1. Лицей

Онлайн чтение книги Первый человек
1. Лицей

[122](a) Начать либо с отъезда в лицей и дальше продолжать по порядку, либо показать взрослого Жака (чудовище), а потом вернуться к отъезду в лицей и ко всему этому периоду — до болезни.В тот год, первого октября, Жак Кормери[123](b) внешность мальчика., в крахмальной сорочке, скованный жестким ранцем из лакированной кожи и нетвердо держась на ногах, обутых в новые грубые башмаки, поднялся вместе с Пьером на переднюю площадку трамвая; увидев, что вожатый переводит рычаг на первую скорость и тяжелая машина уже отъезжает от остановки «Белькур», он оглянулся, высматривая мать и бабушку, которые все еще стояли у открытого окна на втором этаже, провожая его в это первое путешествие в неведомый лицей, но увидеть их не смог, потому что кто-то из пассажиров развернул перед его носом «Алжирские ведомости». Трамвай поглощал стальные рельсы, в прохладном утреннем воздухе дрожали электрические провода, Жак снова устремил взгляд вперед, и у него слегка защемило сердце, когда он повернулся спиной к дому, к старому кварталу, которого никогда по-настоящему не покидал, разве что изредка и ненадолго (если они отправлялись в центр, это называлось «поехать в Алжир»), и, несмотря на братское плечо стоявшего рядом Пьера, чувство тревожного одиночества наполнило ему душу, а трамвай неуклонно набирал скорость, унося его навстречу неизвестному миру, где он не знал, как себя вести.

Посоветоваться было не с кем. Пьер и Жак очень быстро поняли, что остались одни. Даже мсье Бернар, которого они, впрочем, не осмеливались беспокоить, не мог бы рассказать им о лицее, так как ничего не знал о нем сам. Их домашние и подавно. Для семьи Жака, к примеру, слово «латынь» не означало ровно ничего. О том, что на свете были времена (за исключением эры первобытной дикости, вполне доступной их воображению), когда люди не говорили по-французски, что существовали целые цивилизации (это слово тоже не имело для них никакого смысла), где язык и обычаи не имели ничего общего с теперешними, они просто никогда не слыхали. Ни картинки, ни тексты, ни чьи-то рассказы, ни поверхностная культура, которую можно почерпнуть из самого банального разговора, не проникали в их мир. В этом доме, где не было ни газет, ни книг, пока их не начал приносить Жак, ни даже радио, и вообще ничего, кроме вещей первой необходимости, куда приходили только родственники и откуда обитатели уходили редко и лишь затем, чтобы навестить все тех же невежественных родственников, всё, что Жак мог бы рассказать о лицее, было неуместно, и безмолвие ширилось между ним и его семьей. А в лицее он не мог говорить о своей семье: чувствуя ее необычность, он все равно не сумел бы облечь это в слова, даже если бы ему удалось побороть в себе непреодолимую застенчивость, мешавшую касаться этой темы.

И даже не в классовых различиях было дело. В стране иммифации, стремительных обогащений и головокружительных банкротств фаницы между классами были гораздо менее ощутимы, чем расовые. Будь Жак и Пьер арабами, им пришлось бы испытать куда более горькие и болезненные чувства. В начальной школе у них были одноклассники-арабы, но в лицее арабы составляли исключение, и это всегда были сыновья богатых и важных людей. Нет, причина заключалась в другом — причем Жака это касалось в большей степени, чем Пьера, поскольку семья Жака сильнее отличалась от прочих, — она заключалась в полной невозможности увязать свою домашнюю жизнь с общепринятыми понятиями. Во время опроса в начале учебного года он, разумеется, сказал, что отец его погиб на войне, это давало ему определенное социальное положение: он сын героя, находится на попечении государства, тут было все понятно. Но дальше начинались сложности. Им раздали бланки, где имелась графа «профессия родителей», и он долго думал, что же там писать. Сначала он написал «домашняя хозяйка», в то время как Пьер написал «почтовый работник». Но Пьер объяснил ему, что домашняя хозяйка — это не профессия, что так называют женщин, которые не работают и занимаются хозяйством у себя дома. «Нет, — сказал Жак, — она занимается хозяйством не у себя дома, а у других, например, у галантерейщика напротив». — «Значит, — нерешительно сказал Пьер, — надо писать «прислуга». Такая мысль не приходила Жаку в голову, поскольку это слово никогда не произносилось у них дома, к тому же никто из них не считал, что она работает для других, она работала прежде всего для своих детей. Жак начал писать это слово, остановился и вдруг почувствовал вдруг[124](a) Sic, что ему стыдно и одновременно стыдно за свой стыд.

Ребенок сам по себе ничто, его представляют родители. Он осознаёт себя через них, по ним судят о нем другие. И ребенок чувствует, что приговор обжалованию не подлежит. Этот людской приговор и открыл для себя Жак, вынеся и собственный приговор — своему недостойному сердцу. Он не мог тогда знать, что став взрослым, человек с легкостью освобождается от этих дурных чувств. И что на самом деле о нас судят — плохо ли, хорошо ли — по тому, кто мы есть, а вовсе не по нашей семье, и бывает даже, что о семье впоследствии судят по сыну и по тому, кем он стал. Но надо было обладать поистине героическим сердцем, чтобы не страдать от подобного открытия, и в то же время немыслимым смирением, чтобы не испытывать стыда и гнева на самого себя за это страдание, открывавшее ему несовершенство собственной натуры. Жак не обладал ни тем, ни другим, зато обладал упрямой и злой гордыней, которая помогла ему, по крайней мере в этой ситуации, и заставила твердой рукой дописать слово «прислуга», после чего он с неприступным видом отнес бланк классному надзирателю, даже не обратившему на это внимания. Вместе с тем у Жака вовсе не возникало желания как-то изменить свое положение или иметь другую семью, он любил свою мать, такую, какая она есть, больше всего на свете, хотя эта любовь и была безнадежной. Но как объяснить, что ребенок из бедной семьи может мучиться от стыда, не испытывая при этом зависти?

В другой раз на вопрос, каково его вероисповедание, он ответил «католик». Учитель спросил, записать ли его на курс катехизиса, и он, вспомнив об опасениях бабушки, ответил «нет». — «Ах, вот как, — сказал с иронией учитель, — значит, вы католик вне церкви». Жак не мог рассказать, что происходит у него дома, или объяснить своеобразное отношение его близких к религии. Поэтому он твердо ответил «да», что было встречено смехом и принесло ему репутацию упрямого вольнодумца, причем в тот самый момент, когда он чувствовал себя совершенно растерянным.

Однажды учитель литературы раздал им инструкции, касавшиеся правил поведения в лицее, и велел принести на следующий день с подписью родителей. В инструкции перечислялись предметы, которые запрещалось приносить с собой — от оружия до игральных карт и иллюстрированных журналов, — и составлена она была таким замысловатым языком, что Жаку пришлось дома передать ее содержание своими словами. Мать была единственной, кто мог кое-как поставить на инструкции свою подпись. После гибели мужа она ходила раз в квартал получать пенсию военной вдовы, и власти в лице чиновников государственной казны — Катрин Кормери говорила просто «казна», для нее это слово было обычным, ничего не значащим названием, зато у детей возникал образ неисчерпаемой сказочной сокровищницы, откуда их матери изредка дозволено брать немного денег, — всякий раз требовали от нее подписи, и после первых неприятностей один из соседей (?) сделал ей образец и научил срисовывать подпись «вдова Камю»[125](1) Sic, это получалось у нее не слишком хорошо, но чиновников устраивало. На следующее утро Жак обнаружат, что мать, которая задолго до того, как он проснулся, ушла мыть полы в каком-то магазине, забыла подписать инструкцию. Бабушка расписываться не умела. Она даже счета вела с помощью кружочков: пустой кружочек обозначал единицу, перечеркнутый одной чертой — десять, двумя — сто. Жаку пришлось вернуть инструкцию без подписи. Он сказал, что мать забыла расписаться, а на вопрос, неужели больше никто в доме не мог этого сделать, ответил «нет», и по изумленному виду учителя понял, что это случай менее ординарный, чем ему казалось.

Еще больше поражали его юные жители метрополии, попавшие в Алжир благодаря перипетиям отцовской карьеры. Самым удивительным из них был Жорж Дидье[126](a) рассказать потом о его смерти., с которым Жака сближала любовь к урокам французского и к чтению, так что в конце концов между ними завязалась нежная дружба, вызывавшая ревность Пьера. Дидье был сыном офицера-католика, ревностно соблюдавшего все обряды. Его мать «занималась музыкой», сестра (Жак никогда не видел ее, но с упоением о ней грезил) — вышиванием, а сам Дидье собирался стать священником. Он был необычайно умен и абсолютно непреклонен в вопросах веры и морали — тут его суждения были категоричны и безапелляционны. Никто никогда не слышал, чтобы он выругался или упомянул, как это охотно делали другие мальчишки, о естественных отправлениях организма или взаимоотношениях полов, о коих, впрочем, они имели куда более туманное представление, чем хотели показать. Первое, чего он попробовал добиться от Жака, когда их дружба окрепла, это чтобы тот отказался от бранных слов. Жаку ничего не стоило обходиться без них в его присутствии. Но с другими он легко возвращался к привычной мальчишеской грубости. (Уже в те годы начала вырисовываться его многоликая натура, которая впоследствии оказалась для него столь удобной, ибо позволяла говорить с каждым на его языке, приспосабливаться к любой среде и играть все роли, кроме…) Именно благодаря Дидье Жак узнал, что такое средняя французская семья. У Дидье во Франции был дом, издавна принадлежавший его семье, он уезжал туда на каникулы и без конца рассказывал или писал о нем Жаку. Там был чердак, заваленный старыми чемоданами, где хранились письма, семейные реликвии, фотографии. Он знал историю своих дедушек и бабушек, и прадедушек и прабабушек, и какого-то далекого предка-моряка, участника Трафальгарской битвы, и из всей этой длинной, живой для него истории семьи он черпал примеры и принципы повседневного поведения: «Дедушка говорил… папа считает…» — и основывал на этом свой ригоризм, свою высокомерную чистоту. Говоря о Франции, он называл ее «наше Отечество» и был заранее готов ради нее на любые жертвы («твой отец погиб за Отечество», — говорил он Жаку), в то время как для Жака понятие отечества было лишено всякого смысла: он знал, что он француз и что это накладывает на него определенные обязательства, но Франция была для него чем-то абстрактным и далеким, хотя все они считались ее детьми и она иногда призывала их, но примерно так же, как этот Бог, о котором он слышал только от чужих людей и который, судя по всему, имел власть распределять все блага и несчастья, причем повлиять на него не было никакой возможности, хотя сам он всецело распоряжался людскими судьбами. Такое отношение к Франции Жак усвоил от воспитавших его женщин. «Мама, что такое отечество?[127](a) открытие родины в 1940 году.» — спросил он однажды. Лицо ее приняло испуганное выражение, как всегда, когда она чего-то не понимала. «Не знаю», — сказала она. — «Это Франция». — «Ах, да!» И она явно испытала облегчение. А Дидье знал, что это такое, в его сознании ощутимо присутствовала семья с ее далекими предками и через историю семьи — страна, где он родился, и история этой страны, он называл Жанну д'Арк просто Жанной, и добро и зло тоже были для него четко определены, как и его собственная судьба в настоящем и в будущем. Жак, да и Пьер — хотя и в меньшей степени — чувствовали себя другими, у них не было прошлого, не было ни старого семейного дома, ни чердака с письмами и фотографиями, они теоретически числили себя гражданами загадочной страны, где крыши покрыты снегом, притом что сами росли под жгучим неистовым солнцем, с примитивной моралью, которая запрещала, к примеру, воровать и предписывала защищать мать, но не давала ответа на множество вопросов, касающихся женщин, отношений со старшими… (и т. д.), это были дети, не ведавшие Бога и неведомые ему, не способные представить себе потустороннюю жизнь, настолько неисчерпаемой казалась им жизнь земная, подчиненная равнодушным божествам солнца, моря и нищеты. Конечно, Жака привлекало в Дидье прежде всего его благородное, жаждущее подвига сердце, глубоко цельное в своей страсти к самоотверженному служению (впервые Жак услышал слово «служение», которое сотни раз встречал в книгах, из уст Дидье) и способное на проникновенную нежность, но, главное, он обладал в глазах Жака неким обаянием экзотики, что прельщало его еще сильнее, точно так же, как потом, став взрослым, Жак чувствовал непреодолимое влечение к женщинам-иностранкам. Дитя традиций, семьи и религии, Дидье был наделен для Жака притягательностью обветренных авантюристов, которые возвращаются из тропиков, храня в себе странную и непостижимую тайну.

Но кабильский пастух на лысой, выжженной солнцем горе может хоть целый день смотреть на пролетающих журавлей и грезить о Севере — вечером он все равно возвращается к тарелке мастиковых плодов, к своему семейству в длинных балахонах и к бедной хижине. Так же и Жак, как бы ни пьянили его волшебные напитки буржуазных (?) традиций, оставался сильнее всего привязан к тому, кто был на него похож, — к Пьеру. Каждое утро в четверть седьмого (кроме четвергов и воскресений), Жак, прыгая через ступеньку, спускался по лестнице, выбегал на влажную теплую улицу или под проливной зимний дождь, от которого его пелерина набухала, как губка, сворачивал у фонтана на улицу, где жил Пьер, и все так же бегом взлетев на третий этаж, тихонько стучал в дверь. Мать Пьера, красивая женщина с пышными формами, открывала ему, и он оказывался в бедно обставленной столовой. В глубине этой столовой были две двери. Одна вела в комнату Пьера, где он жил вместе с матерью, другая — в комнату двоих его дядьев, грубоватых железнодорожников, улыбчивых и молчаливых. Справа от входа в столовую находилась клетушка без света и воздуха, служившая кухней и туалетной комнатой. Пьер вечно опаздывал. Он сидел за покрытым клеенкой столом, под зажженной керосиновой лампой, если дело происходило зимой, с темной глазурованной пиалой в руках, и, пытаясь не обжечься, пил кофе на горячем молоке, поданный ему матерью. «Подуй», — говорила она. Он дул, потом шумно втягивал каждый глоток, а Жак смотрел на него, переминаясь с ноги на ногу[128](a) лицейская фуражка.. Допив кофе, Пьер должен был еще пойти на кухню, освещенную свечкой, где его ждал на цинковой раковине стакан воды и на нем зубная щетка с толстым слоем специальной пасты: Пьер страдал пиореей. Он надевал пелерину, ранец, фуражку и во всем снаряжении долго и яростно чистил зубы, шумно сплевывая в раковину. Медицинский запах пасты смешивался с запахом кофе и молока. Жака слегка мутило, к тому же он нервничал, давал это понять, и в результате между ними нередко вспыхивали перепалки, лишь укреплявшие дружбу. Повздорив, мальчики молча выходили на улицу и, не улыбаясь, шли к трамвайной остановке. Но чаще всего они со смехом гнались друг за другом или на бегу передавали друг другу один из ранцев, как мяч во время игры в регби. На остановке они дожидались красного трамвая, гадая, с кем из двоих или троих вожатых поедут на этот раз.

Они презирали прицепы, садились только в первый вагон и пробирались к передней площадке, что требовало упорства, ибо трамвай был битком набит людьми, ехавшими на работу в центр, а ранцы мешали протискиваться в толпе. На каждой остановке, пользуясь тем, что кто-то выходит, они продвигались все ближе и ближе к застекленной перегородке, откуда была хорошо видна узкая и высокая коробка передач. Ее венчал большой рычаг с деревянной рукояткой: вожатый передвигал его по кругу, разграниченному пятью выступами — они соответствовали каждой из трех скоростей, нейтральному положению и задней передаче. Вожатые, орудовавшие этим рычагом, были в глазах мальчиков чем-то вроде полубогов, с которыми, как гласила специальная табличка, даже запрещалось разговаривать. Они носили форму, почти военную, и фуражку с твердым блестящим козырьком, а вожатые-арабы вместо нее надевали феску. Дети знали их всех в лицо. Среди них был «красавчик» с лицом героя-любовника и хрупкими плечами; «бурый медведь» — огромный силач-араб с мясистым лицом и неподвижным взглядом, всегда устремленным вперед; «друг животных» — старый светлоглазый итальянец с землистым лицом, сгибавшийся над рычагом в три погибели и заслуживший свое прозвище тем, что однажды остановил трамвай, чтобы не раздавить зазевавшуюся собаку, а в другой раз таким же образом спас собаку, которая без стеснения делала свои дела прямо на рельсах; и, наконец, «Зорро», туповатый увалень, напоминавший лицом и усиками Дугласа Фэрбенкса[129](a) шнурок и звонок.. «Друг животных» очень нравился детям. Но предметом их подлинного восхищения был «бурый медведь»: он сидел прямо, упершись в пол огромными ножищами, и невозмутимо вел грохочущую машину на полной скорости. Левой рукой он крепко сжимал деревянную рукоятку рычага и, как только ситуация на улице позволяла, передвигал его на третью скорость, а правую бдительно держал на большом тормозном колесе, готовый в любую минуту повернуть его на несколько оборотов и одновременно отвести рычаг в нейтральное положение — тогда вагон тяжело буксовал и останавливался. Именно у него на поворотах и на стрелках чаще всего соскальзывала с проводов длинная штанга, закрепленная на крыше большой пружиной, а на проводах — роликом: когда ролик соскакивал, пружина на крыше распрямлялась, штанга срывалась с загудевших проводов и вставала вертикально под дождем искр. Кондуктор выпрыгивал из трамвая, подхватывал длинную веревку, зацепленную за верхушку штанги, — другой ее конец крепился в железной коробке позади моторного вагона на автоматической катушке — и тянул за нее изо всех сил, преодолевая сопротивление металлической пружины. Оттянув штангу назад, кондуктор медленно поднимал ее, стараясь поймать роликом провод и высекая снопы искр. Высунувшись наружу или, если была зима, прильнув к окнам, дети следили за его маневрами, и, если они увенчивались успехом, поднимали радостный крик, но как бы ни к кому не обращаясь, чтобы оповестить водителя и не нарушить при этом правило, запрещавшее с ним разговаривать. Но «бурый медведь» оставался невозмутимым; он ждал, как полагается по инструкции, чтобы кондуктор подал ему сигнал к отправлению, дернув за шнурок, висевший на задней площадке: тогда на передней звякал звоночек, и вожатый пускал трамвай полным ходом, ни о чем больше не беспокоясь. Снова прильнув к кабине, дети смотрели, как под дождем или в солнечных лучах убегают назад рельсы и провода, и радовались, если трамвай обгонял какую-нибудь телегу или минуту-другую состязался в скорости с надсадно кашляющим автомобилем. На каждой остановке трамвай выгружал часть рабочих — французов и арабов — и принимал пассажиров, одетых все лучше и лучше по мере приближения к центру. Так он постепенно объезжал по дуге весь город, а потом внезапно выныривал к порту и бесконечному простору залива, расстилавшегося до высоких синеватых гор у самого горизонта. Еще три остановки, и — конечная, Губернаторская площадь, где дети и выходили. С трех сторон площадь окружали деревья и дома с аркадами, с четвертой, за белой мечетью, открывался порт. В центре высилась конная статуя герцога Орлеанского, покрытая патиной и в ясные дни изумрудно-зеленая. В дождь, однако, мокрая бронза делалась совершенно черной (приезжим кто-нибудь непременно рассказывал, как скульптор, обнаружив, что забыл изобразить цепочку удил, покончил с собой), и нескончаемая струя воды текла с хвоста лошади в маленький, обнесенный оградой цветник вокруг памятника. Площадь была вымощена мелкой блестящей брусчаткой, и дети, выпрыгнув из трамвая, скользили по ней, как по ледяной дорожке, в сторону улицы Баб-Азун, по которой за пять минут добегали до лицея.

Улица Баб-Азун была узкой, а тянувшиеся по обе стороны аркады с огромными квадратными колоннами делали ее еще уже, так что на проезжей части едва хватало места для трамвайной линии, ведущей в верхние кварталы и принадлежащей другой компании. В жаркие дни ярко-синее небо нависало над домами как раскаленная крышка, но в тени под аркадами было прохладно. Когда же шел дождь, вся улица превращалась в блестящую от влаги, глубокую каменную траншею. Под аркадами сменяли друг друга торговые лавки: оптовые магазины тканей с выкрашенными в темные тона фасадами, где поблескивали в витринах рулоны яркой материи, бакалеи, от которых шел запах гвоздики и кофе, маленькие ларьки с арабскими сладостями, истекавшими маслом и медом, сумрачные кафе, где в этот час запускали кофеварочные аппараты (по вечерам здесь было светло и шумно, слышался гул мужских голосов, посетители ходили по рассыпанным на полу опилкам и теснились у стойки, где в бокалах мерцали напитки и стояли блюдца с орешками, анчоусами, мелко нарезанным сельдереем, оливками, хрустящей картошкой и арахисом), и, наконец, базарчики для туристов, где продавали отвратительные восточные побрякушки, разложенные под стеклом на лотках, а по обе стороны от них стояли вертушки с открытками и яркими мавританскими платками.

Хозяином одного из таких базарчиков был некий толстяк, восседавший за своими лотками день-деньской, в тени или при электрическом свете, рыхлый, мучнисто-белый, с глазами навыкате, похожий на тех насекомых, каких можно встретить под камнем или под поваленным деревом, и главное, совершенно лысый. Лицеисты прозвали его «Каток для мух» или «Велодром для москитов», утверждая, что, когда мухи или москиты пытаются дать круг по поверхности его лысины, их заносит на виражах. Вечерами ребята налетали к нему под аркады, как стайка скворцов, и, проносясь мимо, выкрикивали его клички и жужжали, изображая мух. Толстяк бранился, раз или два он даже самонадеянно попытался их догнать, но ничего не вышло. В один прекрасный день он вдруг присмирел, перестал реагировать на их выкрики и насмешки, они расхрабрились и начали орать чуть ли не у него под носом. И вдруг, через день-другой, откуда ни возьмись появились молодые арабы, которых он специально для этого нанял, и, выскочив неожиданно из-за колонн, бросились в погоню за мальчишками. Только благодаря своим исключительно быстрым ногам Жак и Пьер избежали в тот вечер возмездия. Жак, правда, успел получить сзади удар по уху, но, тут же оправившись от шока, ускорил бег и оторвался от преследователей. Зато двоим или троим из их компании досталось как следует. После этого ребята некоторое время замышляли ограбить лавку и убить владельца, но так и не осуществили свою страшную месть. Они перестали дразнить несчастного и благоразумно обходили лавку по другой стороне улицы. «Струсили», — с горечью говорил Жак, — «Но ведь по совести говоря, — возражал Пьер, — мы не имели права так себя вести». — «Да, но еще и боимся, что нас поколотят». Жак потом не раз вспоминал эту историю, когда понял (по-настоящему), что люди лишь делают вид, будто уважают закон, а на самом деле подчиняются только силе[130](a) и он в том числе.

Ближе к середине улица Баб-Азун делалась шире и аркады с одной стороны уступали место церкви Победотворной Божьей Матери. Эта маленькая церковь сменила когда-то стоявшую здесь мечеть. На ее побеленном фасаде была ниша (?), где всегда лежали цветы. На широком тротуаре располагались цветочные лавки: в этот ранний час они уже были открыты, и дети, проходя мимо, любовались огромными охапками ирисов, гвоздик, роз или анемонов в высоких консервных банках, проржавевших сверху от воды, которой то и дело обрызгивали цветы. На той же стороне улицы находилась и маленькая лавочка, торговавшая арабскими блинчиками, точнее, это был просто закуток, где с трудом помещались три человека. В одной из стен был устроен очаг, выложенный по краям белыми и голубыми плитками: там, в огромном медном тазу, журчало кипящее масло. Перед очагом сидел, по-турецки поджав под себя ноги, странный персонаж в арабских шароварах, с обнаженным торсом, а в холодные дни — в европейском пиджаке с застегнутыми на английскую булавку лацканами, напоминавший своей бритой головой, худым лицом и беззубым ртом Ганди без очков. Держа в руке широкую красную шумовку, он следил за блинчиками, которые поджаривались в масле. Когда блин был готов, то есть зарумянивался но краям, а нежное, тонкое тесто в середине становилось прозрачным и хрустящим (как ломтик хрустящей картошки), он осторожно подсовывал под блин шумовку и проворно вытаскивал его, потом несколько раз встряхивал шумовку над газом, чтобы масло стекло обратно, и клал блин на стоящий перед ним прилавок, где за стеклом, на нескольких полочках с прорезями, уже лежали в ряд свернутые в трубочку блины с медом, а чуть в стороне — плоские и круглые блины с маслом[131](b) Злабиас, Макруд.. Пьер и Жак с ума сходили по этим блинчикам, и если у одного из них вдруг чудом оказывались деньги, то, как бы они ни спешили, они останавливались у лавки, и каждый получал блин с маслом в прозрачной от жира бумаге или трубочку, которую торговец, прежде чем им вручить, окунал в стоявший возле очага горшок, полный темного меда, усыпанного блинными крошками. Дети принимали эту роскошь и на бегу начинали есть, наклоняясь вперед, чтобы не перепачкать одежду.

Каждую осень, почти сразу после начала занятий, здесь, у церкви, собирались перед отлетом на юг ласточки. Над верхней частью улицы, там, где она начинала расширяться, была натянута целая сеть электрических проводов и даже кабелей высокого напряжения — некогда они служили для трамвайных маневров, а потом их так и не убрали. С первыми холодами — не слишком сильными, поскольку морозов здесь не бывало никогда, и все же весьма ощутимыми после долгих месяцев гнетущей жары, — ласточки[132](a) См. про алжирских воробьев у Гренье., которые обычно летали над приморскими бульварами, над площадью перед лицеем или в небе бедных кварталов, пикируя с пронзительными криками на какую-нибудь упавшую смокву, выброшенные морем нечистоты или свежий навоз, начинали появляться поодиночке в узком коридоре улицы Баб-Азун. Они летели низко, навстречу трамваям, а потом резко взмывали вверх и исчезали в небе над домами. И вдруг, в одно прекрасное утро, все провода и крыши над маленькой площадью перед церковью оказывались заняты ласточками. Их там были целые сотни, они сидели, прижавшись друг к другу, покачивали головами над траурными грудками и, тряся хвостом, передвигали лапки, чтобы потесниться и дать место вновь прибывшим; весь тротуар под ними был покрыт мелким пепельно-серым пометом, а их крики сливались в сплошное глуховатое верещание, из которого иногда вырывались отдельные пронзительные звуки. Это непрерывное совещание начиналось с утра и продолжалось весь день, галдеж делался все громче и громче, становясь к вечеру, когда дети выходили из лицея, почти оглушительным, и вдруг, словно повинуясь таинственному приказу, разом прекращался, сотни маленьких головок и черно-белых хвостов опускались, и птицы засыпали. В течение еще двух или трех дней продолжали появляться новые стайки, слетаясь из всех уголков Сахеля, а иногда и из более далеких краев. Они искали, где разместиться, и постепенно занимали все карнизы по обе стороны от главного центра сборища, так что хлопанье крыльев и непрерывный щебет наполняли оглушительным гамом всю улицу. А потом наступал день, когда улица вдруг оказывалась пуста. Ночью, перед рассветом, птицы все вместе снимались и улетали на юг. С этого дня для детей начиналась зима, гораздо раньше, чем полагалось по календарю, потому что они не представляли себе лета без пронзительных криков ласточек в теплом предвечернем небе.

Улица Баб-Азун выходила другим концом на широкую площадь, где напротив друг друга высились лицей и казарма. Дальше начиналась арабская часть города: крутые влажные улочки уже карабкались здесь по склону холма, и лицей стоял как бы отвернувшись от них. Казарма смотрела в сторону, противоположную морю. За лицеем лежал парк Маренго, за казармой — бедный квартал Баб-эль-Уэд, наполовину заселенный испанцами. За несколько минут до четверти восьмого Жак и Пьер, взбежав по внешним лестницам, входили вместе с толпой детей в маленькую охраняемую привратником дверь рядом с монументальным порталом. Войдя, они поднимались по парадной лестнице, по обе стороны которой висели доски почета, и оказывались на площадке с колоннами, откуда начинались лестницы, ведущие на другие этажи, и застекленная галерея, выходившая в большой внутренний двор. Здесь за одной из колонн обычно прятался Носорог, подстерегая опоздавших. (Носорогом прозвали старшего надзирателя, маленького жилистого корсиканца, за его закрученные кверху усы.) Начиналась другая жизнь.

Пьер и Жак, благодаря своему «семейному положению», числились полупансионерами. То есть проводили в лицее целый день и питались в лицейской столовой. Занятия начинались когда в восемь, когда в девять, а завтрак подавался пансионерам в семь пятнадцать, и полупансионеры тоже имели на него право. Родным обоих мальчиков не приходило в голову, что можно не воспользоваться каким-то правом, притом что их было у них так мало. Поэтому Жак и Пьер были в числе тех немногих полупансионеров, которые являлись к семи пятнадцати в круглую белую столовую, где заспанные пансионеры уже сидели за длинными оцинкованными столами. Перед ними стояли огромные чашки и гигантские корзины с толстыми ломтями черствого хлеба, а официанты, в большинстве своем арабы, в длинных фартуках из грубого полотна, сновали между столами и разливали из больших, некогда блестящих кофейников с изогнутыми носиками горячую жидкость, где было больше цикория, чем кофе. Осуществив свое право на утренний завтрак, дети отправлялись в комнату для самостоятельных занятий и повторяли там домашнее задание под присмотром младшего надзирателя, жившего при лицее.

Лицей отличался от начальной школы главным образом тем, что там учитель был один, а здесь много. Мсье Бернар знал все и учил их всему одними и теми же методами. В лицее учителя менялись в зависимости от предмета, и каждый преподавал по-своему[133](a) Мсье Бернара любили и восхищались им. В лицее учителями можно было в лучшем случае восхищаться, любить их не хватало смелости.. Появлялась возможность сравнивать, ученики могли выбирать, кого им любить, а кого нет. Учитель начальной школы — это почти отец: он большую часть дня занимает его место. От него никуда не денешься и без него нельзя обойтись. Тут не встает вопрос, любить его или нет. Чаще всего дети его любят, потому что полностью от него зависят. Но если случается так, что ребенок учителя не любит или любит не очень, то зависимость и неизбежность все равно остаются, а от них не так далеко до любви. В лицее же учителя скорее напоминали дядюшек, между которыми можно выбирать. В частности, их не обязательно было любить, и у них был один преподаватель физики, невероятно элегантный, но деспотичный и несдержанный, и ни Жак, ни Пьер так и не научились «глотать» его грубости, хотя за время обучения в лицее их класс попадал к нему два или три раза. Больше всего шансов снискать любовь было у преподавателей литературы, потому что дети видели их чаще, чем других, и Жак с Пьером действительно привязывались к ним[134](b) назвать их? развить? почти во всех классах, не имея, однако, возможности ни на одного из них опереться, потому что учитель ничего о них не знал и после занятий возвращался к своей собственной, неведомой для них жизни, так же как и они возвращались на свою далекую окраину, где ни при каких обстоятельствах их соседом не мог оказаться лицейский преподаватель, и они никогда не встречали ни однокашников, ни учителей на своем маршруте трамвая. На их линии трамваи были красные (К.Ф.Р.А.), они обслуживали только нижние кварталы, а в верхние, более богатые, ходили зеленые трамваи (Т.А.). Зеленые к тому же подходили прямо к лицею, а красные делали круг на Губернаторской площади. Поэтому в конце дня дети вспоминали о своем отличии от остальных прямо у дверей лицея или чуть подальше, на площади, где, простившись с веселой компанией одноклассников, они сворачивали к остановке красных трамваев, шедших в самые бедные кварталы. Они чувствовали свое отличие, а не ущербность. Они были из другого района, вот и все.

Зато в самом лицее эти различия исчезали. Блузы могли быть более щегольскими или менее, но, в сущности, они мало чем отличались друг от друга. Все соперничество сводилось к сообразительности на занятиях и ловкости во время игр. И тут Жак и Пьер были далеко не последними. Благодаря прекрасной подготовке в начальной школе, они сразу же оказались в числе первых. Безупречная орфография, сноровка в счете, тренированная память и, главное, привитое им уважение [][135](1) Неразборчивое слово. ко всем видам знания стали — во всяком случае, на первых порах — их главными козырями. Если бы Жак не был таким непоседой, что постоянно мешало ему попасть на доску почета, а Пьеру лучше давалась латынь, то их триумф был бы полным. Они пользовались уважением, их хвалили учителя. Что же касается игр, то это был, в основном, футбол, которому суждено было стать страстью Жака на долгие годы. В футбол играли на перемене после второго завтрака и на самой большой, последней, в три часа, когда оставались только те, кто готовил домашние задания в лицее. Во время этой часовой перемены дети полдничали в лицейской столовой и отдыхали перед началом самостоятельных занятий[136](a) во дворе было меньше народу после ухода экстернов.. Жак о полднике и не вспоминал. С такими же, как он, фанатиками футбола он мчался в покрытый цементом двор, окруженный со всех четырех сторон аркадами на толстых колоннах, где, чинно беседуя, прогуливались тихони и зубрилы. Там же стояли пять или шесть зеленых скамеек и росли за железными решетками огромные фикусы. Площадка делилась между командами пополам, вратари с двух сторон занимали свои места между колоннами, а в центр ставился большой резиновый мяч. Судей не было, и после первого же удара начинались крики и беготня. Здесь, на футбольном поле, Жак, общавшийся в классе на равных с лучшими учениками, завоевал авторитет и у отстающих, которых Бог не одарил светлой головой, зато дал крепкие ноги и выносливость. Здесь они разлучались с Пьером: он в футбол не играл, хотя от природы был очень ловким. Пьер рос быстрее, чем Жак, но при этом худел, становился все более и более хрупким и его светлые волосы казались теперь совсем бесцветными, словно пересадка в новую почву не пошла ему на пользу[137](a) развить.. Жак отставал в росте, его дразнили «шкетом» и «коротышкой», но он плевал на это и, гоняя без удержу мяч, обходя то дерево, то атакующего противника, чувствовал себя королем двора и жизни. При звуках барабана, возвещавшего конец перемены, Жак буквально сваливался с неба: он застывал посреди площадки, запыхавшийся, весь в поту, негодуя на быстротечность времени, потом постепенно приходил в себя и бросался вслед за товарищами, утирая рукавом пот и впадая вдруг в ужас при мысли о том, что сталось с гвоздями, которыми были подбиты его башмаки. Он с беспокойством осматривал их потом в классе, мысленно сопоставляя их нынешний вид со вчерашним, и в конце концов успокаивался, поняв, что разницу определить трудно. За исключением тех случаев, когда какой-нибудь непоправимый ущерб — оторванная подметка, отлетевшая союзка, свернутый на сторону каблук — не оставлял никакого сомнения насчет встречи, ожидавшей его дома, и он с трудом сглатывал слюну, борясь с легкой тошнотой, и пытался искупить свою вину усердной работой, но, несмотря на все усилия, страх перед «бычьей жилой» мешал ему сосредоточиться. Эти последние занятия тянулись бесконечно долго. Во-первых, они действительно длились подряд два часа. Во-вторых, надвигался вечер или было уже темно. Из высоких окон был виден парк Маренго. Все сидели притихшие, утомленные учебой и играми, углубившись в последние недоделанные задания. Особенно это чувствовалось в конце года, когда сумерки опускались на высокие деревья, на цветники и банановые рощицы в парке. Небо приобретало зеленый оттенок, все более и более глубокий, и казалось выше и шире, а городской шум делался далеким и приглушенным. Если стояла жара и окна оставляли открытыми, то было слышно, как кричат в саду последние ласточки; горьковато-кислые запахи чернил и линеек тонули в аромате магнолий. Жак сидел и грезил с какой-то странной грустью на сердце, пока ему не делал замечание молодой надзиратель, который сам писал дипломную работу, заканчивая медицинский факультет. Приходилось ждать, когда раздастся последний сигнал барабана.

[138](a) нападение педерастаВ семь часов лицей мгновенно пустел. Ребята бросались к выходу и устремлялись шумными стайками вниз по улице Баб-Азун, где все магазины были ярко освещены, а на тротуарах под аркадами толпилось столько народу, что им приходилось бежать по проезжей части, между7 рельсами, пока вдали не показывался трамвай, — тогда они снова ныряли под аркады, и так всю дорогу, пока не оказывались на Губернаторской площади, окруженной цепочкой огней: это торговцы-арабы зажигали в своих киосках ацетиленовые лампы, и дети с наслаждением вдыхали их запах. Красные трамваи стояли на остановке и ждали, уже набитые битком, народу было даже больше, чем утром, и детям не раз приходилось ездить на подножке прицепов, что, в общем, допускалось, хотя и было официально запрещено. На остановках, когда кто-то из пассажиров выходил, они поднимались в вагон, втискивались в плотную людскую массу, и, разлученные толпой, лишенные возможности поболтать, упрямо работали локтями и плечами, чтобы пробраться поближе к окнам, откуда был виден темный порт и большие усеянные точками огней пароходы: среди черноты неба и моря они напоминали остовы обгорелых зданий после пожара, когда пламя уже погасло, а угли еще продолжают тлеть. Освещенные трамваи с фохотом проезжали вдоль моря, потом сворачивали немного в сторону и ехали дальше между домами, все более и более обшарпанными, до остановки «Белькур» — здесь надо было расставаться и подниматься по вечно темной лестнице к круглому островку света под керосиновой лампой: она озаряла клеенку и стулья вокруг стола, оставляя в полумраке почти всю комнату, где возилась у буфета Катрин Кормери, доставая посуду к ужину, пока бабушка разофевала на кухне оставшееся с обеда рагу, а старший брат, устроившись у стола, читал приключенческий роман. Иногда Жака просили сбегать к бакалейщику-мзабиту купить к столу соль или четверть фунта масла, или зайти за дядей Эрнестом, который разглагольствовал в кафе у Габи. В восемь садились ужинать и ели молча, если только дядя не принимался рассказывать, хохоча во все горло, какую-нибудь малопонятную историю, но в любом случае о лицее речь не заходила никогда, разве что бабушка изредка интересовалась, хорошие ли у Жака отметки, он отвечал «да», и разговор на этом заканчивался, мать не спрашивала его ни о чем, она только кивала и смотрела на него нежным взглядом, когда он говорил, что отметки у него хорошие, но всегда молча и чуть отвернувшись, «сидите, — обращалась она к бабушке, — я подам сыр сама», и больше ни слова до конца ужина, когда она вставала и начинала убирать со стола. «Помоги матери», — говорила бабушка, ибо он сразу же с жадностью хватался за «Пардайяна». Жак помогал, потом снова садился под лампу, положив толстую книгу о подвигах и дуэлях на голую чистую клеенку, а мать, забрав стул из освещенного круга, садилась — зимой у окна, летом на балконе — и смотрела на движение трамваев, машин и людей, которых в этот час становилось все меньше и меньше[139](a) Люсьен: 14 — полная начальная школа, 16 — Страховая компания.. И не она, а бабушка говорила Жаку, что пора идти спать, потому что ему вставать в половине шестого, и он целовал сначала ее, потом дядю и наконец мать, которая рассеянно и нежно целовала его в ответ и снова застывала в прежней позе, устремив взгляд на реку уличной жизни, неизменно катившуюся мимо берега, где она неизменно сидела, а ее сын с неизменным комком в горле следил за ней из темноты и, глядя на ее худую, согнутую спину, испытывал глухую тревогу перед какой-то непонятной ему бедой.

Курятник» Как резали курицу

Эта тревога перед неизвестностью и смертью, которую он чувствовал всякий раз, возвращаясь из лицея домой, подбиралась к нему с приближением сумерек и охватывала его с такой же быстротой, с какой темнота поглощала землю и свет, не отпуская до тех пор, пока бабушка не зажигала керосиновую лампу: сняв стекло и положив его на клеенку, она вставала на цыпочки, прислонясь к краю стола, и наклонялась вперед, слегка повернув голову, чтобы лучше видеть горелку под абажуром. Одной рукой она крутила медное колесико, которым регулировалась высота фитиля, другой водила по фитилю зажженной спичкой, фитиль коптил, потом наконец вспыхивал ровным, ясным огнем, и бабушка вставляла на место стекло, чуть скрипевшее о медные резные зубчики вокруг фитиля; распрямившись, бабушка еще подкручивала фитиль, и постепенно теплый желтый свет разливался над столом широким ровным кругом, озарив мягким сиянием, слегка отраженным клеенкой, лица женщин и мальчика, стоявшего все это время по другую сторону стола, и сердце его медленно разжималось, по мере того как свет делался ярче.

Ту же самую тревогу он испытывал, борясь с ней из гордости или тщеславия, когда бабушка посылала его на двор за курицей. Бывало это обычно по вечерам, накануне какого-нибудь большого праздника — Рождества или Пасхи — или перед приездом более состоятельных родственников, которых хотели почтить, а заодно и скрыть от них из соображений благопристойности истинное положение семьи. Примерно тогда же, когда Жак начал учиться в лицее, бабушка попросила дядю Жозефена привезти ей из своих воскресных поездок несколько арабских цыплят, заставила дядю Эрнеста сколотить во дворе, прямо на склизкой от сырости земле, грубый дощатый курятник и с тех пор держала там пять-шесть кур, чтобы семья ела яйца, а при случае и самих несушек. Собравшись в первый раз совершить экзекуцию, бабушка, когда вся семья сидела за столом, попросила старшего из мальчиков доставить ей жертву. Но Луи[140](1) Брат Жака где-то назван Анри, где-то Луи. отказался, откровенно заявив, что боится. Бабушка начала насмехаться над ним и разразилась речью о никчемных нынешних детях, которые растут чистоплюями, то ли дело раньше, тогда никто ничего не боялся, хотя жили в глухой степи. «Жак похрабрее тебя, — сказала она, — я уверена. Иди ты, Жак». На самом деле, Жак вовсе не чувствовал себя храбрее. Но после этих слов отступить он уже не мог и пошел. Нужно было спуститься в темноте по лестнице, свернуть внизу в такой же темный коридор, нащупать дверь черного хода и открыть ее. Снаружи было не так темно. Можно было разглядеть четыре позеленевших от сырости ступеньки, ведущие во двор. Справа, сквозь ставни домика, где жил парикмахер и арабская семья, пробивался слабый свет. Напротив виднелись белые[141](*) бесформенные. пятна: это были куры, спавшие на полу или на загаженных насестах. Жак подошел и, присев на корточки, просунул пальцы сквозь широкие ячейки решетки, но едва он коснулся шаткого курятника, как там поднялось глухое кудахтанье и в нос ему ударил теплый и тошнотворный запах помета. Он открыл маленькую решетчатую дверцу над самой землей, наклонился, чтобы запустить руку поглубже, с отвращением нащупал грязный пол, потом насест и тут же отпрянул, застыв от ужаса, когда куры заметались и захлопали крыльями. Его назвали храбрым, значит, надо было собраться с духом. Но эта суматоха в загаженном темном курятнике парализовала его, наполнила тревожным чувством, от которого сосало под ложечкой. Он немного подождал, глядя вверх, на чистую темноту ночи, на небо, полное ясных спокойных звезд, потом стремительно протянул руку, схватил первую попавшуюся куриную лапу, дернул за нее, поймал вторую лапу другой рукой и рывком вытащил ошалевшую от страха курицу, ободрав ей половину перьев о дверцу. В курятнике началась паника и поднялся такой шум, что во внезапно обозначившемся прямоугольнике света возник встревоженный сосед-араб. «Это я, мсье Тахар, — пролепетал Жак еле слышно. — Бабушка послала меня за курицей». — «А-а, это ты. Хорошо, а я уж думал, воры», — он ушел в дом, и двор снова погрузился во мрак. Жак бросился бежать, таща вырывавшуюся курицу, задевая ею о стенки коридора и перила лестницы. Он чувствовал в руках жесткую холодную чешую куриных лап, его мутило от ужаса и отвращения, и он несся наверх все быстрее и быстрее, пока наконец не влетел с победоносным видом в столовую. Он остановился в дверях, всклокоченный, бледный от страха, с зелеными от дворового мха коленками, стараясь держать курицу как можно дальше от себя. «Вот видишь, — сказала бабушка брату. — Он младше тебя, но он тебя посрамил». Жак раздулся от гордости, но только после того, как бабушка твердой рукой забрала у него курицу, которая сразу же затихла, словно поняв, что сопротивление бессмысленно. Брат продолжал есть, не глядя на него, и только состроил презрительную гримасу, доставившую Жаку огромное удовольствие. Но он не долго наслаждался своим торжеством. Бабушка, довольная тем, что у нее такой мужественный внук, в награду за подвиг позвала его на кухню — смотреть, как она будет резать курицу. Она уже надела необъятный синий фартук и, по-прежнему держа курицу за ноги, приготовила на полу большую глубокую тарелку и длинный кухонный нож, который дядя Эрнест регулярно точил на специальном черном камне, так что лезвие за долгие годы превратилось в тонкий блестящий клинок. «Отойди туда». Жак перешел в дальний угол кухни, а бабушка встала в дверях, загородив выход и ему, и курице. Прижавшись спиной к раковине, Жак с ужасом следил за четкими и деловитыми действиями палача. Бабушка пододвинула тарелку поближе к керосиновой лампе, горевшей на деревянном столе слева от двери. Она положила курицу на пол и, прижав ей лапы коленом, придавила сверху руками, чтобы она не билась, потом схватила левой рукой голову и оттянула над тарелкой назад. Острым, как бритва, ножом она стала медленно перерезать курице горло в том месте, где у людей находится кадык, одновременно выворачивая ей шею и растягивая надрез, так что нож с чудовищным хрустом входил все глубже и глубже в хрящи. Бабушка по-прежнему придерживала тело птицы, по которому пробегали страшные судорога, а Жак смотрел, как ярко-красная кровь хлещет в белую тарелку, и у него подгибались ноги, словно это текла его собственная кровь. Прошла целая вечность, и бабушка вдруг сказала: «Убери тарелку». Кровотечение прекратилось, Жак осторожно поставил тарелку на стол и заметил, что кровь в ней уже потемнела. Бабушка бросила рядом курицу с растрепанными перьями и уже остекленевшим взглядом под круглыми сморщенными веками. Жак поглядел на неподвижное тело, на скрюченные лапы и поблекший дряблый гребешок, словом, на смерть, потом ушел в столовую[142](a) назавтра — запах паленой курицы.. «Я лично не могу на это смотреть, — сказал ему в тот вечер брат с затаенной злостью. — Это мерзость». — «Да нет, почему», — неуверенно ответил Жак. Луи посмотрел на него враждебным и в то же время испытующим взглядом. Жак взял себя в руки и расправил плечи. Он подавил в себе смятение и панический страх, охватившие его при соприкосновении с тьмой и ужасом смерти, обретя в гордости и только в гордости волю к мужеству, которая ему мужество заменила. «Ты просто трусишь, вот и все», — сказал он в конце концов. — «Да, — подхватила вернувшаяся из кухни бабушка, — теперь Жак у нас всегда будет ходить в курятник». — «Хорошо, хорошо, — сказал, сияя, дядя Эрнест, — он храбрый». Жак похолодел и посмотрел на мать, которая сидела поодаль и штопала носки на большом деревянном яйце. Мать взглянула на него. «Да, — сказала она, — молодец, ты храбрый». И, отвернувшись, снова стала смотреть на улицу, а Жак, не сводивший с нее глаз, опять почувствовал, как у него заныло сердце. «Иди спать», — сказала бабушка. Обычно Жак раздевался, не зажигая лампы, при свете, падавшем из столовой. Он ложился на самый край, чтобы случайно не толкнуть брата. Под грузом усталости и впечатлений он засыпал сразу, просыпаясь иногда оттого, что брат перебирался через него к стенке, так как вставал по утрам позже, чем Жак, или оттого, что мать, укладываясь, задевала в темноте шкаф: она тихонько ложилась и дышала во сне так легко, что казалось, будто она не спит, и Жак иногда действительно так думал, ему даже хотелось окликнуть ее, но он говорил себе, что она все равно не услышит, и пытался бодрствовать вместе с ней, лежа так же тихо и неподвижно, пока сон не смаривал его, как и мать, давно уже спавшую после целого дня стирки или уборки.

Четверги и каникулы

Только по четвергам и воскресеньям Пьер и Жак возвращались в свой прежний мир (за исключением тех случаев, когда Жак по четвергам бывал «оставлен», то есть лишен за какое-то мелкое прегрешение свободного дня, и ему надлежало — как гласило извещение из учебной части, которое Жак давал матери на подпись, выразив его содержание одним словом: наказан, — провести два часа с восьми до десяти (а при серьезных нарушениях и все четыре) в лицее, в специальном классе, где провинившиеся должны были под присмотром надзирателя — как правило, злющего, из-за того что его заставили приходить в выходной, — выполнять какое-нибудь абсолютно бессмысленное письменное задание[143](a) В лицее — не «сшибки», а «разборки».. Пьер за восемь лет обучения в лицее не был оставлен ни разу. Зато на неугомонного и к тому же тщеславного Жака, готового вечно паясничать, чтобы обратить на себя внимание, наказания буквально сыпались. И сколько он ни объяснял бабушке, что его наказывают за дисциплину, она не видела разницы между тупостью и плохим поведением. Она считала, что хороший ученик — это непременно образец послушания и благонравия, равно как благонравие есть прямой путь к учености. Поэтому наказания по четвергам усугублялись, во всяком случае в первые годы, «бычьей жилой» по средам).

По воскресеньям и четвергам — если Жак был свободен от наказания — утро уходило обычно на беготню по магазинам и всякие домашние поручения. Во второй половине дня Пьеру и Жану[144](1) Имеется в виду Жак разрешалось погулять. Летом они отправлялись на пляж Саблет или на поле для маневров — большой пустырь с грубо размеченным футбольным полем и площадками для игры в шары. Можно было поиграть в футбол — обычно тряпичным мячом — с другими мальчишками, арабами и французами, если набирались команды. Но чаще всего они ездили на Кубу[145](a) Правильное ли название?, в Дом инвалидов, куда мать Пьера, оставив службу на почте, устроилась кастеляншей. Кубой назывался холм в восточной части города, возле конечной остановки одной из трамвайных линий[146](b) пожар.. Город здесь и в самом деле кончался, и начинались мягкие пейзажи Сахеля: плавные склоны, сравнительно щедрые реки, почти тучные луга, поля с аппетитной красной землей, кое-где разделенные тростниковыми изгородями или кипарисами. Здесь буйно росли фруктовые деревья, виноград, кукуруза, не требуя большого труда. Среди тех, кто приезжал сюда из города, особенно из жарких и влажных нижних кварталов, здешний воздух считался прохладным и полезным для здоровья. Поскольку летом все хоть сколько-нибудь состоятельные жители столицы в поисках прохлады уезжали во Францию, то если воздух где-то оказывался чуть свежее, чем в самом городе, его немедленно объявляли «французским». Так что на Кубе Пьер и Жак дышали французским воздухом. Дом инвалидов, созданный вскоре после войны для искалеченных ветеранов, находился в пяти минутах ходьбы от трамвайной остановки. Он располагался в бывшем монастыре, очень большом, со сложной архитектурой: здесь было множество пристроек и флигелей, толстые белые стены, крытые галереи и прохладные сводчатые залы, где размещались столовые и службы. В одном из таких залов находилась бельевая, которой заведовала мадам Марлон, мать Пьера. Здесь, среди запаха горячих утюгов и влажного белья, она работала вместе с двумя подручными, француженкой и арабкой, и сюда, приезжая, заходили к ней дети. Она давала каждому из них по куску хлеба и шоколада и, засучивая рукава на красивых полных руках, говорила: «Суньте это в карман, съедите на полдник в четыре часа, а сейчас идите в парк, мне надо работать».

Сначала дети бродили по галереям и внутренним дворам и чаще всего съедали свой полдник сразу, потому что хлеб в кармане им мешал, а шоколад быстро становился липким. Им встречались люди без руки или без ноги, кто-то сидел в специальных колясках с велосипедными колесами. Там не было ни слепых, ни раненных в лицо, а только калеки, многие с наградами на груди, пустой рукав или брючина над невидимой культей были аккуратно подогнуты и заколоты английской булавкой, это не вызывало страха, их было много. Когда первое потрясение прошло, дети приняли это, как принимали все новое, сразу же включая очередное открытие в общий порядок вещей. Мадам Марлон объяснила им, что эти люди потеряли руку или ногу на войне, а война была частью их мира, о ней без конца говорили старшие, она напоминала о себе во всем, поэтому их не слишком удивляло, что на войне могло оторвать руку или ногу, скорее наоборот, им было проще всего определить для себя войну как время, когда люди лишались рук и ног. Так что эта обитель калек нисколько не угнетала детей. Правда, там попадались люди мрачные и молчаливые, но их было немного, в основном все были молодые, веселые и шутили даже над собственным увечьем. «Вы не смотрите, что я одноногий, — говорил детям пышущий здоровьем блондин с квадратной челюстью, любивший наведаться в бельевую, — я отлично могу дать пинок под зад». Опираясь одной рукой на костыль, а другой на парапет галереи, он подтягивался и с силой выбрасывал вперед единственную ногу. Дети смеялись вместе с ним, а потом удирали. Их не удивляло, что они одни здесь могут бегать и пользоваться обеими руками. Однажды, когда Жак, играя в футбол, вывихнул ногу и на несколько дней охромел, его вдруг пронзила мысль, что инвалиды, которых он видел по четвергам, лишены на всю жизнь счастья бегать, вскакивать на подножку трамвая и бить по мячу. Чудо человеческого устройства внезапно поразило его, и в тот же миг возник слепой страх: а вдруг он тоже когда-нибудь станет калекой, потом он про это забыл.

Они[147](*) дети. проходили через столовые с полузакрытыми ставнями, где поблескивали в полумраке длинные, оцинкованные столы, потом через кухню с огромными котлами и кастрюлями, откуда всегда тянуло пригорелым салом. В самом дальнем крыле они мимоходом заглядывали в спальни: в каждой стояло по две-три кровати под серыми одеялами и белый деревянный шкаф. Потом мальчики спускались по внешней лестнице в парк.

Парк был огромный и почти совсем запущенный. Некоторые из обитателей дома ради удовольствия ухаживали за ближними розариями, клумбами и маленьким, обнесенным тростниковой изгородью огородом. Но чуть подальше весь этот некогда роскошный парк был совершенно диким. Гигантские эвкалипты, великолепные кокосовые пальмы, каучуковые деревья[148](a) другие высокие деревья. с огромными стволами, у которых нижние ветви пускали корни, образуя лабиринт темных таинственных зарослей, пышные стройные кипарисы, апельсиновые деревья, целые рощи белых и розовых олеандров невероятной высоты обступали заброшенные аллеи, где гравий давно поглотила глина, а дорожки заполонили пахучие дебри жасмина, чубушника, ломоноса, пассифлоры и жимолости, в свою очередь заросшие снизу буйной зеленью клевера, кислицы и диких трав. Пробираться сквозь эти благоухающие джунгли, ползать там, утопая в траве, ножом прокладывать путь сквозь непроходимую чащобу и выбираться с исцарапанными ногами и мокрым лицом было упоительным счастьем.

Но главным их занятием было изготовление страшных ядов. Под старой каменной скамейкой, возле увитой виноградом стены, у них была устроена настоящая лаборатория с целым арсеналом пустых тюбиков из-под лекарств, аптечных пузырьков, старых чернильниц, стеклышек и выщербленных чашек. Здесь, в самом глухом уголке парка, вдали от посторонних глаз, они готовили таинственные колдовские напитки. Основу их составлял олеандр, потому что детям не раз приходилось слышать, что его тень пагубна для человека и кто заснет под олеандром, тот никогда не проснется. Они рвали с олеандра листья и цветы и тщательно растирали их между камнями, пока не получалась противная (вредоносная) кашица, один вид которой сулил смерть в страшных муках. Эту кашицу они ставили на солнце, и на ней вскоре появлялись зловещие переливы и пузыри. Тем временем один из мальчиков бежал с пустой бутылкой за водой. Потом они перетирали кипарисовые шишки. Дети считали их ядовитыми по той сомнительной причине, что кипарис слыл кладбищенским деревом. Они рвали шишки с веток, а не подбирали с земли, поскольку на дорожках шишки выглядели сухими и твердыми и от них веяло совершенно излишней крепостью и здоровьем[149](b) восстановить хронологию. Обе кашицы затем смешивались в старой банке, разводились водой и процеживались через грязный носовой платок. Получался сок устрашающего зеленого цвета, и дети обращались с ним со всеми предосторожностями, каких требует опаснейший яд.

Они бережно разливали его по пузырькам и наглухо затыкали пробками, стараясь не замочить пальцев. Оставшуюся гущу смешивали с разными другими составами, добытыми из всех ягод и плодов, какие только можно было в данный момент найти, чтобы выработать группу ядов, все более и более изощренных, которые они тщательно нумеровали и прятали до следующего четверга под скамейку, чтобы те как следует настоялись. Изготовив свои адские снадобья, Ж. и П. восхищенно созерцали коллекцию смертоносных склянок и с наслаждением вдыхали горьковато-кислый запах, шедший от заляпанной их месивом скамейки. Впрочем, эти яды ни для кого конкретно не предназначались. Химики мысленно прикидывали, сколько человек можно было бы ими отравить, и по их оптимистическим подсчетам получалось порой, что весь город. При этом им никогда не приходило в голову избавиться с помощью ядовитого зелья от какого-нибудь одноклассника или ненавистного учителя. Потому что на самом деле они ни к кому не питали ненависти, и это свойство их натуры оказалось очень невыгодным впоследствии, когда они выросли и попали в то общество, в котором им выпало жить.

Но самыми чудесными были ветреные дни. Одно крыло дома, выходившее в парк, заканчивалось разрушенной террасой: остатки ее каменной балюстрады валялись в траве возле широкого цементного цоколя, отделанного красной плиткой. Эта терраса, открытая с трех сторон, возвышалась над парком и над большой лощиной вдали, отделявшей Кубу от одного из первых плато Сахеля. Когда дул восточный ветер, всегда очень сильный в Алжире, террасу продувало насквозь. В такие дни дети бежали к ближайшим пальмам, под которыми всегда валялись большие сухие ветки. Они обстругивали их у основания, чтобы удобно было браться за них обеими руками. Потом, волоча ветки за собой, возвращались к террасе; ветер свистел в верхушках эвкалиптов, яростно раскачивая их из стороны в сторону, лохматил пальмы и терзал широкую блестящую листву каучуковых деревьев, шуршавшую, как мятая бумага. Нужно было вскарабкаться на террасу, втащить туда свою добычу и стать спиной к ветру. Мальчики прижимали к себе сухие скрипучие ветки, крепко держа их двумя руками и загораживая своим телом, потом резко поворачивались на сто восемьдесят градусов. Ветка сразу приклеивалась к ним, обдавая запахом пыли и сухих листьев. Игра состояла в том, чтобы двигаться против ветра, поднимая ветку все выше и выше. Победителем считался тот, кому удавалось дойти до края террасы, так чтобы ветер не вырвал у него ветку, а потом еще там постоять, держа ветку в поднятых руках, борясь как можно дольше с неистовой силой ветра. Стоя над парком и над всей этой кипящей равниной листвы, под необъятным небом, по которому с бешеной скоростью неслись огромные облака, Жак чувствовал, как ветер, прилетевший из дальних уголков страны, проникает через его вытянутые руки, державшие ветку, в самую глубь его существа, наполняя его силой и ликованием, от которых он непрерывно кричал, пока руки и плечи от напряжения не начинали болеть, тогда он бросал ветку и ветер мгновенно уносил ее прочь. Вечером, в изнеможении лежа в тишине спальни, где, беззвучно дыша, спала мать, он все еще слышал, как бушует и ревет в нем ветер, который ему суждено было любить всю жизнь.

Еще они ходили по четвергам в муниципальную библиотеку[150](a) отделить мальчиков от их среды.. Жак и раньше поглощал попадавшиеся ему под руку книги так же ненасытно, как он жил, играл или мечтал. Чтение позволяло ему ускользнуть в блаженный мир, где богатство и бедность были одинаково привлекательны, ибо совершенно нереальны. Большие альбомы с иллюстрированными выпусками «Неустрашимого», переходившие из рук в руки столько раз, что картонный переплет терял всякий вид и цвет, а страницы замусоливались до дыр, первыми увлекли его в атмосферу веселья и лихих приключений, утоляя в нем одновременно и жажду смешного, и жажду героического. Любовь к героизму и эффектным подвигам была явно очень сильна у обоих мальчиков, особенно если судить по невероятному количеству проглоченных ими романов плаща и шпаги и по той легкости, с которой персонажи «Пардайяна» входили в их повседневную жизнь. Их главным автором был Мишель Зевако, и Возрождение, особенно итальянское, расцвеченное золотом и пурпуром, утопавшее в роскоши римских и флорентийских дворцов, где тайно властвовали кинжал и яд, влекло непреодолимо этих двух аристократов: нередко посреди пыльной желтой улицы, где жил Пьер, они выхватывали длинные лакированные линейки и устраивали между мусорными ящиками горячие поединки, надолго оставлявшие следы на ладонях и пальцах[151](b) На самом деле, они дрались за право быть д'Артаньяном или Паспуалем. Никто не хотел быть Арамисом, уж в крайнем случае — Атосом или Портосом.. В то время они не могли достать других книг, потому что попросить было не у кого, а сами они ничего купить не могли, разве что изредка дешевые популярные книжки, валявшиеся на прилавках местных книготорговцев.

Но примерно тогда же, когда они поступили в лицей, в их районе открылась муниципальная библиотека. Она располагалась на полпути между их окраиной и более высокой частью города, где начинались красивые улицы с виллами и садами, полными душистых кустарников и деревьев, так буйно растущих на теплых и влажных склонах Алжира. Рядом с виллами раскинулся большой парк пансиона св. Одилии, религиозного заведения, куда принимали только девочек. Здесь, так близко и в то же время так далеко от их квартала, Жак и Пьер испытали самое глубокое в своей жизни волнение (о котором еще не наступило время рассказать, о котором будет рассказано… и т. д.). Граница, разделявшая эти два мира (один пыльный и голый, где все пространство было отдано камням и ютившимся в каменных мешках людям, другой — весь в цветах и деревьях, даривших его обитателям единственную подлинную роскошь на этой земле), пролегала по широкому бульвару, усаженному с обеих сторон великолепными платанами. На одной его стороне стояли виллы, на другой — маленькие дешевые дома. На этой границе и находилась библиотека.

Она работала три раза в неделю по вечерам, а в четверг еще и с утра. Молодая учительница, довольно невзрачная, бесплатно посвящала библиотеке несколько часов свободного времени. Она сидела за широким белым столом и выдавала книги. Все стены вокруг были заняты светлыми деревянными стеллажами с книгами в черных матерчатых переплетах. Там стоял еще маленький столик с двумя-тремя стульями — для тех, кто хотел быстро заглянуть в энциклопедию или в словарь, ибо читального зала там не было — и алфавитный каталог, в который ни Жак, ни Пьер никогда не заглядывали, предпочитая бродить вдоль полок и выбирать книгу по названию, реже — по фамилии автора, после чего они смотрели ее номер и записывали на голубой бланк заказа. Чтобы иметь право брать здесь книги, надо было всего лишь представить квитанцию об уплате за квартиру и регулярно платить незначительный взнос. Тогда выдавали карточку со сложенным гармошкой вкладышем — сюда заносились названия взятых книг, которые учительница записывала одновременно к себе в журнал.

Главным образом здесь были романы, но многие из них не выдавались детям до пятнадцати лет и стояли отдельно. Выбирая из оставшихся, Жак и Пьер руководствовались исключительно интуицией. Однако случай не самый плохой советчик в таких делах, и они поглощали лучшее наравне с худшим, не стремясь вынести из чтения что-либо для себя полезное и действительно не выносили почти ничего, кроме странного и сильного волнения, из которого рождался, разрастаясь из года в год, огромный мир картин и образов, не имевший ничего общего с их настоящей жизнью, но ничуть не менее реальный для этих пылких читателей, которые жили в мечтах так же напряженно, как в повседневной действительности[152](a) Страницы словаря Кийе, запах полок.[153](b) Мадемуазель, Джек Лондон — это интересно?.

Содержание книг, в общем, не имело значения. Важно было, что они чувствовали — сначала в самой библиотеке, которая была для них не комнатой с черными от книг стенами, а необозримым пространством с безграничными далями, и, едва попав туда, они оказывались далеко за пределами замкнутой жизни их квартала. Потом наступал момент, когда, получив дозволенные книги и крепко зажав их под мышкой, они шли по уже темному в этот час бульвару, наступая на круглые и твердые плоды платанов, и предвкушали удовольствие от новых книг, заранее сравнивая их с прочитанными на прошлой неделе. Наконец, дойдя до главной улицы, мальчики останавливались под первым же тусклым фонарем и листали страницы в поисках какой-нибудь фразы (напр.: «он обладал нечеловеческой силой»), которая укрепила бы их в радостной и жадной надежде. Они быстро прощались и бежали по домам, чтобы поскорее раскрыть книгу на клеенке под керосиновой лампой. От грубого шершавого переплета приятно пахло клеем.

Уже по типу издания Жак мог судить о предстоящем наслаждении. П. и Ж. не любили крупный шрифт и большие поля, столь милые сердцу авторов и читателей с утонченным вкусом. Они предпочитали испещренные мелкими буковками страницы и теснящиеся строки, заполненные до краев словами и фразами, как большие деревенские миски, рассчитанные на истинно богатырский аппетит, из которых можно есть много и долго, не добираясь до дна. Им, не знающим ничего и жаждущим узнать все, не нужна была утонченность. Плохой слог и примитивность сюжета не имели значения, лишь бы книга была понятно написана и полна бурной жизни — только такие книги давали им необходимую порцию грез, за которыми следовал крепкий беспробудный сон.

У каждой книги имелся еще и свой запах, в зависимости от того, на какой бумаге она была напечатана, тонкий, едва уловимый, но всегда особый, и Жак мог с закрытыми глазами отличить книгу Нельсоновской библиотечки от дешевых изданий, какие выпускал в ту пору Фаскель. Еще до того как Жак успевал открыть книгу, эти запахи уносили его в другой мир, полный обещаний, уже [сбывшихся], и этот мир постепенно вытеснял столовую, где он сидел, улицу с ее шумом, сам город и весь белый свет, который полностью исчезал, как только Жак начинал читать, страстно, самозабвенно, опьяняясь чтением до такой степени, что даже бабушкины приказания не могли его оторвать[154](a) развить.. «Жак, накрой на стол, третий раз тебе говорю». Он накрывал на стол, глядя вокруг пустыми, невидящими глазами, слегка затуманенными, словно чтение действовало на него как наркотик, и снова погружался в книгу, как будто и не отрывался от нее. «Жак, ешь», он ел, и эта пища, хотя и весьма плотная, казалась ему менее реальной, чем та, что давала книга, потом убирал со стола и снова читал. Иногда мать, прежде чем сесть у окна, подходила к нему. «Это из библиотеки», — говорила она. Она с трудом выговаривала это слово, которое слышала от сына, не вполне понимая, что оно значит, но отличала книги по переплету[155](b) Ему сделали (дядя Эрнест) маленький письменный стал из светлого дерева.. «Да», — отвечал Жак, не поднимая головы. Катрин Кормери склонялась над его плечом. Она смотрела на два белых прямоугольника, испещренных одинаковыми рядами букв, вдыхала типографский запах, а иногда даже проводила по строчкам загрубелыми от стирки пальцами, словно хотела понять, что же такое книга, прикоснуться к этим таинственным значкам, в которых ее сын находит неведомую ей жизнь, а потом, оглянувшись, смотрит на нее как на незнакомку. Узловатой рукой она тихонько гладила мальчика по голове, но он не реагировал, она вздыхала и шла к своему стулу, стоявшему далеко от него. «Жак, иди спать». Бабушке приходилось это повторять. «Ты проспишь». Жак вставал, собирал на завтра ранец, держа книгу под мышкой, и наконец засыпал, как пьяный, тяжелым сном, засунув книгу под подушку.

Так на протяжении многих лет его жизнь делилась на две неравные части, и ему никак не удавалось связать их между собой. Двенадцать часов в день он жил под звуки барабана в обществе ребят и учителей, между играми и занятиями. Оставшиеся два-три часа он проводил дома, на своей старой окраине, подле матери, с которой по-настоящему его объединял только сон. Хотя вся прежняя его жизнь прошла в этом квартале, его жизнь нынешняя и, главное, его будущее были связаны с лицеем. И постепенно образ квартала начал сливаться в его сознании с вечерними часами, мечтами и сном. Да и существовал ли он на самом деле, этот квартал, не был ли он и вправду той пустыней, какой показался однажды Жаку в минуту беспамятства? Падение на цемент… Он по-прежнему не мог в лицее никому рассказать о матери и о своей семье. Никому дома не мог рассказать о лицее. Ни один однокашник, ни один учитель за все эти годы ни разу не приходил к ним в дом. А мать и бабушка бывали в лицее только раз в году, на церемонии вручения наград в начале июля. В этот день они входили туда через парадную дверь в нарядной толпе родителей и учеников. Бабушка облачалась в выходное платье и черный платок. Катрин Кормери надевала шляпу, украшенную восковой гроздью темного винограда и коричневым тюлем, летнее коричневое платье и свои единственные туфли на каблуке. Жак в белой рубашке с короткими рукавами — штаны его, сначала короткие, потом длинные, всегда были тщательно отглажены матерью накануне — шествовал между обеими женщинами. Около часа дня он вел их к остановке красного трамвая, усаживал в первый вагон, а сам стоял на передней площадке, глядя в стекло на мать: она иногда улыбалась ему и без конца проверяла, хорошо ли сидит шляпка, не морщатся ли чулки, или поправляла на груди маленький золотой медальон с изображением мадонны. От Губернаторской площади он вел их дальше по улице Баб-Азун, где сам проходил каждый день и только раз в году — вместе с ними. От матери пахло лосьоном (ламперо), которым она щедро душилась по такому случаю; бабушка, как всегда, прямая и горделивая, отчитывала дочь, когда та жаловалась на ноги («В другой раз будешь знать, как носить в твоем возрасте тесные туфли»), а Жак всю дорогу показывал им торговцев и магазины, занимавшие столь важное место в его жизни. В лицее был открыт парадный вход и первые гости уже поднимались по центральной лестнице, сверху донизу украшенной зелеными растениями в кадках, — Кормери, естественно, приходили задолго до назначенного времени, как все бедняки, у которых мало светских обязанностей и развлечений, и они вечно боятся опоздать[156](a) те, к кому судьба оказалась неблагосклонна, где-то в глубине души невольно чувствуют себя виноватыми и не хотят усугублять эту главную пину мелкими упущениями…. Гостей вели во внутренний двор старших классов, где стояли ряды стульев, взятых напрокат в каком-то концертном заведении, а в глубине возвышалась широкая эстрада, уставленная креслами и стульями и тоже украшенная огромным количеством зелени. Двор постепенно заполнялся светлыми нарядами, ибо большинство приглашенных составляли женщины. Те, кто пришел пораньше, сидели в тени, поддеревьями. Остальные обмахивались соломенными арабскими веерами с красными шерстяными помпончиками по краям. Небо наливалось тяжестью и приобретало твердость металла.

В два часа невидимый военный оркестр, расположившийся на верхней галерее, начинал играть «Марсельезу», гости вставали, и на эстраду поднимались учителя в четырехугольных шапочках и длинных мантиях, различавшихся по цвету в зависимости от преподаваемой науки, а во главе процессии шествовал директор и какое-нибудь официальное лицо (как правило, высокопоставленный чиновник губернаторской службы), которому выпала очередь отдуваться в этом году. Пока они рассаживались, военный марш заглушал стук передвигаемых стульев, затем официальный представитель брал слово и излагал свои воззрения на Францию вообще и на образование в частности. Катрин Кормери внимательно слушала, ничего не слыша, но никогда не выражала нетерпения или скуки. Бабушка слышала все, но мало что понимала. «Он хорошо говорит», — сообщала она дочери, и та убежденно кивала. Это придавало бабушке смелости, и она решалась взглянуть на своего соседа или соседку с другой стороны и улыбнуться им, подкрепляя кивком головы только что высказанное ею соображение. В первый год Жак заметил, что она одна пришла в черном платке, каких давным-давно никто не носил, кроме старых испанок, и ему стало неловко за нее. Если говорить честно, то от этого стыда он так никогда и не избавился. Он просто понял, что тут ничего не поделаешь, и смирился, после того как попытался однажды завести с бабушкой разговор о шляпе и услышал в ответ, что она не желает бросать деньги на ветер и к тому же не любит, чтобы ей дуло в уши. Но, когда во время вручения наград бабушка заговаривала с соседями, он чувствовал, что позорно краснеет. После выступления чиновника вставал самый молодой из преподавателей, как правило, недавно прибывший из метрополии и работавший первый год — ему по традиции полагалось произнести торжественную речь. Обычно эта речь длилась полчаса или час, и молодой обладатель университетского диплома не упускал случая уснастить ее учеными тонкостями и литературными аллюзиями, что делало ее уже совершенно невнятной для алжирской публики. Жара нарастала, внимание рассеивалось, и веера мелькали все быстрее и быстрее. Даже бабушка начинала скучать и смотреть по сторонам. Только Катрин Кормери, по-прежнему внимательная, принимала, не моргнув глазом, низвергавшийся на нее[157](*) обтекавший ее. дождь мудрости и эрудиции. Жак вертелся, искал глазами Пьера и других одноклассников, подавал им знаки и затевал с ними долгий обмен гримасами. Потом собравшиеся шумными рукоплесканиями благодарили оратора за то, что он наконец кончил, и на эстраде приступали к вручению наград. Начинали обычно со старших, и в первые годы родным Жака приходилось просиживать во дворе лицея до вечера, дожидаясь, когда дойдет очередь до его класса. Под музыку вручались только высшие награды. Лауреаты, все более и более юные, вставали со своих мест, проходили через двор, поднимались на эстраду, получали поздравления, сопровождавшиеся рукопожатием чиновника, а потом и директора, который вручал им стопку книг (книги были сложены на тележках возле эстрады, и служитель подавал их директору, поднимаясь на эстраду чуть раньше ученика). Затем награжденный под музыку и аплодисменты спускался по лесенке с книгами под мышкой, ища глазами счастливых родителей, утиравших слезы. Небо постепенно теряло синеву, жара спадала, словно ее затягивала невидимая брешь где-то за морем. Лауреаты поднимались и спускались, звучали фанфары, двор незаметно пустел, и, только когда небо уже делалось зеленоватым, доходила очередь до младших классов. Как только объявляли его класс, Жак переставал дурачиться и становился серьезным. Когда выкликали его фамилию, он с гудящей головой вставал с места. Пробираясь к проходу, он слышал, как мать спрашивала у бабушки: «Он сказал «Кормери»? — «Да», — отвечала бабушка, розовея от волнения. Потом — шествие по цементному двору, эстрада, жилет чиновника с цепочкой от часов, добрая улыбка директора, иногда дружеский взгляд кого-то из учителей, сидящих на эстраде, и, наконец, возвращение под музыку к матери и бабушке, уже поднявшимся ему навстречу. Мать смотрела на него с каким-то радостным удивлением, он вручал ей книгу почета с именами награжденных, бабушка взглядом призывала соседей в свидетели его триумфа, все происходило слишком быстро после бесконечных часов ожидания, и Жаку хотелось поскорее оказаться дома и посмотреть подаренные книги[158](a) «Труженики моря»..

Возвращались они обычно вместе с Пьером и его матерью[159](b) Она не видела лицея, не видела ничего, что составляло его повседневную жизнь. Она присутствовала на представлении для родителей. А лицей — это было совсем другое, это…, и бабушка молча сравнивала обе стопки книг, прикидывая, у кого больше. Придя домой, Жак по бабушкиной просьбе первым делом загибал в книге почета страницы, где значилось его имя, чтобы она могла показывать их соседям и родственникам. Потом бросался рассматривать свои сокровища. Он не успевал еще дойти до конца стопки, как мать уже выходила из своей комнаты, переодетая, в домашних туфлях, застегивая полотняную блузку, и пододвигала стул к окну. Мать улыбалась ему. «Ты хорошо поработал», — говорила она и, глядя на него, кивала головой. Он тоже смотрел на нее, он как будто чего-то ждал, а она отворачивалась к окну и застывала в своей обычной позе, не думая больше о лицее, который увидит теперь только через год; комнату незаметно заполняла тьма, и первые фонари уже зажигались над улицей[160](*) тротуарами., где двигались люди без лиц.

Мать забывала о лицее, едва увидев его, а Жак с этого дня внезапно оказывался лицом к лицу с семьей и надолго оседал в своем квартале, почти не покидая его до осени.

Каникулы возвращали Жака к прежней жизни среди домашних, во всяком случае, в первые годы. Здесь ни у кого не бывало отпусков, мужчины работали без перерыва круглый год. Только несчастный случай на работе давал им передышку — и то если на предприятии была на этот случай страховка, — и они отдыхали в больнице или в кабинетах врачей. Дядя Эрнест, например, когда ему стало невмоготу, решил, как он выразился, «взять страховку» и собственноручно срезал себе фуганком слой мяса с ладони. Женщины, в том числе Катрин Кормери, работали непрерывно, ибо отдых означал для всех более скудные трапезы. Потеря работы была катастрофой, которой боялись больше всего на свете, ибо страховки от нее не существовало. Поэтому все эти работяги, в семье Пьера, как и в семье Жака, такие мирные и покладистые в повседневной жизни, становились расистами, как только дело касалось работы, и обвиняли по очереди итальянцев, испанцев, евреев, арабов и весь белый свет в том, что у них крадут работу, — настроение, разумеется, огорчительное для теоретиков пролетарской солидарности, однако по-человечески вполне понятное и простительное. Эти странные националисты оспаривали у других народов не мировое господство и не богатство, а право на рабство. Работа была здесь не гражданской добродетелью, а необходимостью, которая, давая возможность жить, приближала смерть.

Во время жестокой летней жары, когда из столичного порта отплывали один за другим переполненные пароходы, увозя чиновников и состоятельных людей за море, к благотворному «французскому воздуху» (возвращаясь, они рассказывали невероятные истории про зеленые луга и реки, полноводные даже в августе), в жизни бедных кварталов не менялось ровно ничего, и, в отличие от опустевшего центра, они выглядели летом еще более многолюдными из-за огромного количества детей, отпущенных на каникулы[161](a) выше — игрушки, карусель, полезные подарки.

Для Пьера и Жака, слонявшихся по раскаленным улицам в дырявых парусиновых тапочках, старых майках и коротких штанах, каникулы — это была прежде всего жара. Дожди не шли с апреля, в лучшем случае, с мая. За все эти недели и месяцы солнце, все более горячее и беспощадное, успевало иссушить, а потом раскалить и сжечь штукатурку и краски на стенах домов, испепелить черепицу и камни, дробя их в мелкую пыль, которую подхватывал ветер и покрывал ею тротуары, витрины лавок и листья деревьев. В июле весь квартал превращайся в серо-желтый[162](b) рыжий. каменный лабиринт, улицы днем были пустынны, ставни в домах наглухо закрыты, и над всем этим безжалостно царило лютое солнце, валя с ног кошек и собак на порогах домов и заставляя все живое красться вдоль стен, чтобы укрыться от его лучей. В августе солнце тонуло в серой пакле тяжелого от жары неба, гнетущего, влажного, с которого лился рассеянный беловатый свет, невыносимый для глаз и уничтожавший в городе последние следы красок. В бочарных мастерских молотки стучали глуше, люди то и дело прерывали работу, чтобы окатить голову и потную спину холодной водой из колонки[163](a) Саблет? другие летние развлечения. В кварталах бутылки с водой, реже — с вином, стояли обернутыми в мокрые тряпки. Бабушка ходила по темным комнатам босиком, в одной длинной рубашке, машинально обмахиваясь соломенным веером: она работала по утрам, затаскивала Жака в кровать на сиесту и дожидалась первой вечерней прохлады, чтобы снова приняться за работу. И так неделями лето и его жертвы томились под грузным раскаленным небом, пока из памяти не изглаживались последние воспоминания о прохладе и зимних дождях, как будто на земле не существовало ни снега, ни ветра, ни журчащих вод и она всегда, от сотворения мира до этих сентябрьских дней, была лишь огромной каменной глыбой, безводной и голой, источенной узкими душными лабиринтами, где медленно двигались потные одурманенные люди с остановившимся взглядом. А потом напряженное до судороги небо вдруг разверзалось. Первый сентябрьский ливень, бурный, щедрый, затоплял город. Начинали блестеть улицы, листья фикусов, электрические провода и трамвайные рельсы. Через обступавшие город холмы с далеких полей прилетал запах влажной земли, неся пленникам лета весть о просторе и свободе. Дети бросались на улицу, носились в легкой одежде под дождем, с восторгом шлепали по широким бурным ручьям, вставали в круг в большие лужи и, обняв друг друга за плечи, с криком и смехом подставляя дождю запрокинутые лица, ритмично топали, как виноделы, давя свежий урожай и разбрызгивая грязную воду, пьянившую сильнее вина.

О да, жара была ужасна, и люди нередко сходили от нее с ума, они были взвинчены, но не имели ни сил, ни энергии, чтобы кричать, ссориться или драться, и нервозность нарастала вместе с жарой, пока не прорывалась наружу в каком-нибудь желтом унылом уголке города, как в тот день, когда на Лионской улице, почти на границе арабского района под названием Марабут, возле красного глиняного холма, где было старое кладбище, Жак вдруг увидел, как из пыльной мавританской парикмахерской вышел араб с бритой головой, одетый в голубую спецовку, и сделал несколько шагов по тротуару, наклонясь вперед и как-то неестественно запрокинув голову. Это и в самом деле было неестественно. Парикмахер, брея его, вдруг впал в безумие и, взмахнув длинной бритвой, полоснул по подставленному горлу: лезвие вошло так мягко, что араб не почувствовал боли, а только удушье от хлынувшей крови, он выбежал на улицу, переваливаясь, как недорезанная утка, а парикмахер, мгновенно скрученный клиентами, надсадно кричал — как кричала сама жара в эти нескончаемые летние дни.

Обрушившаяся с небес лавина воды мощными струями смывала летнюю пыль с деревьев, крыш, тротуаров и стен. Мутные реки грозно бурлили в водостоках, прорывали чуть ли не каждый год канализацию, и тогда вода заливала мостовые, раздаваясь на пути машин и трамваев двумя широко очерченными желтыми крыльями. Даже море в порту и на пляжах становилось грязным. Потом снова выходило солнце, и с первыми его лучами весь город начинал тихо дымиться. Жара могла вернуться, но ее царство кончилось. Дышалось уже легче, небо становилось выше, и, несмотря на всю тяжесть солнца, в дрожащем воздухе уже таилось предчувствие сырости, близкой осени и начала занятий. «Лето длится слишком долго», — говорила бабушка и облегченно вздыхала, когда начинались дожди и Жак отправлялся в лицей: от жары она становилась раздражительной, и ее нервировало, что Жак, изнывая от скуки, целыми днями слоняется по комнатам.

К тому же она не могла взять в толк, почему одно из четырех времен года должно быть целиком посвящено безделью. «У меня никогда не бывало каникул», — говорила она, и это было чистой правдой, потому что она не знала ни школы, ни досуга и все детство трудилась не покладая рук. Ради будущей выгоды она готова была терпеть, что ее внук; пока не приносит в дом денег. Но с первого же дня каникул мысль о трех пропащих месяцах не давала ей покоя, и, когда Жак перешел в третий класс[164](1) Во французских лицеях выпускной класс называется первым, предпоследний вторым и т. д. (Прим. перев.) , она сочла, что пора положить этому конец. «Этим летом будешь работать, — объявила она Жаку в конце учебного года. — Нельзя столько времени болтаться без дела»[165](a) вмешательство матери: «Он устанет».. В отличие от нее, Жак считал, что дел у него полно — он купался, ездил на Кубу, занимался спортом, шатался по улицам Белькура, читал иллюстрированные выпуски, дешевые романы, календарь Вермо и неисчерпаемый каталог Оружейной мануфактуры Сент-Этьена[166](b) чтение — раньше? верхние кварталы?. Не говоря уже о магазинах и домашних поручениях, которыми нагружала его бабушка. Но для нее все это как раз и называлось болтаться без дела, поскольку денег в дом он не приносил и не был занят учебой, как в течение всего года. Эта вопиющая праздность жгла ее адским пламенем. Самым простым выходом было найти ему работу.

Однако это оказалось не так просто. Разумеется, газеты регулярно печатали объявления, где предлагались места рассыльных или помощников продавца. Мадам Берто, хозяйка молочной (в ее магазине, расположенном по соседству с парикмахерской, всегда стоял запах сливочного масла, не привычный для тех, кто всегда обходился растительным), читала их бабушке. Но всем требовались, как правило, юноши i ie моложе пятнадцати лет, и тут, чтобы соврать, нужно было большое бесстыдство, ибо Жак выглядел маленьким даже для своих тринадцати. К тому же все стремились получить работника, который связал бы с их предприятием свою судьбу. Первые же наниматели, к которым бабушка (снарядившись по полной программе, включая и пресловутый платок) повела Жака, сочли его слишком юным или просто наотрез отказались брать человека на два месяца. «Значит, надо сказать, что ты у них останешься», — сказала бабушка. — «Но это же неправда!» — «Ничего. Тебе поверят». Но Жака не волновало, поверят ему или нет. Просто ему казалось, что такая ложь застрянет у него в горле. Конечно, он не раз врал дома, чтобы избежать наказания или прикарманить два франка, но чаще просто ради удовольствия наплести что-нибудь занятное или похвастаться. Но если с близкими ложь казалась ему мелким грешком, то с посторонними она была преступлением. Он смутно чувствовал, что тем, кого любишь, нельзя лгать в серьезных вещах, иначе невозможно будет дальше жить с ними и продолжать их любить. Предприниматели могли узнать о нем только то, что им скажут, и вранье в этом случае становилось настоящей ложью. «Пошли», — сказала бабушка, повязывая платок, когда мадам Берто сообщила ей однажды, что в скобяной лавке в районе Аги требуется служащий для сортировки товара. Лавка находилась на одном из подъемов, ведущих к центру города; июльское солнце накаляло узкую улицу, усиливая запах мочи и гудрона. Магазин располагался на первом этаже: он был темный и узкий, разделенный к тому же пополам длинным прилавком, где лежали образцы замков и разных железок, а вдоль стен тянулись ряды выдвижных ящичков с таинственными этикетками. У входа над прилавком возвышалась стальная кованая решетка с окошечком для кассира. Мечтательная краснолицая дама, сидевшая за кассой, предложила бабушке подняться в контору, на второй этаж. Деревянная лестница в глубине лавки привела их в длинную комнату точно такой же планировки, где пятеро или шестеро служащих, мужчин и женщин, сидели вокруг большого стола. Сбоку находилась дверь в кабинет патрона.

В кабинете нечем было дышать, хозяин сидел в одной рубашке с расстегнутым воротом[167](a) пуговица на воротнике, приставной воротничок.. Крохотное окошко за его спиной выходило во двор, куда солнце не проникало, хотя было два часа дня. Хозяин, низенький и толстый, страдал одышкой и сидел, заложив большие пальцы за широкие голубые подтяжки. Из полумрака, в котором трудно было разглядеть лицо, он хриплым задыхающимся голосом предложил бабушке сесть. Жак принюхивался к запаху металла, царившему здесь повсюду. Он решил, что неподвижность хозяина означает недоверие, и у него задрожали ноги при мысли о том, что придется лгать этому могущественному и грозному человеку. Но бабушка дрожать и не думала. Жаку скоро пятнадцать, пора становиться на ноги, надо браться за дело не откладывая. По мнению хозяина, на пятнадцать лет он не выглядел, впрочем, если мальчик не глуп… кстати, а есть у него свидетельство об окончании школы? Нет, у него стипендия. Какая стипендия? Для обучения в лицее. Так он учится в лицее? В каком классе? В третьем. И что же, он бросает лицей? Хозяин сидел по-прежнему неподвижно, но теперь можно было рассмотреть лицо: его круглые мутноватые глаза скользили от бабушки к внуку. Под его взглядом Жак содрогался от страха. «Да, — сказала бабушка, — Мы слишком нуждаемся». Патрон чуть заметно расслабился. «Жалко, — сказал он, — если мальчик способный. Но хорошего положения можно добиться и в коммерции». Путь к хорошему положению начинался, надо сказать, довольно скромно. 150 франков в месяц за восемь часов ежедневного присутствия. Жак может начать прямо завтра. «Вот видишь, — сказала бабушка. — Он поверил». — «А что я ему скажу, когда буду уходить?» — «Предоставь это мне». — «Хорошо», — ответил Жак, смирившись. Он смотрел на летнее небо и думал о запахе металла, о темной конторе, о том, что придется рано вставать и что каникулы, не успев начаться, уже кончились.

Два года подряд Жак летом работал. Сначала в скобяной лавке, потом у портового маклера. И каждый раз с дрожью ждал пятнадцатого сентября, когда ему предстояло объявить о своем уходе[168](1) Весь абзац обведен автором..

Каникулы действительно кончились, хотя лето осталось таким же, как прежде, со своей обычной жарой и скукой. Но для Жака было потеряно то, что он больше всего любил, — небо, простор, гудение жары. Теперь он проводил дни не в желтом нищем квартале, а в центре, где дорогой цемент, заменявший здесь дешевую штукатурку, делал дома серыми, что выглядело внушительно, но уныло. В восемь часов, когда Жак переступал порог лавки, где пахло металлом и холодными стенами, свет для него угасал и небо исчезало. Он здоровался с кассиршей и поднимался на второй этаж в большую, плохо освещенную контору. За центральным столом для него места не было. Там сидел старый бухгалтер с усами, желтыми от самокруток, которые он целый день не выпускал изо рта, его помощник лет тридцати, наполовину лысый, с бычьим лицом и торсом, двое служащих помоложе (один, худой, темноволосый, мускулистый, с красивым правильным профилем, всегда приходил в мокрых, прилипших к телу рубашках, распространяя приятный запах моря: каждое утро, прежде чем похоронить себя на весь день в конторе, он ходил на мол купаться; второй был толстый и веселый, и ему стоило больших усилий держать в узде свой жизнелюбивый нрав) и, наконец, чем-то похожая на лошадь мадам Раслен, секретарша хозяина, довольно привлекательная в своих неизменно розовых летних платьях, смотревшая на весь белый свет суровым неприступным взглядом, — впятером они занимали весь стол, загромоздив его папками, бухгалтерскими книгами и пишущей машинкой. Для Жака поставили стул возле кабинета хозяина, и он сидел там в ожидании какого-нибудь дела: чаще всего ему поручали разложить счета или письма по ящичкам картотеки, расположенной по обе стороны от окна, — в первые дни Жаку нравилось выдвигать эти ящички и возиться с ними, нравился запах бумаги и клея, казавшийся ему восхитительным, пока не превратился для него навсегда в запах скуки, — или давали на проверку какие-нибудь подсчеты, и он проверял их, держа бумаги на коленях, а иногда помощник бухгалтера просил его «пройтись» вместе с ним по длинным колонкам цифр, и Жак, стоя рядом, добросовестно делал пометки против каждой цифры, пока тот читал их унылым полушепотом, чтобы не мешать остальным. Из окна видна была улица и дома напротив, но не было видно неба. Иногда, но не часто, Жака посылали за какими-нибудь конторскими принадлежностями в соседний писчебумажный магазин или на почту — отправить срочный перевод. Почтамт находился в двухстах метрах, на широком бульваре, тянувшемся от порта до верхних кварталов города. Здесь Жак вновь обретал простор и солнце. Сам почтамт помещался в огромной ротонде с тремя большими дверями и широким куполом, через который струился свет[169](a) почтовые операции?. Однако, к несчастью, Жаку чаще всего поручали отправить корреспонденцию в конце рабочего дня, по дороге домой, и это было дополнительным мучением, потому что свет уже начинал бледнеть и приходилось бежать в сумерках на переполненную почту, стоять в очереди к окошечку, и все это только удлиняло его рабочий день. Практически все долгое лето сводилось для Жака к череде темных, тусклых дней, занятых скучными мелочами. «Нельзя болтаться без дела», — говорила бабушка. А у Жака было ощущение, что в этой конторе он как раз и болтается без дела. Он не отказывался работать, хотя ничто не могло ему заменить моря или поездок на Кубу. Но настоящей работой была для него, например, работа в бочарне, где требовалась сила, сноровка, четкие действия легких, но твердых рук, а потом налицо был результат этого труда — новая, ладная бочка без единого зазора, и рабочий мог на нее полюбоваться.

А работа в конторе возникала из пустоты и в пустоту уходила. Продавать и покупать — все вертелось вокруг этих скучных обыденных действий. И хотя Жак вырос в нищете, только здесь, в конторе, он впервые столкнулся с пошлостью и горевал по утраченному свету. Сослуживцы не были виноваты в том, что он задыхался. Они были к нему добры, не помыкали им, и даже суровая мадам Раслен иногда ему улыбалась. Между собой они говорили мало, со свойственной алжирцам смесью веселой сердечности и безразличия. Когда появлялся хозяин, приходивший в контору на пятнадцать минут позже, чем они все, или когда он выходил из кабинета, чтобы сделать распоряжения или проверить какой-нибудь счет (для серьезных дел он вызывал старого бухгалтера или кого-то еще из служащих к себе в кабинет), характеры проявлялись отчетливее, как будто все эти люди — старый бухгалтер, грубоватый и независимый, мадам Раслен, погруженная в свои суровые мечты, и помощник бухгалтера, напротив, угодливый и подобострастный, — обретали лицо только в соприкосновении с властью. В остальное время они замыкались в собственной скорлупе, и Жак ждал, сидя на стуле, когда ему дадут повод для бессмысленной суеты, которую бабушка называла работой[170](a) Летом, после окончания лицея, уроки — тупое лицо перед ним..

Когда ему становилось невмоготу и он начинал буквально закипать на своем стуле, он выходил во двор и уединялся в уборной без сиденья, с цементными стенами, где было темно и стоял едкий запах мочи. Здесь, в темноте, Жак прикрывал глаза и, вдыхая привычный запах, мечтал. Что-то слепое, темное шевелилось в глубине его существа, на уровне инстинкта и крови. Иногда ему вспоминались ноги мадам Раслен: однажды он уронил около нее коробку со скрепками, присел на корточки, чтобы их собрать, и, подняв голову, увидел перед собой чуть раздвинутые под платьем колени и ляжки в кружевном белье. Он никогда прежде не видел, что носят женщины под юбкой, и от этого секундного видения у него пересохло во рту и начался сумасшедший озноб. Перед ним приоткрылась тайна, которую никогда, несмотря на весь свой опыт, он так и не исчерпал для себя до конца.

Дважды в день, в двенадцать и в шесть, Жак выбегал из конторы, мчался по пологой улице вниз и вскакивал в набитый трамвай, облепленный гроздьями висевших на подножках пассажиров. Притиснутые друг к другу, они молча стояли в тяжелой духоте, мечтая добраться наконец до дома, и безропотно потели, смирившись с этой жизнью, делившейся между тупой работой, долгими поездками в переполненных трамваях и мгновенно приходившим сном. У Жака сжималось сердце, когда он смотрел на них вечерами. До сих пор он знал лишь богатства и радости нищеты. Но духота, скука, усталость открыли ему ее проклятие, проклятие труда, до бреда бессмысленного и бесконечно однообразного, от которого дни делаются длинными, а жизнь короткой.

Следующее лето, когда он работал у портового маклера, было куда приятнее, хотя бы уже потому, что окна конторы выходили на бульвар Фрон-де-мер, но главное — ему приходилось много бывать в порту. Он поднимался на иностранные пароходы, которые маклер, красивый румяный старик с вьющимися волосами, представлял в разных учреждениях. Жак относил судовые документы в контору, где их переводили, а примерно через неделю он уже и сам начал переводить с английского перечни товаров и коносаменты, а потом передавал их таможенным властям или в крупные фирмы, занимавшиеся импортом. За этими бумагами он чуть ли не каждый день отправлялся в торговый порт. Жара лревра-щала крутые приморские улицы в пустыню. Массивные чугунные поручни вдоль уличных спусков накалялись так, что невозможно было дотронуться. Причалы были безлюдны, и только вокруг недавно прибывших корабле, й сновали голые до пояса загорелые докеры: на них были голубые штаны, закатанные на икрах, а на голове — пустые мешки, которые свисали сзади до поясницы, защищая плечи и спину, когда приходилось носить цемент, уголь или ящики с острыми краями. Докеры поднимались по сходням на палубу или входили прямо в недра. корабля через открытую дверь трюма, быстро пробегая по широким мосткам, перекинутым на причал. Сквозь запахи пыльного, солнечного причала или горячей палубы, где плавился гудрон и все металлические поверхности были раскалены, Жак различал особый запах каждого судна. На кораблях из Дакара или Бразилии витал аромат кофе и пряностей, норвежские корабли пахли деревом, немецкие — маслом, английские — металлом. Ж. поднимался по сходням и показывал морякам, не понимавшим по-французски, удостоверение маклера. Потом его вели по длинным коридорам, где даже темнота обдавала жаром, к кому-нибудь из командного состава или даже к самому капитану[171](a) Несчастный случай с докером? Посмотреть в дневнике.. По пути он жадно заглядывал в маленькие каюты, тесные и голые, вмещавшие лишь самые необходимые для мужской жизни вещи, и с тех пор предпочитал их любым роскошным покоям. Жака встречали приветливо, потому что он сам приветливо улыбался: ему нравились эти грубоватые мужские лица и это выражение глаз, которое придавала им всем одинокая жизнь, и он не скрывал своего восхищения. Иногда ему задавали вопросы, если кто-то из моряков хоть немного знал французский. Потом он возвращался, довольный, на раскаленный причал, к обжигающим поручням и конторской работе. Однако эта беготня по жаре его изматывала, он спал тяжелым сном и к сентябрю стал худым и нервным.

Он радовался приближению двенадцатичасовых занятий в лицее, и в то же время его все больше мучила необходимость объявить на работе о своем уходе. Труднее всего пришлось в скобяной лавке. Жак предпочел бы трусливо отсидеться дома, чтобы бабушка сама пошла туда и как-нибудь объяснилась. Но бабушка считала, что объясняться вообще не нужно: надо просто взять свое жалование и больше не приходить. Но, хотя Жак готов был переложить тяжесть объяснения на бабушку, ибо это она была виновата в том, что пришлось лгать, он возмутился, сам не понимая до конца почему, при мысли о столь малодушном бегстве, к тому же, у него имелось и практическое возражение: «Хозяин просто пришлет кого-нибудь к нам домой». — «Ты прав, — согласилась бабушка. — Что ж, тогда скажи ему, что ты переходишь работать к своему дяде». Когда Жак, терзаясь адскими муками, уже собрался уходить, бабушка прибавила: «Главное, возьми сначала деньги. А объясняться будешь потом». К концу дня хозяин начал по очереди вызывать всех служащих в свою контору и выдавать им жалование. «Получай, малыш», — сказал он Жаку, вручая ему конверт. Жак нерешительно протянул руку, и хозяин улыбнулся: «У тебя отлично идет дело. Можешь передать это родителям». И тут уж Жак не выдержал, он начал объяснять, что больше работать не сможет. Хозяин в изумлении застыл с протянутым конвертом в руке. «Почему?» Надо было соврать, но ложь не шла с языка. Он стоял молча, с таким отчаянием на лице, что хозяин все понял. «Ты возвращаешься в лицей?» — «Да», — ответил Жак, и вдруг отчаяние и страх сменились таким облегчением, что у него слезы выступили на глазах. «И ты знал это, когда пришел сюда! И бабушка твоя знала!» Жак мог только кивнуть в ответ. Теперь кабинет сотрясался от раскатов хозяйского голоса. Они повели себя непорядочно, а он, хозяин, этого не выносит. Да знает ли Жак, что он вправе не заплатить ему ничего, и был бы дурак, если бы заплатил, нет, он не станет ему платить, пусть бабушка попробует сюда явиться, уж он с ней поговорит по душам, если бы она сказала правду, он, может быть, все равно взял бы его, но это вранье… «ах, мальчик должен бросить лицей, мы слишком нуждаемся», — а он-то уши развесил… «Это правда», — вдруг сказал Жак. — «Что правда?» — «Что мы нуждаемся». Жак замолчал, и за него, задержав на нем взгляд, медленно договорил хозяин: «И поэтому вы так поступили, наплели мне эту чушь?» Жак, стиснув зубы, смотрел на свои ботинки. Последовала бесконечно долгая пауза. Потом хозяин взял со стола конверт и снова протянул ему: «Возьми свои деньги. И убирайся». — «Нет», — сказал Жак. Хозяин засунул ему конверт в карман: «Уходи». На улице Жак бросился бежать, плача и вцепившись руками в воротник куртки, чтобы не прикасаться к деньгам, которые жгли ему карман.

Лгать, ради того чтобы лишиться каникул, работать вдали от моря и солнца, которые он так любил, и снова лгать, чтобы вернуться в лицей и там опять целыми днями работать, — эта несправедливость мучила его нестерпимо. Потому что тяжелее всего была не столько ложь, на которую он в итоге оказался неспособен — всегда готовый соврать ради удовольствия, но не по необходимости, — сколько это потерянное счастье, эти отнятые у него дни летней свободы и света, ибо без них год превращался в одну сплошную череду ранних вставаний и торопливых однообразных недель. Всю царскую роскошь, какую таила в себе его нищая жизнь, все бесценные сокровища, которыми он так самозабвенно наслаждался, пришлось отдать, чтобы заработать деньги, не стоившие и миллионной доли этих богатств. И все же он понимал, что должен был на это пойти, и даже в разгар своего внутреннего мятежа был горд тем, что это сделал. Потому что свою единственную награду за потерянное лето, принесенное в жертву унизительной лжи, он получил, войдя в столовую в день первой зарплаты: бабушка чистила картошку, бросая ее в миску с водой, дядя Эрнест искал блох у Брийяна, терпеливо стоявшего у него между колен, а мать только что вернулась и развязывала на буфете небольшой узелок с грязным бельем, взятым домой для стирки; Жак вышел на середину комнаты и молча положил на стол стофранковую бумажку и сверху — тяжелые монеты, которые всю дорогу держал в руке. Ни слова не говоря, бабушка пододвинула ему монету в 20 франков и забрала остальное. Она тронула за плечо Катрин Кормери, показала ей деньги: «Это твой сын». — «Да», — ответила мать, и ее печальные глаза на миг с нежностью остановились на нем. Дядя кивнул, придерживая Брийяна, который уже решил, что его пытка кончилась. «Хорошо, хорошо, — сказал он. — Ты мужчина».

Да, он стал мужчиной, начал понемногу платить свои долги, и мысль о том, что он хоть немного облегчил нужду этого дома, наполняла его какой-то злой гордостью, которая приходит к мужчинам, когда они начинают чувствовать себя свободными и не обязанными никому подчиняться. И когда осенью он вернулся в лицей и вступил во двор второго класса, он уже не был тем растерянным маленьким мальчиком, который покинул на рассвете Белькур, пошатываясь в подбитых гвоздями ботинках и трепеща перед встречей с новым неведомым миром, и взгляд его, обращенный на одноклассников, отчасти утратил прежнюю невинность. Да, многое уже к тому времени стояло между ним и ребенком, каким он когда-то был. И настал день, когда он, всегда покорно терпевший, что бабушка его била, вырвал у нее из рук плеть, обезумев вдруг от злости и гнева, и был настолько близок к тому, чтобы ударить эту седую женщину, чьи светлые холодные глаза выводили его из себя, что бабушка поняла это, попятилась и закрылась у себя в комнате, охая и причитая, что вырастила себе на горе детей без стыда и совести, но уже зная, что больше никогда не поднимет руку на Жака, и этого действительно больше никогда не было, потому что ребенок умер в худом мускулистом подростке с взъерошенными волосами и разъяренным взглядом, который работал все лето, чтобы принести домой деньги, был только что избран первым вратарем лицейской футбольной команды и три дня назад, впервые в жизни, отведал, обмирая, вкус девичьих губ.


Читать далее

1. Лицей

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть