Сейдж

Онлайн чтение книги Рассказчица The Storyteller
Сейдж

Каждый второй четверг месяца миссис Домбровски приносит на встречу нашей психотерапевтической группы своего покойного мужа.

Сейчас только что перевалило за 3 часа дня, и большинство из нас наливают себе дрянной кофе в бумажные стаканчики. Я принесла блюдо с выпечкой – на прошлой неделе Стюарт сказал, что приходит на занятия в «Руку помощи» не для того, чтобы проконсультироваться по поводу своей неизбывной скорби, а ради моих кексов с пеканом, – и вот в тот момент, когда я ставлю их на стол, миссис Домбровски робко кивает на урну, которую держит в руках.

– Это, – говорит она мне, – это Херб. Херби, познакомься с Сейдж. Я тебе о ней рассказывала, она – пекарь.

Я обмираю и, как обычно, наклоняю голову, чтобы волосы прикрыли левую часть лица. Уверена, существуют особые правила для знакомства с кремированным супругом, но я что-то не могу их вспомнить. Наверное, нужно сказать «привет»? Пожать его ручку?

– Вау! – наконец произношу я, потому как в нашей группе особых правил немного, но те, что есть, очень твердые: слушай внимательно, не осуждай и не определяй границ чужого горя. Мне эти правила известны лучше всех. Как-никак я хожу сюда уже почти три года.

– Что ты принесла? – спрашивает миссис Домбровски, и я понимаю, почему она взяла с собой урну с прахом мужа.

На прошлой встрече наша ведущая – Мардж – предложила поделиться воспоминанием о какой-нибудь своей утрате. Я вижу, что Шейла прижимает к груди пару розовых вязаных пинеток так крепко, что у нее побелели костяшки пальцев. Этель держит в руке пульт от телевизора. Стюарт – опять – притащил бронзовую посмертную маску своей первой жены. Она уже несколько раз появлялась в нашей группе, и это самая жуткая вещь, какую я видела, – до сего дня, когда миссис Домбровски взяла с собой Херба.

Прежде чем я успеваю, заикаясь, что-нибудь ответить, Мардж призывает нашу маленькую группу собраться. Мы расставляем складные стулья в кружок, достаточно близко один к другому, чтобы иметь возможность похлопать соседа по плечу или протянуть руку в знак поддержки. В центре стоит коробка с бумажными салфетками, которые Мардж приносит на каждую встречу, так, на всякий случай.

Часто Мардж начинает с глобального вопроса: «Где вы были 11 сентября 2001 года?» Тогда люди принимаются обсуждать общую трагедию, и после этого им становится легче говорить о своей личной. Несмотря на это, всегда находятся те, кто молчит. Иногда проходят месяцы, прежде чем я узнаю, как звучит голос нового участника группы.

Правда, сегодня Мардж сразу спрашивает о памятных вещах, которые мы принесли. Этель поднимает руку.

– Это принадлежало Бернарду, – говорит она, поглаживая пульт большим пальцем. – Я не хотела, чтобы так было. Бог знает, я пыталась забрать у него эту штуку тысячу раз. У меня теперь даже нет телевизора, к которому она подходит. Но я никак не могу ее выбросить.

Муж Этель еще жив, но у него болезнь Альцгеймера, и он не узнает свою жену. Люди страдают от всевозможных утрат – крупных и совсем незначительных. Вы можете потерять ключи, очки, девственность. Вы можете потерять голову, остаться без сердца, утратить разум. Вы можете покинуть свой дом и отправиться в дом престарелых, или ваш ребенок переедет за океан, или ваш супруг растворится в деменции. Утрата – это не только смерть, и горе – это тайный трансформатор эмоций.

– Мой муж забирает пульт себе, – говорит Шейла. – Говорит, мол, это потому, что все остальное уже прибрали к рукам женщины.

– На самом деле это инстинкт, – встревает Стюарт. – В мозгу мужчин область, отвечающая за контроль над территорией, больше, чем у женщин. Я слышал это в одной передаче Джона Теша.

– Значит, это истина в последней инстанции? – Джослин выкатывает глаза.

Как и мне, ей немного за двадцать. В отличие от меня, у нее не хватает терпения на людей, которым за сорок.

– Спасибо, Этель, что вы поделились с нами своим воспоминанием, – быстро вмешивается Мардж. – Сейдж, что вы принесли сегодня?

Все оборачиваются ко мне, и я чувствую, как кровь приливает к щекам. Хотя я знаю всех в группе и мы сформировали круг доверия, мне все равно трудно раскрываться и пускать их в свою душу. Кожа на моем шраме, расползшемся морской звездой по левому веку и щеке, натягивается сильнее обычного.

Я стряхиваю на глаза длинную челку и вытаскиваю из-под топа висящее на цепочке обручальное кольцо матери, которое всегда на мне.

Разумеется, я понимаю, почему через три года после смерти мамы я словно получаю скользящий удар мечом по ребрам каждый раз, как подумаю о ней. По той же причине из своей группы скорбящих я единственная до сих пор здесь. Большинство людей приходят сюда за помощью, я – ради наказания.

Джослин поднимает руку:

– У меня серьезная проблема с этим. – (Я краснею еще сильнее. Неужели это она обо мне? Но затем понимаю, что Джослин косится на урну, лежащую на коленях у миссис Домбровски.) – Это отвратительно! – восклицает Джослин. – Нам не предлагали приносить с собой что-то мертвое. Мы должны были принести память.

– Он не что-то, он кто-то, – вступается за мужа миссис Домбровски.

– Мне бы не хотелось, чтобы меня кремировали, – задумчиво произносит Стюарт. – Мне иногда снятся кошмары, где я гибну в огне.

– Экстренная новость: вы уже мертвы, когда вас бросают в огонь, – язвит Джослин, и миссис Домбровски разражается слезами.

И я передаю ей коробку с салфетками. Пока Мардж – по-доброму, но твердо – напоминает Джослин о принятых в группе правилах, я иду в уборную в конце коридора.

Я выросла в убеждении, что утраты ведут к позитивным результатам. По словам мамы, именно так она встретила любовь всей своей жизни: однажды оставила в ресторане кошелек, его нашел повар, готовивший соусы, и отыскал хозяйку. Когда он позвонил ей, ее не было дома и трубку взяла соседка по комнате. А когда моя мама перезвонила по оставленному номеру, то ей ответила какая-то женщина и позвала к телефону моего будущего отца. Они встретились, чтобы он вернул маме кошелек, и она поняла, что в нем есть все, о чем только можно мечтать, но… ей также было известно, что он жил с какой-то женщиной.

Которая оказалась… его сестрой!

Отец умер от сердечного приступа, когда мне было девятнадцать, и смириться с утратой матери через три года после ухода отца я могла, только сказав себе: она теперь снова с ним.

В туалете я убираю волосы с лица.

Шрам серебрится, рюшем вьется по щеке и по лбу, похожий на стянутую шнурком горловину шелкового мешочка. За исключением того, что одно веко у меня слегка опущено – кожа слишком сильно натянута, – вы, вероятно, с первого взгляда ничего и не заметите, по крайней мере, так говорит моя подруга Мэри. Но люди замечают. Они просто слишком вежливы, а потому ничего не говорят, если им больше четырех лет и они уже успели утратить брутальную честность, которая раньше позволяла им тыкать в меня пальцем и спрашивать маму: что у этой тети с лицом?

Хотя рана моя зажила, я все еще вижу ее такой, какой она была сразу после аварии, – кровавой зубчатой молнией, нарушившей симметрию моего лица. В этом, полагаю, я похожа на девушку с расстройством пищевого поведения: она весит сорок пять килограммов, но видит толстуху, глядящую на нее из зеркала. На самом деле для меня это даже не шрам. Это карта того места, где моя жизнь пошла наперекосяк.

Выходя из уборной, я едва не сбиваю с ног какого-то старика. Я достаточно высокого роста, чтобы сквозь ураганные завихрения седых волос видеть его розовый скальп.

– Опять я опоздал, – говорит он по-английски с акцентом. – Потерялся.

Полагаю, все мы такие. Затем и приходим сюда: чтобы не потерять связь с утраченным.

Этот мужчина – новичок в группе скорби; он ходит к нам всего две недели и еще не произнес ни слова во время сессий. И все же я с первого взгляда узнала его, только не могла понять, откуда он мне знаком.

Теперь я вспоминаю. Пекарня. Он часто приходит туда с собакой, маленькой таксой, и заказывает свежую булочку с маслом и черный кофе. Целыми часами он пишет что-то в черном блокноте, а собака дремлет у его ног.

Когда мы заходим в комнату, Джослин рассказывает о своей памятной вещи и демонстрирует что-то вроде изгрызенной бедренной кости.

– Это игрушка Лолы, – говорит она, мягко поворачивая обглоданную кость в руках. – Я нашла ее под диваном, после того как мы усыпили Лолу.

– Зачем вообще вы здесь?! – взрывается Стюарт. – Это была всего лишь чертова собака!

Джослин прищуривается:

– По крайней мере, я не отлила ее в бронзе.

Они начинают спорить, когда мы со стариком устраиваемся в кругу. Мардж использует это как отвлекающий маневр.

– Мистер Вебер, – говорит она, – добро пожаловать! Джослин только что рассказала нам, как много значила для нее собака. У вас когда-нибудь был любимый домашний питомец?

Я думаю о таксе, которую старик приводит с собой в пекарню. Он делится с ней булочкой, поровну.

Однако мистер Вебер молчит. Он склоняет голову, как будто его придавили к стулу. Мне знакома эта поза, это желание скрыться с глаз.

– Можно любить домашнее животное больше, чем некоторых людей, – вдруг говорю я, что меня саму удивляет. Все оборачиваются, потому что в отличие от них я почти никогда не привлекаю к себе внимания, вызываясь что-нибудь сказать. – Не важно, что́ оставляет дыру у вас в душе. Важно, что она там есть.

Старик медленно поднимает глаза. Сквозь завесу челки я ощущаю жар его взгляда.

– Мистер Вебер, – говорит Мардж, все замечая, – может быть, вы принесли какую-нибудь памятную вещь, чтобы поделиться с нами сегодня?

Он качает головой, его голубые глаза ничего не выражают.

Мардж позволяет его молчанию длиться и длиться; оно как приношение на алтаре. Мне понятно поведение старика, потому что некоторые люди приходят сюда поговорить, тогда как другие – лишь послушать. Отсутствие звуков пульсирует в воздухе, как биение сердца. Оно оглушает.

В этом парадокс утраты: как может то, что ушло, так сильно отягощать нас?

На исходе часа Мардж благодарит нас за участие, мы складываем стулья, выбрасываем в мусорную корзину бумажные тарелки и салфетки. Я упаковываю оставшиеся маффины и отдаю их Стюарту. Отнести их обратно в пекарню – все равно что притащить ведро воды к Ниагарскому водопаду. Потом выхожу на улицу, чтобы вернуться на работу.

Если бы вы прожили в Нью-Гэмпшире всю жизнь, как я, то ощущали бы по запаху изменения погоды. Стоит удушающая жара, но на небе невидимыми чернилами написано, что будет гроза.

– Простите.

Я оборачиваюсь на звук голоса мистера Вебера. Он стоит спиной к епископальной церкви, где мы собираемся. Хотя на улице не меньше тридцати пяти градусов, на старике рубашка с длинным рукавом, застегнутая под самое горло, и узкий галстук.

– Хорошо, что вы вступились за ту девушку.

Он говорит со странным акцентом.

Я отвожу глаза:

– Спасибо.

– Вы Сейдж?[1] Одно из значений имени Сейдж – «мудрец». – Здесь и далее примеч. перев.

Ну, это вопрос не меньше, чем на шестьдесят четыре тысячи долларов[2] Отсылка к игре «Кто хочет стать миллионером».. Да, меня так зовут, но значение этого имени – якобы я такая мудрая – никогда ко мне не относилось. В моей жизни было слишком много моментов, когда я едва не слетала с рельсов, поддаваясь эмоциям и не слушая голоса разума.

– Да, – отвечаю я.

Неловкая тишина разбухает между нами, как тесто на дрожжах.

– Эта группа. Вы давно сюда ходите.

Я не знаю, стоит ли мне защищаться?

– Да.

– Значит, по-вашему, это полезно?

Если бы это шло на пользу, я бы уже перестала сюда ходить.

– Они все очень милые люди, правда. Каждый временами думает, что его горе горше, чем у других.

– Вы мало говорите, – задумчиво произносит мистер Вебер. – Но когда начинаете… вы поэт.

– Я пекарь, – качаю я головой.

– Разве нельзя быть тем и другим одновременно? – спрашивает он и медленно уходит.


Я вбегаю в пекарню, красная, запыхавшаяся, и вижу своего босса, свешивающегося с потолка.

– Прости за опоздание, – говорю я. – В храме было полно народа, и какой-то болван на «эскаладе» занял мое место.

Мэри устроила себе строительные леса в стиле Микеланджело, чтобы красить потолок пекарни, лежа на спине.

– Этот болван наверняка епископ, – отвечает она. – Он остановился тут по пути в горы. Сказал, что твой оливковый хлеб бесподобен, а это довольно высокая похвала, особенно из его уст.

В прошлой жизни Мэри Деанджелис была сестрой Мэри Роберт. Она имела страсть к садоводству и была известна тем, что следила за садом в своем монастыре в Мэриленде. Однажды на Пасху, когда священник возгласил: «Христос воскресе!» – она вдруг встала со скамьи и вышла из собора. Сестра Мэри покинула орден, выкрасила волосы в розовый цвет и пошла по Аппалачской тропе. Где-то на Президентском хребте Иисус предстал перед ней в видении и сказал, что есть много душ, которые нужно кормить.

Шесть месяцев спустя Мэри открыла пекарню «Хлеб наш насущный» у подножия горы, где расположено святилище Богоматери Милосердия в Вестербруке, штат Нью-Гэмпшир. Святилище занимает шестнадцать акров земли, там есть пещера для медитации, Ангел мира, Крестный путь и Святая лестница. Имеется и магазин, полный крестов, распятий, книг о католицизме и теологии, СD-дисков с христианской музыкой, медальонов со святыми и миниатюрных рождественских пещер фирмы «Фонтанини». Но паломники обычно приходят сюда полюбоваться семисотпятидесятифутовыми четками, сделанными из нью-гэмпширских гранитных валунов, которые соединены друг с другом цепями.

Это святилище было популярным в теплую погоду, однако новоанглийскими зимами бизнес драматическим образом сходил на нет. Это натолкнуло Мэри на коммерчески здравую мысль: что может быть более мирским и вневременным, чем свежеиспеченный хлеб? Почему бы не повысить доходы святилища, открыв вдобавок ко всему пекарню, которая привлечет и верующих, и неверующих?

Одна загвоздка – она понятия не имела, как печь хлеб.

Тут и появилась я.

Печь хлеб мне пришлось начать в девятнадцать лет после внезапной смерти отца. Я тогда училась в колледже и поехала домой на похороны, а когда вернулась, обнаружила, что все не то и не так. Я смотрела на слова в учебниках и ничего не понимала, будто они написаны на чужом языке. Я не могла вытащить себя из постели и пойти на занятия. Провалила сперва один экзамен, а потом и второй. Перестала сдавать контрольные работы. А однажды среди ночи проснулась в своей комнате в общежитии и почувствовала запах муки – такой сильный, будто я валялась в ней. Я приняла душ, но не могла избавиться от запаха. Это напомнило мне воскресные утра в детстве, когда я просыпалась от аромата только что испеченных отцом рогаликов и булочек с луком.

Он не раз пытался обучить моих сестер и меня своему ремеслу, но мы были слишком заняты школой, хоккеем на траве и мальчиками, чтобы слушать его. По крайней мере, я так думала, пока не начала каждую ночь тайком пробираться на кухню в столовой колледжа и печь хлеб.

Плоды своих трудов я оставляла, как подкидышей, у дверей кабинетов преподавателей, которыми восхищалась, и мальчиков, улыбки которых были столь прекрасны, что, глядя на них, я столбенела и не могла рта раскрыть от смущения. Последнюю порцию булочек из дрожжевого теста я оставила на кафедре в лекционном зале, а хлеб сунула в огромную сумку работницы кафетерия, которая по утрам совала мне тарелки с оладьями и беконом, говоря, что я слишком худенькая. Когда моя научная руководительница сказала, что я не успеваю по трем из четырех изучаемых предметов, мне нечего было возразить, но я дала ей медовый багет с анисом, горьким и сладким.

Однажды вдруг приехала мама. Она обосновалась у меня в общежитии и устроила микроменеджмент моей жизни – от проверки, хорошо ли я питаюсь, до сопровождения меня на занятия и опросов на понимание материала, заданного для самостоятельной работы.

– Если я не собираюсь сдаваться, – сказала мне она, – то и ты не сдашься.

Я подчистила хвосты, перешла на пятилетний курс обучения, но все-таки защитила диплом. Моя мать встала и громко свистнула сквозь зубы, когда я шла по сцене, чтобы его получить. А потом все полетело к черту.

Я много думала об этом: как можно отлететь рикошетом с вершины мира, на которую вы долго и упорно взбирались, к ее подножию и беспомощно копошиться там? Я размышляла обо всех тех вещах, которые могла бы сделать иначе, и о том, привело бы это к другим результатам или нет. Но раздумьями ничего не изменишь, верно? А потому, когда глаз мой все еще был залит красным и франкенштейновский уродливый шов, как на бейсбольном мяче, косой дугой растянулся по щеке и виску, я дала матери такой же совет, какой получила от нее: «Я не собираюсь сдаваться, а значит, и ты не сдавайся».

Она не сдавалась, сперва. Это заняло почти шесть месяцев, одна система организма отказывала вслед за другой. Каждый день я сидела у ее постели в больнице, а на ночь уходила домой отдыхать. Только я не отдыхала. Вместо этого я снова начала печь – моя трудотерапия. Я приносила домашний хлеб ее докторам, готовила сухие крендели с солью для медсестер. Матери я пекла ее любимые рулетики с корицей, густо посыпанные сахарной пудрой. Я делала их каждый день, но она ни разу и кусочка не откусила.

Мардж – ведущая группы скорби – предложила мне устроиться на работу, чтобы создать видимость какого-то порядка в жизни. «Изображай, что порядок есть, пока он не появится», – сказала она. Но я не могла вынести мысли о работе среди людей, где все будут пялиться на мое лицо. Я и раньше была стеснительная, а после аварии совсем замкнулась в себе.

По словам Мэри, это божественное вмешательство, что она нашла меня. (Себя Мэри называет выздоравливающей монахиней, хотя на самом деле рясу-то она сняла, но от веры не отказалась.) Что до меня, я в Бога не верю; думаю, это было чистой удачей, что первая же статья в журнале, которую я прочла, выслушав предложение Мардж, включала в себя объявление о поиске опытного пекаря, который будет работать по ночам, один, и уходить домой с появлением в магазине покупателей. На собеседовании Мэри и словом не обмолвилась об отсутствии у меня опыта, практики летних подработок и рекомендаций. Но важнее всего, что, мельком взглянув на мой шрам, она сказала: «Полагаю, когда ты захочешь рассказать мне, что случилось, то сделаешь это». И все. Позже, узнав ее получше, я поняла, что, выращивая растения, она не смотрит на семена, а сразу рисует в голове, что из них получится. Наверное, ко мне она отнеслась так же.

Я работала в «Хлебе нашем насущном», и единственной спасительной благодатью для меня (я не шучу) было то, что мать этого не видела, она не дожила. Они с отцом оба были иудеями. Мои сестры Пеппер и Саффрон обе прошли обряд бат-мицва[3]  Бат-мицва – обряд религиозного совершеннолетия для еврейских девочек; совершается в возрасте 12 лет.. Хотя мы продавали бейгели и халы наряду с булочками в виде крестов, хотя кофейня при пекарне называлась «Хибруз»[4] В названии кофейни для Сейдж заключена игра смыслов, основанная на омонимии слова « hebrews » (евреи) и словосочетания «He Brews» ( букв.: «Он заваривает»); «Он» с прописной буквы в христианских текстах относится к Христу или к Господу., я точно знаю, что мать сказала бы: «Почему из всех пекарен в мире ты выбрала ту, хозяйка которой шикса?»[5]  Шикса – нееврейка.

Но моя мать также была бы первой, кто сказал бы мне, что хорошие люди – это хорошие люди и религия тут ни при чем. Думаю, моя мама, где бы она сейчас ни находилась, знает, сколько раз Мэри заставала меня на кухне в слезах и не открывала пекарню, пока не приведет меня в норму. Думаю, маме известно, что в годовщину ее смерти Мэри жертвует все заработанные пекарней деньги Хадассе[6]  Хадасса – американская женская сионистская организация.. И что Мэри – единственный человек, от которого я не пытаюсь активно скрывать свой шрам. Она не только работодатель, но и лучшая подруга, а потому мне нравится верить, что для моей мамы это значило бы больше, чем то, в каком храме Мэри молится Богу.

Крупная капля фиолетовой краски падает на пол у моих ног, заставляя меня поднять взгляд. Мэри рисует еще одно из своих видений. Они случаются у нее с неустойчивой регулярностью – раза три в год – и обычно ведут к каким-нибудь изменениям в устройстве нашего заведения или в ассортименте. Кофе-бар привиделся Мэри, так же как и окно-оранжерея с рядом изысканных орхидей, у которых цветы нанизаны на стебли, будто жемчужины на нитку, поверх толстых ярко-зеленых листьев. В одну зиму Мэри открыла при «Хлебе нашем насущном» кружок вязания; на следующий год – класс йоги. «Голод, – часто говорит она мне, – не имеет ничего общего с желудком, он сидит в голове». То, чем управляет Мэри, на самом деле не пекарня, а община.

Некоторые из афоризмов Мэри написаны краской на стенах: «Ищите и найдете», «Странствующие не заблуждаются», «Счет идет не годам вашей жизни, а жизни в ваших годах». Иногда я размышляю, действительно ли Мэри сама выдумывает эти банальности или просто вспоминает бойкие фразы с футболок из серии «Жизнь – хорошая штука». Думаю, это не слишком важно.

Сегодня Мэри выводит на потолке свою последнюю мантру: «All you knead is love»[7] «Все, что вы месите, – это любовь»; аллюзия на песню «Битлз» «All you need is love»  – «Все, что вам нужно, – это любовь»; по-английски knead и need произносятся одинаково., – читаю я.

– Как тебе? – спрашивает Мэри.

– Йоко Оно подаст на тебя в суд за нарушение авторских прав, – отвечаю я.

Рокко, наш бариста, вытирает стойку.

– Леннон бесподобен, – говорит он. – Если бы он был жив. / Только «Представьте»[8] Рокко намекает на известную песню Джона Леннона «Imagine»..

Рокко двадцать девять, у него до времени поседевшие дреды, и выражается он исключительно японскими хайку. Это его «фишка», как он объяснил Мэри, когда пришел на собеседование, чтобы получить работу. Она охотно закрыла глаза на этот маленький вербальный тик нового баристы из-за его непревзойденного таланта в искусстве создания молочной пены – разрисованных завихряющихся шапок на латте и моккачино. Рокко может изобразить листья папоротника, сердечки, единорогов, Леди Гагу, паутину, а однажды на день рождения Мэри нарисовал папу Бенедикта XVI. Мне Рокко нравится из-за другой его «фишки»: он не смотрит людям в глаза. Говорит, так у тебя могут украсть душу.

Аминь.

– Кончились багеты, – продолжает Рокко. – Дал злым людям кофе даром. – Он делает паузу, мысленно считая слоги. – К вечеру сделай еще.

Мэри начинает слезать со своих лесов.

– Как прошла встреча?

– Обычно. Тут весь день было так тихо?

Мэри соскакивает на пол с мягким глухим стуком.

– Нет, мы пережили набег детсадовцев и бойкий ланч. – Распрямив ноги, она вытирает руки о джинсы, идет за мной на кухню и говорит: – Кстати, Сатана звонил.

– Дай-ка я догадаюсь. Ему нужен торт на день рождения по спецзаказу для Джозефа Кони?[9]  Джозеф Кони (р. 1961) – предводитель Господней армии сопротивления, стремящийся создать в Уганде теократическое государство; объявил себя воплощением Святого Духа.

– Под Сатаной, – говорит Мэри, будто не слышала меня, – я имею в виду Адама.

Адам – мой парень. Хотя нет, ведь он к тому же чей-то муж.

– Адам не так уж плох.

– Он сексуален, Сейдж, и эмоционально деструктивен. Если башмак впору… – Мэри пожимает плечами. – Оставляю Рокко закрывать амбразуру, а сама пойду в святилище и немного повоюю с сорняками. Хосты затеяли переворот.

Хотя она больше там не работает, кажется, никто не возражает против того, чтобы бывшая монахиня, любящая ухаживать за растениями, поддерживала цветы и деревья в хорошей форме. Уход за садом – в поту, с мачете, сапкой и лопатой – для Мэри релаксация. Иногда мне кажется, что она вообще никогда не спит, а живет за счет фотосинтеза, как ее любимые растения. И при этом действует энергичнее и быстрее, чем все остальные обычные смертные; на ее фоне и фея Динь-Динь из «Питера Пэна» покажется ленивцем.

– Развлекайся, – говорю я, завязывая на себе передник и фокусируясь на вечерней работе.

В пекарне у меня есть гигантский спиральный миксер, потому что я замешиваю много теста сразу. Закваски для разных температур хранятся в аккуратно подписанных канистрах. Я использую электронные экселевские таблицы, чтобы рассчитывать процентные соотношения ингредиентов, и у меня всегда выходит, что сумма превышает сто процентов. Какая-то сумасшедшая математика! Но больше всего я люблю печь, используя только миску, деревянную ложку и четыре элемента: муку, воду, дрожжи и соль. Тогда все, что мне нужно, – это время.

Выпекание хлеба похоже на спортивное состязание, оно требует не только беготни из одного места пекарни в другое, пока ты проверяешь, подошли ли хлебы, засыпаешь ингредиенты в чашу миксера, а потом тащишь ее к разделочному столу, оно также заставляет прилагать мускульную силу, чтобы активировать глютен в тесте. Даже тот, кто не отличит опару с солью от бессолевой, знает: чтобы сделать хлеб, тесто нужно месить. Мять и катать, давить и складывать – заниматься ритмической гимнастикой на посыпанном мукой рабочем столе. Сделайте это правильно, и вы высвободите белок под названием глютен, длинные молекулы которого обеспечивают образование в тесте пузырей, заполненных углекислым газом. По прошествии семи-десяти минут – достаточный срок, чтобы вы успели мысленно составить список неотложных домашних дел или прокрутить заново в голове разговор с кем-то из близких и обдумать, что он на самом деле означал, – консистенция теста изменится. Оно станет гладким, упругим, однородным.

В этот момент нужно оставить его в покое. Глупо очеловечивать хлеб, но мне нравится, что ему нужно побыть в тишине, отдохнуть от касаний, шума и драм, чтобы преобразиться.

Должна признать, я сама часто чувствую то же самое.


Время творит странные вещи с мозгами пекаря. Когда твой рабочий день начинается в пять вечера и продолжается до зари, ты слышишь каждое тиканье минутной стрелки на часах над плитой, видишь движение каких-то теней во мраке. Не узнаешь эхо своего голоса и начинаешь думать, что, кроме тебя, никого на свете не осталось в живых. Я убеждена: не случайно бо́льшая часть убийств совершается по ночам. Мир просто ощущается иначе теми, кто пробуждается с наступлением темноты. Он более хрупок и нереален, это копия того мира, в котором обитают все остальные.

Я прожила в ночном режиме так долго, что теперь мне совсем нетрудно ложиться в постель с восходом солнца и просыпаться, когда оно уже снова близится к горизонту. Обычно это означает, что я сплю всего часов шесть, прежде чем возвращаюсь в «Хлеб наш насущный», чтобы начать все сначала, но быть пекарем – значит принимать существование на краю жизни, что мне абсолютно подходит. Люди, с которыми я общаюсь, – это работники круглосуточных магазинов, кассиры из «Данкин донатс», обслуживающие водителей «с колес», работающие посменно медсестры. И Мэри с Рокко, конечно, которые закрывают пекарню вскоре после моего прибытия. Они запирают меня внутри, как королеву в «Румпельштильцхене», но не для того, чтоб я пересчитывала зерна, а чтобы превратила их до наступления утра в хлеб и булки, которыми наполнятся полки и стеклянные витрины.

Я никогда не отличалась особой общительностью, но теперь активно предпочитаю одиночество. Такой режим больше подходит мне: на работу я добираюсь сама; Мэри – лицо фирмы, она отвечает за разговоры с покупателями и делает так, чтобы им захотелось вернуться к нам. А я прячусь.

Выпекание хлеба для меня – форма медитации. Я получаю удовольствие от разрезания пухлых комков теста, скатывания полученных кусков в шары и взвешивания на весах, чтобы получился совершенный по форме и объему крестьянский хлеб. Мне нравится, как извивается змеей багет под моими руками, когда я раскатываю его. Я люблю слушать, как вздыхает поднявшийся хлеб, когда я начинаю его обминать. Мне весело от того, как поджимаются мои пальцы в сабо и вытягивается шея, когда я перегибаю пополам пласт теста. Мне приятно знать, что никто не позвонит и не оторвет меня от дела.

Я уже с головой погружена в изготовление ежевечерней стофунтовой партии продукции, когда Мэри возвращается со своей плантации и начинает закрывать магазин. Сполоснув руки над промышленных размеров раковиной, я стягиваю с головы шапочку, которой прикрываю волосы во время работы, и выхожу в торговый зал. Рокко застегивает молнию на мотоциклетной куртке. Сквозь витринные окна я вижу зарницу, аркой подсветившую сизое, как синяк, небо.

– Увидимся завтра, – говорит Рокко. – Если только мы не умрем во сне. / Что за путь пройти предстоит.

Я слышу лай и понимаю, что в пекарне кто-то есть. Единственный посетитель – это мистер Вебер из моей группы скорбящих со своей крошечной собачкой. Мэри сидит рядом с ним с чашкой чая в руках. Заметив меня, он с трудом привстает со стула и неуклюже кланяется:

– Здравствуйте еще раз.

– Ты знаешь Джозефа? – спрашивает Мэри.

Группа скорбящих – как анонимные алкоголики: нельзя никого выдавать без разрешения.

– Мы… встречались, – отвечаю я, стряхивая волосы вперед, чтоб занавесить лицо.

Такса на поводке подходит ко мне и лижет пятнышко от муки на моих брюках.

– Ева, – с укоризной произносит старик, – веди себя прилично!

– Ничего, – отвечаю я и с облегчением присаживаюсь на корточки, чтобы погладить собаку. Животные никогда не пялятся на меня.

Мистер Вебер продевает запястье в петлю на конце поводка и встает.

– Я задерживаю вас, не даю уйти домой, – извиняющимся тоном говорит он Мэри.

– Вовсе нет. Мне приятно побыть с вами. – Она смотрит на чашку старика, все еще на три четверти полную.

Не знаю, что заставляет меня сказать то, что я говорю. Вообще-то, у меня много работы. Но начинается дождь, да не просто дождь – настоящий ливень. На парковке стоят только «харлей» Мэри и «приус» Рокко, а это означает, что мистер Вебер либо пойдет домой пешком, либо поедет на автобусе.

– Вы можете подождать автобус здесь, – произношу я.

– О нет, – отвечает мистер Вебер. – Это будет навязчиво.

– Я настаиваю, – подключается Мэри.

Старик благодарно кивает и снова садится. Обхватывает руками чашку с кофе, а Ева растягивается у его левой ноги и закрывает глаза.

– Доброй ночи, – говорит мне Мэри. – Пеки от души.

Вместо того чтобы остаться с мистером Вебером, я иду вслед за Мэри в заднюю комнату, где она хранит свое байкерское обмундирование на случай дождя.

– Я не смогу убрать за ним.

– Ладно, – произносит Мэри, делая паузу в надевании кожаных штанов.

– Я не обслуживаю посетителей.

На самом деле, когда в семь утра я вываливаюсь из пекарни и вижу в магазине бизнесменов, покупающих бейгели, и домохозяек, сующих хлеб в хозяйственные сумки из переработанных материалов, то всегда немного удивляюсь тому, что за пределами моей промышленной кухни, оказывается, есть жизнь. Наверное, так ощущает себя пациент, которого после остановки сердца электрошоком вернули к жизни и сразу забросили в самую ее гущу – слишком много информации и сенсорная перегрузка.

– Ты сама предложила ему остаться, – напоминает Мэри.

– Я ничего о нем не знаю. Вдруг он попытается обокрасть нас? Или еще что похуже?

– Сейдж, ему за девяносто. Думаешь, он способен перегрызть тебе горло своими зубными протезами? – Мэри качает головой. – Джозеф Вебер ближе всех к тому, чтобы его канонизировали при жизни. В Вестербруке его все знают: он был детским тренером по бейсболу, организовал уборку Риверхед-парка, преподавал немецкий в старшей школе зиллион лет. Он для всех как милый приемный дедушка. Не думаю, что он тайком проберется на нашу кухню, подкрадется к тебе со спины и вонзит в тебя нож.

– Никогда о нем не слышала, – бурчу я себе под нос.

– Это потому, что ты живешь, как в норе, – говорит Мэри.

– Или на кухне.

Когда спишь весь день, а ночью работаешь, у тебя нет времени на газеты и телевизор. Об убийстве Усамы бен Ладена я узнала через три дня.

– Доброй ночи. – Мэри наскоро обнимает меня. – Джозеф безобиден. Правда. Самое худшее, что он может сделать, – заговорить тебя до смерти.

Я смотрю, как она открывает заднюю дверь пекарни, пригибает голову под натиском ливня и, не оглядываясь, машет мне рукой. Я затворяю дверь и щелкаю замком.

К моменту, когда я возвращаюсь в пекарню, кружка мистера Вебера пуста, а собака сидит у него на коленях.

– Простите, – говорю я. – Рабочие вопросы.

– Вы не обязаны развлекать меня. Я знаю, у вас много дел.

Мне нужно сформовать сотню хлебов, обварить кипятком бейгели, наполнить начинкой биали. Да, можно сказать, что я занята. Но к собственному удивлению, я слышу свой ответ:

– Они могут подождать пару минут.

Мистер Вебер указывает рукой на покинутый Мэри стул:

– Тогда прошу вас. Садитесь.

Я сажусь, поглядывая на часы. Через три минуты сработает таймер, тогда мне придется вернуться на кухню.

– Ну… видимо, нам придется переждать погоду.

– Мы всегда этим занимаемся, – отвечает мистер Вебер. Слова его звучат так, будто он отрывает их от струны: четко, резко. – Но сегодня нам предстоит пережидать плохую погоду. – Он смотрит на меня. – Что привело вас в группу скорби?

Я встречаюсь с ним взглядом. В группе у нас существует правило: мы не обязаны делиться своей проблемой, если не готовы. Очевидно, что мистер Вебер сам к этому не готов, и с его стороны нетактично просить другого человека сделать то, чего сам он делать не желает. Но ведь мы с ним сейчас не в группе.

– Моя мать… – И я повторяю то, что сказала всем скорбящим: – Рак.

Старик сочувственно кивает.

– Сожалею о вашей утрате, – сухо произносит он.

– А вы? – спрашиваю я.

Он качает головой:

– Всего не перечесть. – (Я не знаю, как на это реагировать. Моя бабушка всегда говорит, что она уже в том возрасте, когда ее приятели мрут как мухи. Думаю, для мистера Вебера это тоже верно.) – Вы давно печете хлеб?

– Несколько лет, – отвечаю я.

– Это необычная профессия для молодой женщины. Не предполагает общения.

Он что, не заметил, как я выгляжу?

– Она мне подходит.

– Вы отлично справляетесь.

– Хлеб может печь любой, – говорю я.

– Но не каждый сделает это хорошо.

С кухни раздается звонок таймера; он будит Еву, собака гавкает. Почти одновременно с этим витрины пекарни прорезает свет фар, к остановке подъезжает автобус.

– Спасибо, что позволили мне обождать здесь, – благодарит старик.

– Не за что, мистер Вебер.

Лицо его смягчается.

– Прошу вас, зовите меня Джозеф.

Он сует Еву под полу плаща и открывает зонтик.

– Возвращайтесь к нам поскорее, – говорю я, потому что знаю: так сказала бы Мэри.

– Завтра, – объявляет старик, будто мы договариваемся о свидании.

Выходя из пекарни, он прищуривается от яркого света автобусных фар.

Несмотря на сказанное Мэри, я убираю его грязную чашку с тарелкой и при этом замечаю, что мистер Вебер – Джозеф – забыл свой маленький черный блокнот, в котором всегда что-то пишет, когда сидит здесь. Блокнот перехвачен резинкой.

Я хватаю его и выбегаю под ливень. Сразу плюхаюсь ногой в гигантскую лужу, вода наполняет мои сабо.

– Джозеф! – кричу я, волосы мигом облепляют голову. Он оборачивается, круглые глазки Евы выглядывают из-под полы его плаща. – Вы оставили это.

Я тяну вперед черную книжицу и иду к нему.

– Спасибо. – Старик быстро сует блокнот в карман. – Не знаю, что бы я без него делал. – Мистер Вебер наклоняет зонт, чтобы он прикрывал и меня тоже.

– Ваш великий американский роман? – высказываю я догадку.

С тех пор как Мэри установила бесплатный Wi-Fi в «Хлебе нашем насущном», заведение наполнилось людьми, которые мечтают о том, чтобы их писанину опубликовали.

У старика испуганный вид.

– О нет, что вы! Я просто записываю туда все свои мысли. Иначе они от меня ускользают. Если я не запишу, к примеру, что мне понравились ваши кайзеровские рулеты, то в следующий раз, когда приду, обязательно забуду их заказать.

– Думаю, многим людям было бы полезно использовать такие же книжечки.

Водитель автобуса дважды давит на гудок. Мы оба поворачиваемся на звук. Я морщусь, когда по моему лицу пробегают лучи света фар.

Джозеф хлопает себя по карману:

– Важно помнить.


Адам почти сразу сказал мне, что я хорошенькая, и это должно было натолкнуть меня на мысль, что он врун.

Я познакомилась с ним в один из худших дней своей жизни – в день смерти матери. Он был организатором похорон, моя сестра Пеппер нашла его. Смутно помню, как он объяснял нам, что и как будет происходить, и показывал разные гробы. Но впервые я по-настоящему заметила его, когда устроила сцену на церемонии прощания.

Мы с сестрами знали, что любимая песня мамы «Somewhere over the Rainbow». Пеппер и Саффрон хотели нанять профессионального певца, но у меня был другой план. Мама любила не просто эту песню, а конкретное ее исполнение. И я обещала ей, что на ее похоронах споет Джуди Гарленд.

– В новостях сообщали, Сейдж, – сказала Пеппер, – что Джуди Гарленд больше не принимает заказы, если ты не агент.

В конце концов сестры пошли у меня на поводу – в основном из-за того, что я преподнесла им эту идею как последнее желание мамы. Я должна была передать диск с записью организатору похорон – Адаму. Переписала песню с саундтрека к «Волшебнику из страны Оз» на iTunes. Когда церемония началась, Адам запустил ее через громкоговорители.

К несчастью, это оказалась не «Somewhere over the Rainbow», а песня манчкинов: «Дин-дон! Ведьма мертва».

Пеппер разрыдалась. Саффрон пришлось уйти, так она была расстроена. А я – я расхохоталась.

Не знаю почему. Смех просто выплеснулся из меня каскадом искр. И все, кто был в зале, вдруг уставились на меня – злые красные линии разделили пополам мое лицо, а изо рта вырывался неуместный хохот.

– Боже мой, Сейдж! – прошипела Пеппер. – Как ты можешь?

В панике, загнанная в угол, я встала с передней скамьи, сделала пару шагов и упала в обморок.

Очухалась я в кабинете Адама. Он стоял на коленях рядом с диваном и держал в руке влажное полотенце, которое прижимал прямо к моему шраму. Я немедленно отвернулась от него, прикрыв рукой левую часть лица.

– Знаешь, – сказал он, будто мы с ним вернулись к прерванной беседе, – в моей работе нет никаких секретов. Я знаю, кто делал пластическую операцию и кто пережил мастэктомию. У кого вырезали аппендикс, а кому оперировали двойную грыжу. У человека может быть шрам, но это означает, что у него есть история. И, кроме того, – добавил он, – я не это заметил, когда впервые тебя увидел.

– Да, верно.

Он положил руку мне на плечо и продолжил:

– Я заметил, что ты хорошенькая.

У Адама песочного цвета волосы и медово-карие глаза. Его ладонь согревала мое плечо. Я никогда не была красавицей, даже до того, как все случилось, и разумеется, после этого тоже. Встряхнув головой, чтобы в мозгах прояснилось, я сказала:

– Я утром ничего не ела… Мне нужно вернуться туда.

– Успокойся. Я предложил сделать перерыв на пятнадцать минут. – Адам замялся. – Может, ты лучше возьмешь что-нибудь из плейлиста с моего айпода.

– Клянусь, я скачала ту песню, что надо. Сестры возненавидят меня.

– В моей практике случались вещи и похуже, – заметил Адам.

– Сомневаюсь.

– Однажды я видел, как пьяная любовница залезла в гроб к покойнику, а его жена вытащила ее и нокаутировала.

Глаза у меня полезли на лоб.

– В самом деле?

– Ага. Так что это… – Он пожал плечами. – Мелочи.

– Но я засмеялась.

– Многие люди хохочут на похоронах, – сказал Адам. – Это оттого, что нам неуютно рядом со смертью, рефлекс срабатывает. Могу поспорить, твоя мама скорее обрадовалась бы тому, что вы провожаете ее со смехом, чем если бы застала тебя в слезах.

– Мама подумала бы, что это забавно, – прошептала я.

– Вот, возьми. – Адам протянул мне диск в конверте.

Я покачала головой:

– Оставь себе. Вдруг твоей клиенткой когда-нибудь станет Наоми Кэмпбелл.

Адам усмехнулся:

– Наверняка твоя мама и это тоже нашла бы забавным.

Через неделю после похорон он позвонил мне, чтобы узнать, как мои дела. Я решила, что это странно по двум причинам: во-первых, я никогда не слышала, чтобы похоронные бюро оказывали такого вида услуги, и во-вторых, нанимала его Пеппер, а не я. Я была так тронута вниманием Адама, что испекла ему по-быстрому рулет и по пути домой с работы отнесла в похоронное бюро. Я надеялась оставить свое приношение там, не встречаясь с Адамом, но он, как назло, оказался на месте.

Он спросил: есть ли у меня время выпить с ним кофе?

Вам следует знать, что даже в тот день у него на пальце было обручальное кольцо. Другими словами, я понимала, во что собираюсь вляпаться. В свою защиту могу сказать одно: после случившегося со мной я не надеялась, что вызову восхищение у какого-нибудь мужчины, и тем не менее появился Адам – привлекательный и успешный – и восхитился. Голос совести твердил мне, что Адам принадлежит другой, но ему противостоял тихий предательский шепоток: «Нищим выбирать не приходится; бери что дают; кто еще полюбит такую, как ты?»

Я знала, что заводить отношения с женатым мужчиной нехорошо, но это не помешало мне влюбиться в Адама и желать, чтобы он влюбился в меня. Я решила, что буду жить одна, работать одна до конца дней. Даже если бы я нашла кого-то, кто заявил бы, что его не пугает жуткая рябь на левой стороне моего лица, как я узнала бы, любит он меня или просто жалеет? Люди так похожи друг на друга, а я никогда не отличалась особым умением читать мысли. Отношения между мной и Адамом были тайными, хранились за закрытыми дверями. Другими словами, прямо в моей зоне комфорта.

Прежде чем вы отвернетесь с мыслью: какой ужас – позволять человеку, который готовит к похоронам трупы, прикасаться к тебе, – позвольте сказать, как вы ошибаетесь. Любой умерший, включая мою мать, хотел бы, чтобы последнее прикосновение к его телу было таким же нежным, как касание рук Адама. Иногда я думаю, может, это оттого, что он так много времени проводит с мертвецами, Адам – единственный из всех моих знакомых по-настоящему ценит чудо живого тела. Когда мы занимаемся любовью, его пальцы задерживаются на местах, где бьется мой пульс, – на сонной артерии, на запястьях, под коленками.

В те дни, когда Адам приходит ко мне, я жертвую часом или двумя сна, чтобы побыть с ним. Он может ускользнуть в любое время, такая уж у него работа – нужно быть на связи двадцать четыре часа семь дней в неделю. По той же причине у его жены не вызывали подозрений отлучки супруга.

– Думаю, Шэннон знает, – говорит мне сегодня Адам, когда я лежу в его объятиях.

– Правда? – Я пытаюсь не замечать, какие чувства вызвало во мне это откровение, будто я на гребне американской горки и больше не вижу рельсов впереди.

– Утром у меня на бампере появился новый стикер с надписью: «Я… СВОЮ ЖЕНУ».

– Откуда ты знаешь, что это она его прилепила?

– Потому что я этого не делал, – отвечает Адам.

Я обдумываю его слова.

– Может, в этом стикере нет никакого сарказма. Может, это благословенное неведение?

Адам женился на своей подружке из старшей школы, с которой продолжал встречаться в колледже. Похоронное бюро, где он работает, – семейный бизнес, который принадлежит его тестю и существует уже пятьдесят лет. По крайней мере два раза в неделю Адам говорит мне, что собирается уйти от Шэннон, но я знаю: это неправда. Во-первых, в таком случае он бросит свою карьеру. Во-вторых, ему придется бросить не только Шэннон, но и Грейс и Брайана, близнецов. Когда Адам упоминает о них, у него меняется голос. Я надеюсь, что такие же нотки слышатся в нем, когда Адам говорит обо мне.

Хотя, вероятно, он вообще обо мне не говорит. Кому он может поведать о своей любовной интрижке? Я рассказала одной только Мэри, и хотя мы с Адамом оба виноваты в случившемся, она ведет себя так, будто это он меня соблазнил.

– Давай съездим куда-нибудь в выходные, – предлагаю я.

По воскресеньям я не работаю; пекарня по понедельникам закрыта. Мы могли бы исчезнуть на двадцать четыре благословенных часа, вместо того чтобы прятаться в моей спальне, закрывать жалюзи «от солнца» и парковать машину – с новым стикером – за углом у китайского ресторана.

Однажды Шэннон пришла в пекарню. Я увидела ее сквозь окно между кухней и магазином. Это точно была она, я видела ее фотографию на страничке Адама в Facebook. Я была уверена, что Шэннон явилась задать мне жару, но она лишь купила несколько ржаных хлебцев и ушла. После этого Мэри застала меня на полу в кухне, я сидела, размякнув от облегчения. Когда я рассказала ей об Адаме, она задала мне всего один вопрос:

– Ты его любишь?

– Да, – сказала ей я.

– Нет, – возразила Мэри. – Тебе нравится, что он вынужден прятаться так же, как прячешься ты.

Пальцы Адама гладят мой шрам. Прошло много времени, и с точки зрения медицины такое невозможно, но мне щекотно.

– Ты хочешь уехать, – повторяет он. – Хочешь идти со мной по улице при свете дня, чтобы все видели нас вместе.

Когда он так говорит, я понимаю, что хочу вовсе не этого. Я хочу спрятаться с ним за закрытыми дверями дорогого отеля где-нибудь в Белых горах или коттеджа в Монтане. Но пусть лучше правда не всплывает наружу, а потому я отвечаю:

– Может, и так.

– Ладно. – Адам накручивает на палец завиток моих волос. – Мальдивы.

Приподнявшись на локте, я говорю:

– Я серьезно.

Адам глядит на меня:

– Сейдж, ты не хочешь даже в зеркало смотреть.

– Я поискала в Google перелеты на юго-запад. За сорок девять долларов мы можем добраться до Канзас-Сити.

Адам проводит пальцем по ксилофону из моих ребер:

– Зачем нам ехать в Канзас-Сити?

Я отталкиваю его руку:

– Перестань отвлекать меня! Потому что это не здесь.

Он закатывается на меня:

– Закажи билеты.

– Правда?

– Правда.

– А если тебя вызовут?

– Мертвецы не станут мертвее оттого, что немного подождут, – резонно замечает Адам.

Сердце у меня начинает биться неровно. Как дразняще-мучительна мысль, что мы появимся на людях вместе. Если я пройдусь по улице за руку с красивым мужчиной, который явно хочет быть со мной, сделает ли это меня нормальной по ассоциации?

– Что ты скажешь Шэннон?

– Что я без ума от тебя.

Иногда я задумываюсь, что было бы, если бы мы с Адамом встретились раньше. Мы ходили в одну старшую школу с разницей в десять лет. Оба в конце концов вернулись в родной город. Мы работаем в одиночку, в странное время, занимаемся делами, которые обычные люди не стали бы рассматривать как карьеру.

– Что меня преследуют мысли о тебе, – добавляет Адам и покусывает мочку моего уха. – Что я безнадежно влюблен.

Должна сказать, больше всего в Адаме меня восхищает то, что не дает ему проводить со мной все время: когда он любит, то делает это безупречно, совершенно, умопомрачительно. Так же он относится к своим близнецам, а потому каждый вечер возвращается домой, чтобы услышать, как справилась Грейс с контрольной по биологии, или узнать, что Брайан сделал первый хоум-ран в бейсбольном сезоне.

– Ты знаешь Джозефа Вебера? – спрашиваю я, вдруг вспомнив слова Мэри.

Адам перекатывается на спину и повторяет:

– Я безнадежно влюблен. Ты знаешь Джозефа Вебера? Да, это нормальная реакция…

– Кажется, он работал в старшей школе. Преподавал немецкий.

– Близнецы учат французский… – Вдруг Адам щелкает пальцами. – Он судил матчи Младшей лиги. Думаю, Брайану тогда было лет шесть или семь. Помню, я думал, что этому парню, наверное, уже лет девяносто и ребята из спортивного отдела спятили, но оказалось, он чертовски быстро шевелит ногами.

– Что ты знаешь о нем? – спрашиваю я и переворачиваюсь на бок.

– Вебер? – Адам обнимает меня. – Он был отличный парень. Знал правила вдоль и поперек, никогда не свистел понапрасну. Больше я ничего не помню. А что?

На моем лице играет улыбка.

– Я ухожу от тебя к нему.

Адам целует меня медленно и нежно.

– Как я могу заставить тебя изменить свое решение?

– Уверена, ты что-нибудь придумаешь, – говорю я и обвиваю руками его шею.


В городишке размером с Вестербрук, который возник из того, что янки привезли на «Мейфлауэре», то, что мы с сестрами – еврейки, было аномалией, мы отличались от одноклассников так, будто у нас голубая кожа. «Скругляем изгиб колокола», – говорил, бывало, мой отец, когда я спрашивала его, почему мы на неделю перестаем есть хлеб в то самое время, когда все приносят в школу сваренные вкрутую пасхальные яйца в своих коробках для ланча. Меня выбирали как пример, когда наша учительница в начальной школе рассказывала про альтернативные Рождеству праздники, и тогда я превращалась в знаменитость, вместе с Джулиусом, единственным афроамериканским ребенком в моей школе, бабушка которого отмечала кванзу[10]  Кванза – один из праздников, которые отмечают афроамериканцы с 26 декабря по 1 января.. Я ходила в еврейскую школу вместе с сестрами, но, когда пришло время проходить обряд бат-мицва, я стала умолять родителей, чтобы они позволили мне бросить учебу. Мне этого не разрешили, и тогда я объявила голодовку. Достаточно того, что моя семья не такая, как другие; мне не хотелось привлекать к себе внимание еще больше.

Мои родители были иудеями, но они не соблюдали кашрут и не ходили в синагогу, за исключением лет, предшествовавших посвящению Пеппер и Саффрон в иудаизм, когда это было обязательным. Вечерами по пятницам я сидела в синагоге, слушала, как кантор поет на иврите, и удивлялась, почему еврейская музыка такая грустная. Сочинители песен из Богоизбранного народа явно были не слишком счастливы. Однако мои родители постились на Йом-Кипур и отказывались ставить елку в Рождество.

Я бы сказала, они следовали урезанной версии иудаизма, тогда кто они такие, чтобы указывать мне, как и во что верить? Я так и заявила родителям, добиваясь, чтобы меня не заставляли проходить обряд бат-мицва. Отец помолчал, а потом сказал: «Верить во что-то важно просто потому, что ты это можешь». После чего отправил меня в мою комнату без ужина, что было настоящим шоком, потому как дома нас поощряли отстаивать свое мнение, каким бы спорным оно ни было. Мать прокралась наверх по лестнице, принесла мне сэндвичи с арахисовым маслом и джемом и сказала:

– Твой отец, может, и не раввин, но верит в традицию. Это то, что родители передают своим детям.

– Ладно, – буркнула я. – Обещаю, в июле я куплю все, что нужно для школы, и всегда буду готовить батат с маршмэллоу на День благодарения. У меня нет проблем с традициями, мама. У меня проблемы с хождением в еврейскую школу. Религия не заложена в генах. Никто не верит только потому, что его родители верят.

– Бабушка Минка носит свитеры, – сказала мама. – Все время.

Казалось бы, это замечание не имело отношения к делу. Мать моего отца жила в доме, где жильцам оказывают помощь социальные работники. Она родилась в Польше, и у нее до сих пор сохранился акцент, из-за которого кажется, будто она все время поет. И да, бабушка Минка носит свитеры, даже когда на улице тридцатиградусная жара, но, кроме того, она любит розовый цвет и леопардовый принт.

Многие выжившие удалили свои татуировки хирургическим путем, но бабушка Минка говорит: «Глядя на нее каждое утро, я вспоминаю, что победила».

Мне потребовалось мгновение, чтобы сообразить, о чем говорит мать. Бабушка Минка была в концлагере? Как я дожила до двенадцати лет, не зная этого? Почему родители ничего мне не рассказали?

– Она не любит говорить об этом, – просто ответила мать. – И не любит показывать свою руку людям.

На уроках обществоведения мы изучали Холокост. Трудно было сопоставить фотографии живых скелетов из учебника с пухленькой женщиной, которая пахла сиренью, не пропускала еженедельные визиты к парикмахеру и держала в каждой комнате квартиры яркие трости, чтобы всегда иметь одну под рукой. Она не часть истории. Она просто моя бабушка.

– Минка не ходит в храм, – продолжила мать. – Полагаю, после таких испытаний у человека могут возникнуть очень сложные отношения с Богом. Но твой отец, он начал ходить. Думаю, это его способ осмыслить произошедшее с ней.

И вот я отчаянно пытаюсь сбросить с себя религию, чтобы вписаться в жизнь, а оказывается, что иудейство у меня в крови, что я потомок человека, пережившего Холокост. Раздосадованная, злая, не думая ни о ком, кроме себя, я уткнулась лицом в подушку.

– Это проблемы отца. Меня это не касается.

Мать заколебалась:

– Если бы она не выжила, Сейдж, тебя бы не было.

Больше мы прошлое бабушки Минки ни разу не обсуждали, хотя, когда в том году привезли ее к нам домой на Хануку, я вдруг заметила, что невольно приглядываюсь к ней, надеясь увидеть хоть какую-нибудь тень правды на знакомом лице. Но бабушка была такой же, как всегда: тайком от мамы снимала кожу с жареного цыпленка и съедала ее; высыпала из косметички коллекцию пробников духов и косметики, которую собрала для моих сестер; обсуждала героев сериала «Все мои дети», словно это ее приятели и она зашла к ним на чашку кофе. Если бабушка Минка во время Второй мировой войны сидела в концлагере, наверное, в то время она была совершенно другим человеком.

Ночью, после маминого рассказа про бабушку, мне приснился момент, которого я не помнила, из раннего детства. Я сидела на коленях у бабушки Минки, а она читала мне книгу, переворачивая страницу за страницей. Теперь я понимаю, что история была какая-то странная. На картинках в книге я видела Золушку, но бабушка, вероятно, думала о чем-то своем, потому что в ее сказке говорилось о лесной чаще, о чудищах, о дорожке из зерен.

Помню, я не обращала внимания на слова бабушки, потому что была зачарована золотым браслетом на ее запястье. Я все время тянулась к нему и дергала рукав свитера. В какой-то момент рукав задрался достаточно высоко, и я увидела блеклые голубые цифры на внутренней стороне бабушкиного предплечья.

– Что это?

– Мой номер телефона.

В прошлом году, учась в начальной школе, я запомнила свой, чтобы, если потеряюсь, полицейские могли позвонить мне домой.

– А если ты переедешь? – спросила я.

– О, Сейдж, – засмеялась она. – Я всегда буду здесь.


Назавтра Мэри заходит на кухню, пока я пеку.

– Ночью мне приснился сон, – говорит она. – Ты готовила багеты с Адамом. Попросила его поставить их в духовку, но он вместо этого засунул туда твою руку. Я вскрикнула и попыталась вытащить ее из огня, но не успела. Когда ты отошла от печи, у тебя не было правой руки. Она превратилась в батон. «Все в порядке», – сказал Адам, взял нож и отрезал твою кисть, потом от нее – большой палец, мизинец и все остальные пальцы, и каждый сочился кровью.

– Ну что ж, тебе тоже добрый вечер. – Я открываю холодильник и вынимаю из него поднос с булочками.

– И все? Ты даже не хочешь порассуждать, что это значит?

– Что ты выпила кофе перед сном, – предполагаю я. – Помнишь, тебе как-то приснилось, что Рокко отказывается снимать обувь, потому что у него куриные лапы? – Я поворачиваюсь к ней. – Ты хоть раз видела Адама? Знаешь, как он выглядит?

– Даже самые красивые вещи могут быть ядовитыми. Аконит и ландыш растут в саду Моне, который тебе так нравится, наверху Святой лестницы, но я не прикасаюсь к ним без перчаток.

– Это не из-за порядка, заведенного в святилище?

Мэри качает головой:

– Большинство посетителей воздерживаются от поедания пейзажа. Но не в том дело, Сейдж. Главное, что этот сон – знак.

– Ну вот, приехали, – бормочу я.

– Ты не должна прелюбодействовать, – вещает Мэри. – Более ясного указания и представить нельзя. А если продолжишь, случится недоброе. Соседи забросают тебя камнями. Ты станешь парией.

– Руки превращаются в еду. Слушай, Мэри, не веди себя со мной как монахиня. То, чем я занимаюсь в свободное время, – мое личное дело. И тебе известно, я не верю в Бога.

Мэри встает у меня на пути и изрекает:

– Это не значит, что Он не верит в тебя.

Шрам у меня зудит. Из левого глаза катятся слезы, как катились много месяцев после операции. Тогда я как будто оплакивала все грядущие потери, хотя сама еще этого не знала. Может, это архаично и, как ни смешно, по-библейски – верить, что урод и поступает уродливо, что шрам или родимое пятно могут быть знаком внутренней неполноценности, но в моем случае правило подтверждается. Я совершила ужасное; каждый мимолетный взгляд в зеркало – напоминание об этом. Спать с женатым мужчиной – это плохо, с точки зрения большинства женщин? Разумеется, но я не принадлежу к большинству. Вероятно, поэтому, хотя прежняя Я никогда бы не польстилась на Адама, новая Я сделала именно это. Не то что бы я чувствую себя вправе заводить роман с чужим мужем или считаю себя достойной его любви. Просто я не верю, что заслуживаю чего-то лучшего.

Я не социопат. И не горжусь своей связью с женатым мужчиной. Но бо́льшую часть времени я нахожу этому оправдания. А сегодня Мэри выбесила меня своими проповедями, и это сигнализирует о моей усталости, или о какой-то особой уязвимости, или о том и другом вместе.

– А как насчет той бедной женщины, Сейдж?

Бедная женщина – это жена Адама. У этой бедняжки есть мужчина, которого я люблю, двое прекрасных детей и лицо без шрамов. Этой несчастной всё преподнесли на блюдечке с голубой каемочкой.

Я беру острый нож и принимаюсь надрезать им горячие булочки в форме крестов.

– Если хочешь жалеть себя, – продолжает Мэри, – делай это так, чтобы не разрушать жизни других людей.

Я указываю кончиком ножа на свой шрам и спрашиваю:

– Думаешь, я на это напрашивалась? Думаешь, мне не хочется жить, как все нормальные люди: работать с девяти до пяти; гулять по улицам, чтобы дети не пялились на меня; иметь мужчину, который считал бы меня красавицей?

– У тебя могло бы быть все это, – заявляет Мэри, заключая меня в объятия. – Ты единственная, кто говорит, что это невозможно. Ты хороший человек, Сейдж.

Мне хочется верить ей. Так сильно хочется.

– Значит, хорошие люди иногда совершают плохие поступки. – Я отстраняюсь от нее.

Из магазина доносится голос Джозефа Вебера, я узнаю его по акценту и отрывистой манере говорить. Старик спрашивает меня. Я вытираю руки краем фартука, беру отложенный хлеб и маленький пакетик и оставляю Мэри на кухне одну.

– Привет! – радостно произношу я.

Слишком радостно. Джозеф как будто испуган моим чрезмерным радушием. Я сую ему в руки пакетик с домашним собачьим печеньем для Евы и хлеб. Рокко, не привыкший к тому, что я братаюсь с посетителями, замирает с чистой кружкой в руке, которую собирался поставить на полку.

– Чудесам нет краю. / Из глубоких недр земных / Появляется отшельник, – говорит он.

– Перебрал со слогами, – огрызаюсь я и веду Джозефа к свободному столику. Колебания по поводу того, смогу ли я первой завести разговор с ним, приводят к выводу: это меньшее из двух зол. Лучше уж я побуду здесь, чем на допросе у Мэри. – Я оставила вам лучший за ночь хлеб.

– Bâtard, – произносит Джозеф.

Я поражена. Большинству людей неизвестно французское название этого хлеба.

– Вы знаете, почему он так называется? – спрашиваю я, отрезая несколько кусков и пытаясь не думать о Мэри и ее сне. – Потому что это не буль и не багет. Буквально – это бастард, внебрачный ребенок.

– Неужели даже в мире выпечки есть своя классовая структура? – задумчиво произносит Джозеф.

Я знаю, что это хороший хлеб. Чувствуется по запаху. Когда вынимаешь крестьянский хлеб из печи, тебя всегда обдает каким-то землистым темным ароматом, будто ты в чаще леса. Я с гордостью смотрю на пористый мякиш. Джозеф от удовольствия закрывает глаза.

– Мне повезло иметь личное знакомство с пекарем.

– Кстати… вы судили игру в Младшей лиге сына одного моего приятеля. Брайана Ланкастера?

Мистер Вебер хмурится, качает головой:

– Это было давным-давно. Я не знал их всех по именам.

Мы болтаем – о погоде, о Еве, о моих любимых рецептах. Мы болтаем, а Мэри закрывает пекарню, предварительно обняв меня и сказав, что не только Бог любит меня, но и она тоже. Мы болтаем, хотя я то и дело убегаю на кухню, чтобы отреагировать на звонки разных таймеров. Для меня это что-то сверхъестественное, потому что я не умею болтать. В процессе разговора я иногда даже забываю прятать изувеченную сторону своего лица, наклоняя голову или стряхивая набок волосы. Но Джозеф то ли слишком вежлив, то ли слишком стеснителен, чтобы упомянуть об этом. Или может быть, просто может быть, он находит другие вещи во мне более привлекательными. Вот почему, наверное, он был у всех детей любимым учителем, судьей, приемным дедушкой – он ведет себя так, будто нет другого места на земле, где ему хотелось бы сейчас оказаться. И никого другого на свете, с кем он предпочел бы беседовать. Это такая головокружительная лихорадка – быть объектом чьего-то внимания в хорошем смысле, не как уродина, что я даже забываю прятаться.

– Давно вы здесь живете? – спрашиваю я, когда мы проговорили уже больше часа.

– Двадцать два года, – отвечает Джозеф. – Раньше я жил в Канаде.

– Ну если вы искали место, где ничего не происходит, то попали в самую точку.

Старик улыбается:

– Думаю, да.

– У вас здесь есть родные?

Рука его дрожит, когда он тянется за своей чашкой с кофе.

– У меня никого нет, – отвечает Джозеф и начинает вставать. – Мне нужно идти.

Какая же я глупая, сунула нос куда не надо и смутила старика, сама ведь прекрасно знаю, каково это.

– Простите! – выпаливаю я. – За бестактность. Я редко разговариваю с людьми. – С беззащитной улыбкой пытаюсь исправить ситуацию единственным известным мне способом: приоткрываю дверь в свою душу, которую обычно держу под замком, чтобы мы оказались на равных, и признаюсь: – У меня тоже никого нет. Мне двадцать пять. Мои родители умерли. Они не дожили до моей свадьбы. Я не приготовлю им обед в День благодарения и не приду к ним в гости с внуками. С сестрами мы чужие – у них есть минивэны, тренировки по футболу, карьеры с бонусами, и они ненавидят меня, хотя и говорят, что любят. – Слова потоком выливаются из меня; уже произнося их, я тону. – Но в основном у меня никого нет из-за этого.

Дрожащей рукой убираю с лица волосы.

Я знаю в мельчайших подробностях, что́ видит Джозеф. Стянутая, будто продернутым сквозь нее шнурком, рябая кожа налезает на угол левого глаза. Серебристые зарубки на брови. Лоскутное одеяло из кусочков пересаженной кожи – подобие пазла, фрагменты которого плохо подходят друг к другу. Рот подтянут кверху из-за того, как заживала скула. Проплешина на голове, где больше не растут волосы; ее я закрываю, аккуратно зачесывая набок челку. Лицо монстра.

Не могу понять, отчего я выбрала Джозефа, по сути незнакомого человека, чтобы открыться ему. Может, потому что одиночество – это зеркало и оно узнает себя в других. Руки мои падают, завеса волос вновь скрывает шрамы. Хотелось бы мне, чтобы так же просто было закамуфлировать шрамы, которые остались у меня в душе.

К чести Джозефа, он не ахает и не отшатывается, а спокойно встречается со мной взглядом.

– Может быть, теперь, – произносит он, – друг у друга будем мы.


На следующее утро по пути с работы я проезжаю мимо дома Адама. Паркуюсь на улице, опускаю окно и смотрю на футбольные ворота с сеткой, установленные на лужайке, на коврик с надписью: «Добро пожаловать!», на перевернутый набок зеленый велосипед, который загорает на подъездной дорожке.

Я представлю себе, что сижу за столом в кухне, Адам перемешивает салат, а я раскладываю по тарелкам пасту. Интересно, стены там желтые или белые? А остаток хлеба – вероятно, купленного в магазине, думаю я с легким осуждением, – лежит неубранный, после того как кто-то готовил на завтрак французские тосты?

Вдруг открывается дверь, я громко чертыхаюсь и съеживаюсь на сиденье, хотя Шэннон вряд ли меня заметит. Она выходит из дому, застегивая сумочку, и нажимает на пульт дистанционного управления, чтобы разблокировать дверцы своей машины.

– Давай же, мы опоздаем на прием! – кричит она, и через мгновение из дома вываливается Грейс, она заходится кашлем. – Прикрывай рот, – говорит ей мать.

Я замечаю, что сижу, затаив дыхание. Грейс – это Шэннон в миниатюре, те же золотистые волосы, нежные черты лица, даже такая же прыгающая походка.

– Я пропущу лагерь? – хнычущим голосом спрашивает девочка.

– Да, если у тебя бронхит, – отвечает мать; они обе садятся в машину и уезжают.

Адам не говорил мне, что его дочь больна.

Хотя, впрочем, зачем ему делиться со мной такими вещами? Я не претендую на эту часть его жизни.

Запуская двигатель, я понимаю, что не буду заказывать билеты в Канзас-Сити. Никогда.

Вместо того чтобы ехать домой, я вдруг ловлю себя на том, что ищу в навигаторе адрес Джозефа. Ага, он живет в конце маленькой тупиковой улочки. Останавливаюсь у поребрика и пытаюсь выдумать причину, почему я здесь, как вдруг старик стучит по окну моей машины и говорит:

– Так это вы. – Он держит на поводке Еву. Собака приплясывает у его ног. – Что привело вас сюда? – спрашивает Джозеф.

Я собираюсь ответить, что это случайное совпадение, мол, не туда свернула, или что у меня тут живет подруга. Но вместо этого выкладываю правду:

– Вы.

Лицо старика расползается в улыбке.

– Тогда вы должны зайти ко мне на чай, – предлагает он.

Дом его совсем не такой, как я ожидала. Диваны обтянуты мебельным ситцем, на спинках сидят куклы в кружевных платьях, на пыльной каминной полке – фотографии в рамках, отдельная полка уставлена коллекцией фарфоровых статуэток Хаммель. Невидимое присутствие женщины наложило отпечаток на все.

– Вы женаты, – тихо говорю я.

– Был женат, – отвечает Джозеф, – на Марте. Пятьдесят один очень хороший год и один не такой хороший.

«Видно, из-за этого он и начал ходить в группу скорби», – про себя догадываюсь я.

– Мне жаль.

– Мне тоже, – со вздохом произносит Джозеф, вынимает пакетик с чаем из кружки и аккуратно отжимает его, наматывая нитку на черпачок ложки. – По средам вечером она напоминала мне, что нужно подкатить мусорный бак к дороге. За пятьдесят лет я ни разу не забыл, но она никогда не доверяла мне. Чем сводила с ума. Теперь я все бы отдал, лишь бы снова услышать ее напоминание.

– Я едва не вылетела из колледжа. Мать поселилась в моей комнате в общежитии, вытаскивала меня из кровати и заставляла учиться вместе с ней. Я чувствовала себя величайшей неудачницей на свете. А теперь понимаю, как мне повезло. – Я опускаю руку и глажу шелковистую головку Евы. – Джозеф? Вы когда-нибудь чувствуете, что теряете ее? Что больше не слышите ее голос в голове или не можете вспомнить запах ее духов?

Старик качает головой и говорит:

– У меня другая проблема. Я не могу забыть его.

– Его?

– Ее, – поправляет себя Джозеф. – Столько времени прошло, а я все еще путаю немецкие слова с английскими.

Мой взгляд падает на шахматы, стоящие на буфете позади Джозефа. Все фигуры тщательно вырезаны: пешки в виде крошечных единорогов, ладьи – как кентавры, офицеры – в виде пегасов. Русалочий хвост королевы обвивается вокруг подставки; голова короля-вампира откинута назад, клыки обнажены.

– Это невероятно, – выдыхаю я и подхожу ближе, чтобы лучше рассмотреть комплект. – В жизни ничего подобного не видела.

– Потому что он единственный, – усмехается Джозеф. – Это семейная реликвия.

Я с еще большим восхищением разглядываю шахматы – коробка инкрустирована безупречно подогнанными квадратиками из вишни и клена; у русалки крошечные глазки из драгоценных камней.

– Это очень красиво.

– Да. Мой брат был очень одаренным, – мягко произносит Джозеф.

– Это его работа? – Я беру вампира, провожу пальцем по гладкой головке и спрашиваю: – Вы играете?

– Давно уже не играл. У Марты не хватало терпения. – Он поднимает взгляд. – А вы?

– Не слишком хорошо. Нужно думать на пять ходов вперед.

– Все дело в стратегии, – говорит Джозеф. – И в защите короля.

– А откуда эта идея с мифическими существами? – интересуюсь я.

– Мой брат верил во всевозможных мифических созданий: фей, эльфов, драконов, оборотней, честных людей.

Я невольно вспоминаю Адама; думаю о его дочери, которая кашляет, когда педиатр слушает ее легкие.

– Может, вы научите меня тому, что знаете.


Джозеф становится завсегдатаем «Хлеба нашего насущного», он появляется незадолго до закрытия, чтобы мы могли поболтать полчасика, после чего уходит, а я принимаюсь за ночную работу. Как только старик переступает порог, Рокко кричит мне на кухню:

– Сейдж, твой «бойфренд»!

Мэри приносит Джозефу из святилища отросток лилейника и объясняет, как посадить его в садике на заднем дворе. Она уже не сомневается в том, что после закрытия магазина я отправлю Джозефа домой и все будет в порядке. Собачье печенье, которое я пеку для Евы, становится новинкой в нашем ассортименте.

Мы вспоминаем учителей, которые вели у меня уроки в старшей школе, когда Джозеф еще работал там, – мистера Мучника, у которого однажды пропал парик, когда он уснул, наблюдая за сдачей выпускного теста; мисс Фиеро, которая приводила в школу своего малыша, если заболевала няня, и оставляла его в компьютерном классе играть в «Улицу Сезам». Мы обсуждаем рецепт штруделя, который готовила бабушка Джозефа. Он рассказывает мне о предшественнике Евы, шнауцере по кличке Вилли, который превращал себя в мумию, заворачиваясь в туалетную бумагу, стоило только случайно оставить открытой дверь в уборную. Джозеф признается, что теперь, раз он перестал работать и больше не занимается волонтерством, ему трудно заполнить чем-то свой день.

А я – я говорю о тех вещах, которые давно уже упаковала и запихнула вглубь сознания, как в сундук надежд старой девы. Рассказываю, как однажды мы с мамой вместе ходили по магазинам и она застряла в сарафане, потому что он был ей мал, и нам пришлось купить его только для того, чтобы разрезать. И как много лет после этого, только услышав слово «сарафан», мы обе покатывались со смеху. Я вспоминаю, как отец каждый год читал на Седер пасхальную Агаду голосом Дональда Дака, не из неуважения, но потому, что это смешило его маленьких дочерей. Я рассказываю, как в дни рождения мама разрешала нам есть наш любимый десерт на завтрак, а когда мы болели, умела прикоснуться ко лбу и определить температуру с точностью до двух десятых градуса. Я вспоминаю, как в детстве верила, что у меня в шкафу живет страшное чудище, и отец целый месяц спал сидя, прислонившись спиной к раздвижным дверцам шкафа, чтобы злобная тварь не могла вырваться наружу посреди ночи. Я рассказываю, как мать научила меня заправлять простыню на больничный манер, а отец показал, как сплевывать семечки от дыни сквозь зубы. Каждое воспоминание, словно бумажный цветок, вынутый из рукава фокусника: только что его не было, и вдруг он такой реальный и яркий, что непонятно, как он мог оставаться незаметным до сих пор. И подобно тем бумажным цветам, воспоминания, как только их явили миру, уже невозможно снова спрятать.

Я ловлю себя на том, что отменяю свидания с Адамом, чтобы вместо этого провести лишний час в доме Джозефа, мы играем в шахматы, пока глаза у меня не начинают слипаться, а тогда приходится ехать домой, чтобы все-таки немного отдохнуть. Джозеф учит меня контролировать центр доски, уступать фигуры только в случае крайней необходимости и оценивать важность каждого коня, офицера, ладьи и пешки, прежде чем решить, кем пожертвовать.

Во время игры Джозеф задает мне вопросы. Была ли моя мать рыжей, как я? Жалел ли мой отец когда-нибудь, что бросил ресторанное дело и занялся продажей промышленного оборудования? Пробовал ли кто-нибудь из родителей мою выпечку? Ответы даже на самые трудные вопросы, например, что мне не довелось печь ни для мамы, ни для папы, не обжигают мне язык так сильно, как год или два назад. Оказывается, делиться прошлым с кем-то – это совсем не то же самое, что оживлять его в памяти наедине с собой. Разделенное с другим человеком, оно ощущается не как рана, а скорее как припарка.

Через две недели мы с Джозефом приезжаем вместе на встречу группы скорбящих. Мы сидим рядом, и между нами будто существует телепатическая связь, пока другие говорят. Иногда Джозеф ловит мой взгляд и прячет улыбку, иногда я выкатываю глаза, глядя на него. Мы с ним как сообщники по преступлению.

Сегодня мы обсуждаем, что будет с нами после смерти.

– Мы будем блуждать где-то рядом? – спрашивает Мардж. – Наблюдать за своими любимыми?

– Думаю, да. Я до сих пор иногда ощущаю присутствие жены, – говорит Стюарт. – Воздух как будто слегка увлажняется.

– По-моему, это немного своекорыстно – думать, что души остаются где-то рядом, – мгновенно реагирует Шейла. – Они отправляются на Небеса.

– Все?

– Все, кто верит, – уточняет она.

Шейла испытала духовное перерождение, чего от нее ждать. Но мне все равно неуютно, как будто она своим утверждением намекает на мою неполноценность.

– Когда моя мать была в больнице, – говорю я, – раввин рассказал ей притчу. В раю и в аду люди сидят за банкетными столами, полными изысканных яств, но никто не может согнуть руки в локтях. В аду все голодают, потому что не могут положить в рот еду. В раю все сыты, потому что им не надо сгибать руки, чтобы накормить друг друга.

Я чувствую на себе пристальный взгляд Джозефа.

– Мистер Вебер? – призывает его подать голос Мардж.

Я думаю, что он, как обычно, проигнорирует вопрос или покачает головой. Однако, к моему изумлению, Джозеф говорит:

– Когда вы умираете, вы умираете. И все кончено. – Его ответ будто накрывает нас с головой своей прямотой. – Простите, – добавляет Джозеф и выходит из комнаты.

Я нахожу его в притворе церкви.

– Эта притча, которую вы рассказали… Вы в нее верите?

– Думаю, мне хотелось бы верить, – отвечаю я, – ради мамы.

– Но ваш раввин…

– Не мой. Моей матери. – Я направляюсь к двери.

– Но вы верите в загробную жизнь? – любопытствует Джозеф.

– А вы – нет.

– Я верю в ад… но он здесь, на земле. – Старик качает головой. – Хорошие люди и плохие люди. Как будто все так просто. Все люди одновременно и хорошие, и плохие.

– Вам не кажется, что одно перевешивает другое?

Джозеф останавливается:

– Вот вы и скажите мне.

Мой шрам начинает гореть, будто от слов Джозефа меня обдало жаром.

– Почему вы никогда не спрашивали, как это случилось? – вдруг выдаю я.

– Как случилось – что?

Я делаю круговое движение перед лицом:

– Ах! Это. Давным-давно кто-то сказал мне, что история сама себя расскажет, когда будет готова. Наверное, она еще не готова.

Странная идея, что случившееся со мной не моя история, а нечто совершенно от меня отдельное. Я задумываюсь, может, в том и состояла моя проблема все это время: я не могла отделить себя от истории.

– Я попала в аварию. – (Джозеф кивает и ждет.) – Пострадала не я одна, – выдавливаю я из себя, хотя слова меня душат.

– Но вы остались в живых. – Джозеф мягко прикасается к моему плечу. – Может, это главное.

Я качаю головой:

– Хотелось бы мне в это верить.

Джозеф глядит на меня:

– Как нам всем.


На следующий день Джозеф не появляется в пекарне. И на следующий тоже. Я прихожу к единственному разумному заключению: он лежит дома в коматозном состоянии. Или еще хуже.

За все годы работы в «Хлебе нашем насущном» я ни разу не оставляла пекарню без присмотра ночью. Мои вечера подчинены по-военному точному расписанию: мне нужно действовать быстро и четко, чтобы приготовить тесто, сформовать сотни хлебов, дать им подняться, чтобы они были готовы к выпеканию, когда печь будет свободна. Пекарское дело становится образом жизни, ритмом дыхания; каждый этап работы – как новый партнер в танце. Стоит упустить время, и вы окажетесь посреди полного хаоса. Я в лихорадочной суете пытаюсь произвести то же количество хлеба за меньшее время. Но понимаю, что от меня не будет никакого толку, пока я не съезжу к Джозефу и не удостоверюсь, что он еще дышит.

Я еду туда, вижу свет в окне кухни. Ева сразу заливается лаем. Джозеф открывает входную дверь.

– Сейдж? – удивленно произносит он, громко чихает и вытирает нос белым платком. – Что-нибудь случилось?

– Вы простудились, – говорю я, хотя это и без того очевидно.

– Вы приехали сказать мне то, что я и так знаю?

– Нет. Я подумала… Ну я хотела проверить, как вы, потому что не видела вас уже несколько дней.

– Ах! Что ж, как видите, я все еще на ногах. – Он делает жест рукой. – Зайдете?

– Не могу. Мне нужно на работу. – Но я не двигаюсь с места. – Я забеспокоилась, когда вы не пришли в пекарню.

Джозеф мнется, держась за ручку двери.

– Значит, вы приехали проверить, жив ли я?

– Я заехала проведать друга.

– Друга, – повторяет Джозеф, лучась улыбкой. – Значит, мы теперь друзья?

Двадцатипятилетняя уродка и девяностолетний старик? Полагаю, встречались и более странные парочки.

– Мне это было бы очень приятно, – церемонно добавляет Джозеф. – Увидимся завтра, Сейдж. А теперь вам нужно возвращаться к работе, чтобы завтра у меня была булочка к кофе.

Через двадцать минут я уже снова на кухне, выключаю полдюжины злобно трезвонящих таймеров и оцениваю разрушения, причиненные моей часовой самоволкой. Некоторые хлебы перестояли, тесто осело и скособочилось. Ничего хорошего у меня сегодня не выйдет. Мэри расстроится. Завтрашние посетители уйдут с пустыми руками.

Я заливаюсь слезами.

Не знаю, отчего я плачу – из-за катастрофы на кухне или от мысли: как ужасно, что я могу лишиться Джозефа, когда только-только нашла его. Просто не знаю, сколько еще утрат я выдержу.

Мне хотелось бы напечь для мамы кучу всего: белого хлеба, рулетиков с шоколадом и бриошей, пусть громоздятся горой на ее небесном столе. Мне хотелось бы накормить ее. Но я не могу. Как сказал Джозеф, не важно, что нам, живым, нравится говорить себе по поводу загробной жизни, – если человек умер, все кончено.

Но это. Я окидываю взглядом кухню. Это я могу исправить. Нужно только быстро обмять тесто, и пусть оно поднимется снова.

И я мну его, мну и мну.


На следующий день происходит чудо.

Мэри, которая сперва поджимает губы и злится на меня за то, что я ночью испекла меньше обычной нормы, разрезает чиабатту.

– И что мне теперь делать, Сейдж? – Она вздыхает. – Отправлять покупателей к Руди?

Руди – наш конкурент.

– Ты можешь давать им купоны на отсроченную покупку.

– Арахисовое масло и джем потеряют вкус при отсроченной покупке.

Когда она спрашивает, что стряслось, я лгу. Говорю, что у меня случилась мигрень и я проспала два часа.

– Такого больше не повторится.

Мэри надувает губы – значит она меня пока еще не простила. Потом берет в руку ломоть чиабатты, чтобы намазать его клубничным джемом.

Но не делает этого.

– Иисус, Мария и Иосиф! – Мэри разевает рот, роняет кусок хлеба, будто он обжигает ей руку, и тычет в него пальцем, указывая на мякиш.

Крестьянский хлеб оценивают по дыркам в мякише – они должны быть разного размера, другие виды хлеба, например «Чудо», хотя по питательности это и не хлеб вовсе, имеют одинаковые мелкие поры.

– Ты видишь Его?

Прищурившись, я различаю нечто похожее по форме на лицо.

Потом очертания становятся более четкими: борода, терновый венец.

Очевидно, я испекла в хлебе лик Господа.


Первые посетители, которые становятся свидетелями нашего маленького чуда, – это женщины из сувенирного магазина в святилище: они фотографируются с куском хлеба между ними. Потом прибывает отец Дюпре – священник.

– Восхитительно! – произносит он, глядя поверх бифокальных очков.

Хлеб уже зачерствел. На половинке, еще не разрезанной Мэри, конечно, такое же изображение Иисуса. Мне приходит в голову, что чем более тонкие куски мы будем отрезать от этого чудо-хлеба, тем больше образов Иисуса получим.

– Дело не в том, что Господь явил Себя, – говорит отец Дюпре Мэри. – Он всегда здесь. Вопрос в том, почему Он решил явить Себя сейчас.

Мы с Рокко наблюдаем эту сцену с расстояния, скрестив руки на груди и облокотившись на стойку.

– Боже правый, – бормочу я.

Рокко фыркает:

– Точно. Похоже, / Ты испекла Отца, Сына / И Святой Багет.

Распахивается дверь, в пекарню влетает репортерша с курчавыми каштановыми волосами, за ней – медведеподобный оператор.

– Это здесь хлеб с Иисусом?

Мэри выходит вперед:

– Да. Я Мэри Деанджелис. Владелица пекарни.

– Отлично! Я Гарриет Ярроу с канала WMUR. Мы хотели бы поговорить с вами и вашими сотрудниками. В прошлом году мы снимали сюжет о лесорубе, который увидел Деву Марию на пне дерева и приковал себя к нему цепями, чтобы защитить остальной лес от вырубки. Это был самый популярный ролик две тысячи двенадцатого года. Мы готовы? Да? Отлично!

Пока она берет интервью у Мэри и отца Дюпре, я прячусь за спиной Рокко, который успевает продать три багета, горячий шоколад и манный хлеб. Потом Гарриет сует микрофон мне в лицо.

– Это пекарь? – спрашивает она у Мэри.

Над циклопическим глазом камеры горит красный огонек, который мигает, когда идет съемка. Я пялюсь на него, потрясенная мыслью, что весь штат увидит меня в дневных новостях. Прижимаю подбородок к груди, пряча лицо, щеки горят от стыда. Что он успел заснять? Шрам только мельком, пока я не опустила голову? Или достаточно четко, чтобы дети побросали ложки в тарелки с супом, а беременные повыключали телевизоры из страха, что родят уродов?

– Мне нужно идти, – бормочу я, бегу в рабочий кабинет Мэри, а оттуда через заднюю дверь – на улицу.

Несусь по Святой лестнице, перемахивая через две ступеньки. Все приезжают в святилище посмотреть на гигантские четки, но мне нравится маленькая пещера на верху холма, которую Мэри оформила, как на картинах Моне. Туда никто не заглядывает, потому мне особенно полюбилось это место.

Вот почему я удивляюсь, заслышав чьи-то шаги. Появляется Джозеф, он тяжело опирается на поручень, и я бросаюсь помочь ему.

– Что происходит там, внизу? Какая-то знаменитость пьет кофе?

– Типа того. Мэри решила, что увидела лик Иисуса в одной из моих чиабатт.

Я ожидаю, что Джозеф усмехнется, но он вместо этого склоняет голову набок, обдумывая мои слова.

– Полагаю, Господь имеет обыкновение являться в самых неожиданных местах.

– Вы верите в Бога?! – искренне удивляюсь я.

После нашего разговора о рае и аде я решила, что он тоже атеист.

– Да, – отвечает Джозеф. – Он судит нас в конце. Бог Старого Завета. Вы должны это знать как иудейка.

Чувствую болезненный укол отчуждения.

– Никогда я не говорила, что я иудейка.

– Но ваша мать…

– Это не я.

Эмоции быстро сменяются на лице Джозефа, будто он мысленно борется с какой-то дилеммой.

– Ребенок матери-еврейки – еврей.

– Думаю, это зависит от того, кого вы спросите. А я спрашиваю вас: какая разница?

– Я не хотел вас обидеть, – сухо говорит Джозеф. – Я пришел просить об одолжении, и мне просто нужно понимать, что вы такая, какой я вас себе представляю. – Старик делает глубокий вдох, а на выдохе произносит: – Я хотел бы, чтобы вы помогли мне умереть. – Его слова повисают в воздухе между нами.

– Что? – не понимаю я. – Почему? – А сама думаю: «Это момент старческой слабости». Но глаза Джозефа яркие, взгляд сосредоточенный.

– Понимаю, это удивительная просьба…

– Удивительная? А не безумная ли…

– У меня есть на то причины, – настаивает на своем Джозеф. – Прошу вас, поверьте.

Я отступаю на шаг назад:

– Не лучше ли вам уйти?

– Пожалуйста, – не отстает Джозеф. – Это как вы говорили про шахматы. Я просчитываю ситуацию на пять ходов вперед.

Его слова заставляют меня умолкнуть на мгновение.

– Вы больны?

– Врачи говорят, что у меня тело гораздо более молодого человека. Это Господь шутит со мной. Делает меня таким сильным, что я не могу умереть, даже когда сам этого хочу. У меня дважды был рак. Я выжил после автомобильной аварии и перелома бедра. Я даже, да простит меня Всевышний, выпил упаковку таблеток. Но меня нашел Свидетель Иеговы, который раздавал листовки, – увидел в окно лежащим на полу.

– Почему вы пытались убить себя?

– Потому что мне нужно умереть, Сейдж. Я это заслужил. И вы можете мне помочь. – Он мнется. – Вы показали мне свои шрамы. Я прошу вас только об одном: позвольте мне показать вам свои.

Меня поражает мысль: ведь я ничего не знаю об этом человеке, кроме того, чем он сам поделился со мной. А теперь он выбрал меня, чтобы я помогла ему совершить самоубийство.

– Слушайте, Джозеф, – мягко говорю я. – Вам нужна помощь, но не по той причине, которую вы назвали. Я не собираюсь никого убивать.

– Вероятно, нет. – Он запускает руку в карман плаща, достает маленькую фотографию с зубчатыми краями и вкладывает ее мне в ладонь.

На снимке я вижу мужчину гораздо моложе Джозефа, с тем же мыском волос, крючковатым носом и похожими чертами лица. На нем форма эсэсовца, и он улыбается.

– Но я это делал, – говорит старик.


Дамиан высоко поднял руку, солдаты у него за спиной засмеялись. Я попыталась подпрыгнуть, чтобы дотянуться до монет, но не смогла и пошатнулась. Хотя был октябрь, в воздухе уже пахнуло зимой, и руки у меня онемели от холода. Дамиан крепко обхватил меня, будто в тиски зажал, и притянул к себе. Я почувствовала, как серебристые пуговицы на его форме впечатываются в мою кожу.

– Пусти, – процедила я сквозь зубы.

– Сейчас, сейчас, – ухмыляется он. – Разве так говорят с клиентом, который платит?

Это был последний багет. Как только я получу деньги, сразу пойду домой, к отцу.

Я огляделась – вокруг другие торговцы. Старуха Сал мешала в бочке остатки селедки; Фарух сворачивал свой шелк, старательно избегая конфронтации. Они не хотели ссориться с капитаном стражи.

– Где твои манеры, Ания? – укорил меня Дамиан.

– Пожалуйста!

Он бросил взгляд на своих солдат:

– Звучит неплохо, когда она упрашивает меня, верно?

Другие девушки щебетали про его поразительно яркие глаза, спорили: волосы у него черные как ночь или как крыло ворона, восхищались его улыбкой, полной очарования, от которой теряешь голову и забываешь все слова, но я не находила в нем ничего привлекательного.

Дамиан, может, и был одним из самых видных парней в деревне, но он напоминал мне тыквы, надолго оставленные на крыльце в День Всех Святых, – смотреть приятно, а ткнешь пальцем, и оказывается, что они гнилые.

К несчастью, Дамиану нравились трудные задачи. И раз уж я оказалась единственной женщиной в возрасте от десяти до ста лет, которая не поддалась его чарам, он выбрал меня своей мишенью.

Дамиан опустил руку, в которой сжимал монеты, и обвил ею мою шею. Я чувствовала, как серебро прижимается к тому месту, где у меня бьется пульс. Дамиан придавил меня к тележке торговца овощами, будто хотел показать, как легко может справиться со мной, даже убить, насколько он сильнее. Но не убил, а вместо этого наклонился вперед и прошептал: « Выходи за меня, и тебе никогда больше не придется переживать из-за налогов » . Не отпуская мою шею, он поцеловал меня.

Я укусила его за губу так сильно, что у него пошла кровь. Он отшатнулся от меня, а я мигом схватила пустую корзину, в которой носила хлеб на рынок, и побежала.

Отцу ничего не скажу, решила я. У него и так забот хватает.

Чем дальше я углублялась в лес, тем сильнее ощущала запах горящего в нашем очаге торфа. Еще немного, и я буду дома, отец даст мне булочку, которую испек специально для меня. Я буду сидеть у стола и рассказывать ему, что видела в деревне: одна мамаша металась по рынку в отчаянии из-за того, что ее близнецы спрятались под развернутыми рулонами шелка Фаруха, а толстяк Тэдди пробовал сыр во всех лавках, набил себе живот, да так ничего и не купил. Я расскажу ему о человеке, которого никогда прежде не видела, он пришел на рынок с мальчиком-подростком, который внешне был похож на него, как брат. Но мальчик оказался слабоумным; на голове у него был кожаный шлем, закрывавший нос и рот, только дырки для дыхания оставлены, и кожаные наручники на запястьях, чтобы старший брат мог держать его рядом с собой на коротком поводке. Мужчина прошел мимо моего лотка с хлебом, мимо торговца овощами и других лавок, чтобы добраться до мясника, где хотел купить ребер. У него не хватило денег, тогда он снял с себя шерстяную куртку и сказал: « Возьми это. Больше у меня ничего нет » . А потом поплелся назад через площадь, говоря своему брату: « Скоро ты поешь » , – и они скрылись из виду.

Отец придумает для них историю: « Они спрыгнули с циркового поезда и оказались здесь. Эти люди – наемные убийцы, которые приглядываются к дому Баруха Бейлера » . Я буду хохотать и есть свою булочку, согреваясь у очага, пока отец замешивает новую порцию теста.

Дом от тропинки отделял ручей, и отец положил широкую доску, чтобы перебираться через него. Но сегодня, когда я дошла до переправы, то остановилась и нагнулась к воде – хотела напиться и смыть приставший к губам горький привкус Дамиана.

Вода в ручье текла красная.

Я поставила на землю корзину и пошла вдоль берега вверх по течению, башмаки вязли в топкой грязи. И потом я увидела…

Мужчину, лежавшего на спине, нижняя часть его тела была погружена в воду. Горло перерезано, грудь вспорота. Вены стали притоками нашего ручья, сосуды походили на карту места, куда мне не хотелось бы попасть. Я закричала.

Там была кровь, столько крови, все лицо залито и волосы.

Там была кровь, столько крови, что прошло несколько мгновений, прежде чем я узнала своего отца.

Сейдж

Солдат на фотографии смеется, будто кто-то только что рассказал ему анекдот. Его левая нога стоит на каком-то ящике, в правой руке у него пистолет. За спиной видны бараки. Это напоминает мне снимки солдат перед отправкой кораблями на фронт, от них так и разит напускной храбростью, как забористым лосьоном после бритья.

Это явно не лицо человека, который сомневается в себе. Этот человек наслаждается тем, что он делает.

Других людей на фотографии не видно, но они витают за пределами белых полей снимка, как призраки: заключенные, которые предпочитают не показываться, когда рядом эсэсовец.

У мужчины на снимке светлые волосы, сильные плечи и уверенный вид. Мне трудно увязать его с тем, который однажды сказал, что нет счета утратам, которые он пережил.

Но зачем бы он стал лгать о таком? Люди врут, когда хотят убедить других, что они не чудовища… а не наоборот.

В таком случае, если Джозеф говорит правду, почему он сделался таким заметным членом местного сообщества: преподавал в школе, был тренером, ни от кого не прятался?

– Вот видите, – говорит Джозеф и забирает у меня фотографию. – Я был в отряде СС «Мертвая голова».

– Я вам не верю.

Джозеф удивленно смотрит на меня:

– Зачем я стал бы признаваться в том, что совершал ужасные вещи, если бы это не было правдой?

– Не знаю. Объясните сами.

– Потому что вы еврейка.

Я закрываю глаза, пытаясь выбраться из водоворота закружившихся в голове мыслей. Я не еврейка; уже много лет я не причисляю себя к евреям, даже если, по мнению Джозефа, формально это не так. Но если я не еврейка, то почему я чувствую себя так глубоко оскорбленной при виде его фотографии в эсэсовской форме?

И почему меня начинает тошнить, когда он вешает на меня этот ярлык; когда я думаю, что по прошествии такого долгого срока Джозеф все равно считает, что одного еврея без труда можно заменить другим?

В этот момент отвращение поднимается во мне, как воды потопа. В этот момент я думаю, что способна убить его.

– Есть причина, почему Бог так долго не позволяет мне умереть. Он хочет, чтобы я почувствовал то, что чувствовали они. Они молились о спасении жизни, но не имели над ней власти; я молюсь о смерти, но не имею власти над ней. Вот почему я хочу, чтобы вы помогли мне.

А вы спрашивали евреев, чего они хотят?

Око за око; одна жизнь за многие.

– Я не собираюсь убивать вас, Джозеф. – С этими словами я ухожу, но его голос останавливает меня.

– Пожалуйста. Это желание умирающего, – молит старик. – Или, скорее, желание человека, который хочет умереть. Они не так уж сильно отличаются.

Он бредит. Воображает себя вампиром из своего шахматного набора, которого держат здесь в ловушке за грехи. Думает, если я убью его, библейский правый суд свершится и кармические долги будут стерты, еврейка отнимет жизнь у убийцы других евреев. Рассудком я понимаю, что это абсурд. Эмоционально я не хочу давать ему малейшего повода для утешительной мысли, что собираюсь рассматривать всерьез его просьбу.

Но я не могу просто уйти и сделать вид, что этого разговора не было. Если бы ко мне на улице подошел человек и признался в убийстве, я не могла бы это проигнорировать. Я нашла бы кого-нибудь, кто знает, что с этим делать.

И давность убийства, совершенного почти семьдесят лет назад, ничего не меняет.

У меня не укладывается в голове, как человек в эсэсовской форме, глядевший на меня с фотографии, превратился в стоящего передо мной старика. В того, кто скрывался, будучи у всех на виду, более полувека.

Я смеялась с Джозефом; я доверяла Джозефу; я играла в шахматы с Джозефом. За спиной у него садик в стиле Моне, созданный Мэри, там цветут георгины, душистый горошек и плетистые розы, гортензии, дельфиниум и аконит. Я вспоминаю сказанные Мэри слова: иногда самые прекрасные вещи могут оказаться ядовитыми.

Два года назад в новостях рассказывали о деле Ивана Демьянюка. Хотя я не следила за развитием событий, но помню картинку, как очень старого человека вывозят из дома в инвалидной коляске. Очевидно, кто-то где-то до сих пор преследует бывших нацистов.

Но кто?

Если Джозеф лжет, мне нужно знать почему. Но если он говорит правду, тогда я могу невольно стать частью истории.

Мне нужно подумать. И пусть Джозеф верит, что я на его стороне.

Я поворачиваюсь к нему. Перед глазами стоит образ юного Джозефа в нацистской форме, вот он поднимает руку и стреляет в кого-нибудь. Вспоминается фотография из школьного учебника истории – изможденный еврей несет на руках тело другого.

– Прежде чем я решу, помогать вам или нет… мне нужно знать, что вы сделали, – медленно произношу я.

Джозеф задерживает дыхание и испускает долгий вздох.

– Значит, вы не отказываетесь наотрез, – осторожно говорит он. – Это хорошо.

– Это плохо, – поправляю его я и бегу вниз по Святой лестнице, а он пусть сам о себе позаботится.


Я гуляю. Много часов. Знаю, что Джозеф спустится вниз из святилища и попытается найти меня в пекарне, поэтому мне не хочется быть там. Наконец я возвращаюсь и вижу: чудесам нет числа. Хилые, увечные, старые, прикованные к инвалидным креслам люди тонкой струйкой вытекают из входных дверей. Несколько монахинь, стоя на коленях, молятся в коридоре у куста олеандра, рядом с уборной. Каким-то образом за время моего отсутствия весть об Иисусовом Хлебе разнеслась по округе.

Мэри стоит бок о бок с Рокко, который завязал свои дреды в аккуратный хвост и держит хлеб на блюде, накрытом бордовым кухонным полотенцем. Перед ними мать провозит в сложно устроенном, моторизованном кресле на колесах своего сына лет двадцати.

– Смотри, Кит, – говорит она, беря хлеб и поднося его к скрюченному кулаку юноши. – Ты можешь потрогать Его?

Завидев меня, Мэри оставляет Рокко на посту, а сама берет меня под руку и ведет на кухню. Щеки у нее пылают, черные волосы расчесаны до блеска, и – Матерь Божья! – неужели она накрасилась?

– Где ты была? – укоризненно спрашивает Мэри. – Ты все пропустила!

Вот что ее волнует.

– А?

– Через десять минут после полуденного выпуска новостей они начали приходить. Старые, больные, все, кто хочет просто прикоснуться к хлебу.

Я думаю, во что он превратился после того, как его потрогали сотни рук.

– Может, это глупый вопрос, но зачем?

– Чтобы излечиться, – отвечает Мэри.

– Верно. Онкологам давно уже надо было искать лекарство от рака в куске хлеба.

– Скажи это ученым, которые открыли пенициллин, – говорит Мэри.

– Мэри, а если это не имеет ничего общего с чудом? Просто молекулы глютена так сцепились?

– Я в это не верю. Но в любом случае это все равно чудо, потому что дает отчаявшимся людям надежду.

Мои мысли возвращаются к Джозефу, к евреям в концлагере. Когда вас подвергают пыткам за веру, может ли религия оставаться путеводной звездой? Верит ли женщина, сын которой глубокий инвалид, что ему поможет Бог из этого дурацкого хлеба, или, скорее уж, Бог, который позволил ему родиться таким?

– Ты должна радоваться. Каждый, кто пришел сюда увидеть хлеб, купил что-нибудь из твоей выпечки.

– Ты права, – бормочу я. – Я просто устала.

– Тогда иди домой. – Мэри смотрит на часы. – Потому что, думаю, завтра у нас будет вдвое больше посетителей.

Покидая пекарню и проходя мимо человека, который увлеченно снимает встречу с хлебом на видеокамеру, я уже знаю, что мне нужно найти кого-то себе на подмену.


У нас с Адамом есть негласная договоренность не появляться друг у друга на работе. Никогда не знаешь, кто может пройти мимо, узнать твою машину. К тому же его начальник – отец Шэннон.

Поэтому я оставляю машину за квартал от похоронного бюро и снова думаю о Джозефе. Случалось ли с ним когда-нибудь, что новый знакомый игриво грозил ему пальцем и говорил: «Ваше лицо мне почему-то знакомо…» – отчего Джозеф покрывался холодным потом? Смотрелся ли он в витрины магазинов не для того, чтобы увидеть свое отражение, а чтобы проверить, не следит ли за ним кто?

И разумеется, я задаюсь вопросом: было ли наше знакомство случайным или он искал кого-то вроде меня? Не просто девушку из еврейской семьи в городе, где евреев по пальцам пересчитать, но такую, у которой вдобавок изуродовано лицо и которая слишком замкнута, чтобы выболтать кому-нибудь его историю. Я никогда не рассказывала Джозефу об Адаме, но не углядел ли он во мне человека с нечистой совестью, как у него самого?

К счастью, сейчас не проходит никакая похоронная церемония. У Адама надежный бизнес – клиенты не переведутся, но, если бы он был занят, я не стала бы его беспокоить. Обойдя здание, я останавливаюсь у мусорных баков и пишу ему сообщение:

Я на заднем дворе. Нужно поговорить.

Через мгновение Адам появляется, одетый как хирург.

– Что ты здесь делаешь, Сейдж? – шепчет он, хотя мы одни. – Роберт наверху.

Роберт – его тесть.

– У меня сегодня ужасный день, – говорю я, едва сдерживая слезы.

– А у меня невероятно длинный. Это не может подождать?

– Прошу тебя. Пять минут.

Адам не успевает ответить, как в дверях у него за спиной появляется седовласый мужчина.

– Может быть, ты объяснишь мне, Адам, почему бальзамировочная комната открыта, когда клиент лежит на столе? Я думал, ты бросил курить… – Окинув меня подозрительным взглядом, он замечает половину моего лица в стиле Пикассо и заставляет себя улыбнуться. – Простите, могу я вам чем-то помочь?

– Папа, – говорит Адам, – это Сейдж…

– Макфи, – встреваю я, слегка поворачиваясь, чтобы шрам был меньше виден. – Я репортер из «Мэн экспресс». – Запоздало соображаю, что такое название, скорее, может быть у поезда, чем у газеты. – Я пишу статью – один день из жизни сотрудника похоронного бюро.

Мы с Адамом наблюдаем за тем, как Роберт придирчиво вглядывается в меня. На мне одежда, в которой я работаю в пекарне, – свободная футболка, мешковатые шорты, шлепанцы. Я уверена, ни один уважающий себя журналист под страхом смерти не явился бы на интервью в таком виде.

– Она звонила мне на прошлой неделе, чтобы договориться о встрече, – врет Адам.

– Конечно, – кивает Роберт. – Мисс Макфи, я буду счастлив ответить на любые вопросы, которые поставят в тупик Адама.

Тот заметно расслабляется.

– Пройдемте со мной. – Он берет меня под локоть. Его прикосновение – это шок.

Мы заходим в здание, и пока Адам ведет меня по коридору, я вся дрожу. Он заходит в комнату с правой стороны и закрывает за нами дверь.

На столе лежит старуха, голая, накрытая простыней.

– Адам, – говорю я и сглатываю. – Она…

– Ну она не задремала после обеда, – со смехом отзывается он. – Да ладно тебе, Сейдж. Ты ведь знаешь, чем я зарабатываю на жизнь.

– Я не планировала наблюдать за этим.

– Это ты придумала уловку с репортером. Могла бы сказать ему, что ты коп и тебе нужно отвести меня в участок.

Тут пахнет смертью, холодом и антисептиком. Мне хочется прильнуть к Адаму, но в двери есть окошко, и в любой момент мимо может пройти Роберт или кто-нибудь еще.

Адам мнется:

– Смотри в другую сторону. Потому что мне нужно вернуться к работе, такая жара стоит.

Я киваю и упираюсь взглядом в стену. Слышу, как Адам гремит металлическими инструментами, а потом начинает жужжать какая-то машинка.

История Джозефа у меня как сунутый в карман и забытый там желудь. Я не хочу делиться ею прямо сейчас, но и не хочу, чтобы она пустила корни.

Сперва мне кажется, что Адам включил пилу, но потом я кошусь уголком глаза и вижу, что он бреет мертвую женщину.

– Зачем ты это делаешь?

Электрические лезвия с рычанием ездят по подбородку.

– Я всех брею. Даже детей. Пушок, как на персике, делает макияж более заметным, а люди хотят, чтобы в памяти у них остался естественный последний образ любимого человека.

Меня зачаровывает размеренность его движений, его сноровка – ничего лишнего. Об этой части жизни Адама я совсем мало знаю, а мне важна любая мелочь о нем, которую я могу забрать с собой.

– А когда людей бальзамируют?

Он поднимает взгляд, удивленный моим интересом.

– После того, как приводят в порядок лицо. Как только жидкость попадает в сосуды, ткани затвердевают. – Адам закладывает кусочек ваты под левое веко старухи, а сверху кладет небольшой пластиковый колпачок, вроде гигантской контактной линзы. – Почему ты пришла, Сейдж? Не из-за того ведь, что вдруг страшно захотела стать похоронных дел мастером. Что с тобой случилось сегодня?

– Люди говорили тебе когда-нибудь такие вещи, которых ты предпочел бы не знать? – вдруг вырывается у меня.

– Большинство людей, с которыми я встречаюсь, уже не могут говорить. – (Я вижу, как Адам вдевает хирургическую нить в изогнутую иглу.) – Но их родственники дуют мне в уши. Обычно они говорят о том, что нужно было бы сказать своей любимой до того, как она умерла. – Он протыкает нижнюю губу под деснами и протягивает иглу через верхнюю к ноздрям. – Полагаю, я для них последняя остановка, понимаешь? Хранилище чужих сожалений. – Адам улыбается. – Похоже на песню группы го́тов, да?

Игла проходит через носовую перегородку в другую ноздрю и обратно в рот.

– Почему возник такой вопрос? – интересуется Адам.

– Сегодня я говорила с одним человеком, и этот разговор просто потряс меня. Я не знаю, что мне теперь делать.

– Может быть, этот человек и не хочет, чтобы ты что-то делала. Просто ему нужно было выговориться.

Но тут все не так просто. Признания, которые выслушивает Адам от родственников покойных, в основном о том, что надо было бы сделать или что они хотели бы сделать, но не успели, а не о том, что они сделали. Когда вам суют в руки гранату с вырванной чекой, вы должны действовать: либо передать ее тому, кто знает, как ее обезвредить, либо вернуть тому, кто сунул ее вам. Потому что если вы этого не сделаете, то взорветесь.

Адам аккуратно завязывает нить, чтобы рот не раскрывался, но выглядел естественно и не выболтал своих секретов.


По пути в полицейский участок я звоню Робене Фенетто – это итальянка семидесяти шести лет, которая, выйдя на пенсию, поселилась в Вестербруке. Хотя у нее нет больше сил работать пекарем полный день, я обращалась к ней пару раз, когда сама валялась с гриппом, чтобы она меня подменила. Я объясняю Робене, какие закваски использовать и где находятся мои таблицы с пекарскими процентами. Это обеспечит достаточный выход продукции, и Мэри меня не уволит.

Я прошу Робену сказать Мэри, что задержусь.

В полиции я не была с тех пор, как у меня в последнем классе старшей школы украли велосипед. Мать отвела меня в участок, чтобы подать заявление. Помню, в тот же самый момент туда доставили отца одной из самых популярных в школе девиц, он был страшно растрепан, и от него несло перегаром, а было всего четыре часа дня. Этот человек возглавлял местную страховую компанию, и его семья, одна из немногих в городе, была достаточно состоятельна, чтобы иметь на участке собственный бассейн. Тогда я впервые поняла, что люди могут быть вовсе не такими, какими кажутся.

Диспетчер в маленьком окошке – очень коротко стриженная девушка с кольцом в носу – и глазом не моргнула при моем появлении.

– Чем я могу вам помочь?

Представьте, что вы приходите в полицию и заявляете: «Кажется, один мой знакомый – нацист». Не прозвучит ли это бредом сумасшедшей?

– Я хотела бы поговорить с детективом, – говорю я.

– О чем?

– Это сложно.

Девушка моргает:

– Попытайтесь объяснить.

– У меня есть информация о совершённом преступлении.

Диспетчер колеблется, как будто взвешивает в голове, правду я говорю или вру. Потом записывает мое имя.

– Присядьте.

Там стоит ряд стульев, но я не сажусь, а стою и читаю имена уставших от жизни отцов на листовках под заголовком: «Разыскивается»; ими заполнена огромная доска объявлений. Только на одной – сообщение о занятиях по пожарной безопасности.

– Мисс Зингер?

Я оборачиваюсь и вижу высокого мужчину с короткими седыми волосами и кожей цвета моккачино в исполнении Рокко. На поясе у него – пистолет в кобуре, на шее – бейдж.

– Я детектив Викс, – говорит он и на мгновение задерживает взгляд на моем лице. – Не возражаете, если я приглашу вас пройти внутрь?

Он набирает код на замке, открывает дверь и ведет меня по узкому коридору в конференц-зал.

– Садитесь. Принести вам чашку кофе?

– Не нужно, – отвечаю я.

Хотя мне и ясно, что я пришла не на допрос, но, когда он закрывает дверь, я чувствую себя пойманной в ловушку.

Шею обдает жаром, и я покрываюсь потом. Вдруг детектив решит, что я вру? Начнет задавать дополнительные вопросы? Может, не стоило ввязываться в эту историю. Я ведь на самом деле ничего не знаю о прошлом Джозефа, и даже если он сказал мне правду, что можно сделать, если прошло без малого семьдесят лет?

И тем не менее…

Когда мою бабушку забрали нацисты, сколько немцев закрыли на это глаза, находя своему бездействию такие же оправдания?

– Итак, – произносит детектив Викс. – О чем идет речь?

Я набираю в грудь воздуха:

– Один мой знакомый, вероятно, нацист.

Детектив выпячивает губы:

– Неонацист?

– Нет, нацист времен Второй мировой войны.

– Сколько лет этому парню? – спрашивает Викс.

– Я точно не знаю. За девяносто. Подходящий возраст, в общем, если прикинуть.

– И какие у вас основания предполагать, что он нацист?

– Он показал мне свою фотографию в военной форме.

– Вы уверены, что снимок настоящий?

– Вы считаете, я выдумываю? – Отношение детектива настолько удивляет меня, что я даже встречаюсь с ним взглядом. – Зачем мне это?

– Зачем сотни сумасшедших звонят на горячую линию, которая отображается бегущей строкой в новостях, и сообщают о пропаже детей? – отвечает Викс и пожимает плечами. – Мне человеческую психику не понять.

От обиды шрам у меня начинает гореть.

– Я говорю вам правду.

Для удобства я опускаю факт, что тот же человек просил меня убить его. И что я дала ему повод верить, будто обдумываю такую возможность.

Викс склоняет голову набок, и я вижу, что он уже приходит к определенным выводам – не о Джозефе, а обо мне. Очевидно, я слишком стараюсь спрятать лицо; детектив, вероятно, размышляет, не скрываю ли я чего-то большего.

– В поведении этого человека есть что-то, указывающее на его связь с деятельностью нацистов?

– Свастику на рукаве он не носит, если вы об этом спрашиваете. Но у него немецкий акцент. Он, вообще-то, преподавал немецкий в старшей школе.

– Погодите. Вы говорите о Джозефе Вебере? – интересуется Викс. – Он ходит в мою церковь. Поет в хоре. В прошлом году возглавлял парад Четвертого июля как Гражданин года. Я ни разу не видел, чтобы этот человек комара прихлопнул.

– Может быть, он любит насекомых больше, чем евреев, – спокойно говорю я.

Викс откидывается на спинку стула:

– Мисс Зингер, мистер Вебер сказал что-то такое, что расстроило вас лично?

– Да! Он сказал, что был нацистом!

– Я имею в виду ссору. Непонимание. Может, даже нелестный отзыв о вашей… внешности. Что-то, что могло бы оправдать… такое обвинение.

– Мы дружим. Вот почему он признался мне.

– Это возможно, мисс Зингер. Но мы никого не берем под арест за мнимые преступления без основательных причин, которые позволили бы считать этого человека представляющим для нас интерес. Да, он говорит с немецким акцентом и он стар. Но я ни разу не уловил в нем и намека на расовые или религиозные предрассудки.

– И что? По-моему, серийные убийцы часто бывают абсолютно очаровательными в общении с людьми; именно поэтому никто не догадывается, что у них на уме. Вы собираетесь объявить меня сумасшедшей? А расследование проводить и не вздумаете?

– Что он сделал?

Я опускаю глаза:

– Точно не знаю. Вот почему я здесь. Я думала, вы поможете мне разобраться.

Викс смотрит на меня долгим взглядом.

– Вот что, мисс Зингер, оставьте-ка мне вашу контактную информацию, – предлагает он и протягивает листок бумаги и ручку. – Я посмотрю, что там к чему, и мы будем на связи.

Не говоря ни слова, я записываю свои контакты. С чего бы кто-то стал верить мне, Сейдж Зингер, проклятому призраку, выходящему из своей пещеры только по ночам? Особенно притом, что Джозеф последние двадцать два года покрывал золотом свою репутацию любимого члена вестербрукского городского сообщества и гуманиста?

Протягиваю листок детективу Виксу и холодно говорю:

– Ясно, что вы не свяжетесь со мной. А выбросите эту бумажку в мусор, как только я выйду за дверь. Но я пришла к вам сюда не с заявлением, что видела у себя на заднем дворе НЛО. Холокост был. Нацисты существовали. И они не растворились в воздухе, когда закончилась война.

– Что случилось почти семьдесят лет назад, – замечает детектив Викс.

– Я думала, для убийств нет срока давности! – С этими словами я выхожу из конференц-зала.


Бабушка подает чай только в стеклянных кружках. Сколько себя помню, она говорила, что это единственный способ пить его по-настоящему, так сервировали чай ее родители, когда она была девушкой. Меня поражает, пока я сижу за столом и наблюдаю, как она деловито снует по кухне со своей палкой – заваривает чай, раскладывает на блюде ругелах, – то, что, хотя бабушка открыто и просто рассказывает о своем детстве и жизни с моим дедом, есть некий пропуск в хронологии, пробел в годах.

– Это сюрприз, – говорит бабушка. – Приятный, но все же.

– Оказалась поблизости, – вру я. – Как я могла не заглянуть к тебе?

Бабушка ставит блюдо на стол. Она маленькая – ростом всего пять футов, наверное, – хотя я привыкла представлять ее себе высокой. На ней всегда очень красивый жемчужный набор, свадебный подарок деда, и на старой фотографии со свадьбы, которая стоит на каминной полке, бабушка выглядит как кинозвезда – черные волосы завиты крупными локонами, тонкая фигурка затянута в кружева и атлас.

У них с дедом был букинистический магазин – крошечный, с узкими проходами, забитыми сотнями древних томов. Моя мать, всегда покупавшая новые книги, терпеть не могла старинные книги в потертых тканевых переплетах с потрескавшимися корешками. Правда, в этом магазине последних бестселлеров не водилось, но стоило взять в руки какой-нибудь потрепанный том, и вы пролистывали жизнь другого человека. Раньше кому-то тоже нравилась эта история. Кто-то носил эту книгу в рюкзаке, проглатывал ее за завтраком, вытирал со страницы пятно от кофе в парижском кафе, засыпал в слезах, прочтя последнюю страницу. Запах у них в магазине был совершенно особый: влажно-плесневелый с добавлением щепотки пыли. Для меня так пахла история.

Мой дед бы редактором небольшого научного издательства до того, как купил книжный магазин; моя бабушка якобы хотела стать писательницей, хотя за все свое детство я ни разу не видела, чтобы она сочинила нечто более длинное, чем письмо. Но она любила истории, это правда. Сажала меня на стеклянный прилавок рядом с кассой, доставала книгу Алана Милна или Дж. М. Бэрри из запертой на ключ витрины и показывала мне иллюстрации. Когда я подросла, бабушка позволяла мне заворачивать покупки клиентов в коричневую бумагу, которой у нее был целый рулон, и учила перевязывать их бечевкой, как делала сама.

В конце концов мой дед продал магазин застройщику, который бульдозером сровнял с землей множество семейных магазинчиков, чтобы освободить место для «Таргета». Вырученных денег хватило бабушке на безбедное существование даже после смерти деда.

– Ты не случайно оказалась поблизости, – возражает она. – У тебя такой же вид, как у твоего отца, когда он обманывал меня.

Я смеюсь:

– И какой же?

– Будто ты проглотила лимон. Однажды, когда ему было лет пять, он стащил у меня жидкость для удаления лака. Я спросила его, он соврал. Наконец я нашла пузырек у него в ящике с носками и сказала ему об этом. Он закатил истерику. Оказалось, он прочитал этикетку и решил, что это средство может удалить меня, как кого-то польского[11]  «…средство может удалить меня, как кого-то польского» – лак по-английски «polish»; то же слово с прописной буквы означает «польский», а бабушка Сейдж родом из Польши., и я исчезну, а потому спрятал бутылочку, пока это средство не сделало свое дело. – Бабушка улыбается. – Я любила этого малыша. – Она вздыхает. – Матери не должны переживать своих детей.

– Пережить родителей тоже не сахар, – отзываюсь я.

Лицо бабушки на мгновение накрывает тень. Потом она подается вперед и обнимает меня:

– Вот теперь ты не лжешь. Я знаю, ты здесь потому, что тебе одиноко, Сейдж. Тут нечего стыдиться. Может быть, теперь мы будем друг у друга.

Те же слова сказал мне Джозеф, понимаю я.

– Тебе нужно подстричься, – заявляет бабушка. – А то тебя и не разглядеть как следует.

Я тихонько фыркаю. Думаю, я лучше пробегу по улице голышом, чем обрежу волосы и выставлю лицо на всеобщее обозрение.

– В том-то и дело, – говорю я.

Бабушка склоняет голову набок:

– Я вот думаю, какое волшебство заставит тебя взглянуть на себя глазами других людей. Может, тогда ты перестанешь жить как чудовище, которое выходит на улицу только с наступлением темноты.

– Я пекарь. Мне приходится работать по ночам.

– Да? Или ты выбрала это занятие из-за часов работы?

– Я пришла сюда не для того, чтобы меня распекали по поводу моего карьерного выбора…

– Конечно нет. – Бабушка протягивает руку и гладит мое лицо, плохую его сторону. Задерживает большой палец на рифленом шраме, чтобы показать мне: ее это не беспокоит, а значит, и меня не должно. – А твои сестры?

– Давно с ними не общалась, – бормочу я.

Это слабо сказано. Я активно избегаю разговоров с ними по телефону.

– Ты знаешь, что они тебя любят, Сейдж, – говорит бабушка, и я пожимаю плечами.

Она не может сказать ничего такого, что убедило бы меня в том, что Пеппер и Саффрон не считают меня ответственной за смерть матери.

На духовке срабатывает таймер, и бабушка вынимает из нее халу. Может, она и устранилась от религии, но культурные традиции иудеев по-прежнему блюдет. Нет такой болезни, с которой не справился бы суп с шариками из мацы; ни одна пятница не обходится у нее без выпечки свежего хлеба. Дейзи – сиделка, которую бабушка зовет своей девушкой, замешивает тесто с помощью миксера и оставляет его подниматься, а потом бабушка сплетает его в косу. Потребовалось два года, чтобы бабушка прониклась доверием к Дейзи и передала ей семейный рецепт, тот же, который использую я в «Хлебе нашем насущном».

– Пахнет хорошо, – говорю я, стремясь сменить тему разговора.

Бабушка бросает первую халу на стол и возвращается по очереди за второй и третьей.

– Знаешь, что я думаю? – говорит она. – Даже когда я не смогу вспомнить свое имя, как печь халы, я не забуду. Мой отец позаботился об этом. Он все время спрашивал меня, когда я возвращалась домой после школы, учила уроки с друзьями или когда мы с ним гуляли по городу: «Минка, сколько сахара? Сколько яиц?» Еще он спрашивал, какой температуры должна быть вода, но это был вопрос с подвохом.

– Теплая, чтобы растворить дрожжи, кипящая, чтобы смешать влажные ингредиенты, холодная, чтобы сбалансировать температуру.

Бабушка оглядывается через плечо и кивает:

– Мой отец был бы счастлив, знай он, что его халы находятся в хороших руках.

Вот подходящий момент, понимаю я и жду, когда бабушка принесет на разделочной доске одну из косиц на стол. Пока она разрезает халу специальным хлебным ножом, от булки валит пар, будто из нее выходит душа.

– Почему вы с дедом не завели пекарню вместо книжного магазина?

Бабушка смеется:

– Твой дед и воду-то вскипятить не умел, не то что бейгель приготовить. Чтобы печь хлеб, нужно иметь талант. Как у моего отца. Как у тебя.

– Ты почти ничего не рассказывала о своих родителях.

Рука бабушки, держащая нож, начинает дрожать, совсем чуть-чуть. Если бы я не смотрела на нее так пристально, то ничего и не заметила бы.

– Да что про них говорить. – Бабушка пожимает плечами. – Мать следила за домом, а отец был пекарем в Лодзи. Ты это знаешь.

– Что с ними случилось?

– Они давным-давно умерли, – отвечает она, чтобы отвязаться. Протягивает мне кусок халы без масла, потому что, если вы испекли по-настоящему хорошую халу, к ней ничего больше не нужно. – Ах, посмотри-ка! Она могла бы подняться лучше. Мой отец говорил, что хороший хлеб можно есть и завтра, а плохой нужно съесть сразу.

Я беру бабушку за руку. Кожа у нее как тонкая бумага, сквозь которую проступают кости.

– Что с ними случилось? – повторяю я.

Она натужно смеется:

– К чему этот вопрос, Сейдж! Ты, случайно, не пишешь книгу?

Вместо ответа я переворачиваю ее ладонь и мягко отодвигаю рукав блузки, чтобы показался мутный край голубой татуировки.

– Бабушка, в нашей семье не только у меня есть шрамы.

Она отнимает у меня руку и опускает рукав:

– Не хочу говорить об этом.

– Бабушка, я уже не маленькая…

– Нет! – резко отвечает она.

Мне хочется рассказать ей о Джозефе. Спросить об эсэсовцах, которых она знала. Но я понимаю, что не сделаю ни того ни другого.

Не потому, что бабушка не хочет это обсуждать, а оттого, что мне стыдно: я завела дружбу с человеком – готовила для него, болтала и смеялась с ним, – который, может быть, когда-то мучил ее.

– Когда я приехала сюда, в Америку, здесь началась моя жизнь, – говорит бабушка. – А все, что случилось до того… это было с другим человеком.

Если моя бабушка смогла возродиться к новой жизни, почему Джозеф Вебер не смог?

– Как ты это делаешь? – мягко спрашиваю я, и теперь мой вопрос не только о ней и Джозефе, но и обо мне. – Как тебе удается вставать каждое утро и не вспоминать?

– Я никогда не говорила, что не помню, – поправляет меня бабушка. – Я говорила, что предпочитаю забыть. – Вдруг она улыбается, обрезая нить разговора и вместе с ней мой следующий вопрос. – А теперь моя прекрасная внучка вряд ли приехала сюда, чтобы обсуждать давнюю историю, верно? Расскажи-ка мне о пекарне.

Я пропускаю мимо ушей комплимент «прекрасная» и сообщаю:

– Я испекла хлеб с ликом Иисуса внутри. – Это первое, что приходит мне в голову.

– Правда? – Бабушка смеется. – Кто это сказал?

– Люди, которые верят, что Бог может проявить себя в каравае хлеба.

Бабушка выпячивает губы:

– Было время, когда я могла увидеть Бога в одной крошке. – (Я понимаю, что она протягивает мне оливковую ветвь, дает увидеть кусочек ее прошлого. Сижу тихо-тихо, чтобы не спугнуть ее, вдруг еще что-нибудь скажет.) – Знаешь, этого нам не хватало больше всего. Не кроватей, не наших домов, даже не матерей. Мы говорили о еде. Жареная картошка и грудинка, пироги, бабки. Тогда я могла бы жизнь отдать за отцовскую халу, только что вынутую из печи.

Вот почему бабушка печет по четыре штуки каждую неделю, хотя сама и одну не может съесть целиком. Она и есть-то их не собирается, просто хочет позволить себе роскошь раздать остальное тем, кто все еще голоден.

Начинает звонить мой мобильный, и я морщусь. Вероятно, это Мэри, сейчас устроит мне головомойку за то, что вместо меня в пекарню на ночную смену пришла Робена. Однако, вынув телефон из кармана, я вижу, что номер незнакомый.

– Это детектив Викс. Я хочу поговорить с Сейдж Зингер.

– Ничего себе, – говорю я, узнав голос. – Не ожидала, что вы мне позвоните.

– Я немного покопался в этом деле, – отвечает он. – Мы пока не можем вам помочь. Но если вы хотите обратиться с запросом куда-нибудь, я бы предложил вам ФБР.

ФБР. Это гигантский шаг вперед в сравнении с местным полицейским участком. Сотрудники ФБР поймали Джона Диллинджера[12]  Джон Диллинджер – грабитель банков, в первой половине 1930-х годов враг общества номер 1 по классификации ФБР. и Розенбергов[13]  Супруги Юлиус и Этель Розенберги – американские коммунисты, обвиненные в шпионаже в пользу Советского Союза и казненные за это в 1953 году.. Они обнаружили отпечатки пальцев, по которым уличили убийцу Мартина Лютера Кинга-младшего. Эти дела – важнейшие для национальной безопасности и неотложные, а не те, что томились в забвении десятками лет. Фэбээровцы, вероятно, обсмеют меня по телефону раньше, чем я успею закончить свои объяснения.

Поднимаю глаза и вижу бабушку, она стоит у разделочного стола и заворачивает халу в фольгу.

– Какой номер? – спрашиваю я.


Чудо, что я возвращаюсь в Вестербрук, не слетев с дороги, так я вымоталась. Захожу в пекарню, отперев дверь своим ключом, и застаю Робену спящей – она сидит на гигантском мешке с мукой, положив щеку на деревянную столешницу. Радует, что на стеллаже охлаждаются хлебы и из печи тянет запахом выпечки.

– Робена, – говорю я и мягко встряхиваю ее за плечо. – Я вернулась.

Она садится прямо:

– Сейдж! Я на минутку задремала…

– Это ничего. Спасибо за помощь. – Я надеваю передник и завязываю его на поясе. – Как Мэри, по десятибалльной шкале?

– Около двенадцати. Она сегодня уработалась, потому что ждет завтра наплыва клиентов из-за Иисусова Хлеба.

– Аллилуйя, – безрадостно возглашаю я.

По пути домой я пробовала набрать номер местного офиса ФБР, но там мне ответили, что я должна обратиться в отделение, которое является частью Министерства юстиции в Вашингтоне, и дали другой номер. Но очевидно, отдел по правам человека и специальным расследованиям работает по расписанию банков. Голосовой ответчик посоветовал мне набрать другой номер, если дело срочное.

Трудно судить, насколько неотложное у меня дело, учитывая, как долго Джозеф хранил свою тайну.

А потому я решила закончить с выпечкой, переложить хлеб в витрины и уйти до появления Мэри, которая будет открывать магазин. Я позвоню из дому, когда останусь одна.

Робена показывает мне таймеры, которые расставила по кухне: одни отмеряют время выпекания, другие показывают, сколько еще бродить и выстаиваться тесту, третьи – сколько подходить сформованным хлебам. Почувствовав, что все успеваю, я провожаю Робену до выхода, благодарю и закрываю за ней дверь.

Взгляд мой сразу же падает на Иисусов Хлеб.

Впоследствии я не смогу объяснить Мэри, почему сделала это.

Хлеб зачерствел, он твердый как камень, мозаика из пятен и отверстий, создававшая лик, уже блекнет. Я беру лопату, которой вынимаю и ставлю хлебы в дровяную печь, и бросаю Иисусов Хлеб в разинутый зев топки, прямо на красные языки пламени, пылающего внутри.

Робена приготовила багеты и булочки; осталось еще много чего испечь до зари. Но, вместо того чтобы действовать по заведенному распорядку, я вношу изменения в меню сегодняшнего дня. Производя подсчеты в голове, я отмеряю сахар, воду, дрожжи, растительное масло, соль и муку.

Закрываю глаза и вдыхаю сладковатый мучной запах. Представляю себе магазин с колокольчиком над дверью, который звякает при входе покупателя; музыкальный звук падающих в кассу монет, который может заставить девушку, уткнувшую нос в книгу, поднять голову. Остаток ночи я пеку по одному рецепту, так что к моменту, когда первые лучи солнца начинают мерцать над горизонтом, полки в «Хлебе нашем насущном» плотно забиты узловатыми косицами прадедушкиных хал, их великое множество, просто невозможно себе представить, что такое голод.


На рынке я все время проводила в полудреме. Я не спала по-настоящему с тех пор, как похоронила отца, без колоколов и фанфар, о которых он в шутку мечтал, а тихо и скромно, на маленьком участке земли позади нашего дома. Однако моя бессонница не была порождена горем. Это было по необходимости.

Денег на уплату налогов нет. Мы не накопили никаких сбережений, доход нам приносила только продажа свежеиспеченного хлеба. Раньше отец пек, а я ходила на рынок. Но теперь я осталась одна.

Я работала без отдыха. По ночам, засучив рукава, формовала хлеб и, пока он поднимался, замешивала новое тесто; по утрам, когда солнце, как катастрофа, вставало над горизонтом, вынимала последние хлебы из кирпичной печи. Наполняла ими корзину и шла на рынок, где с трудом держалась на ногах и силилась не заснуть, пока продавала свой товар.

Сколько протяну так, я не знала. Но разве можно было позволить Баруху Бейлеру забрать у меня единственное, что осталось, – дом моего отца и его дело.

Однако на рынок приходило все меньше покупателей. Это было слишком опасно. Тело моего отца стало одним из трех, найденных за эту неделю на окраинах городка, среди них – один маленький ребенок, который ушел в лес да так и не вернулся. Все убитые были обезображены и разодраны одинаково, будто каким-то хищным зверем. Напуганные горожане предпочитали жить за счет собственных огородов и консервов. Вчера я видела всего дюжину покупателей; сегодня пришли шестеро. Даже некоторые торговцы предпочли закрыть лавки и сидеть дома. Рынок стал мрачным, недобрым местом, ветер со свистом проносился по булыжной мостовой, словно предупреждал об опасности.

Я открыла глаза и увидела Дамиана; он будил меня, встряхивая за плечо.

– Грезишь об мне, дорогая? – Он протянул руку, задев мое лицо, и отломил горбушку от багета. Закинул ее в рот. – Ммм… Ты почти такой же славный пекарь, каким был твой отец. – На мгновение сочувствие изменило черты его лица. – Я сожалею о твоей утрате, Ания.

Другие покупатели присоединились к его словам.

– Спасибо, – буркнула я.

– А я вовсе не сожалею, – заявил Барух Бейлер, подошел и встал за спиной капитана. – Так как это сильно уменьшило мои шансы получить с него налоги.

– Еще не конец недели, – в панике пролепетала я.

Куда я пойду, если он выбросит меня на улицу? Я видела женщин, которые торговали собой, бродили по темным закоулкам, как тени, и заглядывали прохожим в глаза. Я могла бы принять предложение Дамиана и выйти за него замуж, но это была бы всего лишь иная форма сделки с дьяволом. Но если я останусь без дома, сколько времени понадобится зверю, который задирал жителей нашей деревни, чтобы добраться до меня?

Краем глаза я увидела, что кто-то приближается к нам. Это был новый человек в городе, который водил на кожаном поводке своего брата. Он прошел мимо, даже не взглянув на хлеб, и остановился перед пустым деревянным прилавком, где обычно раскладывал свои товары мясник. Когда незнакомец оглянулся, я почувствовала, будто у меня под ребрами вспыхнул огонь.

– Где мясник? – спросил мужчина.

– Он сегодня не торгует, – тихо ответила я.

Этот человек был моложе, чем мне показалось сперва, вероятно, всего на пару лет старше меня. Глаза у него были самого невероятного цвета, какой мне доводилось видеть, – золотистые и сияющие, будто подсвечены изнутри. Он раскраснелся, на щеках выступили яркие пятна. Неровная каштановая челка падала на лоб.

На незнакомце была только белая рубашка, та же, что была под курткой, в которой он появился на рыночной площади в прошлый раз. Я подумала: на что же он будет выменивать продукты сегодня?

Мужчина молчал и, прищурив глаза, смотрел на меня.

– Торговцы разбегаются со страха, – сказал Барух Бейлер. – Как и все в этом богом забытом городишке.

– Не у всех есть железные ворота, за которыми можно укрыться от диких зверей, – заметил Дамиан.

– Или держать их, – буркнула я себе под нос, но Бейлер услышал.

– Десять злотых, – прошипел он. – К пятнице.

Дамиан сунул руку за полу своего мундира и вытащил кожаный кошелек. Отсчитал серебряные монеты и бросил их Бейлеру со словами:

– Долг уплачен.

Бейлер опустился на колени и стал подбирать деньги. Потом встал и пожал плечами.

– До следующего месяца. – Он прошествовал к своему особняку, запер за собой ворота и скрылся в массивном каменном доме.

Незнакомец и его брат наблюдали за этой сценой, стоя у прилавка мясника.

– Ну? – Дамиан посмотрел на меня. – Отец не научил тебя манерам?

– Спасибо.

– Не хочешь ли ты как-нибудь еще выразить свою признательность? Твой долг Бейлеру уплачен. Но теперь ты в долгу передо мной.

Сглотнув, я встала на цыпочки и поцеловала его в щеку.

Дамиан схватил мою руку и прижал к своему причинному месту. Я попыталась отдернуть ее, а он впился ртом в мои губы.

– Ты знаешь, я могу взять, что хочу, когда пожелаю, – тихо проговорил он, его руки сжали мою голову и надавили на виски так сильно, что я перестала соображать, только слушала. – Я предлагаю тебе выбор по доброте сердечной.

Только что его лицо маячило передо мной, и вот его уже нет. Я упала, ощутив под ногами холодные камни мостовой, а мужчина с золотистыми глазами оттащил от меня Дамиана и повалил его наземь.

– Она уже выбрала, – процедил он сквозь зубы, сопровождая свои слова ударами по лицу капитана.

Я отползла в сторонку от их схватки, мальчик в кожаной маске таращился на меня.

Думаю, мы с ним одновременно сообразили, что кожаный поводок болтается свободно.

Мальчик откинул назад голову и побежал, топот ног беглеца эхом пистолетных выстрелов разнесся над пустой площадью.

Его брат на миг отвлекся от борьбы. Этого момента замешательства хватило, чтобы Дамиан нанес ему сильный удар. Голова незнакомца резко откинулась назад, но мой защитник, пошатываясь, поднялся на ноги и кинулся за мальчиком.

– Беги, беги, – сказал Дамиан, утирая кровь с губ. – Но тебе не спрятаться.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
1 - 1 13.06.22
2 - 1 13.06.22
Часть первая
Сейдж 13.06.22
Лео 13.06.22
Сейдж 13.06.22
Джозеф 13.06.22
Сейдж

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть