I. Двенадцать лет спустя

Онлайн чтение книги Рекенштейны
I. Двенадцать лет спустя

За пределами города Монако, близ шоссе, ведущего в Вентимиль, стоял уединенный дом довольно мрачного вида. Три больших окна, выходящих на улицу, были всегда завешены темными гардинами; с обеих сторон дома, охватывая обширное пространство, тянулась серая стена, довольно высокая, из-за которой выглядывала густая зелень сада; несколько каменных ступеней вели к массивной узкой двери, через которую проникали во внутрь этого жилища, всегда безмолвного и как бы необитаемого; и лишь блестящая, медная доска с надписью «В. Берг» доказывала, что тут живут.

Мы вводим читателя в большой зал ре-де-шоссе этого дома, в послеобеденную пору прекрасного апрельского дня. В комнате было много света от двух больших окон и стеклянной двери, которая выходила на террасу, обнесенную мраморной балюстрадой и украшенную цветами в красных каменных вазах. Мебель этой комнаты — роскошная и удобная — была, впрочем, очень старинная, и ее темный цвет и темные обои на стенах придавали бы мрачный вид жилищу, если бы множество букетов разнообразных цветов не оживляло его не наполняло своим благоуханием.

Возле открытого окна, в кресле на колесах, сидела женщина лет пятидесяти; ноги ее были обернуты шерстяным одеялом. Седеющие волосы обрамляли ее лицо, еще привлекательное, несмотря на его болезненную худобу; выражение чрезвычайной доброты и кроткие, грустные глаза придавали ему особую прелесть. Она внимательно читала последний выпуск одного английского периодического издания, а на столике возле нее лежала груда книг и журналов.

На маленьком диване возле другого окна расположилась молодая девушка, вся погруженная в шитье детской рубашечки; вокруг нее были разбросаны чепчики, кофточки и белые шерстяные башмачки.

Это была шестнадцатилетняя девочка слабого сложения и болезненного вида; ее худенькие члены, высокие и узкие плечи, неразвитый стан были несомненным следствием быстрого роста. Худощавое, угловатое лицо с бесцветными губами ясно показывало, что она только что перенесла серьезную болезнь, но черные бархатные глаза горели жизнью и энергией; брови почти сходились вместе и придавали оригинальный характер ее чертам, резко выдающимся вследствие чрезмерной худобы; две косы, золотисто-рыжеватые, длинные и густые на диво, красиво выделяясь на ее синем кашемировом платье, спускались до самого пола.

Время от времени она прерывала свою работу, чтобы погладить собачку, которая лежала свернувшись возле нее на диване, или чтобы взглянуть на жердочку, продетую в окне, на которой качался попугай. «Лилия, Жако хочет сахару», — вдруг крикнул попка, прерывая тишину, царившую в комнате.

Обе женщины подняли голову, посмотрели друг на друга и обменялись улыбками.

— Как идет твоя работа, дитя мое? — спросила старушка.

— Очень хорошо, тетя Ирина; завтра я смогу одеть моего крестника с ног до головы, — ответила молодая девушка, давая конфетку попугаю. — А ты, тетя, не нашла ли чего-нибудь нового в «Banner of right»?

— О да, есть очень интересные вещи. И я советую тебе прочитать весьма любопытную статью о передаче мыслей. Это очень займет тебя. Но вот, кажется, идет твой отец.

Минуту спустя дверь отворилась, и на пороге показался человек высокого роста. Не трудно было узнать в нем Готфрида Веренфельса, так как на вид он мало изменился. Несмотря на свои сорок два года, он был все еще красивый мужчина аристократической наружности, и серебристые нити были едва заметны в его русых волосах. Только внимательный наблюдатель заметил бы, что желтоватая бледность заменила свежесть его лица, что на лбу легло несколько глубоких морщин, губы приняли жесткую, злобную складку, и нечто горькое и суровое таилось в его взгляде, бывало столь ясном и гордом.

— Вот я пришел, дорогая моя, пить чай и отведать пирога, на который ты меня пригласила в свое собственное царство, — сказал он, улыбаясь и целуя Лилию.

Она встала и подошла к нему, как только он вошел.

— Благодарю тебя, папа. В день, когда мне исполнилось шестнадцать лет, ты непременно должен оставить свои скучные книги и посвятить мне весь вечер. Ах, не садись только на диван, ты можешь раздавить Пашу.

— Избави меня Бог причинить тебе такое горе в день твоего рождения. Я, напротив, хотел бы доставить тебе удовольствие, и если у тебя есть какое-нибудь особое желание, скажи мне, я буду рад исполнить его.

— Как ты добр, папа. Но дай подумать, что бы мне пожелать. Ах! Вот что. Если хочешь сделать мне большую радость, купи для Паши серебряный ошейник с его именем из кораллов или гранатов. Я видела такой ошейник у собачки одной английской дамы, и с тех пор — вот уже два года — я мечтаю иметь такой же.

Готфрид покачал головой и сел в кресло возле старушки.

— У тебя настоящее обожание к этой собачонке, и ты балуешь ее, как иной и ребенка не балует.

— Ведь кроме меня ее некому баловать. И потом, если верно предположение, что душа животного прогрессирует и делается человеческой душой, то Паша будет очень приличным человеком; у него замечательные вкусы, — сказала Лилия, смеясь и гладя рукой свою собачонку, которая лениво потягивалась, принимая ее ласку.

— Какие странные идеи! И вот, очевидно, источник, откуда ты их черпаешь, — заметил Веренфельс, кладя обратно на стол книги и журналы, заглавие которых только что прочитал. — Милая моя Ирина — обратился он к старушке, — я знаю, что вы заражены болезнью нынешнего времени, которая носит название спиритизма, и ничего не имею сказать против этого относительно вас самих; но вы напрасно внушаете эти идеи Лилии.

— Вы знаете, Готфрид, что это верование было моим спасительным маяком, поддержкой во время тяжелых испытаний моей жизни. То, что вразумляло и утешало меня, может ли повредить Лилии?

— Да, потому что это бездоказательные утопии, и вся эта неосмысленная литература может повредить и нравственному, и физическому развитию молодой девушки.

— Что ты говоришь, папа! Это высокое учение, девизом которого служит изречение: «Без любви к ближнему нет спасения», задача которого просветить совесть человека, сделать из всех людей одну братскую семью, это учение может мне повредить! — воскликнула Лилия.

— Сделать из людей братскую семью, превратить шакалов, готовых растерзать друг друга, в голубков.. Ха, ха, ха! Одной этой претензии достаточно в моих глазах, чтобы видеть во всем этом учении сущий вздор.

Готфрид рассмеялся сухим, презрительным смехом.

— Но допустить даже, что эти пустые мечты не причиняют вреда, они все-таки применимы лишь в четырех стенах. Когда живешь уединенно, вдали от света и его страстей, можно мечтать об идеале и строить планы об улучшении человечества; но стоит только войти в соприкосновение с людьми, с их неблагодарностью, с их грубым эгоизмом, чтобы радикально разочароваться.

— Как, отец, ты не веришь в прогрессивное улучшение человечества?

— Я полагаю, что люди всегда будут люди. Высокое учение Христа не могло исправить их сердца. И вот их благодарность — они распяли Иисуса! Мучили и поносили Его точно так, как и всех своих благодетелей. И чего не могло сделать христианство, того не сделает спиритизм.

— Но ведь ты никогда не читал книг, которые так порицаешь!

— Он и не хочет просветиться, — заметила с грустью старушка.

— Подымите, mesdames, свои печально поникшие головы, — сказал весело Готфрид, — я прочту все ваши книги, чтобы поражать вас вашим собственным оружием. Но вот Рита с чаем и хваленым пирогом. Не будем больше спорить…

Около десяти часов они разошлись, и Готфрид вернулся к себе в библиотеку. Он сел к большому столу, заваленному книгами и рукописями; но вместо того, чтобы заниматься, откинулся на спинку кресла и, полузакрыв глаза, отдался своим думам. Невыразимая усталость, мрачная горечь заменили теперь веселость, которую он выказывал своей дочери, и порой губы его нервно дрожали, обнаруживая внутреннее раздражение.

Его осуждение и два ужасных года, которые он провел в тюрьме, произвели сильный переворот в душе гордого молодого человека. Сначала думали, что он сойдет с ума, и его преследовало желание наложить на себя руки, чтобы смертью избавить себя от нравственных мук; но его искреннее глубокое благочестие и мысль о ребенке, который остался бы сиротою, помогли ему победить искушение.

Старик Берг написал Готфриду, что считает его невиновным в низости, которую ему приписывают, и по истечении срока наказания принял его с распростертыми объятиями и усыновил, чтобы дать ему законное право носить его имя. Но Готфрид был разбит морально и физически и вскоре по возвращении опасно заболел. Добрая Ирина ходила за ним, как преданная сестра, и он стал медленно поправляться.

В душе его что-то окончательно надорвалось; позор, замаравший его древнее незапятнанное имя, необходимость скрывать его теперь, оставить своей дочери темное плебейское имя снедали гордую душу Веренфельса, и порой ему было невыносимо тяжело глядеть на своего ребенка. Неизлечимая болезнь сердца, которую он принес из своего заточения, физическим страданием увеличивала его нравственное расстройство. Весть о смерти Жизели глубоко опечалила его, и он свято чтил память этой невинной жертвы, которую Габриель погубила так же, как и его.

При воспоминании о графине все кипело в нем зажигая в его сердце дикую жажду мщения. И ему казалось, что если бы он, в свою очередь, мог погубить эту женщину, упорная, нечистая страсть которой повергла его в бездну, это облегчило бы его сердце.

Побуждаемый этим чувством, он вскоре после своего выздоровления навел справки и узнал, что Танкред был в военной школе, а Габриель вышла вторично замуж за графа де Морейра и уехала с ним в Бразилию. Еще более мрачный и молчаливый, Готфрид вернулся в Монако, избегая людей и общество, ища в чтении и в сухом изучении наук забвения и покоя. При жизни старика Берга, который с помощью своего доверенного продолжал вести дела, Веренфельс мог жить, как ему хотелось; но после смерти своего родственника он должен был взять все в свои руки и, несмотря на свое отвращение к занятиям такого рода, продолжал вести аферы старика Берга, так как хотел быть богатым и обеспечить за Лилией в материальном отношении, по крайней мере, спокойную будущность. И так как посредничество Гаспара избавляло его по большей части от прямых отношений с его клиентами, дело шло, не доставляя ему никаких беспокойств.

В этой печальной и суровой атмосфере Лилия росла одинокая. Она любила и боялась своего отца, который то выказывал ей беспредельную любовь, то сторонился и избегал ее, как будто ему было больно видеть свою родную дочь.

Она никогда не посещала никакого пансиона. Ирина, родственница ее крестного отца, заменяла ей мать и была ее наставницей. Прекрасно образованная она вместе с Готфридом занималась обучением молодой девушки, которая таким образом в свои шестнадцать лет оказалась серьезнее и более сведущей, чем большая часть ее сверстниц. Быстрый рост и слишком нежное сложение привели ее к болезни, окончившейся благополучно, но о которой свидетельствовали ее бледность худоба.

В тот самый вечер, когда Веренфельс у себя в кабинете раздумывал о своей дочери, день рождения которой раскрыл его старые раны, в залах казино Монте-Карло, залитых светом, богато одетая дама, опираясь на руку молодого человека, медленно проходила сквозь толпу, направляясь в игорный зал.

Это была красивая пара. Их изящный вид и поразительное сходство друг с другом привлекали общее внимание. Даме казалось лет тридцать — тридцать два. Ее прелестное, матово-бледное лицо оттенялось черными, как смоль, волосами, закрученными по-гречески и приколотыми бриллиантовой стрелой; пожирающий огонь, горевший в ее глазах, синих, как васильки, и очертания рта выражали сильные страсти и придавали ее красоте нечто демоническое.

Молодому человеку, который вел ее под руку, могло быть не более двадцати трех лет, и он донельзя походил на нее. Его лицо, слишком красивое для мужчины, выражало холодное равнодушие, но в глазах его таилось беспокойство.

— Вы знаете эту интересную пару, месье Фенкельштейн? — спросил молодой человек своего соседа. — Вот уже несколько дней я вижу эту даму; она ведет чертовскую игру!

— Да, я имею честь знать графиню де Морейра; с нею сын ее от первого брака, граф Танкред Рекенштейн, — отвечал еврей-финансист, кланяясь своему соседу и поспешно направляясь в игорный зал.

Габриель и ее сын уже вошли в этот вертеп необузданных страстей, который можно справедливо назвать вратами ада; вошли в зал, где груды золота, рассыпанные по зеленому сукну, возбуждают алчность, доходящую до безумия; где лихорадочное, опьяняющее волнение успеха и неуспеха заставляет биться сердце и зажигает в глазах огонь; но где, вместе с тем, можно видеть все животные чувства на лицах, разгоревшихся от алчности или помертвевших от отчаяния. Многие оставляют этот блестящий зал, разорив себя и своих близких, не видя другого исхода из своего бедственного положения, кроме самоубийства. Если бы они хотели понять, эти малодушные, которые ищут смерти, чтобы избавиться от последствий своих безумных увлечений, и думают самоубийством спасти, по крайней мере, свою честь; если б они хотели понять, повторяю, что пуля не может снять пятна, которое ложится на честь, так как честь есть принадлежность души, а не тела; если б они знали, что за пределами земного существования, куда они думают укрыться от ответственности, их ожидает наказание более беспощадное, чем кара людская, — мучение совести за погубленную жизнь!

Габриель сидела у одного из столов, вся поглощенная перипетиями игры в «rouge et noire», и лихорадочным взглядом следила за лопаточкой крупье. Танкред стоял позади ее, скрестив руки, и с мрачным выражением лица следил глазами, как убывали банковские билеты, лежавшие около графини.

— Перестань играть, мама, ты опять все проиграла, — прошептал он, наклоняясь к матери.

— Я отыграюсь, счастье вернется, — отвечала Габриель отрывистым голосом, вынимая из портфеля остальные билеты.

— Я пойду в буфет выпить стакан лимонада; кончай к моему возвращению, чтобы мы могли тотчас уехать, — сказал Танкред, уходя.

Едва он скрылся в толпе, как банкир-еврей, который стоял в нескольких шагах и не сводил глаз с графини, подошел к ней и сказал:

— Графиня, я к вашим услугам, располагайте какой угодно суммой; счастье перейдет на вашу сторону. Я чувствую, что вы выиграете.

Габриель подняла глаза и, увидев Фенкельштейна, который не раз помогал ей, давая в долг, она наклонила голову в знак благодарности и, не считая даже, придвинула к себе деньги и карточку, на которой банкир записал данную сумму. Два часа спустя, едва держась на ногах и бледная, как смерть, графиня оставляла казино, опираясь на руку сына.

— Что ты сделала, мама, ты проиграла наши последние деньги, и я не знаю, право, как мы уедем из города.

Габриель не сомкнула глаз всю ночь. Более чем упрек сына, ее мучила совесть, и в сильном волнении она ходила по комнате без остановки и отдыха.

«Ах, что это? — спрашивала она себя. — Страсть к игре овладела мной; я — бесчестная женщина, которая разоряет и губит всех, кто ее любит. Что это такое, мои ли преступления, или твое проклятие, Готфрид, гоняет меня, как окаянную, с места на место и нигде не дает покоя?»

На следующий день, часов в двенадцать, Сицилия подала своей госпоже карточку банкира Фенкельштейна, который желал видеть графиню. Габриель побледнела, но должна была его принять. Обменявшись поклоном, банкир вынул из портфеля пачку гербовых бумаг и сказал:

— Графиня, эти векселя вместе с суммой, которую вы получили вчера, представляют собой значительный капитал, и я пришел узнать, когда и как вы желаете рассчитаться со мной.

Габриель взяла бумаги, прочитала их, и смертельная бледность покрыла ее лицо. Она хотела говорить, но ее дрожащие губы отказывались ей служить. Банкир, не спускавший с нее глаз, наклонился к ней:

— Графиня, я друг ваш и готов на все, чтобы угодить вам. Я знаю, что вы несостоятельны, но, если вы хотите, мы можем сговориться.

— Как? — спросила с усилием Габриель.

Банкир был еще человек молодой, довольно приятной наружности. Не скрывая более страсти, которая горела в его взгляде и звучала в его голосе, он наклонился еще ближе и, схватив руку графини, проговорил:

— Скажите слово, графиня, и эти бумажки будут разорваны. Я миллионер, и все, что богатство может доставить, я положу к вашим ногам. Если бы, к несчастью, я не был женат, то предложил бы вам мою руку, но теперь должен ограничиться тем, чтобы просить вашей любви и умолять вас не отвергнуть моих чувств.

Габриель слушала его молча, широко раскрыв глаза; голова ее кружилась. Ужели она так низко пала, что первый попавшийся думает, что он может купить ее, как любовницу, за несколько тысяч франков?! Ее буйная и гордая натура вдруг пробудилась; она вскочила с глухим восклицанием и ударила банкира по лицу.

— Вот мой ответ! — проговорила она вне себя.

— Как, мама! Он осмелился тебя оскорбить? — вскрикнул Танкред, вбежав в комнату, и, бросившись к финансисту, схватил его за горло.

— Оставь его! — сказала графиня, становясь между ними.

— Вы рассчитаетесь со мной за все эти оскорбления, граф Рекенштейн, — прошептал банкир, посинев от злобы. — Если в течение двадцати четырех часов вы не уплатите мне все сполна, я осрамлю вас перед судом.

Он схватил бумаги, разбросанные по столу, и стремительно вышел.

Несколько минут длилось молчание; затем граф спросил:

— Сколько ты ему должна?

— Тридцать тысяч талеров. Ах, Танкред, прости меня, — прошептала едва слышно графиня.

— Полно, мама, я не осуждаю тебя. И теперь не до объяснений между нами, а дело в том, чтобы уплатить этому негодяю и самим выпутаться как-нибудь. Какое несчастье, что в силу духовного завещания я не могу располагать моим имуществом! Что скажешь, не телеграфировать ли банкиру Арно? Быть может, он выручит нас из беды.

— Ни за что! Запрещаю тебе это! — вскрикнула нервно графиня. — И потом, мы только напрасно потеряли бы время, когда дорога каждая минута. Арно, быть может, уже нет на свете; более двенадцати лет он не подает признака жизни. Я лучше дам тебе мои драгоценные украшения, которые стоят, во всяком случае, не менее этой суммы, — присовокупила она с большим спокойствием.

Габриель пошла в спальню и принесла оттуда несколько футляров; но когда она отдавала сыну парюру из бриллиантов и сапфиров, рука ее дрожала, как в лихорадке: это была та парюра, которую подарил ей Арно.

— Я рано утром послал за Небертом; теперь он, вероятно, уже здесь. Я сейчас покажу ему эти вещи и попрошу устроить дело, — сказа! молодой граф, пряча драгоценности в маленький мешок и уходя из комнаты.

Его ожидал человек средних лет с хитрым энергичным лицом. Это был Неберт, нечто вроде маклера и фактора, который служил Танкреду, как преданный агент, для обрабатывания его мелких финансовых и любовных дел. Неберт много лет был секретарем и управляющим у дона Рамона де Морейра. Скопив себе довольно крупную сумму денег, он занимался теперь собственными делами и жил часть года в Монако, где его сестра была замужем за содержателем гостиницы, а остальное время в Берлине. Танкред, зная Неберта как честного и преданного человека, имел к нему большое доверие.

Не входя в подробности, граф высказал своему поверенному необходимость уплатить в двадцать четыре часа и передал ему все драгоценности, прося заложить их и даже продать, если нельзя иначе.

Неберт покачал озабоченно головой.

— Я не знаю, право, граф, как нам справиться с этим делом, — сказал он, потирая лоб. — Продать так скоро нечего и думать; заложить нетрудно, но ни один из ростовщиков не даст той суммы, которая вам нужна. Это такие гиены. Они дают франк за то, что стоит сто франков, не считая страшных процентов, которые берут, и срок назначается всегда очень короткий.

— Как же быть? — спросил Танкред, вытирая пот, выступивший у него на лбу.

— Погодите, граф, мне пришла мысль. Здесь есть один человек, который дает деньги под залог и без залога. Правда, он берется только за верные дела, но ведутся они честней, и проценты берутся не безбожные. Если месье Берг пойдет на эту сделку, то, быть может, все устроится. Я отправлюсь тотчас к его агенту, месье Гаспару, и через два часа принесу вам ответ.

Готфрид сидел в своем кабинете, контролируя счета, когда его старый лакей доложил, что пришел Гаспар по важному спешному делу. При виде агента со свертком в руках выразительное лицо Веренфельса омрачилось. Необходимость производить оценку залога внушала ему отвращение; всякий раз ему стоило большого труда подавить свою щепетильность относительно дел такого рода.

Гаспар коротко сообщил все, что требовалось знать, и выложил футляры на стол.

— Эти вещи принес один фактор, которого зовут Небертом, и прежде, чем придти сюда, я зашел к ювелиру, чтобы оценить камни. Они очень хороши, но все же я нахожу, что требуемая сумма слишком велика.

— Чьи эти вещи?

— Неберт отказался назвать своего доверителя, но он ждет в первой комнате, и с вами, месье Берг, быть может, он будет откровенней.

С внутренним отвращением Готфрид открыл футляры и стал рассматривать сапфировую парюру, но вдруг он вздрогнул; в последнем футляре на черном бархатном фоне красовалась очень оригинальная вещица: маленький павлин с распущенным хвостом, блестевшим разноцветными каменьями. Работа была замечательная, и этот ювелирный шедевр был несомненно ему знаком. Но где он его видел? Ах, у нее, у проклятой… Сколько раз переливающийся блеск этого павлина сверкал в складках мантильи Габриэли! Бледный, дрожащими руками он повернул брошь и взял лупу. Да, он не ошибся: с изнанки, наполовину скрытый под складными крыльями, виднелся хорошо ему знакомый герб Рекенштейнов с короной о девяти зубцах.

— Позовите сюда того, кто принес эти вещи, Гаспар, — приказал Веренфельс глухим голосом.

Весьма удивленный внезапным волнением своего патрона: Гаспар поспешил исполнить его приказание/ и через несколько минут вернулся в кабинет с Небертом.

Готфрид смерил долгим пытливым взглядом посланного Танкреда.

— Я должен предложить вам, милостивый государь, несколько вопросов, чтобы узнать, откуда у вас эти вещи и как могло случиться, что вы закладываете драгоценные каменья, принадлежащие семейству, которое, как мне известно, слишком богато, чтобы прибегать к подобным мерам? — спросил он строго.

— Месье Берг, я не имею права назвать моего доверителя, — проговорил смущенный Неберт.

— Так возьмите эти вещи: я не впутываюсь в темные дела. Если вы не можете сказать, от кого вы получили эти драгоценности, то я не могу вести с вами дел.

Неберт в полном отчаянии, не зная, что делать, мял в смущении свою шапку.

— Вам одному, месье Берг, — сказал он наконец, — если только вы обещаете хранить тайну, я назову того, кто послал меня.

— Оставьте нас, Гаспар. Скажите мне только, — обратился Веренфельс к Неберту по выходе своего агента, — кто закладывает вещи с гербом графов Рекенштейнов?

— Сам молодой граф. Он здесь со своей матерью, графиней де Морейра. Они были несчастливы в игре, и необходимость уплатить в двадцать четыре часа вынудила их прибегнуть к такому способу. Но это хорошее дело, месье Берг. И если даже у вас не выкупят эти парюры, вы ничего не потеряете.

— А! так граф игрок?

— Нет, не он. Графиня одержима этой пагубной страстью, — отвечал со вздохом Неберт.

— Месье де Морейра тоже здесь?

— Нет, дон Рамон застрелился два года тому назад в припадке меланхолии, как говорят доктора.

«И его тоже погубила эта тигрица», — сказал себе Готфрид.

— Сколько желаете вы получить?

Неберт назвал сумму.

— Хорошо. Теперь попрошу вас уйти и дать с полчаса времени подумать и рассчитать, прежде чем дать вам решительный ответ.

Оставшись один, Готфрид оттолкнул кресло и стал ходить по комнате в лихорадочном волнении. Она была здесь и сообщник ее тоже, так как Танкред должен был знать, что произошло. Чтобы попасть в комнату Готфрида и спрятать в чемодан портфель, Габриэль должна была пройти по комнате сына, так как дверь, выходящую в коридор Веренфельс, запер сам и унес с собой ключ. С мучительной ясностью слова, которые он слышал тогда, снова звучали в его ушах: «Танкред, мой кумир, клянись, что не проговоришься никогда, ни одним словом…» О чем она могла просить мальчика, как не о том, чтобы он не рассказывал о подлости, которую она сделала! И вот случай отомстить, которого он так жаждал, как бы ищет его сам, являясь к нему в дом, и дает в его руки бич, чтобы нанести чувствительный удар этой ненавистной женщине. Но недостаточно бичевать, надо погубить тех, кто сделал из него вора, загубил его жизнь и похитил у его ребенка их дворянское имя.

Вдруг Готфрид побледнел, сморщил лоб и упал на стул, прижав руку к своему больному сердцу, задыхаясь от его учащенных неправильных биений. Но его нравственное напряжение было такое, что подавляло даже физические страдания, и минуту спустя он встал с суровой, жесткой улыбкой на губах.

«Да, — проговорил он, — сама Немезида привела тебя сюда, граф Рекенштейн. Я возьму твое имя взамен моего, которое ты замарал. Что может быть проще такого решения, чтобы Лилия Веренфельс, дочь вора, снова приобрела свое общественное положение, сделавшись твоей женой. И это будет так».

Он позвонил и велел позвать Неберта.

Но тут вдруг ему пришло на ум опасение, не женат ли Танкред, что представлялось возможным, так как ему было двадцать три года.

— Я обдумал, и вот мое решение, — сказал он агенту, с беспокойством ожидавшему ответа. — Требуемая сумма очень крупная, но я все же не отказываю; но для этого я должен говорить с самим графом и с ним лично поставить условия. Кстати, совершеннолетний ли граф, женат ли он и служит ли где-нибудь?

— Графу Рекенштейну двадцать три года, он не женат и служит в белых кирасирах.

— Прекрасно. Так, если граф желает сговориться со мной насчет этого дела, попросите его приехать ко мне безотлагательно; я буду его ждать.

Несколько успокоенный, но недовольный вместе с тем, Танкред слушал доклад своего посланного.

— Досадно, что вы должны были назвать меня, Неберт. И зачем этот проклятый ростовщик хочет видеть меня?

— Благодарите Бога, граф, что он поддается, а то, право, не знаю, что бы мы делали. Сумма такая крупная, что, конечно, он желает условиться без посредничества.

— Ну делать нечего, велите заложить экипаж, пока я одеваюсь.

Мрачный, озабоченный молодой человек оделся с помощью камердинера. Он почти не смыкал глаз всю ночь, и сцена, разыгравшаяся утром, окончательно обессилела его. А время уходило в этих переговорах, когда была дорога каждая минута, и если все это ни к чему не приведет… какой скандал! Он не хотел и думать об этом.

Танкред не подозревал, выходя из экипажа у дома Готфрида, что его бывший воспитатель, скрываясь в складках гардин, всматривался любопытным и враждебным взглядом в своего будущего зятя, которого он сам себе избрал. Спустя несколько минут граф вошел в кабинет; человек, от которого зависела его судьба, сидел облокотясь на бюро и, казалось, был погружен в свои мысли.

— Согласно вашему желанию, месье Берг, я пришел лично переговорить с вами об известном вам деле, — сказал молодой человек.

— Очень хорошо, граф; мы переговорим и об этом, и о многом другом, — отвечал Готфрид дрожащим голосом и, встав, сделал несколько шагов к посетителю.

Как бы увидев призрак, Танкред побледнел и широко раскрыл глаза.

— Веренфельс! — воскликнул он прерывистым голосом и схватился за спинку кресла, так как голова его закружилась.

— Да, Веренфельс, вор, преступник, пойманный на деле. Ты еще помнишь его, бесчестный мальчишка. Теперь сознайся, как твоя достойная матушка смастерила с тобой эту подлость!

Объясняя себе смущение молодого человека его причастностью к делу, Веренфельс вне себя схватил его руку и тряхнул так, что, казалось, готов был убить его. Но Танкред не сопротивлялся. Двенадцать протекших лет как бы исчезли; как бывало маленький мальчик дрожал и сдавался покоряющему действию этого огненного взгляда и железной силе этой руки, так и теперь молодой человек сделался покорным и бессильным. И когда Готфрид, овладев своим бешенством, отпустил его, граф, как разбитый, опустился на стул, глаза его закрылись. Это последнее волнение окончательно уничтожило его. Он чувствовал страх и стыд перед этим человеком, так подло оклеветанным и погубленным.

Бледный, сдвинув брови, Веренфельс глядел на него несколько минут; затем, положив руку на его плечо, сказал:

— Будь мужчиной, Танкред. Теперь не время падать в обморок, а надо отдать отчет о прошлом. Сознайся прежде всего, как было дело; я хочу это знать. Граф вздрогнул и вскочил на ноги.

— Я ни в чем не сознаюсь, — крикнул он с пылающим взглядом.

— Ты, может быть, в самом деле думаешь, что я украл портфель?

— Нет, это я положил его к вам в шкатулку, и я готов на всякое удовлетворение, — отвечал Танкред глухим голосом, откинув свои черные локоны с влажного лба.

Готфрид рассмеялся отрывистым смехом.

— Ты? А сам не знаешь даже, куда ты его положил. Во всяком случае, твоя ложь делает тебе честь. Виновна твоя мать.

— Но я не обесславлю ее признанием, бесцельным к тому же, так как оно не восстановит вашего честного имени. Но теперь, как взрослый мужчина, я спрошу вас в свою очередь: разумно ли было доводить до отчаяния женщину, зная ее безумную страсть к вам? Нельзя безнаказанно играть с огнем, месье Веренфельс. Я понимаю, что вы вызвали меня, чтобы подвергнуть оскорблению и иметь меня в своей власти; весьма естественно, что вы хотите воспользоваться тем, что случайно узнали об отчаянном положении, в какое нас поставила несчастная страсть моей матери к игре. Я также понимаю, что вы имеете право требовать удовлетворение за ужасное оскорбление вашей чести. Возьмите взамен мою жизнь. Вместо того чтобы застрелиться в моем отеле, я предпочитаю честную дуэль. И моя смерть так больно поразит мою мать, что это, может, удовлетворит вашу жажду мщения.

Готфрид слушал его молча.

— Твои слова показывают, что в тебе есть немного рыцарской крови графа Вилибальда, но я не хочу твоей смерти, Танкред. Ты сейчас сказал, что твое признание не восстановит моей чести, смерть твоя еще менее может быть мне полезна. Но у меня есть дочь, которая неслыханным преступлением твоей матери лишена честного имени и общественного положения; я для Лилии требую у тебя удовлетворения. Ты женишься на ней и заменишь именем Рекенштейна замаранное вами имя.

Танкред отступил, вскрикнув:

— Жениться на вашей дочери, которую я никогда не видал? Подумайте, Веренфельс, что вы говорите. Это было бы не удовлетворение, но адская месть. И потом… через несколько часов я не смогу уже дать ей честного имени.

— Я понимаю, что ты хочешь сказать. Но когда речь идет о таком деле, как это, между двумя порядочными людьми, — денежный вопрос играет последнюю роль. Я позабочусь, чтобы графиня Рекенштейн носила незапятнанное имя; но берегись, если ты настолько бесчестен, чтобы отказаться от этого справедливого удовлетворения.

Граф тяжело дышал.

— Хорошо, — сказал он минуту спустя, — я рассчитаюсь за дурной поступок моей матери и покрою моим именем ваше обесславленное имя. Устройте свадьбу как можно скорее, так как я горю нетерпением оставить Монако. Что касается суммы денег, которую вы отправите еврею, я дам вам за нее расписку.

Он поспешно подошел к бюро, написал и подписал документ и подал его Веренфельсу.

Готфрид взял и положил его обратно на стол.

— Я бы не подумал, быть может, — сказал он, — взять это обеспечение: несмотря на суровый урок, какой имел в жизни, я все еще верю в честность людей. Но как бы ни было, я уплачу указанную сумму Финкелыптейну, а вас, граф, я жду завтра, чтобы покончить со всеми мелочами и представить вас вашей невесте.

Танкред поклонился в знак согласия и стремительно вышел из кабинета.

— Боже мой, на что вы похожи, граф! Разве он отказал? — спросил Неберт, как только они сели в карету.

— Нет, все устроилось, но какою ценой! — отвечал Танкред с невыразимым отчаянием и злобой.

Оставшись один, Веренфельс облокотился на бюро и отдался своим думам. Жестокое чувство удовлетворенной мести наполняло его сердце, ослепляя его до того, что он не думал о том, какую будущность готовит его дочери подобный брак. Он сознавал лишь одно, что стыд и грязь, которые Габриэль навлекла на него, перейдут на ее сына, на ее кумира, что возле Танкреда она будет всегда видеть дочь человека, который, несмотря ни на что, отвергнул ее и презирал ее за бесчестность.

Наконец он поднял голову, вздохнул и позвонил.

— Доложите барышне, что я прошу ее придти ко мне сейчас же, — сказал он вошедшему лакею.

Надо было предупредить Лилию о принятом решении. И когда несколько минут спустя молодая девушка вошла к нему, он в первый раз оглядел ее не как отец, но как мужчина, который оценивает красоту женщины. В эту минуту в простом сером платьице, с зачесанными назад волосами, бледная, слабенькая девочка не могла называться хорошенькой, но она обещала сделаться красивой, за это ручались изящная грация ее членов, пока еще слишком худощавых, и в особенности ее большие глаза, черные, бархатные, которые составляли пикантный контраст с ее золотисто-русыми волосами.

— Ты звал меня, папа? — спросила она, садясь на табурет возле бюро.

— Да, дитя мое. Я должен открыть тебе тайну, — отвечал Готфрид, привлекая ее к себе с таким сильным душевным порывом, какого она никогда не замечала в нем.

— Что с тобой, папа, не болен ли ты? — спросила Лилия, тревожно устремив на отца свой нежный, ясный взгляд.

— Когда ты узнаешь, какие страдания снедают меня и сделали из меня мрачного, молчаливого мизантропа, каким ты видишь меня с самого детства, ты поймешь мое настоящее волнение. Настал момент открыть тебе это тяжкое прошлое, так как с нынешнего дня ты перестаешь быть ребенком и становишься женщиной и должна знать и понимать, отчего ты носишь чужое имя и какую обязанность налагает на тебя наша общая честь.

Тихим, прерывистым голосом он стал раскрывать перед ней мрачную драму, которая погубила его жизнь, и, все более и более увлекаясь, он забывал порою, что его слушает дочь. Бледная, трепещущая, она внимала этому рассказу, который раскрывал ее детские глаза на бездну житейских страстей.

Когда Готфрид дошел до обвинений его в воровстве и произнесенного над ним приговора, он прервал свой рассказ; у него сделался припадок, и, тяжело дыша, он опрокинулся в своем кресле, у него не хватало ни голоса, ни дыхания.

В мучительном беспокойстве, с лицом, орошенным слезами, Лилия склонилась над ним. В одно мгновение она поняла, что должен был вынести этот благородный, гордый человек; поняла тоже, что он мог быть любим безумно, до преступления.

— Бедный, дорогой мой отец, не волнуйся так. Бог видит твою невинность и, конечно, потребует отчета у этой недостойной женщины за твое незаслуженное страдание.

— Да, Богу известно, какие адские муки я выносил, — прошептал Веренфельс, выпрямляясь минуту спустя. — Я прозябаю с момента моей гражданской смерти и никогда не мог забыть моего незаслуженного позора. Но суд Божий иногда совершается еще здесь, на земле. Случай отомстить представился мне сам собою. Сегодня утром ко мне пришел Танкред, сын Габриэли.

— Танкред! — воскликнула Лилия. — Этот прелестный мальчик, портрет которого я нашла в твоей старой шкатулке, но тетя не позволила мне показать его тебе.

Легкая улыбка скользнула по губам Готфрида.

— Да, он, и я рад, что он тебе нравится. Мальчик сделался взрослым мужчиной, красивым и привлекательным, так что ты можешь исполнить свой долг без отвращения и снова приобрести твое общественное положение.

В коротких словах Веренфельс сообщил о том, что произошло утром, о бедственном положении Габриэли и ее сына и, наконец, о том, что обязал молодого человека дать дочери свое честное имя взамен отнятого у ее отца.

При последних словах Лилия, смертельно побледнев, отчаянно вскрикнула:

— Это невозможно, отец! Откажись от своего решения. Можешь ли ты желать отдать меня незнакомому человеку, который будет ненавидеть меня за это насилие. Разве эта недостойная сделка, эта месть, падающая на двух невинных, искупит твои страдания!?

Заметив, что отец отвернулся, она опустилась на колени и схватила его руку.

— Папа, тронься моей мольбой! Не умаляй заслугу благородно вынесенного несчастия; прости как христианин, помоги графине, но не ценою будущности твоей дочери; не связывай меня, некрасивую, не имеющую значения, с этим вельможей, требовательным, пресыщенным, который — равно как и его мать — будет презирать меня. Какое мне дело до мнения людей? Я знаю, что ты невиновен, и буду всегда с гордостью носить имя мученика чести.

На минуту слезы его дочери, ее горячая мольба поколебали Готфрида, но бушевавшие страсти, горечь всей его загубленной жизни, дикая жажда мести подавили это доброе движение.

— Встань, Лилия, и если ты меня любишь, избавь меня от просьб, которых я не могу исполнить, — сказал он глухим голосом. — Моя честь и мой долг предписывают мне возвратить тебе права, цену которым ты еще не понимаешь. И если только я не умру, Лилия Веренфельс, дочь вора, будет через несколько дней графиней Рекенштейн.

Молодая девушка молча встала и, шатаясь, вышла из комнаты. По звуку голоса она поняла, что всякая мольба бесполезна. И лишь в объятиях своего старого друга дала волю своему отчаянию и страху в виду неизвестной будущности, на которую так неожиданно оказалась обреченной.

Добрая Ирина была глубоко потрясена этим известием. Но она слишком хорошо знала железную волю Готфрида; она видела его медленную нравственную агонию, а потому, горько сокрушаясь, что в своем ослеплении он увлекся гордостью, несправедливой местью, она не могла вполне осудить его желание дать дочери имя и общественное положение. Она старалась успокоить молодую девушку, убеждая ее покориться воле Божьей и внушая ей, что, конечно, в этой или в иной жизни она заслужила такое тяжкое испытание.

Готфрид не был вполне спокоен. Порой из глубины его души всплывало сомнение и как бы угрызение совести, но реакция была слишком сильна: злоба, накипевшая в течение многих лет, вырвалась наружу с такой силой, что подавила собой всякое другое чувство. И с лихорадочной деятельностью он занимался всеми необходимыми приготовлениями, чтобы ускорить свадьбу.

На следующий день Веренфельс получил от Танкреда письмо и конверт с его бумагами.

«Я не в силах приехать сам, — писал молодой граф, — так как разбит душой и телом, мне необходимо некоторое время, чтобы придти в себя. Сделайте все нужные распоряжения и не мучьте меня новыми условиями, Веренфельс. Я увижу Вашу дочь в церкви, ведь этого достаточно, так как не любовь соединяет нас. Но требуется выяснить другой вопрос. Желаете ли Вы, чтобы я увез тотчас мою жену, что было бы не совсем удобно по отношению к моей матери, или Вы согласитесь, чтобы я уехал недели на две, на три и вернулся бы за Лилией, когда приготовлю все, чтобы ее принять. Известите меня о Вашем решении насчет этого, и также о дне свадьбы. Я уеду тотчас после венчания, так как пребывание в Монако для меня невыносимо».

Готфрид отвечал, что одобряет его намерение отвезти мать и приехать за женой тогда, когда он все устроит — недели через три или даже через месяц, смотря по тому, как ему удобней. Причем говорил, что эта отсрочка будет иметь ту хорошую сторону, что даст молодым супругам время привыкнуть к своему новому положению. В ответ на это письмо Танкред писал Веренфельсу, что приглашает его приехать с молодой обедать к ним на квартиру, чтобы провести вместе несколько часов до его отъезда с матерью в Берлин.

Письмо Веренфельса облегчило графа. Непоследовательный и ветреный, он успокоился мыслью, что в течение нескольких недель, по крайней мере, он будет освобожден от присутствия ненавистной незнакомой ему женщины, которую обязан, как каторжник, всюду тащить за собой. Как все удивятся безумной фантазии привезти из путешествия жену, никому не известную в их обществе! И что скажет его кузина Элеонора де Вольфенгаген, влюбленная в него, которая объявила ему, что лишит себя жизни, если он изменит ей?

И какова она, эта Лилия? Если она похожа на отца, то должна быть красива, а если нет? Он тем не менее должен отказаться от прелестной Элеоноры для того, чтобы жить с уродом. Содрогаясь от этой мысли, Танкред нервно отбросил со лба свои черные локоны.

Волнение графа усиливало еще то обстоятельство, что он один нес наказание, так как не мог решиться сказать всю правду матери. Зная ее вспыльчивый, непокорный характер, он боялся какого-нибудь отчаянного поступка, какой-нибудь безумной выходки, которая усложнила бы трудность их положения. Графиня со своей стороны, узнав, что дело с банкиром устроилось, спешила уехать из злополучного города, не понимая, что означает мрачное настроение ее сына и его желание продлить их пребывание в Монако. Встревоженная и мучимая угрызениями совести, она заперлась в своих комнатах. Это добровольное уединение дало Танкреду возможность свободно заняться всеми нужными приготовлениями. Он заказал свадебный обед и отчасти посвятил в тайну камеристку Сицилию, на которую мог положиться; он родился на ее глазах и не сомневался в ее преданности. Затем молодой человек написал письмо на имя матери и поручил Сицилии передать графине, когда он уедет венчаться.

В этом письме он рассказывал в коротких словах свою встречу с Готфридом, говорил о подозрении в сообщничестве, которое было внушено Веренфельсу тем обстоятельством, что он слышал мольбу графини к сыну хранить молчание, и, наконец, сообщал, какое удовлетворение Готфрвд потребовал для своей дочери.

«Я не имел духа сказать тебе устно, моя бедная, дорогая мать. Но прошу тебя, склонись перед неумолимой рукой судьбы, которая наказывает за преступное мое молчание, — я плачу теперь, давая дочери честное имя, которое мы отняли у отца. Прими же с достоинством и спокойствием неповинного и несчастного человека, которого ты погубила, так как встреча с ним и с моей женой неизбежна».

Танкред поехал под венец в сопровождении лишь двух лиц: Неберта и его зятя, которые должны были служить свидетелями. Церковь была пуста, так как с общего согласия было решено, что никто кроме действующих лиц не будет присутствовать при церемонии. Бледный и мрачный, как приговоренный к смерти в ожидании палача, молодой человек прислонился к стене. С мучительной ясностью он расслышал звук подъехавшего экипажа, и минуту спустя появился Веренфельс в сопровождении своих свидетелей: Гаспара и старого банкира, его друга. Готфрид вел под руку даму, покрытую вуалью и закутанную в темный плащ.

Граф машинально подошел и низко поклонился, но он не поднял глаз: ему страшно было взглянуть на ту, которая через несколько минут должна была соединиться с ним навсегда. Не все ли равно, впрочем, красива она или нет, он должен был связать ее жизнь со своею. Молча молодой человек подал руку своей невесте, как только Веренфельс снял с нее плащ, и подвел ее к столу, где тотчас были подписаны все бумаги и исполнены все формальности. И лишь перед освященным алтарем Танкред решился взглянуть на стоявшую возле него женщину.

Длинная вуаль закрывала ее всю, но из-под его складок выглядывала густая русая коса с резким золотистым оттенком. Граф ненавидел рыжих и с истинным страхом взглянул в лицо Лилии. Бледная, как смерть, опустив глаза, она, казалось, была подавлена страхом или скорбью. Бедная девочка не была привлекательна в эту минуту в своем белом платье, которое выставляло ее худобу, болезненный цвет лица и обнаженный широкий лоб, а ее главная прелесть — большие, бархатные глаза — прятались под опухшими веками, покрасневшими от слез.

Голова молодого человека закружилась, им овладело такое отчаяние, такая злоба, что он чуть не вскрикнул. Эта тень, это некрасивое, тщедушное создание без кровинки в лице было его женой, которую он должен представить в свет как графиню Рекенштейн! Какие насмешки возбудит его выбор среди товарищей и всех красивых женщин, искавших его любви! Никто не будет знать настоящей причины этого супружества. О, какой демон этот Веренфельс! Пользуясь случаем, он покупает графа в мужья этому отвратительному уроду, которого бы не пожелал и самый жалкий ремесленник.

Все эти мысли, как ураган, бушевали в голове Танкреда. Стыд и отчаяние делали его глухим к священному обряду. Когда священник спросил, добровольно ли он вступает в брак, «да», как глухой стон, сорвалось с его губ, и он не взглянул даже на прелестную ручку, когда надевал на ее тоненький пальчик символическое кольцо.

Наконец все было кончено. С трудом преодолев злобу, кипевшую в его сердце, Танкред поднес к губам похолодевшую руку жены, но когда Готфрид, поцеловав дочь, повернулся к нему, молодой человек бросил на него взгляд ненависти и презрения и, увлекая Лилию к выходу, проговорил отрывисто: «едем».

В ту минуту, когда все общество вышло из церкви, у подъезда остановился фиакр; из него выпрыгнул лакей Танкреда, бледный, взволнованный, кинулся к своему барину и тихо сказал:

— Граф, у нас несчастье: графиня отравилась и умирает; Сицилия послала меня предупредить вас об этом.

Танкред пошатнулся. Этот последний удар был выше его сил. Он протянул руки, ища опоры, глаза закрылись, и он упал на руки Веренфельса, подхватившего его.

Видя, что Танкред лишился чувств, Готфрид счел своей обязанностью сделать необходимые распоряжения.

— Гаспар, — сказал он, — отвезите мою дочь домой, так как мне нужно доставить графа к нему на квартиру.

— Послали ли за доктором? — спросил он лакея, помогая ему уложить Танкреда в карету.

— Никак нет-с, мы ничего не смели делать без приказания графа.

— Так поезжайте, Неберт, и привезите доктора как можно скорей.

Смертельно грустная, мучимая безотчетной тоской, предчувствием, которого не могла себе объяснить, Габриэль провела все утро на кушетке. Она распустила волосы, так как голова ее горела и была тяжела, как свинец; рука ее нервно играла лентой, стягивающей в талии ее серый атласный пеньюар. Она не замечала, что Сицилия несколько раз приподнимала портьеру и бросала на нее тревожный взгляд. Камеристка знала содержание письма, которое должна была передать своей госпоже.

Но заметив, что графиня находится в каком-то тревожном, болезненном состоянии, она долго колебалась. Зная, какую роль играл Веренфельс в жизни графини, хитрая горничная подозревала, что обвинение в краже, которое возвели на этого гордого молодого человека аристократической наружности, могло быть местью. Что же будет, когда графиня узнает о том, что совершилось теперь? Наконец, она решилась, понимая, что необходимо предупредить.

— От кого? — спросила графиня, взяв с видимым утомлением письмо. — От Танкреда? Что это значит?

— Граф, выходя из дому, поручил передать вам, графиня, это письмо, — ответила Сицилия, поспешно удаляясь в гардеробную, где, ввиду всех возможных случайностей, она приготовила стакан воды, успокоительные капли и флакон с уксусом.

На этот раз у Габриэли не сделалось нервного припадка, она не вскрикнула, не проронила слез, прочитав письмо. С минуту она не верила своим глазам, затем голова ее упала на спинку кушетки, между тем как рука судорожно мяло письмо сына. Это прошлое, которое она старалась заглушить, забыть в вихре всяких наслаждений, восставало перед ней как неумолимое memento mori; и Танкред, ее обожаемый сын, платился за совершенное ею преступление. Из этого хаоса мучительных мыслей, как молния, пробивалось множество воспоминаний прошлого, и образ Готфрида, ее жертвы и тирана, чья власть над ней никогда не угасала, таился в глубине ее души. И теперь она должна снова увидеть его, снова будет тяготеть на ней холодный и презрительный взгляд этих черных глаз, воспоминание о которых заставляло биться ее сердце. Вторично она будет переживать муки того гнусного часа, когда она решилась погубить Веренфельса. А теперь ее ожидает бесконечная мука, так как его дочь будет женой ее сына.

Вздрогнув, Габриель приподнялась и вытерла платком свой влажный лоб.

«Нет, я решительно проклята, так как гублю всех, кого люблю и кто любит меня, не исключая даже моего Танкреда. Но самое главное унижение — увидеть тебя, Готфрид, предавшего меня проклятию и забвению, тогда как я не могу вырвать тебя из моего сердца, встретить твой взгляд, исполненный ненависти и презрения! О, этот стыд выше моих сил! Рассыпься же прахом непокорное сердце, которое не слушает ни рассудка, ни гордости, ни совести! Это единственный способ избавиться от моих мук».

С внезапной решимостью она встала, прошла в свою спальню и опустилась на колени перед распятием, лежащим на ее «prie-Dieu».

«Боже милосердный, вручаю Тебе мою грешную душу, — прошептала она с жаром. — Ты, простивший своим убийцам, ты сжалишься надо мной. Вилибальд, Арно, великодушно простившие мне все, будьте моими ходатаями, если мы встретимся на небе».

Она перекрестилась. Затем подошла к шкафу, достала оттуда шкатулку, которую открыла ключиком, висевшим на ее браслете. Из кучи бумаг и других вещей она вынула маленький флакон, наполненный бесцветной жидкостью, и с минуту глядела на него с горькой усмешкой.

«Думал ли ты, Рамон, показывая мне этот яд твоей страны и уверяя, что в течение часа он убивает без страданий, что с его помощью я последую за тобой? Слава Богу, что я сохранила этот флакон. Твоя месть, Готфрид, не удастся вполне: ты найдешь здесь один лишь труп».

С удивительным спокойствием она налила в рюмку немного воды, прибавила несколько капель яду, остальное вылила в цветочный горшок. Затем, сняв крест, висевший в изголовье ее постели, вернулась в будуар и опять легла на кушетку; она тихо молилась в течение нескольких минут и вдруг, схватив рюмку, опорожнила ее сразу и снова стала молиться. Сначала она ничего не чувствовала, но вдруг странная теплота разошлась мурашками по всему ее телу, голова закружилась, крест выпал из ее рук, и, полузакрыв глаза, она опрокинулась назад.

В эту минуту на пороге будуара показалась прелестная девочка лет одиннадцати. То была Сильвия, дочь дона Района. И как будто эгоизм Габриэли, ее обожание своей красоты олицетворялось в ее детях. Сильвия так же, как и Танкред, была живым ее портретом.

Увидев, что мать ее лежала, как мертвая, девочка кинулась к ней, дрожа от ужаса:

— Мама, мама, что с тобой?

На этот крик Сицилия прибежала из гардеробной и, увидев пустую рюмку, инстинктивно угадала правду. Вне себя она кинулась в комнаты графа и послала к нему его камердинера предупредить о несчастии. Затем, возвратясь к своей госпоже, она старалась, но тщетно, привести ее в чувство. А потому, когда послышался шум экипажа, катившего во весь опор, она, как безумная, выбежала в вестибюль. Маленькая Сильвия, глубоко потрясенная, молча подняла крест, упавший на ковер, и став позади дивана, усердно молилась.

Сицилии чуть не сделалось дурно, когда она увидела, что лакей с помощью какого-то господина несет Танкреда, все еще не пришедшего в себя. Камеристка сразу узнала Веренфельса и, подойдя к нему, поспешно проговорила:

— Месье Веренфельс, швейцар поможет Осипу отнести графа к нему, а вы пройдите, пожалуйста, к графине; она отравилась, а вы, может быть, знаете, что делать в таком случае. Я совсем как потерянная.

— Я послал Неберта за доктором; но проводите меня к графине и потом принесите лимону и черного кофе, это хорошее противоядие.

Сицилия впустила Готфрида в будуар, потом побежала за указанными средствами. Волнуемый разнородными чувствами, Веренфельс подошел к дивану и устремил взгляд на Габриэль. Бледная, неподвижная, она, видимо, умирала: порой слышалось легкое хрипение, и посиневшие руки лихорадочно блуждали по платью, как бы ища чего-то.

— Пить! Горит… внутри… — прошептала умирающая.

Готфрид вздрогнул. В открытую дверь он увидел на столе в соседней комнате графин с водой: он пошел, налил в чашку воды и вернулся, колеблемый различными чувствами: ненависть, презрение и жалость боролись в его сердце.

Габриель повторила с невыразимым страданием: «Пить! Задыхаюсь!», и тогда он победил свое отвращение и, приподняв ее, поднес чашку к ее губам. Прикосновение этой руки, присутствие человека, которого она несчастно любила, производило еще необъяснимое действие на Габриэль. С нервным содроганием она открыла глаза и, встретив взгляд Веренфельса, поднялась, как гальванизированная.

— Ах, несмотря ни на что, мы должны были увидеться еще раз, но успокойся, Готфрид, я умираю достаточно наказанная. Как окаянную, меня преследовали упреки совести, но в этот страшный час прости меня. Тогда ты меня оттолкнул, и я сделалась преступной, теперь не дай мне умереть, не простив меня.

Она протянула руку, как бы ища его руки, но Готфрид с живостью отступил. Все мгновенно ожило в его памяти: все унижения, все муки, которые причинила ему эта женщина.

Глаза его сверкали, когда с злобной горечью он ответил ей хриплым голосом:

— Вы думаете, графиня, что прощать так же легко, как делать зло. Вы ошибаетесь, нельзя забыть в одну минуту двенадцать лет мучений и свою нравственную гибель. В сердце моем нет прощения для вас, и я не коснусь в знак примирения преступной руки, которая подложила портфель в мой чемодан. Я бы простил удар кинжала, вызванный женской ревностью, оскорбленной гордостью, но эту низкую бесчестную месть я не могу простить. Вы поступили хуже разбойника на большой дороге, и, верная вашему неизменному эгоизму, вы лишаете себя жизни, чтобы не быть вынужденной загладить свою вину против вашей жертвы. Но я должен был ждать ради моего ребенка. Нет, нет, Габриэль, рассчитывайтесь сами за ваши преступления, идите перед лицо Небесного Судии, обремененная моими проклятиями.

Готфрид остановился; волнуемый мучительными воспоминаниями прошлого, он задыхался и не мог продолжать.

— Да, будь проклята, проклята… — вымолвил он наконец с трудом и, бледный, трепещущий, направился к двери.

Но едва он сделал несколько шагов, чтобы уйти, как кто-то схватил его за руку. Готфрид вздрогнул и, оглянувшись, с удивлением увидел маленькую девочку. Бледная, с широко раскрытыми глазами, она уцепилась за него и прошептала с душевной тревогой:

— Не проклинайте маму.

Поразительное сходство ребенка с Габриэлью не оставляло никакого сомнения, что это была ее дочь от дона Рамона.

— Не проклинайте маму, не дайте ей умереть, не простив ей всего, в чем вы ее обвиняете, — продолжала молить девочка, опускаясь на колени, меж тем как крупные слезы катились по ее щекам.

Веренфельс был тронут. Ему казалось, что из этих ясных, невинных глаз исходил луч, приносящий успокоение и смягчающий его истерзанное сердце. И распятие, которое другой рукой девочка судорожно прижимала к своей груди, было как бы указанием Божественного страдальца, Который, пригвожденный к кресту, молился за своих врагов.

Подняв Сильвию он погладил ее черные локоны и ласково сказал:

— Благослови тебя Бог, дитя, за твою дочернюю любовь, наполняющую твое невинное сердце. Божие милосердие говорит твоими устами.

Он взял из ее рук распятие и, подойдя к графине, которая, широко раскрыв глаза, глядела на него неизъяснимым взглядом, вложил ей в руки этот символ мира и вечной жизни.

— Да отойдет с миром душа твоя, несчастная женщина. Мольба твоего ребенка обезоружила меня. Пусть мое проклятие не тяготеет над твоей могилой, и да простит тебя милосердие Божие.

Он наклонился и положил руку на влажный, холодеющий лоб умирающей. Глаза Габриэли мгновенно блеснули, легкий румянец выступил на ее щеках, на минуту к ней возвратилась ее дивная красота.

— Прощай, Готфрид, до скорого свидания, — прошептала она едва слышным голосом.

Затем, как бы истомленная этим усилием, она вытянулась последним судорожным движением, и смертная бледность покрыла ее лицо.

В эту минуту Сицилия ввела в комнату доктора и, между тем, как Готфрид подошел к нему сказать, что все кончено, вошел граф, сильно расстроенный и едва держась на ногах.

— Танкред, мама умерла! — воскликнула Сильвия, кидаясь к брату.

Он молча прижал ее к своей груди, затем опустился на колени возле усопшей и со сдержанным рыданием, спрятав лицо в складках ее платья, оставался глух к стенаниям Сицилии, и ко всему, что происходило вокруг.

Когда доктор ушел, Веренфельс прислонился к двери и глядел в раздумье на тело Габриэли и на ее детей, которые, прижавшись друг к другу, были всецело поглощены своей скорбью. Глубокая реакция произошла в душе Готфрида, столь возвышенной и доброй, если бы несчастье не ожесточило его. Теперь вся горечь, вырвавшаяся наружу, оставила после себя пустоту. Все земные расчеты были окончены. Женщина, которую он любил и ненавидел, умерла. Но порвалась ли всякая связь с нею? Или душа оживает там, за пределом всего земного, в том неведомом мире, который мы жаждем узнать?

С глубоким вздохом Готфрид отвел глаза от печальной группы и вышел из комнаты. Он понимал, что его присутствие было бы тяжело молодому графу и что сегодня, по крайней мере, его надо предоставить самому себе.

Когда он возвратился домой, встревоженная Лилия кинулась к нему с вопросом:

— Что случилось, папа?

— Она умерла, — ответил он тихо.

— Ужели вы не примирились перед ее смертью? Ужели ты дал ей умереть, не простив ее? Все время я молила Бога, чтобы Он смягчил твое сердце, послал бы тебе одного из своих ангелов, чтобы внушить тебе чувство милосердия, — присовокупила она со слезами на глазах.

— Молитва твоя не была напрасна, дитя мое. Ангел, посланный Богом, явился в лице дочери Габриэли. Я простил той, которая сделала мне так много зла. Ах, как все наши земные чувства ничтожны! И зачем мы понимаем это только после того, как они вовлекут нас в грех? Но я чувствую себя очень утомленным и пойду к себе; тебе тоже нужен отдых после всех волнений этого дня.

Действительно, Лилия была сильно утомлена душой и телом. Она пошла к себе в комнату и заперлась, так как чувствовала потребность быть одной. Сняв свое подвенечное платье, которое все еще было на ней, она накинула на себя пеньюар, села у окна и, сложив руки на коленях, погрузилась в раздумье. Вдруг она вздрогнула: взгляд ее упал на обручальное кольцо, блестевшее на ее пальце. Так это правда, она замужем. Это кольцо было символом, соединяющим ее на всю жизнь с этим красивым молодым человеком с бледным лицом, на которого она тоже взглянула украдкой. Через несколько недель она последует за ним и начнет новую жизнь как графиня Рекенштейн. Но какова будет их будущность? День их свадьбы не предвещал ничего хорошего, она была одна, а ее молодой супруг плакал над телом своей покойной матери. Он не сказал ей ни слова; видимо, не желал ее и покорился лишь необходимости. Каким же образом она найдет путь к его сердцу?

Лилия вздохнула и провела рукой по лбу. Приедет ли он к ней перед отъездом, чтобы сказать несколько приветливых ободрительных слов? О, тогда она даст ему обещание любить его и сделать все, чтобы составить его счастье.

На следующий день, после завтрака, Готфрид решился ехать к Танкреду, чтобы узнать, когда он думает отвезти тело покойной графини, и помочь ему распорядиться всем требуемым для печальной церемонии. По уходе отца Лилия прошла в его кабинет, желая дождаться его, чтобы узнать скорее их окончательное решение. Вся погруженная в свои мысли, молодая девушка села в глубокой амбразуре окна, образующей балкон и отделенной от кабинета портьерой. Вдруг кто-то порывисто отворил дверь, и звучный голос проговорил:

— Хорошо, так как ваш барин скоро вернется, я подожду его здесь. Войдите сюда, Неберт; мне нужно дать вам некоторые поручения.

Покраснев и колеблясь, Лилия поднялась с места. То был Танкред и не один. Между тем как она обсуждала, выйти ли ей к нему или нет, и не могла ни на что решиться, граф ходил по кабинету и, остановясь, сказал:

— Неберт, возьмите перо, я продиктую вам письмо к управляющему поместьем Биркенвальде. Впрочем, вы можете сами написать; скажите только Гоммеру, чтобы он сделал в доме все нужные распоряжения, так как я привезу туда на время траура жену и сестру с гувернанткой.

— Вы повезете графиню в Берлин или в Рекенштейн? — спросил с удивлением Неберт.

— Нет. Биркенвальде такая отдаленная местность, что там я смогу, в течение года по крайней мере, скрывать от глаз света самую некрасивую из всех графинь Рекенштейн, безобразнее какой не бывало в нашей семейной галерее.

— Это правда, что графиня слаба и бледна и что красавица мадемуазель Элеонора была бы лучшей вам парой, — заметил Неберт. — Впрочем, графиня выглядит такой тщедушной, что, вероятно, умрет при первой серьезной болезни.

— Дай Бог! так как я никогда не полюблю это привидение, и спрашиваю себя, как я буду выносить присутствие этого рыжего урода.

Злоба и презрение звучали в голосе графа.

— Мне страшно подумать, как я покажусь моим товарищам под руку с такой женой. Как поразит всех ее безобразие и ее глупое совиное выражение лица! И как все будут смеяться надо мной… Ну, довольно об этом. Пишите, Неберт.

Лилия слышала, как он бросился в кресло. Обомлев и судорожно сжав руки, она едва дышала; все кружилось перед ее глазами, в ушах звенело, и будучи не в состоянии держаться на ногах, она медленно опустилась на колени и прижала голову к подушкам кресла. Когда она очнулась от этого полуобморока, то услышала голос отца, разговаривающего с графом. Танкред спокойно сообщил о сделанных им распоряжениях относительно жены и своей маленькой сестры, за которыми намеревался приехать через три недели. При этом заявил, что сегодня же вечером увезет тело матери, так как отказался бальзамировать его ввиду быстрого разложения. Наконец, был поднят вопрос о деньгах и драгоценных уборах, которые Готфрид возвратил своему зятю. Затем молодой человек встал.

— Могу ли я видеть Лилию? — спросил он. — Я бы хотел поговорить с ней несколько минут и проститься.

— Конечно. Пойдемте в зал, я сейчас пошлю за ней. Но еще в последний раз я должен напомнить вам, Танкред, что ваша честь обязывает вас составить счастье вашей жены. Я буду наблюдать, чтобы вы любили и чтили ее.

— Я всегда с должным почтением буду относиться к графине Рекенштейн; что же касается вопроса любви, это решит будущее, так как нельзя заставить себя любить, — отвечал Танкред холодно, но спокойно. — А теперь, пожалуйста, пойдемте к графине, вы знаете, мне дорога каждая минута.

Едва они ушли из кабинета, как Лилия поспешно вышла другим ходом и, как испуганная лань, пробежала по комнатам, поднялась на лестницу, и только когда заперлась на замок в маленькой комнатке, служащей ей мастерской, она опустилась на стул и сжала руками тяжело дышащую грудь. Она дрожала вся с ног до головы. И ни за что не хотела увидеть в эту минуту графа, чувствовать на себе его взгляд теперь, когда она знала его мнение о ней, знала, как он ее ненавидит. Вскоре она услышала, что ее зовут и ищут по всему дому. Затем увидела, что ее отец и Танкред уходят через сад; она тотчас отвернулась, но этого взгляда было достаточно, чтобы черты графа неизгладимо врезались в ее памяти. Наконец, все стихло. Прошло более часа, и Лилия решилась вернуться к себе в комнату. Ее муж, надо было полагать, уже уехал. Заперев дверь на ключ, она села возле окна и отдалась своим размышлениям, между тем как горячие слезы катились медленно по ее щекам. Она ни за что не скажет отцу, какое вынесла унижение. Никто в мире, даже тетя Ирина, не узнает того, что она слышала. Но какая цель ее жизни? Человек, с которым она соединила свою судьбу, не только ненавидел ее, но любил другую, ту красавицу Элеонору, о которой говорил Неберт. А она, она — рыжий урод; ему стыдно будет вести ее под руку и показать товарищам. В безмолвной тоске она сжала руками свою голову и, казалось, снова слышала жесткий, презрительный звук голоса Танкреда, когда он произносил этот безжалостный приговор.

Вдруг она встала, поспешно подошла к большому зеркалу и стала в первый раз в жизни критически разбирать свою наружность и, под влиянием сильного возбуждения, судила себя с беспощадной жестокостью. Да, она была некрасива. Худощавые члены, плоская грудь, бледное лицо с обостренными чертами, непомерно большие глаза, их лихорадочный блеск и эта рыжая грива делали ее крайне непривлекательной. Да, он был прав; она безобразна до отвращения. Но она и не будет ему в тягость.

С горьким, суровым выражением губ и сдвинутыми бровями, Лилия отошла от зеркала. «Он не будет иметь причины краснеть, — говорила она себе. — Я должна буду следовать за ним, когда он приедет за мной, но я навсегда останусь в этом уединенном Биркенвальде. Никогда его товарищи не увидят меня, и если он захочет заставить меня ехать в Берлин, я кину ему в лицо его собственные слова. И, как знать, быть может даже я решусь сказать и ему и отцу, что не хочу следовать за человеком, который не желает даже дать себе труда узнать, не скрывается ли под некрасивой оболочкой любящее и преданное сердце. Нечестно ведь даже жить с мужем, когда гнушаешься им, не доверяешь ему, ненавидишь его… Но нет, ненавидеть кого-либо нам запрещает Бог, гордость тоже грех; но человеческое достоинство — добродетель. И этому чувству я останусь верна».

Она облокотилась и закрыла глаза, стараясь привести в равновесие свои чувства.

Пробило пять часов, и это вывело Лилию из задумчивости. Обед, надо полагать, был подан, и она должна была идти в столовую. Не взглянув в зеркало, она надела свое каждодневное платье, пригладила волосы и вышла из комнаты.

Заложив руки за спину, Готфрид шагал по залу. При виде дочери он остановился и сказал с неудовольствием:

— Не понимаю, куда ты исчезла, когда твой муж был тут, мы с ним искали тебя везде. Он хотел поговорить с тобой и проститься, но должен был, наконец, уехать, не повидав тебя.

— Надеюсь, что граф не был безутешен: счастье жениться на мне пришло к нему так неожиданно.

Пораженный тоном горькой насмешки, звучавшей в ее словах, Веренфельс поднял на нее глаза, но Лилия собирала ноты, разбросанные по роялю, и, когда она повернулась, лицо ее не выражало ничего.

Следующее затем время было как-то особенно томительно; на всех лежал какой-то гнет. Лилия работала более обыкновенного, с лихорадочным рвением отдаваясь изучению живописи и музыке.

Готфрид принялся снова за свои ученые труды, но мысли его были заняты другим. Тайное беспокойство, угрызения совести, все более и более обострявшиеся, терзали его.

Да, он отомстил, но эта месть, как ни была она справедлива, не дала желаемых результатов. Габриэль умерла, а Лилия, безмолвно замкнувшись в самое себя, утратила всю свою веселость, всю беззаботность юности, и достаточно было произнести имя Танкреда, чтобы вызвать в ней самое тягостное волнение. Спустя две недели после своего отъезда граф прислал письмо, в котором заявлял, что его служба и различные обстоятельства удерживают его еще недели на три, но что он приедет за своей женой в последних числах июня. При чтении этого письма Лилия горько улыбнулась. «Он придумывает отговорки и рад воспользоваться всяким предлогом, чтобы долее быть избавленным от меня», — сказала она себе мысленно.

Готфрид заметил ее внезапную бледность, горькое, почти нескрываемое выражение ее лица, и мучительное беспокойство все более и более наполняло его сердце. Неужели увлекшись эгоистическим желанием удовлетворить своему самолюбию, смертельно оскорбленному, он сделал свою дочь несчастной на всю жизнь? Под гнетом этого постоянного раздражения его болезнь, усилившаяся вследствие тяжелых волнений последнего времени, быстро прогрессировала. И однажды, когда пришли звать его к обеду, то нашли его лежащим в кресле и уже похолодевшим. Его бедное, растерзанное сердце перестало биться.

Отчаяние Лилии было глубоко и искренно. Всякое эгоистическое страдание исчезло, и всем своим существом она отдалась горячей молитве за упокой души отца. Она думала лишь о нем, о его душевных муках и тяжких испытаниях и хотела бы молитвой своей облегчить ему его первые шаги в загробной жизни, нашей вечной родине, куда следуют за нами наши дела, добрые и злые, любовь и ненависть тех, кого мы оставляем на земле.

Только после печальной похоронной церемонии Лилия стала думать о будущем. Недели через две, не позже, должен был прибыть Танкред, а она твердо решилась не только не ехать к нему, но избежать и самого свидания с ним. Он не знал о смерти Веренфельса, так как она запретила известить его телеграммой, и когда он нехотя приедет за безобразной графиней Рекенштейн, ее уже не будет здесь. Был момент, когда молодая девушка подумала о разводе, но какое-то необъяснимое для нее самой чувство заставило ее отбросить эту мысль. Она не хотела возвратить свободу Танкреду, не давая себе отчета, что именно руководит ею: чувство мстительности, или боязнь тех формальностей, с какими сопряжено подобное дело.

Проворно, с энергией, удивившей добрую тетю Ирину, она собралась в путь. Гаспар и банкир, друг ее отца, взяли на себя ликвидацию всех дел, и через неделю после погребения Готфрида Лилия уехала в Пизу с тетей Ириной, Пашей и попугаем. Из своих слуг она не взяла никого, отпустила даже свою горничную для избежания болтовни и огласки, которые могли бы помешать ей сохранить свое инкогнито. Роберту, старому камердинеру, и его жене, оставленным сторожить дом, было наказано никому — ни даже графу — не давать ее адреса и не проговориться о том, что они знают, где она находится.

Не подозревая, какой сюрприз ожидает его, Танкред приехал в Монако через несколько дней после отъезда своей жены. Он отвез предварительно Сильвию с ее гувернанткой в Биркенвальде, обширное поместье, находящееся в глуши Силезии и принадлежащее его сестре. Когда дон Рамон увидел, что он разорен, то, желая обеспечить будущность дочери, купил на ее имя эту землю и своим завещанием спас это маленькое имущество от расточительности Габриэли.

Мрачный, с затаенной злобой в сердце, молодой граф отправился в дом своего свекра, но каково было его удивление, когда Роберт, проведя его в зал, сообщил со слезами, что Веренфельс умер внезапно от разрыва сердца.

— Доложите графине, что я приехал, — сказал Танкред, задумчиво обводя глазами комнаты, имеющие вид опустелых и как бы необитаемых.

— Графиня уехала, — отвечал старый слуга с замешательством.

Заметив, что граф вспыхнул и насупил брови, Роберт пояснил нерешительным голосом, что его госпожа уехала со своей старой родственницей, не оставив ни письма на имя мужа, ни своего адреса и не заявив о времени своего возвращения, но что, быть может, старый банкир, месье Сальди, знает что-нибудь более определенное.

Сильно заинтересованный, Танкред отправился к банкиру, но тот тоже заявил, что ему неизвестно ни место пребывания молодой женщины, ни время ее возвращения. Он присовокупил только, что Лилия сказала ему, что она напишет мужу.

Задумчивый и немного смущенный, граф вернулся в отель, решив уехать в тот же день. «Вот неожиданная случайность! Веренфельс умер, а рыжий урод уехал на неизвестный срок, — говорил себе граф, шагая по комнате. — Не будет ли эта женщина так умна, чтобы отказаться от меня, не предложит ли развод? Нет, она не выпустит меня из рук». Досада и радость боролись в его сердце, но после всех размышлений, длившихся с час времени, ветреность, беззаботность его характера взяли верх. «Посмотрим, что из этого выйдет. Во всяком случае, так как я никому не говорил о моей женитьбе, то нет надобности объявлять о ней теперь, — сказал он себе весело. — И пока моя некрасивая супруга не соизволит появиться, я буду пользоваться у дам привилегиями холостяка». Он снял с пальца обручальное кольцо и спрятал его в коробку своего дорожного несессера; надо заметить, что это кольцо было вынуто из этой самой коробки только несколько часов тому назад, когда он ехал к своей жене, не внушающей ему ничего, кроме отвращения.


Читать далее

I. Двенадцать лет спустя

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть