войска, сославшись на какую-либо маловразумительную причину. Сокровище можно было спрятать на берегу и воспользоваться им, если концессии Гулда будет грозить какая-нибудь опасность. Поступить так, как Чарлз, можно было лишь в том случае, если бы процветание и благоденствие рудников возникло на основе скрупулезно честных и целесообразных деяний. Но ведь ничего подобного не было. Та линия поведения, которой сеньор администрадо́р придерживался прежде, была единственно возможной.

Концессии Гулда все эти годы приходилось платить взятки, в противном случае она перестала бы существовать. Гнусное и унизительное положение. Вполне понятно, что Чарлзу в конце концов все это так надоело, что он свернул с проторенной дорожки и стал поддерживать обреченные на провал усилия реформистов. Доктор не верил, что в Костагуане можно чего-то добиться реформой. А сейчас все вернулось на круги своя с той лишь разницей, что после попытки управляющего избавиться от опостылевшей ему зависимости рудники не только разжигают алчность власть имущих, но и возбуждают их негодование. Потерпевший неудачу будет наказан. А самое досадное, конечно, то, что Чарлз проявил, как считал доктор, слабость в самый решительный момент, когда единственной надеждой на спасение было вернуться к старым методам, не мудрствуя лукаво. Он увлекся безумной затеей Декуда и совершил роковую ошибку.

— Декуд! Декуд! — восклицал доктор, размахивая руками. Он ковылял по комнате и сердито фыркал.

Много лет тому назад обе лодыжки доктора Монигэма были весьма основательно изувечены в ходе расследования, проведенного в замке Санта Марты комиссией, состоявшей из одних военных. Гусман Бенто созвал их глубокой ночью, грозно нахмурившись, сверкая глазами, и приказал им голосом, дрожавшим от бешенства, немедля приступить к расследованию. Старый тиран, опаленный одним из присущих ему приступов подозрительности, то заклинал их хранить ему верность, то обрушивал на них проклятия и страшные угрозы. Все камеры и казематы замка были забиты арестантами. Комиссии было приказано раскрыть подлый заговор против Гражданина Спасителя Государства.

Тиран был страшен в гневе, и комиссия свирепствовала на допросах. Гражданин Спаситель Государства не любил долго ждать. Раскрыть заговор было необходимо. В замке не смолкал кандальный звон, щелканье бичей, крики и стоны истязуемых; комиссия, состоящая из офицеров высокого ранга, трудилась в поте лица своего неустанно, скрывая свой страх друг от друга, а главное, от секретаря комиссии, отца Берона, армейского капеллана, облеченного в эту пору большим доверием Гражданина Спасителя Государства.

Священник был высокий, с покатыми плечами, неопрятный на вид человек; его плоскую, давно не стриженную голову украшала заросшая тонзура; субъект с землистым оттенком лица, рыжий, жирный, в испещренном сальными пятнами лейтенантском мундире, с вышитым белыми нитками крестиком на левой стороне груди. У него был мясистый нос и отвисшая нижняя губа. Доктор Монигэм помнил его до сих пор. Он его помнил, невзирая на то, что всей душою силился его забыть. Гусман Бенто специально распорядился ввести в состав комиссии отца Берона, надеясь, что незаурядное рвение капеллана поможет членам комиссии в их трудах. Как не тщился доктор Монигэм, ему до сих пор не удавалось забыть отца Берона, его лицо, его безжалостный монотонный голос, повторявший один и тот же вопрос: «Ну, призна́ешься ты, наконец?»

Он не вздрагивал от этих воспоминаний, но они сделали его таким, каков он был в глазах всех респектабельных людей, человеком, не соблюдающим общепринятых приличий, то ли образованный бродяга, то ли опустившийся врач. Но ведь не каждый из респектабельных людей обладал достаточной душевной тонкостью, чтобы вообразить себе, с какой сердечной мукой и с какой отчетливостью помнил доктор Монигэм, врач рудников Сан Томе, отца Берона, армейского капеллана, состоявшего когда-то секретарем комиссии по расследованию заговора. Вот уж сколько лет прошло, а доктор Монигэм и сейчас в своей квартире при рудничной больнице в ущелье Сан Томе все так же ясно помнил отца Берона.

Он вспоминал священника по ночам, видел иногда его во сне. В такие ночи доктор зажигал свечу и ждал рассвета, расхаживая по своим комнаткам, крепко обхватив себя руками и уставившись неподвижным взглядом на босые ноги. Ему мерещился отец Берон во главе длинного черного стола, а дальше головы, плечи, эполеты членов комиссии, они пощипывают перья и слушают, брезгливо и презрительно, заверения очередного узника, призывающего небеса в свидетели своей невиновности, пока наконец, выйдя из себя, капеллан не воскликнет: «Что толку слушать этот жалкий вздор! С вашего позволения я удалюсь с ним на время». И тогда двое солдат выводят арестованного из комнаты, а следом за ними идет отец Берон. Это случалось много раз, на протяжении многих дней, случалось со многими заключенными. По возвращении узник был готов чистосердечно во всем признаться, как сообщал отец Берон, и его взгляд при этом становился тупым и сытым, как у обжоры после обильной трапезы.

Для удовлетворения инквизиторских наклонностей священника имелся достаточно полный ассортимент необходимых средств. На протяжении всей мировой истории человек неизменно был хорошо осведомлен о том, как причинить душевные и физические страдания себе подобным. Люди обучались этому по мере того, как их страсти делались все сложнее, а изобретательность все изощреннее. Впрочем, можно смело утверждать, что первобытный человек не ломал себе голову над изобретением пыток. Он был ленив и чист сердцем. Когда ему случалось раздробить соседу каменным топором череп, он делал это, не питая к нему зла, а просто потому, что это было ему нужно.

Но время шло, и оказалось, что даже очень глупый человек способен придумать нечто подлое и лживое и заклеймить клеветой невиновного. Бечевка и шомпол; несколько мушкетов и кусок ремня; и даже простой молоток из твердого дерева, если бить с размаху по пальцам и суставам, может явиться орудием самой изощренной пытки. Доктор был на редкость упрямым арестантом, и естественным последствием его «дурного нрава» (как выражался отец Берон) явилось то, что для того, чтобы сделать его послушным, пришлось применить самые жестокие меры, и применить их все полностью. Отсюда хромота, кривые плечи и шрамы на щеках. Но зато и в своих винах, — когда он их наконец признал, — он признался полностью. Случалось, в бессонные ночи на рудниках Сан Томе он вдруг переставал метаться по комнатам и останавливался, скрипнув зубами от гнева и стыда, потрясенный тем, как буйно разыгралось его воображение под воздействием физической боли, когда эта боль достигла такой силы, что самоуважение, истина, честь и даже жизнь потеряли всякое значение.

И он не мог забыть отца Берона и этот бесконечно повторявшийся вопрос: «Ну, призна́ешься ты, наконец?» — смысл этих слов был так мучительно ясен, хотя разум его мутился от боли. Не мог забыть. Но страшнее было другое. Если бы доктор Монигэм даже сейчас случайно встретил бы на улице отца Берона, его объял бы в точности такой же ужас, как много лет тому назад. Эта опасность ему уже не угрожала. Отец Берон скончался; но доктор Монигэм ведь знал о себе это и никому не мог взглянуть в глаза.

Можно сказать, что доктор Монигэм попал в рабство к призраку. Разве мог он вернуться в Европу, помня об отце Вероне? Делая признание комиссии, доктор Монигэм не помышлял избавиться таким образом от смерти. Он хотел умереть. Сидя в своей камере полураздетый на сырой земле, совершенно неподвижно, долгими часами, так, что пауки, его приятели, успевали оплести его всклокоченные волосы паутиной, он успокаивал свою изболевшуюся душу вполне, казалось бы, разумным доводом: ведь он сознался в таком множестве преступлений, что его должны приговорить к смертной казни… его мучители зашли так далеко, что не оставят его в живых.

Но удивительной оказалась жестокость судьбы — шел месяц за месяцем, а доктор Монигэм гнил заживо в своей темной, как могила, камере. Без сомнения, его тюремщики надеялись, что он умрет своею смертью и избавит их от необходимости его казнить; однако доктор Монигэм обладал железным здоровьем. Умер Гусман Бенто, и не от кинжала заговорщика, а от апоплексического удара, и доктора Монигэма поспешили освободить.

Оковы сбили при свете свечи, и у доктора, просидевшего много месяцев в глубокой темноте, так заболели глаза, что он прикрыл их руками. Ему помогли встать. Сердце бешено колотилось в его груди — доктор боялся свободы. Он сделал несколько шагов, привыкшие к кандалам ноги двигались так легко, что у него закружилась голова, и он упал. Ему дали две палки и вывели из коридора. Стояли сумерки; в офицерских казармах близ замка уже зажигали свечи; но темнеющее вечернее небо показалось ему ослепительным. На худых, костлявых плечах доктора висело обтрепавшееся пончо; изодранные брюки прикрывали его ноги только до колен; грязные, спутанные седые космы, не стриженные полтора года, обрамляли исхудавшее, с острыми скулами лицо. Когда он выходил из замка, караульный, движимый каким-то безотчетным порывом, внезапно подскочил к нему со сдавленным смешком и нахлобучил ему на голову старую продавленную соломенную шляпу. Доктор Монигэм чуть не упал от неожиданности, затем продолжил свой путь. Он сперва выбрасывал вперед одну палку, затем подтягивал к ней искалеченную ногу, затем другую палку; вторую ногу он волок с еще большим трудом — казалось, она слишком тяжела, а между тем обе его ноги были на вид не толще, чем палки, которые он стискивал в руках. Его согбенное тело колотила не прекращающаяся ни на минуту дрожь, сотрясавшая тощие руки и ноги, костлявую голову, рваное сомбреро, широкие поля которого лежали у доктора на плечах.

В таком виде и в таком одеянии доктор Монигэм обрел свободу. И это обстоятельство так прочно привязало его к Костагуане и способствовало, так сказать, его натурализации, как не смог бы способствовать ей никакой успех и никакие почести. Он перестал быть европейцем; доктор Монигэм сотворил себе из своего бесчестья кумир. Такой образ действий представлялся ему единственно возможным для джентльмена и офицера. До отъезда в Костагуану доктор Монигэм был хирургом в одном из пехотных полков Ее Величества.

Размышляя, как ему теперь жить, он не принимал в расчет смягчающих обстоятельств. Этот образ действий вовсе не был глуп; он был прост. Поведение человека, убежденного, что каждая его вина требует самого сурового искупления, всегда отличается простотой. Доктор Монигэм считал, что заслуживает суровой кары; считать иначе он не мог, — вполне естественное чувство вины, стократно усугубленное свойственными джентльмену и офицеру представлениями о чести, побуждало его думать и чувствовать именно так. Не говоря уже о том, что и благородная натура доктора требовала полного, всеобъемлющего и постоянного искупления.

Преданность и верность были среди главных ее черт. Всю свою преданность и верность доктор предоставил в распоряжение миссис Гулд. Он считал ее достойной их. В глубине души у него шевелилась тревожная неприязнь к рудникам Сан Томе, поскольку с каждым днем они все больше нарушали душевное спокойствие миссис Гулд. Как мог Чарлз привезти ее сюда! Это преступление! Доктор наблюдал за ходом событий с угрюмой отчужденной сдержанностью, вполне естественной, — он полагал, — для человека, пережившего все, что он пережил. Преданность миссис Гулд, однако, влекла за собой заботы о безопасности ее мужа. Доктор не верил в Чарлза, вот почему он приложил все усилия, чтобы оказаться в городе в критический момент. Он считал, что управляющий рудниками неизлечимо заражен безумием костагуанских революций. И поэтому он с такой горечью и раздражением восклицал: «Декуд, Декуд!» — ковыляя по гостиной Каса Гулд.

Миссис Гулд, стоя с разгоревшимися щеками и сверкающими глазами, глядела прямо перед собой, потрясенная внезапностью свалившегося на них страшного несчастья. Она опиралась на низенький столик, и рука ее дрожала, вся от кисти до плеча. Свет солнца, которое поздно заглядывает в Сулако, появляясь высоко в небе уже во всей полноте своей силы из-за сверкающей снежной вершины Игуэроты, развеял нежный, бархатистый, жемчужно-серый полумрак, окутывавший город в утренние часы, разбив его на густые черные тени и ослепительные яркие блики. Потоки солнечного света заливали гостиную, врываясь в нее сквозь три высоких окна; и по контрасту особенно темным казался дом Авельяносов, стоявший еще в тени.

— Что случилось с Декудом? — спросил с порога мужской голос.

Это был Чарлз. Они не слышали, как он вошел. Он бросил беглый взгляд на жену и в упор посмотрел на доктора.

— У вас какие-то новости, доктор?

Доктор торопливо выложил все, что знал. Потом замолк, и управляющий рудниками Сан Томе долго глядел на него, не произнося ни слова. Миссис Гулд опустилась в низкое кресло и положила руки на колени. Все трое не шевелились, в комнате царила тишина. Затем Чарлз сказал:

— Вы, вероятно, хотите позавтракать, доктор.

Он отступил, пропуская жену. Она схватила его за руку, крепко ее пожала и поднесла платочек к глазам. Увидев мужа, она сразу вспомнила об Антонии и, думая о бедной девушке, не удержалась от слез. Наскоро умывшись, миссис Гулд вошла в столовую и услыхала, как муж, сидя за столом, говорит доктору:

— Нет, нет, мне кажется, сомнениям нет места.

Доктор не стал возражать:

— Да, говоря по чести, я не думаю, что бедняга Гирш мог солгать. Боюсь, все это истинная правда.

Она села во главе стола, растерянно посматривая то на доктора, то на мужа. Но и тот и другой избегали взгляда миссис Гулд и даже ни разу не повернули к ней головы. Доктор сделал вид, будто проголодался; схватив нож и вилку, принялся подкрепляться с преувеличенным аппетитом, словно плохой актер. Чарлз не стал притворяться: широко расставив локти, он крутил кончики огненно-рыжих усов, таких длинных, что его руки не прикасались к лицу.

— Да, я тоже так не думаю, — пробормотал он и обхватил рукою спинку стула. Лицо Чарлза было спокойно, но, судя по его выражению, в душе происходила острая борьба. Он понял: наступил переломный момент и все его поступки, и совершенные сознательно, и продиктованные инстинктом, теперь не обойдутся без последствий.

Впредь он не сможет прибегать к таким средствам, как молчаливая непроницаемость и сдержанность, неоднократно помогавшие ему оберегать свое достоинство, — наименее унизительные из всех видов лицемерия, к которым вынуждала его эта пародия на гражданские институты, оскорблявшая его разум, прямодушие и чувство справедливости. Этим он был похож на отца. Он не умел искать спасения в иронии. Нелепости, которыми так изобилует наш мир, его не забавляли. Наоборот, уязвляли, ибо главной его чертой была серьезность. Но теперь, после трагической гибели Декуда, он уже не сможет сохранить неуязвимую позицию стороннего наблюдателя. Теперь ему придется действовать открыто, если только он не захочет выйти из игры, что невозможно. Служение материальным интересам принуждает его отказаться от этой позиции, и, может быть, даже с опасностью для жизни. К тому же он понимал, что идея Декуда отколоть от государства Западную провинцию не пошла ко дну вместе с серебряными слитками.

Единственное, что оставалось без перемен, это его отношение к Холройду. Глава серебряного и стального треста принимал участие в костагуанском бизнесе с жаром и даже со страстью. Костагуана стала ему необходима. Разработка рудников Сан Томе доставляла романтичной стороне его натуры удовлетворение, которое другие черпают в театре, живописи или скачках. Великий человек избрал для себя именно эту форму сумасбродства, оправданную высокими моральными соображениями, настолько высокими, что они льстили его тщеславию: даже его причуды служат прогрессу человечества.

Чарлз, разделявший эту страсть, был уверен, что компаньон всегда его понимает и ни за что не осудит. Он был уверен: ничто не вызовет испуга или удивления у этого незаурядного человека с возвышенной и романтичной душой. И Чарлз представлял себе, как пишет в Сан-Франциско:

«…Люди, стоявшие во главе движения, погибли или вынуждены были бежать; законной власти в настоящее время в провинции не существует; партия „бланко“ в Сулако признала себя побежденной самым позорным образом, но совершенно в духе этой страны. Впрочем, по-прежнему остается возможность отозвать сюда Барриоса, армия которого — свежие силы, еще не участвовавшие в боях, — находится в Каите. Я вынужден открыто присоединиться к идее отделения Западной провинции, поскольку это единственный способ обеспечить безопасность огромных материальных ценностей, от которых зависит процветание и мир в Сулако…» Именно так. Ему казалось, что слова эти огненными буквами начертаны на стене, на которой он остановил свой рассеянный взгляд.

Миссис Гулд с испугом смотрела на мужа. Его непривычная рассеянность холодной тенью покрыла дом, как набежавшая на солнце грозовая туча. Такой рассеянности, по наблюдениям миссис Гулд, ее муж бывал подвержен, когда все его душевные силы были напряжены до предела под воздействием какой-нибудь навязчивой идеи. Человек, преследуемый навязчивой идеей, безумен. Он опасен, даже если идея эта справедлива; ведь такой человек способен погубить без всякой жалости и тех, кого любит. Глаза Эмилии, с тревогой всматривающиеся в лицо мужа, наполнились слезами, и она опять представила себе всю бездну отчаяния бедной Антонии.

«Что стало бы со мной, если бы Чарли утонул, когда он был моим женихом?» — спросила она себя, холодея. Ее сердце заледенело, а щеки пылали, словно опаленные пламенем погребального костра, пожиравшего все ее земные привязанности. Из глаз хлынули слезы.

— Антония убьет себя! — воскликнула она.

Этот внезапный крик, прозвучав в безмолвной комнате, остался почему-то почти не замечен. Лишь доктор, который, прижавшись щекою к плечу, крошил кусочек хлеба, поднял голову, и его лохматые брови слегка нахмурились. Доктор Монигэм совершенно искренне считал Декуда на редкость неподходящим объектом для любви какой бы то ни было женщины. Затем он снова опустил голову, скривил губы, и сердце его залила волна нежности и восхищения.

«Она тревожится об этой девушке, — подумал он, — она тревожится о детях Виолы; она тревожится обо мне; о раненых, о шахтерах; она всегда тревожится о тех, кто беден и сломлен горем! Но что с ней будет, если Чарлз погибнет в этой адской свалке, в которую его втянули треклятые Авельяносы? Ведь о ней, по-моему, не тревожится никто».

Чарлз продолжал смотреть на стену, обдумывая продолжение письма.

«Я напишу Холройду, что рудники достаточно богаты, чтобы послужить экономической основой создания нового государства. Это будет ему лестно. Он пойдет на риск».

Но захочет ли помогать им Барриос? По всей вероятности, да. Однако с Барриосом невозможно связаться. Ведь отправить в Каиту судно теперь уже не удастся, так как Сотильо завладел гаванью; и к тому же в его распоряжении пароход.

А сейчас, когда во всей провинции подняли голову демократы и вся равнина Кампо охвачена мятежом, где ему разыскать человека, который сумел бы отвезти его послание в Каиту, ведь туда скакать верхом дней десять, не меньше; где найдет он человека, решительного и храброго, которого не смогут ни арестовать, ни убить, а если даже арестуют, он, как положено посланцу, самоотверженно съест письмо? Капатас каргадоров такой человек, но капатаса здешних каргадоров больше нет в живых.

И Чарлз, оторвав наконец взгляд от стены, негромко произнес:

— Поразительное создание этот Гирш! Уцепился за якорь и остался в живых. А я и не знал, что он до сих пор в Сулако. Я думал, он уехал в Эсмеральду через горы еще неделю тому назад. Он тут однажды приходил ко мне потолковать о торговле кожами и кой о чем еще. Я ему твердо сказал, что помочь не сумею.

— Он побоялся двинуться в обратный путь, когда узнал, что в наших краях появился Эрнандес, — пояснил доктор.

— И это единственный человек, который мог бы нам рассказать, что случилось на баркасе, — с удивлением проговорил Чарлз.

Миссис Гулд взволнованно произнесла:

— Антония не должна знать об этом! Ничего не говорите ей. Скажем потом.

— Едва ли она сможет что-нибудь узнать, — заметил доктор. — Кто ей расскажет? Ведь наши горожане боятся Эрнандеса хуже черта. — Он взглянул на Чарлза. — Это, право же, очень некстати, потому что, если бы нам захотелось сообщить о чем-либо нашим изгнанникам, мы не найдем гонца. Еще в ту пору, когда Эрнандес рыскал со своей шайкой в нескольких сотнях миль от Сулако, местных жителей бросало в дрожь от одних лишь рассказов о том, как он живьем поджаривает пленных.

— М-да, — пробормотал Чарлз, — капатас нашего Митчелла был единственным человеком в городе, который беседовал с Эрнандесом наедине. Падре Корбелан послал его к разбойнику. С этого все и началось. Как жаль, что он…

Гул большого колокола в храме заглушил его последние слова. Сперва грянули друг за другом три отдельных удара — каждый прогремел, как взрыв, и мелодичный, низкий звон долго замирал потом в тиши. А затем затрезвонили разом все городские колокола, в каждой церкви, монастыре, часовне, даже те, которые молчали уже много лет. Миссис Гулд побледнела — безудержно хлынувший на город неистовый хор металлических голосов как бы предрекал смертоносные битвы. Прислуживавший за столом Басилио обомлел от страха и прижался к буфету, выбивая зубами дрожь. В этом грохоте нельзя было услышать даже собственного голоса.

— Да закрой же окна наконец! — раздраженно крикнул Чарлз.

Остальные слуги, решив, что прозвучал сигнал, после которого в городе начнут резать всех поголовно, устремились на второй этаж, натыкаясь друг на друга на ступеньках, мужчины, женщины — неведомые никому и в обычные дни невидимые обитатели нижнего этажа Каса Гулд. Женщины с громким воплем: «Misericordia!» — вбегали в столовую, падали на колени у стены и судорожно принимались креститься. В дверях появились испуганные лица слуг — конюхи, садовники, всевозможные подручные, питавшиеся от щедрот этого хлебосольного дома, и взгляду Чарлза в полном составе предстала вся его челядь, вплоть до привратника, полупарализованного старика с падающими на плечи седыми кудрями.

Это наследие досталось Чарлзу, чтившему семейные традиции, как фамильная реликвия — старик еще помнил Генри Гулда, англичанина и костагуанца во втором поколении, который одно время был главой провинции Сулако; долгие годы состоял при нем лакеем и на войне, и в мирное время; ему позволили служить хозяину в тюрьме; он шел за взводом солдат в то роковое утро, когда его господина вели на расстрел; и, спрятавшись за кипарисом, потихоньку выглянул из-за ствола и увидел, как дон Энрико взмахнул руками и рухнул в пыль. Лохматая седая голова старика привратника, маячившая в задних рядах челяди, упорно притягивала к себе взгляд Чарлза. Но еще с большим изумлением он заметил, что в толпе служанок приплелись две сморщенные старые карги, о существовании которых он не подозревал и вообще ни разу их не видел в стенах своего дома. Вероятно, это были матери, может быть, даже бабки кого-то из слуг. Было также несколько детей, более или менее обнаженных, они плакали и цеплялись за ноги родителей. Сколько раз он проходил по внутреннему дворику и даже не догадывался, что в доме живет хоть один ребенок. Даже Леонарда, «камериста», пробилась сквозь толпу, ведя за руки девочек Виолы, и смазливое, капризное личико избалованной господами служанки искажал испуг. На столе и в буфете дребезжала посуда, и казалось, дом качается, подхваченный волной оглушительного колокольного звона.

ГЛАВА 5

К утру все башни города заполнила толпа местных жителей, жаждавших приветствовать Педрито, который переночевал в Ринконе и подходил сейчас к городским воротам. Первой ворвалась толпа вооруженных людей всех оттенков кожи, видов, типов и степеней оборванности, именовавшая себя Национальной Гвардией Сулако и возглавляемая сеньором Гамачо. На мостовую хлынула, словно вывалившись из мусорного ведра, окутанная тучей пыли и сопровождаемая яростным барабанным боем мешанина соломенных шляп, пончо, ружей, посреди которой трепыхался необъятный желто-зеленый флаг. Зрители отпрянули к стенам домов с громкими воплями: «Viva!» Вслед за чернью показалась кавалерия, это была «армия» Педрито Монтеро. В сопровождении Гамачо и Фуэнтеса он продвигался во главе своих льянеро[112]Жители равнины ( исп.). , каковые с беспримерным мужеством совершили великий подвиг — перевалили во время снежной бури через хребет Игуэроты.

Кавалеристы ехали по четыре в ряд на лошадях, конфискованных на Кампо, а одеты были в разномастное тряпье из придорожных лавок, которые они ограбили во время марша по северной части провинции, совершенного ими весьма торопливо, ибо Педро Монтеро спешил поскорее захватить Сулако. На голых шеях всадников были небрежно повязаны ослепительно чистые носовые платки, а правый рукав у каждого отрезан выше локтя, чтобы удобнее было бросать лассо. Смуглые, худые юноши и изможденные старики ехали бок о бок, измученные тяготами походной жизни; вокруг тульи шляпы у каждого из них было уложено нарезанное длинными полосами сырое мясо, к босым пяткам прикреплены огромные шпоры. Те, кто потеряли пики во время перехода через горы, заменили их стрекалами, какие употребляют пастухи на Кампо: тонкий ствол пальмы длиною футов десять с железным наконечником и множеством дребезжащих колец. Кроме того, всадники были вооружены ножами и револьверами.

Почерневшие от солнца лица солдат выражали дикарское бесстрашие; воспаленные глаза то окидывали высокомерным взглядом толпу, то обращались вверх и, нагло подмигивая, указывали на какую-нибудь женскую головку. Когда солдаты выехали на Пласу и их взорам предстала ослепительно белая, освещенная ярким солнцем конная статуя короля, которая высилась над морем голов, огромная и неподвижная, приветственно простирая над толпою руку, изумленный ропот пробежал по их рядам. «Кто этот святой в большущей шляпе?» — спрашивали они друг друга.

Таковы были кавалеристы, во главе коих Педро Монтеро столь удачно споспешествовал победоносной карьере своего брата, генерала. Влияние, которое этот человек, сам выросший в портовых городах, так быстро приобрел среди обитателей равнин, льянеро, мы можем приписать только тому, что он являлся истинным гением предательства — свойство, расцениваемое этими полудикарями как вершина добродетели и мудрости.

Из мифологии всех существующих и когда-либо существовавших народов явствует: двоедушие и коварство наряду с физической силой представляются людям, стоящим на низкой ступени развития, достоинствами более высокими, чем даже храбрость. Победа над соперником — для них великий подвиг. Храбрость — полагали наши предки — свойство, которым в той или иной степени наделены все. Но любое проявление интеллекта они воспринимали с почтительным благоговением. Военные хитрости, если они приносят успех, внушали им уважение; те, кто сумели перебить бездну народу, напав на неприятеля врасплох, не вызывали иных чувств, кроме восторга, уважения и восхищения. И, возможно, дело не в том, что первобытные люди были более вероломны по натуре, чем их потомки, просто они прямее шли к цели и более прямодушно признавали успех единственным мерилом моральных ценностей.

С тех пор мы изменились. Проявления интеллекта теперь мало кого удивляют и вызывают гораздо меньше почтения. Но невежественные и дикие жители равнины, волею судеб приняв участие в гражданской войне, с большой охотой подчинялись вождю, которому столь неизменно удавалось одолеть неприятеля. Педро Монтеро был наделен талантом усыплять бдительность противника. И поскольку люди весьма медленно усваивают уроки жизни и всегда готовы поверить обещаниям, сулящим осуществление их тайных надежд, Педро Монтеро нередко добивался успеха.

Он был то ли лакеем, то ли мелким чиновником костагуанского посольства в Париже, когда, узнав, что его братец покинул пределы своей безвестной пограничной командасии[113]Сторожевой пост ( исп .)., поспешил вернуться на родину. Воспользовавшись уменьем внушать доверие, он обвел вокруг пальца видных столичных рибьеристов, и раскусить его полностью не удалось даже такому проницательному человеку, как агент рудников Сан Томе. Брат сразу оказался под его влиянием. Наружностью оба Монтеро были очень схожи, оба лысые, с порослью мелких кудряшек над ушами — свидетельство наличия негритянской крови. Только Педро был помельче, чем его брат генерал, да и вообще выглядел более утонченным, ибо мог, как шимпанзе, имитировать чисто внешние проявления светской обходительности и с легкостью попугая усваивал иностранные языки. Оба брата получили какие-то начатки образования благодаря щедротам знаменитого европейского путешественника, у которого их отец служил телохранителем, когда тот изучал и обследовал центральные районы страны.

Генералу Монтеро это помогло выбиться из нижних чинов. Педрито, младшенький, неисправимый лентяй и неряха, бесцельно кочевал из одного прибрежного порта в другой и в каждом наведывался в конторы по найму прислуги, а затем, поступив в услужение к приезжему иностранцу, зарабатывал себе на пропитание этим необременительным, но малопочтенным трудом. Из умения читать он не извлек ничего, кроме самых нелепых фантазий. Побуждения, которыми он руководствовался в своих поступках, всегда бывали настолько дики и абсурдны, что нормальные люди о них даже не догадывались.

Так агент концессии Гулда при первой же встрече с Педрито счел его человеком здравомыслящим и надеялся при его помощи обуздать неуемное тщеславие генерала. И ему не пришло тогда в голову, что Педрито Монтеро, лакей или писец, квартирующий в мансардах различных парижских гостиниц, где размещало свой дипломатический корпус посольство Костагуаны, жадно поглощал легкие исторические романы, такие, например, как сочинения Эмбера де Сент-Амана о Второй Империи. А между тем под воздействием этих романов в воображении Педрито сложился образ блистательного, пышного двора, при котором он, Педрито, подобно герцогу де Морни, будет предаваться всяческим наслаждениям и в то же время заправлять политикой, всеми мыслимыми способами осуществляя свою безграничную власть. Кто мог бы это предположить? И все же именно в этом таилась одна из многочисленных причин монтеристского мятежа. Возможно, это будет выглядеть менее фантастично, если по здравом размышлении прибавить, что главные его причины коренились в политической незрелости народа, в праздности высших классов и отсталости низших.

Возвышение старшего брата, полагал Педрито, и перед ним открывает путь к осуществлению самых необузданных его мечтаний. Именно это обстоятельство и привело к тому, что правительство не сумело подавить путч монтеристов. Самого генерала, возможно, и удалось бы подкупить, задобрить милостями, удалить с какой-нибудь дипломатической миссией в Европу. Но Монтеро-старшего с первого до последнего дня подстрекал его брат. Педрито намеревался стать самым влиятельным государственным деятелем Южной Америки. Верховной власти он не жаждал. По правде говоря, он опасался связанных с ней трудов и риска. Педрито Монтеро прежде всего хотел обзавестись солидным состоянием.

Вдохновляемый этой мечтою, он уже в день победоносной битвы выудил у брата разрешение пересечь с войсками горы и овладеть Сулако. Перед Сулако открывалось большое будущее, процветание, промышленный прогресс; провинция Сулако, единственная во всей республике, привлекала к себе внимание европейского капитала. Педрито Монтеро, по примеру герцога де Морни, жаждал быть осыпанным плодами этого прогресса. А точнее говоря, уже сейчас, когда брат его сделался хозяином Костагуаны, он в качестве президента ли, диктатора, а может быть, и императора — в самом деле, почему бы ему не стать императором? — потребует своей доли во всех предприятиях: железных дорогах, рудниках, сахарных плантациях, бумагопрядильнях, земельных компаниях, то есть буквально во всем, в виде награды за его бесценную помощь. Боязнь опоздать и послужила истинной причиной знаменитого похода через горы с двумя сотнями льянеро, и нетерпение помешало ему вначале увидеть ясно, сколько опасностей таит в себе эта затея.

Ему казалось, что после стольких побед любой Монтеро, стоит лишь ему появиться, становится хозяином положения. Эта иллюзия побудила его к торопливости, — как он начал понимать теперь, — излишней. Еще во время похода он пожалел, что захватил с собой так мало льянеро. Жители Сулако встретили его с восторгом, и это успокоило его. Они кричали: «Viva Montero! Viva Pedrito!» Желая еще больше подогреть их энтузиазм, а также из врожденной склонности к лицедейству, он уронил на шею лошади поводья и жестом, полным нежного дружелюбия, подхватил под руки сеньоров Фуэнтеса и Гамачо. В этой позе он торжественно проехал через Пласу к дверям ратуши, а поводья нес, шествуя рядом с лошадью, какой-то местный оборванец. Приветственные клики были так громогласны, что заглушили звон соборных колоколов, и казалось даже, что от них дрожат сумрачные стены ратуши.

Педро Монтеро, брат знаменитого генерала, спешился, окруженный со всех сторон восторженными, горластыми и потными ротозеями, которых свирепо отталкивали от него национальные гвардейцы в дырявых мундирах. Он поднялся на несколько ступенек, и его взору предстала глазеющая на него огромная толпа, а также испещренные пулями стены домов, расположенных по другую сторону Пласы. Сквозь легкую дымку пронизанного солнцем марева он разглядел громадные черные буквы, между которыми зияли выбитые стекла окон; «НАШЕ БУДУЩЕЕ» было начертано на стене, и Педрито с наслаждением подумал, что близится час мести, ведь он не сомневался: теперь Декуд от него не уйдет. С левой стороны от него верзила Гамачо тщетно пытался обтереть потное волосатое лицо и улыбался глуповатой блаженной улыбкой, выставляя напоказ большие желтые клыки. Справа сухонький и невысокий сеньор Фуэнтес, поджав губы, глядел на толпу. Толпа же замерла, разинув рот, не в переносном, а в буквальном смысле слова, нетерпеливо ожидая, что великий партизан, прославленный Педрито, тут же станет осыпать ее какими-нибудь осязаемыми благами. Он же начал произносить речь.

Он начал ее с того, что громко выкрикнул: «Граждане!» — и это слово услыхали даже люди, которые стояли в центре площади. Что касается продолжения этой речи, оно пленило слушателей не столько тем, что произносил оратор, сколько тем, что он делал — становился на цыпочки, сжимал кулаки и потрясал ими над головой, закатывал глаза, презрительно от кого-то отмахивался, указывал на кого-то пальцем, кого-то заключал в объятия; вот он дружески похлопал Гамачо по плечу, а далее последовал почтительный жест в сторону фигурки в черном сюртуке — сеньора Фуэнтеса, адвоката и политика, истинного друга народа. Стоящие рядом с оратором время от времени выкрикивали: «Viva!» — и эти крики, подхваченные передними рядами, пробегали по площади, словно пламя по сухой траве. А в промежутках над заполненной толпою Пласой нависала тяжелая тишина, и было видно только, как оратор открывает и захлопывает рот, а отдельные фразы: «Счастье народа», «Сыны родины», «Весь мир, el mundo entiero» долетали даже до ступенек собора — звенящий, еле слышный шум, напоминающий писк москита.

Оратор принялся ударять себя в грудь и чуть ли не подпрыгивал на месте. Речь подходила к концу, и он вкладывал в нее еще больший пыл. Затем две невысокие фигурки скрылись, и на ступеньках ратуши остался только гигант Гамачо, который выступил вперед, снял шляпу и помахал ею над головой. После чего он горделивым жестом вновь нахлобучил шляпу и гаркнул: «Ciudadanos!»[114]Граждане! ( исп .). Глухой рокот приветствий ответил сеньору Гамачо, экс-разносчику с Кампо, командующему Национальной Гвардией.

А тем временем Педрито Монтеро на верхнем этаже ратуши торопливо обходил комнаты, находившиеся в самом плачевном состоянии, и выкрикивал:

— Все переломано! Какие идиоты!

Молчаливый сеньор Фуэнтес, который шел за ним следом, угрюмо проворчал:

— Это работа гвардейцев Гамачо, — и, склонив голову к левому плечу, сжал губы так плотно, что в уголках рта образовались впадинки. Он был назначен политическим лидером города, и ему не терпелось приступить к исполнению своих обязанностей.

Оба эти сеньора неожиданно оказались tête-à-tête в длинной темноватой приемной, где на стенах висели огромные разбитые зеркала, где драпировки были изодраны, а от занавеса над трибуной в дальнем конце комнаты остались лишь клочки; с площади сквозь запертые ставни доносился многоголосый рокот и вопли Гамачо.

— С-скотина! — процедил сквозь зубы его превосходительство дон Педро. — Надо как можно скорей отправить его отсюда вместе с гвардейцами на усмирение Эрнандеса.

Новоиспеченный «шеф politico» лишь склонил голову набок и затянулся сигаретой, выражая таким образом согласие именно этим способом избавить город от Гамачо и его бандитов.

Педрито Монтеро с омерзением смотрел на пол, где не осталось ковров, на позолоченные рамы, из которых, как грязные тряпки, свисали изорванные и изрубленные саблями картины.

— Мы не варвары, — сказал он.

Вот что произнес его превосходительство, знаменитый Педрито, партизан, прославленный своим умением устраивать засады и по его собственной просьбе посланный старшим братом в Сулако для установления демократических принципов. Накануне вечером, беседуя со своими сподвижниками по партизанской войне, прибывшими встретить его в Ринконе, он открыл свои намерения сеньору Фуэнтесу:

— Мы устроим всенародное голосование по принципу «да» или «нет» и вверим судьбу нашей любимой родины моему брату, герою, непобедимому генералу. Плебисцит. Вам понятно?

Сеньор Фуэнтес втянул смуглые щеки, слегка склонил голову к левому плечу и выпустил из сжатых губ голубоватый дымок. Ему все было понятно.

Учиненный в ратуше разгром рассердил его превосходительство. В комнатах ничего не осталось — ни стола, ни стула, ни дивана, ни этажерки, ни даже консолей. Его превосходительство трясся от гнева, но вынужден был сдерживаться, поскольку его могущественный брат был сейчас весьма далеко. Но тем не менее как же ему отдохнуть? Он полагал, что его ожидает роскошь и комфорт после целого года бивачной жизни, закончившегося к тому же изнурительным и опасным походом на Сулако, столицу провинции, значительностью и богатством превосходящей все остальные провинции, взятые вместе. С Гамачо он еще успеет расквитаться.

Тем временем сеньор Гамачо продолжал завывать, услаждая слух столпившихся на раскаленной площади бездельников, словно демон мелкого ранга, забравшийся в жаркую печь. Он поминутно вытирал рукой лицо: сюртук он давно сбросил, рукава рубахи закатал выше локтей, но оставил на голове большую треуголку с белым плюмажем. Простодушного Гамачо чрезвычайно радовал этот знак отличия, положенный ему как командующему Национальной Гвардией. Одобрительный и грозный ропот заполнял каждую паузу его речи.

По его мнению, следовало немедленно объявить войну Франции, Англии, Германии и Соединенным Штатам, поскольку все они, имея целью ограбить местных бедняков, насаждают в их стране рудники, железные дороги, колонизацию, — удобный повод, чтобы впоследствии, при помощи этих вандалов и паралитиков — аристократов, превратить народ Костагуаны в обездоленных, замученных тяжким трудом рабов. Темные личности, шныряющие в толпе, завопили при этих словах во всю глотку. Генерал Монтеро, продолжал Гамачо, — единственный, кто способен выполнить задачу, которую поставила перед ними страна. Толпа согласилась и с этим.

Утренняя прохлада сменялась жарой; толпа начала рассыпаться, в ней образовались водовороты и течения. Часть слушателей потянулась в тень, которая падала от домов и могучих тополей Аламеды. Оставшиеся на площади сдвинули на лоб сомбреро, чтобы заслониться от палящего солнца; и вот тут-то появились всадники; с громкими криками они расчленили на части толпу и погнали в боковые улицы, где кабачки гостеприимно распахнули свои двери и манили истомившихся национальных гвардейцев прохладным полумраком и нежным перезвоном гитар. Гвардия мечтала о сиесте, а красноречие ее вождя, Гамачо, иссякло. К концу дня, когда спала жара и национальные гвардейцы попытались вновь собраться для обсуждения государственных дел, кавалерийские отряды Монтеро, расположившиеся лагерем на Аламеде, без всякого предупреждения налетели на них с пиками наперевес и очистили площадь. Национальная Гвардия Сулако была удивлена этой процедурой. Но не возмущена. У костагуанцев никогда не вызывают возражений причуды вооруженных сил. Их приемлют как должное. И на сей раз толпа пришла к выводу, что это несомненно какая-то административная мера. Но для чего эта мера применена, они не сумели разобрать без посторонней помощи, а их вождь и оратор, командующий Гвардией Гамачо, был пьян и спал в лоне семьи. Его босые ступни торчали, как у трупа. Красноречивые уста разомкнулись — оратор почивал, разинув рот. Его младшая дочь одной рукой почесывала себе голову, а в другой держала зеленую ветку и обмахивала его облупившееся от солнца лицо.

ГЛАВА 6

Солнце клонилось к закату, и тени домов передвинулись с запада на восток. Тени сместились на всем протяжении Кампо, их отбрасывали белые стены гасиенд на зеленых холмах, и притулившиеся в ложбинках у ручьев крытые травою домишки ранчеро, и темные купы деревьев среди светлого моря травы, и отвесные скалы Кордильер, огромные и неподвижные, выступающие из лесистых предгорий как пустынный берег страны великанов. Освещенные лучами закатного солнца снега Игуэроты розовели нежным румянцем, а зубчатые вершины вдали оставались черными, как обгорелые головешки. Волнистую поросль лесов припорошила золотая пыль; а отделенный от города двумя зелеными отрогами каменистый провал Сан Томе был окрашен в теплые желто-коричневые тона с ржавыми прожилками, кое-где среди камней пробилась зелень — в расщелинах курчавился кустарник, и гигантские папоротники окаймляли отвесный склон горы. Если смотреть с равнины, надшахтные постройки и хижины шахтеров казались темными и маленькими — словно птичьи гнезда теснились они на уступах скалы. Гора напоминала крепость, где живут циклопы. По ее склону зигзагами сбегали будто нацарапанные на камне тропки. Двум часовым, что расхаживали с карабинами в руках в тени около мостика через ручей, дон Пепе, только что начавший спускаться с верхнего уступа, казался издали никак не больше крупного жука.

И в самом деле это выглядело так, будто он снует, как жук, взад и вперед по склону, в действительности же дон Пепе упорно двигался вниз и наконец исчез за крышами толпившихся на дне ущелья складов, кузниц и мастерских. Часовые продолжали расхаживать перед мостиком, на котором терпеливо дожидался задержанный ими всадник с большим белым конвертом в руке. Затем на улице поселка появился решительными шагами направляющийся к ним дон Пепе, в темных широких штанах, заправленных в сапоги, в белой полотняной куртке, с револьвером у пояса и саблей на боку. В это смутное время сеньор гобернадор всегда был начеку — как говорит пословица: «разутым не застать».

Один из часовых слегка кивнул, а верховой — гонец из города — спешился и, держа лошадь в поводу, сошел с мостика.

Дон Пепе взял у него письмо и похлопал себя по карманам, нащупывая очки. Обретя наконец этот оптический прибор в массивной серебряной оправе, он нацепил его на нос, тщательно заправил за уши дужки и вскрыл конверт, держа его на расстоянии примерно фута от глаз. На извлеченном из конверта листке было всего три строчки. Он долго их разглядывал. Усы его шевелились, морщинки в уголках глаз стали глубже. Потом с невозмутимым видом он кивнул: «Bueno!»[115]Хорошо (исп.). — и добавил: «Ответа не будет».

Затем спокойно и доброжелательно, как всегда, он заговорил с гонцом, который был весьма словоохотлив и полон радостного возбуждения. Он, оказывается, видел издали расположившуюся лагерем на берегу по обе стороны от таможни пехоту Сотильо. Солдаты не разрушили ни одного дома. Иностранцы с железной дороги не выходят из депо. Солдаты Сотильо не стреляют больше в бедняков. Он стал ругать иностранцев; потом рассказал о том, как вошел в город Монтеро и о чем нынче толкует народ. Все бедные теперь разбогатеют. И это очень хорошо. На этом сведения его иссякли, и, умильно улыбаясь, он намекнул, что голоден и хочет пить. Старик майор отправил его к алькальду Первого поселка. Когда всадник двинулся туда, дон Пепе неторопливо зашагал к небольшой деревянной часовне и, приблизившись к дому священника, заглянул через живую изгородь в крошечный садик, где увидел падре Романа в белом гамаке, подвешенном между двумя апельсиновыми деревьями.

Сложенный из бревен домишко священника приютился в тени огромного развесистого тамаринда. Молоденькая индианка с длинными волосами, большими глазами и маленькими руками и ногами вынесла из дома деревянный стул, а с веранды за ней наблюдала тощая сердитая старуха.

Дон Пепе сел на стул и закурил сигару; священник же втянул из горсти огромную понюшку табаку. На его осунувшемся и усталом, кирпично смуглом лице, словно два черных бриллианта, поблескивали живые, добрые глаза.

Благодушно, даже посмеиваясь, дон Пепе сообщил отцу Роману, что Педрито Монтеро через посредство сеньора Фуэнтеса прислал ему запрос о том, на каких условиях согласен он передать рудники в ведение комиссии, которая создана на законном основании из патриотически мыслящих граждан и вскоре прибудет в сопровождении вооруженного отряда. Священник возвел очи к небесам. «Впрочем, — продолжал дон Пепе, — парень, который привез письмо, говорит, что Гулд жив и его пока не трогают».

Священник выразил в нескольких кратких словах благодарность, услышав, что сеньор администрадо́р в безопасности.

Миновал час молитвы, о чем оповестил серебристый звон колоколов в часовне. Солнце близилось к горизонту, и на поселок наползала тень густого леса, который, словно ширма, отделял хижины шахтеров от расстилавшейся к западу от Сан Томе равнины. А с восточной стороны ущелья между стенами базальта и гранита круто поднимался освещенный от подножья до вершины лесистый склон, полностью заслонявший от обитателей поселка скалистые горные цепи. В безбрежной синеве недвижно стояли три маленьких розовых облачка. Между двумя рядами плетеных мазанок кучками сбился народ. Перед хижиной алькальда десятники ночной смены, уже собравшие своих людей, на корточках кружком сидели на земле и, наклоняя головы в кожаных шапочках, блестя обнаженными, смуглыми, как бронза, спинами, передавали друг другу тыквенную бутылку мате[116]Парагвайский чай ( исп .)..

Верховой из Сулако привязал лошадь к столбу у двери и рассказывал городские новости, провожая взглядом закопченную черную бутыль, которая переходила из рук в руки. Сам суровый алькальд в белой набедренной повязке, распахнув на груди пестрое ситцевое одеяние с длинными рукавами, напоминающее купальный халат, и сдвинув на затылок кустарной выделки бобровую шапку, стоял тут же, сжимая в могучей руке палку с серебряным набалдашником. Эти знаки его достоинства были дарованы ему администрацией рудников Сан Томе, олицетворяющих собою почет, преуспеяние, мир. Он был одним из первых переселенцев, явившихся в долину; его сыновья и зятья работали в шахте, и всем им казалось, что драгоценная руда, с грохотом катившаяся по желобам, послана свыше, дабы вознаградить их труд благоденствием, справедливостью и чувством надежности.

Алькальд слушал городские новости как нечто любопытное, но не имеющее к нему касательства. У него для этого были основания. За несколько лет в сознании этих запуганных полудиких индейцев возникло убеждение, что они находятся под покровительством могущественной корпорации. Они гордились рудниками и были привязаны к ним. Здесь зародилось в этих людях ощущение уверенности, и здесь оно окрепло. Будучи невежественными и ничем существенно не отличаясь от остальной части человечества, как известно, склонной наделять сверхъестественной силой творения собственных рук, эти полудикари считали, что рудники Сан Томе всемогущи и способны защитить их от любых напастей. Алькальду даже в голову не приходило, что рудники могут утратить свою силу. Пусть себе горожане и жители Кампо занимаются политикой. Желтое, круглое, с широкими ноздрями, невозмутимое лицо алькальда напоминало полную луну. Возбужденный рассказ горожанина не вызывал в нем ни удивления, ни опасений — не вызывал, пожалуй, вообще никаких чувств.

Отец Роман сидел и уныло покачивался в гамаке, держась за его края и слегка отталкиваясь от земли ногами. Такой же невежественный, как его прихожане, но не обладавший их непоколебимой уверенностью, он уже расспросил старика майора, что, по его мнению, может произойти.

Дон Пепе, который восседал на стуле, прямой, как палка, степенно опираясь о рукоятку сабли, поставленной между колен, отвечал, что этого не знает. Рудники способны защищаться от любых военных сил, посланных, чтобы завладеть ими. Но, с другой стороны, надо помнить, что расположены они в безводной местности, и, если их отрежут от Кампо, откуда регулярно поступает продовольствие, население трех поселков начнет голодать и будет вынуждено покориться. Дон Пепе с безмятежным видом изложил все эти соображения отцу Роману, который, будучи старым воякой, мог оценить рассуждения военного человека.

Разговаривали они просто и прямо. Отца Романа печалило, что его паства рассеется по белу свету или окажется под пятой угнетателя. Он не питал по поводу их судьбы никаких иллюзий, и скептицизм его не являлся плодом раздумий, а был результатом многолетнего опыта, который говорил ему, что в жизни государства всегда властвует жестокая сила. Последствия деятельности любых общественных институтов отчетливо представлялись ему в виде череды всевозможных прискорбных событий, постигающих отдельную личность и рожденных ненавистью, мстительностью, невежеством и алчностью, словно само провидение обрекло на эти горести людей. Прозорливость отца Романа порождена была его природным умом; а душа его, сохранившая всю свою нежность среди грабежей, резни и насилия, содрогалась в ожидании грядущих бедствий тем сильней, чем ближе были ему жертвы этих бедствий. Он относился к индейцам, живущим в рудничных поселках, как к малым детям. Он женил их, крестил, исповедовал, отпускал грехи, хоронил с душевной полнотою и достоинством уже более пяти лет: он верил в святость отправляемых им обрядов и чувствовал себя ответственным за этих людей.

Сердцу пастыря они были особенно дороги. А искренний интерес к их делам, проявляемый миссис Гулд, побуждал священника относиться к ним еще внимательнее. Он оживленно обсуждал с ней, чем помочь бесчисленным Мариям и Бригидам из трех поселков, и, заражаясь ее горячностью, ощущал, как возрастает и его человеколюбие. Отец Роман был настолько чужд фанатизма, что это могло даже показаться предосудительным. Английская сеньора несомненно еретичка; в то же время она чудесная и замечательная, просто ангел. Разгуливая с требником под мышкой в тени тамаринда и внезапно ощутив, что на него в очередной раз нахлынули эти противоречивые чувства, он обычно останавливался, шумно втягивал в себя огромную понюшку табаку и глубокомысленно покачивал головой. Мысль о том, что может вскоре приключиться с этой достойнейшей сеньорой, его ужаснула. Он высказал свои опасения вслух, и тут даже дон Пепе на мгновение утратил безмятежность и взволнованно наклонился вперед:

— Вот что я скажу вам, падре. Уже хотя бы потому, что эти жулики из Сулако пытаются выяснить, за какую цену продается моя честь, можно заключить, что сеньор дон Карлос и все, кто живет в Каса Гулд, живы и находятся в безопасности. За мою честь можно тоже не опасаться, о чем вам может сообщить любой, кого ни спросите, будь то мужчина, женщина или ребенок. Этого не знают только так называемые либералы, которые застали нас сейчас врасплох и захватили город. Bueno. Пусть их посидят и подождут. Пока ждут, хотя бы вреда не сделают.

К нему снова вернулось спокойствие. Оно вернулось к нему с легкостью, поскольку не подвергалась опасности его честь, честь старого офицера, сражавшегося под знаменами Паэса. Он обещал Чарлзу Гулду, что, если к Сан Томе приблизятся войска, он будет оборонять ущелье до тех пор, пока не успеет основательно разрушить шахту, все помещения и мастерские, повсюду заложив огромные заряды динамита; засыплет обломками главную штольню, сломает все мостки, приведет в негодность плотину, на которой установлен двигатель, одним словом, разнесет вдребезги знаменитую концессию Гулда так, что весь мир ужаснется. Чарлз Гулд решился на этот отчаянный шаг потому, что рудники им завладели всецело, точно так же, как когда-то его отцом. Впрочем, дону Пепе его решимость представлялась вполне естественной. И он серьезно принялся за дело. Все было подготовлено самым тщательным образом. А теперь дон Пепе мирно сложил руки на рукоятке сабли и кивал священнику головой. Взволнованный падре Роман горстями подносил к лицу табак; весь обсыпанный табачными крошками, он выпрыгнул из гамака и расхаживал взад и вперед, что-то приговаривая.

Дон Пепе поглаживал свои седые усы, заостренные кончики которых свисали много ниже подбородка, и рассуждал с достоинством человека, гордящегося своим добрым именем.

— Итак, падре, я не знаю, что случится. Но я знаю, что, пока я здесь, дон Карлос может вести переговоры с этой макакой Педрито, грозить ему разрушить шахту и твердо быть уверенным: к его угрозам отнесутся серьезно. Ведь меня все знают.

Он стал покусывать сигару — несколько нервозно — и продолжал:

— Но все это только разговоры… годные для políticos[117]Здесь: болтун, говорун, любитель поораторствовать (исп.). . А я военный человек. Мало ли что может произойти. Зато я знаю, что нужно сделать: поднять все рудники и повести людей походом на город — с ружьями, с топорами, с ножами, привязанными к палкам… por Dios. Вот что нужно сделать. Но…

Его сложенные на рукоятке сабли руки дрогнули. Зажатая в зубах сигара задвигалась быстрей.

— Кто их поведет, если не я? К сожалению… да, к сожалению, заметьте, я дал дону Карлосу слово, что рудники ни в коем случае не попадут в руки к этому жулью. А на войне — и вам это известно, падре, — исход битвы никогда нельзя предугадать, и кого мне здесь вместо себя оставить на тот случай, если мы потерпим поражение? Я все подготовил, рудники можно взрывать. Но для этого понадобится человек благородный и честный, разумный, осмотрительный, мужественный — только такой сумеет довести все до конца. Человек, которому я смело мог бы доверять, как доверяю самому себе. Например, такой же, как и я, старый офицер, служивший у Паэса. Или… м-м… ну, скажем, мог бы подойти капеллан, служивший у Паэса.

Он встал, высокий, сухощавый, с большими офицерскими усами на худом лице, и взгляд его запавших глаз, казалось, вонзался в священника, который замер с перевернутой пустой табакеркой в руке и в ответ лишь безмолвно взирал на дона Пепе.

ГЛАВА 7

Примерно в это время в ратуше Сулако Чарлз Гулд, которого вызвал Педрито Монтеро, уверял последнего, что ни в коем случае не передаст рудники правительству, поскольку оно в свое время отняло их у него посредством грабежа. Возродить заново концессию Гулда было практически невозможно. Отец его этого не хотел. А сын не собирается ее отдавать. Во всяком случае, живым он ее не отдаст. Если же он будет мертв, где та сила, которая способна оживить такое предприятие во всем могуществе, восстановить из пепла и руин? Такой силы в стране нет. И найдется ли у них искусный и умелый управитель и владелец капиталов за границей, который захотел бы вдохнуть жизнь в этот неблагодарный труд? Чарлз Гулд говорил бесстрастным тоном, уже много лет помогавшим ему скрывать презрение и гнев. Он мучился. Он был сам себе отвратителен. Вести такие разговоры мог только романтический герой. Его суровый практицизм вступил в разлад с почти мистическим отношением к долгу.

Концессия Гулда — символ абстрактной справедливости. Но благодаря всемирной славе рудников его угроза приобрела весомость, вполне достаточную для того, чтобы ее смог оценить даже недоразвитый интеллект Педро Монтеро, взращенный главным образом на легковесных исторических анекдотах. Концессия Гулда играет серьезную роль в бюджете государства и, что еще важней, в личных бюджетах многих чиновников. Концессия Гулда традиционна. О ней все знают. О ней все говорят. Она надежна. Все министры внутренних дел получают жалованье из доходов рудников Сан Томе. Это естественно. А Педрито собирался стать министром внутренних дел и президентом Государственного совета в правительстве своего брата. В эпоху Второй Французской Империи дюк де Морни занимал эти высокие посты с немалой выгодой для себя.

Его превосходительству Педрито были доставлены стол, стул и деревянная кровать, и он, немного отдохнув, — а это было абсолютно необходимо после торжественного прибытия в Сулако, отнявшего у него так много сил, — приступил к управлению провинцией, то есть начал распределять должности, отдавать приказы и подписывать воззвания. Оставшись с глазу на глаз с Чарлзом Гулдом в приемной, его превосходительство со свойственным ему искусством сумел скрыть свое раздражение и страх. Поначалу он высокомерно заговорил о конфискации, однако полное отсутствие ожидаемых эмоций на лице сеньора администрадо́ра неблагоприятным образом сказалось на самообладании его превосходительства.

Чарлз только повторял: «Правительство, если ему угодно, разумеется, может добиться уничтожения рудников; однако без моей помощи ничего другого оно добиться не сможет». Заявление, способное внушить тревогу и уязвить в самое сердце политического деятеля, более всего мечтающего о трофеях. А кроме того, Чарлз сказал, что разрушение рудников Сан Томе повлечет за собою гибель других предприятий, изъятие европейского капитала и, вероятно, прекращение выплат, получаемых страной по займу. Этот изверг — камень, а не человек! — сообщил все эти новости (вполне доступные пониманию его превосходительства) так хладнокровно, что того бросило в дрожь.

Чтение великого множества исторических романов, пустых и легковесных, которые Педрито поглощал в мансардах парижских гостиниц, лежа на неприбранной кровати и в ущерб своим прямым обязанностям — лакейским либо каким-то еще, оставило свой след в его сознании. Если бы ратуша сохранила свое былое великолепие и на окнах и дверях висели бы роскошные портьеры, а вдоль стен стояла позолоченная мебель; если бы он сидел сейчас на возвышении, а его ноги попирали бы красный пушистый ковер, ощущение собственного величия и удачливости, возможно, сделало бы его опасным. Но в этом разграбленном здании, где посреди огромного зала стояло его убогое ложе, им овладело чувство неуверенности и неустойчивости, которое помешало разыграться его воображению. Это чувство, а также твердость Чарлза, который так ни разу и не произнес слова «превосходительство», унизили Педрито в собственных глазах. Он принял тон просвещенного светского человека и стал заклинать Чарлза ни в коем случае не беспокоиться. Ведь он беседует сейчас, — напомнил ему Педрито, — с родным братом хозяина этой страны, человека, которому доверено ее преобразование. С братом хозяина этой страны, — повторил он, — с его единомышленником. Монтеро-старший, великий герой, мудрый и любящий родину, не допускает даже мысли о каких-либо разрушениях.

— Я умоляю вас, дон Карлос, не поддаваться вашим антидемократическим предрассудкам, — восклицал он патетически.

Педро Монтеро с первого взгляда производил сильное впечатление огромным лбом, переходящим в лысину, окаймленную тусклыми угольно-черными кудряшками, изящными очертаниями рта и неожиданным для собеседника хорошо поставленным голосом. Но его глаза, очень блестящие и словно только что нарисованные по обе стороны крючковатого носа, были круглыми, как у птицы, и таращил их Педрито растерянно, тоже по-птичьи. Правда, сейчас он их сощурил, задрал квадратный подбородок кверху, а разговаривал сквозь сжатые зубы и немного в нос, точь-в-точь так, как, по его мнению, полагалось большому барину.

И вот тут-то он неожиданно заявил, что высшим проявлением демократии является автократия: государственная власть, основанная на прямом, всенародном голосовании. Автократия консервативна. Она сильна. Она признает законные нужды демократии, требующей титулов, орденов и знаков отличия. Люди заслуженные будут щедро награждены. Автократия — это мир. Она прогрессивна. Она обеспечит благосостояние страны. Педрито Монтеро несло и несло. Вспомните, что сделала для Франции Вторая Империя.

Люди такого склада, как дон Карлос, были осыпаны почестями при этом режиме. Вторая Империя пала, но это случилось потому, что глава ее не обладал военными талантами, в отличие от генерала Монтеро, чей стратегический гений вознес его на вершину славы. Педрито вздернул руку вверх, показывая, где пребывают слава и вершина. «Мы будем разговаривать еще не раз. Мы с вами полностью поймем друг друга, дон Карлос!» Республиканцы сделали свое дело. Будущее за государственной демократией. Педрито многозначительно понизил голос. Человек, которого сограждане наделили почетным прозвищем «король Сулако», непременно будет в полной мере оценен государственной демократией как великий руководитель промышленности, как персона, к слову которой все прислушиваются, и кличку, данную народом, вскоре заменит более солидный титул. «А, дон Карлос? Что вы скажете на это? Граф Сулако… э?.. или маркиз?»

Он замолчал. По Пласе, где уже веяло прохладой, разъезжал кавалерийский патруль, совершая круг за кругом и не отклоняясь в улицы, оглашаемые криками и звоном гитар, которые доносились из раскрытых дверей кабачков. Был отдан приказ не мешать народу развлекаться. Над крышами домов, над вертикальными линиями соборных башен белела снежная глава Игуэроты на темном фоне вечереющего неба. После паузы Педрито Монтеро сунул руку за борт пиджака и с достоинством склонил голову. Аудиенция окончилась.

Чарлз, выйдя из приемной, потирал ладонью лоб, словно стараясь разогнать остатки тяжелого сна, чудовищная нелепость которого гнетет сильней, чем ощущение физической опасности. По коридорам и лестницам старинного дворца слонялись солдаты Монтеро, смотрели нагло, курили и никому не уступали дороги; по всей ратуше разносился звон сабель и шпор. В главном коридоре в молчаливом ожидании стояли три группы одетых в строгие черные костюмы штатских, имеющих торжественный, беспомощный и немного растерянный вид, причем каждая группа держалась в стороне от двух других, будто стремилась исполнить свой гражданский долг так, чтобы этого никто на свете не заметил. Это были депутации, дожидавшиеся аудиенции.

В толпе депутатов Генеральной Ассамблеи, члены которой переговаривались между собой более возбужденно и беспокойно, чем прочие, приковывало к себе внимание лицо дона Хусте Лопеса, белое и мягкое, щекастое, с набрякшими веками и непроницаемо мрачное, как грозовая туча. Президент Генеральной Ассамблеи, мужественно явившийся сюда спасать последние крохи парламентских институтов (на английский образец), отвел взгляд от управляющего рудниками Сан Томе, таким образом с молчаливым достоинством выразив, что укоряет его за недостаток доверия к спасительному воздействию этих институтов.

Упрек не нарушил душевного спокойствия Чарлза; но ему было больно видеть, как остальные без всякого упрека устремили взгляды на его лицо, словно стремясь прочесть на нем свою судьбу. В свое время они разглагольствовали, кричали, произносили цветистые монологи в большой гостиной Каса Гулд. Он ничем не выразил сочувствия этим людям, так низко павшим, так много суетившимся и таким беспомощным сейчас. Его мучило сознание, что и он творил зло вместе с ними. Он шел по площади, его никто не останавливал. Клуб «Амарилья» был полон развеселых оборванцев. Их нечесаные головы высовывались из каждого окна, а из комнат доносились пьяные выкрики, топот ног и пение струн. Внизу вся улица была усыпана разбитыми бутылками. Когда Чарлз добрался до дому, он обнаружил, что доктор еще не ушел.

Доктор Монигэм отошел от окна, откуда он смотрел на улицу сквозь щелку в шторах.

— А! Вернулись наконец, — сказал он с облегчением. — Я тут всячески убеждал миссис Гулд, что вы в полной безопасности, но отнюдь не был уверен, что этот малый выпустит вас.

— Я тоже, — признался Чарлз, кладя на стол шляпу.

— Вам пришлось бы тогда принять решительные меры.

Чарлз не стал возражать. Ему и в самом деле ничего другого не оставалось бы, и своим молчанием он это подтвердил. Он не привык высказывать свои намерения более открыто.

— Надеюсь, вы ничего не говорили Монтеро о том, что собираетесь делать? — тревожно спросил доктор.

— Я попытался растолковать ему, что существование рудников и моя личная безопасность тесно связаны между собой, — ответил Чарлз, не глядя на доктора, а устремив внимательный взгляд на висящую на стене акварель.

— Он вам поверил? — поинтересовался доктор.

— Бог его знает, — отозвался Чарлз. — Если бы не жена, я не сказал бы и этого. Он достаточно осведомлен. Он знает, что представляет собой дон Пепе. Фуэнтес не мог ему не рассказать. Они знают, что старый майор, не задумываясь, взорвет рудники без всяких сожалений и укоров совести. Если бы они этого не знали, меня не выпустили бы сейчас из ратуши. Дон Пепе вдребезги разнесет рудники, во-первых, потому, что он мне предан, а во-вторых, он их ненавидит… этих «либералов», как они себя называют. Либералы! В этой стране самые обычные слова приобретают кошмарный смысл. Свобода, демократия, патриотизм, правительство… в каждом из них отзвук безумия и убийства. Верно, доктор?.. Никто, кроме меня, не сумеет удержать дона Пепе. Если они со мной… расправятся, его никто не остановит.

— Вероятно, они попытаются его обработать, — задумчиво предположил доктор.

— Весьма возможно. — Чарлз говорил очень тихо, словно рассуждая сам с собой, и по-прежнему рассматривал эскиз с изображением ущелья Сан Томе. — Да, я думаю, попытаются. — Он наконец оторвал взгляд от картины и посмотрел на доктора. — Это даст мне лишнее время, — добавил он.

— Вот именно, — подхватил доктор Монигэм, стараясь подавить свое волнение. — В особенности, если дон Пепе проявит дипломатичность. Скажем, подал бы им хотя бы некоторую надежду на успех. Что вы скажете? Иначе он не выиграет много времени. Нельзя ли, например, дать ему инструкции…

Чарлз, пристально глядя на доктора, покачал головой, но доктор даже с некоторой горячностью продолжал его убеждать:

— Да, да, хорошо бы ему приказать не отказываться наотрез, а вступить с ними в переговоры. Недурная мысль. Вы тем временем как следует обдумаете свой план. Я, разумеется, не спрашиваю, в чем он заключается. Я не хочу этого знать. И не стану вас слушать, даже если бы вы вздумали рассказать мне о нем. Я не заслуживаю доверия.

— Какая чушь! — сердито буркнул Чарлз.

Повышенная чувствительность доктора к этому давно миновавшему эпизоду его жизни вызывала неодобрение Чарлза. Нельзя же помнить о нем столько лет. В этом есть что-то патологическое. Он опять покачал головой. Ему было бы неприятно давать такого рода поручения прямодушному дону Пепе. А кроме того, этого не позволяли обстоятельства. Инструкции надо через кого-то переслать. Либо в устном, либо в письменном виде. А их могут перехватить. Нет никакой уверенности, что посланный им человек доберется до рудников. Да и послать некого. У Чарлза чуть было не сорвалось с языка, что с некоторой надеждой на успех поручить это можно было только покойному капатасу каргадоров. С некоторой надеждой на успех и с некоторым доверием. Но он этого не сказал. Он сказал, что поступать так неблагоразумно. Если эти субъекты заподозрят, что дона Пепе можно подкупить, личная безопасность управляющего рудниками, а также личная безопасность его друзей окажутся под угрозой. Монтеристам тогда незачем будет себя сдерживать. Неподкупность дона Пепе их сейчас обуздывает, что весьма существенно. Доктор уныло опустил голову и вынужден был согласиться, что его собеседник в общем-то прав.

Чарлз рассуждал логично, он не мог этого отрицать. Дон Пепе служит им защитой именно благодаря тому, что у него незапятнанная репутация. «А сам я, — с горечью подумал доктор, — могу им послужить защитой, используя свою репутацию». И он сказал Чарлзу, что знает, как помешать Сотильо соединиться с Монтеро, во всяком случае в ближайшее время.

— Если бы серебро было здесь, — сказал доктор, — или хотя бы просто стало известно, что оно находится на рудниках, вы могли бы подкупить Сотильо, и он тотчас позабыл бы свой недавно приобретенный монтеризм. Он уплыл бы тогда на своем пароходе или, может быть, даже присоединился к вам.

— Вот уж чего не нужно, — решительно отказался Чарлз. — Как прикажете поступать с этим фруктом в дальнейшем? Серебра здесь нет, и я этому рад. Оно могло бы оказаться очень сильным искушением. Эти разбойники пошли бы на что угодно, если бы такое богатство маячило у них перед глазами, и кончилось бы все это прескверно. Мне ведь тоже пришлось бы его защищать. Я рад, что мы увезли серебро… даже если оно погибло. Иначе мы вступили бы в опасную игру.

— Он, возможно, прав, — говорил доктор миссис Гулд, которую часом позже встретил в галерее. — Дело сделано, а призрак сокровища вполне может сыграть такую же роль, как само серебро. Позвольте послужить вам в полной мере моей скверной репутации. Я затею с Сотильо игру в предательство и отведу его от вас.

Она с горячностью протянула к нему руки.

— Доктор Монигэм, вы подвергаете себя страшной опасности, — прошептала она, глядя на него со слезами, потом быстро оглянулась на дверь, ведущую в комнату мужа. Она сжала обе его руки, и доктор словно к полу прирос — лишь смотрел на нее, судорожно пытаясь улыбнуться.

— О, я знаю, вы оградите от клеветы добрую память обо мне, — проговорил он наконец и, ковыляя, опрометью бросился вниз по ступенькам, через внутренний дворик и прочь из дома. Он и на улице, держа под мышкой чемоданчик с инструментами, продолжал шагать столь же быстро. Все знали, что он loco[118]Сумасшедший ( исп.). . Никто его не остановил. Он дошел до ворот, которые вели в сторону моря, увидел выжженную солнцем землю, чахлые кустики, пыль, сушь, а вдали — уродливую громаду таможни и еще два-три здания — так выглядел в те времена порт города Сулако. Где-то далеко вдали зеленели пальмовые рощи. Острые вершины Кордильер утратили свои отчетливые очертания и постепенно сливались с темнеющим небом. Доктор шел очень быстро. Внезапно на него упала густая тень. Солнце село. Снега Игуэроты еще мерцали некоторое время в темноте. Доктор стремительно шагал к таможне и был похож на прыгающую среди темных кустов высокую птицу со сломанным крылом.

В чистых водах гавани, как в зеркале, отражались золото и пурпур. Длинный клин Асуэры, отвесный, как стена, с поросшими травою руинами старого форта, скрывал от глаз остальную часть залива; но дальше, за пределами Гольфо Пласидо краски заката были еще великолепнее, так, что дух захватывало. Над заливом уже скапливались облака, их пронизывали красные отблески, и изогнутые черные и серые складки тумана были похожи на испачканный кровью, развевающийся плащ. На горизонте четко вырисовывались Изабеллы, словно три повисших в воздухе пурпурно-черных пятна. На берег набегали небольшие волны и, казалось, разбрасывали по песку красные искры. А там, где море сливалось с небом, высокие, большие волны сверкали, будто красное стекло, и чудилось: в огромной чаше океана вода перемешалась с огнем.

Но пламень, бушевавший в небе и на море, в конце концов погас. Исчезли и красные искры в воде, и кровавые пятна на черной мантии, окутавшей залив; внезапный порыв ветра прошелестел в кустах на обвалившихся земляных укреплениях форта и замер. Ностромо, проспавший прямо на земле четырнадцать часов подряд, пробудился, встал и выпрямился во весь рост. Он стоял по колено в высокой траве, которая волнами разбегалась во все стороны, и вид у него был такой, словно он только что родился на свет. Красивый, сильный, гибкий, он запрокинул голову, раскинул руки, неторопливо потянулся и зевнул, обнажив белоснежные зубы, в этот миг пробуждения так глубоко чуждый всякому притворству и злу, как дикий зверь, великолепный в своей естественности. Затем брови его нахмурились, устремленный в пространство взгляд стал сосредоточен — в нем проглянул человек.

ГЛАВА 8

Доплыв до берега, Ностромо взобрался на центральную площадку старого форта и там среди обломков стен и гнилых остатков изгородей и крыш лег в траву прямо в мокрой одежде и проспал весь день. Он мирно спал в своем укромном логове, буйно заросшем высокой травой, вклинившимся между овалом гавани и полукругом залива, спал, когда на него падала тень горного хребта, спал, когда его заливало ослепительным белым светом солнца. Лежал как мертвый. Гриф, казавшийся черной точкой в синеве, описывал круги с осторожностью, пугающей в такой огромной птице. Тень от его перламутрово-белого тела, светлых с черными концами крыльев пронеслась по траве так же бесшумно, как бесшумно он сел на кучку мусора в трех ярдах от человека, лежавшего неподвижно, как труп. Птица вытянула голую шею, повернула лысую голову, омерзительная в своем великолепном пестром наряде, и с жадным любопытством принялась смотреть на заманчиво неподвижное тело. Потом, упрятав голову в мягкие перья, стала ждать. Первое, что, проснувшись, увидел Ностромо, была птица, терпеливо выжидавшая, когда на его коже появятся признаки разложения. Когда он поднялся, птица отпрыгнула вбок, потом еще, еще, косыми длинными скачками. Подождала, угрюмо, неохотно, пока он не встал, затем бесшумно поплыла по воздуху, зловеще свесив когтистые лапы.

Она давно уже исчезла, когда Ностромо, подняв вверх глаза, буркнул: «Я еще не умер».

Капатас сулакских каргадоров жил, окруженный славой и известностью до тех пор, пока не принял на себя управление груженным серебряными слитками баркасом.

До отплытия из порта он оставался самим собой, и последний поступок, совершенный им в Сулако, находился в полном соответствии с тщеславием его натуры. Он отдал свой последний доллар старухе, которую встретил под аркой городских ворот, где она причитала, утомленная бесплодными поисками сына. И хотя при этом никто не присутствовал, тем не менее поступок был совершенно в его духе — великолепный жест, рассчитанный на публику. Совсем иначе он чувствовал себя сейчас, проснувшись в одиночестве среди развалин форта и встретив настороженный взгляд хищной птицы. Его первое ощущение было смутным, но он почувствовал именно это — все не так, как должно быть. Казалось, жизни наступил конец. И в то же время нужно было продолжать жить дальше, и как он ни пытался отогнать от себя эту мысль, она начала его мучить, едва лишь он пришел в сознание: ему казалось, что все прошедшие годы прожиты глупо и бессмысленно и похожи на приятный сон, которому, как и положено, пришел конец.

Он взобрался на полуразрушенный крепостной вал и, раздвинув ветки кустов, стал разглядывать гавань. Он увидел водную гладь, окрашенную последним отблеском заката, два стоящие на якоре судна и пришвартовавшийся к причалу пароход, на котором приехал Сотильо. За длинным светлым зданием таможни тянулся город, он напоминал густой темный лесок среди равнины — ворота на опушке, окруженные деревьями башни, застекленные балконы, купола, и все это окутано тьмою, словно уже наступила ночь. И при мысли о том, что он больше не сможет верхом проехать по улицам этого города, где его будут узнавать и старый и малый, как он ездил, бывало, каждый вечер сыграть в монте в таверне мексиканца Доминго; что не сидеть ему больше на почетном месте, слушая певцов и глядя на танцоров, город показался ему призрачным.

Долго-долго смотрел он туда, затем выпустил из рук ветки и, перейдя на другую сторону форта, окинул взглядом гладь залива. Красная ленточка заката становилась все уже, на ней чернели Изабеллы, и капатас подумал о Декуде, который бродит сейчас в одиночестве по острову и охраняет серебро. «Он один-единственный тревожится о том, схватят ли меня монтеристы, — с горечью подумал капатас. — Да и он ведь вспоминает обо мне главным образом лишь оттого, что боится за себя. Остальные просто ничего не знают и ни о чем не беспокоятся. Верно говорил ему когда-то Джорджо Виола. Короли, министры, аристократы и вообще все богачи угнетают народ и держат его в бедности; держат, как собак: хотят, чтобы народ за них дрался и для них охотился».

Темная пелена ночи окутала горизонт, поглотила залив, островки и возлюбленного Антонии, оберегающего сокровище на Большой Изабелле. Капатас повернулся спиной к горизонту, и к Изабеллам, и ко всему остальному, существующему, но невидимому, и уткнулся лицом в кулаки. Впервые в жизни он почувствовал себя нищим. Проиграться в монте в пух и прах в низкой и прокуренной таверне Доминго, где по вечерам вели картежную игру, пели и плясали каргадоры; вывернуть на глазах у восхищенных зрителей карманы и в порыве блистательного великодушия отдать все до гроша первой встречной девице, до которой ему нет дела, — во всем этом не ощущалось унизительного привкуса подлинной нищеты. Он был славен, знаменит, а значит, и богат. И лишь сейчас, когда его уже не будут радостными кликами приветствовать на улицах и курить ему в тавернах фимиам, этот матрос почувствовал, что он и в самом деле нищий.

У него пересохло во рту от тяжелого сна, тревожных мыслей. Еще ни разу в жизни у него не бывало так сухо во рту. Пожалуй, можно сказать, что Ностромо, так сильно жаждавший почестей и славы, с аппетитом вонзил зубы в вожделенный плод и ощутил вкус пепла и пыли. Не поднимая головы, он смачно сплюнул и выругался — такую злобу вызывало в нем бессердечие богачей.

И коль скоро он потерпел крах в Сулако (а он проснулся с ощущением, что дело обстоит именно так), у него возникло желание навсегда покинуть эту страну. И словно новый сон начинал ему сниться: ласковое море, крутые берега, темные сосны на холмах, ярко-синее небо и белые домики у горизонта. Он видел набережные больших портов, фелуки, которые, раскинув, словно крылышки, треугольные паруса, бесшумно скользят к берегу между двух длинных молов, а те, словно руки, прижимают гавань и стоящие на якоре суда к пышному лону холма, где среди зелени белеют там и сям дворцы. Он вспоминал все это с нежностью, хотя в отрочестве именно на такой фелуке не раз бывал нещадно бит безбородым генуэзцем с короткой шеей, у которого всегда был настороженный и недоверчивый вид и который (как убежден был Ностромо) в свое время обокрал его, присвоив себе жалкое наследство сироты. Но милостями судьбы все дурное в нашем прошлом вспоминается нам туманно. И сейчас, когда он потерпел неудачу и сидел, одинокий, на берегу, ему казалось, что вернуться к прошлому не так уж страшно. Впрочем, что это он? Вернуться? С босыми ногами и непокрытой головой? Когда все его имущество состоит из клетчатой рубашки и пары бумажных брюк?

Знаменитый капатас, опершись о колени локтями и уткнувшись подбородком в ладони, горько засмеялся и с омерзением сплюнул. Люди, впечатлительные и одержимые всепоглощающей страстью, встретив непреодолимую преграду на своем пути, склонны предаваться отчаянию, и им кажется в таких случаях, что рухнул мир, что наступает смерть. Он был прост. Он, как дитя, мог оказаться во власти любой надежды, предрассудка, желания.

Хорошо зная Костагуану, он отлично понимал, в каком тяжелом положении оказался. Все было перед ним как на ладони. Он словно протрезвел после длительного опьянения. Он всегда был верным человеком, человеком чести и теперь должен из-за этого страдать. Это он уговорил каргадоров принять сторону «бланко»; он встречался с доном Хосе; при его помощи падре Корбелан вел переговоры с Эрнандесом; было известно, что дон Мартин Декуд часто болтает с ним по-приятельски в свободное от редакционных занятий время. Все это прежде ему льстило. А что он думал о политике? Да ничего. И кончилось все это — Ностромо здесь, Ностромо там… где Ностромо? Ностромо сумеет сделать и это, и то: весь день работать и весь день скакать — кончилось все тем, что он известен, как рибьерист, и сейчас, когда в городе хозяйничает партия Монтеро, тот же Гамачо может отомстить ему, как пожелает. Европейцы сдались, кабальеро сдались. Дон Мартин, правда, объяснял, что это только временно — он приведет к ним на помощь Барриоса. Где все это нынче, если дон Мартин (чья ироническая манера вести беседу всегда вызывала у капатаса смутное ощущение неловкости) прячется на Большой Изабелле? Все сдались. Даже дон Карлос. Чем иначе можно объяснить его приказ так поспешно увезти из порта серебро? У капатаса каргадоров, который все увидел теперь в новом свете, от ярости мутился разум, и весь мир представлялся ему лишенным мужества и чести. Его предали!

За спиной его лежало окутанное мглою море, безмолвное и неподвижное; впереди — острые пики Кордильер окружали смутно белевшую в темноте вершину Игуэроты… Ностромо снова рассмеялся, потом вскочил и замер. Нужно уходить. Но куда?

— Нет, все так и есть. Они и в самом деле держат нас на сворке и науськивают, будто мы собаки, чья обязанность охранять их и охотиться для них. Старик был прав, — сказал он с яростью и обидой. Он вспомнил, как старый Джорджо, вынув трубку изо рта, произносил эти слова в своей харчевне, битком набитой паровозными машинистами и механиками из железнодорожных мастерских. Он вспомнил его отчетливо, и это помогло ему сосредоточиться. Он должен попытаться разыскать старика. Бог знает, что могло с ним случиться! Он сделал несколько шагов, потом опять остановился и покачал головой. Слева и справа, впереди и сзади таинственно шуршали в темноте кусты.

— И Тереза была права, — добавил он вполголоса с внезапным ужасом.

«Что с ней — умерла она, обиженная и разгневанная, или еще жива», — подумал он со смешанным чувством раскаяния и надежды. И словно в ответ, перед лицом его с тихим шорохом пронеслась похожая на темный шар сова, чей жуткий крик: «Яа-акобо! Яа-акобо!.. всему конец, всему конец…» по народному преданью предвещает всяческие бедствия и смерть. И Ностромо, угнетенный, раздавленный тем, что в его мире все обрушилось, вздрогнул от испуга, вспомнив об этом зловещем поверье. Значит, Тереза в самом деле умерла. Только это и может означать крик совы. Да, все сходится, все верно, он и должен был сразу же по возвращении услышать этот крик. Он отказался привести священника к умирающей, и этим оскорбил какие-то невидимые силы, а сейчас он слышит голос этих сил. Тереза умерла. Удивительна способность человека связывать с собой все, что происходит в мире. Тереза была умная и здравомыслящая женщина. А несчастный старый Джорджо так растерян, так одинок и, вероятно, так нуждается сейчас в его совете. Он, наверное, на какое-то время даже разума лишился после смерти жены.

Что до капитана Митчелла, то Ностромо, как любой человек, облеченный доверием своего начальства, полагал, что образование, возможно, позволяет капитану подписывать в конторе бумаги и отдавать приказы, но пользы от него никакой, и вообще он, пожалуй, дурак. Он был вынужден чуть ли не ежедневно обводить вокруг пальца напыщенного и раздражительного старого моряка, и это сильно прискучило ему в последнее время. Поначалу это давало ему хотя бы внутреннее удовлетворение. Но необходимость постоянно преодолевать пустяковые, совсем ненужные препятствия утомительна для сильной личности, уверенной в себе. К кипучей деятельности патрона Ностромо относился с недоверием. Митчелл ровным счетом ничего не смыслит в делах. И едва ли, узнав, что случилось, он сумеет сохранить это в тайне. Он скорей уж примется изобретать какие-нибудь фантастические планы. А Ностромо опасался взвалить на себя нелегкую заботу — постоянно обуздывать неразумного и суетливого старика. Он неосмотрителен. Он все разболтает, все выдаст, всех предаст. А сокровище необходимо оградить от предательства.

Предательство! Это слово застряло в его мозгу. Он с жадностью ухватился за столь простое и ясное объяснение тех ошеломляющих перемен, которые произошли в его судьбе, и поразительного легкомыслия людей, которые с такой бездумностью лишили его возможности жить, как прежде. Человек, которого предали, уничтожен. Синьора Тереза (да примет господь ее душу!) была совершенно права. О нем никто не думал. Он уничтожен! Он вспомнил, как она, сгорбившись, сидела на постели, ее распущенные черные волосы, обращенное к нему страдальческое лицо; и произнесенные ею гневные слова обличения представлялись ему сейчас величественными, вдохновенными и осененными тенью приближающейся смерти. Ведь не зря же зловещая птица так жалобно крикнула, пролетая у него над головой. Она мертва… Прими, господи, ее душу!

Настроенный вольнодумно и антиклерикально, как большинство его современников, он произносил эти благочестивые слова машинально, но с глубокой искренностью. Народ не склонен к скептицизму; эта черта простого человека — причина того, что народ так легко поддается уловкам мошенников либо делается жертвой беспощадного энтузиазма политических вождей, вдохновленных мечтами о своей великой миссии. Тереза умерла. Но согласится ли бог принять ее душу? Она умерла без исповеди и отпущения грехов, потому что он не соизволил уделить ей лишнюю минуту. Он, как и прежде, презирал священников; но ведь нельзя же знать наверняка, правда ли то, что они утверждают. В таких понятиях, как «сила», «наказание», «прощение», нет фальши — они просты и внушают доверие. Могущественный капатас каргадоров, лишившись некоторых простых ценностей, немаловажных для него, — восхищения женщин, преклонения мужчин, восторженного ропота, сопровождавшего каждый его шаг и поступок, с готовностью взвалил себе на плечи бремя раскаянья и вины.

Продрогший, в тонкой рубахе и штанах, он с удовольствием прошелся босиком по теплому песку. Он направлялся к порту. Окаймлявшая эту безлюдную часть гавани светлая полоска пляжа огибала узкой, длинной дугой полуостров и залив. Ностромо словно призрак стремительно скользил между сумрачными пальмовыми рощами, которые темнели слева от него, и простиравшейся по правую сторону неподвижной, как смерть, полосою воды. В окружающем его безлюдии и тишине он шагал с упрямой решимостью, шагал все быстрей, казалось, позабыв о том, что ему может что-то угрожать. В действительности же он знал, что в этой части залива ему не грозит никакая опасность. Единственным обитателем здешних краев был одинокий апатичный индеец, временами приезжавший в город продать корзину кокосовых орехов, которые он подбирал под растущими на берегу пальмами. Жилищем ему служил убогий шалаш, где он жил один, без жены, а на берегу лежало перевернутое вверх дном каноэ, и рядом с ним денно и нощно дымился костер, в который он подбрасывал хворост. Его жилье нетрудно было обойти стороной.

Ностромо впервые замедлил шаги, услышав лай собак на «ранчо» этого индейца. О собаках он совсем забыл. Он резко свернул в сторону, вошел в пальмовую рощу, и ему показалось, будто он попал в огромный зал, наполненный стоящими в беспорядке колоннами, густая листва которых таинственно шелестела у него над головой. Он пересек рощу, вошел в ущелье и взобрался на обрывистую кручу, где не росли ни деревья, ни кусты.

Отсюда он увидел всю равнину между городом и гаванью, озаренную неярким светом звезд. Где-то вверху, в горах, лесная птица издавала странный звук, похожий на барабанный бой. А внизу, на побережье, за кокосовыми пальмами продолжали лаять собаки. Он не мог понять, что их так встревожило, и, вглядевшись, с удивлением обнаружил какие-то непонятные передвижения — казалось, равнина распалась на огромные прямоугольники, и они перемещаются и шевелятся. Эти движущиеся прямоугольники то возникали, то исчезали, но двигались они все время в одном направлении — от гавани; и в том, как они двигались, были последовательность, цель и определенный порядок. Внезапно его осенило. Да это пехотные части совершают под покровом ночи переход к подножью гор. Однако он так мало знал, что даже, поняв это, не стал раздумывать и теряться в догадках.

А равнина снова стала неподвижной. Он спустился с обрыва и оказался на пустынном побережье между городом и гаванью. В темноте казалось, что расстилавшаяся перед ним земля бесконечна, и от этого он еще острей ощутил свое одиночество. Он пошел медленнее. Его никто не ждет; никто о нем не думает; ни один человек не дожидается и не желает его прихода. «Предали! Предали!» — бормотал он про себя. Он никому не нужен. Даже если бы он утонул сегодня ночью, никто не огорчился бы… «Пожалуй, кроме детей», — подумал он. Но девочек взяла к себе английская синьора, и они тоже перестали о нем вспоминать.

И он подумал, что, может быть, ему не следует идти прямо в Каса Виола. Что ему там делать? Что его ожидает? Все в его жизни рухнуло, все до конца. Он готов даже признать справедливость желчных попреков Терезы. Он провинился перед ней, ему ведь было просто лень сходить для нее за священником. Неужели эти горькие укоры совести — последнее проклятие умирающей?

Тем временем, повинуясь своего рода инстинкту, он свернул влево и приближался сейчас к пристани и к порту. Перед ним внезапно вырос фасад таможни, большой и длинный, напоминающий стену фабрики. Никто его не окликнул, а подойдя поближе, он увидел два освещенных окна. Это было уже совсем неожиданно.

В огромном покинутом людьми доме светятся всего два окна, словно там бодрствует в одиночестве некий таинственный страж. Вокруг пустынно, и это безлюдье буквально давит на тебя. Запахло дымом, он поднял вверх глаза и различил на фоне звездного неба реденькую пелену дыма. Ностромо осторожно подходил к таможне, напряженно вслушиваясь в тишину, и его оглушил пронзительный треск цикад. Мало-помалу, шаг за шагом он оказался в здании, в большом и мрачном зале, полном едкого дыма.

От костра, который развели у лестницы, осталась только груда пепла. Сделанные из очень твердого дерева ступеньки не сгорели — тлело лишь несколько нижних. Пробиваясь сквозь завесу дыма, на лестничную площадку второго этажа падал свет из открытой двери. Это и была та комната, освещенные окна которой он заметил, подходя к таможне. Ностромо поднялся вверх по лестнице и вдруг остановился: на стене комнаты он увидел чью-то тень. Это была тень невидимого ему человека, который стоял, опустив голову и сгорбив плечи. Капатас, вспомнив, что он не вооружен, отступил в сторону и замер в темном углу, не спуская глаз с двери.

Огромная, разрушенная, но недостроенная таможня (над ней уже возвели крышу, но еще не сделали потолка) была наполнена дымом, струившимся по всему зданию, клубившимся в многочисленных высоких комнатах и похожих на амбары коридорах. Ветер раскачивал ставни, и одна из них с резким стуком ударилась о стену, будто кто-то, рассердившись, толкнул ее. По площадке лестницы прошелестел залетевший откуда-то кусок бумаги. А загадочный обитатель комнаты так и не появился в дверном проеме. Капатас дважды выходил из своего угла и вытягивал шею в надежде увидеть, чем занят этот человек. Но каждый раз он видел только тень склоненной головы и широких плеч. Человек, по всей вероятности, ничего не делал и не двигался с места — возможно, раздумывал о чем-то, а может быть, читал. Из комнаты не доносилось ни звука.

Капатас снова спрятался в углу. Интересно, кто там — какой-нибудь монтерист? Но показаться страшно. Он может объявиться здесь, на берегу, лишь через много дней, в противном случае, считал он, сокровище окажется в опасности. Тайна принадлежит ему, и просто невозможно, чтобы еще кто-нибудь в Сулако ее разгадал. Вот пройдет хотя бы две недели, тогда другое дело. Кто тогда сумеет доказать, что он не добрался на своем баркасе до какого-нибудь порта за пределами республики и не вернулся оттуда сухопутным путем? Тайна мучила его, ему казалось, что вся его жизнь теперь должна быть с нею связана. Он даже на мгновенье оробел, стоя перед этой загадочной дверью. Да пропади он пропадом тот человек! На кой дьявол ему нужно с ним встречаться? Увидит ли он знакомое или незнакомое лицо, все равно ни малейшего проку. Так зачем же он стоит здесь, как дурак, и понапрасну тратит время?

Через пять минут после того как он вошел в таможню, Ностромо начал отступление. Он вполне успешно спустился на первый этаж, оглянулся на освещенную лестничную площадку и неслышно побежал к входным дверям. Но в тот миг, когда он до них добрался, думая только о том, чтобы его не заметил тот человек наверху, кто-то, чьих торопливых шагов он не услышал, вошел в таможню и носом к носу столкнулся с ним. Оба вскрикнули от неожиданности, оба шарахнулись прочь и остановились так, что не могли разглядеть друг друга. Ностромо молчал. Спросил тот, второй, испуганно и изумленно:

— Кто вы?

Ностромо еще раньше показалось, что он узнал доктора Монигэма. Теперь в этом не было никаких сомнений. Он на мгновение заколебался. Может быть, убежать, не говоря ни слова? Нет, бесполезно. Почему-то ему не хотелось называть имя, под которым он был всем известен, и он еще немного помолчал. Потом тихо ответил:

— Каргадор.

Ностромо подошел к доктору. Тот, потрясенный встречей, вскрикнул от неожиданности. Капатас сердито его предупредил, что шуметь не следует. Таможня, хоть и кажется заброшенной, все же не совсем пуста. Вон в той комнате наверху светятся два окна, там кто-то есть.

Из всех свойственных человеку эмоций мы легче всего избавляемся от изумления. Столько страхов, столько порывов порождает оно, что в естественном стремлении сохранить покой души мы невольно ограждаем себя от всего чудесного. Поэтому нет ничего противоестественного в том, что доктор самым обыденным тоном спросил этого человека, которого еще две минуты назад считал погибшим:

— Там кто-то есть? Вы его видели?

— Нет, не видел.

— Так почему же вы думаете, что там кто-то есть?

— Я убегал от его тени, когда мы с вами столкнулись.

— От его тени?

— Да. В освещенной комнате я увидел тень, — небрежно произнес Ностромо.

Он скрестил на груди руки, прислонился к стене, опустив голову, покусывая губы и не поднимая на доктора глаз. «Сейчас, — подумал он, — он примется расспрашивать меня о сокровище».

Однако мысли доктора были поглощены событием не столь чудесным, как появление Ностромо, но еще более непонятным. Почему Сотильо удалился со всем своим войском так внезапно и так секретно? Что бы это могло значить? Все это в высшей степени загадочно и непонятно, и ясно лишь одно: доктора вдруг осенило, что человек на втором этаже — офицер, которого оставил Сотильо, чтобы связаться с ним.

— Я думаю, он ждет меня, — сказал доктор.

— Может быть.

— Пойду взгляну. Не уходите, капатас.

— Куда мне уходить? — пробормотал Ностромо.

Доктора уже не было. Ностромо стоял в той же позе и задумчиво смотрел на темную воду у пристани; оглушительно трещали цикады. Мысли беспорядочно роились в голове, он не знал, что делать, и не хотел об этом думать.

— Капатас, капатас, — громко окликнул его сверху доктор.

Он погиб… предательство… Хмурое безразличие сменилось острым чувством страха перед надвигающейся опасностью. Тем не менее капатас отошел от стены и, подняв голову, увидел доктора Монигэма, который выглядывал из освещенного окна.

— Поднимитесь-ка сюда и посмотрите, что натворил Сотильо. Можете не опасаться этого человека наверху.

Ностромо желчно рассмеялся. Можете не опасаться! Когда и кого опасался капатас сулакских каргадоров? Он рассердился: как доктор мог подумать такое? Еще сильней его сердило, что он безоружен, что он прячется, что ему угрожает опасность, и все из-за треклятого сокровища, которое эти люди ему навязали и которое в общем-то не так уж им необходимо. Эта мысль не давала ему покоя. Доктор тоже из числа этих людей… О сокровище он, конечно, и не спросит. Он ввязался в такое отчаянное дело, а этот доктор даже одного вопроса не задаст.

С такими мыслями Ностромо снова прошел через зал, где дым уже порядком поредел, поднялся по лестнице, ступени которой уже не обжигали подошвы, и подошел все к той же загадочной двери. На пороге комнаты появился доктор и взволнованно воскликнул:

— Идите сюда!

Ностромо подошел к дверям и вздрогнул. За все это время человек не сдвинулся с места. Тень падала точно так же, как тогда, когда он в первый раз заглянул в эту комнату. Он собрался с духом и вошел, чувствуя, что тайна сейчас будет раскрыта.

Все оказалось очень просто. За ничтожную долю секунды при свете двух оплывших мерцающих свечей он разглядел сквозь едкий синий дым фигуру человека, чью искаженную и увеличенную тень он все время видел на стене. С быстротою молнии он уловил напряженность и противоестественность позы: выступающие вперед плечи, опущенная голова. Затем он увидел связанные руки. И в тот же миг заметил, что руки этого несчастного спутаны веревкой, перекинутой через балку на потолке, а конец ее прикреплен к вделанной в стену скобке. И не было уже необходимости всматриваться в одеревеневшие ноги с висящими над полом босыми ступнями, чтобы понять: его вздернули на дыбу, и он лишился чувств. «Перерезать веревку, немедленно перерезать веревку!» — молнией сверкнуло у него в голове. Он хотел выхватить нож. Ножа не оказалось… у него не было даже ножа! Он стоял потрясенный, а усевшийся на край стола доктор задумчиво созерцал представившуюся его глазам ужасную картину, после чего довольно хладнокровно произнес:

— Замучен пыткой и добит выстрелом в грудь… уже окоченел.

Это меняло дело — можно было не спешить. Одна из свечей погасла.

— Кто это сделал? — спросил капатас.

— Сотильо, кто же еще? То, что он его пытал, — понятно. Но почему застрелил? — Доктор пристально взглянул на Ностромо, и тот пожал плечами. — И обратите внимание, его застрелили неожиданно, повинуясь внезапному импульсу. Это очевидно. Хотел бы я понять, что тут произошло.

Ностромо подошел к покойнику и вытянул шею, внимательно всматриваясь в его лицо.

— Мне кажется, я его уже где-то видел, — пробормотал он. — Кто это?

Доктор снова взглянул на Ностромо:

— Как знать, может быть, мне еще придется ему позавидовать. Вы так не думаете, капатас?

Но Ностромо его даже не слышал. Схватив единственную горящую свечу, он поднес ее к лицу убитого. Доктор вяло опустился на стул; он не глядел на капатаса. Потом тяжелый железный подсвечник стукнулся о половицу, словно кто-то внезапным ударом вышиб его из руки Ностромо.

Доктор поднял голову, изумленно вскрикнув. В наступившей темноте он уже не видел капатаса, а лишь слышал, что тот неверными шагами подошел к столу, дыша тяжело и прерывисто. Как только в комнате погас свет, темные квадраты за оконными рамами ожили — в них засверкали звезды.

— Ну еще бы, еще бы, — пробормотал доктор. — Ясно, что это его огорошило.

Сердце бешено колотилось в груди Ностромо. Голова шла кругом. Гирш! Это был Гирш! Он ухватился за край стола.

— Но он ведь прятался на нашем баркасе, — чуть не закричал Ностромо. И упавшим голосом добавил: — Прятался на баркасе, а потом… потом…

— Потом Сотильо с ним расправился, — закончил доктор. — Теперь вы можете бояться его не больше, чем меня. Но хотелось бы мне знать, как он сумел добиться, чтобы какая-то добрая душа его пристрелила.

— Стало быть, Сотильо знает… — начал Ностромо уже более спокойным голосом.

— Он знает все! — отрезал доктор.

Капатас ударил кулаком по столу.

— Все? Что вы такое говорите? Все… Сотильо знает все? Нет, это невозможно! Знает все?

— Конечно. Почему это невозможно? Вчера ночью Гирша допрашивали при мне, в этой самой комнате. Он назвал вас, назвал Декуда и рассказал о серебре… Баркас разрезало на две части. Он умирал от страха перед Сотильо, но память у него не отшибло — разве мало он рассказал? Пожалуй, менее всего он знал о самом себе. Когда его нашли, он, как клещ, вцепился в якорь. Вероятно, ухватился за него в тот миг, когда баркас пошел ко дну.

— Пошел ко дну? — задумчиво переспросил Ностромо. — Сотильо думает так? Bueno.

Доктор не очень ясно представлял себе, как еще можно думать. Да, Сотильо думает, что баркас пошел ко дну, а капатас портовых каргадоров и Мартин Декуд и заодно с ними, возможно, еще один-два человека из политических иммигрантов — утонули.

— А я скажу вам, сеньор доктор, — перебил его Ностромо, — что Сотильо знает не все.

— О чем вы?

— Ну, к примеру, он не знает, что я остался жив.

— Этого не знали и мы.

— Но вас это нисколько не тревожило… ни одного из кабальеро, стоявших там, на пристани… Велели человеку, такому же, как вы, живому человеку провернуть очень миленькое дельце, которое не могло окончиться благополучно, и сразу же перестали думать о нем.

— Вы, кажется, забыли, капатас, что меня не было на пристани. И это ваше дельце миленьким я не считал. Так что незачем говорить со мной столь саркастическим тоном. Вы поймите, друг мой, нам сейчас не до того, чтобы тревожиться о мертвых. Смерть подстерегает каждого из нас. Вы уехали, и делу конец.

— Вот именно конец! — воскликнул Ностромо. — А зачем мне это нужно, можете вы сказать?

— Ну, это уж никого, кроме вас, не касается, — грубовато ответил доктор. — Кто-кто, а я тут ни при чем.

Они умолкли; в темноте растаял шелест голосов. Оба сидели на краю стола, касаясь друг друга плечами и невольно устремляя взгляд в глубь комнаты, где чернели во мгле страшные контуры подвешенного на дыбе тела, — ссутулившиеся плечи, склоненная вперед голова, — и им казалось, будто покойник прислушивается к их разговору.

— Muy bien[119]Очень хорошо (исп.). ,— пробормотал в конце концов Ностромо. — Пусть будет так. Тереза в самом деле права. Все это никого, кроме меня, не касается.

— Тереза умерла, — рассеянно заметил доктор, погруженный в размышления о том, каким образом могло осуществиться неожиданное воскрешение Ностромо. — Умерла, бедняжка, умерла.

— Без исповеди? — тревожно спросил капатас.

— Странный вопрос! Конечно, без исповеди; кто бы ей привел вчера священника?

— Да примет господь её душу! — с угрюмой безнадежностью сказал Ностромо, и доктор Монигэм, удивленный мрачным пафосом этой фразы, не успел даже слова промолвить в ответ, как он добавил:

— Sí, сеньор доктор. Верно вы сказали, дело касается только меня. Кстати, отчаянное было дело.

— Тут на всем побережье не найдется ни одного человека, который смог бы, как вы, добраться вплавь до порта после гибели баркаса, — с восхищением проговорил доктор.

И снова наступила тишина. Оба думали, и мысли их текли по разным руслам, как различна была сущность и натура этих людей. Доктор, самоотверженно вступивший на опасный путь, куда его толкнула преданность Гулдам, был несказанно рад случайности, возвратившей в родные края этого человека, способного, как никто иной на свете, оградить от гибели рудники. Доктор всей душой был предан рудникам, принявшим в глазах этого одинокого пятидесятилетнего человека облик маленькой женщины в муслиновом платье с длинным треном, с очаровательной головкой, украшенной тяжелой волной густых светлых волос, женщины, чья душевная деликатность и прелесть, делающие ее похожей и на драгоценность, и на цветок, обнаруживали себя всегда, в любом поступке, движении, слове.

Когда над рудниками нависла опасность, иллюзия полностью завладела им. Доктор ощутил, что у него есть долг, святая обязанность! Не вдохновляемый, в отличие от большинства людей, надеждами и ожиданием наград, он посвятил этой обязанности все свои действия и мысли и стал опасным для себя и для других, ибо был готов на все, считая себя единственным оплотом, способным оградить эту женщину от нависшей над ней страшной угрозы.

Это сознание действовало на него как дурман, — глубоко безразличный к судьбе Декуда, доктор мог со всей отчетливостью оценить, какие преимущества заключает в себе его идея об отделении провинции от государства. Прекрасная идея, а Барриос идеальное орудие, чтобы ее осуществить. Его душа, иссохшая от позора и бесчестья, стала безжалостной сейчас, когда ее напоила нежность. Возвращение Ностромо — перст судьбы. Он не думал о капатасе с сочувствием, как о своем ближнем, которому чудом удалось избавиться от смерти. Для него капатас был единственным подходящим гонцом в Каиту. Лучшего не сыскать! Мизантропическое недоверие к роду человеческому (усугубленное печальным опытом) не помогло ему стать выше свойственных обычным людям слабостей. Репутация Ностромо оказывала на доктора такое же гипнотическое воздействие, как на других.

Ностромо верный человек — это провозгласил капитан Митчелл, это повторяли все, это подтверждала молва, и доктор Монигэм в этом никогда не сомневался. Менее всего он был настроен усомниться в этом сейчас, когда он сам так остро нуждался в верности и преданности Ностромо. Доктору Монигэму были свойственны общечеловеческие заблуждения: он, как и все, считал Ностромо неподкупным просто потому, что это утверждение еще ни разу не было опровергнуто. Неподкупность — неотъемлемая принадлежность этого человека, точно так же, как усы и белые зубы. Его невозможно представить себе иным. Самое главное — согласится ли он взять на себя такое опасное поручение. Доктор был достаточно наблюдателен и с первого же взгляда заметил, что Ностромо сильно раздосадован. Он, конечно, расстроен тем, что погибло серебро.

«Говорить с ним нужно с полной откровенностью», — подумал доктор, чутьем уловив главное свойство характера человека, которого ему предстояло убедить.

Что касается Ностромо, он молчал потому, что был полон нерешимости, недоверия и гнева. Тем не менее он заговорил первым.

— Доплыть до порта — пустяки, — сказал он. — Но то, что было раньше… и то, что случится потом…

Он не высказал свою мысль до конца — умолк, словно наткнулся на неодолимое препятствие. А доктор с коварством Макиавелли продолжал свое. Он сочувственно сказал:

— Мне очень жаль, капатас. Но ведь никому не придет в голову обвинять вас в неудаче. Очень жаль, очень досадно. Прежде всего: серебро не следовало увозить с рудников. Но это предложил Декуд, которому… впрочем, он мертв. О нем не стоит говорить.

— Это так, — согласился Ностромо, — о мертвецах не стоит говорить. Но я-то еще жив.

— К счастью, живы и здоровы. Уцелеть в таких условиях мог лишь человек, обладающий вашим бесстрашием.

Доктор Монигэм не кривил душой. Он совершенно искренне восхищался храбростью этого человека, чья жизнь не представляла особой ценности в его глазах, поскольку доктор презирал все человечество после того сугубо частного случая, когда он сам не проявил должного мужества. Во время пребывания в камере доктор Монигэм так часто сталкивался в одиночку со всякого рода физическими опасностями, что на собственном опыте узнал, чего следует особенно бояться: давящего, парализующего ощущения своей слабости — именно оно и губит человека, встретившегося без свидетелей, наедине, с бездушной и безжалостной силой. С необычайной ясностью он представил себе, сколько мужества потребовалось капатасу, который, проведя много часов в тревоге, в адском напряжении, был внезапно низвергнут в темную бездну воды, где нет ни неба, ни земли, и, оказавшись в этом положении, не только не впал в отчаяние, но и сумел спастись. Он, конечно, превосходный пловец, все это знают, но доктор полагал, что главную роль сыграла бестрепетная сила духа. Это радовало доктора — предвещало успех опасной миссии, которую он собирался возложить на капатаса, чудом вернувшегося из небытия и вновь готового к очередным услугам. Он благодушно произнес:

— Тьма, наверное, была ужасной.

— Одна из самых темных ночей в заливе, — коротко подтвердил капатас.

Его растрогало участие, которое ему послышалось в словах доктора, и он коротко, с деланной небрежностью рассказал о гибели баркаса. Ему хотелось, чтобы доктор что-нибудь узнал об этом. Он ждал, что тот будет расспрашивать его и дальше, и промолчит ли он или ответит, но интерес, проявленный к нему, поможет ему снова обрести себя — то есть единственное, что он утратил после той страшной ночи. Но доктор, все внимание которого поглощали события другого рода, не стал его расспрашивать — в своей одержимости одной идеей он был бессердечен. У него вырвались ужасные слова:

— Как жаль, что вы не закричали.

Эта хладнокровно произнесенная фраза ошеломила капатаса своей жестокостью. С таким же успехом доктор мог бы сказать: «Как жаль, что вы не оказались трупом. Как жаль, что вам не перерезали горло». Он не понимал, что доктор думает не о нем, а лишь о серебре, да и трудно было бы понять, о чем тот думает, по этой лаконичной фразе. От гнева и от изумления он потерял дар речи, кровь ударила ему в голову, в ушах стоял бешеный гул, и он, собственно, уже и не слышал, что говорит доктор, а тем временем тот продолжал:

— Я уверен, что Сотильо, захватив серебро, тотчас повернул бы назад, чтобы найти убежище в каком-нибудь тихом порту за границей. Это был бы ужасный ущерб, но для нашей экономики еще более убыточно, что серебро затонуло. Выгодней всего, конечно, было бы спрятать его в каком-нибудь безопасном месте, а часть сокровища употребить на то, чтобы подкупить Сотильо. Но я не уверен, что дон Карлос когда-нибудь решился бы на это. Он не приспособлен к костагуанским обычаям, капатас, и тут уже ничего не поделаешь.

Стоило доктору упомянуть дона Карлоса, и буря гнева снова поднялась в груди капатаса, но ему удалось овладеть собой. Он превратился как бы в другого человека — говорил задумчиво, негромким ровным голосом:

— И что, дон Карлос был бы доволен, если бы я отдал Сотильо серебро?

— Полагаю, что не только он, — ответил доктор мрачно. — Со мной ведь никогда не советуются. Все это затеял Декуд. Думаю, сейчас у них глаза уже открылись. Что до меня, то, если бы какой-нибудь волшебник выбросил на берег это серебро, я бы тотчас отдал его Сотильо. И все одобрили бы мой поступок, насколько я могу судить.

— Волшебник выбросил на берег… — вполголоса повторил Ностромо, затем добавил громко: — Тут не то что волшебник, сеньор, тут и святой не поможет.

— Охотно верю, капатас, — сухо согласился доктор. — Сотильо, — продолжал доктор Монигэм, — еще не развернулся, он еще им себя покажет.

Ностромо слушал его, как во сне, и думал: от меня сейчас не больше толку, чем от этого трупа, который, смутно вырисовываясь во мгле, висит на балке и как будто тоже прислушивается — заброшенный, забытый, ужасный символ человека, не нужного никому.

— Взбрело им на ум и, нисколько со мной не считаясь, отправили меня в море с этим серебром, — вдруг перебил он Монигэма. — Что же они мной совсем не дорожат, por Dios? Видно, им даже голову не хочется утруждать, вашим джентльменам, hombres finos, пока под рукой есть простой человек, всегда готовый рискнуть своей душой и телом? Или, может, у простых людей нет души, как у собаки?

— С вами ведь поехал Декуд, а все делалось по его плану, — напомнил доктор.

— Sí. И богач из Сан-Франциско — он ведь тоже как-то связан с серебром… Уж не знаю как. Нет, я не хочу ничего больше слышать! Похоже, богатым все разрешено.

— Я вас понимаю, капатас, — начал доктор.

— Капатас, что капатас? — Голос Ностромо звучал ровно, но в нем чувствовался гнев. — С капатасом покончили, угробили капатаса. Нет его больше. Поняли вы? Не видать вам больше капатаса.

— Ну, это уже ребячество, — с укором сказал доктор, и Ностромо внезапно утих.

— Я и в самом деле вел себя как ребенок, — пробормотал он.

Взгляд его снова наткнулся на темный силуэт мертвеца, застывший в жуткой неподвижности, словно он замер, прислушиваясь, и Ностромо тихим голосом проговорил:

— Почему Сотильо вздернул этого несчастного на дыбу? Можете вы объяснить мне? Ведь беднягу хуже всякой пытки мучил страх. Почему его убили — это понятно. Он так корчился, что жутко было смотреть. Но пытали-то его зачем? Он ведь им все рассказал и добавить не мог ни слова.

— Верно; рассказал он все, что знал. Любой разумный человек не усомнился бы в этом. Но видите ли, в чем дело, капатас, Сотильо не поверил его словам. Вернее, поверил, но не всему.

— Чему же он мог не поверить? Я не понимаю.

— Зато я прекрасно понимаю — я за ним наблюдал. Он не верит, что сокровище погибло.

— Что? — встревоженно воскликнул капатас.

— Почему вы так испугались?

— Надо ли понять вас так, сеньор, — продолжал Ностромо, осторожно и тщательно подбирая слова, — что Сотильо считает, будто сокровище каким-то образом удалось спасти?

— Нет, конечно! Как это могло быть? — с горячностью воскликнул доктор. Ностромо усмехнулся в темноте. — Спасти его не могли. Но Сотильо считает, что, когда баркас тонул, на нем не было серебра. Он убедил себя, что здесь устроили спектакль с целью обмануть Гамачо и его национальных гвардейцев, Педрито, сеньора Фуэнтеса, нашего нового политического лидера, а также самого Сотильо. Только он, — сказал полковник, — не так глуп.

— Очень даже глуп. В этой мерзкой стране из всех полковников он самый тупоумный, — проворчал Ностромо.

— Он рассуждает ничуть не хуже, чем многие из здравомыслящих людей, — возразил доктор. — Он убедил себя, что сокровище не погибло, потому что страстно хочет им завладеть. Кроме того, он боится, что его офицеры взбунтуются и переметнутся к Педрито; в равной степени он опасается довериться Педрито и выступить против него. Вы поняли, капатас? Покуда у его офицеров есть надежда, что Сотильо каким-то образом сумеет заполучить это огромное богатство, они его не покинут. Я взял на себя труд поддерживать эту надежду.

— Поддерживать! — настороженно повторил капатас. — Это очень интересно. И долго вы собираетесь водить их за нос?

— Сколько смогу.

— Как вас понять?

— На этот вопрос я отвечу вам точно. До тех пор, пока я жив, — решительно произнес доктор. Затем он вкратце описал историю своего ареста и обстоятельства, при которых был освобожден. — Я возвращался к этому тупице и мерзавцу, когда мы встретились, — закончил он.

Ностромо слушал его очень внимательно.

— Стало быть, вы выбрали быструю смерть, — процедил он сквозь зубы.

— Может быть, и так, великий капатас, — с раздражением ответил доктор. — Вы здесь не единственный, кто способен смотреть смерти прямо в глаза.

— Оно конечно, — проворчал Ностромо, несколько повысив голос. — Кто знает, может быть, здесь сейчас не двое дураков, а даже больше.

— Я ввязался в это дело, и я отвечаю за него, — холодно сказал доктор.

— Точно так же, как я ввязался в дурацкую историю с серебром, — огрызнулся Ностромо. — Все ясно. Bueno. У меня были свои причины, у вас — свои. Но вы были последним человеком, с которым я разговаривал перед отъездом, и мне показалось, что вы считаете меня дураком.

Насмешливое отношение доктора к блистательной славе Ностромо чрезвычайно раздражало моряка. В похвалах Декуда тоже звучала ироническая нотка, смущавшая его; но ему льстили приятельские отношения с таким человеком, как дон Мартин, а этот доктор Монигэм просто никто. Ностромо помнил его нищим отщепенцем, который, крадучись, бродил по улицам Сулако и не имел ни друзей, ни знакомых, пока дон Карлос Гулд не взял его к себе на рудники.

— Вы, конечно, очень умный, — задумчиво продолжал он, с тревожным чувством вглядываясь в темную мглу комнаты, где был замучен Гирш. — Но теперь и я поумнел. Одну вещь я усвоил твердо: вы — опасный человек.

Доктор Монигэм, опешив, лишь испуганно спросил:

— О чем это вы?

— Если бы он мог заговорить, он сказал бы, что я прав, — продолжал Ностромо, и тень его головы качнулась на звездном квадрате окна.

— Я вас не понимаю, — слабым голосом сказал доктор Монигэм.

— Не понимаете? Да ну? Если бы вы не подтвердили идиотские бредни Сотильо, ему незачем было бы так спешить вздергивать на дыбу этого беднягу Гирша.

Доктор вздрогнул. Но преданность, поглотившая его целиком, поглотила и все его чувства, и его сердце стало словно камень и не знало ни укоров совести, ни жалости. Все же, чтобы окончательно успокоить себя, он счел нужным громко и презрительно отринуть это обвинение.

— Чушь! Не забывайте, я имел дело с Сотильо. О Гирше я и не подумал, признаюсь. Но если бы подумал, это не принесло бы ему пользы. Ведь ясно: он был обречен с того злосчастного момента, когда вцепился в этот якорь. Обречен, вы слышите меня! Да я и сам обречен… по всей вероятности.

Так ответил доктор на упрек Ностромо, достаточно веский для того, чтобы разбередить его совесть. Доктор не был бессердечен. Но миссия, которую он на себя взял, была так значительна, так важна, так серьезна, что затмевала все простые житейские соображения. Он стал фанатиком. Ему совсем не нравилось то, что он собирался сделать. Ему противно было обманывать, дурачить даже самых скверных людей. Все в нем возмущалось против этого — воспитание, традиции, инстинкт. Роль предателя, несовместимая с его натурой, была ему невыносима. И все-таки он согласился принести себя в жертву, пойти на это унижение.

С горечью он убеждал себя: «Кроме меня, для этой грязной работы никто не годится». И верил этому. Он был прост. И в простоте своей не считал себя героем, отважно жертвующим жизнью; он знал одно: что подвергается большой опасности, и эта мысль поддерживала и утешала его. Все было жестоко в мире, в котором он существовал, и участь Гирша не являлась исключением. Он практически смотрел на этот эпизод. Что мог он значить? Не заподозрил ли чего-нибудь Сотильо? Доктор никак не мог понять, зачем понадобилось убивать беднягу Гирша?

— Так-то так. Но почему его все-таки застрелили? — пробормотал он.

Ностромо молчал.

ГЛАВА 9

Раздираемый сомнениями и надеждой, смертельно испуганный трезвоном колоколов в честь появления в городе Педрито Монтеро, Сотильо все утро боролся с тревожными мыслями: неравная борьба, ибо мысли его были хаотичны, что естественно для человека, находящегося во власти бурных страстей. Разочарование, алчность, гнев и страх бушевали в груди полковника с большей силой, чем трезвонили в городе колокола. Все его планы рушились. Ему не достались ни Сулако, ни серебро. Ему не удалось блеснуть талантом полководца, занять город и закрепиться в нем; ему не удалось также, захватив громадную добычу, успешно скрыться в океанских просторах. Педрито Монтеро, и как недруг, и как друг, внушал ему глубокий ужас. Звон колоколов бесил его.

Вообразив себе, что на него немедленно нападут, он приказал своим войскам занять оборону на побережье. Сам он расхаживал по комнате и иногда останавливался, кусая кончики пальцев на правой руке и угрюмо глядя себе под ноги; потом мрачно оглядывал всех вокруг и снова начинал метаться. На столе лежали его шляпа, хлыст, револьвер и сабля. Его офицеры, сгрудившись у окна, из которого открывался вид на городские ворота, оживленно спорили из-за полевого бинокля, который год назад Сотильо приобрел в кредит у Ансани. Бинокль переходил из рук в руки, и того, кто временно им завладевал, остальные осыпали вопросами.

— Да не видно же, ничего не видно! — отвечал он раздраженно.

Из окна и в самом деле ничего не было видно. И когда возвратился патруль, посланный прочесать кустарник возле Каса Виола, все замерло на полосе сухой земли между городом и портом. Немного позже из ворот выехал какой-то верховой и безбоязненно поскакал к таможне. То был посланец сеньора Фуэнтеса. Поскольку он прибыл один, его впустили. Он спешился возле главного входа, с веселой наглостью приветствовал стоявших там безмолвных зрителей и потребовал немедленно отвести его к muy valiente[120]Доблестному, отважному (исп.). полковнику.

Сеньор Фуэнтес, приступив к обязанностям политического лидера, решил во что бы то ни стало захватить рудники и порт. Для переговоров с Сотильо был избран некий нотариус, в начале мятежа томившийся в тюрьме, куда он был посажен за подделку документов. Освобожденный мятежниками вместе с другими «жертвами тирании бланко», он поспешил предложить свои услуги новому правительству.

Он был намерен, выполняя свою миссию, не щадить ни красноречия, ни пыла и попробовать уговорить Сотильо, чтобы тот оставил на месте войска, а сам поехал в город и начал переговоры с Педро Монтеро. Полковник ни о чем подобном не помышлял. Стоило ему подумать, что он может по доброй воле отдать себя в руки знаменитого Педрито, и он сразу чувствовал себя больным. Ехать в город невозможно, это безумие. С другой стороны, такое же безумие — стать на путь открытой вражды. Ведь тогда он не сможет всерьез заняться розысками этого сокровища, этих залежей серебра, присутствие которых он чувствовал где-то неподалеку, запах которых ощущал.

Но где они? Где? Господи боже, где? Как он мог выпустить отсюда доктора? Какое-то наваждение нашло на него! Хотя нет, все правильно. Только так он и мог поступить, — размышлял он, как в бреду, а тем временем посланец Фуэнтеса вел приятную беседу с офицерами у главного входа в ожидании, когда его позовут. Мерзавец доктор не может сбежать — в его интересах вернуться и принести достоверные сведения. Но если что-нибудь его задержит? Скажем, Педрито отдаст приказ, запрещающий кому бы то ни было покидать город. Доктор наверняка наткнется на патруль!

Полковник остановился и сжал ладонями виски, словно у него внезапно закружилась голова. Малодушие подсказало ему уловку, небезызвестную и европейским государственным мужам в тех случаях, когда они стремятся оттянуть неприятные для них переговоры. Прямо в сапогах со шпорами он забрался в гамак с поспешностью, недостойной героя и полководца. Он сильно изменился за последние дни. Красивое лицо пожелтело от непосильных забот. Изящно очерченный нос с дерзко раздувающимися ноздрями заострился, и ноздри не только не раздувались теперь, а даже как-то съежились. Бархатные миндалевидные глаза, умевшие смотреть так томно и нежно, погасли и покраснели от бессонных ночей. Монотонным, страдальческим голосом он обратился к изумленному посланцу сеньора Фуэнтеса.

Трогателен и жалок был этот еле слышный голос, доносившийся из-под груды пончо, полностью скрывавших элегантную фигуру полковника, так что приезжий видел только помертвевшую физиономию и черные усы, незавитые и неподкрученные, уныло свисавшие вниз, — символ телесных недугов и душевного бессилия. Лихорадка, злая лихорадка свалила доблестного полководца. Болезнь казалась особенно натуральной из-за того, что глаза страдальца время от времени начинали сверкать мрачным блеском, причиной чего являлись легкие спазмы в желудке, а зубы от страха выбивали дробь. Больного бил озноб. Полковник объяснил, что он не в состоянии ни думать, ни говорить, ни слушать. С таким видом, словно он совершает сверхчеловеческое усилие, полковник, задыхаясь, произнес, что сейчас он не в силах дать его превосходительству надлежащий ответ или выполнить какой-нибудь из его приказов. Зато завтра! Завтра! О, завтра! Пусть его превосходительство дон Педро не тревожится. Прибывший из Эсмеральды отважный полк удержит порт, удержит… тут под пытливым взглядом посланца болящий смежил веки и будто в полузабытьи откинул голову, так что собеседнику пришлось наклониться над гамаком, дабы расслышать его прерывистую речь.

А Сотильо тем временем выражал надежду, что его превосходительство, будучи человеком гуманным, позволит доктору, английскому доктору, выйти из города с саквояжиком, где лежат иноземные лекарства, предназначенные для полковника Сотильо. С горячностью просил он его милость кабальеро оказать ему любезность и, проезжая мимо Каса Гулд, заглянуть туда и известить английского врача, который, может быть, окажется в доме, что его помощь немедленно требуется полковнику Сотильо, находящемуся в таможне и страдающему от приступа лихорадки. Немедленно. Самым настоятельным образом. Его ждут с нетерпением. Тысяча благодарностей. Он устало закрыл глаза и уже больше их не открывал, лежа совершенно неподвижно, глухой, немой, бесчувственный, угнетенный, измученный, истощенный, раздавленный тяжким недугом.

Но как только посетитель затворил за собой дверь, полковник быстро выпрыгнул из гамака, волоча целый ворох пончо, которые зацепились за его шпоры и клубком обвили ноги, так что бедняга чуть не ударился головой об пол и обрел равновесие, лишь доскакав до середины комнаты. После этого, спрятавшись за полуоткрытыми жалюзи, он стал слушать, что происходит внизу.

Посланец Фуэнтеса уже сидел верхом и, повернувшись к мрачным офицерам, оберегавшим парадную дверь, торжественным жестом снял шляпу.

— Кабальеро, — произнес он очень громко, — да будет мне позволено рекомендовать вам окружить вашего полковника всяческой заботой. Для меня было огромной честью и огромным удовольствием познакомиться с вами, мужественными солдатами, с беспримерным терпением исполняющими свой воинский долг в этой пустынной местности, где так много солнца и соленой воды и совсем отсутствуют иные напитки, в то время как город, изобилующий женским очарованием и вином, с радостью готов заключить вас в объятия. Кабальеро, имею честь вас приветствовать. В Сулако сегодня танцы, танцы до упаду. Всего хорошего.

Но ему тут же пришлось натянуть поводья и, прислушиваясь, наклонить голову набок, ибо вперед выступил старик майор, очень высокий и тощий, в прямом и узком френче, доходящем ему до лодыжек, что придавало старому воину сходство со свернутым полковым знаменем, засунутым в футляр.

Умудренный житейским опытом, почтенный офицер начал с общего замечания о том, что «мир полон предателей», после чего рассыпался в неумеренных похвалах Сотильо. Он щедро приписал ему все достоинства, существующие в подлунном мире, и завершил их перечень абсурдной фразой, которой почему-то любят выражать свое одобрение жители Западной провинции, и в особенности Эсмеральды и ее окрестностей. «Главное же, — резко повысив голос, закончил он, — наш полковник — это человек, у которого зубов, что у акулы… hombre de muchos dientes. Sí, señor[121]Человек, у которого множество зубов. Да, сеньор ( исп.). . Что до нас, — добавил он напыщенно и важно, — ваша милость видит сейчас перед собой цвет офицерства республики, людей непревзойденных умом и доблестью, у hombres de muchos dientes»[122]И к тому же людей, у которых множество зубов (исп.). .

— Как? У каждого из этих офицеров? — с издевательской усмешечкой спросил непутевый посланец сеньора Фуэнтеса.

— Todos. Sí, señor[123]У каждого. Именно так, сеньор (исп.). ,— серьезно и убежденно подтвердил майор. — Люди, у которых зубов что у акулы.

Тут посол Фуэнтеса дернул за уздечку и повернулся лицом к главному входу в таможню, мало чем отличающемуся от входа в самый обыкновенный амбар. Он поднялся на стременах и простер вперед руку. Это был веселый негодяй, испытывающий к жителям западного побережья презрение, вполне естественное в уроженце центральных провинций. Особенно его смешили олухи из Эсмеральды. Скроив торжественную мину, он произнес панегирик в честь Педро Монтеро. Сперва он плавно взмахнул рукой, словно представил его собравшимся возле таможни офицерам. И когда на всех лицах появилось застывшее выражение и все уставились ему в рот, он принялся перечислять добродетели Монтеро: «Благороден, отважен, любезен, мудр, — и он восторженным жестом сорвал с себя шляпу, — государственный деятель, непобедимый предводитель партизан. — Тут он понизил голос и глухим рокочущим басом добавил: — И к тому же дантист».

С этими словами он их покинул; его твердая посадка, широко расставленные ноги с вывернутыми ступнями, прямая спина, лихо заломленное назад сомбреро, неподвижные крутые плечи — все внушало ужас, ибо воплощало собой безмерную, разнузданную наглость.

Сотильо, спрятавшийся наверху за жалюзи, долго не мог пошевелиться. Этот малый вел себя вызывающе. А чем ему ответили офицеры? Ничем, абсолютно ничем. Сотильо вздрогнул. Нет, не этого он ожидал после того, как высадится на побережье. Он видел себя победителем, которому курится фимиам, идолом солдат, властелином, чьи права не вызывают сомнений. Он представлял себе, как не спеша решает, что же предпочесть: богатство или власть. И ничего похожего! Увы! Растерянный, встревоженный, повергнутый в прах, он то закипает яростью, то леденеет от ужаса и так испуган, так беспомощен, словно его со всех сторон обступило бездонное море. Этот мошенник доктор давно уж должен прийти и сообщить, что он узнал о серебре. Давным-давно, конечно. Ведь самому ему эти сведения не нужны. Бесполезны. Будь он проклят! Как сквозь землю провалился. Может быть, его уже арестовали и заперли в одну камеру с доном Карлосом. Он расхохотался как безумный. Ха-ха-ха! Сведения получит Педрито Монтеро. Ха-ха-ха!.. а заодно и серебро. Ха-ха!

Он вдруг перестал смеяться и замер. Кстати, ведь и у него есть пленник. Пленник, который знает всю правду, не может ее не знать. Нужно только заставить его говорить. И Сотильо, который все это время помнил о Гирше, а вернее, не совсем о нем забыл, не без удивления почувствовал, что ему будет неприятно прибегать к решительным мерам.

Неприятно и страшно… все тот же зыбкий страх, из-за которого ему казалось, что его со всех сторон обступило море. Неприятно было вспоминать выпученные глаза торговца кожами, дергающееся лицо, громкий плач и крики. Это было не сострадание и даже не чувствительность нервной натуры. Неприятно ему стало потому, что, хотя он нисколько не верил истории Гирша — ей нельзя было поверить, кто поверил бы такой ерунде? — он тем не менее с тоскливым чувством вспоминал, что в бессвязном рассказе несчастного звучала надрывная искренность. И когда он вспоминал это, ему становилось не по себе. Он заподозрил, что Гирш сошел с ума от страха. А иметь дело с безумцем безнадежно. Э, притворство это все. Обычное притворство. Ничего, он заставит его говорить.

Упорно и старательно он разжигал в себе жестокость. Его красивые глаза сузились и начали слегка косить; он хлопнул в ладоши; бесшумно появился босоногий денщик — капрал с палкой в руке и штыком у пояса.

Полковник отдал приказание, и тотчас несколько солдат втолкнули в комнату беднягу Гирша. Несчастный поднял взгляд и увидал перед собой Сотильо. Темнее тучи сидел он в кресле, расставив ноги, уперев руки в бока, нахлобучив на голову шляпу, властный, важный, неумолимый, надменный, величественный, страшный.

После высадки на берег Гиршу связали за спиной руки и втолкнули в тесную каморку. Потом о нем, вероятно, забыли, и он много часов неподвижно лежал на полу, холодея от отчаяния и ужаса. А затем его бесцеремонно вытащили вон и поволокли по коридору, подгоняя пинками и ударами кулака. Он потерял способность действовать и рассуждать. Покорно выслушал он угрозы и предостережения Сотильо, потом ответил на его вопросы то, что отвечал уже не раз, уткнувшись подбородком в грудь, слегка покачиваясь, опуская взгляд. Когда капрал заставил его поднять голову, кольнув штыком в подбородок, Сотильо увидел его глаза — взгляд был бессмысленным, как у человека, находящегося в трансе, а по грязному белокожему лицу, покрытому синяками и ссадинами, текли крупные, как горошины, капли пота.

Сотильо молча глядел на него.

— Перестанешь ты когда-нибудь упрямиться, мошенник? — проговорил он.

Тем временем веревку, одним концом которой были обвязаны запястья Гирша, перебросили через потолочную балку, и трое солдат стояли в ожидании, держа другой конец. Гирш ничего не отвечал. Толстая нижняя губа отвисла, как у слабоумного. Сотильо махнул рукой. Солдаты дернули веревку, ноги Гирша оторвались от пола, и отчаянный, безумный вопль заполнил собой все — и комнату, и длинный коридор, и всю таможню, выплеснулся за ее пределы, так что каждый находившийся на берегу солдат испуганно покосился на окна; что до офицеров в большом зале — некоторые из них начали переговариваться нарочито громко и оживленно; другие, стиснув зубы, хмуро уставились в пол.

Сотильо вышел в сопровождении солдат. При его появлении часовой на лестничной площадке взял на караул. А в комнате, пустой и полутемной, где высоко на стене легкой рябью колыхался свет солнца, отраженный водной гладью залива и проникший сквозь щель в жалюзи, визжал Гирш, пронзительно и надсадно. Глаза его были выпучены, брови удивленно подняты, рот разинут — полная зубов черная пасть, неправдоподобно большая… смешная.

Крик волнами растекался по раскаленному воздуху — до вечера было еще далеко — и достигал даже конторы ОПН. Капитан Митчелл, временами выходивший на балкон выяснить, что, собственно говоря, происходит, тоже услышал голос Гирша, доносившийся слабо, но четко, и этот жуткий, приглушенный расстоянием звук долго звенел в его ушах уже после того, как побледневший капитан скрылся за дверью. В течение дня капитан Митчелл несколько раз выходил на балкон и каждый раз поспешно удалялся.

Сотильо, хмурый, раздраженный, быстрыми шагами расхаживал по коридору, советовался с офицерами, отдавал противоречащие один другому приказы, а пронзительные вопли Гирша не смолкая неслись и проникали в каждый уголок огромной пустынной таможни. Временами наступала тишина, и тогда делалось особенно страшно. Несколько раз он входил в комнату пыток, где на столе лежали его сабля, хлыст, револьвер и бинокль, и с притворным спокойствием спрашивал: «Скажешь ты наконец правду? Нет? Ну что ж, я могу подождать». Но он лгал, он не мог ждать слишком долго. В этом и была беда. Каждый раз, когда он входил в пыточную или, хлопнув дверью, выходил оттуда, часовой брал на караул, преданно глядя в лицо полковника, и каждый раз встречал в ответ растерянный взгляд, полный черной злобы и не выражавший ровно ничего, а бывший просто отражением души… души, в которой гнездились неуверенность, ярость и злобная алчность.

Солнце уже село, когда он зашел туда в последний раз. Солдат внес две зажженные свечи, поставил их на стол и выскользнул, бесшумно затворив за собой дверь.

— Да говори же наконец, жидовское отродье! Где серебро? Где серебро, ты скажешь или нет? Куда вы его спрятали, чертовы иностранцы? Воры, жулики! Сознайся, не то…

Туго натянутая веревка слегка дрогнула, но тело сеньора Гирша, предприимчивого торговца из Эсмеральды, свисало с балки неподвижно, как гиря, а его ужасное лицо безмолвно маячило перед лицом полковника. Ночной воздух, охлажденный снегами Сьерры, мало-помалу проникал в душную комнату, внося с собою восхитительную свежесть.

— Говори, мерзавец… вор… picaro… не то…

Сотильо схватил хлыст и поднял руку. Одного лишь слова, одного-единственного слова было бы достаточно, чтобы он стал раболепно ползать по полу на коленях, ловя сонный, неподвижный взгляд и всматриваясь в грязное лицо с плотно сжатым искривленным ртом, обрамленное всклокоченными волосами. Полковник скрипнул зубами и стегнул несчастного хлыстом. Веревка чуть заметно качнулась, как цепь остановившегося маятника, который кто-то подтолкнул рукой. Но колебательное движение сообщилось лишь веревке. Тело же сеньора Гирша, известного на побережье торговца кожами, не качнулось, а судорожно дернулось вверх, словно рыба на крючке у рыболова. Голова сеньора Гирша запрокинулась назад, подбородок задрожал. С минуту в притихшей полутемной комнате, освещенной только пламенем двух свечей, было отчетливо слышно, как выбивают дробь его зубы. Сотильо ждал ответа, не опуская руки, и тут внезапно на лице сеньора Гирша мелькнула усмешка, вывернутые плечи с натугой подались вперед, и он плюнул в лицо Сотильо.

Хлыст выпал из руки, полковник, вскрикнув, отскочил, словно на него плеснули ядом. Он схватил револьвер и дважды выстрелил. Гнев тотчас же погас, его сменило полное оцепенение. Полковник был похож на слабоумного — он стоял с отвисшей челюстью, тупым и неподвижным взглядом. Боже милостивый, что он натворил? Как мог он это сделать? Подлый страх прокрался в его душу: он выстрелил, не думая, и навсегда замкнул уста, из которых многое желал исторгнуть. Что ему говорить теперь? Чем объяснить свой поступок? Бежать, без оглядки бежать куда-нибудь, куда угодно; он так перетрусил, что в голове его даже мелькнула нелепая паническая мысль — спрятаться под стол. Но было уже поздно; в комнату, бряцая шпорами, вбежали офицеры, громко и взволнованно переговариваясь. Впрочем, поскольку они не убили его сразу же, наглец обрел уверенность и успокоился. Он вытер рукавом лицо. Потом медленно обвел собравшихся свирепым взглядом, и все замолкли, встречая этот хмурый и недобрый взгляд; а недвижное тело усопшего сеньора Гирша, коммерсанта, покачалось чуть заметно, повернулось лицом к стене и замерло. Среди офицеров прошел испуганный ропот. Чей-то голос громко произнес:

— Вот человек, который уже никогда не заговорит.

Еще кто-то, из задних рядов, где толпились самые робкие, выкрикнул:

— Почему вы его убили, mi coronel?

— Потому что он во всем признался, — с наглостью отчаяния ответил Сотильо. Он понимал: он загнан в угол. Но не смутился, и ему помогло свойственное ему наглое бесстыдство… и репутация — ведь офицеры знали своего полковника. Никто из них не сомневался, что он способен совершить такой поступок. Им хотелось верить, что Сотильо в самом деле выведал у Гирша, где спрятано серебро. Ничто не делает человека таким легковерным, как алчность, ничто не заставляет его терять разум в такой степени и падать столь низко. Ах вот как, он во всем признался, этот чертов еврей, этот плут. Прекрасно! И теперь он больше никому не нужен. Капитан, мужчина с крупной головой, маленькими глазками и неподвижными мясистыми щеками, вдруг расхохотался гулким басом. Старик майор, долговязый и оборванный, как пугало, описал круг и оглядел со всех сторон тело сеньора Гирша, безмятежно бормоча себе под нос, что теперь-то наконец уж можно успокоиться — этот негодяй не будет больше их дурачить. Остальные таращились на покойника, переминаясь с ноги на ногу и перешептываясь.

Сотильо пристегнул к поясу саблю и резким властным тоном приказал незамедлительно начинать отступление. Устрашающий и зловещий в своем надвинутом на лоб сомбреро, он первым вышел из дверей и, пребывая в полнейшем смятении чувств, забыл дать распоряжения на случай, если доктор Монигэм возвратится в таможню. Офицеры, сгрудившись толпой, вышли следом, человека два из них украдкой оглянулись на усопшего сеньора Гирша, коммерсанта из Эсмеральды, который так и остался на дыбе, освещенный двумя свечами. Громадная тень, которую его голова и плечи отбрасывали на стену опустевшей комнаты, казалось, шевелилась как живая.

На берегу солдаты в полной тишине строились и отбывали по ротно без барабанов и горнов. Старое пугало майор командовал арьергардом; но солдаты, которым он велел остаться, сжечь таможню «и заодно спалить распроклятого предателя еврея», слишком торопились и не сумели развести такой огонь, чтобы загорелись ступени.

И сеньор Гирш остался пока единственным хозяином недостроенного угрюмого и пустынного здания таможни, где гулко хлопали двери и щелкали замки, где с таинственным шорохом носились по полу клочки изорванной бумаги, и при каждом порыве ветра, пробегавшего под высокой крышей, слышался трепетный вздох. Пламя двух свечей, озарявших бездыханное тело, бросало мерцающий отсвет, видный издали на берегу и на воде, словно кто-то посылал сигналы сквозь ночную тьму. Покойник дождался Ностромо и напугал его, дождался Монигэма и его озадачил.


— Почему же его застрелили? — повторил доктор уже громче. Ностромо желчно рассмеялся.

— Застрелили, и делу конец. Обычная вещь, сеньор доктор. И что вы так волнуетесь, понять не могу. Я думаю, скоро нас всех тут перестреляют, не Сотильо, так Педрито или Фуэнтес, или Гамачо. И на дыбу могут вздернуть, а может, и похуже того… quién sabe? Вы ведь сами вбили в голову Сотильо, что где-то запрятано серебро.

— Там нечего было вбивать, — возразил доктор, — я только…

— Верно сказано. Вы только гвоздиком приколотили, так что теперь даже сам дьявол…

— Я сделал именно то, что собирался, — перебил его доктор.

— Именно то, что собирались. Bueno. А я что говорю? Вы человек опасный.

Они переговаривались вполголоса, но разговор перешел в ссору и внезапно оборвался. Усопший сеньор Гирш — вертикальная тень на фоне звездного окна, — казалось, внимательно прислушивался к их словам, бесстрастно храня молчание.

Впрочем, доктор Монигэм не собирался ссориться с Ностромо. Сейчас, когда решалась судьба Сулако и его обитателей, он наконец-то понял, что человек этот воистину незаменим, что даже восторженный капитан Митчелл, гордый своей находкой, не представляет себе, насколько он незаменим; и что как бы ни изощрялся Декуд по поводу «своего прославленного друга, неподражаемого капатаса каргадоров», истинное положение дел превосходит самый бурный взлет его иронической фантазии. Он и в самом деле неподражаем. Не один на тысячу. Единственный. Было что-то в этом генуэзском моряке, что делало его вершителем многих судеб, и исход многих великих начинаний зависел от него, и капиталы Чарлза Гулда, и участь обворожительной женщины. Эта последняя мысль так подействовала на доктора, что ему пришлось откашляться прежде, чем он смог заговорить.

И уже совершенно другим тоном он заметил капатасу, что, собственно говоря, ему ведь ничего не грозит. Все считают его погибшим. Это большое преимущество. Нужно только скрыться в Каса Виола, где старик гарибальдиец, как известно, сейчас совсем один… не считая его умершей жены. Все слуги разбежались. Никому и в голову не придет искать его там, да и вообще искать его нигде не будут.

— Именно так бы все и вышло, — холодно сказал Ностромо, — если бы я не встретился с вами.

Доктор ответил не сразу.

— Вы хотите сказать, что, по вашему мнению, я могу вас выдать? — спросил он, запинаясь. — Но зачем? Зачем мне это делать?

— Почем я знаю? Мало ли зачем? Допустим, для того, чтобы выгадать день. Сотильо будет целый день держать меня на дыбе, а может быть, придумает что-нибудь еще, прежде чем всадить мне пулю в сердце, как тому бедняге наверху. Вполне достаточная причина.

Доктор судорожно глотнул. У него пересохло в горле. Не потому, что он был возмущен. Доктор с трогательной наивностью верил, что он утратил право возмущаться кем-нибудь… или чем-нибудь. Он просто испугался. Неужели этот малый случайно узнал его историю? Если так, все его планы рушатся. Незаменимый человек не станет ему подчиняться, и причина этого — несмываемое пятно, из-за которого считается, что доктор создан для грязной работы. Ему стало так скверно, будто он заболел. Он бы отдал что угодно, чтобы проверить правильность своей догадки, но благоразумней было молчать. Постоянное сознание своей униженности довело его преданность до фанатизма, ожесточило его душу и наполнило ее горечью и печалью.

— И в самом деле достаточная причина, — язвительно откликнулся он. — В таком случае, чтобы спастись, вы должны убить меня прямо на месте. Я буду защищаться. Но вам, конечно, известно, что оружия с собой я не ношу.

— Черт бы вас побрал! — вспылил капатас. — Все вы, важные да образованные, одним миром мазаны. Всех вас надо бояться. Вы предаете бедняков, которые вам служат, как собаки.

— Но ведь вы не знаете… — осторожно начал доктор.

— Знаю я вас всех! — крикнул Ностромо и сделал угрожающий жест, в глазах доктора не более опасный и не более реальный, чем неподвижность сеньора Гирша. — Вам нет дела до простого человека. Те, кто служит вам, для вас не люди. Да взгляните вы хоть на меня! Сто лет вы меня знаете, и вдруг — я оказываюсь под забором, как бездомный пес, и даже косточки мне никто не кинет. — Тут он почувствовал, что слишком разгорячился, и понизил голос. — Конечно, — иронически добавил он, — я не думаю, к примеру, что вы побежите доносить на меня Сотильо. Не в том дело. Дело в том, что я никто! Вот так вдруг… — Он с горечью махнул рукой. — Никто для каждого из вас, — повторил он.

Доктор с облегчением вздохнул.

— Послушайте, капатас, — сказал он, почти с нежностью протягивая к его плечу руку. — Я хочу вам объяснить одну простую вещь. Вы нужны, и поэтому в безопасности. Никакая сила в мире не может принудить меня вас выдать, потому что вы мне нужны.

Ностромо прикусил губу. Уж этих-то речей он слышал предостаточно. И прекрасно понимает их смысл. Будет с него! Однако теперь ему следует вести себя осмотрительно. Кроме того, подумал он, ссориться с доктором опасно. Доктор, хоть и признан был искуснейшим целителем, считался в народе дурным человеком. Это мнение возникло и утвердилось из-за странной наружности доктора, насмешливой и грубой манеры говорить — доказательств видимых, ощутимых и неопровержимых. А Ностромо был человек из народа. Он сдержался и лишь недоверчиво хмыкнул.

— Говоря начистоту, — продолжал доктор, — вы единственная наша надежда. В вашей власти спасти город и… всех, кто там живет, от гибельной алчности этих людей…

— Нет, сеньор, — угрюмо сказал Ностромо. — Не в моей это власти вернуть вам сокровище, чтобы вы могли отдать его Сотильо или Педрито, или Гамачо. Я и сам не знаю, где оно.

— Невозможного никто не ожидает, — последовал ответ.

— Никто… вы сами это сказали: никто, — угрожающе пробормотал Ностромо.

Но доктор Монигэм, загоревшись надеждой, не обратил внимания на загадочность слов и угрожающую интонацию. Усопший сеньор Гирш, которого они, привыкнув к темноте, теперь более отчетливо видели, казалось, придвинулся к ним. Доктор понизил голос, словно опасаясь, как бы покойник не подслушал их.

Посвящая Ностромо в свой план, он почтил «незаменимого человека» полным доверием. Поручение было весьма опасным и поэтому, конечно, лестным, к чему Ностромо давно уж привык. Капатас был раздосадован, растерян, и просьба доктора лишь подлила масла в огонь. Ну, как же не понять, что доктор стремится спасти рудники Сан Томе. Ведь он без них ничто. Он для себя старается. Точно так же, как старались для себя, переманивая на свою сторону каргадоров, сеньор Декуд, все бланко, европейцы. Декуд… Что с ним сталось, хотел бы он знать…

Долгое молчание Ностромо встревожило доктора. Он разволновался и без всякой нужды напомнил капатасу, что хотя сейчас тот в безопасности, но невозможно же скрываться вечно. Капатасу предстояло сделать выбор: либо, преодолевая все преграды и опасности, отправиться гонцом к Барриосу, либо покинуть Сулако тайком, бесславно и без денег.

— Ни один из ваших друзей сейчас не в состоянии вознаградить вас или защитить. Даже сам дон Карлос.

— Мне не нужно ни вашей защиты, ни ваших наград. Мне бы одного только хотелось: чтобы я мог положиться на ваше мужество и здравый смысл. Ведь когда я с триумфом, как вы говорите, вернусь сюда вместе с Барриосом, мы можем вас не застать. У каждого, у всех приставлен к горлу нож.

Тут надолго замолк доктор, с ужасом представляя себе всевозможные опасности, поджидающие тех, кто остается в городе.

— Ну что ж, мы полагаемся на ваше мужество и ваш здравый смысл. Кстати, нож приставлен и к вашему горлу.

— Верно! А кого мне за это благодарить? Что мне ваша политика и ваши рудники, ваше серебро и ваши конституции, ваш дон Карлос такой-то и дон Хосе такой-то…

— Я не знаю, — с яростью ответил доктор. — И не спрашивайте меня. Опасность грозит невинным людям, один мизинец которых стоит больше, чем мы с вами и все рибьеристы вместе. Понятия не имею, кого вам благодарить. Вам бы спросить себя об этом до того, как вы позволили Декуду втянуть вас в эту историю. Вы мужчина, вам полагается думать. Но коль скоро вы не соизволили подумать, постарайтесь действовать сейчас, как полагается мужчине. Неужели вы воображаете, будто Декуда очень беспокоило, что может с вами случиться?

— Не больше, чем вас, — буркнул Ностромо.

— Неправда. То, что с вами может случиться, тревожит меня так же мало, как то, что может случиться со мной.

— Потому, что вы такой преданный рибьерист? — недоверчиво спросил Ностромо.

— Да, потому, что я преданный рибьерист, — хмуро подтвердил доктор.

И снова Ностромо, уставившись на труп сеньора Гирша, надолго замолк, размышляя, что доктор Монигэм не только человек опасный, но к тому же очень непростой. Довериться такому человеку невозможно.

— Вы говорите от имени дона Карлоса? — спросил он наконец.

— Да, — ответил доктор громко и без колебаний. — Теперь он должен согласиться. Должен, — добавил он так тихо, что Ностромо его не расслышал.

— Что вы сказали, сеньор?

Доктор вздрогнул.

— Я сказал, что вы должны быть верным себе, капатас. Потерпеть сейчас поражение непростительно и глупо.

— Верным себе, — повторил Ностромо. — А может быть, я окажусь верным себе, если пошлю вас с вашими предложениями к черту?

— Очень возможно. Как угодно, — неприязненно ответил доктор, напускной грубостью стараясь скрыть, что у него упало сердце и дрогнул голос. — Я знаю только одно: вам нужно убираться отсюда, да поживее. В любой момент Сотильо может кого-нибудь прислать за мной.

Он слез со стола и прислушался. Ностромо тоже встал.

— Ну, положим, я поеду в Каиту; что тем временем будете делать вы?

— Пойду к Сотильо, как только вы отправитесь отсюда… тем способом, который я предложил.

— Отличный способ… если только согласится этот ваш главный инженер. Напомните ему, сеньор, что это я приглядывал за старым англичанином, которому принадлежит железная дорога, что именно я спас от смерти его служащих, когда сюда нагрянули бандиты с юга и чуть было не сбросили с путей какой-то поезд. Рискуя жизнью, я проник в их планы — притворился, будто собираюсь им помочь, в точности, как вы сейчас с Сотильо.

— Да, конечно. Впрочем, я могу ему привести и более веские аргументы, — поспешно сказал доктор. — Предоставьте это мне.

— Конечно, вам! Еще бы! Ведь я — ничто.

— Да будет вам! Вы — всё и превосходно это знаете.

Они направились к дверям. Сеньор Гирш не шевельнулся, — так всегда ведет себя человек, на которого не обращают внимания.

— Об этом не тревожьтесь. Я знаю, что надо сказать инженеру, — негромко продолжал доктор. — С Сотильо будет потрудней.

И доктор Монигэм внезапно остановился, словно испугавшись этих трудностей. Он решился пожертвовать жизнью. Считал цель достойной этой жертвы. Но у него не было стремления расстаться с жизнью как можно скорей. Взяв на себя роль предателя, он рано или поздно должен будет указать место, где спрятано сокровище. Тогда игре придет конец, и конец придет ему самому, ибо, обманувшись в своих надеждах, полковник непременно с ним расправится. Вполне естественно, что доктору хотелось оттянуть этот момент; а для этого надо назвать такое место, где вполне могло быть спрятано сокровище, но где его трудно будет найти.

Он поделился своими заботами с Ностромо и напоследок добавил:

— Знаете что, капатас? Я думаю, когда наступит время и мне уже нельзя будет молчать, я назову Большую Изабеллу. Ничего лучшего я не мог придумать. Что с вами?

Ностромо тихо вскрикнул. Доктор удивленно помолчал, потом услышал хриплый запинающийся голос: «Какая глупость!» — и удивленно посмотрел на моряка.

— Глупость? Почему?

— Ох! Да неужели вы не понимаете, — метнув на доктора уничтожающий взгляд, сказал Ностромо и высокомерно начал объяснять: — Три человека за полчаса выяснят, что на острове никто ничего не закапывал. Вы что же думаете, сеньор доктор, что такой огромный клад можно зарыть, не оставив следов? Выиграете вы полдня, никак не больше, а потом Сотильо перережет вам горло. Изабеллы! Это же надо придумать! Никакой изобретательности! А!., все вы на одну колодку, умные и образованные. Единственное, на что вы годитесь, втравить простого человека в такие дела, какие грозят ему смертью, а зачем втравить — вы иногда сами не знаете. Получится — вся выгода вам. Не получится — плевать. Что такое простой человек — собака. О, Madre de Dios![124]Матерь божия (исп.). Да я… — и Ностромо потряс кулаком.

Он шипел, он клокотал от ярости, и изумленный доктор поначалу просто онемел.

— Сдается мне, — угрюмо произнес он наконец, — что простые люди — тоже не такие уж дураки. И коль скоро вы умны, то посоветуйте. Какое место мне назвать?

Ностромо успокоился так же быстро, как вспыхнул.

— Да, для этого у меня хватит ума, — ответил он негромко, чуть ли не равнодушно. — Вам надо назвать укрытие достаточно большое, чтобы они рылись там несколько дней… да к тому же такое, где можно спрятать эти слитки и не оставить на поверхности следов.

— И расположенное неподалеку, — добавил доктор.

— Именно так, сеньор. Скажите ему, что серебро затонуло.

— У вашей выдумки большое преимущество — она состоит в том, чтобы сказать Сотильо правду, — презрительно заметил доктор. — Он не поверит ей.

— А вы скажите ему, что оно затонуло там, где есть надежда выудить его, тогда он вам охотно поверит. Скажите, что серебро нарочно потопили так, чтобы когда-нибудь его смогли поднять со дна водолазы. Скажите ему, что вы узнали, будто дон Карлос приказал мне осторожно опустить тюки со слитками в воду, поставив баркас где-то на линии, соединяющей конец пирса со входом в гавань. Там не очень глубоко. Водолазов у Сотильо нет, зато есть пароход, шлюпки, цепи, канаты, матросы… какие-никакие, а есть. Пусть он пошарит там, поищет серебро. Пусть его олухи почистят драгой дно вдоль и поперек, взад и вперед, а он пусть пялится на них, пока глаза не лопнут.

— И в самом деле восхитительная идея, — одобрил доктор.

— Sí. Скажите ему так и можете не сомневаться: он вам поверит. Он будет мучиться, беситься, и все же он поверит вам. У него мысли будут заняты лишь этим. Он не отступится до тех пор, пока его не выгонят из города… он даже, может быть, забудет вас убить. Он ни есть, ни спать не будет. Он…

— Превосходно! Превосходно! — повторял возбужденным шепотом доктор. — Капатас, я начинаю верить, что вы гений в своем роде.

Ностромо умолк; потом опять заговорил, но уже не возбужденно и не убеждая доктора, а угрюмо рассуждая с собой и как будто позабыв о собеседнике.

— Сокровище это что-то такое, о чем, как ни стараешься, нельзя забыть. Ты и молиться будешь и богохульствовать, да все равно не выбросишь этой мысли из головы, ты проклянешь тот день, когда о нем услышал, и не заметишь, как придет твой смертный час, но так и будешь верить до конца, что еще чуть-чуть, и сокровище достанется тебе. Глаза закроешь, а оно перед тобой. Ты до самой смерти о нем не забудешь и даже после… Доктор, слышали вы о несчастных этих гринго с Асуэры, которые никак не могут умереть? Ха-ха! Такие же, как я, матросы. От сокровища нет спасенья, если ты хотя бы раз о нем подумал.

— Вы настоящий дьявол, капатас. Все это очень убедительно.

Ностромо сжал ему плечо.

— Это измучает его сильнее, чем жажда на море или голод в городе, полном людей. Знаете, что его ждет? Муки, более страшные, чем те, которым он подверг этого лишенного изобретательности беднягу. Вот уж у кого ее не было! Никакой! Ну, совершенно никакой! Другое дело я! Без всяких пыток я бы им такую историю рассказал!

С ужасным хохотом он обернулся и с порога взглянул на труп сеньора Гирша — темное продолговатое пятно в полупрозрачной мгле между двумя колоннами высоких окон, полных звезд.

— Эй ты, невольник страха! — крикнул он. — За тебя отомщу я, Ностромо. Прочь с дороги, доктор! Отойдите… не то, клянусь страдающей душою женщины, что умерла без исповеди, я вас задушу вот этими руками.

Он устремился вниз по лестнице в полный дыма черный зал. Доктор Монигэм удивленно крякнул и ринулся за ним следом. Добежав до обгорелых нижних ступенек, он споткнулся и ударился головою о пол с такой силой, что из него дух бы вышибло, если бы этот дух был менее стоек и не закален служением великим идеалам любви и преданности. В одно мгновение доктор вскочил, хотя его так тряхнуло, что у него возникло странное чувство, будто кто-то в темноте запустил ему в голову земным шаром. Впрочем, этого было недостаточно, чтобы остановить доктора Монигэма, объятого экстазом самопожертвования, рациональной экзальтацией, направленной на то, чтобы не упускать даже случайных преимуществ. Он бежал сломя голову, он ковылял с невероятной скоростью и, стараясь сохранить равновесие, размахивал руками, словно мельница крыльями. Он потерял шляпу, полы расстегнутого пиджака трепыхались сзади. Он ни в коем случае не должен упустить самой судьбою посланного ему незаменимого человека. Но он бежал еще долго и был далеко от таможни, когда смог наконец, запыхавшись, протянуть руку и схватить Ностромо за плечо.

— Остановитесь! Вы с ума сошли?

Ностромо к тому времени уже шел медленно, понурив голову: усталость разом навалилась на него и сломила его, изнурила.

— А вам-то что? Ах, я забыл, я вам зачем-то нужен. Как всегда. Siempre Nostromo![125]Всегда Ностромо (исп.).

— С чего это вам вздумалось грозить, что вы меня задушите?

— С чего вздумалось? Да потому, что царь всех дьяволов выудил вас из этого города болтунов и трусов именно этой ночью и подсунул мне.

Под звездным небом на темном просторе равнины возникло черное, приземистое здание гостиницы «Объединенная Италия». Ностромо остановился.

— Священники называют его искусителем, так ведь? — спросил он сквозь стиснутые зубы.

— Вы, любезнейший, порете чушь. Дьявол никакого отношения к этому не имеет. Равно как и город, который вы можете называть как вам вздумается. Но дон Карлос Гулд не болтун и не трус. Вы признаете это? — Он подождал ответа. — А?

— Могу я повидать дона Карлоса?

— Силы небесные! Конечно, нет! Зачем? Для чего? — взволнованно воскликнул доктор. — Говорю вам, вы сошли с ума. Я ни в коем случае вам не позволю войти в город.

— Но мне нужно.

— Нет! — яростно отрезал доктор, чуть не обезумев от страха при мысли, что этот человек из-за какой-то дурацкой причуды может лишить их той пользы, которую он способен принести. — Говорю же, вам нельзя туда ходить. Я бы скорей…

Он замолчал, не зная, что еще сказать, обессиленный, измученный после долгого бега, и уцепился за рукав Ностромо, просто чтобы удержаться на ногах.

— Везде предательство! — пробормотал Ностромо; и доктор, который услыхал его слова, хотя и не понял их смысла, принялся его убеждать.

— Именно это с вами и случится. Кто-нибудь непременно вас предаст.

Внезапно он, похолодев от ужаса, подумал, что Ностромо знаком абсолютно всем, и нет такого человека, который не узнал бы его при встрече. Дом сеньора администрадо́ра, конечно, осажден шпионами. Даже слугам нельзя доверять.

— Поразмыслите над этим, капатас, — произнес он внушительно. — Чему вы смеетесь?

— Я смеюсь потому, что подумал: вот, к примеру, пусть даже кому-нибудь не понравится, что я явился в город — вы меня поняли, сеньор доктор? — и этот человек выдаст меня Педрито, я ведь и с ним сумею подружиться. Истинная правда. Вы согласны со мной?

— Ваши возможности безграничны, капатас, — уныло согласился доктор. — Признаю. Но в городе только и говорят что о вас, а несколько каргадоров, которые не успели спрятаться на товарной станции вместе со служащими железной дороги, сегодня весь день кричали «Viva Montero!» на Пласе.

— Бедные мои каргадоры, — тихо пробормотал Ностромо. — Их предали. Всех предали!

— Полагаю, в свое время на пристани вы довольно щедро угощали палкой ваших бедных каргадоров, — сухо сказал доктор — он уже успел прийти в себя. — Вы слишком самонадеянны. Педрито в бешенстве оттого, что вы спасли жизнь сеньора Рибьеры и лишили его удовольствия расстрелять Декуда. По городу уже ходят слухи, что сокровище похищено. Это тоже мало радует Педрито; и хочу добавить: если бы серебро находилось у вас в руках и вы предложили бы его как выкуп, это все равно бы вас не спасло.

Ностромо резко повернулся к доктору, схватил его за плечи и рывком притянул к себе.

— Maladetta![126]Проклятие! (ит.). Вы следите за каждым моим словом. Вы поклялись меня погубить. Вы были последним, кто посмотрел на меня, перед тем как я отправился в море. А Сидони, машинист, говорит, что у вас дурной глаз.

— Кому же знать, как не ему. В прошлом году он сломал ногу, а я его вылечил, — ответил доктор, но спокойствие давалось ему нелегко. Очень уж крепко давили ему на плечи эти руки, умевшие, как утверждала молва, гнуть подковы и рвать канаты. — Что до вас, я предлагаю вам самый надежный способ спасти вашу жизнь — да отпустите же! — и в полном блеске восстановить свою славу. Вы похваляетесь, что из-за этого пресловутого серебра капатас сулакских каргадоров прогремит на всю Америку. Я предоставлю вам более блестящую возможность… уберите руки, hombre![127]Здесь: уберите руки, любезный! (исп.).

Ностромо неожиданно отдернул руки, и доктор испугался, как бы незаменимый человек опять не убежал. Но тот шел медленно. Доктор терпеливо ковылял с ним рядом до тех пор, пока уже у самой Каса Виола моряк не остановился.

Притихшая, негостеприимно темная, Каса Виола была неузнаваема; Ностромо почудилось, будто дом, который он привык считать родным, стал таинственно враждебным и безжалостно его от себя отторгает.

— Здесь вы будете в безопасности, — сказал доктор. — Входите, капатас.

— Как я могу сюда войти? — тихо проговорил Ностромо, казалось, обращаясь к самому себе. — Того, что сказала она, не изменишь и того, что сделал я, уже не повернешь вспять.

— Право же, вы можете быть спокойны. Виола там совершенно один. Я заглядывал сюда по пути из города. Пока вы в этом доме, вам ничто не грозит, а потом вы его покинете и совершите подвиг, после которого о вас заговорит все побережье. Я сейчас условлюсь с главным инженером дороги, как вас переправить, и еще до утра принесу вам ответ.

И доктор, игнорируя молчание Ностромо, а возможно, опасаясь вникать в его смысл, похлопал его по плечу и направился в сторону железной дороги, бодро прихрамывая, даже подскакивая слегка на ходу, и вскоре растворился в темноте. Остановившись между двумя столбами, к которым постояльцы привязывали лошадей, Ностромо замер в неподвижности, будто и его, как столб, врыли в землю. Через полчаса он поднял голову, услышав лай собак на товарной станции, лай внезапный, возбужденный, и в то же время этот шум раздавался так приглушенно, словно шел из-под земли. Хромой доктор с дурным глазом быстро туда добрался.

Ностромо шаг за шагом начал приближаться к гостинице «Объединенная Италия», такой безлюдной, такой темной, какой он не видел ее никогда. В стене, белевшей среди мглы, зиял черный проем двери — дверь была распахнута, как и сутки назад, когда он выходил отсюда, еще не думая, что ему надо что-то прятать и скрывать. В нерешительности остановился он перед порогом… Кем он стал теперь? Жертва предательства, беглец. Горе, нищета, голодная смерть! Где он слышал эти слова? Умирающая в гневе предрекла ему эту судьбу. Быстро же сбылось ее пророчество! Даже уличные воришки будут смеяться над ним, сказала она. Ну, еще бы им не смеяться, если они узнают, что знаменитым капатасом теперь помыкает сумасшедший доктор, еще несколько лет назад покупавший вместе с ними на Пласе миску похлебки на медные деньги.

Тут он подумал: не надо ли разыскать капитана Митчелла. Он бросил взгляд в сторону пристани и увидел, что в конторе ОПН мерцает свет. Но сейчас его пугали светящиеся окна. Два светящихся окна заманили его в пустую таможню, где в него вцепился этот доктор. Нет уж! К освещенным окнам он этой ночью больше не подойдет. Капитан Митчелл там. Что ему можно рассказать? Доктор выудит у него все, как у малого ребенка.

Он ступил на порог и негромко окликнул: «Джорджо!» Никто не отозвался. Он вошел в дом. «Эй, старик! Ты тут?» Со всех сторон его окутала непроницаемая тьма, и ему почудилось на миг, будто кухня так же огромна, как Гольфо Пласидо, а пол уходит из-под ног, словно палуба тонущего баркаса. «Эй, старик!» — повторил он с запинкой, слегка покачиваясь. Он вытянул руку, чтобы сохранить равновесие, и коснулся стола. Он сделал шаг к столу, пошарил там и нащупал коробок спичек. Ему показалось, что он услышал тихий вздох. Сначала он прислушался, затаив дыхание; потом дрожащими руками чиркнул спичкой.

Спичка вспыхнула и ярко запылала, а он поднял ее вверх и, прищурившись, вгляделся в темноту. Огонек осветил львиную седую гриву Джорджо, который сидел, наклонившись вперед, скрестив ноги, опираясь щекой на руку, зажав в зубах пустую трубку и неподвижно глядя перед собой; а вокруг все темно — черный камин за спиной, густые тени, нависшие над головою старика, обступившие его со всех сторон. Он долго не шевелился, потом поднял голову, и в то же мгновение спичка догорела, и тени его поглотили — казалось, крыша и стены опустевшего дома беззвучно опустились на седую голову старика.

Он пошевелился в темноте и невозмутимо произнес:

— Наверное, почудилось.

— Нет, — сказал Ностромо тихо. — Не почудилось, старик.

Низкий грудной голос Виолы гулко прозвучал в пустой комнате:

— Это ты говоришь со мной, Джан Батиста?

— Я, старик. Потише. Не так громко.

Джорджо Виолу после того как его отпустил Сотильо, проводил почти до самых дверей гостиницы главный инженер, и старик снова оказался в доме, из которого его увели чуть ли не в тот самый миг, когда скончалась его жена. Все было тихо. Под потолком горела лампа. Забывшись, он едва не окликнул жену, но тут же вспомнил, что теперь она никогда уже не отзовется, и грудь его пронзила острая боль, он громко застонал и рухнул в кресло.

Так он молча просидел всю ночь. За окном начало сереть, потом проглянул тусклый бесцветный рассвет и проступила зубчатая стена Сьерры — плоская, как будто вырезанная из бумаги.

Восторженная и суровая душа Джорджо Виолы, моряка, защитника угнетенных, недруга королей и, милостями миссис Гулд, хозяина местной портовой гостиницы, блуждала в пустыне отчаяния среди обломков навек утраченного прошлого. Недолгим было его ухаживание: всего одна короткая неделя во время сбора оливок в промежутке между двумя походами. Мрачная глубокая страсть владела им в эти дни, с ней могло сравниться лишь объявшее его сейчас жгучее чувство утраты. Лишь теперь он понял, как необходимо ему было слышать этот навеки умолкнувший голос.

О ее голосе он тосковал больше всего. Поглощенный то делами, то раздумьем, он редко в последние годы смотрел на жену. Он вспомнил о дочерях, но эта мысль принесла не утешение, а тревогу. Он тосковал о голосе жены. Потом он вспомнил старшего ребенка, сына, который умер совсем маленьким на корабле… Да… будь в семье мужчина, он нашел бы в нем опору. А тут, о горе! Даже Джан Батисты, которого Тереза с таким жаром прочила Линде в женихи перед тем, как погрузилась в свой последний сон, Джан Батисты, которого она перед смертью заклинала быть защитником ее детей… даже его нет в живых!

И старик, нагнувшись, опираясь головою на ладонь, неподвижно просидел весь день в глубоком одиночестве. Он не слышал отчаянного трезвона колоколов. Колокола умолкли, наступила тишина, только капли из глиняного фильтра в углу кухни звонко падали в большой кувшин.

Незадолго до захода солнца он встал и начал медленно подниматься по узкой лестнице, ведущей вверх. Его широкие плечи, прикасаясь к стенам, издавали тихий шорох, словно мышь скреблась в норе. Он долго сидел наверху; дом был нем, как могила. Затем с таким же еле слышным шорохом спустился вниз. В кухне ему пришлось хвататься за столы и стулья, прежде чем он добрался до места. Он взял трубку с высокой каминной доски, но табак искать не стал, просто сунул в рот пустую трубку и, сдвинув ее в угол рта, сидел все так же неподвижно, глядя в одну точку. Солнце, осветившее вступление Педрито в город, последние часы сеньора Гирша, первую одинокую вахту Декуда на Большой Изабелле, проследовало над гостиницей «Объединенная Италия», двигаясь на запад. Умолкли капли, звонко падавшие из фильтра, погасла лампа под потолком, на Джорджо Виолу и его мертвую жену спустилась ночь, безмолвная и темная, и, казалось, безмолвию и темноте не будет конца, пока воскресший из мертвых капатас не обратил их в бегство, чиркнув спичкой.

— Sí, viejo[128]Да, старик (исп.). . Это я. Погоди.

Заперев дверь на засов и тщательно затворив ставни, Ностромо разыскал на полу свечку.

Старик тем временем встал и, прислушиваясь в темноте к звукам, следил взглядом за Ностромо. Засветив огонь, Ностромо увидел, что старый Виола крепко стоит на ногах, словно одно лишь присутствие человека, верного, храброго, неподкупного, в точности такого же, каким мог бы стать его сын, влило в него новые силы.

Джорджо вытянул руку, сжимая вересковую трубку, чашечка которой слегка обгорела по краям, и зажмурился от света, насупив кустистые брови.

— Ты вернулся, — проговорил он, стараясь держаться с достоинством. — Что ж, прекрасно! Я…

Его голос дрогнул, и он замолчал. Ностромо кивнул; он стоял, прислонившись к столу и скрестив на груди руки.

— А ты думал, я утонул? Нет! Самая выносливая из собак, которые служат этим аристократам, этим богачам, этим благородным господам, не способным ни на что, кроме предательства и болтовни, еще не сдохла.

Старый гарибальдиец стоял не шевелясь и словно впитывал в себя звук знакомого голоса. Он слегка кивнул, как будто выражая одобрение; но Ностромо ясно видел, что старик ни слова не понял. Никто его не поймет; никому нельзя чистосердечно рассказать о судьбе Декуда, о своем спасении, о сокровище. Этот доктор враг простых людей… искуситель…

Старик вздрогнул — он старался подавить волнение, охватившее его при виде этого человека, который был в его доме своим, который заменил ему сына.

— Она верила, что ты вернешься, — произнес он торжественно.

Ностромо поднял голову:

— Она была умная женщина. Разве я мог не вернуться… — И мысленно закончил: «Если она мне предрекла горе, нищету и голодную смерть?»

Произнесенное в гневе предсказание Терезы, оскорбленный крик души, которой отказали в надежде обрести покой на небесах, заронило в душу Ностромо суеверные страхи, от которых часто не свободны даже самые отважные и удачливые из людей. Он ощущал себя во власти могущественных и недобрых сил. Какое страшное проклятие! И произнесла его она, единственная женщина, которую он звал матерью, — ведь он так рано осиротел, что родной своей матери не помнит. Слова, сказанные ею, обрекают на провал любое его начинание. И обстоятельства подтверждают это. Сама смерть избегает его теперь… Он с досадой сказал:

— Пойдем, старик! Дашь мне чего-нибудь поесть. Я голоден. Sangre de Dios![129]Клянусь господом! (исп.). Так голоден, что просто кружится голова.

Уткнувшись подбородком в открытую грудь, скрестив руки, босой, нахмуренный, он смотрел, как старый Виола ищет для него еду, и был впрямь похож на человека, на которого пало проклятие, — сломленный, угрюмый, бессильный.

Старый Виола, не говоря ни слова, высыпал на стол сухие хлебные корки и половину луковицы.

Ностромо с жадностью принялся поглощать это нищенское угощение, а старый гарибальдиец отошел в угол и, присев там на корточки, налил в глиняную кружку красного вина из оплетенного прутьями большого кувшина. Привычным жестом, словно прислуживая посетителям, он сунул трубку в зубы, чтобы высвободить руки.

Ностромо залпом выпил вино. Загорелые щеки его слегка раскраснелись. Виола остановился перед ним и, кивнув большой седой головой в сторону лестницы, вынул изо рта пустую трубку и печально произнес:

— После того как здесь внизу раздался выстрел и убил ее… да, да, убил, так, словно кто-то целился в нее, и пуля попала ей в сердце, она позвала тебя и попросила, чтобы ты спас наших детей. Тебя позвала, Джан Батиста.

Ностромо поднял голову.

— В самом деле? Спасти детей? Их увезла английская сеньора, ваша благодетельница. Да, да! Твоя благодетельница, старик, представитель простого народа…

— Я стар, — тихо ответил Джорджо Виола. — Когда-то одной англичанке разрешили принести постель для раненого Гарибальди, лежащего в темнице. Для величайшего из людей. Он был тоже представителем народа — простой матрос. Отчего бы не позволить другой англичанке дать мне приют и кров над головой? Я стар. Я могу позволить ей это. Жизнь тянется слишком уж долго.

— Она сама может вскоре лишиться крова над головой, если я… Так что ты говоришь? Я должен ей помочь. Я должен не жалеть усилий и спасти всех «бланко» с нею заодно?

— Ты должен так сделать, — твердо сказал старик. — Ты должен сделать то, что сделал бы мой сын…

— Твой сын!.. Прекрасный, старина, у тебя сын. Значит, должен… А вдруг это просто ловушка… я ведь проклят, она прокляла меня, старик… Позвала, говоришь, и просила спасти? А потом?

— Больше она не сказала ни слова. — Героический соратник Гарибальди, представив себе мертвенный покой и тишину, царящие там, наверху, где на кровати лежит окутанное саваном тело, нахмурился, отвернулся и прижал ко лбу руки. — Она умерла; я не успел даже к ней подойти, — жалобно сказал он.

А капатас глядел в темный дверной проем, ведущий из кухни на лестницу, и перед его глазами проплывала Большая Изабелла, похожая на корабль, терпящий бедствие и груженный несметным богатством и безысходным одиночеством невольного отшельника. Он ничего не в силах сделать. Единственное, что он может, это держать язык за зубами, поскольку никому нельзя доверять. И сокровище будет потеряно, если только Декуду… Течение его мыслей внезапно пресеклось: он ни малейшего понятия не имеет, что может сделать Декуд.

Старик Виола стоял не шевелясь. Капатас, сидевший также неподвижно, опустил длинные ресницы, благодаря которым в верхней части его свирепого, усатого лица светилось что-то нежное, девически наивное. Они долго молчали.

— Да успокоит господь ее душу, — мрачно проговорил капатас.

ГЛАВА 10

Утро наступившего дня было тихим, и лишь с севера, со стороны Лос Атоса, доносился слабый отзвук перестрелки. Капитан Митчелл, стоя на своем балконе, прислушивался к нему с тревогой. Фраза — «В моем щекотливом положении, сэр, единственного представителя консульства, я имел все основания тревожиться по любому поводу, буквально по любому» — неизменно фигурировала в принявшем стереотипные формы повествовании об «исторических событиях», которым он впоследствии в течение нескольких лет потчевал всех знатных иностранцев, посещавших Сулако. Далее упоминалась необходимость соблюдать достоинство и в то же время нейтралитет, что было крайне трудно в его положении, «когда находишься в самой гуще событий, когда бушуют политические страсти, и, с одной стороны, бесчинствует этот пират Сотильо, а с другой — несколько более упорядоченная на вид, но по существу ничуть не менее жестокая и даже зверская тирания его превосходительства дона Педро Монтеро». Капитан Митчелл вовсе не любил преувеличивать опасность. Тем не менее он уверял, что это был знаменательный день. В тот день, незадолго до вечера, он встретил «этого беднягу, моего подручного — Ностромо. Простой матрос, которого я открыл и, смею сказать, самолично создал, сэр. Вы ведь слышали, как он ездил в Каиту. Историческое событие, сэр!».

Капитану Митчеллу, которого компания признавала одним из самых своих старинных и преданных слуг, было позволено завершить эту службу, занимая почетный и необременительный пост главы огромного, непомерно разросшегося учреждения. Учреждение все разрасталось, оно включало в себя толпы клерков, городскую контору и старую контору в гавани, оно подразделялось на отделы: пассажирский, перевозочный, грузовой и так далее, и именно это давало капитану Митчеллу возможность в полном безделье провести остаток своих дней в столице Западной республики, возрожденном Сулако.

Любимый горожанами за добродушие и церемонность манер, помпезный и наивный, он и сам ощущал себя человеком, далеко не лишенным значения в городе. Он вставал рано, чтобы побывать на рынке, пока гигантская тень Игуэроты еще не покинула радующие глаз экзотическими красками прилавки с цветами и фруктами; с умеренным любопытством следил за городскими сплетнями; раскланивался с дамами на Аламеде; был членом всех клубов и постоянным гостем Каса Гулд, одним словом, вел приятный образ жизни светского человека, всеми уважаемого старого холостяка. Но в дни прибытия почтовых пароходов он приезжал в контору порта в ранний час, а у пристани его ждала личная гичка с одетыми в бело-синюю форму лихими гребцами, готовыми отчалить в тот же миг, когда между волнами покажется нос парохода.

Знатных иностранцев, которых он встречал, капитан Митчелл вел затем в контору и просил там посидеть минуту-две, пока он подпишет бумаги. Потом и сам усаживался за свой стол и продолжал тоном гостеприимного хозяина:

— Времени не так уж много, если вам угодно все увидеть в один день. Мы поедем прямо к ленчу в клубе «Амарилья» — правда, я принадлежу еще и к «Англо-американскому» клубу — горные инженеры и бизнесмены, знаете ли, — а также к клубу «Мирлифлорес», — это новый клуб — английский, французский, итальянский, словом, всякий, — состоит он главным образом из очень милых молодых людей, которые рады хоть чем-нибудь выразить свое почтение к старейшему представителю компании, сэр. Но мы позавтракаем в «Амарилье». Мне кажется, вам будет интересно. Вы ощутите подлинный дух этой страны. Сливки общества, самые знатные семьи, сэр. Президент Западной республики тоже член этого клуба. Во внутреннем дворике симпатичный старый епископ с отбитым носом. Выдающееся произведение скульптуры, на мой взгляд, сэр. Кавальере Паррочетти — вы ведь знаете, Паррочетти знаменитый итальянский скульптор — работал здесь в течение двух лет, — был самого высокого мнения о нашем старом епископе. Ну вот! Теперь я к вашим услугам, сэр.

Гордый своей осведомленностью, проникнутый сознанием исторической важности людей, событий, зданий, он осыпал своего слушателя напыщенными отрывистыми фразами, время от времени подчеркивая их смысл легким мановением короткой и толстой руки, дабы ничто не ускользнуло от внимания его знатного пленника.

— Как вы заметили, повсюду строятся дома. Перед тем как совершилось Отделение, здесь была просто выжженная солнцем трава, густо осыпанная пылью, а к пристани вела проселочная дорога. Сейчас все переменилось. Вот ворота, ведущие в гавань. Живописно, не так ли? Раньше город кончался здесь. Вот мы въезжаем на улицу Конституции. Обратите внимание на старинные испанские особняки. Сколько достоинства! М-м? Я думаю, они в точности так же выглядели во времена вице-королей, только мостовая была другой. Сейчас брусчатка. Здесь расположен Сулакский Национальный банк, справа и слева от ворот — караульные будки. По ту сторону — Каса Авельянос, все без исключения окна нижнего этажа закрыты шторами. Там живет поразительная женщина — мисс Авельянос, — прекрасная Антония. Какая личность, сэр! Историческая личность!

Напротив — Каса Гулд. Как благородно выглядит парадная дверь. Да, да, те самые Гулды, основатели общества, первоначально известного, как концессия Гулда, о котором знает теперь весь мир. Я держатель семнадцати тысячедолларовых акций «Рудников Сан Томе, консолидейтид». Скромные сбережения, сделанные в течение всей жизни, сэр, и их вполне достаточно, чтобы я смог прожить в довольстве остаток своих дней, когда уйду в отставку и вернусь на родину. Надежное помещение капитала, как вы можете судить. Дон Карлос — мой близкий друг. Семнадцать акций, кроме всего прочего, неплохое наследство. У меня есть племянница — замужем за священником, — весьма достойный человек — небольшой приход в Суссексе — бесчисленное множество детей.

Сам я не был женат. Самоотречение — печальный удел моряка. Стоя с несколькими молодыми инженерами здесь, под аркой этого парадного подъезда, и готовясь защищать дом, где все мы нашли так много гостеприимства и доброты, я видел первую и последнюю атаку кавалеристов Педрито на армию Барриоса, только что захватившую ворота, ведущие в порт. Исход сражения был предрешен новыми винтовками, привезенными беднягой Декудом. Смертоносный огонь. В одно мгновенье улицу загромоздили трупы людей и лошадей. Второй атаки не было.

И таким образом капитан Митчелл целый день потчевал рассказами свою жертву:

— Пласа. По-моему, она великолепна. В два раза больше Трафальгарской площади.

Заняв позицию в самом центре Пласы, залитой солнечным светом, он указывал на отдельные здания:

— Ратуша, ныне дворец президента, кабильдо, где заседает нижняя палата. Заметили вы новые дома на той стороне площади? Компания Ансани, большой универсальный магазин, наподобие этих кооперативных коммерческих предприятий у нас в Англии. Старик Ансани был убит национальными гвардейцами, когда защищал свой сейф. Именно за это преступление по приговору возглавляемого генералом Барриосом военно-полевого суда был повешен депутат Гамачо, кровожадный, злобный зверь. Племянники старика превратили «Торговлю Ансани» в фирму, созданную на кооперативных началах.

Вся эта сторона площади сгорела дотла; раньше здесь была аркада. Убийственный огонь — при свете выстрелов я видел конец битвы, видел, как бегут льянеро, как бросают оружие национальные гвардейцы, а шахтеры рудников Сан Томе — все поголовно индейцы из горных районов — пронеслись потоком под звуки цимбал и труб, с развевающимися зелеными флагами, толпа разъяренных, обезумевших людей в белых пончо и зеленых шляпах — пешком, на мулах, на ослах. Такое зрелище можно увидеть только раз в жизни, сэр. Шахтеры, сэр, промчались через город, их вел дон Пепе верхом на вороном коне, а замыкали шествие их жены, они ехали на burros[130]Ослах (исп.). , и при этом били в бубны, сэр, и подбадривали мужей громкими воплями. Помню, у одной из этих женщин на плече сидел зеленый попугай, неподвижный, словно каменная статуэтка. Они только что перед этим спасли своего сеньора администрадо́ра: дело в том, что Барриос, хотя и отдал приказ немедленно начинать наступление, не смог бы успеть вовремя. Педрито Монтеро уже вывел дона Карлоса на расстрел — как много лет тому назад вывели его дядюшку, — и если бы он был убит, как сказал впоследствии Барриос, «за Сулако не стоило бы сражаться». Сулако без концессии Гулда — ничто, а в горах были заложены тонны динамита, установлены детонаторы, и старый священник отец Роман был готов взорвать рудники при первом же известии о победе Монтеро. Дон Карлос принял решение не оставлять их врагам, и его волю исполняли надежные люди.

Так говорил капитан Митчелл, стоя посреди площади и держа над головой белый зонтик на зеленой подкладке; но, войдя в прохладный сумрачный собор, где пахло ладаном и в полутьме виднелись коленопреклоненные фигуры женщин, одетых в черное или в белое, с лицами, прикрытыми вуалью, он начинал говорить тихо, и голос его звучал торжественно и внушительно.

— Здесь, — говорил он, указывая на нишу в стене, — установлен бюст дона Хосе Авельяноса. «Патриот и государственный деятель, — гласит надпись, — посол в Англии, Испании и так далее, и так далее, скончался на заре Новой Эры в лесах Лос Атоса, измученный длившейся всю его жизнь борьбой за Справедливость и Права Человека». Вполне похож, сходство передано неплохо. Работа Паррочетти по старым фотографиям и карандашному наброску, сделанному миссис Гулд. Я был хорошо знаком с этим выдающимся испано-американцем старой школы, истинным идальго, любимым всеми, кто его знал.

Мраморный медальон на стене, изображающий женщину, которая сидит, закрыв лицо вуалью и уронив руки на колени, — напоминание о несчастном молодом джентльмене, отправившемся в море вместе с Ностромо в ту роковую ночь. «Памяти Мартина Декуда, его невеста Антония Авельянос». Просто, благородно, открыто. В этом она вся. Необыкновенная женщина. Те, кто полагал, что она безудержно предастся отчаянию, ошиблись, сэр. Многие осуждали ее за то, что она не постриглась в монахини. Этого ожидали. Однако такие, как донья Антония, в монастырь не идут. Она живет в доме своего дядюшки, епископа Корбелана, в их городском особняке. Падре Корбелан — человек неистовый и неустрашимый, он постоянно воюет с правительством по поводу принадлежащих старой церкви земель и монастырей. Уверен, что о нем наслышаны в Ватикане. Теперь войдем в клуб «Амарилья», он прямо против нас, и там позавтракаем.

Едва выйдя из собора и едва ступив на самую верхнюю из ведущих в него ступеней, капитан Митчелл снова обретал помпезность, голос звучал громко и торжественно, рука совершала все те же кругообразные движения.

— «НАШЕ БУДУЩЕЕ» — вон напротив, на втором этаже, над витринами зеркального стекла; самая большая в городе ежедневная газета. Консервативного или, вернее, я бы сказал, парламентского направления. У нас тут есть парламентская партия, лидер ее — фактический глава государства, дон Хусте Лопес, в высшей степени, я полагаю, прозорливый человек. Могучий интеллект. Демократическая партия опирается главным образом, как ни печально мне это признать, на этих итальянских социалистов, сэр, с их тайными обществами, camorras[131]Тайная бандитская организация на юге Италии; существовала до начала XX в., и тому подобное. Итальянцев тут множество, они осели на землях, принадлежащих железнодорожной компании, — бывшие моряки, механики и так далее: поселения тянутся вдоль всей магистральной линии. На Кампо есть целые итальянские деревни. И туземцев они втягивают в свои дела… Американский бар? Имеется. А вон там еще один. В том первом собираются южане, а этот больше посещают янки… Вот мы и в клубе «Амарилья». Когда будем подниматься на второй этаж, обратите внимание на епископа справа от лестницы.

Ленч начинался и неторопливо подходил к концу, маленький столик в открытой галерее ломился от яств, капитан Митчелл кивал, кланялся, поднимался, чтобы минуту-другую потолковать с чиновниками в черном, коммерсантами в сюртуках, офицерами в мундирах, пожилыми кабальеро с Кампо — сухощавыми, нервными, с землистым цветом лица или дородными, безмятежными, смуглыми, а также с высокопоставленными европейцами и американцами из Соединенных Штатов, чьи лица казались особенно белыми среди превалирующих здесь темных физиономий и блестящих черных глаз.

Откинувшись на спинку стула, Митчелл оглядывал довольным взглядом все вокруг и ставил на столик коробку толстых сигар.

— С кофе приятно выкурить сигару, сэр. Местный табак. Черный кофе, который подают в «Амарилье», изумителен, такого нигде в мире нет. Зерна нам присылает владелец знаменитой кофейной плантации в предгорьях, ежегодно дарит три мешка товарищам по оружию в память о сражении с национальными гвардейцами Гамачо, которое происходило прямо тут, под окнами, и в котором кофейный плантатор участвовал вместе с нашими кабальеро. Он был в это время в Сулако и отстреливался до конца, сэр, до печального конца. Дар доставляют на трех мулах — не по железной дороге, как обычный, заурядный товар, — прямо в patio, груз сопровождают верховые пеоны во главе с управляющим, он поднимается сюда в сапогах со шпорами и торжественно вручает его комитету клуба со словами: «В память павших третьего мая». Мы так и называем его: кофе «Tres de Mayo». Отведайте его.

И капитан Митчелл, лицо которого принимало в точности такое выражение, будто он готовится прослушать церковную проповедь, подносил чашечку к губам.

— Взгляните на этого человека в черном, он только что вошел, — произносил он, торопливо пригнувшись к собеседнику. — Знаменитый Эрнандес, военный министр. Специальный корреспондент «Таймс», написавший эту потрясающую серию писем, где он называет Западную республику сокровищницей мира, посвятил целую статью Эрнандесу и созданной им группе боевых отрядов — «Карабинеры Кампо».

Гость, с любопытством устремив взгляд в ту сторону, куда указывал капитан Митчелл, видел степенно шагающего по галерее мужчину в длинном черном фраке; с опущенными ресницами; продолговатым, невозмутимым лицом; лбом, прочерченным продольной морщинкой; седыми волосами, редкими на макушке, тщательно расчесанными и подвитыми на концах, закрывающими шею и падающими на плечи. Так вот как он выглядит, знаменитый разбойник, о котором не без интереса узнала Европа. На нем сомбреро с высокой тульей и плоскими широкими полями; на правом запястье деревянные четки. Капитан Митчелл тем временем продолжал:

— Этот человек спас наших беженцев от гнева Педрито. Как кавалерийский генерал, он отличился во время штурма Тоноро, где он действовал совместно с Барриосом и где погиб сеньор Фуэнтес и остатки монтеристов. Он друг и смиренный слуга епископа Корбелана. Ежедневно слушает три мессы. Могу поклясться, что каждый раз, когда он направляется к себе домой, он по дороге непременно заходит в собор помолиться.

С ожесточенным выражением лица капитан делал несколько затяжек, затем велеречиво продолжал:

— Испанская нация, сэр, изобилует яркими личностями, причем в разных сословиях… Я предлагаю вам пройти в биллиардную, — там сейчас прохладно и мы сможем поболтать без помех. До пяти в биллиардной всегда малолюдно. Я расскажу вам совершенно поразительные эпизоды времен последней революции и Отделения Западной республики. А когда спадет жара, мы прогуляемся по Аламеде.

Программа выполнялась неуклонно, как закон природы: прогулка по Аламеде, неспешная поступь, полная достоинства речь.

— Весь большой свет Сулако присутствует здесь. — Капитан Митчелл церемонно раскланивался направо и налево; потом внезапно с оживлением: — Донья Эмилия, карета миссис Гулд! Взгляните. Непременно белые мулы. Самая добрая, самая милая из женщин. Высокое положение в обществе, сэр. Очень высокое. Первая леди Сулако — жене президента далеко до нее. И вполне достойна этого. — Он снял шляпу, потом с подчеркнутой небрежностью добавил, что мужчина в черном, который сидит с ней рядом, — белый крахмальный воротничок, сердитое лицо, испещренное шрамами, — доктор Монигэм, инспектор государственных больниц, главный врач «Рудников Сан Томе, консолидейтид». Друг дома. Днюет и ночует там. Да и не удивительно. Его создали Гулды. Чрезвычайно умный человек и так далее, но я лично его не люблю. Его никто не любит. Помню, как он ковылял по улицам в клетчатой рубашке и в сандалиях, какие носят туземцы, а под мышкой нес арбуз — все свое дневное пропитание. Сейчас важная персона, сэр, и такой же противный, как прежде. Впрочем… Несомненно в свое время он недурно сыграл свою роль. Спас всех нас от гнусного вампира Сотильо, и полагаю, более щепетильный человек, конечно, бы не смог…

Он взмахнул рукой.

— Статую всадника на пьедестале, стоявшую тут прежде, удалили. Это был анахронизм, — не совсем вразумительно пояснил капитан Митчелл. — Поговаривают, на ее месте надо бы водрузить мраморную четырехугольную колонну в честь Отделения Республики, с ангелами мира по углам и с бронзовой статуей Правосудия наверху сплошь позолоченной, с весами в руках. Кавальере Паррочетти попросили сделать проект, вы можете его увидеть в рамочке и под стеклом в Муниципальной Зале. Вдоль цоколя со всех сторон должны быть выгравированы имена. И тут я вот что вам скажу! Начинать надо с Ностромо. Он сделал для Отделения Республики больше всех, а получил, — добавил Митчелл, — гораздо меньше многих… когда настала пора получать. — Он тяжело опустился на каменную скамью, стоящую под деревом, и похлопал рукой по сиденью, приглашая собеседника последовать его примеру. — Он отвез генералу Барриосу письма из Сулако, в которых его призывали немедля покинуть Каиту и вернуться сюда морем, чтобы нас спасти. К счастью, суда еще стояли в гавани.

Я даже не догадывался, сэр, что мой капатас не погиб. Понятия об этом не имел. Доктор Монигэм наткнулся на него в таможне, откуда всего за час или два до того отбыл мерзавец Сотильо. Мне ничего не рассказали; не намекнули ни единым словом, будто я недостоин доверия. Монигэм все устроил сам. Пошел на товарную станцию, добился, чтобы его принял главный инженер, и тот ради Гулдов и всего остального разрешил доставить Ностромо на паровозе до конечного пункта железной дороги — к тому времени проложили уже сто восемьдесят миль. Иначе прорваться он не мог. На конечной станции ему дали лошадь, оружие, кое-какую одежду, и он пустился уже в одиночку в свой знаменитый рейд — четыреста миль за шесть дней по объятой мятежом стране, и последний подвиг, наконец, — прорыв через линию обороны монтеристов на подступах к Каите. Если этот рейд описать, сэр, получился бы увлекательнейший роман. Он вез в своем кармане жизнь каждого из нас. Верность, преданность, мужество, ум — этих достоинств было недостаточно. Разумеется, он был неподкупен и бесстрашен. Но к тому же требовался человек, который умеет добиться успеха. А Ностромо был именно таким, сэр.

Пятого мая, практически находясь в плену в портовой конторе моей компании, я неожиданно услышал свисток паровоза на станции, то есть примерно в четверти мили от здания конторы, сэр. Я не поверил собственным ушам. Одним прыжком я оказался на балконе и увидел, как из ворот товарной станции со страшным воем вылетел окутанный белым облаком пара локомотив и внезапно остановился перед самой гостиницей Виолы. Я заметил, сэр, как из гостиницы «Объединенная Италия» выскочил человек — я не смог его разглядеть, — вскарабкался в паровозную будку, после чего локомотив буквально отпрыгнул от гостиницы и исчез в мгновение ока. Словно свечу задули, сэр!

Первоклассный машинист стоял там на площадке, смею вас заверить, сэр. В Ринконе их немилосердно обстреляли национальные гвардейцы, потом еще в одном селении. Колея, по счастью, осталась цела. За четыре часа они достигли конечного пункта дороги. Ностромо отправился в путь… Все остальное известно. Вам стоит только поглядеть вокруг.

Здесь, на Аламеде, есть люди, которые ездят в каретах и даже просто живы лишь благодаря тому, что много лет назад я нанял в грузчики матроса итальянца, сбежавшего со своего корабля, и поставил его старшим, потому что мне понравилось его лицо. Это факт. А с фактом не поспоришь, сэр. Семнадцатого мая, ровно через двенадцать дней после того, как я с недоумением увидел человека, выбежавшего из гостиницы и взобравшегося на паровоз, в гавань вошли транспортные суда с солдатами Барриоса, и Сокровищница Мира, как называет Сулако в своей книге этот человек из «Таймс», была спасена для цивилизации… для большого будущего, сэр. На западе Педрито теребил Эрнандес, к городу подступали шахтеры Сан Томе, а тут еще десант! Он не мог устоять. Без конца слал Сотильо депеши, где просил хоть на неделю присоединиться к нему. Если бы Сотильо исполнил его просьбу, последовала бы такая страшная резня, что в живых не осталось бы ни одного человека. Но вот тут-то на сцену вступил доктор Монигэм. Ослепленный одной идеей, Сотильо с утра до вечера торчал на палубе, наблюдая за работой водолазов, искавших серебро, которое, как он был уверен, утопили неподалеку от пристани. Рассказывают, что последние три дня, взбешенный неуспехом, он метался по палубе как безумный, осыпал проклятиями подплывавшие к пароходу лодки, приказывал им продолжать поиски, потом внезапно начинал топать ногами и орал: «А все же оно там! Я его вижу! Я его чувствую!»

Он как раз собирался повесить доктора Монигэма (которого держал при себе до окончания поисковых работ), когда первое из транспортных судов Барриоса — кстати, пароход нашей компании — на всех парах вошло в порт и, приблизившись, открыло ружейный огонь без малейших предупреждений, даже без оклика. Этот неожиданный маневр совершенно ошеломил приспешников Сотильо. Они настолько растерялись, что не догадались даже спуститься в трюм. Солдаты падали, как кегли.

Каким-то чудом в Монигэма, который стоял на палубе с накинутой на шею веревкой, не попала ни одна пуля, хотя они могли изрешетить его, как сито. Он потом рассказывал мне, что уже считал себя погибшим и кричал во все горло: «Выкиньте белый флаг! Да выкиньте же белый флаг!» Внезапно стоявший рядом старик майор из гарнизона Эсмеральды выхватил из ножен саблю и с криком: «Умри, вероломный злодей!» пронзил Сотильо и тут же сам упал, сраженный пулей.

Капитан Митчелл сделал паузу.

— Подобных эпизодов так много, сэр, что я могу рассказывать о них часами. Но нам пора отправляться в Ринкон. Просто невозможно побывать в Сулако и не увидеть огней Сан Томе — вся гора сверкает, как залитый светом дворец, воздвигнутый на темной равнине. Волшебное зрелище… Но позвольте рассказать вам небольшой анекдот, сэр; просто для наглядности, своего рода иллюстрация. Спустя две недели, а может быть, три, когда Барриос, получивший звание генералиссимуса, преследовал Педрито, бежавшего на юг, когда Временная Хунта, возглавляемая доном Хусте Лопесом, провозгласила новую конституцию, а дон Карлос Гулд паковал чемоданы, собираясь в Сан-Франциско и Вашингтон (Соединенные Штаты, сэр, были первой из великих держав, признавших Западную республику), — спустя две недели, говорю я, когда мы уже начали чувствовать, что наши головы, если можно так выразиться, несколько укрепились на плечах, один известный человек, крупный судовладелец, зашел ко мне по делу и сразу же сказал:

— А что, капитан Митчелл, этот малый (он имел в виду Ностромо) все еще капатас ваших каргадоров или уже нет?

— А в чем дело? — спрашиваю я.

— Да в том, что если он у вас все еще служит, то это одно дело; я отправляю и получаю множество грузов, и возят их ваши суда; только вот в чем беда: я на днях заметил, что он слоняется без всякого дела по пристани, а сегодня он вдруг останавливает меня и как ни в чем не бывало просит сигару. А я, как вы знаете, курю сигары довольно высокого сорта, и купить их не так-то легко.

— Мне кажется, все это пустяки, и не следует придавать им значения, — говорю я очень мягко.

— Да, конечно. Но мне это чертовски надоело. Этот малый вечно попрошайничает.

Сэр, я отвел в сторону глаза, потом спросил:

— Не были ли вы одним из узников, заключенных в cabildo?

— Вы прекрасно знаете, что был, и меня даже держали в наручниках, — отвечает он.

— И наложили штраф в пятнадцать тысяч долларов?

Он покраснел, сэр, — я ведь намекал на то, что, когда пришли его арестовать, он потерял сознание от страха, а потом так пресмыкался перед Фуэнтесом, что даже policiacos[132]Полицейские ( исп .)., которые приволокли его туда за волосы, не могли сдержать улыбки.

— Да, — ответил он, несколько присмирев, — а что?

— О, ровным счетом ничего, — говорю я. — Вы могли тогда немного обеднеть, даже если бы остались в живых… Так чем могу помочь?

Он сделал вид, будто не понял, почему я об этом вспомнил. Вот так-то, сэр.

Тут капитан Митчелл не без некоторого усилия поднимался со скамьи, и во время поездки в Ринкон гостю приходилось выслушать лишь одно-единственное замечание из уст своего неумолимого чичероне, который, устремив пристальный взгляд на огни Сан Томе, казалось, повисшие в вечерней тьме между землей и небом, изрекал:

— Великая это сила, сэр. Она может быть и доброй и недоброй. Великая сила.

Далее следовал превосходный обед в «Мирлифлорес», после которого у путешественника создавалось впечатление, что в Сулако много симпатичных и способных молодых людей, получающих слишком большое жалованье и потому утративших благоразумие, и среди них — несколько человек, главным образом англосаксов, понаторевших в искусстве изводить так любезно принимавшего его старика.

С шумом и звоном промчавшись в двуколке, влекомой тощим, быстроногим мулом, которого без устали нахлестывал возница, — несомненный уроженец Неаполя, — они вновь оказывались на пристани, и круг почти завершался в тот миг, когда экипаж (капитан Митчелл именовал его кабриолетом) подкатывал к дверям конторы ОПН, еще открытой в этот поздний час из-за прибывшего в порт парохода. Почти… но не совсем.

— Десять часов. Ваше судно будет готово к отплытию в половине двенадцатого, а может быть, и немного поздней. Зайдемте, выкурим еще по сигаре и выпьем бренди с содовой.

И в личном кабинете управляющего именитый пассажир «Цереры», «Юноны» или «Паллады», оглушенный неожиданно обрушившимся на него потоком зрелищ, звуков, фактов, имен, сложно переплетенных между собой событий, кротко слушал, как усталое дитя слушает на ночь волшебную сказку; странный голос, напыщенный и почему-то знакомый, как будто доносился из другого мира и рассказывал, как «в этой самой гавани» происходила международная морская демонстрация, положившая конец костагуано-сулакской войне. Как крейсер североамериканских штатов «Поухаттан» первым приветствовал флаг новой республики — лавровый венок на белом фоне, а в центре венка — желтая лилия. Слушал о том, как генерал Монтеро объявил себя императором Костагуаны и как примерно через месяц его застрелил (во время торжественной церемонии вручения орденов и крестов) молодой артиллерийский офицер, брат его любовницы.

— Низкий негодяй Педрито, сэр, бежал, — говорил голос. И продолжал. — Капитан одного из наших пароходов рассказывал мне впоследствии, что в одном из южных портов опознал его: Педрито носит теперь мягкие красные домашние туфли, бархатную феску с золоченой кисточкой и содержит публичный дом.

«Негодяй Педрито! Кто это, черт побери, такой?» — недоумевал высокий гость, пребывая в странном состоянии то ли бодрствования, то ли сна, сидя со старательно выпученными глазами и любезной улыбочкой, блуждающей на губах, из которых торчала восемнадцатая, а может быть, и двадцатая сигара, выкуренная за этот памятный день.

— Он возник передо мной, словно призрак, в этой самой комнате, сэр. — Капитан Митчелл рассказывал о Ностромо с неподдельной теплотой и гордостью, в которой сквозила печаль. — Можете себе представить, сэр, как я был поражен. Он вернулся морем; конечно, вместе с Барриосом. И знаете, что он мне рассказал прежде всего, как только я был в состоянии его выслушать, — шлюпка с того баркаса все еще плавает в заливе, и он видел ее! Его совершенно потрясла эта находка. И в самом деле поразительно, если вспомнить, что прошло семнадцать дней с тех пор, как он потопил серебро. Мне сразу бросилось в глаза, что он очень переменился. Все время пристально смотрел на стену, сэр, будто там бегает паук или еще какое насекомое. Так на него повлияла эта злосчастная история с серебром. Первое, о чем он меня спросил, — знает ли донья Антония о смерти Декуда. Его голос дрожал. Я ответил ему, что ведь донья Антония еще не возвратилась в город. Бедная девушка! И едва я приготовился засыпать его градом вопросов, как внезапно: «Простите, сеньор», — и он тотчас испарился. Я три дня его не видел. Я был, знаете ли, ужасно занят. Кажется, он то появлялся в городе, то исчезал и две ночи ночевал в бараках для железнодорожных рабочих. Он казался совершенно безразличным ко всему. Я встретил его на пристани и спросил:

— Когда возьмешься снова за дела, Ностромо? У каргадоров скоро будет работы невпроворот.

— Сеньор, — проговорил он нерешительно, пытливо глядя на меня, — вы очень удивитесь, если я вам скажу, что сильно устал и не смогу пока работать? Да и как мне сейчас браться за работу? Разве я могу смотреть в глаза моим каргадорам после того, как потопил баркас?

Я стал просить его не думать больше о баркасе, и он улыбнулся. От его улыбки у меня сердце заболело, сэр.

— Ты же не виноват, — сказал я ему. — Это несчастный случай. Судьба, а не ошибка.

— Sí, sí…— сказал он, отворачиваясь.

Я счел за благо больше не настаивать и дать ему время оправиться. Прошли годы, сэр, прежде чем он оправился. Я присутствовал при его встрече с доном Карлосом. Гулд, должен вам сказать, невозмутимый человек. Он привык держать в узде свои чувства за те долгие годы, когда ему приходилось иметь дело с разными мошенниками и негодяями, и над ним и его женой постоянно висела опасность разорения. Это сделалось его второй натурой, сэр. Долго глядели они друг на друга. Своим обычным сдержанным спокойным тоном Дон Карлос спросил, что может сделать для него.

— Мое имя знает весь Сулако, от одной окраины до другой, — так же спокойно ответил Ностромо. — Что еще вы можете для меня сделать?

Вот и весь разговор. Впрочем, некоторое время спустя здесь продавалась отличная шхуна, и мы вдвоем с миссис Гулд решили купить ее и подарить Ностромо. Мы так и сделали, но он выплатил всю ее стоимость в течение трех лет. На побережье, как грибы, росли всевозможные предприятия, сэр, бурный расцвет промышленности и торговли. А этот человек всегда добивался успеха, если не считать истории с серебром. Донья Антония, только что вернувшаяся из лесов Лос Атоса, еще не пришедшая в себя после всех выпавших на ее долю испытаний, тоже встретилась с ним. Она его попросила рассказать ей о Декуде: о чем они говорили, что делали, о чем думали до последнего мгновенья в ту роковую ночь. Миссис Гулд говорит, что он вел себя с большим тактом, был почтителен, сдержан и полон сочувствия. Мисс Авельянос разрыдалась, лишь когда он рассказал ей, что Декуд как-то сказал ему: мой план непременно увенчается грандиозным успехом… Именно это и случилось, сэр. Его план увенчался успехом.

Круг наконец-то подходил к концу. Именитому пассажиру, замирающему от наслаждения при мысли, что он вот-вот опять окажется в своей каюте, даже не приходило в голову задать себе вопрос, что это за штука «план Декуда»? Капитан Митчелл тем временем говорил:

— Очень жаль, что мы уже должны расстаться. Я провел в вашем обществе приятный день — вы слушали с таким живым интересом. Сейчас я провожу вас на пароход. Итак, вы увидели Сокровищницу Мира. Превосходное название.

Тут раздавался голос рулевого, оповещавшего, что гичка ждет, и круг на этом завершался.


Ностромо и в самом деле обнаружил в заливе шлюпку, оставленную им на острове, где он высадил Декуда: волны отнесли ее очень далеко от Большой Изабеллы. Он стоял на мостике флагманского корабля Барриоса, и до Сулако оставался еще час ходу. Барриос, высоко ценивший смелость и как никто способный ее оценить, всей душой полюбил капатаса. Во время перехода из Каиты генерал держал Ностромо при себе и то и дело к нему обращался, что служило признаком его расположения.

Ностромо первым увидел шлюпку — крохотное еле различимое пятно, — только она и силуэты трех островов темнели на мерцающей поверхности моря. Бывают времена, когда существенна любая мелочь и отмахиваться ни от чего нельзя: очень возможно, что эту лодку совсем неспроста занесло так далеко от берега. Это нужно выяснить. Барриос кивнул, флагманский корабль резко изменил курс и подошел к лодке так близко, что все увидели: в скорлупке этой нет людей. Просто маленькая шлюпка, отнесенная от берега течением; внутри лежат весла. Но Ностромо, чьи мысли все эти дни постоянно возвращались к Декуду, давно уже с волнением узнал шлюпку с того баркаса.

Нечего было и думать о том, чтобы остановиться и поднять шлюпку на борт. Время дорого, от каждой секунды зависит жизнь и будущее всего города. Флагман вернулся на свой прежний курс. Вслед за флагманом, растянувшись неровной линией примерно на милю, словно завершая какие-то океанские гонки, в ту же сторону двинулись и другие суда — все черные, с вздымающимися над ними дымами.

— Генерал. — Голос Ностромо прозвучал неожиданно громко, но спокойно. — Мне бы хотелось спасти эту лодочку. Клянусь богом, она мне знакома. Она принадлежит моей компании.

— А ты, клянусь богом, — с зычным хохотом благодушно отозвался Барриос, — принадлежишь мне. Я хочу сделать тебя капитаном кавалерии, как только мне попадется на глаза хоть одна лошадь.

— Генерал, я плаваю гораздо лучше, чем езжу верхом, — ответил Ностромо, проталкиваясь к поручням и не спуская взгляда с лодки. — Позвольте мне… Пустите меня…

— Пустить тебя? До чего же он, однако, самонадеян, этот малый, — добродушно подшучивал генерал, даже не глядя на Ностромо. — Отпустить его! Ха-ха! Он добивается от меня признания, что без него я не сумею взять Сулако. Ха-ха-ха! Ты хочешь добраться до нее вплавь, сынок?

Все, кто стоял на палубе, внезапно вскрикнули, и этот крик заглушил громкий бас генерала. Ностромо прыгнул за борт; его черная голова показалась из воды далеко от парохода. Барриос в ужасе пробормотал: «Cielo![133]О, небо! ( исп .). Да простит бог мои прегрешения!» Он встревоженно посмотрел вслед Ностромо и увидел, что тот плывет с поразительной легкостью; только после этого он загремел:

— Ну, нет! Мы не будем останавливаться и выуживать из воды этого нахала. Пусть его тонет, этот сумасшедший капатас.

Когда Ностромо решил прыгнуть в море, его уже не могли удержать никакие уговоры. Пустая шлюпка, так таинственно выплывшая ему навстречу, словно в ней сидел на веслах невидимый призрак, околдовала его — она возникла, как некий знак, предупреждение, как ответ, ужасный, непонятный ему ответ на его раздумья о взаимной связи человеческой судьбы и сокровища. Он бы прыгнул в воду, даже если бы знал, что его там ожидает смерть. Вода была гладкая, как в пруду, и по какой-то непонятной причине в Гольфо Пласидо не водились акулы, хотя по другую сторону от Пунта Мала все море возле берега кишело ими.

Капатас обеими руками ухватился за корму. Пока он плыл, его сковало какое-то странное ощущение слабости. Сапоги и куртку он сбросил еще в воде. Он держался за корму, пока не отдышался. Транспортные суда, сейчас сгрудившиеся теснее, плыли курсом прямо на Сулако, и выглядело это так, будто происходят дружеские соревнования, своего рода регата; дым пароходных труб, сливаясь, создавал тонкую зеленовато-желтую пелену тумана, которая повисла у него над головой. Его отвага, его мужество, его подвиг явились причиной, из-за которой отправились в море эти суда, чтобы спасти жизни и имущество «бланко» — работодателей народа; спасти рудники Сан Томе; спасти детей.

Он перелез через корму. Да, это та самая лодка! Сомнений нет; сомнений никаких. Малая шлюпка при грузовой барже номер три, шлюпка, которую он оставил Мартину Декуду, чтобы дать ему возможность что-нибудь предпринять, если с берега никто не явится к нему на выручку. И вот она неожиданно попадается ему на глаза, загадочная и пустая. Что с Декудом? Капатас осмотрел шлюпку. Он пытался найти какую-нибудь царапину, какую-нибудь отметину, какой-нибудь знак. Все, что он обнаружил, — это коричневое пятно на борту рядом с сиденьем. Стараясь его разглядеть, он пригнулся пониже и поскреб пятно ногтем. Затем он сел на корме и просидел так очень долго.

Промокший с головы до пят, с мокрыми, обвисшими волосами и усами, с потухшим взглядом, устремленным на дно шлюпки, капатас каргадоров напоминал утопленника, который выплыл из морских глубин, чтобы полюбоваться, сидя в лодке, закатом. Его терзало беспокойство — и во время поездки, полной опасности и приключений, и во время возвращения: а успеют ли они? — волнение человека, преодолевшего все преграды, человека, который добился успеха; и все эти тревоги были постоянно сосредоточены на мысли об оставленном на острове сокровище и о единственном человеке, знавшем о его существовании. Сейчас волнение покинуло его. До последнего мгновения он ломал голову над тем, как устроить, чтобы поскорее побывать на Большой Изабелле и чтобы никто его при этом не заметил. Он был твердо убежден, что все, связанное с сокровищем, нужно хранить в глубокой тайне, и поэтому не сказал даже Барриосу, что оставил на острове Декуда и весь груз серебра.

Впрочем, в письмах, доставленных им генералу, где рассказывалось о положении в городе, говорилось вскользь, что баркас утонул. Ввиду этого обстоятельства одноглазый охотник на тигров, издали учуявший запах битвы, не стал тратить время, расспрашивая гонца. Мало того, Барриос из бесед с Ностромо вынес впечатление, что и дон Мартин Декуд, и серебряные слитки с рудников Сан Томе погибли одновременно; а Ностромо, коль скоро ему не приходилось отвечать на прямо поставленные вопросы, отмолчался под влиянием какого-то смутного чувства, в котором смешались досада и недоверие. Пусть дон Мартин все расскажет сам, думал он при этом.

И сейчас, когда перед ним открылась возможность добраться до Большой Изабеллы так скоро, как он даже не смел мечтать, его волнение улетучилось, словно душа покинула бездыханное тело на чуждой ей теперь земле. Ностромо равнодушно смотрел на залив. Взгляд его стал пустым и тусклым, веки не шевелились. Затем медленно, не двинув ни рукой, ни ногой, не шелохнувшись, не взмахнув даже ресницами, он вновь обрел одушевленность — застывшие черты приобрели живое выражение, стал осмысленным холодный неподвижный взгляд, и в нем засветилась глубокая задумчивость, словно какая-то одинокая печальная душа встретила на своем пути это покинутое своей душою тело и украдкой забралась в него.

Капатас нахмурился; а вокруг — на море, на островах, на побережье, в облаках на небе и в бликах света на воде — царила такая глубокая тишь, что даже это легкое движение бровей показалось мощным, решительным жестом. Так прошло много времени; капатас сидел не шевелясь. Потом он тряхнул головой и опять застыл, как все вокруг застыло. Внезапно он взялся за весла и резко повернул шлюпку носом к Большой Изабелле. Но прежде чем начать грести, он снова нагнулся над коричневым пятном на борту.

— Знаю я, что это такое, — сказал он, многозначительно кивнув головой. — Это кровь.

Он греб длинными, сильными, ровными взмахами весел. Время от времени оборачивался через плечо на Большую Изабеллу, но его встревоженный взгляд упирался в невысокие рифы острова, не встречая ответа, так, будто перед ним было чье-то непроницаемое лицо. Наконец нос лодки уткнулся в мель. Он рывком втащил ее на берег. И сразу же, повернувшись к закатному небу спиной, торопливо направился в глубь ложбины, поднимая каждым шагом фонтанчик воды в ручейке, ступая так стремительно и резко, что, казалось, он пинает этот неглубокий, чистый, нежно шелестящий ручеек. Он хотел засветло добраться до места, и каждая секунда была дорога.

Комья земли, трава, изломанные кусты прикрывали, нависая сверху, вход в укрытие под согнутым деревом и выглядели очень натурально. Декуд следовал указаниям Ностромо и обнаружил, действуя лопатой, некоторую сметку. Ностромо одобрительно усмехнулся, однако тут же с презрением скривил губы: неподалеку валялась и сама лопата — Декуд отбросил ее, окончив работу, то ли по беспечности, то ли внезапно испугавшись, и все его старания пошли насмарку. Э… все они хороши, эти hombres finos, изобретающие скуки ради новые законы и правительства и невыполнимые задачи для простых людей.

Капатас поднял лопату, и, едва его ладонь коснулась рукоятки, он ощутил внезапное желание взглянуть на кожаные тюки с серебряными слитками. Он копнул несколько раз, и показались края и углы двух-трех тюков, сделанных из дубленой кожи; счистив с них лопатой землю, он обнаружил, что один разрезан ножом.

Он тихо вскрикнул и быстро опустился на колени, зачем-то оглянувшись по сторонам. Он не сразу решился сунуть руку в прорез и ощупать находящиеся в тюке слитки. Ну, вот они. Раз, два, три… Так и есть, четырех не хватает. Кто-то унес. Унес четыре слитка. Но кто? Декуд? Больше некому. И почему? С какой целью? Что за блажь на него напала? Интересно. Отнес в лодку четыре слитка и… кровавое пятно на борту.

Капатас медленно встал.

— Может быть, он просто порезал руку, — пробормотал он. — Но тогда…

Он опустился на рыхлую землю и, обхватив руками колени, сидел с покорным и безнадежным видом, как раб, которого посадили на цепь и велели сторожить сокровище. Лишь один раз он вскинул голову: до него донесся треск ружейного огня, словно кто-то просыпал на барабан сухие горошины. Он немного послушал, потом сказал вслух:

— Он теперь уже никогда не вернется и ничего не объяснит.

И опять опустил голову.

— Нет, это невозможно! — произнес он в отчаянии.

Звук перестрелки замер. Красные отблески пылавшего в городе пожара пробегали по берегу, плясали в облаках, зловещим багрянцем окрасили все три Изабеллы. Ностромо поднял голову, но ничего не увидел.

— Но ведь тогда все остается неизвестным, — отчетливо проговорил он и умолк надолго — несколько часов он просидел, глядя прямо перед собой и не говоря ни слова.

Все осталось неизвестным. Не только для него, но и для остальных. И как легко можно догадаться, едва ли кто-нибудь, кроме Ностромо, очень уж раздумывал над тем, как кончил свою жизнь дон Мартин Декуд. Если бы каким-то образом стало известно, как было дело, непременно возник бы вопрос: почему? Но люди просто считали, что Декуд утонул, когда пошел ко дну баркас, и все им представлялось ясным и понятным: молодой поборник Отделения Республики погиб, сражаясь за свою идею и став жертвой несчастной случайности. А в действительности он погиб от одиночества — противника, с которым сталкиваются лишь немногие на нашей земле и противостоять которому способны лишь самые примитивные из нас. Блистательный бульвардье костагуанского происхождения умер от одиночества и недостатка веры в себя и в других.


По какой-то основательной причине, недоступной человеческому пониманию, обитающие в заливе морские птицы держатся в стороне от Изабеллы. Почему-то их гораздо больше влечет к себе скалистая Асуэра, где каменные склоны и ущелья так и звенят от гомона птиц, и кажется, будто они не могут поделить между собой легендарный клад и вечно ссорятся.

К концу первого дня на Большой Изабелле Декуд, ворочаясь в некоем подобии шалаша, которое он соорудил себе из жесткой травы в тени дерева, сказал:

— За весь сегодняшний день я не видел ни одной птицы.

Он и звука ни одного не услышал за день, не считая этой фразы, которую сам же пробормотал. День полного безмолвия — первый в его жизни. И при этом он ни секунды не спал. Невзирая на бессонные ночи, на дни, прошедшие в боях, горячих обсуждениях, разговорах; невзирая на все ужасы последней ночи — полное опасностей и тяжелого труда путешествие на баркасе, — он ни на мгновение не смежил век. И тем не менее он весь день, от рассвета до заката, не зная сна, пролежал на земле, то на спине, то вниз лицом.

Он потянулся и медленными шагами спустился в лощину — ночь он собирался провести рядом с серебром. Если Ностромо вернется — что может случиться в любую минуту, — он прежде всего заглянет сюда; а наведаться на остров, конечно, всего удобней ночью. С глубоким безразличием он вспомнил, что ничего не ел с тех пор, как остался тут один.

Он всю ночь не смыкал глаз, а когда рассвело, что-то съел с таким же безразличием. Блестящий Декуд-сын, любимец семьи, возлюбленный Антонии и первое перо Сулако, не смог справиться сам с собой один на один. Одиночество из чисто внешнего обстоятельства очень быстро превращается в состояние души, при котором ни ирония, ни скептицизм невозможны. Оно сковывает разум и загоняет мысли в тупик глубокого неверия. После того как он провел три дня, страстно желая увидеть человеческое лицо, Декуд поймал себя на том, что сомневается, действительно ли сохранилась его собственная личность. Ее поглотил мир облаков и воды, сил природы и форм природы. Только активная деятельность поддерживает в нас благотворную иллюзию независимости от системы мироздания, в которой наша роль, увы, невелика. Декуд потерял веру в реальность всех своих прошедших и будущих действий. На пятый день его охватила глубочайшая меланхолия, он погрузился в нее, как в океан. Он решил отторгнуть от себя людишек из Сулако, нереальных и ужасных, осаждавших его, как суетливые, мерзкие призраки. Он видел, как, теряя силы, он барахтается среди них, а Антония, огромная и прекрасная, как статуя богини, высокомерно смотрит на него, презирая за слабость.

Ни одного живого существа, даже парус не мелькнет вдали, куда ни поглядишь, все пусто, пусто; и, спасая себя от одиночества, он еще глубже погрузился в меланхолию. Смутное ощущение, что жить надо было иначе, не повинуясь порывам, от которых остался привкус горечи во рту, явилось первым нравственным чувством, посетившим его с тех пор, как он стал взрослым. И в то же время он не испытывал раскаяния. О чем он должен сожалеть?

Он считал достоинством только разум, возвел страсти в статус долга. С какой легкостью поглотило и его разум, и его страсть это незыблемое одиночество, ожидание без веры. Бессонница лишила его воли — он не проспал и семи часов за семь дней. Его печаль была печалью скептика. Вселенная представлялась ему бесконечным рядом невразумительных образов. Ностромо мертв. Все его начинания потерпели позорный провал. Об Антонии он не осмеливался думать. Ее, конечно, нет в живых. Но если даже она жива, как он посмотрит ей в лицо? Нет, теперь никакие старания не помогут, остается только сложить руки.

На десятый день, после того как он в течение всей ночи даже не задремал ни разу (ему внезапно пришло в голову, что Антония никогда не могла любить такое неосязаемое существо, как он), одиночество представилось ему в виде огромной, необъятной пустоты, а безмолвие — в виде тонкой и крепкой веревки, на которой он висел, связанный по рукам, без удивления, без страха, без каких бы то ни было эмоций. Только к вечеру, когда прохлада принесла ему некоторое облегчение, он стал желать, чтобы веревка лопнула. Он уже слышал, как она лопается с громким треском, похожим на выстрел, — резкий, отчетливый щелчок. И тогда ему придет конец. Он представлял себе это с удовольствием — он страшился бессонных ночей, когда молчание, принявшее облик веревки, к которой он подвешен за руки, никак не могло лопнуть и трепетало, колеблемое бессмысленными фразами (всегда одними и теми же, но совершенно непонятными — об Антонии, Ностромо, Барриосе) и воззваниями, сливавшимися в иронический бессмысленный гул. Днем безмолвие выглядело неподвижной очень туго натянутой веревкой, и его напрасно прожитая жизнь висела на ней, словно гиря.

— Интересно, услышу я, как она лопается, прежде чем упаду, — сказал он.

Прошло два часа с тех пор, как солнце поднялось над горизонтом, когда он встал наконец, изможденный, грязный, с бледным лицом и покрасневшими веками. Ноги и руки двигались медленно, словно налитые свинцом, но все же не дрожали; от этого каждый его жест выглядел решительным, спокойным, полным достоинства. Казалось, он совершает некий обряд. Он спустился в лощину — спрятанное в укрытии серебро, великая сила, когда-нибудь способная прорваться, по-прежнему влекла его к себе; все чары развеялись, но эти остались. Он поднял пояс с револьвером, валявшийся там, и пристегнул его. Здесь, на острове, веревка, тугая, тонкая веревка, на которой он висит, никогда не лопнет. Она лопнет над морем; тогда он сможет упасть туда и утонуть, подумал он. Утонуть! Он смотрел на рыхлую землю, под которой лежало сокровище. Он похож был на сомнамбулу. Медленно опустился на колени и терпеливо, долго, прямо руками копался в земле, пока не добрался до одного из тюков. Тогда он не задумываясь, будто выполнял привычную давно знакомую работу, полоснул по верхней части тюка ножом, вытащил четыре слитка и рассовал их по карманам. Потом снова забросал тюк землей и медленными шагами стал удаляться. Ветки кустарника со свистом смыкались у него за спиной.

Уже на третий день своего одиночества он подтащил к воде шлюпку, так как у него возникла мысль уплыть куда-нибудь от острова, но позже он отказался от этой идеи, отчасти потому, что все еще надеялся на возвращение Ностромо, а отчасти потому, что считал ее безнадежной. Лодка стояла у самой воды, и ее надо было лишь слегка подтолкнуть. Каждый день он ел понемногу, и силы еще не оставили его. Он лениво взялся за весла, и лодка стала удаляться прочь от утесов Большой Изабеллы — согретая солнцем, она казалась живой и купалась в теплых струях света, сверкая радостью и надеждой. Он плыл прямо к заходящему солнцу. Когда наступила темнота, он перестал грести и бросил весла в лодку. Они стукнулись о днище, и этот звук показался ему оглушительно громким. Это было приятно, как будто кто-то позвал его издалека. Он испытал такое облегчение, что подумал даже: «Может быть, мне удастся сегодня поспать». Но он не верил, что ему это удастся. Он ничему больше не верил и продолжал сидеть, не закрывая глаз.

И вот свет солнца, спрятанного горной грядой, забрезжил перед его немигающими глазами. Становилось все светлей, и наконец солнце выплыло во всем своем великолепии над высокими вершинами гор. Море заискрилось и засверкало вокруг лодки, и в этом царстве одиночества, прекрасном и безжалостном, опять возникла тишина, похожая на туго натянутую, тонкую темную веревку.

Глядя на нее, он неторопливо поднялся с сиденья и пересел на борт. Глаза все так же пристально смотрели на веревку, а тем временем рука нащупала на поясе кобуру, расстегнула, вытащила револьвер, направила прямо в грудь дуло, взвела курок, спустила его и судорожным движением отбросила прочь. Взгляд продолжал следить за револьвером, а сам Декуд упал ничком, коснувшись грудью борта, и пальцы судорожно вцепились в сиденье.

— Все кончено, — проговорил он, запинаясь, и кровь хлынула горлом.

Его последней мыслью было: «Хотелось бы мне знать, как умер этот капатас».

Цеплявшиеся за сиденье пальцы ослабели, разжались, и возлюбленный Антонии Авельянос упал за борт, так и не услышав, как лопнула веревка безмолвия в пустынном Гольфо Пласидо, сверкающую гладь которого не взволновало падение тела.

Жертва душевной опустошенности и усталости, которые так часто служат карой для смелого и дерзкого ума, чьи планы потерпели крах, блестящий дон Мартин Декуд, отягощенный четырьмя серебряными слитками, исчез бесследно, поглощенный беспредельным равнодушием мира. Бессонный страж, понуро, неподвижно сидевший днем и ночью на земле, перестал охранять серебро Сан Томе; и духи добра и зла, витающие возле каждого клада, на некоторое время, вероятно, решили, что этот клад забыт людьми. Но прошло несколько дней и с той стороны, где спускалось к горизонту солнце, показался человек; он шел быстрыми шагами, а потом всю ночь просидел в узкой черной ложбине, не двигаясь и не смыкая глаз, почти в той же позе и на том же месте, на котором сидел первый, не знавший сна человек, так тихо отбывший однажды навсегда на маленькой шлюпке во время заката. И духи добра и зла, витавшие подле спрятанных сокровищ, сразу поняли, что у серебра Сан Томе появился преданный вечный раб.

Блистательный капатас каргадоров, жертва пустого и холодного тщеславия, достающегося людям в награду за мужественные поступки, просидел всю ночь уныло и угрюмо, как презираемый всеми изгой, и эта ночь, проведенная без сна, была так же мучительна, как бессонные ночи Декуда, его сотоварища по самому отчаянному делу за всю его отчаянную жизнь. Он все думал, как умер Декуд. И знал, что он причастен к его смерти. Сперва женщина, потом мужчина — из-за этого проклятого сокровища он бросил их, а его помощь была так нужна. Погибшая душа и отнятая жизнь — вот плата за серебро Сан Томе. Он окаменел от ужаса, потом его объяла сатанинская гордость. Во всем мире он один, Джан Батиста Фиданца, капатас судакских каргадоров, неподкупный и верный Ностромо, способен заплатить такую цену.

Сделка совершилась, и он решил, что ничто теперь не сможет ее расторгнуть. Ничто. Декуд умер. Но как? В том, что он мертв, нет ни тени сомнения. Но зачем он взял четыре слитка?.. Для чего? Собирался ли он прийти сюда еще раз… когда-нибудь позже?

Сокровище сохранило свою невидимую власть. Оно тревожило человека, заплатившего за него полную цену. Он ведь знал, что Декуд умер. Весь остров об этом шептал. Умер? Погиб! Ностромо поймал себя на том, что прислушивается к свисту раздвигаемых на ходу веток и к плеску воды под ногами бредущего по ручью человека. Умер! Этот краснобай, жених доньи Антонии.

— Э! — проговорил он, уткнувшись лбом в колени, когда бледно-сизый рассвет просочился сквозь толщу облаков на освобожденный Сулако и серый, как пепел, залив. — Это к ней он полетит. К кому же, как не к ней!

Но четыре слитка… Зачем он их взял — из желания отомстить, навести на него порчу, как эта женщина, которая в гневе предрекла ему муки раскаяния и крах всех надежд и в то же время поручила спасти ее детей? Ну что ж, он спас детей. Он отогнал от них призрак нищеты и голодной смерти. Он сделал это в одиночку… или, может быть, ему помогал сам дьявол. Не все ли равно? Его предали, но он все это сделал, а заодно спас рудники Сан Томе, злобного исполина, чье несметное богатство сумело покорить себе мужество, труд, верность бедняков, войну и мир, город и море и Кампо.

Солнце осветило небо за вершинами Кордильер. Капатас смотрел на рыхлую землю, камни, изломанные ветки кустов, прикрывавшие тайник.

— Я должен богатеть очень медленно, — проговорил он вслух.

ГЛАВА 11

Благоразумие Ностромо оказалось излишним, ибо Сулако богател с невероятной быстротой благодаря сокровищам, скрытым в земле, оберегаемым духами добра и зла и исторгаемым из недр земных мускулистыми руками шахтеров. Город словно переживал свою вторую молодость, начинал новую жизнь, полную надежд, тревог, труда, щедро расточал на все четыре стороны скороспелое богатство. Материальные интересы повлекли за собой перемены, и перемены эти были также материального свойства. Происходили и другие перемены, менее заметные, они оставляли след в умах и в сердцах рабочих. Капитан Митчелл уехал на родину — благодаря рудникам он стал обеспеченным человеком; и доктор Монигэм постарел еще больше, седые волосы его отливали сталью, лицо всегда и везде сохраняло одно и то же выражение; неиссякаемые сокровища преданности и любви таились в недрах его сердца, он ими жил, он черпал их украдкой словно неправедно нажитое богатство.

Генеральный инспектор государственных больниц (надзор над которыми вверен концессии Гулда), муниципальный советник санитарной службы города, главный врач «Рудников Сан Томе, консолидейтид» (территория этого концерна, на которой добывается золото, серебро, медь, кобальт, свинец, простирается на целые мили в подножьях Кордильер) чувствовал себя нищим, умирающим от голода, несчастным во время длительного путешествия Гулдов в Европу и Североамериканские Соединенные Штаты. Близкий, задушевный друг семьи, холостяк, не связанный никакими узами и обязанностями (за исключением служебных), он поселился, по приглашению Гулдов, в их доме и жил там, как родной. Он с большим трудом перенес их продолжавшееся почти год отсутствие, нескончаемые одиннадцать месяцев, в течение которых он, входя в любую комнату и бросив беглый взгляд на стены, потолок или мебель, тотчас вспоминал женщину, которой отдал без остатка всю свою верность. По мере того как приближался день прибытия почтового парохода «Гермес», доктор ковылял по комнате все более оживленно и все язвительнее обрушивался на слуг, что объяснялось не злобой, а просто нервозностью.

С молниеносной быстротой, с восторгом, с яростью он собрал свой скромный саквояж и в упоении проводил его взглядом, когда слуга выносил его из парадных дверей Каса Гулд; а затем, когда приблизился назначенный час, в большой коляске, запряженной белыми мулами, где он сидел один (слегка бочком), держа в левой руке пару новых перчаток и стараясь выглядеть невозмутимым, отчего его худое лицо стало злым, он подъехал к пристани.

Когда он увидел Гулдов на палубе «Гермеса», его сердце бешено заколотилось, и ему удалось лишь небрежно пробормотать две-три приветственные фразы. В город они ехали в коляске, и все трое молчали. И, уже войдя во внутренний двор, доктор более естественным тоном сказал:

— Не стану вам мешать. Можно мне прийти завтра?

— Приходите к ленчу, доктор Монигэм, и как можно раньше, — попросила миссис Гулд. В дорожном платье, в шляпке с вуалью, она остановилась у подножья лестницы, а с верхней площадки мадонна в голубом одеянии с младенцем на руках, казалось, приветствовала ее сочувственным, ласковым взглядом.

— Не надейтесь застать меня дома, — предупредил доктора Чарлз. — Я уеду на рудники рано утром.

После ленча донья Эмилия и сеньор доктор медленно прошли через внутренний двор и оказались в саду. Сад был большой, с тенистыми деревьями и залитыми солнцем лужайками. Его кольцом окружал тройной ряд апельсиновых деревьев, а за ними вздымались высокие стены и краснели черепичные крыши соседних домов. Там и сям работали босые темнокожие садовники в белоснежных рубахах и широких штанах, они ухаживали за цветами, наклонившись над клумбами, мелькали между деревьями, тащили по дорожкам тонкие резиновые шланги, из которых внезапно вырывались изогнутые струйки воды — они переплетались между собой, образуя сверкающий на солнце узор, словно дождь шуршал, падая на листья, бриллиантовыми росинками осыпая траву.

Донья Эмилия, придерживая трен светлого платья, шла рядом с доктором, на котором был длинный черный сюртук и безупречно белая манишка со строгим черным галстуком. Подле купы деревьев, в сплошной тени от их ветвей стояли маленькие столики и плетеные кресла; миссис Гулд села на одно из них.

— Не уходите, — сказала она доктору, который и без того как в землю врос. Упрятав подбородок в высокий воротник, он исподлобья пожирал ее глазами, к счастью, совершенно неспособными выразить обуревавшие его чувства, ибо более всего они напоминали шарики из мрамора с прожилками. Он с волнением и жалостью смотрел на лицо этой женщины, замечал тени прожитых лет под глазами и на висках «не ведающей усталости сеньоры» (как назвал ее когда-то дон Пепе) и чуть не плакал от умиления.

— Побудьте здесь еще. Сегодняшний день — мой, — упрашивала его миссис Гулд. — Официально мы еще не возвратились. К нам никто не придет. Лишь завтра вечером в Каса Гулд откроются парадные двери и загорятся все окна.

Доктор опустился на стул.

— Тертулья?[134]Вечеринка (исп.); здесь: бал, большой прием.— спросил он с рассеянным видом.

— Просто встретимся со всеми добрыми друзьями, которые захотят к нам прийти.

— Только завтра?

— Да. Чарлз утомился сегодня после целого дня на рудниках, поэтому я… нам лучше провести вдвоем первый вечер после возвращения в дом, который я так люблю. Ведь здесь прошла вся моя жизнь.

— О, да! — внезапно рассердился доктор. — Женщины исчисляют время со дня свадьбы. Мне кажется, вы немного прожили и до нее?

— Да, конечно; но о чем там вспоминать? Не было ведь никаких забот.

Миссис Гулд вздохнула. И поскольку двое друзей, встретившись после долгой разлуки, всегда вспоминают самый тревожный период их жизни, они стали говорить о революции и последовавшем отделении Сулако. Миссис Гулд представлялось странным, что те, кто участвовал в революции, не сохранили о ней памяти и не извлекли уроков.

— И все-таки, — возразил ей доктор, — мы, сыгравшие в революции свою роль, получили каждый свою награду. Дон Пепе, невзирая на преклонный возраст, все еще ездит верхом. Барриос напивается до смерти в развеселой компании в своем поместье за Больсон де Тоноро. А героический отец Роман — воображаю, как наш старенький падре принялся бы методически взрывать рудники, произнося при каждом взрыве благочестивые изречения и в промежутках втягивая в себя целые горсти нюхательного табаку, — наш героический падре Роман говорит: пока он жив, можно не опасаться, что миссионеры Холройда причинят его пастве какой-нибудь вред.

Миссис Гулд слегка вздрогнула при мысли, что совсем немного, и рудники Сан Томе были бы уничтожены.

— Ну, а вы, мой милый друг?

— Я исполнил ту работу, для которой оказался пригоден.

— Вам угрожали самые страшные опасности. Страшней, чем смерть.

— Нет, миссис Гулд! Только смерть… через повешенье. А награжден я сверх всяких заслуг.

Миссис Гулд внимательно на него посмотрела, и доктор опустил глаза.

— Я сделал карьеру, как видите, — сказал генеральный инспектор государственных больниц и слегка приподнял лацканы отлично сшитого черного сюртука. Чувство собственного достоинства, вновь обретенное доктором и сказавшееся внутренне в том, что отец Берон почти полностью исчез из его сновидений, внешне было отмечено тем, что на смену былой небрежности явилось чрезмерное внимание к своей внешности, перешедшее в некий культ. Цвет, фасон одежды, ее ослепительная чистота — все соблюдалось с редкой строгостью и пунктуальностью и придавало доктору торжественный и в то же время праздничный вид; а ковыляющая походка и брюзгливо злобное выражение лица остались неизменными и в сочетании с опрятностью и щегольством производили странное и устрашающее впечатление.

— Да, — продолжал доктор, — каждый из нас награжден… главный инженер дороги, капитан Митчелл…

— Мы с ним виделись, — своим чарующим голосом прервала его миссис Гулд. — Наш милейший капитан специально приехал из своего загородного дома в Лондон, чтобы повидаться с нами. Он держался с большим достоинством, но мне кажется, он с сожалением вспоминает Сулако. Все время плел нечто невнятное об «исторических событиях», и наконец я чуть не разрыдалась.

— Гм, — промычал доктор. — Стареет, я полагаю. Даже Ностромо стареет. Хотя… он не изменился. Кстати, о Ностромо я хотел вам кое-что рассказать…

В доме началось волнение, оттуда доносился возбужденный гул голосов. Внезапно двое садовников, подстригавших розовый куст у калитки, упали на колени и склонили головы — мимо них прошла Антония Авельянос, а рядом шагал ее дядюшка.

Пожалованный кардинальской шапкой после непродолжительного визита в Рим, приглашенный туда коллегией миссионеров, проповедник, обративший в истинную веру целые племена диких индейцев, участник заговора, друг и покровитель разбойника Эрнандеса, вошел большими медленными шагами, накренившись вперед и сцепив за спиной свои сильные руки. Изможденный, с сумрачным лицом фанатика, первый кардинал-архиепископ города Сулако сохранил свой прежний вид — он был похож на капеллана разбойничьей шайки. Полагали, кардинальский пурпур достался ему не случайно — Рим встревожило вторжение в Сулако протестантов, организованное миссионерским фондом Холройда. Антония, чья красота немного поблекла, а фигура несколько расплылась, вошла легкой походкой, безмятежная, как и прежде, издали улыбаясь миссис Гулд. Вместе с дядюшкой она заглянула повидать свою милую Эмилию, без церемоний, всего на несколько минут перед сиестой.

Когда все сели, доктор Монигэм, питавший острую неприязнь к любому человеку, связанному каким-то образом с миссис Гулд, устроился в стороне, делая вид, что погружен в глубокое раздумье. Он поднял голову, когда Антония заговорила громче:

— Как можем мы не протянуть руку помощи тем, кто стонет под игом угнетения, кто еще несколько лет назад назывались нашими согражданами и должны так называться и сейчас? — говорила мисс Авельянос. — Как мы можем оставаться слепыми, глухими, безжалостными к тяжким мукам наших братьев? Мы обязаны найти какой-то выход.

— Присоединить оставшуюся часть Костагуаны к Сулако, — раздраженно огрызнулся доктор. — Тогда и у них будет благосостояние и порядок. Вот единственный выход.

— Я уверена, сеньор доктор, — сказала Антония с той спокойной серьезностью, которую дает только твердая убежденность, — что наш бедный Мартин всегда желал именно этого.

— Да, но кто позволит вам подвергать опасности развитие материальных интересов ради таких пустяков, как сострадание и справедливость, — брюзгливо буркнул доктор. — И, пожалуй, это можно понять.

Кардинал-архиепископ выпрямил свой костлявый стан.

— Мы работали на них; мы создали для иностранцев эти самые материальные интересы, — пророкотал последний из Корбеланов.

— Но вы ничто без них, — выкрикнул доктор. — Они не позволят вам действовать.

— Тогда пусть поостерегутся, ибо народ восстанет и потребует своей доли богатства и власти, — веско и с угрозой произнес любимый прихожанами кардинал-архиепископ.

Наступила пауза, в течение которой его преосвященство, нахмурившись, разглядывал траву, а Антония сидела в кресле, стройная и изящная, безмятежная и убежденная в своей правоте. Затем политику оставили в покое и заговорили о поездке Гулдов в Европу. Кардинал-архиепископ во время пребывания в Риме страдал от невралгических болей в голове. Плохой климат, плохой воздух.

Когда дядя и племянница собрались уходить и слуги снова пали на колени, а старик привратник, дряхлый и полуслепой, служивший еще при Генри Гулде, склонился, чтобы поцеловать руку его преосвященства, доктор Монигэм взглянул им вслед и произнес одно лишь слово:

— Неисправимые!

Миссис Гулд подняла к небу глаза и устало уронила руки на колени, сверкнув золотом и драгоценными камнями.

— Новый заговор. Еще бы! — сказал доктор. — Последний из Авельяносов и последний из Корбеланов только и делают, что вступают в сговор с беглецами из Санта Марты после каждой революции. Кафе Ламброзо в переулке возле Пласы кишмя кишит этими эмигрантами. Они трещат, как попугаи, их слышно через улицу. Совещаются по поводу вторжения в Костагуану. А знаете, где они черпают силы, где собираются набрать необходимое для нашествия войско? В тайных обществах, состоящих из эмигрантов и местных жителей, где Ностромо — мне следовало сказать, капитан Фиданца — большой человек. Как он достиг такого положения? Что помогло ему? Особый дар. Да, у него особый дар. Его любят и почитают в народе сейчас еще больше, чем прежде. Он обладает как бы некой тайной силой; нечто мистическое помогает ему пользоваться таким огромным влиянием. С ним совещается архиепископ… точно так же, как в памятные нам обоим старые времена. От Барриоса уже не будет толку. Но военачальник у них есть — святоша Эрнандес. И они могут поднять всю страну, выдвинув новый девиз: благосостояние народу!

— Неужели никогда не наступит мир? Неужели никогда мы не дождемся отдыха? — прошептала миссис Гулд. — Я думала, что мы…

— Нет! — перебил ее доктор. — Развитие материальных интересов не допускает ни мира, ни отдыха. У них свои законы, своя справедливость; но основаны эти законы на принципе практической целесообразности, и потому бесчеловечны; в них нет той целостности, той незыблемости, той нравственной высоты, которые основываются только на принципах морали. Миссис Гулд, приближается время, когда все то, что отстаивает концессия Гулда, так же безжалостно навалится на плечи народа, как невежество, жестокость и бесправие, царившие здесь несколько лет назад.

— Как вы можете так говорить, доктор Монигэм? — воскликнула она; его слова невыносимой болью отозвались в ее сердце.

— Отчего ж мне не говорить, если это правда? — возразил он упрямо. — Навалится и вызовет в ответ возмущение, кровопролитие, месть, ибо люди стали другими. Вы полагаете, и сейчас шахтеры со всех рудников явятся в город спасать своего управляющего? Вы действительно так думаете?

Миссис Гулд прижала к щекам руки и с тоской прошептала:

— Так неужели же мы ради этого трудились?

Доктор понурил голову. Ему был ясен тайный ход ее мыслей. Неужели ради этого прошла вся ее жизнь, лишенная сердечной теплоты и милых повседневных радостей, необходимых ей как воздух? И доктор, возмущенный слепотою Чарлза, поспешил переменить разговор.

— Да, я хотел вам рассказать о Ностромо. В нем-то как раз есть и незыблемость, и целостность. Ничто не может его сломить. Впрочем, я не о том. С ним творится что-то необъяснимое… или же наоборот, все очень просто объяснить. Вы сами знаете: смотрителем маяка на Большой Изабелле практически является Линда. Гарибальдиец слишком стар. Он чистит лампы, стряпает, но взбираться по лестнице уже не может. За маяком всю ночь смотрит черноглазая Линда, а после спит весь день. Впрочем, нет, не весь. К пяти вечера она уже на ногах — в это время галантный Ностромо, где бы ни стояла его шхуна, садится в лодку и гребет к маяку.

— А они не поженились? — спросила миссис Гулд. — Мне кажется, ее мать желала этого, еще когда Линда была ребенком. А во время войны за Отделение девочки жили у меня примерно год, и эта Линда — необыкновенное создание — так прямо и говорила всем, что собирается стать женой Джан Батисты.

— Нет, не поженились, — сухо ответил доктор. — Я иногда заглядываю к ним.

— Спасибо, милый доктор Монигэм, — сказала миссис Гулд, и ее мелкие ровные зубы блеснули в улыбке, по-молодому нежной и озорной. — Люди не знают, как вы добры. Вы от них это скрываете: наверное, специально назло мне, вот уже много лет назад поверившей в ваше доброе сердце.

Доктор оскалился, как будто собираясь кого-то укусить, и, повернувшись в кресле, угловато поклонился. Любовь пришла к нему поздно, не озарила его жизнь иллюзией, а вспыхнула, как молния, стала великим счастьем и великой бедой, и теперь, глядя на эту женщину, общества которой он был лишен почти целый год, он испытывал священный трепет преклонения, и ему хотелось поцеловать край ее платья. Избыток нежности, естественно, выразился в том, что он заговорил еще более мрачно и брюзгливо.

— Очень уж много благодарности, боюсь, я рухну под ее наплывом и рассыплюсь на обломки. Впрочем, эти люди меня интересуют. Я побывал несколько раз на Большой Изабелле у старого Джорджо.

Он не стал говорить миссис Гулд, что ездил на остров отдохнуть душой среди людей, которые ее тоже любили, — ему приятны были безыскусственное преклонение Джорджо перед «английской синьорой, столь милостивой к нам»; многословная горячая нежность черноглазой Линды к «этому ангелу, нашей донье Эмилии», умиленно поднятые вверх глаза белокурой Гизеллы, вслед за тем бросавшие на него украдкой простодушно лукавый быстрый взгляд, заставлявший доктора мысленно воскликнуть: «Не будь я таким старым и уродливым, я бы подумал, что негодница строит мне глазки. А может быть, и в самом деле строит. Эта девчонка строит глазки всем». Доктор не стал говорить об этом миссис Гулд, благодетельнице семьи Виола, а вернулся к «нашему великому Ностромо».

— Вот что я хотел вам рассказать: наш великий Ностромо в течение нескольких лет не уделял внимания ни старику, ни детям. Он, правда, почти круглый год бывал в отлучке, плавал на своей шхуне вдоль побережья. Сколачивал состояние, так он однажды сказал капитану Митчеллу. И, по-моему, чрезвычайно преуспел в этом. Чего и следовало ожидать. Человек он изобретательный, сметливый, уверенный в себе, удобного случая не упустит и охотно идет на риск.

Помню, как однажды я сидел у Митчелла в конторе, а он вошел туда, невозмутимый, как всегда. У него были какие-то торговые дела в Калифорнийском заливе, сказал он, глядя мимо нас на стену, — он всегда так глядит, — а возвратившись, рад был обнаружить, что на утесе Большой Изабеллы построен маяк. Очень, очень рад, — повторил он. Митчелл пояснил, что маяк построила компания ОПН, ради удобства почтовой службы и по его совету. Капитан Фиданца был так добр, что признал совет великолепным. Помню, как он подкрутил усы, обвел взглядом все карнизы в комнате и только после этого предложил сделать смотрителем маяка старого Джорджо.

— Я об этом знаю. У меня тогда спрашивали, как поступить, — сказала миссис Гулд. — Я сомневалась, хорошо ли увозить двух молодых девушек на уединенный остров, где они будут жить, как в тюрьме.

— Старику гарибальдийцу уединения-то и хотелось. Что до Линды, ей любое место показалось бы восхитительным, коль скоро его предложил Ностромо. Для удовольствия своего Джан Батисты она готова сидеть на каменистом острове и вообще, где угодно. Мне кажется, она всю жизнь была влюблена в этого безупречного капатаса. Кроме того, отец и старшая сестра стремились увезти Гизеллу подальше от порта, где ей оказывал чрезмерное внимание некий Рамирес.

— Вот как! — с оживлением произнесла миссис Гулд. — А кто он?

— Простой парень из Сулако. Его отец был каргадором. Сперва болтался тут на пристани тощий оборванный мальчишка, потом Ностромо взял его под свою опеку и вывел в люди. Когда парень подрос, Ностромо сделал его каргадором на грузовом баркасе, а вскоре вслед за тем назначил старшим на баркасе номер три — том самом, миссис Гулд, на котором увезли серебро. Ностромо выбрал этот баркас потому, что он лучше других слушается руля. Рамирес был одним из пяти каргадоров, которым поручили в ту памятную ночь переправить тюки с серебром из таможни. Так как баркас, на котором он работал, утонул, Ностромо, перестав служить компании, порекомендовал капитану Митчеллу Рамиреса в качестве своего преемника. Он подготовил его по всем правилам, и таким образом мистер Рамирес из голодного мальчишки-сопляка превратился в уважаемого человека и стал капатасом наших каргадоров.

— Благодаря Ностромо, — сказала миссис Гулд с чувством.

— Благодаря Ностромо, — повторил доктор Монигэм. — Клянусь честью, меня просто пугает могущество этого человека. То, что милейший старикан Митчелл согласился взять на службу хорошо обученного человека и избавить себя от хлопот, не удивительно. Но поразительно, что каргадоры нашего порта согласились подчиняться Рамиресу лишь потому, что так захотел Ностромо. Конечно, из Рамиреса не вышло второго Ностромо, как он мечтал, но положение у него весьма недурное. Он до того осмелел, что вздумал ухаживать за Гизеллой Виола, а она — первая красавица в городе. Но тут ему не повезло: старик гарибальдиец ужасно его невзлюбил. Право, не знаю, почему. Может быть, все дело в том, что Рамирес не является образцом совершенства, как его обожаемый Джан Батиста, воплотивший в себе храбрость, преданность и честь «простого народа». Синьор Виола не очень-то высокого мнения о коренных жителях Сулако. Старый спартанец и белолицая Линда с черными, как уголь, глазами и алыми губами устроили за белокурой красоткой самую настоящую слежку. Рамиресу строго-настрого запрещено к ней приближаться. Папаша Виола, как мне говорили, однажды грозился его застрелить.

— Ну, а сама Гизелла? — спросила миссис Гулд.

— Насколько я могу судить, — она большая кокетка, — ответил доктор. — Едва ли она так уж оскорбилась. Внимание мужчин ей приятно. Рамирес не единственный ее поклонник, — да будет мне позволено вам это сообщить. Всех не знаю, но слышал, что был инженер с железной дороги, которого тоже сулили пристрелить. Честь для старого Виолы нешуточное дело. После смерти жены он стал вспыльчив и подозрителен. Так что старик был просто рад увезти младшую дочь из города. Но послушайте, что происходит дальше, миссис Гулд. Рамирес, честный, уязвленный безнадежной страстью пастушок, не смеет появляться на острове. Прекрасно. Он подчиняется запрету, но, разумеется, его взгляд частенько обращается в сторону Большой Изабеллы. Кажется, у него вошло в привычку до поздней ночи сидеть на берегу и глядеть на маяк. И вот во время этих сентиментальных бдений он обнаружил, что Ностромо, то есть капитан Фиданца, чрезвычайно поздно возвращается домой после визитов, которые он наносил семейству Виола. Иногда в полночь.

Доктор сделал паузу и значительно взглянул на миссис Гулд.

— Да… но я не понимаю… — озадаченно произнесла она.

— И вот тут-то и начинаются странности, — продолжал доктор Монигэм. — Виола — король на своем острове, и одно из его правил — не позволять посторонним оставаться там до темноты. Даже капитану Фиданца приходится удаляться после захода солнца, когда Линда отправляется наверх смотреть за маяком. И Ностромо повинуется.

Но что же дальше? Что он делает в заливе от половины шестого до полуночи? Его видели в это время и не раз — он плыл к гавани, неслышно опуская в воду весла. Рамиреса снедает ревность. К старому Виоле он не осмеливается подойти; но, собравшись с духом, он высказал свои обиды Линде, когда воскресным утром она приехала на материк послушать мессу и посетить могилу матери. Произошло это на пристани, где между ними разгорелась ужасная ссора, свидетелем которой мне довелось стать. Было раннее утро. Думаю, он специально ее поджидал. Я оказался там по чистой случайности — врач с немецкой канонерки, стоявшей в порту, вызвал меня для срочной консультации. Линда с неслыханной горячностью обрушила на Рамиреса презрение, ярость и гнев, да и он был вне себя. Удивительное это было зрелище, миссис Гулд: длинный пирс и на дальнем его конце подпоясанный красным шарфом беснующийся каргадор и девушка, вся в черном; тихое воскресное утро, солнце еще не показалось из-за гор, их тень падает на воду; нигде ни души, лишь скользят кое-где лодки между стоящими на якоре пароходами, и гичка с немецкой канонерки приближается к берегу, чтобы забрать меня. Линда прошла мимо меня на расстоянии шага. Я обратил внимание на ее безумный взгляд. Я ее окликнул. Она меня не слышала. И не видела. Зато я рассмотрел ее. Ужасное лицо, полное гнева и горя.

Миссис Гулд резко выпрямилась, широко раскрыв глаза.

— Что все это значит, доктор Монигэм? Неужели вы подозреваете младшую сестру?

— Quién sabe! Кто это может сказать? — ответил доктор и пожал плечами, как прирожденный костагуанец. — Рамирес подошел ко мне. Он шатался… он был похож на сумасшедшего. Он обхватил руками голову. Ему нужно было с кем-нибудь поговорить, он не мог молчать. Разумеется, невзирая на свое невменяемое состояние, он узнал меня. Меня тут знают хорошо. Я так давно живу среди них, что каждый знает доктора, который может вылечить от любой болезни и приносит несчастье, ибо у него дурной глаз. Итак, он подошел ко мне. Он старался говорить спокойно. Объяснить мне, что просто-напросто хочет меня предостеречь против Ностромо. Насколько я смог понять, капитан Фиданца на каком-то тайном сборище сказал, что я ненавижу всех бедняков, весь народ. Весьма возможно. Он почтил меня неувядаемой неприязнью. А одного-единственного слова, произнесенного великим Фиданцей, вполне достаточно, чтобы какой-нибудь дурак всадил мне в спину нож. Комиссия по санитарным делам, которой я руковожу, не пользуется симпатиями местных жителей.

«Берегитесь его, сеньор доктор. Сделайте так, чтобы он умер, сеньор доктор», — прошипел Рамирес прямо мне в лицо. А потом его словно прорвало. «Этот человек, — захлебываясь, лепетал он, — приворожил обеих девушек. Я и так уже лишнего наговорил, — добавил Рамирес. — Теперь нужно бежать, бежать и где-то спрятаться». Он с тоской и нежностью произнес имя Гизеллы и осыпал ее полными злобы словами, которые я не рискую повторить. «Если он вздумает во что бы то ни стало добиться ее любви, есть одно лишь средство: ее нужно увезти с Большой Изабеллы. Увезти ее в лес. Но и это бесполезно…» И он быстро зашагал прочь, размахивая над головой кулаками. Тут я заметил старого негра, который сидел за грудой ящиков и удил рыбу. Он тотчас смотал удочки и испарился. Но, наверное, он кое-что услышал и пересказал, я думаю, другим, поскольку некоторые из приятелей старого гарибальдийца, служащие на железной дороге, по-моему, предупредили его, чтобы он остерегался Рамиреса. Во всяком случае, кто-то предупредил. Но Рамирес исчез из города.

— Бедные девушки… это нельзя так оставить, — с беспокойством произнесла миссис Гулд. — Ностромо в городе?

— Да, он вернулся в воскресенье.

— С ним нужно поговорить… немедленно.

— Кто осмелится с ним говорить? Даже обезумевший от любви Рамирес бросается наутек от одной лишь тени капитана Фиданцы.

— Я поговорю с ним, — заявила миссис Гулд. — Такой человек, как Ностромо, поймет все с первого слова.

Доктор кисло улыбнулся.

— Нужно покончить с этим положением, которое… нет, я не верю, что это дитя…

— Он очень привлекателен, — угрюмо буркнул доктор.

— Я не сомневаюсь, что он положит этому конец. Он должен жениться на Линде и тотчас же все прекратить, — самым решительным тоном произнесла первая леди Сулако.

В сад вошел Басилио, откормленный и разжиревший, с безволосым лицом, на котором уже появились возле глаз морщинки, с напомаженными и прилизанными черными, как смоль, жесткими волосами. Остановившись за купой цветущих кустов, он осторожно поставил на землю маленького мальчика, сидевшего у него на плече, — последнее дитя, родившееся у них с Леонардой. Манерная, кокетливая «камериста» и дворецкий Каса Гулд поженились несколько лет назад.

Сидя на корточках, Басилио с нежностью взирал на своего отпрыска, а тот невозмутимо и серьезно пялил глазенки на отца; затем, с достоинством, не торопясь, дворецкий направился к ним по тропинке.

— Что случилось, Басилио? — спросила миссис Гулд.

— Звонили по телефону из конторы Сан Томе. Хозяин ночует сегодня в горах.

Доктор встал и отвернулся. В тени раскидистых деревьев, самых больших в прелестном саду Каса Гулд, на время воцарилась глубокая тишина.

— Очень хорошо, Басилио, — сказала миссис Гулд. Она молча смотрела, как дворецкий прошел по дорожке, скрылся за цветущими кустами и появился опять с сидящим на плече ребенком. Неспешным шагом он вышел из калитки, осторожно придерживая свою ношу.

Доктор, стоя спиной к миссис Гулд, внимательно рассматривал освещенную солнцем клумбу. Люди считали его озлобленным и высокомерным. Но истинная сущность его заключалась в том, что это был человек, способный испытывать сильные чувства и в то же время ранимый. Он не обладал вежливым безразличием светского человека, тем безразличием, которое так легко порождает терпимость к себе и к другим; тем безразличием, которое ничего общего не имеет с подлинным состраданием и сочувствием. Этим отсутствием безразличия объяснялся саркастический склад его ума и язвительность речи.

В глубокой тишине, свирепо глядя на залитую солнцем роскошную клумбу, доктор мысленно призывал тысячи проклятий на голову Чарлза. А изящная фигурка миссис Гулд застыла в кресле так неподвижно, что казалась произведением искусства — поза схвачена и запечатлена навсегда. Внезапно доктор повернулся и откланялся.

Миссис Гулд откинулась на спинку кресла в сплошной тени окружавших ее кольцом деревьев. Откинулась на спинку кресла, закрыла глаза и положила на подлокотники руки. Свет солнца с трудом пробивался сквозь многослойную массу листвы, и в полутьме ее красивое лицо казалось нежным, юным, как у молоденькой девушки; блестела светлая ткань платья и кружево отделки. И сама она как будто тоже излучала свет и была похожа, маленькая, грациозная, светящаяся, на добрую фею, которая устала наконец выполнять свои служебные обязанности и уже не может с прежней радостью творить добрые дела, поскольку заподозрила, что труды ее бесполезны, а волшебство бессильно.

Если бы кто-нибудь спросил ее, о чем она думает, сидя одна в саду пустого дома — муж на рудниках, парадная дверь заперта и гости не придут, — кривить душой она не стала бы и просто не ответила бы на вопрос. А думала она, что жить значительной и полной жизнью можно лишь тогда, когда ты ни на миг не забываешь ни о прошлом, ни о будущем. Свою повседневную работу мы должны выполнять во славу мертвых и для счастья тех, кто придет вслед за нами. Она подумала так и вздохнула, не двигаясь, не открывая глаз. На мгновенье лицо ее сделалось напряженным — одиночество внезапно стало нестерпимым, как мигрень, и она поборола в себе это чувство; так преодолевают, не поморщившись, физическую боль. А еще ей пришло в голову, что ведь никто на свете не спросит ее заботливо, о чем она задумалась. Никто; возможно, за исключением человека, который только что ушел. Ее не спросит тот, кому она могла бы ответить, не смущаясь своей искренности, спокойно и доверчиво, не спросит тот, кто должен спросить.

Слово «неисправимый», недавно произнесенное доктором, вторглось в печальную тишину ее мыслей. Воистину неисправим в своей преданности рудникам сеньор администрадо́р! Неисправим в своем упорном и тяжком служении материальным интересам, единственному залогу, как он убежден, торжества справедливости и порядка. Бедняга! Она представила себе очень ясно его седеющие виски. Он безупречен, безупречен. О чем еще могла она мечтать? Успех, огромный и стабильный; а любовь — лишь краткий миг упоения, прелестный миг, о котором вспоминают почему-то с грустью, будто не радость это была, а печаль. Какая грустная закономерность; успех повлек за собой моральное вырождение первоначальной идеи.

Ей представилось, как гора Сан Томе нависла над Кампо, над всей страной, несметно богатая, внушающая страх и ненависть; бездушная, каким не был ни один тиран; жестокая и деспотичная, каким не было ни одно самое скверное правительство; она все разрастается и в своем стремлении расти готова множество людей принести в жертву.

Чарлз не видит этого. Не может увидеть. Это не его вина. Он безупречен, безупречен; но ей он не принадлежит и никогда не будет, никогда. Даже на короткий час не будет он принадлежать лишь ей одной в этом старинном испанском доме, который она так любит! Неисправимыми назвал сегодня доктор последнюю из Авельяносов, последнего из Корбеланов; но она ясно видела: рудники Сан Томе захватывают, поглощают, сжигают жизнь последнего из костагуанских Гулдов; покоряют себе силу сына, как покорили в свое время слабость отца.

Какой страшный успех выпал на долю последнего Гулда. Последнего! Она долго надеялась, что, может быть… Но нет. Надежды больше нет. И безмерная тоска одиночества, страха, что одиночество останется, а ей нужно будет продолжать жить, охватили первую леди Сулако. С прозорливостью пророчицы представила она себе, как разлагаются и гибнут идеалы ее юности, идеалы жизни, любви, труда… они гибнут, а она все еще существует в одиночестве, одна в Сокровищнице Мира, совсем одна. Ее лицо с закрытыми глазами было, как у человека, видящего страшный сон — встревоженным, слепым, страдальческим. Невнятным голосом человека, увидевшего такой сон и не имеющего сил освободиться от кошмара, она произнесла:

— Материальные интересы.

ГЛАВА 12

Ностромо богател очень медленно. Он был благоразумен. Даже утратив душевное равновесие, он мог управлять собой. А стать рабом богатства и прекрасно это сознавать — состояние, мало кому знакомое и никак не способствующее покою души. Но была еще одна причина, кроме редкостного самообладания Ностромо: он не мог воспользоваться своим богатством в том виде, в каком оно ему досталось. Даже увезти сокровище с острова по частям было бы трудно — его могли застигнуть и тотчас же разоблачить. Поэтому приходилось тайком наведываться на Большую Изабеллу, вернувшись из очередного плавания, которые служили ему ширмой, помогавшей скрыть истинный источник его доходов.

Он боялся собственных матросов, словно все они были шпионы, приставленные к своему капитану. Возвращаясь в Сулако, боялся надолго оставаться в порту. Разгрузив шхуну, он сразу же отправлялся в новое плавание, опасаясь, что даже однодневная отсрочка может вызвать подозрения. Случалось, что за время пребывания в порту — то есть неделю и даже больше — ему удавалось лишь один раз побывать на острове. Всего один. Не более двух слитков. Он страдал от своих страхов и от своего благоразумия. Унизительно делать что-то тайком. Он ни на миг не забывал о сокровище, и, пожалуй, это было мучительней всего.

Грех, преступление, совершенное человеком, разъедает его жизнь, как злокачественная опухоль, сжигает ее, как лихорадка. Ностромо утратил душевный покой: от присущих ему прежде свойств осталась одна видимость. Он сам чувствовал это и нередко проклинал серебро Сан Томе. Его храбрость, его великолепие, его досуг, его работа остались прежними, но все это было только видимостью. А сокровище было подлинным и держало его мертвой хваткой. Но ему было противно прикасаться к серебру. Иногда, тайком пробравшись ночью на Большую Изабеллу и спрятав у себя в каюте пару слитков, — больше он никогда не привозил, — Ностромо долго и пристально разглядывал свои руки, будто удивляясь, что на коже не осталось пятен от серебра.

Слитки он продавал в отдаленных портах, где нашел надежных покупателей. Из-за того, что ему приходилось так далеко заплывать, его поездки бывали длительными, и он редко навещал семейство Виола. Он знал, что должен жениться на дочери Джорджо. Однажды сам сказал об этом старику. Но гарибальдиец прервал разговор величественным движением руки, в которой держал дымящуюся прокопченную вересковую трубку. Спешить некуда; он не из тех, кто старается поскорее сбыть с рук дочку.

А время шло, и Ностромо стал замечать, что ему больше нравится младшая. Они с ней были схожи в чем-то очень важном, без чего никогда не бывает взаимного доверия и понимания, и чисто внешнее различие характеров в таких случаях уже не служит помехой, а наоборот, только делает каждого из двоих еще более притягательным в глазах другого. Ему нужна жена, которой он сможет открыть свою тайну, иначе его жизнь станет невыносимой. В Гизелле ему нравилось все — простодушный взгляд, нежная, белая шея, молчаливость, уступчивый нрав и ленивая повадка и скрытая оживленность; в то время как Линда — бледное, напряженное, страстное лицо, кипучая энергия, многословие и пылкость, мрачность и высокомерие, одним словом, истинная дочь своих родителей, копия сурового республиканца с голосом Терезы — внушала ему тайное недоверие. Мало того, бедной девушке не удалось скрыть, что она любит Джан Батисту. Он догадывался, что ее любовь будет неистовой, требовательной, подозрительной, бескомпромиссной — такой же, как ее душа. Гизелла, женственная, мягкая, загадочно прелестная, скрывающая за внешней безмятежностью пылкую нежность души, влекла его к себе и не внушала тревоги о будущем.

Он отсутствовал подолгу. Вернувшись после одной из самых длительных своих поездок, он увидел баркасы, груженные каменными блоками, которые строители закладывали под утес Большой Изабеллы; подъемные краны и леса; копошащиеся вокруг фигурки рабочих и небольшой маяк, уже возвышающийся над фундаментом на краю утеса.

Это нежданное, негаданное, ужасное зрелище смертельно его напугало. Он погиб; что теперь может его спасти? Ничто! Ностромо похолодел, потрясенный капризом фортуны, вздумавшей направить свет маяка на единственное темное пятно в его жизни; той жизни, ценность, истинность, действительность которой была лишь отражением восхищенно следивших за ним глаз. Все в его жизни было достойно восхищения, кроме этого позора, объяснить который невозможно и из-за которого он стал жертвой силы, способной услышать проклятия и осуществить их. Темное, позорное пятно. Немного найдется людей с таким пятном на совести. И вскоре на него будет направлен свет. Свет! Он видел залитые ярким светом унижение, позор, нищету. Уж кто-нибудь наверняка… Возможно, кто-нибудь уже сейчас…

Капатас каргадоров, несравненный Ностромо, вселявший в сердца людей почтение и страх капитан Фиданца, руководитель тайных обществ, республиканец, как и старый Джорджо, и, как и он, революционер в душе (но на другой лад), был готов прыгнуть за борт своей шхуны. Он почти обезумел, и самоубийство представлялось ему вполне возможным выходом из положения. Но он никогда не терял головы. И его остановила мысль, что, покончив с собой, он не спасется от позора. Он представил себе, что он мертв, а позор, бесчестье все растут. Или, точнее говоря, он не мог себе представить, что он мертв. Он с такой силой ощущал свое существование, непрерывность своего бытия, что для него было совершенно непостижимым такое понятие, как конец. Земля существует вечно.

Он был смелым человеком. Правда, его смелость не всегда отличалась благородством, но сейчас это было не важно. Он подвел шхуну к берегу и, стоя на палубе, внимательно оглядел лощину и заросли кустарника, прикрывавшие вход в тайник. Шхуна стояла так близко от острова, что он мог перекликаться с рабочими, которые стояли на краю отвесного утеса под стрелой мощного подъемного крана. Ознакомившись с обстановкой, он понял, что никому из них незачем даже близко подходить к лощине, где спрятано сокровище; тем более в нее спускаться. В гавани ему сказали, что на острове никто не ночует. Баркасы каждый вечер переправлялись на буксире в порт, и рабочие возвращались домой, хором распевая песни. Иными словами, сейчас ему нечего было бояться.

«Ну а потом?» — спросил он себя. Потом, когда на острове станет жить смотритель в домике, который уже строят для него за утесом, в полутора сотнях ярдов от маяка и ярдах в четырехстах от тенистой, темной, заросшей кустами лощины, где хранится тайна его безопасности, его влияния, его великолепия, его власти над будущим, тайна, благодаря которой он не страшится злой судьбы, предательства богатых и предательства бедных. Что будет тогда?

Никогда ему не избавиться от проклятого сокровища. Его отвага, превосходящая отвагу других людей, сослужила ему недобрую службу: сплела его судьбу с этой серебряной жилой. И это страшное, мучительное ощущение, что он раб, было таким безысходным, что он нередко сравнивал себя с гринго, о которых рассказывала легенда, не мертвыми и не живыми, навечно связанными со своим незаконно приобретенным богатством. Ощущение это тяжким ярмом давило на своевольного капитана Фиданцу, шкипера и владельца шхуны, чья бравая внешность и баснословный успех в делах были известны всему западному побережью континента.

Неулыбчивый, усатый, отчасти утративший былую упругость походки и стройность благодаря усилиям евреев-портных, изготовлявших в лондонских трущобах вульгарного покроя твидовые костюмы, впоследствии приобретаемые отделом готового платья компании Ансани, он и на этот раз, вернувшись в Сулако, много ходил по делам, и его видели, как всегда, на улицах. И как всегда, он не препятствовал слухам, что сбыл груз с огромной прибылью. Приближался пост, и такой товар, как соленая рыба, раскупали охотно. Его видели в трамваях, курсирующих между городом и портом; раза два он разговаривал с кем-то в кафе, как обычно, ровным, сдержанным тоном. Капитана Фиданцу видели. Поколение, которое ничего не будет знать о легендарной поездке в Каиту, еще не родилось.

Капатас портовых каргадоров, получивший кличку Ностромо от не знавших итальянский язык англичан, теперь уже под настоящим своим именем снова выступил на общественной сцене в роли несколько иной — менее колоритной и более сложной для исполнителя, ибо публика (население Сулако, передовой столицы Западной республики) тоже стала иной: разношерстной и многолюдной.

Капитана Фиданцу, не колоритного, но всегда немного загадочного, увидели и сразу же узнали под высокой крышей из железа и стекла на вокзале железнодорожной станции. Он взял билет на пригородный поезд и отправился в Ринкон, где навестил вдову каргадора, который умер от ран во внутреннем дворе Каса Гулд (на заре Новой Эры так же, как дон Хосе Авельянос). В хижине он изъявил согласие поесть и выпить стакан холодного лимонада, вдова же, стоя, произнесла пылкую и многословную тираду, которую он не слушал. Он дал ей денег. Сироты, уже подросшие и получившие приличное для деревенских жителей образование, называли его дядей и попросили их благословить. Он выполнил и эту просьбу; уходя, задержался на миг на пороге, взглянул на плоский лик горы Сан Томе и нахмурился.

Точно так же он насупил свой бронзовый лоб, что придало оттенок суровости его обычно непроницаемому лицу, на заседании масонской ложи, которую он посещал… впрочем, перед банкетом его чело разгладилось. И точно так же он нахмурился на митинге, где несколько славных товарищей, итальянцев и уроженцев Западной республики, собрались в его честь под председательством нищего, болезненного, горбатенького, малорослого фотографа, чья возвышенная душа побагровела от кровожадной ненависти ко всем капиталистам, угнетателям обоих полушарий. Джорджо Виола, старый революционер, ничего не понял бы из вступительной речи фотографа; а капитан Фиданца, щедрый, как всегда, к неимущим товарищам, не стал произносить речей. Он слушал сумрачно, думал о чем-то своем, а потом ушел, недоступный, молчаливый, каким и должен быть человек, у которого много забот.

Он нахмурился еще сильней, когда на следующее утро увидел вольных каменщиков, плывущих к Большой Изабелле на баркасах, груженных прямоугольными каменными блоками. Камней было достаточно, чтобы добавить к маяку еще один ряд кладки. Такова была установленная норма: один ряд кладки в день.

Капитан Фиданца думал, напряженно думал. Когда на острове появятся чужие люди, ему к сокровищу уже не подойти. Ему и до сих пор было и трудно, и опасно пробираться к тайнику. Он был напуган и в то же время разгневан. Он размышлял, как поступить, с твердой решимостью хозяина и с лукавством раба. Затем отправился в порт.

Находчивости и изобретательности ему было не занимать; поэтому, как всегда, попав в критическое положение, он нашел средство изменить ситуацию в корне. Он умел, оказавшись в опасности, повернуть дело так, чтобы то, что ему угрожает, его защитило; уж такой был у него талант, у несравненного Ностромо, «малого, какие попадаются один на тысячу». Если смотрителем назначат Джорджо, ему не нужно будет скрываться. Он сможет приезжать открыто, при свете дня, повидаться с его дочерьми — с одной из дочерей, — а потом долго беседовать со стариком гарибальдийцем. Ну, а уж ночью… каждую ночь… Теперь он может позволить себе богатеть быстрее. Как страстно ему хотелось загребать, хватать, поглощать, покорять себе это сокровище, деспотически завладевшее его мыслями, поступками, даже сном.

Он отправился в гости к своему другу капитану Митчеллу и провернул дело именно так, как доктор Монигэм рассказал миссис Гулд. Когда старому гарибальдийцу сообщили, какая ему предлагается должность, раздумье легкой тенью пробежало по его лицу, и призрак прежней, давнишней улыбки мелькнул под белыми огромными усищами врага министров и королей. Джорджо очень тревожили дочери. В особенности младшая. Линда, получив в наследство материнский голос, унаследовала заодно и ее положение в доме. Ее звучное «Ну, падре?»[135]Отец (ит.). казалось отражением кипуче укоризненного «Ну, Джорджо?», так часто произносимого бедной синьорой Терезой. Старик был твердо убежден, что город — неподобающее место для его дочерей. Ослепленный страстью, но бесхитростный Рамирес был предметом его глубочайшей неприязни, ибо воплощал в себе пороки этой страны, населенной слепыми и низкими esclavos.

По возвращении из следующего плавания капитан Фиданца обнаружил, что семейство Виола поселилось в домике, выстроенном для смотрителя маяка. Он хорошо знал характер старого Джорджо и не ошибся в расчетах. Гарибальдиец решительно отвергал самую мысль о том, что на острове может поселиться кто-нибудь, кроме его дочерей. И капитан Митчелл, которому очень хотелось чем-нибудь порадовать своего бедного Ностромо, нашел выход из положения с той проницательностью, которую дарует людям только искренняя любовь; с соблюдением всех необходимых формальностей назначил Линду Виола младшим смотрителем маяка.

— Этот маяк частная собственность, — объяснял он всем, — и принадлежит он моей компании. Мое право выбирать кого мне угодно на должность, и я выбрал старого Виолу. Это единственное, о чем Ностромо — а он бесценный человек, чистое золото! — когда-либо меня просил.

Поставив шхуну на якорь против здания таможни, — плоская крыша, колоннада, ложногреческий стиль, — капитан Фиданца сел в лодку и направился в сторону Большой Изабеллы, открыто, при свете угасающего дня, на глазах у всех и с приятным сознанием, что он вышел победителем из единоборства с судьбой. Он будет часто ездить на остров и узаконит это положение. Сейчас он попросит у старого Джорджо руку его дочери. Он греб и думал о Гизелле. Линда, может быть, любит его, но старик не станет возражать, он будет рад, если с ним останется старшая, голос у которой точь-в-точь как у его покойной жены.

Он плыл не к узкой полоске песка, где когда-то высадился вдвоем с Декудом и еще раз, позже, когда приехал на остров один. Он подплыл к острову с другой стороны и стал подниматься по ровному, пологому склону. Джорджо Виола, которого он увидел издали на скамейке возле двери, чуть приподнял руку, отвечая на громкое приветствие гостя. Ностромо подошел. Девушек не было видно.

— Здесь хорошо, — сказал старик, как всегда рассеянно, немного отчужденно.

Ностромо кивнул; потом спросил, немного помолчав:

— Видел ты, как проходила моя шхуна часа два назад? Знаешь ли ты, почему я пришел сюда прежде, чем бросить якорь в пределах, так сказать, владений порта Сулако?

— Мы всегда тебе рады как сыну, — ответил старик, продолжая смотреть на море.

— А… твой сын. Все понятно. Я для тебя то же, чем мог бы стать твой сын. Это прекрасно, viejo. Радостно услышать по приезде такие слова. Послушай, я приехал просить у тебя…

Внезапный ужас охватил бесстрашного и неподкупного Ностромо. Он не посмел произнести имя Гизеллы. Небольшая пауза придала особую весомость и торжественность его словам.

— …руку твоей дочери. — Его сердце бешено заколотилось. — Сейчас уже пора…

Джорджо прервал его скупым жестом.

— Тут никто, кроме тебя, ничего не мог решать.

Он медленно встал. Борода, ни разу не стриженная после смерти Терезы, густая, белоснежная, закрывала его могучую грудь.

Он повернул голову к двери и громко позвал:

— Линда.

Ее пронзительный голосок ответил им откуда-то из глубины дома; похолодев от ужаса, Ностромо тоже встал, но молчал, как немой, не спуская с двери взгляда. Он испугался. Испугался не того, что любимая ему откажет, — разве могла ему отказать женщина, которую он пожелал? — нет, сверкающий призрак сокровища внезапно вырос у него перед глазами и безмолвно потребовал повиновения, и он не смел противоречить этому безмолвию. Он испугался потому, что не живой, не мертвый, как те гринго с Асуэры, он принадлежал душой и телом тому бесчестью, на которое его обрекла его бесчестная отвага. Он боялся, что ему запретят ездить на остров. Боялся и потому ничего не сказал.

Линда увидела отца и Ностромо, которые ожидали ее, стоя бок о бок, и замерла на пороге. Ее взволнованное лицо по-прежнему оставалось мертвенно-бледным; но черные глаза как бы вобрали в себя весь свет заходящего солнца, и оно ослепительно сверкнуло где-то в самой глубине этих двух черных омутов, на которые тотчас же медленно опустились тяжелые веки.

— Вот твой муж, твой господин и благодетель. — Голос старого Виолы прозвучал с такой силой, что, казалось, его слышит весь залив.

Она шагнула к ним с почти закрытыми глазами, как лунатик, которому снится прекрасный сон.

Ностромо сделал над собой неимоверное усилие.

— Пришла пора нам обручиться, Линда, — сказал он твердым голосом, спокойно и равнодушно.

Холодными пальцами она коснулась его пылающей ладони и опустила голову, черноволосую, с бронзовыми бликами, к которой на миг притронулась рука отца.

— Ну вот, душа умершей успокоилась.

Это сказал Джорджо Виола, после чего еще что-то говорил о покойной жене; а обрученные сидели рядом, но так и не подняли глаз друг на друга. Потом старик умолк; тогда заговорила Линда:

— С тех пор как я почувствовала, что живу, я жила лишь для тебя одного, Джан Батиста. И ты знал это! Ты это знал… Батистино.

Она произнесла его имя, в точности повторив материнскую интонацию. Мрачным холодом могилы пахнуло на Ностромо.

— Да. Знал, — ответил он.

Старый Джорджо сидел с ними рядом, на той же скамье, опустив убеленную сединой голову, и душа его блуждала среди воспоминаний, нежных и яростных, страшных и унылых… и он был одинок… на земле, где так много людей.

А Линда, любимая его дочь, говорила:

— С тех пор как я себя помню, я принадлежала тебе. Стоило мне только подумать о тебе, и земля вокруг меня пустела. Когда ты был рядом, я никого больше не видела. Ничего не изменилось. Я всегда была твоей. Мир принадлежит тебе, и ты позволил мне жить в нем…

Ее дрожащий голос стал глуше, и слова, которые она произносила, были мучительны для человека, сидящего рядом с ней. Она шептала горячо, торопливо. Она не заметила, как из дома вышла младшая сестра, держа в руках напрестольную пелену, которую она вышивала, как прошла мимо с улыбкой на губах, бросив быстрый взгляд в их сторону, прошла и села на скамью, слегка поодаль, по другую руку от Ностромо.

Вечер был тих. Солнце опускалось в воду где-то на самом краю багрового океана; и на белом маяке — он казался синеватым на фоне сгрудившихся над заливом облаков — светился красный глазок лампы, искорка, зажженная пылающим в небе огнем. Гизелла, тихая, торжественная, время от времени приподнимала вышиванье, чтобы скрыть, как она судорожно втягивает в себя воздух, словно взволнованная молодая пантера.

Внезапно Линда бросилась к сестре, притянула к себе ее голову и покрыла лицо поцелуями. У Ностромо застучала кровь в висках. Когда Линда наконец отпустила Гизеллу, и та сидела, неподвижная, ошеломленная этим бурным взрывом чувств, Ностромо с болью ощутил, что он теперь навеки раб, и ему захотелось убить Линду. Джорджо поднял седовласую голову.

— Куда ты, Линда?

— Зажечь лампу, padre mió.

— А… да, да… идешь выполнять свой долг.

Он тоже встал и посмотрел вслед старшей дочке; потом с веселым оживлением сказал, и в этом непривычном для него оживлении послышалось эхо давно забытых дней:

— Схожу-ка я что-нибудь приготовлю. Хе-хе, такие вот дела у нас! Сын! У старика для такого случая найдется и бутылка вина.

Он повернулся к Гизелле и сказал мягко, со сдержанной нежностью в голосе:

— А ты, маленькая моя, помолись, только не богу рабов и священников, а богу сирот и угнетенных, богу бедняков и малых детей, чтобы он и тебе послал в мужья такого же человека.

Ностромо на мгновение почувствовал, как на плечо ему легла тяжелая рука, затем старик вошел в дом. Раб серебра Сан Томе, не смеющий помышлять о воле, ощутил, как при этих словах ядовитое жало ревности вонзилось в его сердце. Этого чувства он никогда еще не знал, и Ностромо ужаснула его сила, его боль, его щемящая горечь. Муж! У нее будет муж! А между тем это вполне естественно, что у Гизеллы рано или поздно появится муж. Как он раньше этого не понимал? Сейчас, поняв, что ее прелесть и краса может достаться другому, он подумал, что смог бы убить и вторую дочь старого Джорджо. Он проворчал сквозь зубы:

— Говорят, ты любишь Рамиреса.

Она покачала головой, не глядя на него. В золоте ее волос скользили медно-красные отблески. Гладкий лоб светился нежной жемчужной белизной в этом роскошном буйстве закатных красок, где слились багрянец моря, алый огонь небес и над горной грядой мрак темного неба с проступающими уже звездами.

— Нет, — ответила она задумчиво. — Я не люблю его. По-моему, я никогда… Он меня, может быть, любит.

Ее милый, неторопливо льющийся голос растаял в воздухе, глаза смотрели в пустоту, и взгляд казался равнодушным и бездумным.

— Рамирес говорил тебе, что любит тебя? — спросил Ностромо, сдерживая гнев.

— Да… один раз. Как-то вечером…

— Несчастный! Да я…

Он вскочил, словно его ужалил овод, и, немой от ярости, стоял перед ней.

— Боже милостивый! И ты тоже, Джан Батиста! Бедная я, бедная! — запричитала она, глядя жалобно и простодушно. — Я рассказала Линде, и она теперь все бранится, бранится. Как ты, говорит, такая, на свете живешь, ничего, мол, ты не видишь, не понимаешь, не слышишь. А потом все рассказала отцу, а он сразу же начал чистить ружье. Бедный Рамирес! Ты приехал — она тут же и тебе рассказала.

Он смотрел на нее. Пристально смотрел на ямку на белой шее, думая при этом, что и вся она так же трепетна, нежна, прелестна, так же дышит молодостью и теплом. Неужели это та девочка, что выросла у него на глазах? Может ли это быть? Ему вдруг пришло в голову, что в последние годы он почти не видел… он совсем не видел ее. Да, совсем. Она явилась в мир никем не знаемая. Нежданной вошла в его жизнь. В ней таится опасность. Страшная опасность. Отчаянная решимость, прилив которой он всегда ощущал, если жизни его что-нибудь грозило, усилила бушевавшую в нем страсть. А она продолжала свое голосом, похожим на пение ручья, звон серебряного колокольчика:

— И вот вы втроем сговорились и увезли меня сюда, в эту неволю, где ничего нет, кроме неба и воды. Ничего. Только вода и небо. О, Santissima Madre![136]Пресвятая богородица! (ит.). Я поседею здесь, на этом острове. Какая тоска! Я готова возненавидеть тебя, Джан Батиста!

Он засмеялся. Как приятно слышать ее голос, он словно ласковые руки прикасается к нему. Она сетовала на судьбу, не сознавая своего очарования, как не сознает своей прелести благоуханный цветок. Разве виновата она в том, что никто и никогда не восхищался Линдой? Она помнит, что еще в детстве, когда они обе ходили с матерью к мессе, прохожие не замечали Линду, а обращали внимание на нее, и Линда, пользуясь этим, пугала робкую младшую сестру — ведь сама-то она ничего не боялась. Она говорила, что прохожие глядят на ее золотые волосы.

— Твои волосы как золото, — сказал Ностромо, — а глаза, как фиалки, а губы, как розы; руки у тебя точеные, а шея белая…

Гизелла покраснела до корней волос. Она не была тщеславной. Не больше, чем цветок, думала она о своей прелести. Но его слова были ей приятны. Кто знает, возможно, цветку тоже нравится, когда его хвалят. Он опустил глаза и пылко сказал:

— У тебя такие маленькие ножки!

Прислонившись спиной к шершавой каменной стене, она блаженно замерла, розовая от смущения. Но быстрый взгляд украдкой скользнул вниз — действительно ли у нее такие маленькие ножки?

— Ну вот, ты наконец решил жениться на нашей Линде. О, как она меня замучила. Теперь, наверное, станет добрей; ведь ты сказал ей, что любишь ее. Я думаю, она поутихнет.

— Нет, малышка, — ответил Ностромо, — ничего подобного я ей не говорил.

— Так не откладывай. Приезжай завтра. Приезжай, скажи ей, что любишь ее, и тогда она, может быть, будет хоть немного меньше браниться, и мне, может быть… кто знает, может быть, мне…

— Позволят слушать, что говорит твой Рамирес? Этого тебе хочется? Ты…

— Боже милосердный! Какой же ты безжалостный, Джованни! — воскликнула она. — Кто такой Рамирес?.. Рамирес… кто он такой? — повторяла она, как во сне. Облака клубились над сумрачным, темным заливом, а красная полоска света на западе была похожа на раскаленный железный прут, положенный у входа в мир, зловещий, как пещера, в которую отважный капатас запрятал все свои земные богатства и радости.

— Послушай, Гизелла, — сказал он девушке решительно и твердо. — Я не стану говорить твоей сестре о любви. Хочешь узнать почему?

— Ах, наверное, я не смогу понять тебя, Джованни. Отец говорит, что ты не похож на других; что тебя по-настоящему никто не понимает; что ты еще удивишь богачей… Силы небесные! Как я устала!

Она снова приподняла вышиванье, чтобы прикрыть нижнюю часть лица, а потом уронила его на колени. Лампа маяка со стороны земли была затенена, но они видели, как из темной башни косо падает луч света, зажженного Линдой, и, устремляясь к горизонту, затмевает догорающие там пурпурные и алые блики.

Гизелла Виола, прислонившись затылком к стене, полузакрыв глаза и скрестив маленькие ножки в белых чулках и черных туфельках, сидела тихо, с безмятежной покорностью вверяя себя надвигающимся на нее сумеркам. Прелесть ее тела, загадочная неторопливость движений насыщали окружающую их ночную тьму, словно пьянящий и свежий аромат цветка. И Ностромо, безупречный капатас Ностромо жадно втягивал в себя воздух, вдыхая ее очарование.

Перед тем как сесть на весла, он оставил на шхуне костюм, купленный в магазине и приличествующий капитану Фиданце. Он стоял перед Гизеллой в клетчатой рубахе, подпоясанной красным шарфом, — в такой одежде он появлялся на пристани, когда работал на Компанию, — итальянский матрос, высадившийся на берег попытать счастья в Костагуане. Темно-красные сумерки окутывали и его, они надвигались неслышно, настойчиво, властно; точно так же они сгущались каждый вечер всего в пятидесяти ярдах от этого дома над головою Мартина Декуда, чей пагубный скептицизм не выдержал испытания одиночеством.

— Нет, послушай, — начал он наконец, овладев собой и обращаясь к ней спокойно, — я не стану говорить о любви твоей сестре, с которой только что обручился, потому что я люблю не ее, а тебя. Тебя!..

Ее нежно улыбающиеся губы, созданные для любви и поцелуев, исказил смертельный испуг. Он видел ее в сумерках; он не мог больше владеть собой. Она отпрянула от него и в тот же самый миг протянула к нему руки жестом поистине царственным в своей бездумной покорности. Он прижал к себе ее головку и осыпал дождем поцелуев белеющее в сумерках запрокинутое лицо. Он обнял ее, нежно и властно. Внезапно он увидел, что Гизелла плачет. И тогда блистательный, беспечный в любви капатас стал ласковым и бережным, словно женщина, успокаивающая ребенка. Он что-то ей нашептывал. Он сел с ней рядом и положил ее белокурую головку себе на грудь. Он называл ее: звездочка моя, мой цветочек.

Спустилась ночь. Из комнаты, где старый Джорджо, один из Тысячи Бессмертных, стоял у очага, склонив над огнем косматую голову, неслось шипение и аромат отлично приготовленного жаркого.

Все смешалось, все рушилось — это свалилось на них с внезапностью и неотвратимостью катастрофы, и он не думал ни о чем, забывшись в сладкой тишине ее объятий. Но в белокурой девичьей головке мелькнул проблеск благоразумия, и она прошептала:

— Милостивый боже! Что теперь со мною станет — здесь, между этим небом и этой водой, которую я ненавижу? Линда, Линда… вот она! — она попыталась вырваться из его объятий, которые внезапно ослабели, когда он услышал это имя. Но никто не приближался к двум черным теням на белой стене. — Линда! Бедная Линда! Я вся дрожу! Я умру от страха перед Линдой, моей бедной сестрой, обрученной сегодня с Джованни, моим любимым! Джованни, ты, наверное, сошел с ума! Я не могу тебя понять! Ну кто еще мог натворить такое? Я никому тебя не выдам… никогда!.. только самому господу богу! Но почему ты это сделал, это ведь ужасно… слепой, жестокий, сумасшедший человек!

Она высвободилась из его объятий и сидела, опустив голову, уронив безвольно руки. На темной земле белела напрестольная пелена, она лежала далеко от них, словно отброшенная сильным порывом ветра.

— Я боялся потерять тебя, — сказал Ностромо.

— Но ты ведь знал, что мое сердце принадлежит тебе! Ты все знал! Я создана для тебя! Что может нас с тобой разделить? Что? Отвечай мне! — твердила она без гнева и волнения, со спокойной, гордой уверенностью.

— Твоя покойная мать, — ответил он очень тихо.

— О!.. Бедная мама! Да, она всегда… но сейчас она святая, она далеко от нас, на небе, и я тебя ей не отдам. Нет, Джованни. Только одному господу богу. На тебя нашло затмение… но дело сделано. Ах, что ты натворил? Джованни, мой любимый, жизнь моя, мой властелин, не оставляй меня в этой могиле, среди этих темных облаков. Ты теперь уже не можешь меня здесь оставить. Увези меня немедленно, сейчас же в своей лодочке. Джованни, милый, увези меня сегодня же — мне ведь страшно показаться Линде на глаза. Увези меня, пока мы с ней не встретились.

Она прильнула к нему. Раб серебра Сан Томе почувствовал, что его руки и ноги опутали тяжелые цепи, а к губам прижалась холодная рука. Он не сразу справился с наваждением.

— Не могу, — сказал он. — Есть одна преграда, она отделяет нас с тобой от свободы всего мира.

Она прижалась к нему крепче с обворожительным простодушным кокетством.

— Ты вздор какой-то говоришь, Джованни, любовь моя! — шептала она нежно. — Ну какая еще может быть преграда? Унеси меня отсюда… прямо на руках… отнеси меня к донье Эмилии. Знаешь, я не очень тяжелая.

Она смотрела на него, будто ждала, что он тотчас же ее поднимет. Для нее не было невозможного. В эту чудесную ночь могло случиться все, что угодно. Но он по-прежнему не двигался, и она сказала громче, почти крикнула:

— Да говорю тебе, я боюсь Линды! — Он не шелохнулся. Тогда она заговорила ласково и вкрадчиво: — Так какая же у нас с тобой преграда? — спросила она и прильнула к нему.

Вот он снова прижимает ее к себе, он чувствует ее живое тепло, ее трепет, ее дыхание. Он ощутил себя могучим и сильным, он ощутил, что настала пора вырваться из рабства на свободу.

— Сокровище, — сказал он. Тишина. Она не поняла его. — Сокровище. Целая груда серебра, за которую можно купить золотую корону и украсить твою головку.

— Сокровище? — повторила она еле слышно, как во сне. — О чем ты говоришь?

Она мягко отстранилась. Он встал, продолжая глядеть на нее, и видел в непроглядной ночной темноте так же ясно, как в солнечный полдень, ее лицо, ее волосы, губы, ямочки на щеках, он видел, как она обворожительна. Ее беспечный, пленительный голосок замирал от волнения, восторга и непреодолимого любопытства.

— Сокровище! Целая груда серебра! — проговорила она, запинаясь. Потом стала допытываться: — Что это? Где? Как ты раздобыл его, Джованни?

Пленник тайны, он не смел ее открыть. И, рывком освобождаясь от заклятия, он выкрикнул, словно нанося удар:

— Как вор!

Густая чернота Гольфо Пласидо обрушилась ему на голову. Сейчас он не видел Гизеллу. Ее скрыла долгая, непроницаемая, бездонная тишина, из которой спустя некоторое время к нему проник ее голос и что-то слабо замерцало — это светилось ее лицо:

— Я люблю тебя! Я люблю тебя!

Эти слова принесли непривычное чувство свободы; в них были чары более могущественные, чем чары серебра; благодаря этим словам он сбросил с себя гнет рабской покорности и снова ощутил чудесную пьянящую уверенность в своих силах. Он сделает так, сказал он, что она будет жить в таком же великолепии, как донья Эмилия. Имущество богатых украдено у народа, а он не взял у богачей ничего… ничего, кроме того, чего они сами себя лишили из-за собственного безрассудства и предательства. Да, они предали его — говорил он, — они обманули, они искушали его.

Она верила каждому его слову… Он забрал себе сокровище, чтобы отомстить; но он уже не хочет мстить. Сейчас он думает только о ней. Она будет жить во дворце, построенном на холме в оливковой роще, в белом дворце над синим морем. Он будет хранить ее там, как бриллиант в шкатулке. Он купит для нее землю, у нее будет своя земля, плодородная земля, поля и виноградники, и ее маленькие ножки будут ступать по ней. Он целовал их… Он уже расплатился за все душою женщины и жизнью мужчины. Хмель собственного великодушия ударил ему в голову. Широким жестом он швырнул сокровище к ее ногам в непроницаемой тьме залива, в той тьме, которая — как говорят — бросает вызов всеведению бога и хитроумию дьявола. Но он предупредил ее: сперва она должна ему позволить стать богатым.

Она слушала как завороженная. Ее пальцы ласкали его волосы. Он встал с колен, шатаясь, ослабевший, опустошенный, будто бы он душу свою метнул к ее ногам.

— Так поторопись же, — сказала она. — Поторопись, Джованни, мой любимый, мой властелин, ведь я не выдам тебя никому, кроме бога. И потом… я боюсь Линду.

Он видел: она вся трепещет, и поклялся ей, что для нее он горы свернет. Он верил мужеству ее любви. Она будет храброй, чтобы он любил ее всегда… там, далеко, в белом дворце над синим морем. Потом робко, но замирая от любопытства, она прошептала:

— А где оно? Где? Скажи мне, Джованни.

Он хотел было ответить, но ничего не сказал — он молчал как громом пораженный.

— Нет! Нет! — пробормотал он наконец. Тайна, храня которую, он был немым со многими людьми, и сейчас сковала его уста. Даже ей. Даже ей он не может этого сказать. Это опасно. — Я запрещаю тебе спрашивать! — крикнул он, стараясь скрыть охватившую его ярость.

Нет, он не вернул себе свободу. Призрак беззаконно нажитого богатства, не знающий жалости серебряный идол, стоял рядом с Гизеллой и призывал его молчать, прижимая к бледным губам палец. И сердце сжалось у него в груди, едва лишь он себе представил, как будет красться ползком по лощине, вдыхая запах земли и палой листвы, как, замирая, он с решимостью отчаяния вползет в пещеру, как выберется оттуда, нагруженный серебром, прислушиваясь к каждому звуку. Он должен сегодня же там побывать, трусливый, малодушный раб!

Он наклонился, прижал к губам край ее юбки и шепнул:

— Скажешь отцу, что я ушел, — после чего исчез внезапно и бесшумно, даже звук его шагов не был слышен в ночи.

Она сидела, устало прислонившись головой к стене, скрестив маленькие ножки в белых чулках и черных туфельках. Из дома вышел старый Джорджо и, узнав, что Ностромо ушел, не удивился, чего она смутно боялась. А Гизелла теперь многого боялась, она боялась всего и всех, за исключением своего Джованни и его сокровища. Все это было так невероятно.

К внезапному исчезновению Ностромо гарибальдиец отнесся с мудрой снисходительностью. Он помнил, что он чувствовал в подобных обстоятельствах, и не обиделся на будущего зятя, проявив мужскую солидарность и терпимость.

— Va bene[137]Ладно (ит.). . Ушел, так ушел. Ха-ха! Как бы красива ни была женщина, все равно на сердце кошки скребут! Свобода, свобода! Мы во многом хотим быть свободны. Сегодня важный день для Джан Батисты, а он свободный парень, не ручной, — назидательно объяснял он неподвижно сидевшей Гизелле. — Да мужчина и не должен быть ручным, — добавил он сурово. Молчание и неподвижность дочери ему не нравились. — Не позволяй себе завидовать сестре, — сказал он с укоризной.

Спустя немного времени он снова подошел к дверям позвать в дом Гизеллу. Она обернулась, лишь когда он окликнул ее в третий раз. Бедняжка была так потрясена, что сидела на скамейке не в силах шевельнуться. Она переступила порог спальни, которую делила с Линдой, с видом человека, погруженного в глубокий сон. Она выглядела так странно, что даже старый Джорджо, который, оседлав очками нос, читал библию, удивленно поднял на нее глаза и покачал головой.

Ни на что не глядя, она прошла через комнату и села у открытого окна. Линда, которую переполняла бьющая через край радость, спустилась на минутку с маяка и обнаружила, что младшая сестра сидит спиной к свече и смотрит в темноту, где то и дело вздыхает ветер, шелестят далекие дожди, — смотрит в черную ночь, какие часто бывают в заливе, смотрит во мрак, непроницаемый для взора господа бога и хитроумия дьявола. Услышав, что отворяется дверь, она не повернула головы.

Даже Линда, пребывающая наверху блаженства, не смогла не заметить странной неподвижности сестры. Она сердито нахмурилась: наверняка малышка думает о негодяе Рамиресе. А Линде так хотелось поговорить. Властным голосом произнесла она: «Гизелла!» — но та даже не повернула головы.

Девушка, которой предстояло жить в собственном дворце и ходить по собственной земле, умирала от страха. Ни за что на свете не согласилась бы она взглянуть в глаза сестре. Ее сердечко отчаянно колотилось. Она ответила, стараясь, чтобы голос ее звучал неторопливо и ровно:

— Не разговаривай со мной. Я молюсь.

Разочарованной Линде пришлось удалиться; а Гизелла продолжала смотреть в окно, потрясенная, растерянная, терпеливая, словно ожидая, что перед ней сейчас возникнет нечто подтверждающее невероятные события этого вечера. Нависшая над заливом безнадежная, черная тьма, вероятно, тоже ей снится. Она ждала.

Ждала не напрасно. Человек с омертвевшей душой выполз из лощины, нагруженный серебром, увидел свет, мерцающий в окошке, не удержался и направился к дому.

И вот из непроницаемой темноты, поглотившей даже горные вершины, перед взглядом Гизеллы, будто по мановению волшебного жезла, возник раб серебра Сан Томе. Это внезапное явление ее ничуть не удивило — все теперь было возможным, все могло произойти.

Она встала, покорно, неловко, и заговорила еще задолго до того, как свет упал на лицо приближавшегося к окну человека.

— Ты пришел забрать меня с собой. Хорошо! Открой же мне свои объятия, Джованни, мой любимый. Я иду к тебе.

Его осторожные шаги затихли, и, встревоженно сверкнув глазами, он хрипло произнес:

— Еще не время. Я должен богатеть медленно. — Угрожающая нотка появилась в его тоне. — Не забывай, что твой любимый — вор.

— Я помню! Помню! — прошептала она торопливо. — Подойди сюда! Послушай! Не покидай меня, Джованни! Никогда, никогда!.. Я буду долго, долго ждать.

Раб незаконно нажитого сокровища увидел, как она высунулась из окна и наклоняется к нему. Свет в ее комнате погас, и в наступившей темноте Ностромо, великолепный капатас, нагруженный краденым серебром, обхватил ее обеими руками за шею, как утопающий хватается за соломинку.

ГЛАВА 13

В тот день, когда миссис Гулд собиралась, по выражению доктора Монигэма, «устроить тертулью», капитан Фиданца сошел с борта своей шхуны, спокойный и невозмутимый, как всегда, и, усевшись в шлюпке, обстоятельно и не спеша, взялся за весла. Он отправился на остров позже, чем обычно. Только в середине дня подплыл он к берегу Большой Изабеллы и, оставив лодку на песке, уверенными шагами стал взбираться на пригорок.

Еще издали он заметил Гизеллу, сидевшую на стуле рядом с домом, прямо под окном той комнаты, где они жили с Линдой. Она держала в руках вышиванье, подняв его поближе к глазам. Грациозная фигурка девушки казалась воплощением покоя, и этот ее безмятежный вид еще сильнее разбередил рану в его душе, измученной постоянной внутренней борьбой. Он рассердился. Она должна была — ему казалось — еще издали услышать, как звенят его кандалы… серебряные кандалы. К тому же, будучи в начале дня в порту, он встретил доктора, о котором все говорили, что у него дурной глаз, и доктор посмотрел на него пристально.

Гизелла подняла на него взгляд, и его гнев сейчас же улетучился. Ее глаза, похожие на два цветка, с улыбкою смотрели ему в душу. Потом она нахмурилась. Он понял: она его предупреждает, что надо быть осторожней. Он отошел чуть в сторону и громким, безразличным голосом сказал:

— Добрый день, Гизелла. Линда уже встала?

— Да. Они с отцом сейчас в большой комнате.

Тогда он подошел и, заглянув в окно, чтобы убедиться, не вернулась ли туда за чем-нибудь Линда, одними губами спросил:

— Ты любишь меня?

— Больше жизни. — Под его пристальным взглядом она склонилась над вышиваньем и продолжала: — А иначе я не смогла бы жить. Нет, не смогла бы, Джованни. Ведь эта жизнь все равно что смерть. Ах, Джованни, я погибну, если ты не заберешь меня отсюда.

Он улыбнулся.

— Когда стемнеет, — сказал он, — я подойду сюда к окну.

— Ой, нет, нет, ни в коем случае, Джованни. Только не сегодня. Линда с отцом о чем-то долго говорили нынче утром.

— О чем же?

— По-моему, я слышала, как они называли Рамиреса. Я ничего не знаю. Я боюсь. Все время боюсь. Мне кажется, я умираю по тысяче раз на день. Твоя любовь для меня — то же самое, что для тебя твое сокровище. Она у меня есть, но мне всегда ее не хватает.

Он глядел на нее: все в нем замерло. Она была прекрасна. Желание зрело в нем. У него сейчас два властителя. Но Гизелла неспособна непрерывно помнить о любви. Слова ее искренни, но по ночам она спокойно спит. Когда она его видит, она воспламеняется. В остальное время она такая же, как всегда, только стала молчаливее. Она боится себя выдать. Она боится боли, резких слов, она боится вызвать гнев и видеть насилие. Ибо душа ее легка и нежна, и во всех ее порывах языческая искренность. Она прошептала:

— Не нужен нам этот дворец, Джованни, и виноградник на холме, если из-за них гибнет наша любовь.

Она замолчала, увидев Линду, которая незаметно вышла из-за угла и остановилась у стены.

Ностромо повернулся, чтобы поздороваться с невестой, и был потрясен, увидев ее запавшие глаза и осунувшееся лицо, за одну ночь ставшее больным и измученным.

— Ты захворала? — спросил он, стараясь, чтобы его вопрос прозвучал сочувственно.

Ее черные глаза сверкнули.

— Разве я похудела? — спросила она.

— Да… вроде бы… немного.

— И постарела?

— Каждый прожитый день старит… любого из нас.

— Боюсь, я поседею, прежде чем у меня на пальце окажется кольцо, — медленно произнесла она, не спуская с него пристального взгляда.

Она ждала ответа, подворачивая выше свои закатанные рукава.

— Этого нечего бояться, — рассеянно ответил он.

Линда отошла от него с обреченным видом и принялась хлопотать по хозяйству, а Ностромо вступил в беседу с ее отцом. Разговаривать со стариком гарибальдийцем было не так-то просто. Дело в том, что его умственные способности не пострадали от возраста, но как бы ушли куда-то вглубь. На любой вопрос он ответствовал медленно, с величественной серьезностью. Правда, на этот раз в нем было больше воодушевления и быстроты; старый лев ожил. Он тревожился за свою честь. Он поверил предупреждению машиниста Сидони о том, что Рамирес покушается на его младшую дочь. Он и ей не доверял. Легкомысленная, ветреная девчонка. Из наивной старческой гордости он не стал делиться этими заботами с «сыном своим, Джан Батистой». Ему хотелось доказать, что он и один еще может отстоять честь дома.

Ностромо пробыл у них недолго. Едва он исчез за полого спускающимся к морю пригорком, Линда вошла в дом и с вымученной улыбкой села рядом с отцом.

После памятного воскресенья, когда обезумевший от страсти Рамирес подстерег ее на пристани, у нее не оставалось никаких сомнений. Несвязные речи ревнивца не содержали в себе ничего, что оказалось бы для нее неожиданным. Они лишь укрепили, словно в сердце ей вогнали гвоздь, и без того не покидавшее ее чувство, что в ее отношениях с женихом нет ни счастья, ни надежности, а все зыбко и фальшиво. Она прошла мимо Рамиреса, облив его потоком презрительных и негодующих слов; но в тот же день она едва не умерла от горя и стыда, лежа на могиле Терезы, на каменной плите, покрытой надписями и резьбой, которую воздвигли по подписке паровозные машинисты и механики из ремонтных мастерских в знак уважения к героическому борцу за объединение Италии. Старику Виоле не удалось осуществить свое желание и похоронить жену в море; и Линда рыдала сейчас на могильной плите.

Ее ужасала бессмысленная жестокость Ностромо. Если он хотел разбить ей сердце вдребезги — отлично. Все дозволено Джан Батисте. Но зачем же он топчет ногами осколки; зачем стремится унизить ее? Ах, вот в чем дело! Сердце разбито, но дух не сломлен. Она вытерла слезы. А Гизелла! Гизелла! Эта малышка, которая с тех пор как научилась ступать ножками, всегда цеплялась за ее юбку. Какое двоедушие! Впрочем, не надо ее винить. Если в дело замешан мужчина, бедная вертушка ничего не может с собой поделать.

Линда унаследовала от Джорджо Виолы его стоицизм. Она решила никому не говорить ни слова. Но ее стоицизм был стоицизмом женщины, она вложила в него всю бушевавшую в ней страсть. Лаконичные ответы Гизеллы, боявшейся выдать себя лишним словом, приводили ее в бешенство — ей казалось, что неразговорчивость сестры продиктована презрением. Однажды, когда Гизелла, полулежа в кресле, разговаривала с ней, Линда бросилась к младшей сестре и оставила след своих зубов на белейшей в Сулако шейке, Гизелла вскрикнула. Но и ей не был чужд стоицизм, присущий семье Виола. Чуть не теряя сознание от страха, она небрежно произнесла: «Madre de Dios! Уж не хочешь ли ты, Линда, съесть меня живьем?» Взрыв миновал без последствий. «Она ничего не знает. Да и не может знать», — размышляла Гизелла. «Это, наверное, неправда. Да и не может быть правдой», — успокаивала себя Линда.

Но когда она впервые увидела капитана Фиданцу после встречи с обезумевшим Рамиресом, к ней вернулась уверенность, что ее беда не вымысел и не фантазия. Стоя на пороге, она смотрела ему вслед и спрашивала себя: «Встретятся они сегодня ночью?» Она решила не спускаться с башни ни на миг. После того как Ностромо скрылся из виду, она вышла из дому и села рядом с отцом.

Почтенный гарибальдиец чувствовал себя, выражаясь его собственными словами, еще совсем молодым. За последнее время слухи по поводу Рамиреса из различных источников доходили до него не раз; и его презрение и неприязнь к человеку, который несомненно не был таким, каким должен был стать его сын, возбуждали в нем тревогу. Он очень мало спал сейчас, но уже несколько ночей, вместо того чтобы читать… или сидеть перед раскрытой библией, укрепив на носу серебряные очки, подаренные ему миссис Гулд, он рыскал по всему острову, вооружившись старым ружьем, горя желанием защитить свою честь.

Линда старалась успокоить отца, положив ему на колено свою тонкую загорелую руку. Рамиреса ведь нет в Сулако. Никто не знает, где он. Он исчез. Не стоит придавать значения его похвальбе.

— Это верно, — перебил старик. — Но сын мой Джан Батиста говорил мне, — сам, я ни о чем его не спрашивал, — что трусливый esclavo пьет и играет в кости со всякой швалью из Сапиги… там, по ту сторону залива. Он, может быть, собрал самых гнусных негодяев в этом негодяйском городишке, чтобы они помогли ему похитить нашу маленькую… Но я пока еще не совсем одряхлел. Нет!

Она с горячностью стала его убеждать, что похищение невозможно; и старик послушался, умолк, покусывая белый ус. С женщинами бывает, что они что-то забьют себе в голову, в таких случаях надо им потакать, — его покойная жена была такой, бедняжка, а Линда вылитая мать. Мужчине не годится ввязываться в споры. «Может быть, может быть», — бормотал он.

А у Линды было тяжело на душе. Она любила Ностромо. Она взглянула на сидевшую в сторонке Гизеллу, и в ее взгляде смешались материнская нежность и муки ревности, страдание побежденной соперницы. Она встала и подошла к сестре.

— Послушай, ты, — сказала она грубо.

Взгляд синих глаз, — омытые росой фиалки, — обезоруживающе открытый, бесхитростный взгляд усилил гнев и восхищение Линды. Прелестные у нее глаза, у этой маленькой мерзавки, такой беленькой, с черной, лживой душой. Линда сама не понимала, чего ей хочется — то ли со злобным воплем выцарапать их, то ли осыпать их поцелуями… таинственные и бесстыдные, наивные глаза. Внезапно они сделались пустыми и без всякого выражения смотрели на нее, только страх из них проглядывал, — не удалось Гизелле скрыть его в сердце так же глубоко, как она скрыла там другие чувства.

Линда сказала:

— Рамирес ходит по городу и похваляется, что увезет тебя.

— Какая глупость! — отозвалась Гизелла и неожиданно добавила — задорно, трепеща от собственной отваги: — Уж он-то тут ни при чем.

Неосторожная фраза, но девушка устала постоянно сдерживать себя.

— Ни при чем? — сквозь зубы переспросила Линда. — В самом деле ни при чем? Должна тебя предупредить: отец бродит по ночам по острову с заряженным ружьем.

— Он напрасно это делает. Скажи ему, Линда. Меня он не послушает.

— Я ни слова не скажу… никогда… никому, — гневно выкрикнула Линда.

Так нельзя больше, подумала Гизелла. Пусть Джованни поскорее ее заберет — в следующий же раз, как только он приедет. Пусть там у него хоть горы серебра, она не хочет больше так мучиться. После разговора с Линдой она чувствует себя больной. Намерения отца ее не испугали. Ведь она попросила Ностромо нынче ночью не приходить под окно. И он ей это обещал. Гизелла не знала и не могла ни догадаться, ни вообразить себе, что у него могла быть и другая причина приплыть на остров.

Не заходя домой, Линда направилась к маяку. Настало время зажигать лампу. Она отперла низкую дверцу и тяжелыми шагами начала подниматься по винтовой лестнице башни, влача свою любовь к блистательному капатасу каргадоров, — позорные, замучившие ее кандалы. Но она их не сбросит. О, нет! Пусть расправятся с изменниками небесные силы. Медленно двигаясь по верхней части башни, где мгла мешалась с лунным светом, Линда осторожно зажигала лампу. Затем она бессильно уронила руки.

— И наша мама смотрит на все это, — пробормотала она. — Моя родная сестра… эта малышка!

Весь осветительный аппарат — медная арматура, ступенчатые призмы — блестел и сверкал как куполообразный бриллиантовый ковчег, источником света в котором служила не лампа, а некий священный огонь, владычествующий над морем. И Линда, смотрительница маяка, вся в черном, бледная, опустилась на стул, наедине со своей ревностью, вознесшись над земными страстями и земным стыдом. Приступ странной головной боли, будто кто-то вцепился в ее черные с бронзовыми бликами волосы и дергал изо всех сил, заставил ее поднести руки к вискам. Они встретятся сегодня. Они встретятся. Ей даже известно где. У окна. Боль нестерпимая… По лицу девушки катился пот, взгляд устремился туда, где лунный свет от берега до берега преградил огромным серебряным прутом вход в Гольфо Пласидо — угрюмую безмолвную пещеру, в которой пенятся буруны и клубятся облака.

Внезапно Линда встала, приложив палец к губам. Он ни ее не любит, ни сестру. Все это внезапно представилось ей таким бессмысленным, бесцельным, что она испугалась, и одновременно в ее сознании забрезжила надежда. Почему он не увез отсюда Гизеллу? Что ему мешает? Непостижимый человек. Чего они ждут? Что заставляет их обоих лгать и притворяться? Она не знает что, но только не любовь. Надежда вновь вернуть его заставила ее нарушить данную самой себе клятву не покидать этой ночью маяк. Нужно немедленно поговорить с отцом, ведь он очень умен, он поймет, в чем дело. Линда стремительно сбежала по винтовой лестнице вниз. В тот миг, когда она открыла входную дверь, до ее слуха донесся выстрел, первый выстрел на Большой Изабелле.

Она пошатнулась, словно пуля попала ей в грудь. Потом бросилась бежать и не останавливалась до самого дома. В окнах было темно. У дверей она закричала: «Гизелла! Гизелла!» — затем метнулась за угол к открытому окну их спальни, продолжая высоким, пронзительным голосом звать сестру; ответа не было, но когда она в полной растерянности снова кинулась к дверям, из дома выскочила Гизелла и пронеслась мимо нее, молча, с распущенными волосами, устремив вперед неподвижный взгляд. Она, словно на цыпочках, промчалась по траве и скрылась.

Линда брела медленно, вытянув руки вперед. На острове царила тишина и трудно было догадаться, куда идти. Дерево, под которым провел свои последние дни Мартин Декуд, представляя себе жизнь в виде вереницы бессмысленных образов, бросало на траву большое черное пятно тени. Неожиданно она увидела отца; опираясь на ружье, он стоял безмолвно, тихо, с головы до ног облитый лунным светом.

Гарибальдиец, высокий, прямой, с белоснежной бородой и волосами, был похож на статую и неподвижностью своей, и величавым спокойствием позы. Она тронула его за плечо. Джорджо не шелохнулся.

— Что ты сделал? — спросила она самым обычным, будничным тоном.

— Я застрелил Рамиреса… infame![138]Мерзавца! (ит.). — ответил он, гладя в ту сторону, где тень была чернее всего. — Как вор, явился он, и, как вор, погиб. Дитя нельзя было оставить без защиты.

Он не двинулся вперед ни на шаг, ни на дюйм. Стоял с ружьем в руке, нахмуренный, невозмутимый, старый человек, пришедший, чтобы оградить честь своего дома. Линда убрала дрожащую руку с его твердого и неподвижного, как камень, плеча и, не говоря ни слова, вошла в черную тень. Увидев, что на земле что-то шевелится, она остановилась. До ее слуха донесся лихорадочный шепот и плач, и, постояв немного, она стала различать слова.

— Ведь я просила, я умоляла тебя: не приходи сегодня, мой Джованни! И ты мне обещал. О, боже! Так зачем же ты… зачем же ты пришел, Джованни?

Линда узнала голос сестры. Потом послышались рыдания. И находчивый капатас каргадоров, владелец и раб сокровища Сан Томе, застигнутый врасплох старым Джорджо, когда он крался к лощине за серебром, ответил ей спокойно и беспечно, только голос его был как-то странно слаб:

— На то похоже, что я не мог дождаться утра, не повидав тебя еще разок, моя звездочка, мой цветочек.


Блестящая тертулья только что подошла к концу, только что отбыли последние гости, и сеньор администрадо́р удалился в свой кабинет, когда доктор Монигэм, которого этим вечером тоже ожидали, но не удостоились лицезреть, подъехал по торцовой мостовой безлюдной, освещенной электрическими фонарями улице Конституции к еще не запертым парадным дверям.

Он, хромая, поднялся наверх и обнаружил в большой гостиной вылощенного жирного Басилио, собиравшегося гасить огни. Столь позднее вторжение изумило почтенного мажордома, и он уставился на гостя разинув рот.

— Не тушите свет, — распорядился доктор. — Мне нужно видеть сеньору.

— Но сеньора сейчас в канцелярии сеньора администрадо́ра, — елейным голосом ответствовал Басилио. — Сеньор администрадо́р через час отправляется в горы. Есть опасение, что среди рабочих вот-вот могут начаться беспорядки. Совсем бессовестный народ, ни стыда, ни разума. И бездельники, сеньор. Бездельники.

— Сами вы бессовестный лентяй и болван к тому же, — сказал доктор, чья раздражительность столь успешно помогла ему снискать всеобщую любовь. — Сказано вам, не тушите свет.

Басилио с достоинством удалился. Доктор Монигэм, дожидавшийся в залитой светом гостиной, вскоре услышал, как в дальнем конце дома затворилась дверь. Прозвенели шпоры. Сеньор администрадо́р отбыл на рудники.

Шурша длинным треном, сверкая драгоценностями, блестя шелком вечернего платья, склонив изящную головку под тяжестью белокурых волос, в которых затерялись редкие серебряные нити, первая леди Сулако, как всегда именовал ее капитан Митчелл, прошла по коридору, баснословно богатая, уважаемая, любимая, почитаемая и такая одинокая, что, пожалуй, более одинокой женщины еще не было на земле.

Когда доктор произнес: «Миссис Гулд! Одну минуту!», она вздрогнула и остановилась у дверей ярко освещенной гостиной. Вид доктора, стоящего посредине пустой комнаты, воскресил в ее памяти ту давнишнюю, неожиданную встречу с Мартином Декудом; все повторилось — и ее душевное состояние, и окружающая их обстановка; ей показалось, что она снова слышит голос этого давно умершего человека: «Антония забыла здесь свой веер». Но это был голос доктора, правда, слегка измененный волнением. Она заметила, что у него блестят глаза.

— Миссис Гулд, я приехал за вами. Знаете, что произошло? Вы помните, как раз вчера мы говорили с вами о Ностромо. Так вот, случилось так, что «ланча», шлюпка с палубой, плывущая из Сапиги с четырьмя неграми на борту, проходила вблизи от Большой Изабеллы, как вдруг с берега раздался женский голос — это кричала Линда, — который велел им подойти к острову (ночь была лунная), взять раненого и отвезти его в город. Хозяин лодки — это он мне все и рассказал — немедленно повиновался. Лодка подошла с той стороны, где берег ниже; их уже дожидалась Линда. Она повела их к дереву, стоящему неподалеку от домика смотрителя. Там они увидели Ностромо, который лежал на земле, рядом с ним сидела младшая дочь смотрителя, а папаша Виола стоял поодаль, опираясь на ружье. Линда попросила их вынести из дома стол, у стола отломили ножки, после чего его можно было использовать как носилки. Они сейчас здесь, в городе, миссис Гулд. Я говорю о Ностромо и… Гизелле. Негры доставили его в больницу возле порта. Он попросил сиделку, чтобы послали за мной. Но не я ему был нужен — он хотел видеть вас, миссис Гулд! Вас!

— Меня? — прошептала она, слегка вздрогнув.

— Да, да, вас! Он попросил меня — своего врага, как он считает, — немедленно привести к нему вас. Судя по всему, он хочет сообщить вам что-то с глазу на глаз.

— Как странно! — пробормотала она.

— Он мне сказал: «Напомните ей, что я кое-что сделал для того, чтобы не обрушился кров над ее головой». Миссис Гулд, — в страшном волнении продолжал доктор. — Помните то серебро? Серебро, увезенное на баркасе… который потом утонул?

Она помнила. Но она не сказала, что ей невыносима даже мысль об этом серебре. Воплощенная искренность, она с ужасом вспоминала, что в первый и в последний раз за всю жизнь утаила истину от мужа именно из-за этого серебра. Страх повелевал ею тогда, и она никогда не простит себе этого. Мало того, это серебро, которое никто не стал бы увозить из Костагуаны, если бы ее мужу стали известны сообщенные Декудом новости, чуть не послужило косвенной причиной смерти доктора Монигэма. Ни о том, ни о другом она не могла думать без содрогания.

— Вы уверены, что оно погибло! — воскликнул доктор. — После того как его увезли, у меня все время было ощущение, будто Ностромо окружен какой-то тайной. Мне кажется, он хочет сейчас, на пороге смерти…

— На пороге смерти, — повторила миссис Гулд.

— Да, да… Он, возможно, хочет рассказать вам что-то об этом серебре, которое…

— О, нет, нет, — испуганно сказала миссис Гулд. — Разве оно не погибло, разве мы еще не покончили с ним? Разве в нашем мире еще недостаточно сокровищ, чтобы сделать каждого несчастным?

Доктор был разочарован, но не осмелился возразить. Наконец он все же решился и спросил очень тихо:

— А как быть с дочкой Виолы, с этой Гизеллой? Что нам делать? Мне кажется, отец и старшая сестра решили…

Миссис Гулд признала, что считает своим долгом сделать все, что в ее силах, для обеих девушек.

— Внизу дожидается шарабан, — сказал доктор, — если вы согласны воспользоваться таким экипажем…

Полный нетерпения, он ждал; затем в гостиной снова появилась миссис Гулд, закутанная в серый плащ с капюшоном.

В этом монашеском одеянии, накинутом поверх вечернего платья, эта женщина — само терпение и сострадание — стояла у кровати, на которой недвижно лежал блистательный капатас каргадоров. Белизна простыней и подушек особенно оттеняла сумрачное и решительное загорелое лицо, темные крепкие руки, так хорошо умевшие управляться со штурвалом, поводьями и курком, а сейчас в бездействии лежащие на белой простыне.

— Она невиновна, — говорил капатас негромким ровным голосом, будто опасаясь, что скажи он хоть слово громче, и порвутся непрочные узы, благодаря которым еще держится в его теле душа. — Она невиновна. Виноват я один. Но и это не важно. За все эти дела я ни перед кем отвечать не должен.

Он умолк. Затененное капюшоном и поэтому кажущееся очень бледным лицо миссис Гулд выражало глубокую, беспредельную печаль. Тихий плач Гизеллы Виола, которая стояла на коленях у кровати, покрыв своими рассыпавшимися золотыми волосами ноги капатаса, не нарушал царившую в палате тишину.

— Ха… старый Джорджо — защитник твоей чести. Ловко меня выследил старик, какая легкая поступь, какая меткая рука. Даже я не справился бы с делом лучше. Но он мог не тратиться на порох. Честь и так была в безопасности. Сеньора, эта девушка пошла бы на край света за Ностромо, вором… Ну, наконец-то слово произнесено! Я снял заклятие!

Тут он услышал то ли стон, то ли вздох и взглянул на девушку, сидящую у его ног.

— Я не вижу ее… а, ладно, — сказал он, и в его голосе был отзвук лихой беспечности старых времен. — Достаточно и одного поцелуя, если на остальные не хватило времени. У нее легкая душа, сеньора! Светлая и теплая, как солнечный луч — вот он спрятался за облака, вот опять играет. Они погасят ее, наползут с двух сторон, как две тучи. Сеньора, обратите на нее ваш взгляд, одарите ее сочувствием, которое славится в этой стране от края и до края, как славится отвага человека, разговаривающего с вами сейчас. Она со временем утешится. Да и Рамирес не так плох. Я не сержусь. Нет, нет! Ведь это не Рамирес одолел меня. — Он замолчал, потом с усилием и уже громче произнес: — Я умираю, потому что меня предали, а предали меня…

Но он так и не сказал, кто его предал.

— Вот она бы не стала меня выдавать, — снова заговорил он, широко раскрыв блестящие от возбуждения глаза. — Она была мне предана. Мы собирались вскоре уехать… очень далеко. Ради нее я расстался бы с этим проклятым сокровищем. Ради этого ребенка я бросил бы множество тюков, набитых серебром. А Декуд унес четыре штуки. Четыре слитка. Зачем? Проклятие! Чтобы меня погубить? Разве мог я возвратить сокровище, если недостает четырех слитков? Все бы стали говорить, что я их украл. Доктор первый сказал бы это. Горе мне, и сейчас оно держит меня!

Миссис Гулд наклонилась над ним совсем низко, холодея от страха.

— Что случилось с доном Мартином в ту ночь?

— Кто знает! В ту ночь я думал лишь о том, что случится со мной. Теперь-то мне известно. Меня ждала нечаянная смерть. А он исчез! Он меня предал. И теперь вы думаете, будто я его убил. Все вы одинаковы, благородные господа. Меня убило серебро. Оно держало меня мертвой хваткой. Держит и сейчас. Никто не знает, где оно. Но вы — жена дона Карлоса, который отдал мне его из рук в руки и сказал: «Умри, но сбереги его». А когда я вернулся и все вы думали, что оно пропало, что я услыхал? Оказывается, оно никому не нужно. Затонуло, и бог с ним. А ты, верный Ностромо, садись на коня, скачи во весь опор и хоть умри, но спаси нас.

— Ностромо, — прошептала миссис Гулд, склоняясь к самому его лицу. — Мне тоже была ненавистна даже мысль об этом серебре.

— Чудеса! Значит, и среди вас нашелся кто-то, ненавидящий то самое богатство, которое вы так ловко умеете выуживать из рук бедняков. Мир зиждется на бедняках, говорит старый Джорджо. Вы всегда были добры к бедным людям. Но богатство неразлучно с проклятием. Сеньора, сказать вам, где спрятано сокровище? Одной лишь вам… Сверкающие груды серебра!

В его голосе невольно прозвучала боль, и ей, так щедро наделенной даром сопереживания, стало ясно: он не хочет открыть свой секрет, он совершает над собой насилие. И она в испуге отвела от него взгляд, не в силах больше говорить об этом с умирающим.

— Нет, капатас, — ответила она. — О нем теперь уже никто не вспоминает. Пусть оно исчезнет навсегда.

Услыхав это, Ностромо закрыл глаза и не произнес больше ни слова, не сделал ни единого движения. Доктор Монигэм, который стоял в коридоре за дверью, возбужденный до предела, с горящими от нетерпения глазами, вошел в палату и приблизился к ним.

— Ну, миссис Гулд, — сказал он ей чуть ли не грубо, не в силах подавить терзавшее его любопытство, — ну, скажите мне теперь, я был прав? Тут в самом деле какая-то тайна. Он вам открыл ее, не так ли? Он вам сказал…

— Он не сказал мне ничего, — твердым голосом ответила она.

Огонек враждебности, которую всегда в нем вызывал Ностромо, погас в глазах доктора, и он покорно отступил. Он не поверил миссис Гулд. Но ее слово было законом. Он безропотно принял ее отказ — очередное подтверждение того, что ему не по силам тягаться с Ностромо. Даже эта женщина, которую он всей душой любил, отдала победу капатасу каргадоров, человеку, всеми признанному (не чета ему!) воплощением мужества, верности и чести.

— Пожалуйста, немедленно пошлите за моей каретой, — сказала миссис Гулд; и затем, повернувшись к Гизелле Виола: — Подойди ко мне, дитя мое; подойди поближе. Мы подождем здесь.

Гизелла робко к ней приблизилась; масса светлых растрепавшихся волос, как вуаль, прикрывала ее детское личико. Миссис Гулд взяла под руку убитую горем недостойную дочь старого Виолы, безупречного республиканца, героя, чье доброе имя никогда не замарало ни единое пятно. Тихо, медленно, как клонится увядший цветок, опустила свою голову эта девушка, которая была готова последовать на край света за вором, на плечо доньи Эмилии, первой леди Сулако, жены сеньора администрадо́ра рудников Сан Томе. И миссис Гулд, ощутив, как она вздрагивает от рыданий, единственный раз в жизни позволила себе излить ту горечь, что годами копилась в ее сердце. Слова, которые она произнесла, были достойны самого доктора Монигэма.

— Не надо так убиваться, дитя. Он бы все равно вскоре забыл тебя… тебя вытеснило бы сокровище.

— Сеньора, он меня любил. Он любил меня, — в отчаянии шептала Гизелла. — Он любил меня так, как никто никого не любил.

— Меня тоже когда-то любили, — жестко сказала миссис Гулд.

Гизелла судорожно к ней прижалась.

— О, сеньора, вас ведь будут обожать до конца ваших дней, — проговорила она, всхлипывая.

Миссис Гулд не произнесла больше ни слова до прибытия кареты. Она направилась к ней, поддерживая девушку, едва стоявшую на ногах. Когда доктор захлопнул дверцу, она высунула из окошка голову и, нагнувшись к нему, прошептала:

— Вы ничем не можете помочь?

— Нет, миссис Гулд. Да он и не позволит до себя дотронуться. Впрочем, не важно. Я взглянул на рану. Сделать ничего нельзя.

Доктор обещал этим же вечером повидать старика Виолу и его старшую дочь. Он увезет его с острова на полицейском катере. Стоя на тротуаре, он смотрел вслед экипажу, медленно катившемуся по мостовой за степенно шагающими белыми мулами.

Слух о том, что случилось несчастье, и о том, что случилось оно с капитаном Фиданцей, разнесся по порту, порядком разросшемуся за последние годы. Несколько бездомных бродяг — беднейшие из бедных — топтались на пустынной улице у дверей больницы и перешептывались при свете луны.

С раненым остался лишь фотограф, кровожадный враг капиталистов; маленький, сухонький, с бледным лицом, он сидел у изголовья кровати, взгромоздившись на высокий табурет, поджав колени и упираясь подбородком в ладони. Его привел задержавшийся допоздна в порту рабочий, которому негр с большой шлюпки, приплывшей из Сапиги, рассказал, что капитан Фиданца смертельно ранен и доставлен на их «ланче» с острова на берег.

— Будут ли какие-нибудь распоряжения, товарищ? — встревоженно спросил фотограф. — Не забудьте: нам нужны деньги для работы. С богачами нужно воевать их же оружием.

Ностромо промолчал. Тот не стал настаивать и сидел, нахохлившись, на табурете, взъерошенный, немыслимо лохматый, как горбатая обезьяна. После долгой паузы он наконец нарушил тишину.

— Товарищ Фиданца, — сказал он торжественно, — вы наотрез отказались принять какую-либо помощь от этого врача. Он действительно опасный враг народа?

Ностромо медленно повернул голову, не отрывая ее от подушки, и устремил пытливый, непроницаемый взгляд на маячившую у его кровати нелепую фигуру. Затем он снова запрокинул голову, закрыл глаза и умер без единого слова и стона, целый час промучившись от боли, о чем свидетельствовала только дрожь, время от времени пробегавшая по его неподвижному телу.

Доктор Монигэм, отплывший в сторону островов на полицейском катере, смотрел, как мерцает на воде лунный свет, как постепенно выступает из темноты черная громада Большой Изабеллы, как из-под покрова облаков падает луч света с маяка.

— Не спешите, — сказал он гребцам. Что-то он застанет там, на острове? Он попробовал представить себе Линду и ее отца и с удивлением заметил, что ему не хочется их видеть. — Не спешите, — повторил он.


С того момента, как он выстрелил в вора, покушавшегося на его семейную честь, Джорджо Виола не двигался с места. Он стоял, опираясь на старенькое ружье, крепко сжимая рукою ствол. После того как «ланча» увезла Ностромо, Линда вернулась к старику и встала перед ним. Он, казалось бы, не замечал ее присутствия, но когда уже не в силах сохранять с большим трудом дававшееся ей спокойствие она крикнула: «Да ты знаешь ли, кого убил?», он ответил: «Бродягу Рамиреса».

Линда, бледная, с безумным взглядом, расхохоталась ему в лицо. Немного погодя он начал вторить ей негромким, басовитым смехом. Потом раскаты ее хохота утихли, а старик вздрогнул и сказал:

— Он закричал голосом сына моего, Джан Батисты.

Он разжал ладонь, ружье упало, но он по-прежнему держал руку так, будто все еще опирался на ствол. Линда грубо схватила его за плечо.

— Ты слишком стар, ничего не поймешь. Пошли домой.

Он позволил себя увести. Споткнулся о порог так сильно, что чуть не упал вместе с дочкой. Все оживление последних дней было подобно вспышке угасающей лампы. Он успел ухватиться за спинку кресла.

— Голосом сына моего, Джан Батисты, — повторил он сурово. — Я слышал, как он вскрикнул… Рамирес… подлец.

Линда помогла ему сесть в кресло и, наклонившись к уху, прошипела:

— Ты убил Джан Батисту.

Старик улыбнулся в густые усы. Странные фантазии бывают иногда у женщин.

— Где малышка? — спросил он, удивленный тем, что в комнате стоит пронзительный холод и непривычно тускло горит лампа, при свете которой он привык просиживать полночи перед раскрытой библией.

Линда с минуту поколебалась, затем опустила глаза.

— Она спит, — ответила она. — Мы поговорим о ней завтра.

Она не могла заставить себя взглянуть на отца. Ее охватывал ужас и вместе с ним острая, почти невыносимая жалость. Она заметила перемену, которая произошла с отцом. Бесполезно объяснять ему, что он сделал — он не поймет, да и сама она никак не может осознать случившегося. Он сказал, с трудом произнося слова:

— Дай мне книгу.

Линда положила перед ним на стол закрытую книгу в протертом кожаном переплете, библию, подаренную ему много лет назад неким англичанином в Палермо.

— Малышку нужно было защитить, — сказал он странным, скорбным голосом.

Линда стояла у него за спиной, ломая руки и беззвучно плача. Вдруг она направилась к дверям. Он услыхал ее шаги.

— Куда ты? — спросил он.

— На маяк, — ответила она и, обернувшись, злобно на него посмотрела.

— На маяк. Да, да… выполнять свой долг.

Очень прямой, седовласый, величавый, отрешенно спокойный, он достал из кармана рубахи очки, подаренные ему доньей Эмилией. Надел их. Долго сидел неподвижно, потом раскрыл книгу и, все так же выпрямившись, высоко держа голову, стал смотреть сквозь стекла очков на набранные мелким шрифтом строчки в двух колонках. Его слегка нахмуренное лицо было суровым и непреклонным, словно отражало мрачные мысли или тягостные чувства. Но он так и не отвел от книги глаз, наклоняясь тихо, постепенно, пока не уткнулся снежно-белой головой в ее раскрытые страницы. Ритмично тикали деревянные часы на выбеленной стене, и, холодея мало-помалу, гарибальдиец еще долго лежал так, одинокий, кряжистый, нетленный, будто с корнем вырванный предательским порывом ветра старый дуб.

А огонь маяка на Большой Изабелле все горел и горел над погибшим сокровищем рудников Сан Томе. Пробиваясь сквозь синеватую, беззвездную ночную мглу, желтый луч фонаря достигал горизонта. Словно черное пятно на блестящем стекле, Линда, стоя на наружной галерее, сгорбившись, прижалась к перилам лбом. Ее ярко освещал свет луны.

Внизу, у подножья утесов, послышался мерный плеск весел и умолк, после чего из лодки возникла фигура доктора Монигэма.

— Линда! — крикнул он, запрокинув голову. — Линда!

Линда выпрямилась. Она узнала его голос.

— Он умер? — крикнула она, перегнувшись через перила.

— Умер, бедная моя девочка. Мы сейчас подойдем, — отозвался доктор. — Держите к берегу, — приказал он гребцам.

Черная фигурка Линды с поднятыми вверх руками отделилась от сверкающего фонаря, будто девушка хотела броситься вниз с маяка.

— Ведь это я тебя любила, — шептала она, и ее лицо в лунном свете казалось белым и застывшим, как мрамор. — Я! Только я! Она тебя забудет, тебя, убитого из-за ее хорошенького личика. Я не могу понять. Я не могу понять. Но я тебя никогда не забуду. Никогда.

Она стояла неподвижно, сосредоточившись на том, чтобы всю свою преданность, всю свою боль, свою растерянность, свое отчаяние вылить в одном-единственном, раздирающем душу крике.

— Никогда! Никогда, Джан Батиста!

Доктор Монигэм, плывущий к берегу на полицейской шлюпке, услыхал, как это имя прозвенело у него над головой. Еще один из триумфов Ностромо, самый великий, самый зловещий, более всех достойный зависти. Этот крик неумирающей любви, прокатившийся, казалось, от Пунта Мала до Асуэры и дальше, до светящейся линии горизонта, над которой нависло огромное белое облако, сверкающее, словно груда серебра, возвестил: дух блистательного капатаса каргадоров ныне властвует над этим темным заливом, где хранятся завоеванные им сокровища недр земных и бесценные сокровища любви.


Читать далее

Часть третья. МАЯК

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть