Книга вторая. ЖЮЛИЮС ДЕ БАРАЛЬУЛЬ

Онлайн чтение книги Подземелья Ватикана
Книга вторая. ЖЮЛИЮС ДЕ БАРАЛЬУЛЬ

Ибо никого нельзя лишать возврата.

Ретц, VIII, стр.93.

I

Тридцатого марта, в полночь, Баральули вернулись в Париж и опять водворились в своей квартире на улице Вернейль.

Пока Маргарита готовилась итти спать, Жюлиюс, держа в руке небольшую лампу и в туфлях, вошел в свой кабинет, куда всякий раз возвращался с удовольствием. Убранство комнаты было строгое; по стенам — несколько Лепинов и один Буден; в углу, на вращающейся тумбе, немного резким пятном выделялся мраморный бюст жены, работы Шапю; посередине — огромный ренессансный стол, на котором, за время отсутствия Жюлиюса, скопились книги, брошюры и объявления; на эмалевом подносе — несколько загнутых визитных карточек, а в стороне, прислоненное на виду к бронзовой статуэтке Бари, письмо, в почерке которого Жюлиюс узнал почерк старика-отца. Он тотчас же разорвал конверт и прочел:

«Дорогой сын!

Я очень ослабел за последние дни. По некоторым верным признакам я вижу, что пора собираться в дорогу; да и что пользы задерживаться дольше?

Я знаю, что Вы возвращаетесь в Париж сегодня ночью, и надеюсь, что Вы не откажете мне в срочном одолжении. В виду некоторых обстоятельств, о которых я Вас осведомлю в самом недалеком времени, мне нужно знать, проживает ли еще в тупике Клод-Бернар, дом N 12, молодой человек по имени Лафкадио Влуики (произносится Луки, „В“ и „и“ едва слышны).

Я буду Вам очень обязан, если Вы сходите по этому адресу и повидаете названного молодого человека. (Вам, как романисту, нетрудно будет найти какой-нибудь предлог для посещения.) Мне важно знать:

1. что этот молодой человек делает;

2. что он намерен делать (есть ли у него какие-нибудь стремления? какого порядка?);

3. наконец, Вы мне укажете, каковы, по-вашему, его данные, его способности, его желания, его вкусы…

Пока ко мне не заходите; я в настроении невеселом. Эти сведения Вы точно так же можете мне изложить в нескольких строках. Если мне захочется побеседовать или если я почувствую, что близок великий отъезд, я дам Вам знать.

Обнимаю Вас.

Жюст-Аженор де Баральуль.

P.S. Не показывайте виду, что это я Вас послал: молодой человек меня не знает и впредь не должен знать.

Лафкадио Влуики сейчас девятнадцать лет. Румынский подданный. Сирота.

Я просмотрел Вашу последнюю книгу. Если после этого Вы не попадете в Академию, то совершенно непростительно, что Вы написали эту дребедень».

Отрицать нельзя было: последняя книга Жюлиюса была плохо встречена. Несмотря на усталость, романист пробежал газетные вырезки, где о нем отзывались неблагосклонно. Потом он открыл окно и вдохнул туманный воздух ночи. Окна его кабинета выходили в посольский сад — водоем очистительной тьмы, где глаза и дух омывались от мирской и уличной скверны. Он прислушался к чистому пению незримого дрозда. Потом вернулся в спальню, где Маргарита уже лежала в кровати.

Боясь бессонницы, он взял с комода пузырек с померанцевой настойкой, к которому часто прибегал. Полный супружеской заботливости, он предупредительно поставил лампу ниже спящей, приспустив фитиль; но легкий звон хрусталя, когда, выпив, он ставил рюмку на место, достиг до Маргариты сквозь ее дремоту, и она, с животным стоном, повернулась к стене. Жюлиюс, обрадовавшись тому, что она еще не спит, подошел к ней и заговорил, раздеваясь:

— Знаешь, как отец отзывается о моей книге?

— Дорогой друг, твой бедный отец совершенно лишен литературного чутья, ты мне это сто раз говорил, — пробормотала Маргарита, которой ничего не хотелось, как только спать.

Но у Жюлиюса было слишком тяжело на душе:

— По его словам, я поступил позорно, написав такую дребедень.

Последовало довольно длительное молчание, в котором Маргарита опять потонула, забывая всякую литературу; и уже Жюлиюс примирился с одиночеством; но из любви к нему она сделала огромное усилие и, всплывая на поверхность:

— Надеюсь, ты не станешь этим огорчаться.

— Я отношусь к этому хладнокровно, ты же видишь, — тотчас же отозвался Жюлиюс, — Но все же, мне казалось бы, не отцу пристало так выражаться; ему еще меньше, чем кому-либо другому, и именно об этой книге, которая, собственно говоря, не что иное, как памятник в его честь.

Действительно, разве не представил Жюлиюс в этой книге как раз столь характерную карьеру престарелого дипломата? Не в ней ли он превознес, противополагая романтическим треволнениям, достойную, спокойную, классическую, равно как политическую, так и семейственную жизнь Жюста-Аженора?

— Ведь ты же написал эту книгу не для того, чтобы заслужить его признательность.

— Он дает понять, что я написал «Воздух Вершин» для того, чтобы попасть в Академию.

— А если бы даже и так! Если бы ты и попал в Академию за то, что написал хорошую книгу! — Потом, сострадательным голосом: — Будем надеяться, что газеты и журналы его просветят.

Жюлиюс разразился:

— Газеты! Нечего сказать! — и, яростно обращаясь к Маргарите, словно она была виновата, с горьким смехом: — Меня рвут со всех сторон!

У Маргариты пропал всякий сон.

— Тебя очень критикуют? — спросила она с тревогой.

— И хвалят с нестерпимым лицемерием.

— Как хорошо, что ты всегда презирал этих газетчиков! Но вспомни, что написал тебе третьего дня мсье де Вогюэ: «Такое перо, как Ваше, защищает Францию, как шпага».

— «Против грозящего нам варварства такое перо, как Ваше, защищает Францию лучше всякой шпаги», — поправил Жюлиюс.

— А кардинал Андре, обещая тебе свой голос, еще недавно ручался тебе, что вся церковь с тобой.

— Есть чему радоваться!

— Мой друг!..

— Мы видели на примере Антима, чего стоит высокое покровительство духовенства.

— Жюлиюс, ты становишься злым. Ты мне часто говорил, что работаешь не для награды и не ради одобрения других, что тебе достаточно твоего собственного одобрения; ты даже написал об этом прекрасные страницы.

— Знаю, знаю, — раздраженно произнес Жюлиюс.

Его глубокой муке эти снадобья помочь не могли. Он прошел в умывальную комнату.

Как это он себе позволяет так жалко распускаться перед женой? Свою заботу, которая не из тех, что жены умеют убаюкивать и утешать, он из гордости, из чувства стыда, должен бы замкнуть в своем сердце. «Дребедень!» Это слово, пока он чистил зубы, било у него в висках, расстраивало самые благородные его мысли. Да что — последняя книга! Он не думал больше о словах отца; или, во всяком случае, не думал больше о том, что эти слова сказаны его отцом… В нем подымался, впервые в жизни, ужасный вопрос, — в нем, который до сих пор всегда встречал только одобрения и улыбки, — подымалось сомнение в искренности этих улыбок, в ценности этих одобрений, в ценности своих работ, в подлинности своей мысли, в истинности своей жизни.

Он вернулся в спальню, рассеянно держа в одной руке стакан для зубов, в другой — щетку; поставил стакан, наполовину налитый розовой водой, на комод, опустил в него щетку и сел к кленовому письменному столику, за которым Маргарита обыкновенно писала письма. Он взял вставочку жены; на лиловатой, нежно надушенной бумаге он начал писать:

«Дорогой отец!

Вернувшись сегодня, я нашел Вашу записку. Завтра же я исполню поручение, которое Вы на меня возлагаете и которое я надеюсь успешно выполнить, дабы таким образом доказать Вам мою преданность».

Ибо Жюлиюс — из тех благородных натур, которые, сквозь обиду, выказывают свое истинное величие. Потом, откинувшись назад, он некоторое время сидел, взвешивая фразу, с поднятым пером:

«Мне тяжело видеть, что именно Вы заподазриваете бескорыстие…»

Нет. Лучше:

«Неужели Вы думаете, что я менее ценю ту литературную честность…»

Фраза не удавалась. Жюлиюс был в ночном костюме; он почувствовал, что ему холодно, скомкал бумагу, взял стакан для зубов, отнес его а умывальную комнату, а скомканную бумагу бросил в ведро.

Перед тем как лечь в кровать, он тронул жену за плечо.

— А ты какого мнения о моей книге?

Маргарита приоткрыла унылый глаз. Жюлиюсу пришлось повторить вопрос. Маргарита, полуобернувшись, взглянула на него. С приподнятыми бровями, сморщенным лбом и искривленными губами, Жюлиюс имел жалкий вид.

— Да что с тобой, мой друг? Или ты, в самом деле, считаешь, что твоя последняя книга хуже прежних?

Это был не ответ; Маргарита уклонялась.

— Я считаю, что и прежние не лучше этой; вот!

— Ну, в таком случае!..

И Маргарита, устрашенная такою крайностью суждений и чувствуя, что ее нежные доводы бесполезны, отвернулась к темноте и опять уснула.

II

Несмотря на известное профессиональное любопытство и на приятную уверенность в том, что ничто человеческое не может быть ему чуждо, Жюлиюс до этого времени редко отрешался от обычаев своего класса и не имел дела с людьми другого круга. Не то чтобы у него не было охоты; просто не представлялось случая. Собираясь итти по этому делу, Жюлиюс убедился, что он и одет не совсем так, как надо бы. В его пальто, в его манишке, в его плоском цилиндре было что-то пристойное, сдержанное и изысканное… А может быть, в конце концов, и лучше, чтобы его внешность не слишком приглашала этого молодого человека к скороспелой фамильярности? Вызвать его на откровенность, думал он, надлежало искусством речи. И по пути к тупику Клод-Бернар Жюлиюс размышлял о том, с какими предосторожностями, под каким предлогом он войдет и как поведет дознание.

Что общего могло быть с этим Лафкадио у графа Жюста-Аженора де Баральуля? Этот вопрос назойливо жужжал вокруг Жюлиюса. Не теперь, когда он закончил жизнеописание отца, мог бы он себе позволить его расспрашивать. Он желал знать только то, что отец сочтет нужным сказать ему сам. За последние годы граф стал молчалив, но скрытным он никогда не был. Пока Жюлиюс шел Люксембургским садом, его застиг ливень.

В тупике Клод-Бернар, у дома N 12, стоял фиакр, и в нем Жюлиюс, входя в подъезд, различил даму в немного броском туалете и слишком большой шляпе.

У него билось сердце, когда он называл швейцару меблированного дома имя Лафкадио Влуики; романисту казалось, что он кидается на путь приключений; но, пока он подымался по лестнице, обыденность обстановки, убогость окружающего оттолкнули его; не находя себе пищи, его любопытство слабело и уступало место отвращению.

В пятом этаже, коридор без ковра, освещаемый только верхним светом с лестницы, в нескольких шагах от площадки делал поворот; справа и слева тянулись закрытые двери; дверь в глубине, незапертая, пропускала тонкий луч. Жюлиюс постучал; бесплодно; он робко приотворил дверь; в комнате — никого. Жюлиюс спустился вниз.

— Если его нет, он скоро вернется, — сказал швейцар.

Дождь лил, как из ведра. Рядом с вестибюлем, против лестницы, находился салон, в который Жюлиюс и решил было проникнуть; но затхлый воздух и безнадежный вид этого помещения отпугнули его, и он подумал, что с таким же успехом он мог бы распахнуть дверь там, наверху, и ждать молодого человека попросту в его комнате. Жюлиюс опять отправился наверх.

Когда он вторично огибал угол коридора, из комнаты, смежной с той, что была в глубине, вышла женщина. Жюлиюс столкнулся с ней и извинился.

— Кого вам угодно?

— Мсье Влуики здесь живет?

— Его сейчас нет.

— А! — воскликнул Жюлиюс с такой досадой в голосе, что женщина спросила его:

— У вас к нему спешное дело?

Жюлиюс, вооруженный только для встречи с неизвестным Лафкадио, чувствовал себя растерянным; между тем, случай представлялся отличный: быть может, эта женщина многое знает про молодого человека; если ее навести на разговор…

— Я хотел у него получить одну справку.

— Для кого?

«Уж не принимает ли она меня за полицейского?» — подумал Жюлиюс.

— Я граф Жюлиюс де Баральуль, — произнес он не без торжественности, слегка приподнимая шляпу.

— О. господин граф… Пожалуйста, простите, что я вас не…В этом коридоре так темно! Потрудитесь войти. — Она отворила дверь. — Лафкадио должен сейчас… Он только пошел… Ах, разрешите!

И, прежде чем Жюлиюс успел войти, она бросилась в комнату, к дамским панталонам, нескромно разложенным на стуле, и, не будучи в состоянии их скрыть, постаралась по крайней мере сократить их.

— Здесь такой беспорядок…

— Оставьте, оставьте! Я привык, — снисходительно говорил Жюлиюс.

Карола Венитекуа была довольно полная или, вернее, немного толстая молодая женщина, но хорошо сложенная и дышащая здоровьем; с лицом простым, но не вульгарным и довольно приятным; с животным и кротким взглядом; с блеющим голосом. Она собиралась куда-то итти и была в мягкой фетровой шляпе; на ней был корсаж в форме блузки, пересеченный длинным галстуком, мужской воротничок и белые манжеты.

— Вы давно знаете мсье Влуики?

— Может быть, я могу передать ему ваше поручение? — продолжала она, не отвечая на вопрос.

— Видите ли… Мне бы хотелось знать, очень ли он занят сейчас.

— Когда как.

— Потому что. если бы у него было свободное время, я бы хотел просить его… исполнить для меня небольшую работу.

— В каком роде?

— Вот как раз… мне бы и хотелось предварительно познакомиться с характером его занятий.

Вопрос был поставлен без всякого лукавства, но и внешность Каролы не приглашала к обинякам. Тем временем к графу Баральулю вернулась вся его уверенность; он сидел теперь на стуле, очищенном Каролой, и та, рядом с ним, прислонясь к столу, начинала уже говорить, как вдруг в коридоре раздался громкий шум: дверь с треском распахнулась, и появилась та самая женщина, которую Жюлиюс видел в карете.

— Я так и знала, — сказала она. — Когда я увидела, как он вошел…

И Карола, тотчас же отодвигаясь от Жюлиюса:

— Да вовсе нет, дорогая моя… Мы разговаривали. Моя подруга, Берта Гран-Марье; граф… извините! Я вдруг забыла ваше имя!

— Это неважно, — ответил Жюлиюс, немного стесненный, пожимая руку в перчатке, протянутую ему Бертой.

— Представь и меня тоже, — сказала Карола…

— Послушай, милая: нас ждут уже целый час, — продолжала Берта, представив свою подругу. — Если ты желаешь беседовать с графом, возьми его с собой: у меня карета.

— Да он не меня хотел видеть.

— Тогда идем! Вы пообедаете с нами сегодня?..

— Я очень жалею…

— Вы меня извините, — сказала Карола, краснея и спеша увести приятельницу. — Лафкадио должен вернуться с минуты на минуту.

Уходя, женщины оставили дверь открытой; неустланный ковром, коридор был гулок; образуемый им угол не позволял видеть, не идет ли кто; но приближающегося было слышно.

«В конце концов, комната расскажет мне даже больше, чем женщина, надеюсь» — подумал Жюлиюс. Он спокойно приступил к осмотру.

Увы, в этой банальной меблированной комнате почти не на чем было остановиться его неопытному любопытству.

Ни книжного шкафа, ни рам на стенах. На камине — «Молль Флендерс» Даниеля Дефо, по-английски, в дрянном издании, лишь на две трети разрезанном, и «Новеллы» Антонио-Франческо Граццини, именуемого Ласка, — по-итальянски. Эти книги заинтересовали Жюлиюса. Рядом с ними, за бутылочной мятного спирта, его в такой же мере заинтересовала фотография: на песочном морском берегу — уже не очень молодая, но поразительно красивая женщина, опирающаяся на руку мужчины с сильно выраженным английским типом, изящного и стройного, в спортивном костюме; у их ног, сидя на опрокинутой душегубке, — коренастый мальчик лет пятнадцати, с густыми и растрепанными белокурыми волосами, с дерзким лицом, смеющийся и совершенно голый.

Взяв в руки фотографию и поднеся ее к свету, Жюлиюс прочел в правом углу выцветшую надпись: «Дуино, июль 1886», которая ему мало что говорила, хоть он и вспомнил, что Дуино — небольшое местечко на австрийском побережьи Адриатики. Покачивая головой и сжав губы, он поставил фотографию на место. В холодном каменном очаге ютились коробка с овсяной мукой, мешочек с чечевицей и мешочек с рисом; немного дальше, прислоненная к стене, стояла шахматная доска. Ничто не указывало Жюлиюсу на то, какого рода трудам или занятиям этот молодой человек посвящает свои дни.

По-видимому, Лафкадио недавно завтракал; на столе еще стояла спиртовка с кастрюлечкой, а в кастрюлечку было опущено полое металлическое яйцо с дырочками, такое, какими пользуются для заварки чая запасливые туристы, и крошки вокруг допитой чашки. Жюлиюс подошел к столу; в столе был выдвижной ящик, а в ящике торчал ключ…

Мне бы не хотелось, чтобы на основании дальнейшего могли составить неверное представление о характере Жюлиюса: Жюлиюс был менее всего нескромен; в жизни каждого он уважал то облачение, в которое тот считает нужным ее рядить; он чрезвычайно чтил приличия. Но перед отцовской волей ему приходилось смирить свой нрав. Он подождал еще немного, прислушиваясь; затем, так как кругом было тихо, — против воли, вопреки своим правилам, но с деликатным чувством долга, — потянул незапертый ящик.

Там лежала записная книжка в юфтяном переплете, каковую Жюлиюс вынул и раскрыл. На первой странице он прочел следующие слова, той же руки, что и надпись на фотографии:

«Кадио, для записи счетов,

Моему верному товарищу, от старого дяди.

Феби.»

и под ними, почти вплотную, немного детским почерком, старательным, прямым и ровным:

«Дуино. Сегодня утром, 10 июля 1886 года, к нам приехал лорд Фебиэн. Он привез мне душегубку, карабин и эту красивую книжку».

На первой странице — ничего больше.

На третьей странице, с пометкой «29 августа», значилось:

«Дал Феби вперед 4 сажени».

И на следующий день:

«Дал вперед 12 сажен…»

Жюлиюс понял, что это лишь тренировочные заметки. Перечень дней, однако, скоро обрывался, и, после белой страницы, значилось:

«20 сентября: Отъезд из Алжира в Аурес».

Затем несколько дат и названий местностей; и наконец, последняя запись:

«5 октября: возвращение в Эль-Кантару. 50 кил. on horse-back, без остановки».

Жюлиюс перевернул несколько пустых листков; но немного дальше книжка как бы начиналась сызнова. В виде нового заглавия, вверху одной из страниц было тщательно выведено крупными буквами:

Qui incomincia il libro della nova esigenzae della suprema virtu,[1]Здесь начинается книга нового искуса и высшей доблести.

И ниже, как эпиграф

«Tanto quanto se ne taglia»

Boccaccio. [2]Столько, сколько можно отрезать. Боккачьо.

Перед выражением нравственных идей интерес Жюлиюса сразу оживился; это было по его части. Но следующая же страница его разочаровала: опять пошли счета. Однако то были счета много порядка. Здесь значилось, уже без обозначения дат и мест:

«За то, что обыграл Протоса в шахматы 1 punta.

За то, что я показал, что говорю по-итальянски 3 punte.

За то, что я ответил раньше Протоса 1 punte.

За то, что за мной осталось последнее слово 1 punta.

За то, что я плакал, узнав о смерти Фебе 4 punte».

Жюлиюс, читая наспех, решил, что «punta»[3]Укол — какая-нибудь иностранная монета, и увидел в этих записях всего лишь ребяческую и мелочную расценку заслуг и воздаяний. Затем счета снова обрывались. Жюлиюс перевернул еще страницу, прочел:

«Сегодня, 4 апреля, разговор с Протосом.

Понимаешь ли ты, что значит: итти дальше?»

На этом записи кончались.

Жюлиюс повел плечами, поджал губы, покачал головой м положил тетрадь на место. Он посмотрел на часы, встал, подошел к окну, взглянул на улицу; дождь перестал. Направляясь в угол комнаты, чтобы взять свой зонт, он вдруг заметил, что в дверях стоит, прислонясь, красивый белокурый молодой человек и с улыбкой смотрит на него.

III

Юноша с фотографии мало возмужал; Жюст-Ажерон говорил: девятнадцать лет; на вид ему нельзя было дать больше шестнадцати. Лафкадио, очевидно, только что вошел; кладя записную книжку на место. Жюлиюс взглянул на дверь, и там никого не было: но как же он не слышал его шагов? И, невольно кинув взгляд на ноги молодого человека, Жюлиюс увидел, что у того вместо сапог надеты калоши.

В улыбке Лафкадио не было ничего враждебного: он улыбался скорее весело, но иронически; на голове у него была дорожная каскетка, но, встретив взгляд Жюлиюса, он ее снял и вежливо поклонился.

— Господин Влуики? — спросил Жюлиюс.

Молодой человек снова молча поклонился.

— Извините, что, поджидая вас, я расположился в вашей комнате. Правда, сам бы я не решился войти, но меня пригласили.

Жюлиюс говорил быстрее и громче, чем обыкновенно, желая доказать самому себе, что он нисколько не смущен. Брови Лафкадио едва уловимо нахмурились; он направился к зонту Жюлиюса; не говоря ни слова, взял его и поставил обсыхать в коридор; потом, вернувшись в комнату, знаком пригласил Жюлиюса сесть.

— Вас, должно быть, удивляет мой визит?

Лафкадио спокойно достал из серебряного портсигара папиросу и закурил.

— Я сейчас объясню вам в нескольких словах причины моего прихода, которые вам сразу станут понятны…

По мере того как он говорил, он чувствовал, как испаряется его самоуверенность.

— Дело вот в чем… Но прежде всего разрешите мне назвать себя. — И, словно стесняясь произнести свое имя, он вынул из жилетного кармана визитную карточку и протянул ее Лафкадио, который, не глядя, положил ее не стол.

— Я… только что закончил довольно важную работу; это небольшая вещь, которую мне некогда перебелить самому. Мне сказали, что у вас отличный почерк, и я подумал, что, кроме того, — тут Жюлиюс красноречиво окинул взором убогое убранство комнаты, — я подумал, что вы, быть может, не прочь…

— В Париже нет никого, — перебил его Лафкадио, — кто мог бы вам говорить о моем почерке. — Он остановил взгляд на ящике стола, где Жюлиюс, сам того не заметив, сбил крохотную печать из мягкого воска; потом, резко повернув ключ в замке и пряча его в карман: — никого, кто имел бы право о нем говорить, — продолжал он, смотря на краснеющего Жюлиюса. — С другой стороны, — он говорил очень медленно, как-то глупо, без всякого выражения, — мне все еще не вполне ясны основания, по которым мсье… — он взглянул на визитную карточку: — по которым граф Жюлиюс де Баральуль мог бы мной особо интересоваться. Тем не менее, — и вдруг его голос, как у Жюлиюса, сделался плавен и мягок, — ваше предложение заслуживает внимания со стороны человека, которому, как вы это сами могли заметить, нужны деньги. — Он встал. — Разрешите мне явится к вам с ответом завтра утром.

Приглашение удалиться было недвусмысленно. Жюлиюс чувствовал себя в слишком невыигрышном положении, чтобы противиться; он взялся за шляпу, помедлил:

— Мне бы хотелось поговорить с вами пообстоятельнее, — неловко произнес он. — Позвольте мне надеяться, что завтра… Я буду вас ждать, начиная с десяти часов.

Лафкадио поклонился.

Как только Жюлиюс повернул за угол коридора, Лафкадио захлопнул дверь и запер ее на задвижку. Он бросился к столу, вынул из ящика записную книжку, раскрыл на последней, выдавшей тайну странице, и там, где, много месяцев тому назад, он остановился, вписал карандашом, крупным стоячим почерком, очень мало похожим на прежний:

«За то, что дал Олибриюсу засунуть в эту книжку свой противный нос 1 punta».

Он вынул из кармана перочинный нож, с сильно сточенным лезвием, превратившимся в нечто вроде короткого шила, опалил его на спичке, потом, сквозь брючный карман разом вонзил его себе в бедро. Он невольно вделал гримасу. Но этого ему было мало. Под написанной фразой, не садясь, нагнувшись над столом, он прибавил:

«И за то, что я ему показал, что знаю это 2 punte».

На этот раз он решился не сразу: он расстегнул брюки и отогнул их сбоку. Взглянул на свое бедро, где из свежей ранки шла кровь; посмотрел на расположенные вокруг старые шрамы, напоминавшие следы от прививок. Снова опалил лезвие, потом очень быстро, раз за разом, дважды вонзил его себе в тело.

«В прежнее время я не принимал таких мер предосторожности» — подумал он, направляясь к склянке с мятным спиртом, которым и смочил свои порезы.

Его гнев немного утих, но, ставя склянку на место, он заметил, что фотография, где он был снят рядом с матерью, стоит не совсем так, как раньше. Тогда он ее схватил, с каким-то отчаянием посмотрел на нее еще раз, потом, с вспыхнувшим лицом, яростно разорвал ее. Обрывки он пытался сжечь; но они не загорались; тогда он освободил камин от заполнявших его мешочков и поставил туда, в виде тагана, свои единственные две книги, порвал, искромсал, скомкал записную книжку, положил сверху свое изображение и все это поджег.

Склонив лицо над огнем, он уверял себя, что вид этих горящих воспоминаний доставляет ему несказанное удовольствие; но, когда от них остался один пепел и он выпрямился, у него слегка кружилась голова. Комната была полна дыма. Он подошел к умывальнику и смочил себе лоб.

Теперь он более светлым взглядом взирал на визитную карточку.

— Граф Жюлиюс де Баральуль, — повторял он. — Dapprima importa sapere chi e.[4]Прежде всего необходимо знать, кто это такой.

Он снял фуляр, заменявший ему и галстук, и воротничок, распахнул рубашку и, стоя у открытого окна, освежил себе грудь прохладным воздухом. Затем, вдруг заторопившись, обутый, в галстуке, в серой фетровой шляпе, умиротворенный и цивилизованный, насколько возможно, Лафкадио запер за собой дверь и отправился на площадь Сен-Сюльпис. Там, против мэрии, в библиотеке Кардиналь, он наверное мог получить нужные ему сведения.

IV

Когда он проходил галереей Одеона, ему бросился в глаза выставленный среди книг роман Жюлиюса; это был том в желтой обложке, один вид которого, в любой другой день, вызвал бы у Лафкадио зевоту. Он ощупал жилетный карман и бросил на прилавок пятифранковую монету.

«Будет чем топить вечером!» — подумал он, унося книгу и сдачу.

В библиотеке «Словарь современников» излагал в кратких словах аморфную карьеру Жюлиюса, приводил заглавия его сочинений, хвалил их в общепринятых выражениях способных отбить всякую охоту.

— Фу! — произнес Лафкадио.

Он уже готов был захлопнуть словарь, как вдруг в предшествовавшей статье заметил несколько слов, от которых вздрогнул. Несколькими строками выше абзаца: «Жюлиюс де Баральуль (Виконт)», в биографии Жюста-Аженора, Лафкадио прочел: «Посланник в Бухаресте в 1873 году». Почему от этих простых слов у него так забилось сердце?

Лафкадио, которого его мать снабдила пятью дядями, никогда не знал своего отца; он соглашался считать его умершим и вопросов о нем не задавал. Что же касается дядей (все они были разных национальностей, и трое из них служили по дипломатической части), то он скоро понял, что они состояли с ним только в том родстве, которое им приписывала сама прекрасная Ванда. Лафкадио недавно исполнилось девятнадцать лет. Он родился в Бухаресте в 1874 году, другими словами, на исходе второго года службы в этом городе графа де Баральуля.

После загадочного визита Жюлиюса как мог он не увидеть в этом нечто большее, нежели простое совпадение? Он сделал над собой немалое усилие, чтобы дочитать до конца статью «Жюст-Аженор», но строчки прыгали у него перед глазами; во всяком случае, он уразумел, что граф де Баральуль, отец Жюлиюса, человек выдающийся.

Дерзкая радость вспыхнула у него в сердце и подняла там такой шум, что, как ему казалось, должно было быть слышно рядом. Но нет, эта телесная одежда была, положительно, прочна, непроницаема. Он взглянул украдкой на своих соседей, завсегдатаев читального зала, поглощенных своей дурацкой работой… Он высчитывал: если граф родился в 1821 году, то ему теперь семьдесят два года. Ma chi sa se vive ancora?[5]Но как знать, жив ли он еще? Он поставил словарь на место и вышел.

Синева очищалась от легких облаков, гонимых довольно свежим ветром. «Importa di domesticare questo nuovo proposito»[6]Надо приручить эту новую мысль. — сказал себе Лафкадио, превыше всего ценивший свободное распоряжение самим собой; и, чувствуя невозможность укротить эту бурную мысль, он решил временно изгнать ее из головы. Он достал из кармана роман Жюлиюса и усиленно старался им заинтересоваться; но в этой книге не было ничего скрытого, ничего загадочного, и она меньше всего могла ему помочь забыться.

«И к этому-то автору я завтра явлюсь играть в секретари!» — невольно твердил он про себя.

Он купил в киоске газету и вошел в Люксембургский сад. Скамьи были мокры; он раскрыл книгу, сел на нее и, развернув газету, стал читать хронику. Сразу же, как если бы он знал, что найдет их тут, его глаза остановились на следующих строчках:

«Здоровье графа Жюст-Аженора де Баральуля, внушавшее, как известно, за последние дни серьезные опасения, подает надежду на улучшение; тем не менее, оно еще настолько слабо, что позволяет ему принимать лишь самых близких лиц».

Лафкадио вскочил со скамьи; во мгновение ока в нем созрело решение. Забыв про книгу, он бросился на улицу Медичи, к писчебумажному магазину, где, как он помнил, в витрине сулилось «немедленное изготовление визитных карточек, 100 штук 3 франка». На ходу он улыбался; смелость его внезапного замысла забавляла его, потому что на него напала жажда приключений.

— Как скоро вы мне можете напечатать сотню карточек? — спросил он продавца.

— Вы их получите сегодня же вечером.

— Я заплачу вдвойне, если вы мне их приготовите к двум часам.

Продавец сделал вид, будто справляется по книге заказов.

— Чтобы оказать вам одолжение… хорошо, вы можете зайти за ними в два часа. На чье имя?

Тогда на поданном ему листке, без дрожи, не краснея, но со слегка замирающим сердцем, он написал:

«Лафкадио де Баральуль».

«Этот негодяй мне не верит, — сказал он про себя, уходя, оскорбленный тем, что продавец не проводил его более низким поклоном».

Затем, проходя мимо зеркальной витрины:

«Надо сознаться, что я действительно не похож на Баральуля! Ничего, мы постарается достигнуть большего сходства».

Был двенадцатый час. Лафкадио, охваченный необычайным возбуждением, еще не ощущал голода.

«Сперва немного пройдемся, — думал он, — иначе я улечу. И будем держаться середины улицы; если я подойду к этим прохожим, они заметят, что я непомерно возвышаюсь над ними. Вот опять превосходство, которое нужно скрывать. Вечно приходится учиться».

Он зашел на почту.

«Площадь Мальзерб… это потом! — сказал он себе, отыскав в справочнике адрес графа Жюста-Аженора. — Но кто мне мешает произвести тем временем разведку в направлении улицы Вернейль?» (Это был адрес, значившийся на карточке Жюлиюса.)

Лафкадио знал эти места и любил их; оставив слишком людные улицы, он решил пойти в обход по тихой улице Вано, где легче дышалось его юной радости. Сворачивая с Вавилонской улицы, он увидел бегущих людей; возле тупика Удино собралась толпа перед трехэтажным домом, из которого валил довольно скверный дым. Он заставил себя не ускорять шага, хоть и был весьма подвижен.

Лафкадио, мой друг, вы увлеклись уличным происшествием, и мое перо с вами расстается. Не ждите, чтобы я стал передавать несвязные речи толпы, крики…

Скользя, продвигаясь в этом сборище, как угорь, Лафкадио очутился в первом ряду. Там, стоя на коленях, рыдала какая-то несчастная.

— Мои дети! Мои малютки! — говорила она.

Ее поддерживала молодая девушка, изящно и просто одетая, очевидно посторонняя; она была очень бледна и так красива, что Лафкадио, едва увидев ее, заговорил в нею.

— Нет, я ее не знаю. Все, что я могла понять, это, что двое ее детей остались в той вот комнате в третьем этаже, куда скоро проникнет огонь; лестница уже горит; вызвали пожарных, но, пока они приедут, малютки задохнутся от дыма… Скажите, неужели же нельзя взобраться на балкон по каменной ограде и потом, видите, по этой тонкой водосточной трубе? Таким путем уже однажды, говорят, взбирались воры; но что другие сделали для того, чтобы украсть, никто их этих людей не решается сделать, чтобы спасти детей. Я обещала этот кошелек, но безуспешно. Ах, отчего я не мужчина!..

Лафкадио не стал дольше слушать. Положив трость и шляпу у ног молодой девушки, он бросился вперед. Без чьей-либо помощи он ухватился за край ограды; притянулся на руках, и вот, поднявшись во весь рост, двинулся по этому гребню, пробираясь среди торчащих черепков.

Но толпа еще больше оторопела, когда, ухватившись за водосточную трубу, он стал подниматься на руках, едва опираясь время от времени носками о поперечные скобы. Вот он достиг балкона и берется одной рукой за перила; толпа восхищена и уже не трепещет, потому что, в самом деле, его ловкость изумительна. Он плечом выбивает стекла и проникает внутрь… Миг ожидания и невыразимого волнения… Затем он появляется снова, держа на руках плачущего малыша. Из разорванной пополам простыни, связав полотнища узлом, он соорудил нечто вроде веревки; он обвязывает ею ребенка, опускает его на руки обезумевшей матери. Второго так же…

Когда, наконец, спустился сам Лафкадио, толпа приветствовала его как героя.

«Меня принимают за клоуна» — подумал он, чувствуя с раздражением, что краснеет, и грубо отклоняя овации. Но, когда молодая девушка, к которой он снова подошел, смущенно протянула ему, вместе с тростью и шляпой, обещанный ею кошелек, он взял его, улыбаясь, и, вынув находившиеся там шестьдесят франков, передал деньги бедной матери, душившей поцелуями своих сыновей.

— Вы мне позволите сохранить кошелек на память о вас?

Это был маленький вышитый кошелек; он его поцеловал. Они взглянули друг на друга. Молодая девушка была взволнована, бледнее прежнего, и, казалось, хотела что-то сказать. Но Лафкадио вдруг убежал, прокладывая себе дорогу палкой, с таким хмурым видом, что его почти сразу перестали приветствовать и провожать.

Он вернулся к Люксембургскому саду, затем, наскоро закусив в «Гамбринусе», неподалеку от Одеона, торопливо вернулся к себе. Свои сбережения он хранил под половицей; из тайника вышли на свет три монеты по двадцать франков и одна в десять. Он подсчитал:

Визитные карточки: шесть франков.

Пара перчаток: пять франков.

Галстук: пять франков (хотя что я могу найти приличного за такую цену?).

Пара ботинок: тридцать пять франков (я от них не стану требовать долгой носки).

Остается девятнадцать франков на непредвиденные расходы.

(Из отвращения к долгу Лафкадио всегда платил наличными.)

Он подошел к шкафу и достал мягкий шевиотовый костюм, темный, безукоризненно сшитый, совершенно свежий.

«Беда в том, что я из него уже вырос…» — подумал он, вспоминая ту блестящую эпоху, еще недавнюю, когда маркиз де Жевр, его последний дядя, брал его с собой, ликующего, к своим поставщикам.

Плохое платье было для Лафкадио так же нестерпимо, как для кальвиниста — ложь.

«Прежде всего самое неотложное. Мой дядя де Жевр говорил, что человек узнается по обуви».

Из внимания к ботинкам, которые ему предстояло примерять, он первым делом переменил носки.

V

Граф Жюст-Аженор де Баральуль уже пять лет не выходил из своей роскошной квартиры на площади Мальзерб. Здесь он готовился к смерти, задумчиво бродя по загроможденным коллекциями залам, а чаще всего — запершись у себя в спальне и отдавая больные плечи и руки благотворному действию горячих полотенец и болеутоляющих компрессов. Огромный Фуляр цвета мадеры облекал его великолепную голову, как тюрбан, ниспадая свободным концом на кружевной воротник и на плотный вязанный жилет светлокоричневой шерсти, по которому серебряным водопадом расстилалась его борода. Его ноги, обтянутые белыми кожаными туфлями, покоились на подушке с горячей водой. Он погружал то одну, то другую бескровную руку в ванну с раскаленным песком, подогреваемую спиртовой лампой. Серый плед покрывал его колени. Конечно, он был похож на Жюлиюса; но еще больше на тициановский портрет, и Жюлиюс давал лишь приторный список с его черт, так же как в «Воздухе Вершин» он дал лишь подслащенную картину его жизни и свел ее к ничтожеству.

Жюст-Аженор де Баральуль пил из чашки лекарство внимая назиданиям отца Авриля, своего духовника, к которому он за последнее время стал часто обращаться; в эту минуту в дверь постучали, и верный Эктор, уже двадцать лет исполнявший при нем обязанности лакея, сиделки, а при случае — советника, подал на лаковом подносе небольшой запечатанный конверт.

— Этот господин надеется, что господин граф изволит его принять.

Жюст-Аженор отставил чашку, вскрыл конверт и вынул визитную карточку Лафкадио. Он нервно смял ее в руке:

— Скажите, что… — затем, овладевая собой: — Господин? ты хочешь сказать молодой человек? А на что он похож?

— Господин граф вполне может его принять.

— Дорогой аббат, — сказал граф, обращаясь к отцу Аврилю, — извините, что мне приходится просить вас прервать нашу беседу; но непременно приходите завтра; у меня, вероятно, будет, что вам сказать, и я думаю, вы останетесь довольны.

Пока отец Авриль выходил в гостиную, он сидел, подперши лоб рукой; затем поднял голову:

— Попросите.

Лафкадио вошел в комнату с поднятым челом, с мужественной уверенностью; подойдя к старику, он молча склонился. Так как он дал себе слово не говорить, пока не не сосчитает до двенадцати, граф начал первый:

— Во-первых, знайте, что Лафкадио де Баральуля не существует, — сказал он, разрывая карточку. — И не откажите предупредить господина Лафкадио Влуики, так как вы с ним близки, что, если он вздумает играть этими табличками, если он не порвет их все, как я рву вот эту (он искрошил ее на мелкие кусочки и бросил их в пустую чашку), я тотчас же дам о нем знать полиции и велю его арестовать как обыкновенного шантажиста. Вы меня поняли?.. А теперь повернитесь к свету, чтобы я мог вас разглядеть.

— Лафкадио Влуики исполнит вашу волю. — Его голос, очень почтительный, слегка дрожал. — Извините его, если он прибег к такому средству, чтобы проникнуть к вам, он был далек от каких бы то ни было бесчестных намерений. Ему бы хотелось убедить вас, что он заслуживает… хотя бы вашего уважения.

— Вы хорошо сложены. Но этот костюм плохо сидит, — продолжал граф, который как бы ничего не слыхал.

— Так, значит, я не ошибся? — произнес Лафкадио, решаясь улыбнуться и покорно давая себя осматривать.

— Слава богу! Он похож на мать, — прошептал старый Баральуль.

Лафкадио подождал, затем, почти шопотом и пристально глядя на графа:

— Если я не буду слишком стараться, неужели мне совершенно запрещено быть похожим также и на…

— Я говорю о внешнем сходстве. Если вы похожи не только на вашу мать, бог не оставит мне времени в этом убедиться.

Тут серый плед соскользнул с его колен на пол.

Лафкадио бросился поднимать и, нагнувшись, почувствовал, как рука старика тихо легла ему на плечо.

— Лафкадио Влуики, — продолжал Жюст-Аженор, когда юноша выпрямился, — мои минуты сочтены; я не стану состязаться с вами в остроумии; это бы меня утомило. Я допускаю, что вы не глупы; мне приятно, что вы не безобразны. Ваша выходка говорит об известной удали, которая вам к лицу; я счел это было за наглость, но ваш голос, ваши манеры меня успокаивают. Об остальном я просил моего сына Жюлиюса меня осведомить; но я вижу, что это не очень меня интересует и что для меня важнее было вас увидеть. Теперь, Лафкадио, выслушайте меня: ни один акт гражданского состояния, ни одна бумага не свидетельствует о вашем происхождении. Я позаботился о том, чтобы вы были лишены возможности искать что бы то ни было по суду. Нет, не уверяйте меня ни в чем, это лишнее; не перебивайте меня. То, что до сегодняшнего дня вы молчали, служит мне порукой, что ваша мать сдержала слово и ничего вам не говорила обо мне. Это хорошо. Я исполню свое обязательство по отношению к ней и докажу вам мою признательность. Через посредство Жюлиюса, моего сына, невзирая на формальные трудности, я передам вам ту долю наследства, которую я обещал вашей матери вам уделить. Другими словами, за счет моей дочери, графини Ги де Сен-При, я увеличу долю моего сына Жюлиюса в той мере, какая допустима по закону, а именно на ту сумму, которую я хочу, при его посредстве, оставить вам. Это составит, я думаю… около сорока тысяч франков годового дохода; у меня сегодня будет мой нотариус, и мы с ним рассмотрим эти цифры… Сядьте, если вам так удобнее меня выслушать. (Лафкадио оперся было о край стола.) Жюлиюс может всему этому воспротивиться; на его стороне закон; но я полагаюсь на его порядочность; и полагаюсь на вашу порядочность в том, что вы никогда не потревожите семью Жюлиюса, как ваша мать никогда не тревожила моей семьи. Для Жюлиюса и его близких существует только Лафкадио Влуики. Я не хочу, чтобы вы носили по мне траур. Дитя мое, семья есть нечто великое и замкнутое; вы всегда будете всего лишь незаконнорожденный.

Лафкадио не сел, несмотря на приглашение отца, который увидел, что он шатается; он поборол головокружение и теперь опирался о край стола, на котором стояли чашка и грелки; его поза была чрезвычайно почтительна.

— Теперь скажите: вы, значит, видели сегодня утром моего сына Жюлиюса. Он вам сказал…

— Он ничего, в сущности, не сказал; я догадался.

— Увалень!.. Нет, это я о нем… Вы с ним еще увидитесь?

— Он меня пригласил к себе в секретари.

— Вы согласились?

— Это вам неприятно?

— Нет. Но мне кажется, было бы лучше, чтобы вы… не узнавали друг друга.

— Я тоже так думаю. Но, и не узнавая его, я бы все-таки хотел немного с ним познакомиться.

— Но ведь не намерены же вы, надеюсь, долго занимать это подчиненное положение?

— Нет, только чтобы немного поправить дело.

— А затем что вы собираетесь делать. раз вы теперь богаты?

— Ах, вчера мне почти не на что было поесть; дайте мне время узнать мой аппетит.

В эту минуту Эктор постучал в дверь:

— Господин виконт желает видеть господина графа. Могу я попросить его?

Лицо старика омрачилось; он сидел молча, но, когда Лафкадио вежливо встал, собираясь итти:

— Останьтесь! — воскликнул Жюст-Аженор с такой силой, что молодой человек был покорен; потом, обращаясь к Эктору: — Что же, тем хуже для него! Я же его просил не приходить… Скажи, что я занят, что я ему напишу.

Эктор поклонился и вышел.

Старый граф сидел некоторое время с закрытыми глазами; казалось, он спит, но видно было, как под усами у него шевелятся губы. Наконец, он поднял веки, протянул Лафкадио руку и совсем другим голосом, мягким и словно упавшим:

— Дайте руку, дитя мое. Теперь вы должны меня оставить.

— Я вынужден сделать вам одно признание, — нерешительно произнес Лафкадио. — Чтобы явиться к вам в приличном виде, я истратил все, что у меня было. Если вы мне не поможете, я плохо себе представляю, как я сегодня пообедаю; и уже совсем не представляю себе, как пообедаю завтра… разве только ваш сын…

— Возьмите пока это, — сказал граф, вынимая из ящика стола пятьсот франков. — Ну? Чего же вы ждете?

— И потом я хотел вас спросить… могу ли я надеяться увидеть вас еще раз?

— Признаться, это доставило бы мне большое удовольствие. Но преподобные особы, которые заботятся о моем спасении, поддерживают во мне такое настроение, что своими удовольствиями я поступаюсь. Но благословить вас я хочу теперь же, — и старик раскрыл объятия. Лафкадио не бросился в них, а благоговейно преклонился возле графа и, припав головой к его коленям, рыдая и исходя нежностью от его прикосновения, почувствовал, как тает его сердце, лелеявшее такие суровые решения.

— Дитя мое, дитя мое, — лепетал старик, — я долго заставил вас ждать.

Когда Лафкадио встал, его лицо было все в слезах.

Собравшись итти и пряча ассигнацию, которую он оставил было лежать, он нащупал у себя в кармане визитные карточки и протянул их графу:

— Возьмите, тут они все.

— Я вам верю; вы их уничтожите сами. Прощайте!

«Какой бы это был отличный дядя! — размышлял Лафкадио, возвращаясь в Латинский квартал. — А то, пожалуй, и больше, чем дядя, — добавил он с легкой меланхолией. — Да что уж там!» — Он вынул пачку карточек, развернул ее веером и без всякого усилия разом порвал.

— Я никогда не доверял сточным трубам, пробормотал он, бросая «Лафкадио» в ближайшее отверстие; и только двумя отверстиями дальше бросил «де Баральуль».

«Баральуль или Влуики — это все равно, — займемся ликвидацией нашего прошлого».

На бульваре Сен-Мишель был ювелирный магазин, у которого Карола заставляла его останавливаться каждый день. Третьего дня она увидела в его кричащей витрине оригинальную пару запонок. Они изображали четыре кошачьих головы в оправе, соединенных попарно золотой цепочкой и выточенных из какого-то странного кварца, вроде дымчатого агата, сквозь который ничего не было видно, хоть он и казался прозрачным. Так как при своем корсаже мужского покроя, — то, что принято называть: костюм «tailleur», — Венитекуа, как мы уже сказали, носила манжеты и так как у нее был несуразный вкус, то она мечтала об этих запонках.

Они были не столько забавны, сколько странны; Лафкадио находил, что они отвратительны; он рассердился бы, увидев их на своей возлюбленной; но раз он с ней расставался… Войдя в магазин, он заплатил за них сто двадцать франков.

— Попрошу у вас листок бумаги.

И, получив его у продавца, он, наклонясь над прилавком, написал:

«Кароле Венитекуа.

В знак благодарности за то, что она привела незнакомца в мою комнату, и с просьбой не переступать больше ее порога».

Сложив листок, он всунул его в коробочку, в которую продавец упаковывал запонки.

«Не будем торопиться, — сказал он себе, собравшись было передать коробочку швейцару. — Проведем ночь под этим кровом и только запремся на сегодняшний вечер от мадмуазель Каролы».

VI

Жюлиюс де Баральуль жил под длительным режимом временной морали, той самой, которой решил следовать Декарт, пока не установит твердых правил, по коим жить и тратить впредь. Но Жюлиюс не обладал ни настолько непримиримым темпераментом, ни настолько повелительной мыслью, чтобы его как-нибудь особенно стесняло соблюдение общепринятых приличий. В конечном счете ему нужен был комфорт, куда входили и его писательские успехи. Когда разбранили его последнюю книгу, он впервые почувствовал себя задетым.

Он был немало обижен отказом отца принять его; он был бы обижен еще более, если бы знал, кто его опередил у старика. Возвращаясь на улицу Вернейль, он все нерешительнее и нерешительнее отклонял дерзкую догадку, которая не давала ему покоя, еще когда он шел к Лафкадио. Он также сопоставлял факты и даты; он также отказывался видеть в этом странном соответствии простое совпадение. Впрочем, юная прелесть Лафкадио его пленила, и хотя он и подозревал, что ради этого побочного брата отец лишит его части наследства, он не чувствовал к нему ни малейшего недоброжелательства; он даже ждал его к себе в это утро с каким-то нежным и предупредительным любопытством.

Что же касается Лафкадио, то, несмотря на всю его недоверчивость и скрытность, этот редкий случай поговорить его прельщал; равно как удовольствие слегка досадить Жюлиюсу. Ибо даже с Протосом он никогда не бывал особенно откровенен. Как давно все это было! В общем, он не мог сказать, чтобы Жюлиюс ему не нравился, хоть в нем и было что-то кукольное; его забавляла мысль, что это его брат.

Когда в это утро, на следующий день после визита Жюлиюса, он шел к нему, с ним случилось довольно странное происшествие. Из любви к обходам, быть может по наущению своего гения, а также чтобы унять некоторое волнение в душе и в теле, и желая предстать перед братом в полном обладании собой, Лафкадио избрал самый длинный путь; он направился по бульвару Инвалидов, свернул к тому дому, где был пожар, затем пошел по улице Бельшас:

«Улица Вернейль тридцать четыре, — повторял он про себя на ходу. — Четыре и три — семь; число хорошее».

Сворачивая с улицы Сен-Доминик на бульвар Сен-Жермен, он вдруг заметил на той стороне бульвара как будто ту самую девушку, которая со вчерашнего дня все время как-то не выходила у него из головы. Он сразу ускорил шаг… Это была она! Он нагнал ее в конце короткой улицы Виллерсексель, но, полагая, что подойти к ней было бы не по-баральулевски, просто улыбнулся ей, с легким поклоном и скромно приподняв шляпу; затем, быстро обогнав ее, счел всего уместнее броситься в табачную лавочку, а молодая девушка, снова его опередив, свернула в улицу Университета.

Выйдя из лавочки и свернув в свою очередь в вышеназванную улицу, Лафкадио начал озираться по сторонам: девушка исчезла. — Лафкадио, мой друг, вы впадаете в банальность; если вы собираетесь влюбиться, не рассчитывайте, что мое перо станет описывать смятение вашего сердца… Но нет: он счел бы неудобным пуститься на поиски; к тому же он не желал опаздывать к Жюлиюсу, а сделанный им уже крюк не позволял ему больше терять времени. К счастью, до улицы Вернейль оставалось недалеко, дом, где жил Жюлиюс, был на первом же углу. Лафкадио назвал швейцару имя графа и устремился наверх по лестнице.

Между тем Женевьева де Баральуль, — ибо то была она, старшая дочь графа Жюлиюса, возвращавшаяся из детской больницы, куда она ходила каждое утро, — взволнованная еще больше, чем Лафкадио, этой новой встречей, второпях вернулась под отчий кров; войдя в ворота, как раз когда Лафкадио огибал угол, она успела подняться до третьего этажа, как вдруг услыхала позади себя чьи-то быстрые шаги и обернулась; кто-то обгонял ее по лестнице; она посторонилась, чтобы дать дорогу, но, узнав Лафкадио, удивленно остановившегося перед ней:

— Неужели вы считаете достойным преследовать меня? — сказала она насколько можно более гневным голосом.

— Увы! Что вы обо мне думаете? — воскликнул Лафкадио. — Вы мне не поверите, если я вам скажу, что я не видел, как вы вошли в этот дом, и что я крайне удивлен, встретив вас здесь. Ведь здесь живет граф Жюлиюс де Баральуль?

— Как! — отвечала Женевьева, краснея. — Уж не вы ли тот новый секретарь, которого ждет мой отец? Мсье Лафкадио Влу… у вас такое странное имя, что я не знаю, как его произнести.

И, пока Лафкадио, тоже краснея, отвешивал поклон:

— Раз мы с вами встретились здесь, могу я вас просить, как об одолжении, ничего не говорить моим родителям о вчерашнем случае, который им едва ли понравился бы; и в особенности о кошельке, который я им сказала, что потеряла?

— Я тоже хотел очень просить вас умолчать о той нелепой роли, которую я перед вами разыграл. Я — как ваши родители: я отказываюсь ее понять и никоим образом не одобряю. Вы, должно быть, приняли меня за ньюфаундленда. Я не мог удержаться… Простите меня. Мне еще надо поучится… Но я выучусь, уверяю вас… Дайте мне вашу руку!

Женевьева де Баральуль, не сознававшаяся самой себе, что она находит Лафкадио удивительно красивым, не созналась и Лафкадио, что он не только не показался ей смешным, но принял для нее образ героя. Она подала ему руку, и он горячо поднес ее к губам; затем, с простой улыбкой, она попросила его спуститься несколькими ступенями ниже и подождать, пока она войдет и захлопнет за собою дверь, и только тогда позвонить самому, так, чтобы их не видели вместе; а главное, не показывать виду перед другими, что они уже встречались.

Несколько минут спустя Лафкадио входил в кабинет романиста.

Жюлиюс встретил его весьма любезно, но вел себя неумело; тот сразу перешел к обороне:

— Я должен вас предупредить: я терпеть не могу благодарности; так же, как и долгов; и что бы вы для меня ни сделали, вы меня не заставите чувствовать себя обязанным перед вами.

Тут огрызнулся и Жюлиюс:

— Я отнюдь не пытаюсь вас купить, мсье Влуики, — начал он повышенным голосом.

Но, видя, что они отрезают себе отступление, они сразу спохватились оба и, после краткого молчания:

— Какую же, собственно, работу вы хотели мне поручить? — начал Лафкадио, уже мягче.

Жюлиюс уклонился от ответа, ссылаясь на то, что текст еще не вполне готов; но, впрочем, им не мешает предварительно познакомиться немного ближе.

— Сознайтесь, — весело продолжал Лафкадио, — что вчера вы не стали меня дожидаться, чтобы начать это знакомство, и почтили вашим вниманием некую записную книжку?..

Жюлиюс растерялся и, не без смущения:

— Сознаюсь, я это сделал, — отвечал он; затем, с достоинством: — и приношу извинения. Если бы этот случай представился снова, я бы так больше не поступил.

— Он уже не представится; я сжег эту книжку.

На лице Жюлиюса изобразилось огорчение:

— Вы очень рассержены?

— Если бы я еще сердился, я бы с вами не стал об этом говорить. Извините меня, если, войдя сюда, я начал таким тоном, — продолжал Лафкадио, решив итти дальше. — Мне все-таки хотелось бы знать, прочли ли вы также письмо, которое лежало в книжке?

Письма Жюлиюс не читал по той причине, что его не заметил; но он воспользовался этим, чтобы перейти к заверениям в своей корректности. Лафкадио над ним потешался, а также потешался и тем, что этого не скрывает.

— Я уже отчасти отомстил вашей последней книге, вчера.

— Она вряд ли могла бы вас заинтересовать, — поспешил вставить Жюлиюс.

— О, я ее прочел не всю. Я должен вам признаться, что вообще я не особенный любитель чтения. По правде говоря, мне всегда нравился только «Робинзон»… Да еще «Аладдин»… Я очень роняю себя в вашем мнении.

Жюлиюс приподнял руку:

— Мне вас просто жаль, вы себя лишаете великих радостей.

— У меня есть другие.

— Которые, быть может, не столь доброкачественны.

— Можете не сомневаться!

И Лафкадио довольно-таки дерзко рассмеялся.

— За что вы когда-нибудь поплатитесь, продолжал Жюлиюс, слегка уязвленный насмешкой.

— Когда будет уже слишком поздно, — наставительно закончил Лафкадио; потом, вдруг: — Вам доставляет большое удовольствие писать?

Жюлиюс выпрямился:

— Я пишу не для удовольствия, — гордо произнес он. — Наслаждение, которое я испытываю, когда пишу, выше тех, которые мне могла бы подарить жизнь. Впрочем, одно не мешает другому…

— Говорят… — Затем, вдруг повышая голос, который он было понизил как бы по небрежности: — Знаете, что отбивает у меня вкус к писанию? Это исправления, которые при этом делаешь, помарки, прикрасы.

— А в жизни, по-вашему, мы себя не исправляем? — спросил Жюлиюс, оживляясь.

— Вы меня не поняли. В жизни, говорят, мы себя исправляем, улучшаем себя; но того, что сделано, поправить нельзя. Вот это-то право переделывать и превращает писание в нечто до того тусклое и до того… — Он не кончил. — Да, в жизни мне именно и кажется таким прекрасным то, что работаешь краской по сырому слою. Подскабливать нельзя.

— А в вашей жизни было бы что подскоблить?

— Нет… пока еще не так много… А так как нельзя… — Лафкадио помолчал, потом: — И все-таки именно из желания подскоблить я сжег свою записную книжку!.. Слишком поздно, вы сами видите… Но признайтесь, вы мало что в ней поняли?

Нет, в этом Жюлиюс признаться не мог.

— Вы мне разрешите задать вам несколько вопросов? — сказал он вместо ответа.

Лафкадио так порывисто поднялся с места, что Жюлиюс подумал, будто он хочет бежать; но он всего только подошел к окну и, приподымая легкую штору:

— Это ваш сад?

— Нет, — ответил Жюлиюс.

— Я еще никогда никому не позволял хоть сколько-нибудь заглядывать в мою жизнь, — продолжал Лафкадио, не оборачиваясь. Затем, снова подойдя к Жюлиюсу, который видел в нем теперь просто-напросто мальчишку: — Но сегодня — праздник; я хочу устроить себе каникулы, единственный раз в жизни. Задавайте вопросы, я обязуюсь ответить на все… Ах, я забыл вам сказать, что я прогнал эту девицу, которая вас вчера впустила ко мне.

Жюлиюс, из приличия, принял удрученный вид.

— Из-за меня! Поверьте…

— Полноте, я и без того искал случая от нее отделаться.

— Вы… жили с ней? — нескладно спросил Жюлиюс.

— Да, ради гигиены… Но как можно меньше, и в память друга, который был ее любовником.

— Это не мсье Протос? — рискнул спросить Жюлиюс, твердо решивший побороть в себе всякое возмущение, брезгливость, неудовольствие и на этот раз, для начала, лишь постольку давать ход своему удивлению, поскольку то потребуется, чтобы несколько оживить беседу.

— Да, Протос, — отвечал Лафкадио, весело смеясь. — Хотите знать, кто такой Протос?

— Некоторое знакомство с вашими друзьями могло бы мне помочь узнать и вас.

— Это итальянец, по имени… право, не помню, да это и не важно. Его товарищи, и даже учителя, звали его только по прозвищу, после того как однажды он вдруг лучше всех написал греческое сочинение.

— Я не помню, чтобы сам когда-либо бывал первым, — сказал Жюлиюс, чтобы способствовать откровенности, — но я тоже всегда любил дружить с первыми учениками. Итак, Протос…

— О, это было на пари. Раньше он был одним из последних в нашем классе, хоть и принадлежал к числу великовозрастных, тогда как я был из самых младших, но учился от этого, признаюсь, не лучше. Протос питал великое презрение ко всему тому, чему нас учили; однако, когда один и наших мастеров по части сочинений, которого он терпеть не мог, сказал ему как-то: очень удобно относиться свысока к тому, на что сам неспособен (или что-то в этом роде), Протос озлился, засел на целых две недели и на следующем сочинении обогнал его — оказался первым, к великому изумлению всех. Правильнее было бы сказать: их всех. Что касается меня, то я настолько высоко ставил Протоса, что не был особенно удивлен. Он мне сказал: «Я им покажу, что это совсем не так уж трудно!» Я ему поверил.

— Насколько я могу понять, Протос имел на вас влияние.

— Может быть. Он мне импонировал. По правде говоря, у меня был с ним всего один только откровенный разговор; но разговор этот оказался для меня таким убедительным, что на следующий день я убежал из пансиона, где выцветал, как салат под горшком, и пришел пешком в Баден, где моя мать жила в то время вместе с моим дядей, маркизом де Жевром… Но мы начали с конца. Я чувствую, что вы бы меня расспрашивали очень неудачно. Дайте, я вам лучше расскажу мою жизнь. Так вы узнаете гораздо больше, чем путем вопросов, пожалуй, даже больше, чем хотели бы узнать… Нет, благодарю, я предпочитаю свои, сказал он, доставая портсигар и бросая папиросу, которую ему предложил было Жюлиюс и которая, пока он говорил, потухла.

VII

— Я родился в Бухаресте, в 1874 году, — медленно начал он, — и, как вам, кажется, известно, лишился отца, когда мне было всего только несколько месяцев от роду. Первым, кого я помню возле моей матери, был немец, мой дядя барон Хельденбрук. Но так как я его потерял на тринадцатом году жизни, то у меня осталось о нем довольно смутное воспоминание. Это был, говорят, замечательный финансист. Он выучил меня говорить по-немецки, а считать научил при помощи таких искусных приемов, что я сразу же необычайно увлекся этим делом. Он сделал меня, как он шутя говорил, своим кассиром; другими словами, он снабжал меня кучей мелких денег, и всюду, где я с ним бывал, на мне лежала обязанность расплачиваться. Что бы он ни покупал (а покупал он много), он требовал, чтобы я успевал произвести подсчет, пока достаю деньги из кармана. Иной раз он обременял меня иностранными деньгами, и тогда возникали вопросы курса; далее шли учет, проценты, ссуда; наконец, даже спекуляция. Благодаря такого рода занятиям я скоро научился довольно недурно помножать и даже делить в уме многозначные числа… Не бойтесь, — он увидел, что Жюлиюс хмурит брови, — ни к деньгам, ни к вычислениям я не пристрастился. Так, если это вам интересно знать, я никогда не веду счетов. В сущности, эти первые уроки были чисто практические и деловые и не затронули во мне никаких внутренних пружин… Затем Хельденбрук был очень опытен по части детской гигиены; он убедил мою мать выпускать меня без шапки и босиком во всякую погоду и как можно больше держать на свежем воздухе; он сам купал меня в холодной воде как летом, так и зимой; мне это очень нравилось… Но к чему вам все эти подробности?

— Нет, нет!

— Потом ему пришлось уехать по делам в Америку. Больше я с ним не встречался.

В Бухаресте гостиные моей матери были открыты для самого блестящего и, насколько я могу судить по воспоминаниям, самого смешанного общества; но запросто у нее чаще всего бывали мой дядя князь Владимир Белковский и Арденго Бальди, которого я почему-то никогда не называл дядей. Интересы России (я чуть не сказал — Польши) и Италии задержали их в Бухаресте на три или четыре года. Каждый из них научил меня своему языку, то есть итальянскому и польскому, потому что если по-русски я и читаю и понимаю без особого труда, то говорить никогда свободно не мог. Благодаря обществу, которое бывало у моей матери и где меня баловали, не проходило дня, чтобы я, таким образом, не имел случая упражняться в четырех или пяти языках, и уже тринадцати лет я говорил на них без всякого акцента, почти одинаково хорошо; но охотнее всего — по-французски, потому что это был язык моего отца и мать желала, чтобы я прежде всего выучился ему.

Белковский очень много занимался мной, как и все, кто хотел понравиться моей матери; можно было подумать, что ухаживают не за ней, а за мной, но он мне кажется, поступал так вполне бескорыстно, потому что всегда следовал только своим влечения, порывистым м многосторонним. Мной он занимался даже больше, чем о том знала моя мать, и мне чрезвычайно льстило, что он выказывает мне такое особое внимание. Этот странный человек сразу же превратил нашу скорее тихую жизнь в какой-то безумный праздник. Нет, мало сказать, что он следовал своим влечениям; он отдавался им неудержимо, очертя голову; в свои удовольствия он вносил что-то исступленное.

Три лета кряду он увозил нас на виллу, или, вернее, в замок на венгерском склоне Карпат, около Эперьеша, куда мы часто ездили в коляске. Но еще чаще мы катались верхом; и моей матери ничто так не нравилось, как мчаться наугад по окрестным лугам и лесам, замечательно красивым. Пони, которого мне подарил Владимир, я год с лишним любил больше всего на свете.

На второе лето к нам приехал Арденго Бальди; тогда-то он меня и научил играть в шахматы. Приученный Хельденбруком к вычислениям в уме, я довольно скоро начал играть, не глядя на доску.

Бальди отлично ладил с Белковским. По вечерам, в одинокой башне, окруженные тишиной парка и лесов, мы вчетвером подолгу засиживались за картами; потому что, хоть я и был еще ребенок, — мне было тринадцать лет, — Бальди, чтобы не играть «с болваном», научил меня играть в вист и плутовать.

Жонглер, фокусник, престидижитатор, акробат; когда он к нам приехал, мое воображение только еще начинало отвыкать от того долгого поста, который на него наложил Хельденбрук; я изголодался по чудесному, я был доверчив и нежно любопытен. Впоследствии Бальди объяснил мне свои штуки; которое я испытал в первый же вечер, когда он преспокойно закурил о мизинец папиросу, а потом, проиграв в карты, извлек у меня из уха и из носу сколько надо было рублей, что повергло меня прямо-таки в трепет, но очень забавляло зрителей, потому что он повторял все тем же невозмутимым голосом: «Хорошо, что этот мальчуган — неисчерпаемый рудник!»

Когда ему случалось оставаться вечером втроем с моей матерью и со мной, он всякий раз придумывал какую-нибудь новую игру, какую-нибудь неожиданность или шутку; он передразнивал всех знакомых, гримасничал, терял всякое сходство с самим собой, подражал всевозможным голосам, крикам животных, шуму разных орудий, издавал удивительные звуки, пел, аккомпанируя себе на гузле, танцевал, прыгал, ходил на руках, скакал через столы и стулья или, разувшись, жонглировал ступнями по-японски, вертя на пальцах ног ширму или столик; еще лучше жонглировал он руками; из смятой и рваной бумаги он делал множество белых бабочек, которых я гонял, дуя на них, а он поддерживал в воздухе, помахивая снизу веером. Таким образом, в его присутствии предметы утрачивали вес и реальность, а то и вовсе исчезали, или же приобретали новый смысл, неожиданный, странный, чуждый всякой полезности.

«Очень мало найдется вещей, которыми не было бы забавно жонглировать» — говорил он, и так уморительно, что я помирал со смеху, а мать восклицала: «Перестаньте, Бальди! Кадио ни за что не уснет». И, действительно, у меня были крепкие нервы, раз они выдерживали такое возбуждение.

Я много извлек из этих уроков; через короткое время я кое в чем мог бы самому Бальди дать несколько очков вперед и даже…

— Я вижу, дитя мое, вы получили очень тщательное воспитание, — перебил его Жюлиюс.

Лафкадио рассмеялся, крайне потешаясь изумленным видом романиста.

— О, все это было совершенно поверхностно; не бойтесь! Но пора было, не правда ли, чтобы появился дядя Феби. Он и приехал к моей матери, когда Белковский и Бальди получили новые назначения.

— Феби? Это его почерк я видел на первой странице вашей записной книжки?

— Да. Фебиэн Тейлор, лорд Гревенсдель. Он нас увез, мою мать и меня, на виллу, которую снял около Дуино, на Адриатике, и там я очень окреп. Берег в этом месте выступал скалистым полуостровом, который наша усадьба занимала целиком. Там, под соснами, среди скал, в глубине заливов или в открытом море, плавая и гребя на байдарке, я целые дни проводил как дикарь. К этой поре и относится та фотография, которую вы видели, которую я тоже сжег.

— Мне бы казалось, — заметил Жюлиюс, — что для такого случая вы бы могли принять более пристойный вид.

— В том-то и дело, что я не мог, — смеясь, продолжал Лафкадио: — желая, чтобы я загорел, Феби держал под ключом все мои костюмы, даже белье…

— А ваша матушка что на это говорила?

— Это ее очень забавляло; она говорила, что если наших гостей это смущает, они вольны уехать, но ни одному из них это не мешало оставаться.

— А ваше образование, тем временем, бедное мое дитя!..

— Да я учился так легко, что моя мать до тех пор не слишком о нем заботилась: мне было уже почти шестнадцать лет; мать как будто вдруг заметила это, и после чудесного путешествия в Алжирию, которое я совершил с дядей Феби (мне кажется, это было лучшее время моей жизни), меня отправили в Париж и поручили некоему непромокаемому тюремщику, который и занялся моим обучением.

— После такой чрезмерной свободы, понятно, это подневольное состояние могло, действительно, показаться вам немного тяжелым.

— Я бы никогда его не вынес, если бы не Протос. Он жил в том же пансионе, что и я, и, якобы, учился французскому языку; но по-французски он говорил превосходно, и я не мог понять, что он тут делает, как не понимал и того, что сам я тут делаю. Я изнывал; не то чтобы я дружил с Протосом, но меня тянуло к нему, как если бы через него должно было прийти мое избавление. Значительно старше меня, он казался еще старше своих лет, и ни в манерах, ни во вкусах у него уже не оставалось ничего детского. Лицо его, если он того хотел, бывало необыкновенно подвижно и могло выражать все, что угодно; но в минуту покоя он принимал совершенно тупой вид. Когда я как-то пошутил над этим, он мне ответил, что в жизни важно никогда не казаться тем, что ты есть.

Ему было мало казаться скромным; он хотел казаться дураком. Он любил говорить, что людей губит то, что учению они предпочитают парад и не умеют скрывать своих дарований; но это он говорил мне одному. Он жил в стороне от всех; и даже от меня, единственного человека в пансионе, которого он не презирал. Когда мне удавалось его разговорить, он становился необычайно красноречив; но по большей части он бывал молчалив и, казалось, вынашивал какие-то мрачные замыслы, в которые мне всегда хотелось проникнуть. Когда я его спрашивал: «Что вы здесь делаете?» (никто из нас не был с ним на ты) — он отвечал: «Собираюсь с силами». Он утверждал, что в жизни можно выйти из самых трудных положений, если уметь сказать себе, когда надо: пустяки! Что я себе и сказал, когда решил бежать.

Отправившись в путь с восемнадцатью франками, я добрался до Бадена небольшими переходами, питаясь чем попало, ночуя где придется… Я пришел немного потрепанным; но, в общем, был доволен собой, потому что в кармане у меня еще оставалось три франка; правда, по дороге я нажил франков пять-шесть. Я застал там мою мать и моего дядю де Жевра, которого очень позабавил мой побег и который решил еще раз свезти меня в Париж; по его словам, он не мог перенести, что у меня осталось о Париже дурное воспоминание. Во всяком случае, когда я туда вернулся вместе с ним, Париж предстал мне в несколько лучшем свете.

Маркиз де Жевр до безумия любил тратить деньги; это была у него постоянная, ненасытная потребность; он как будто был мне благодарен, что я ему помогаю ее утолять и своим аппетитом поддерживаю его аппетит. В полную противоположность Феби, он привил мне вкус к одежде; мне кажется, я довольно недурно научился ее носить; с ним я прошел хорошую школу: его изящество было вполне естественное, это была как бы своего рода искренность. Мы с ним очень сошлись, Мы проводили с ним утра у бельевщиков, сапожников, портных; особое внимание он обращал на обувь, говоря, что по ней можно так же безошибочно, и притом незаметно, узнать человека, как по платью и по чертам лица… Он научил меня тратить деньги, не ведя им счета и не беспокоясь заранее о том, хватит ли у меня, на что удовлетворить свою прихоть, желание или голод. Он провозглашал, как правило, что голод надо всегда утолять последним, ибо (я запомнил его слова) желание и прихоть — побуждения мимолетные, а голод не уйдет, и чем он дольше ждет, тем он повелительнее. Наконец, он научил меня не дорожить наслаждением потому только, что оно обошлось дорого, и не пренебрегать им, если оно случайно ничего не стоит.

В это самое время умерла моя мать. Меня внезапно вызвали телеграммой в Бухарест; я уже не застал ее в живых; тут я узнал, что после отъезда маркиза она наделала много долгов, на уплату которых только-только хватит ее имущества, так что мне не придется получить ни копейки, ни пфеннига, ни грошена. Тотчас же после похорон я вернулся в Париж, где думал застать дядю де Жевра; но он неожиданно уехал в Россию, не оставив адреса.

Я не стану вам рассказывать всего того, что я передумал. Разумеется, у меня было в котомке многое такое, при помощи чего всегда можно выпутаться; но чем необходимее это могло оказаться, тем противнее мне было бы к этому прибегнуть. К счастью, слоняясь как-то ночью по улицам, в довольно беспомощном положении, я встретил Каролу Венитекуа, которую вы видели, ex-возлюбленную Протоса, и она меня приютила. Несколько дней спустя я получил извещение, что каждое первое число мне будет выплачиваться у нотариуса, довольно таинственным образом, небольшая пенсия; я терпеть не могу что бы то ни было выяснять и стал брать деньги, ни о чем не спрашивая. Затем явились вы… Теперь вы знаете более или менее все, что я имел в виду вам сообщить.

— Это счастье, — торжественно произнес Жюлиюс, — это счастье, Лафкадио, что теперь у вас будет немного денег: без профессии, без образования, вынужденный жить чем придется… таким, как я вас теперь узнал, вы были готовы ко всему.

— Напротив, ни к чему не готов, — возразил Лафкадио, серьезно глядя на Жюлиюса. — Несмотря на все то, что я вам рассказал, я вижу, вы меня еще плохо знаете. Ничто меня так не стесняет, как потребности; я всегда искал только того, что для меня бесполезно.

— Например, парадоксы. И вы находите, что это питательно?

— Это зависит от желудка. Вы называете парадоксами все то, чего сами не перевариваете… Я так с голоду бы умер перед этим рагу из логики, которым вы кормите ваших героев.

— Позвольте…

— Во всяком случае, героя последней вашей книги. Правда, что в ней вы изобразили вашего отца? Желание всегда и всюду представить его согласным с вами и с самим собой, верным своему долгу, своим принципам, то есть вашим теориям… судите сами, что могу я, именно я, сказать об этом!.. Мсье де Баральуль, примиритесь с тем, что есть на самом деле: я человек непоследовательный. Вы сами видите, чего только я ни наговорил! Я, который не далее, как вчера, считал себя самым молчаливым, самым замкнутым, самым нелюдимым из людей.

Но это хорошо, что мы так быстро познакомились и что к этому можно уже не возвращаться. Завтра, сегодня вечером, я опять замкнусь в себя.

Романист, которого эти речи выбивали из седла, попытался снова поймать стремена.

— Прежде всего знайте, что непоследовательности не существует в психологии, как и в физике, — начал он. — Ваша личность еще не сложилась и…

Его прервал стук в дверь. Но, так как никто не показывался, Жюлиюс вышел сам. В открытую дверь до Лафкадио доносились неясные голоса. Затем наступила глубокая тишина. Прождав десять минут, Лафкадио собирался уже уходить, но тут к нему вошел ливрейный лакей.

— Граф просит передать господину секретарю, что он его больше не задерживает. Граф сейчас получил тревожные вести о своем отце и извиняется, что не может попрощаться.

По голосу, которым это было сказано, Лафкадио догадался, что получено известие о смерти старого графа. Он поборол свое волнение.

«Да, — говорил он себе, возвращаясь в тупик Клод-Бернар, час настал. It is time to launch the ship.[7]Пора спускать корабль. Откуда бы ни подул ветер, он будет попутным. Раз я не могу быть возле старика, удалимся от него, насколько можно».

Входя в отель, он вручил швейцару коробочку, которую носил при себе со вчерашнего дня.

— Вы передадите этот пакет мадмуазель Венитекуа сегодня вечером, когда она вернется. И приготовьте, пожалуйста, счет.

Час спустя, уложив вещи, он послал за извозчиком. Он уехал, не оставив адреса. Адреса его нотариуса было достаточно.


Читать далее

Книга вторая. ЖЮЛИЮС ДЕ БАРАЛЬУЛЬ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть