Онлайн чтение книги Реликвия
I

Моим дедом был его высокопреподобие Руфино да Консейсан, лиценциат богословских наук, автор назидательного «Жития святой Филомены» и настоятель монастыря в Амендоейринье. Отец мой, крещенный во имя пречистой девы да Асунсан, носил имя Руфино да Асунсан, а фамилию Рапозо и жил в Эворе с моей бабушкой, Филоменой Рапозо, по прозвищу «Толстуха»; бабушка Держала кондитерскую лавку на улице Лагар-дос-Дизимос, а сын ее служил по почтовому ведомству и пописывал для своего удовольствия в газете «Светоч Алентежо».

В 1853 году достопочтенный служитель божий, дон Гаспар де Лорена, епископ Хоразина (что в Галилее), прибыл в Эвору на празднование дня святого Иоанна и поселился у каноника Питы, к которому мой будущий отец захаживал попросту, поиграть вечерком на гитаре. Желая оказать любезность обоим священнослужителям, молодой человек послал в «Светоч» заметку — плод усердных розысков в «Сокровищнице проповедников»: он поздравлял Эвору с выпавшей ей честью принимать в своих стенах знаменитого прелата дона Гаспара и называл его «ярким светильником церкви и столпом благочестия». Епископ Хоразинский вырезал заметку из «Светоча» и спрятал на память между страниц своего молитвенника; и с той минуты все в папеньке стало ему мило: и то, что он всегда ходил в чистой сорочке, и то, с каким чувством он пел под гитару балладу о графе Ордоньо. Но когда его преосвященству стало известно, что этот симпатичный загорелый юноша, Руфино да Асунсан — духовный и, более того, родной сын старого друга, Руфино да Консейсан, с которым они когда-то учились в семинарии Сан-Жозе, а позднее в университете, вместе блуждали по путаным тропам богословия, — расположение его к моему отцу возросло до чрезвычайности. Отъезжая из Эворы, он подарил молодому человеку серебряные часы; мало того, оказал ему протекцию; и вот, проскучав несколько месяцев в Порто в должности стажера, юный Рапозо был назначен, в обход всех правил, инспектором таможни в Виане.

Папенька прибыл в приветливую долину Энтре-Миньо-и-Лима, когда зацветали яблоневые сады. Вскоре он свел знакомство с неким лиссабонским сеньором командором Г. Годиньо, проводившим лето с двумя племянницами на берегу реки, в усадьбе Мостейро, старинном родовом поместье графов де Линдозо. Старшая из девиц, дона Мария до Патросинио, носила темные очки и каждое утро ездила на ослике в город под охраной ливрейного лакея, чтобы не пропустить мессу в церкви св. Анны. Младшая же сестра, дона Роза, барышня смуглая и пухленькая, играла на арфе, декламировала наизусть стихи из «Любви и меланхолии» и, надев длинное белое платье, целыми часами гуляла под вязами на берегу реки, собирая букеты полевых цветов.

Новоиспеченный инспектор зачастил в Мостейро. Таможенный солдат нес за ним гитару. И когда командор усаживался за триктрак с другом дома, младшим судьей Маргариде, а дона Мария до Патросинио уходила наверх молиться и перебирать четки, папенька оставался на веранде подле доны Розы. Он любовался белым диском луны, стоявшим над рекой, и, тревожа тишину рыданиями гитары, воспевал печали графа Ордоньо. Иной раз он сам играл с командором в триктрак, а дона Роза, с цветком в волосах, устраивалась рядом со своим дядюшкой, уронив на колени книгу. Молодой Рапозо щелкал игральными костями и ощущал на своем лице взгляд ее ласковых глаз, опушенных густыми ресницами.

Они поженились. Я родился вечером в страстную пятницу. Мама умерла под утро, когда взорвались первые ракеты пасхального фейерверка. Укрытая левкоями, она спит у сырой стены, под сенью плакучих ив, где так любила гулять вечерами, в белом платье, со своей мохнатой болонкой по кличке Травиата.

Командор и дона Мария больше не приезжали в Мостейро. Я вырос, переболел корью. Папенька понемногу толстел. В углу гостиной дремала в зеленом суконном футляре заброшенная гитара. Однажды в жаркий июльский день няня Жервазия одела меня в костюмчик из черного вельвета, а папенька прикрепил к своей соломенной шляпе черную ленту: это был траур но командору Г. Годиньо, которого он частенько ругал сквозь зубы «старым мошенником».

А еще через несколько лет, на масленой, отец скоропостижно скончался от апоплексического удара, когда сходил с крыльца, наряженный медведем, чтобы ехать на бал-маскарад к сеньорам Маседо.

Мне было тогда семь лет. Помню, на следующий день какая-то высокая толстая дама громко рыдала над пятнами крови, уже засохшими на каменных ступеньках. У ворот ее ждала, бормоча молитву, старуха, плотно закутанная в грубошерстную накидку.

Окна парадной половины заколотили. В темном коридоре на скамейке поставили жестяной подсвечник; из-под колпачка слабо светил тусклый, коптящий огонек. Завывал ветер, дождь стучал по крыше. Мариана всхлипывала и раздувала в плите огонь, а я смотрел через кухонное окно и видел, как по площади перед церковью Успения шел человек и нес на спине папочкин гроб. На вершине холма высился церковный купол с черным крестом; он тонул в тумане и казался еще печальней, чем обычно, — белый и нагой среди сосен. А дальше громоздились скалы, и беспрестанно гудел великий океан зимы.

Ночью няня Жервазия закутала меня в юбку и усадила на полу в гладильной. В коридоре скрипели сапоги таможенного солдата Жоана, который окуривал дом ладаном. Кухарка дала мне кусок пирога. Я заснул. И вдруг очутился на берегу тихой реки, где шумели старые черные тополя, казалось, говорившие человечьим голосом. Рядом со мной шел нагой человек, с ранами на ступнях и ладонях, — и это был господь наш Иисус Христос.

Несколько дней спустя я проснулся рано утром: меня что-то разбудило. Солнце било прямо в окно, и стекла ярко сверкали, словно предвещая небесное видение. Возле моей кровати сидел толстый улыбающийся человек. Он щекотал мне пятки и ласково бранил «соней». Жервазия сказала, что это сеньор Матиас: он увезет меня далеко-далеко, к тете Патросинио; а в это время сеньор Матиас, не успев донести до ноздри понюшку табаку, с испугом смотрел на дырявые чулки, которые Жервазия натягивала мне на ноги. Затем меня закутали в папашин серый плед, и таможенный солдат Жоан вынес меня на руках во двор, где стоял запряженный парой мулов портшез с клеенчатыми занавесками.

Мы поехали вдоль длинных улиц. Я еще не совсем проснулся, но слышал размеренное позвякивание бубенцов. Сеньор Матиас, сидевший напротив, время от времени трепал меня по щеке и приговаривал: «Вот мы и поехали!» Помню, как-то в сумерки мулы вдруг остановились среди пустынных болот. Возница свирепо ругался и взмахивал фонарем. Вокруг нас в темноте жалобно шумели сосны. Побледневший сеньор Матиас вытащил из кармана часы и засунул за голенища сапога.

Однажды ночью мы прибыли в какой-то город: фонари на улицах празднично сияли; я еще никогда не видел таких ярких ламп с колпаками в виде распустившихся тюльпанов. Мы остановились в гостинице, где один из слуг, по имени Гонсалвес, оказался старым знакомым сеньора Матиаса: подав нам бифштекс, он облокотился на наш столик и стал рассказывать про господина барона и про его англичанку. Когда мы поднимались к себе в номер в сопровождении Гонсалвеса, освещавшего нам дорогу, мимо нас по коридору прошла высокая белокурая дама, шурша шелковым платьем и распространяя аромат мускуса. Это была англичанка господина барона. Лежа без сна на железной кровати (мне не давал уснуть стук экипажей), я твердил «Аве Мария» и думал об англичанке. Никогда еще мне не доводилось видеть такой красивой, так приятно пахнущей женщины: без сомнения, на ней почила благодать божия, с ней пребывал господь; благословенная в женах, она шествует по земле, шурша светлым шелком…

Оттуда мы выехали в просторной карете с королевским гербом. Четверка сытых лошадей понесла нас ровной, тяжелой рысью по укатанному тракту. Сеньор Матиас, в ночных туфлях, нюхал табак и рассказывал, как называются селения, мимо которых мы проезжали; то справа, то слева выплывали из прохладных лощин группки домов, сгрудившихся вокруг старенькой церкви. Вечерело; мы спускались по пологому склону; окна мирного домика загорались в лучах заката плавленым золотом; карета проезжала; домик тихо засыпал среди деревьев. Сквозь запотевшее от вечерней росы стекло я смотрел, как восходит Венера. Поздней ночью, под пение рожка, мы с грохотом въезжали в уснувший город. У постоялого двора суетливо мелькали огоньки ручных фонарей. На втором этаже в чисто прибранной комнате дымились на столе миски. Продрогшие путешественники позевывали, стягивали шерстяные перчатки. Я в полусне съедал тарелку куриного бульона под надзором сеньора Матиаса. Среди гостиничной прислуги у него каждый раз находился знакомый, и было кого расспросить о здешнем младшем судье и осведомиться о ходе дел городского самоуправления.

Наконец пасмурным воскресным утром мы подъехали к большому зданию на вымощенной камнем площади. Сеньор Матиас сказал, что это Лиссабон. Он поплотнее закутал меня в плед и усадил на скамью в глубине обширного сырого помещения, заваленного багажом; посреди зала стояли огромные железные весы. Где-то неторопливо звонил колокол, созывая верующих на молитву. Мимо двери промаршировал отряд солдат с ружьями в клеенчатых чехлах. Какой-то человек взвалил на спину наши корзины, мы сели в экипаж, и я заснул на плече у сеньора Матиаса. Проснулся я, когда он поставил меня на землю в унылом внутреннем дворе, вымощенном мелкими плитками. По углам стояли черные крашеные скамьи, на крыльце толстая служанка шепталась с человеком в красной сутане, у которого на шее висела сумка для сбора пожертвований в пользу грешных душ, терпящих муки в чистилище.

Это была Висенсия, горничная тети Патросинио. Сеньор Матиас взял меня за руку и повел на крыльцо, что-то говоря Висенсии. В большой комнате, оклеенной темными обоями, мы увидели очень высокую, очень худую сеньору, одетую во все черное, с золотой цепочкой на груди. Лиловая косынка, завязанная под подбородком, свисала ей на лоб зловещим треугольником; из густой ее тени глядели темные очки. А позади этой сеньоры стояла статуя Богоматери Семи Скорбей с пронзенной мечами грудью и смотрела прямо на меня.

— Это твоя тетечка, — сказал мне сеньор Матиас — Старайся во всем угождать тетечке… Надо всегда говорить тетечке «да».

Медленно, как бы через силу, она склонила ко мне иссохшее, желтое лицо. Холодные губы на мгновение прикоснулись к моему лбу; затем тетечка с отвращением отступила.

— Фу, Висенсия! Какая гадость! У него волосы смазаны маслом!

Я испуганно взглянул на нее; нижняя губа у меня задрожала, и я едва слышно прошептал:

— Да, тетечка…

Сеньор Матиас стал меня хвалить; как хорошо я себя вел в дороге, как аккуратно ел за общим столом на постоялом дворе…

— Прекрасно, — сухо проговорила она. — Еще не хватало, чтобы он плохо себя вел после всего, что я для него сделала… Уведи его, Висенсия. Вымой ему голову да проверь, умеет ли он креститься…

Сеньор Матиас расцеловал меня в обе щеки, после чего Висенсия увела меня на кухню.

Вечером Висенсия надела свежий фартук, нарядила меня в вельветовый костюмчик и торжественно повела за руку в гостиную — большую комнату с красными шелковыми драпировками. Посередине ее стоял стол с позолоченными ножками, похожими на столбики, подпирающие престол в церкви. Тетечка в черном шелковом платье, с черными кружевами на голове, сидела на канапе; ее пальцы, унизанные перстнями, сверкали при каждом движении. Подле нее в креслах, тоже украшенных позолотой, сидели два священника и вели беседу. Один из них, полный, улыбчивый, с совершенно белыми вьющимися волосами, заключил меня в объятия. Другой, унылого вида, только пробормотал: «Добрый вечер». Еще один человек листал за столом большую книгу с картинками; у него было бритое лицо и чрезвычайно высокие крахмальные воротнички; он ошеломленно посмотрел на меня и уронил с носа пенсне.

Все по очереди поцеловали меня, впрочем, довольно сдержанно. Падре унылого вида спросил, как меня зовут. Я ответил, как умел: «Тедрико». Тогда второй, приветливый, священник, улыбаясь и показывая прекрасные белые зубы, посоветовал мне говорить медленней и выговаривать каждый слог раздельно: Те-о-до-ри-ко. Потом они все сказали, что глазами я похож на мать. Тетечка вздохнула и возблагодарила господа за то, что я не пошел в Рапозо. Человек с высоким воротничком захлопнул книгу, положил пенсне в футляр и застенчиво спросил, не скучаю ли я по Виане. Я растерялся и прошептал:

— Да, тетечка.

Тогда толстый пожилой падре посадил меня к себе на колени и сказал, что я должен бояться бога, вести себя примерно и слушаться тетечку.

— У Теодорико нет на свете никого, кроме тетечки. Надо всегда говорить тетечке «да».

— Да, тетечка.

Тетечка сурово приказала мне вынуть палец изо рта и идти обратно к Висенсии на кухню, прямо по коридору.

— Когда будешь проходить мимо молельни — там горит свет и висит зеленая занавеска, — встань на колени и перекрестись.

Я не стал креститься, но приподнял зеленый занавес; молельня ослепила меня великолепием. Лиловый шелк сплошь покрывал стены, увешанные картинами в нарядных рамах; на них были изображены леденящие душу сцены страстей господних. Кружева алтарного покрова ниспадали на ковер, устилавший весь пол; святые из слоновой кости и дерева, с блестящими нимбами над головой, прятались среди целого леса фиалок и пунцовых камелий. Свечи отражались в двух серебряных подносах, стоявших у стен, точно щиты веры. А под балдахином, на черном кресте, возвышался господь наш Иисус Христос, весь из чистого золота, и ослепительно сиял.

Я мелкими шажками пробрался к алтарю, у подножия которого лежала зеленая бархатная подушка, продавленная в двух местах набожными тетушкиными коленями; потом поднял глаза на распятого Иисуса и задумался; наверно, в раю и ангелы, и святые угодники, и матерь божия, и сам отец небесный — тоже такие: из чистого золота; и еще, возможно, усеяны драгоценными камнями; они ярко блестят — это и есть дневной свет, а звезды — блестящие острия из того же драгоценного металла: они торчат наружу, прорвав темную шаль, в которую люди укутывают святых на ночь с любовью и благоговением, чтобы им слаще спалось.

Висенсия напоила меня чаем и отвела в спаленку, смежную с ее комнатой. Когда я остался в одной сорочке, она поставила меня на колени, сложила мне ладошки, подняла мое лицо к небу и велела повторять за ней «Отче наш»; я должен был теперь каждый вечер читать эту молитву по три раза: за здоровье тетечки, за спасение мамочки и за упокой души какого-то командора: доброго, святого и богатого командора Годиньо.

Как только мне исполнилось девять лет, дона Патросинио заказала для меня, своего племянника, дюжину сорочек и костюм из черной материи, и меня определили пансионером в коллеж братьев Изидоро, помещавшийся на Санта-Изабел.

С первых же дней я подружился с одним учеником, немного постарше меня, Криспином по имени; он был наследником фирмы «Телес, Криспин и К°», владевшей прядильной фабрикой в Пампулье. По воскресеньям Криспин прислуживал во время мессы священнику; коленопреклоненный, с длинными белокурыми волосами, он был похож на ангела. Иногда он ловил меня в коридоре и осыпал пылкими поцелуями мое гладкое, точно девичье, лицо, а по вечерам, когда мы все сидели в классной комнате и сонно листали словари, он передавал мне записочки, в которых называл меня «своим кумиром», и обещал подарить целую коробку стальных перьев…

Четверг был самым неприятным днем: нас заставляли мыть ноги. Кроме того, три раза в неделю приходил неряшливый падре Соарес; ковыряя во рту зубочисткой, он обучал нас закону божию и рассказывал про Спасителя:

— После этого его, значит, избили и поволокли к дому Каиафы… Ну-ка, вот ты, на краю скамейки, кто такой Каиафа? Врешь! Поправься сейчас же! Опять не то! Экие остолопы! Это был еврей, и притом из худших… Так вот: в Иудее, в одном гадком месте, растет дерево — все в колючках, да таких, что страшно смотреть…

Раздавался звонок на перемену; все, как по команде, с треском захлопывали учебники.

В рекреационном дворе, усыпанном гравием, всегда дурно пахло от уборных; старшие утешались тем, что тайком выкуривали папироску в полуподвальном помещении, где по воскресеньям учитель танцев, старик Кавинетти, завитой и в бальных туфлях, обучал нас мазурке.

Раз в месяц, после заутрени, за мной приезжала Висенсия, в салопе и косынке, и увозила меня на воскресенье домой. Младший из братьев Изодоро, прежде чем выпустить меня на улицу, осматривал мои уши и ногти. Не раз, бывало, он тащил меня в свою комнату и яростно намыливал над своим собственным умывальником, ругая вполголоса грязнулей. Затем он провожал меня до ворот, гладил по голове, называл дружочком и передавал через Висенсию почтительный поклон сеньоре доне Патросинио дас Невес.

Мы жили на Кампо-де-Сант'Ана. Спустившись по Шиадо, я останавливался перед витриной с эстампами и рассматривал изображение белокурой полуголой женщины; красавица раскинулась на тигровой шкуре, держа кончиками пальцев, еще более прозрачных и тонких, чем у Криспина, тяжелую нитку жемчуга. Блеск ее наготы приводил мне на память англичанку господина барона; и я снова вдыхал приятный запах, некогда поразивший меня в гостиничном коридоре: этот аромат, разлитый по озаренной солнцем улице, исходил от женщин; чопорные и затянутые в шелка, они шли к мессе в церковь Лорето.

Дома тетя Патросинио протягивала мне руку для поцелуя; все утро я проводил в ее маленькой гостиной, где стояла полосатая софа, дорогой шкаф черного дерева, а по стенам были развешаны цветные литографии, изображавшие трогательные эпизоды из непорочной жизни любимого тетушкиного святого праведного старца Иосифа. Я рассматривал «Всемирную панораму», а тетушка, с лиловым платком на голове, сидела у закрытого окна, укутав ноги пледом, и придирчиво изучала приходо-расходную книгу.

В три часа она книгу убирала и, обратив на меня очки, темневшие из-под платка, начинала проверять мои познания в религии. Опустив глаза, я повторял «Верую», перечислял заповеди и все время чувствовал исходивший от тетечки едкий сладковатый запах: пахло нюхательным табаком и муравьиным спиртом.

По воскресеньям у нас ужинали оба священника. Седого и курчавого звали падре Казимиро; это был тетушкин духовник; он с улыбкой заключал меня в объятия, затем предлагал мне просклонять arbor, arboris; currus, curri и одобрительно говорил: «Выдающийся ум!» Второй священник, падре Пиньейро, принимался расхваливать коллеж братьев Изидоро, великолепнейшее учебное заведение, каких нет даже в Бельгии. Падре Пиньейро казался мне с каждым разом все более желтым и унылым. Проходя мимо зеркала, он неизменно останавливался, высовывал язык и надолго замирал в этой позе, разглядывая его с подозрением и страхом.

За ужином падре Казимиро любовался моим аппетитом.

— Хочешь еще кусочек жареной телятинки? Мальчики должны быть веселыми и много кушать!..

А падре Пиньейро прикладывал ладонь к желудку и восклицал:

— Счастливый возраст! Счастливый возраст, когда можно брать вторую порцию телятины!

И они с тетушкой начинали толковать о болезнях. Тем временем падре Казимиро, разрумянившийся, с повязанной вокруг шеи салфеткой, блаженно улыбался полной тарелке и полному бокалу.

Когда на площади зажигались среди деревьев газовые фонари, Висенсия набрасывала на плечи клетчатую шаль и отводила меня в коллеж. Обычно к этому часу появлялся и щуплый человечек с бритым лицом и высокими воротничками; это был сеньор Жозе Жустино, секретарь братства св. Иосифа и тетушкин нотариус; его контора помещалась на площади Сан-Пауло. Он снимал пальто еще во дворе, трепал меня по подбородку и осведомлялся о самочувствии сеньоры доны Патросинио. Затем всходил на крыльцо, и тяжелая дверь захлопывалась за нами. Я вздыхал с облегчением. Этот большой дом с красными парчовыми занавесями, бесчисленными статуями святых и запахом церкви наводил на меня тоску.

По дороге Висенсия говорила со мной о тетушке, которая взяла ее к себе из приюта. Я узнал, что тетушка болеет печенью; что в зеленом шелковом кошельке у нее хранится уйма денег; что командор Годиньо, мамочкин и тетушкин дядя, оставил доне Патросинио на двести конто ценных бумаг, а также доходные дома, усадьбу Мостейро близ Вианы и много серебра и другой посуды, привезенной из Индии. Тетечка богата! Надо быть послушным и во всем угождать тетечке!

У дверей коллежа Висенсия говорила: «До свиданья, детка», — и на прощанье звонко меня целовала. Ночью, обнимая подушку, я часто думал о Висенсии и вспоминал ее полные, молочно-белые руки. Так в моем сердце возникла целомудренная страсть к Висенсии.

Однажды кто-то из старших учеников, с уже проступившим над губой пушком, обозвал меня девчонкой. Я назначил поединок в уборной и одним ударом раскровенил противнику лицо. Меня стали побаиваться.

Я научился курить. Криспин уже вышел из коллежа братьев Изидоро; я мечтал о фехтовании, и возвышенная любовь к Висенсии незаметно пропала — как цветок, оброненный где-то на улице.

Проходили годы; в сочельник посреди столовой устанавливали жаровню с углями, а я облачался в подбитую шерстяной фланелью куртку с барашковым воротником. Потом прилетали ласточки и поселялись у нас под карнизом; в тетиной молельне камелии сменялись охапками яркой ранней гвоздики, благоухавшей у золотых ног Иисуса. Потом наступал купальный сезон, и падре Казимиро присылал из своей усадьбы в Торресе корзину винограда.

Я перешел в класс риторики. Однажды наш добрый духовник объявил, что мне больше не надо посещать заведение братьев Изидоро: меня отправляют в Коимбру и я завершу свое образование у доктора Рошо, профессора богословия. Сшили новый комплект белья. Тетушка вручила мне бумажку с молитвой, которую я должен был ежедневно возносить святому Луису Гонзаге, покровителю школяров, дабы с его помощью сохранить цвет непорочности в теле и страх божий в душе; и вот падре Казимиро сам отвез меня в благословенный город, где дремлет на покое Минерва.

Очень скоро я возненавидел доктора Рошо, в чьем доме вел жизнь затворника; я был неописуемо счастлив, когда этот несимпатичный служитель божий умер жалкой смертью: от нарыва. Случилось это на первом году моего пребывания в университете. Я перешел в веселый пансион сестер Пимента и безудержно предался радостям бытия. Никогда более не читал я затертой бумажки с молитвой святому Луису Гонзаге и не склонял мужественных колен ни перед кем, у кого над головой блестит нимб. Я шумно пьянствовал в кабачке у тетки Камелы; утвердил славу своих кулаков, избив маркера в бильярдной Трони; услаждал плоть ночными похождениями на Террейро-да-Эрва; шатался по улицам при лунном свете, распевал фадо; завел дубинку; на лице моем выросла густая черная борода, за что к моей фамилии Рапозо прибавили горделивое прозвище «Чернобурый».

Тем не менее каждые две недели я аккуратно строчил самым лучшим своим почерком смиренные и благочестивые послания тетушке. Описывал, как прилежно учусь, как скромно себя веду, как горячо молюсь, как неуклонно блюду посты, как жадно внимаю проповедям, какие сладкие покаяния возношу по вечерам в епархиальном соборе перед изображением сердца Иисусова и как в тихие воскресные дни умиротворяю душу акафистами в церкви Святого и животворящего Креста господня…

Нелегко было мне после такой жизни переносить летние каникулы в Лиссабоне. Я не мог даже пойти подстричься, не вымолив разрешения у тетушки. За кофе я не смел курить. Едва смеркалось, я обязан был целомудренно отходить ко сну, прочитав вместе со старой каргой в ее молельне длинную вереницу молитв. И подумать только, что я сам обрек себя на это гнусное ханжество!

— А ты не забываешь в Коимбре молиться с четками? — сухо спрашивала тетя Патросинио.

И я отвечал с подлой улыбкой:

— Как же! Да я просто заснуть не могу, пока не переберу с молитвой всю терцию, до последнего зерна!..

По воскресеньям у тети по-прежнему собирались гости. Падре Пиньейро, еще более унылый, жаловался теперь на сердце и отчасти на почки. Появился новый сотрапезник: старинный друг командора Годиньо, а теперь усердный посетитель чаепитий сеньоры дас Невес доктор Маргариде, бывший некогда младшим судьей в Виане, а позднее судьей в Мангуалде. Получив хорошее состояние после смерти своего брата Абеля, секретаря Патриаршей палаты, и наскучив судейской практикой, доктор вышел в отставку и жил праздно, в собственном доме на площади Фигейра, коротая время за чтением газет. Поскольку он знавал моего покойного отца и часто бывал у него в Мостейро, то говорил со мной покровительственным тоном и называл на «ты».

Это был человек дородный, важный, лысый, с жирным лицом, на котором резко выделялись густые угольно-черные брови, сходившиеся над переносицей. Его появление в гостиной неизменно сопровождалось какой-нибудь леденящей душу новостью, которую он сообщал, едва переступив порог:

— Вы ничего не знаете? В Байше был страшный пожар!

На деле — из какой-нибудь трубы вылетел сноп искр… Но добряк Маргариде в молодости перенес приступ мрачного вдохновения и сочинил две трагедии; с тех пор у него навсегда осталась болезненная страсть к ужасам и преувеличениям. «Никто не чувствует грандиозного так, как я», — говаривал он. И, напугав до смерти тетушку и обоих священников, неторопливо втягивал в ноздри понюшку табака.

Я любил доктора Маргариде, Он дружил в Виане с моим отцом и не раз слушал, как тот пел под гитару балладу о графе Ордоньо. В Мостейро они вместе бродили вдоль поэтических берегов реки, пока мамочка собирала под вязами цветы. А вечером в страстную пятницу, когда я родился, он прислал пасхальный подарок для меня. Мало того, не стесняясь моим присутствием, доктор Маргариде хвалил тетушке мой ум и хорошие манеры.

— Знаете, дона Патросинио, таким племянником, как ваш Теодорико, могла бы гордиться любая тетя. Да, любезная сеньора, перед вами второй Телемах!

Я скромно зарумянивался.

Именно в его обществе, гуляя в прекрасный августовский день по Росио, я впервые увидел одного нашего дальнего родственника, троюродного или четвероюродного племянника командора Г. Годиньо. Доктор Маргариде представил мне его, небрежно сказав: «Твой родственник Шавьер, весьма одаренный малый». Это был неопрятного вида человек со светлыми усиками. Когда-то он слыл завзятым щеголем и прокутил тридцать конто, оставшихся ему от отца, владельца канатной фабрики в Алкантаре.

Командор Годиньо за несколько месяцев до своей кончины сжалился над племянником и пристроил его на службу в департамент юстиции с месячным жалованьем в двадцать тысяч рейсов. Ныне Шавьер жил с испанкой по имени Кармен и тремя ее детьми в убогой хибарке на улице да-Фе.

Как-то в воскресенье я к нему зашел. В комнате почти не было мебели. Единственный таз был вставлен в прорванное сиденье плетеного стула. Шавьер все утро харкал кровью. Кармен, нечесаная, в шлепанцах и бумазейном капоте, залитом вином, угрюмо ходила взад и вперед по комнате, укачивая завернутого в тряпки ребенка, лицо которого было изъедено экземой.

Шавьер сразу же заговорил о тетушке. В безысходной нищете ему не на кого надеяться, кроме тети Патросинио: ведь она богобоязненная христианка и богатая домовладелица! Не допустит же она, чтобы ее родственник, носящий фамилию Годиньо, погиб в грязной лачуге, без простынь, без табака, с оравой голых, плачущих от голода ребят! Что стоит тетушке определить ему помесячное вспомоществование, каких-нибудь двадцать тысяч рейсов, в добавление к тому, что дает ему государство?

— Ты должен поговорить с ней, Теодорико! Ты должен ей сказать… Посмотри на детей. У них даже чулочков нет… Пойди сюда, Родриго, скажи сам дяде Теодорико: что вы ели сегодня на завтрак? Кусочек вчерашнего хлеба! Без масла, всухомятку! Вот как мы живем, Теодорико! Несладко нам приходится, брат!

Я растрогался и обещал поговорить с тетушкой. Легко сказать! Да посмею ли я признаться, что знаком с Шавьером, да еще ходил к нему в трущобу, где живет развратная испанка!

И чтобы не открылось, как постыдно боюсь я тетки, я больше не пошел на улицу да-Фе.

В середине сентября в праздник рождества богородицы я узнал от доктора Баррозо, что кузен Шавьер при смерти и хочет меня видеть.

Скрепя сердце я пошел к нему поздно вечером. Уже на лестнице чувствовалась лихорадочная суета. Кармен, всхлипывая, шепталась на кухне с другой испанкой, худенькой женщиной в черной мантилье и засаленной атласной кофточке вишневого цвета. Детишки сидели на полу и выскребывали из кастрюли остатки мятого хлеба с чесноком. Шавьер лежал на кровати, закутанный в одеяло; рядом стоял таз, полный кровяных сгустков; кашель разрывал ему грудь.

— Это ты, дружок?

— Как дела, Шавьер?

Он непристойно выругался, давая этим понять, что его песенка спета. И, вытянувшись на спине, глядя на меня сухими, горячечно блестящими глазами, он снова завел речь о тетушке. Он написал ей письмо, способное тронуть любое сердце. Но это не женщина, а зверь; она даже не ответила. Теперь он намерен послать в «Новости» объявление с просьбой о помощи за подписью: «Шавьер Годиньо, племянник миллионера командора Г. Годиньо». Посмотрим, что скажет дона Патросинио дас Невес, когда ее родственник, Годиньо, будет публично, на страницах газеты, просить милостыню.

— Но ты должен мне помочь, малыш! Ты должен убедить ее! Когда она прочтет объявление, расскажи ей, как мы бедствуем, пробуди в ней совесть! Скажи, что это просто срам: ее родственник, Годиньо, умирает в нищете. Скажи ей, что об этом уже ходят толки! Пойми: сегодня я поел супу только потому, что эта девушка, Лолита, из дома Рябой Бенты, принесла нам четыре короны. Подумай, до чего я дошел!

Я выпрямился и сказал в волнении:

— Положись на меня, Шавьер.

— Слушай, если у тебя есть хоть пять лишних тостанов, отдай их Кармен!

Я оставил у них все карманные деньги и ушел, дав себе слово серьезно поговорить с тетушкой от имени семьи Годиньо и самого Иисуса Христа.

На другой день после завтрака тетушка не спеша развернула «Новости», ковыряя во рту зубочисткой. Видимо, она сразу увидела объявление Шавьера, потому что долго и внимательно смотрела в то место на третьей странице, где постыдно, страшно, горестно чернели эти строки.

Мне почудилось, что с подушки на меня снова смотрят измученные глаза Шавьера; я видел желтое, заплаканное лицо Кармен, худые ручонки детей, тянущиеся за коркой хлеба… Все они с надеждой ждали от меня слов, могучих, потрясающих душу слов, которые спасут их, дадут им первый кусок мяса за все эти скорбные месяцы…

Я открыл было рот. Но тетушка уже откинулась на спинку стула и говорила с беспощадной улыбкой:

— И поделом… То же будет со всяким, кто забыл бога и путается с потаскухами… Зачем тратил деньги на разврат? На всяком, кто распутничает, на всяком, кто бегает за юбками, я ставлю крест. Ему нет прощения у бога, нет прощения и у меня. Пусть потерпит, пусть потерпит. Господь наш Иисус Христос тоже терпел!

Я понурил голову и пробормотал:

— И нам велел… Правда ваша, тетечка… Не надо было гоняться за юбками!

Она встала, прочла послеобеденную молитву. Я пошел в свою комнату и заперся на ключ, не в силах сдержать дрожь. В ушах моих холодно и угрожающе звучали тетушкины слова: «Я ставлю крест на всяком, кто гоняется за юбками». Я тоже гонялся за юбками в Коимбре, на Террейро-да-Эрва! В сундуке у меня до сих пор хранятся вещественные доказательства моих прегрешений: фотография Терезы дос Кинзе, ее шелковая лента и нежнейшее письмецо, в котором она называет меня «единственной любовью своей души» и просит восемнадцать тостанов! Я зашил эти вещицы в подкладку жилета, опасаясь неустанных тетушкиных розысков в моем белье. Но все равно они там, в сундучке, от которого у нее есть ключ; они лежат за подкладкой жилета, выдаваясь твердым выступом, который ее настороженные пальцы могут нащупать в любую минуту… И тогда тетушка поставит на мне крест!

Я тихонько отпер сундучок, отпорол подкладку, вынул оттуда милое письмецо Терезы, ленту, еще сохранявшую аромат ее тела, и фотографию, где она была снята в мантилье. Затем пошел на каменную веранду и безжалостно сжег все: и реликвии, и самый портрет — и с холодным отчаянием вытряхнул во двор пепел моей любви.

В течение всей недели я не отваживался заглянуть на улицу да-Фе. Но потом, дождавшись пасмурной погоды, отправился туда в сумерки, прикрываясь зонтом. Кто-то из соседей, заметив, что я издали заглядываю в темные и неживые окна хибарки, сообщил, что бедного сеньора Годиньо унесли на носилках в больницу.

Удрученный, спускался я в промозглой темноте по ступеням Пасейо, как вдруг чей-то зонт столкнулся с моим и веселый голос произнес кличку, которой меня называли в Коимбре:

— Эй, Чернобурый!

Это был Силверио, по прозвищу «Лоботряс», мой соученик и однокашник по пансиону сестер Пимента. Он провел целый месяц в Алентежо у своего дяди, известного богача барона де Алконшел, а теперь, по возвращении оттуда, спешит к некоей Эрнестине, белокуренькой девушке, которая живет в Салитре, в розовом домике с розами на веранде.

— Хочешь, зайдем к ней на минутку, Чернобурый? Там будет Аделия, тоже девочка хоть куда… Ты не знаешь Аделию? Так пойдем, черт побери, я тебя познакомлю… Стоящая девчонка!

Дело было в воскресенье, день тетушкиных чаепитий; в восемь часов, с иноческой точностью, я должен был явиться домой. Я нерешительно почесал затылок. Но Лоботряс завел речь о белых руках Аделии, и я зашагал с ним рядом, натягивая перчатки.

Когда мы с коробкой пирожных и бутылкой мадеры явились к Эрнестине, она пришивала резинку к своим прюнелевым башмакам. Аделия лежала на софе в ночной кофточке и нижней юбке и лениво курила сигарету. Ее туфельки валялись на ковре. Сразу размякнув и поглупев, я сел возле нее и поставил зонтик между колен; когда Силверио с Эрнестиной побежали в обнимку на кухню за бокалами, я, краснея, решился заговорить:

— Откуда вы родом, милая барышня?

Оказалось, из Ламего. После этого я снова впал в смущенное молчание и только сумел выдавить из себя, что погода стоит ужасно унылая. Она попросила еще сигарету — вежливо, назвав меня сеньором. Я отметил про себя ее прекрасные манеры. Широкие рукава кофты все время соскальзывали, открывая такие белые, гладкие руки, что в их объятиях сама смерть показалась бы блаженством.

Когда Эрнестина распаковала пирожные, я собственноручно поднес Аделии тарелку. Она спросила, как меня зовут. У нее был племянник, тоже Теодорико, — и это обстоятельство, точно тонкая, но крепкая нитка, протянулось от ее сердца к моему и обвилось вокруг него.

— А почему бы сеньору не поставить зонтик в угол? — спросила она с улыбкой. От лукавого блеска ее зубов в душе моей, наподобие цветка, вырос и распустился мадригал:

— Чтобы ни на единое мгновение не отходить от барышни, у ног которой я так счастлив.

Она тихонько пощекотала мне шею. Я раскис от удовольствия и выпил мадеру, оставшуюся в ее бокале.

Эрнестина пришла в поэтическое настроение и, напевая фадо, устроилась на коленях у Лоботряса. Тогда Аделия томно изогнулась, притянула к себе мою голову — и губы наши соединились в самом глубоком, прочувствованном, сосредоточенном поцелуе, какой мне довелось до той поры испытать.

В этот сладкий миг уродливые часы в виде лунного лика, которые, притаившись между двух пустых ваз на столике красного дерева, уже давно следили за мной со своего постамента, вдруг забили: десять гнусных, насмешливых, медленных ударов!

Господи Иисусе! Время воскресного чаепития у тетушки! Позабыв от страха открыть зонтик, я бежал, едва переводя дух, по темным, бесконечно длинным переулкам, поднимавшимся к Кампо-де-Сант'Ана. Ворвавшись в дом, я даже не переменил забрызганных грязью башмаков и устремился прямо в гостиную. Из глубины ее, с парчовой софы, на меня смотрели черные тетушкины очки; они целились прямо в меня, готовые выстрелить в упор. Я пролепетал:

— Тетечка…

Но она уже кричала, иссиня-бледная от ярости, потрясая кулаками:

— Я разврата не потерплю! Кто живет у меня, должен быть на месте в назначенное время! Нет, пока я жива, здесь распутства не будет! А не нравится — вон из дома!

Под оглушительным шквалом гнева сеньоры доны Патросинио падре Пиньейро и нотариус Жустино ошеломленно поникли. Доктор Маргариде, словно в поисках меры для правильной оценки моей вины, вытащил из кармана свои массивные золотые часы. И только добряк Казимиро как священнослужитель и духовный отец мягко, но внушительно проговорил:

— Дона Патросинио права, вполне права, заботясь о порядке в доме… Но, быть может, наш Теодорико просто немного задержался у Мартиньо, увлекшись беседой о науках, об ученых книгах…

Я горько вскричал:

— Какое там, падре Казимиро! Я даже и не был у Мартиньо! Хотите знать, где я был? В монастыре Благовещения. Я встретил одного нашего студента; он зашел туда за своей сестрой, которая проводила воскресенье у настоятельницы, их тетки. Мы стояли во дворе и ждали его сестру; она скоро выходит замуж; приятель рассказывал мне про ее жениха, и как она влюблена, и какое приданое… Я изнемогал, но удрать было невозможно: это племянник барона де Алкошнел… А он знай свое: сестра, любовь, письма…

Тетя Патросинио так и взвилась:

— Хорош разговор! Какая гнусность! Непристойные речи во дворе божьей обители! Молчи, нечестивец, хоть бы постыдился!.. И заруби на носу: если еще раз явишься после десяти, не смей переступать моего порога. Ночуй на улице, как собака.

Тут доктор Маргариде простер умиротворяющую руку.

— Теперь все ясно! Наш Теодорико, конечно, поступил опрометчиво; но место, где он был, выше подозрений. Я знаю барона де Алкошнел. Весьма почтенный человек, из состоятельнейших граждан Алентежо… Возможно, один из самых богатых помещиков в Португалии. Вероятно, самый богатый!.. Таких крупных землевладельцев не найдешь даже за границей. Куда там!.. Одних свиней сколько! Какие плантации пробкового дуба! На сотни тысяч! На миллионы!

Он привстал; в его звучном голосе громыхали горы золота. А добрый падре Казимиро успокоительно шептал:

— Налей себе чайку, Теодорико, выпей чайку. Пойми, тетечка заботится о твоем же благе.

Дрожащей рукой я придвинул к себе чашку и, потерянно размешивая сахар, думал о том, что надо навсегда уйти от старой карги! Она так унизила меня перед лицом правосудия и церкви, не пощадив моей черной бороды!

Но по воскресеньям чай подавался на серебре командора Г. Годиньо. Сервиз — массивный, блестящий — стоял у всех на виду; вот вместительный чайник с носиком в виде утиного клюва, сахарница с ручкой, изображавшей разъяренную кобру; хорошенькая подставка для зубочисток в виде ослика, бегущего рысью с двумя вьюками на спине… всем этим владеет тетечка! Она так богата! Надо быть послушным, надо во всем угождать тетечке!..

Поэтому вечером, когда она вошла в молельню, чтобы шептать молитвы и перебирать четки, я был уже там: простертый ниц, громко причитая, я бил себя кулаками в грудь и взывал к золотому Иисусу о прощении за то, что обидел тетечку.


Наконец наступил день, когда я вернулся в Лиссабон с докторским дипломом в футляре в виде трубки. Тетушка долго и почтительно его рассматривала, упиваясь духом святости, исходившим от начертанных по-латыни строк, от нарядных красных тесемок, от печати, покоившейся в специальном медальоне.

— Хорошо, — сказала она. — Вот ты и доктор. Этим ты обязан господу богу, не будь же неблагодарным…

Я сейчас же, с футляром в руке, побежал в молельню благодарить золотого Христа за звание бакалавра.

На следующее утро, когда я подстригал перед зеркалом бороду, падре Казимиро вошел ко мне в комнату, улыбаясь и потирая руки.

— Я пришел к вам с радостной вестью, сеньор доктор Теодорико…

И, по своему обыкновению, ласково похлопав меня по спине, почтенный духовник сообщил, что тетушка мною довольна и решила подарить мне лошадь, чтобы я мог совершать приличные моему званию верховые прогулки по Лиссабону.

— Лошадь! Ах, падре Казимиро!

Лошадь. Мало того: не желая, чтобы ее племянник, бородатый, ученый человек, терпел унижение, не имея мелочи на пожертвования во имя пречистой девы до Розарио, тетушка намерена выдавать мне ежемесячно по три золотых!

Я горячо обнял отца Казимиро и осведомился, означает ли благосклонное тетушкино предписание, что у меня не будет иных обязанностей, как ездить верхом по Лиссабону и бросать серебро на подносы перед статуями пресвятой девы.

— Видишь ли, Теодорико, мне кажется, тетушка желает, чтобы единственной твоей заботой было спасение души… Знаю одно: ты заживешь на славу… А теперь иди благодари, да не забудь сказать тетушке что-нибудь приятное.

Тетя Патросинио сидела с тонкинской шалью на плечах в маленькой гостиной, на стенах которой сияли благочестивые деяния праведного старца Иосифа, и вязала чулок.

— Тетечка, — застенчиво пробормотал я, — я хочу поблагодарить вас за…

— Хорошо. Иди с богом.

Я почтительно поцеловал край ее шали. Тетечка была довольна. И я пошел с богом.

С этого дня началась для меня беспечальная жизнь племянника сеньоры доны Патросинио дас Невес. Ровно в восемь утра, одетый в черное, я отправлялся вместе с тетей к мессе в церковь св. Анны, где служил падре Пиньейро. После завтрака, испросив позволения и трижды прочитав в защиту от соблазнов «Слава отцу и сыну и святому духу», я в светлых панталонах выезжал верхом. Тетушка обыкновенно давала мне какое-нибудь благочестивое поручение: например, съездить в церковь св. Доминика и поклониться памяти трех страстотерпцев, принявших в Японии мученическую кончину, или зайти в старый собор Непорочного зачатия и показаться перед пресвятым сердцем Иисусовым.

Я так боялся прогневить тетушку, что ни разу не забыл исполнить эти заветные поручения в дом господень.

Однако то были неприятнейшие минуты: нередко, выходя украдкой из церкви, я сталкивался с кем-нибудь из моих бывших соучеников-республиканцев, с которыми во время оно шатался по улицам Коимбры в часы вечерних процессий и глумился над статуей Спасителя с камышовой тростью.

— А, Чернобурый! Так ты теперь…

Я с досадой отрицал:

— Вот еще! Только этого не хватало. Не выношу ханжества! Все это вздор: я заходил в церковь, чтобы повидаться с одной красоткой… Привет! Я верхом.

Я вскакивал на лошадь, получше усаживался в седле и затем, являя вид праздности и роскоши, в черных перчатках и с камелией в петлице, гарцевал вдоль по улице вплоть до самой площади Лорето. Иногда я спешивался у Арко-до-Бандейра и приятно проводил утро за бильярдом в кафе Монтаньи.

Перед обедом я надевал домашние туфли и в обществе тетушки возносил хвалу святому и праведному старцу Иосифу, воспитателю Иисуса, хранителю Марии, праотцу нашему. Затем за столом, на котором ничего не бывало, кроме блюда вермишели и вазочек со сладкой подливой, я описывал тетушке свою прогулку, рассказывал, в каких церквах мне слаще всего было молиться и в честь каких святых сегодня горят предалтарные свечи. Висенсия благоговейно слушала, устроившись на своем обычном месте — в простенке между окнами; всю ширину простенка над головой занимал портрет его святейшестве папы Пия IX, а под ним на шнурке висела старая подзорная труба — память о командоре Г. Годиньо.

Напившись кофе, тетушка величественно скрещивала руки на груди, и ее крупное лицо, отяжелев от дремоты, уходило глубоко в тень лиловой косынки.

Я натягивал сапоги, ибо теперь пользовался правом уходить из дома до половины десятого, и бежал в дальний конец улицы Магдалины, на площадь Калдас. Затем, скользя вдоль стен с поднятым воротником и опасливо озираясь, словно стоявший в этом месте фонарь был всевидящим теткиным оком, я торопливо вбегал на крылечко Аделии…

Да, Аделии! С того вечера, как Лоботряс повел меня в гости к двум приятельницам, я не мог забыть поцелуя, который подарила мне Аделия, томно изогнувшись на софе. В Коимбре я даже пытался писать в ее честь стихи: она была со мной весь этот год, мой последний университетский год, посвященный церковному праву: любовь распустилась в моем сердце как чудный ландыш — невидимый, но наполнивший мою жизнь благоуханием… Едва тетушка определила мне месячное содержание в три золотых, я, торжествуя, устремился на Салитре. Кадки с розами по-прежнему стояли на веранде, но Аделии я там не нашел. И снова услужливый Лоботряс показал мне дорогу в квартирку на третьем этаже, на углу площади Калдас: эту квартирку снимал для Аделии ее покровитель, Элеутерио Серра (фирма «Серра, Брито и К o . Магазин тканей и готового платья» на Консейсан-Велья). Я послал ей пылкое, полное глубокого чувства письмо, начинавшееся с церемонного обращения: «Милостивая государыня». Она ответила с достоинством: «Сеньор будет принят в полдень». Я понес ей в подарок коробку шоколадных конфет, перевязанную голубой шелковой лентой. Сердце мое сильно билось, когда я ступил на новую циновку, устилавшую пол гостиной; туго накрахмаленные занавески предвосхищали белизну юбок; расставленная в чопорном порядке мебель говорила о чистоте помыслов. Аделия была простужена и вышла закутанная в красную шаль. Она сразу узнала молодого человека, которого приводил Лоботряс; потом завела речь об Эрнестине и сурово осудила ее, назвав потаскушкой. Охрипший голос и покрасневший от насморка носик взывали к сострадательной нежности: хотелось укрыть ее на долгий день в своих объятиях, согреть в дремотном тепле одеяла, убаюкать в мягкой полутьме спальни… Она спросила, чем я занимаюсь: служу по какому-нибудь ведомству или посвятил себя коммерции? Я с гордостью рассказал о тетушкиных богатствах, об ее доходных домах, о серебряном сервизе… И, пожимая полные ручки Аделии, прибавил:

— Если бы тетечка окочурилась, я бы устроил шикарную квартирку для моей малютки!

Она шепнула, обдав меня всего черным пламенем своего взора:

— Ну да! Если у сеньора заведутся деньги, он меня сразу забудет!

Весь дрожа, я опустился на пол у ее ног, припал грудью к ее коленям, отдавая себя на ее милость, как животное, покорно идущее под нож мясника; она развела покрытые шалью руки и милосердно приняла меня в свои объятия.

Теперь каждый вечер (пока Элеутерио сидел в клубе на Новой улице Кармелитов и играл в манилью) я упивался радостями жизни в спальне Аделии. Я был избранником ее сердца, мои ночные туфли водворились у нее под кроватью. В половине десятого, с распущенными волосами, в кое-как накинутом фланелевом капоте и туфлях на босу ногу, она провожала меня до крыльца, даря мне на каждой ступеньке долгий прощальный поцелуй.

— Спокойной ночи, Делинья!

— Закутайся получше, милый!

Я не спеша брел домой, то и дело возвращаясь мыслями к своему счастью.

Так, в дремотной истоме, прошло лето.

Первые порывы осеннего ветра умчали прочь ласточек и листву c деревьев; в ту осень жизнь моя вдруг стала легче, привольней. Мне сшили фрак; я обновил его, отправившись с разрешения тетушки в Сан-Карлос слушать «Полиевкта» — оперу Доницетти, рекомендованную доктором Маргариде как «полную религиозного чувства и содержащую возвышенное поучение». Мы отправились с ним вдвоем; я был завит и в белых перчатках. Наутро, за завтраком, я излагал тетушке сюжет оперы, рассказывал о низвергнутых идолах, священных песнопениях, перечислял знатных дам, занимавших ложи, описывал красивое бархатное платье королевы.

— Да! Знаете, кто подошел ко мне? Миллионер барон де Алконшел, дядя того молодого человека, моего соученика. Он пожал мне руку и довольно долго беседовал в фойе… Он был весьма учтив.

Учтивость барона очень понравилась тетушке.

Затем с глубоким сокрушением, точно отчаявшийся блюститель нравов, я посетовал на нескромность некоей сеньоры: она сидела в ложе, декольтированная, с обнаженными руками и грудью, выставив напоказ нечестивую, ослепительную наготу праведникам в ущерб и церкви в поношенье.

— Иисусе, какой срам! Поверите ли, тетечка, меня чуть не стошнило!

Это тоже понравилось тетушке.

Несколько дней спустя, после кофе, когда я в домашних туфлях направлялся в молельню, чтобы сотворить краткую молитву перед крестными ранами нашего золотого Христа, тетя Патросинио, уже впадавшая в дремоту, проговорила из-под лиловой косынки:

— Хорошо. Можешь сегодня снова пойти в Сан-Карлос… И вообще не стесняйся, я тебе разрешаю слушать музыку, когда захочешь… Ты уже взрослый… и, если не ошибаюсь, человек с правилами. Приходи домой в одиннадцать, даже в половине двенадцатого… Но в полночь дверь должна быть заперта и все готово для нашей вечерней молитвы.

Она не видела, как в глазах моих заблистало торжество. Но я елейно просюсюкал, исходя набожным усердием:

— Уж вечернюю молитву, тетечка, мою любимую вечернюю молитву, я не променяю ни на какие развлечения… Пусть хоть сам король позовет меня во дворец на чашку чая!

Вне себя от восторга, я побежал надевать фрак. С этого дня началась долгожданная свобода! Я добыл ее ценой упорных усилий, пресмыкаясь перед тетечкой и бия себя в грудь перед распятием. И как кстати подоспело освобождение! Элеутерио Серра уехал в Париж за новой партией товаров, и Аделия осталась одна — ничем не связанная, прекрасная и пылкая как никогда!

Да, конечно, я завоевал тетушкино доверие аккуратностью, благоразумием, благочестием! Тетя Патросинио так и сказала своему духовнику, отцу Казимиро: она решилась продлить мои вечерние развлечения, лишь убедившись, что я «верую в бога и не гоняюсь за юбками».

По мнению тетушки Патросинио, все, что люди делают за дверями церкви, сводится к двум видам грехопадений: «бегать за мужчинами» и «гоняться за юбками»; и оба этих сладких зова природы были ей равно ненавистны!

Тетушка осталась девицей и к старости высохла, как прошлогодняя лоза. Губы ее поблекли, не узнав иных поцелуев, кроме отеческого прикосновения седых усов командора Г. Годиньо; беспрестанно бормоча у ног нагого Христа молитвы из «Часов благочестных» — эти исступленные призывы к божественной любви, — тетушка постепенно прониклась завистливой и едкой враждой ко всем радостям любви человеческой. Она не довольствовалась простым порицанием любви как чувства низшего: нет, сеньора дона Патросинио дас Невес видела в ней нечто гнусное и брезгливо морщилась при одном упоминании слова «любовь». Благородный, истинно влюбленный юноша был в ее глазах развратником! Когда она узнавала, что какая-нибудь из знакомых дам родила, она сплевывала и шипела: «Какая гадость!» Вероятно, сама природа, создавшая два пола, казалась ей непристойной.

Тетушка была богата и любила комфорт, но не соглашалась взять в дом лакея, чтобы в кухне, в коридорах не было соприкосновения «юбок с брюками». Хотя голова Висенсии уже седела, хотя кухарка была старухой и притом заикалась, хотя третья служанка, Эузебия, давно потеряла все зубы, дона Патросинио постоянно обыскивала их сундуки и даже рылась в соломенных тюфяках: нет ли там, чего доброго, фотографии мужчины, письма мужчины, следа мужчины, запаха мужчины!

Все невинные удовольствия молодежи: поездка на осликах в женском обществе, бережно поднесенный даме бутон розы в капельках росы, чинный контрданс в светлый день пасхи — все это казалось тете Патросинио греховным, все это она определяла одним словом «разврат».

Почтенные друзья дома не осмеливались в ее присутствии заговорить о какой-нибудь скандальной истории, попавшей в газеты, если в ней хотя бы отдаленно чувствовалась любовная подоплека, — это оскорбляло мою тетю, как неприличная нагота.

— Падре Пиньейро! — крикнула она, засверкав глазами, злополучному священнику, когда тот однажды упомянул о служанке-француженке, бросившей своего младенца в отхожее место. — Падре Пиньейро! Пощадите мои уши… Какая грязь! Я не об уборной говорю!

И все-таки она сама поминутно заводила речь о греховных заблуждениях плоти — чтобы еще раз с ненавистью их заклеймить: при этом она швыряла на стол свой клубок шерсти и злобно вонзала в него спицы, словно желая проткнуть и навеки остудить беспокойное, необъятное человеческое сердце. Чуть ли не ежедневно, скрежеща зубами, она повторяла: если человек, который живет в ее доме и ест ее хлеб, начнет «бегать за юбками» и ударится в разврат — пусть это будет ее кровный родственник, — она вышвырнет его на улицу, как шелудивого пса!

Поэтому я был до чрезвычайности осторожен. Опасаясь, как бы от моей одежды или волос не повеяло невзначай сладостным ароматом Аделии, я всегда держал в кармане мелкие кусочки ладана и, прежде чем вступить на наше унылое крыльцо, незаметно пробирался в конюшню, бросал в пустую кадушку кусочек священной смолы и поджигал; затем тщательно окуривал в очистительном дыму полы куртки и растительность на лице… После этого я входил в дом и с удовлетворением наблюдал, как тетушка блаженно принюхивается.

— Иисусе, откуда так приятно пахнет церковью?

Потупясь, я шептал или, лучше сказать, вздыхал:

— Это от меня, тетечка…

Чтобы она окончательно убедилась в моем равнодушии к «юбкам», я подбросил в коридоре запечатанное письмо, якобы оброненное мною по недосмотру; я не сомневался, что богобоязненная дона Патросинио, моя сеньора и тетушка, распечатает его и прочтет с жадным любопытством. И она распечатала — и осталась довольна. Письмо было адресовано в Аррайолос, бывшему соученику, написано самым красивым почерком и содержало мудрые и благочестивые мысли:

«Должен тебе сообщить, что я прекратил всякое знакомство с Симоэнсом с философского факультета: он посмел пригласить меня в непотребный дом. Я не прощаю подобных оскорблений. Ты, конечно, помнишь, что и в Коимбре разврат был мне глубоко противен. Лишь последний осел согласится ради преходящего удовольствия — дунь, плюнь — и нет — гореть во веки веков (аминь!) в адском пламени (господи, спаси и помилуй!). На подобную глупость никогда не пойдет твой верный заветам Христовым

Рапозо».

Тетушка прочла и обрадовалась. Теперь, стоило мне только захотеть, я надевал фрак, говорил, что иду слушать «Норму», почтительно целовал тетины костлявые пальцы и бежал на Калдас, в спальню Аделии, где, позабыв все на свете, вкушал блаженство греха. В неярком свете керосиновой лампы, проникавшем из гостиной сквозь застекленную дверь, батистовые занавески и нижние юбки сияли облачной, небесной белизной; пудра благоухала слаще райских лилий; я находился в раю, я был блаженным Теодорико; по голым плечам моей возлюбленной скользили ее черные косы, густые и толстые, как хвост боевого скакуна.

Однажды вечером я выходил из кондитерской на Росио, где купил коробку меренг для моей Аделии, как вдруг столкнулся с доктором Маргариде. Тот отечески обнял меня и сказал, что направляется в Сан-Карлос слушать «Пророка».

— Ты, я вижу, во фраке; тоже туда?

Я смешался. Действительно, на мне был фрак, ибо я сказал тетушке, что иду на «Пророка», оперу возвышенную, — известно, что музыка ее не уступает церковной.

Теперь мне и взаправду придется высидеть всего «Пророка» в неудобном кресле партера, уткнув колено в ногу почтенного служителя правосудия; а ведь я мог бы в это время нежиться на мягких подушках и смотреть, как моя богиня, в одной сорочке, лакомится меренгами!..

— Да, разумеется, я тоже на «Пророка», — подавленно пробормотал я. — Говорят, музыка превосходная… Тетечка довольна, что я пошел.

С ненужной более коробкой меренг я понуро побрел рядом с доктором Маргариде вверх по Новой улице Кармелитов.

Мы разыскали свои кресла и сели. Великолепный зал сверкал мрамором и позолотой, а я с тоской думал о полутемной спальне Аделии, о ее скомканных юбках, как вдруг заметил в ложе неподалеку белокурую, зрелых лет, сеньору — настоящую Цереру во всем великолепии осени — в золотисто-желтом шелковом платье; при каждом взлете сладкой мелодии скрипок ее спокойные светлые глаза обращались ко мне.

Я сейчас же спросил доктора Маргариде, не знает ли он, кто эта дама, «которую я часто вижу у обедни в церкви Благодати божией; она молится перед статуей господа дос Пасос с таким умилением, с таким жаром…»

— Мужчина позади нее — это виконт де Сото-Сантос; значит, эта сеньора либо его жена, виконтесса де Сото-Сантос, либо свояченица, виконтесса де Вилар-о-Вельо…

После спектакля виконтесса (де Сото-Сантос или де Вилар-о-Вельо) задержалась у подъезда, ожидая, когда подадут ее экипаж. На плечах ее лежала белая накидка с пушистой оторочкой; трудно было вообразить, что эта горделивая голова может метаться, бледная и одурманенная, на смятом ложе любви. Золотистый шлейф волочился по каменным ступеням. Она была ослепительна: она была виконтесса; и снова ее задумчивые светлые глаза нашли меня и пронзили насквозь.

Ночь была звездная. В молчании спускались мы с доктором Маргариде по Шиадо; я смутно думал о том, что если бы теткино золото принадлежало мне и позолотило бы меня своим блеском, то я мог бы познакомиться с виконтессой де Сото-Сантос или Вилар-о-Вельо и видеть ее не только у нее в ложе, но и у меня в спальне: сброшена белая накидка, золотистый шелк соскользнул к ногам, и вот она, сияя наготой, исчезает в моих объятиях… Ах, когда же придет вожделенный миг тетечкиной смерти?!

— Не выпить ли нам чаю у Мартиньо? — предложил доктор Маргариде, когда мы вышли на Росио. — У него подают такие сухарики!.. Лучше не сыщешь во всем Лиссабоне.

У Мартиньо наступало затишье. В простенках между запотевшими зеркалами скупо светили газовые рожки; зал уже опустел; только за одним столиком, в дальнем углу, сидел, склонив голову на руки, молодой человек с грустным лицом; перед ним стояла вазочка с компотом.

Маргариде заказал чай и, заметив, что я взглянул на часы, поспешил успокоить меня: я успею вернуться домой к умилительной вечерней молитве.

— Тетечка больше не тревожится, если я возвращаюсь немного позже, — сказал я. — Благодарение богу, тетечка мне теперь доверяет.

— И ты заслужил ее доверие. Ты послушен и благоразумен. По словам Казимиро, ты сумел завоевать ее расположение.

Тут я вспомнил, что доктор Маргариде, тетушкин поверенный, и отец Казимиро, ее духовник, — стародавние друзья, и решил не терять времени даром. Я испустил легкий вздох и открыл доктору, как родному отцу, свое сердце:

— Это правда, тетя Патросинио питает ко мне расположение… Но поверьте, уважаемый и дорогой доктор Маргариде, иной раз меня страшит мысль о будущем… Я даже подумываю, не подать ли на конкурс кандидатов на должность младшего судьи. Я наводил также справки, возможно ли получить место таможенного инспектора. Конечно, тетушка богата, очень богата; я ее племянник, единственный родственник, прямой наследник, и все же…

Я пытливо взглянул на доктора Маргариде: он мог бы знать от говорливого падре Казимиро, что написано в теткином завещании.

Но он по-прежнему сидел, положив руки на стол, и многозначительно молчал. Это показалось мне дурным предзнаменованием. Лакей принес на подносе чай, улыбаясь господину судье и поздравляя его с благополучным излечением от насморка.

— Отличные сухарики! — заметил доктор.

— Великолепные! — поддакнул я, вежливо вздохнув.

Время от времени доктор Маргариде вынимал зубочистку, вытирал рот и руки и вновь принимался за сухарики, пережевывая их неторопливо, деликатно и с чувством.

Я сделал робкую попытку возобновить интересный разговор:

— Тетушка питает ко мне расположение, это правда…

— Тетушка к тебе привязана, — отрезал доктор Маргариде, — и ты ее единственный родственник… Но это ничего не значит, Теодорико. Дело в том, что у тебя есть соперник.

— Раздавлю! — взревел я не своим голосом, засверкав глазами, и стукнул кулаком по мраморному столику.

Печальный молодой человек, сидевший в углу, поднял голову, оторвавшись от своего компота. Доктор Маргариде сурово осудил мою несдержанность:

— Вы употребили выражение, недостойное кавальейро и благовоспитанного юноши. Давить никого нельзя. К тому же твой соперник, Теодорико, не кто иной, как господь наш Иисус Христос!

Господь наш Иисус Христос? Я понял значение этих слов лишь после того, как почтенный юрист, несколько придя в себя, дал объяснение: еще в последний год моего пребывания в Коимбре тетушка завещала все свое состояние, все поместья и другую недвижимость дорогим ее сердцу религиозным братствам, а также некоторым наиболее почитаемым священникам.

— Все погибло! — прошептал я.

Глаза мои случайно остановились на унылом юноше, вновь понуро склонившемся над компотом, и мне вдруг показалось, что мы похожи, как родные братья; что это я сам, Теодорико, уже лишенный наследства, опустившийся, в стоптанных башмаках, сижу тут ночью над компотом и размышляю о своей незадавшейся жизни.

Доктор Маргариде покончил с сухариками. Удовлетворенно вытянув ноги, засунув в рот зубочистку, он стал меня утешать благожелательно и прозорливо:

— Не все еще пропало, Теодорико. По-моему, еще не все пропало… Возможно, что сеньора, твоя тетушка, передумает. Ты ведешь себя примерно, во всем ей угождаешь, читаешь вслух газету, молишься с ней… Все это должно оказывать свое действие. Хотя, надо признать, противник силен!

— Несокрушим! — простонал я.

— Он силен. И к тому же достоин всяческого уважения… Иисус Христос претерпел ради нас крестные муки; его вероучение — государственная религия, и нам остается лишь склонить голову… Впрочем, хочешь знать мое мнение? Я буду откровенен и выскажу его напрямик для твоего сведения и руководства: ты получишь все, если твоя почтенная тетушка придет к убеждению, что отдать наследство тебе — все равно что пожертвовать его нашей пресвятой матери-церкви…

Судья по-царски расплатился за чай. Уже на улице, застегнув доверху пальто, он шепнул мне на ухо:

— А признайся, ведь хороши сухари?

— Лучше нет во всем Лиссабоне, доктор Маргариде.

Он дружески пожал мне руку, и мы разошлись, когда старые часы Кармелитского монастыря били полночь.

Торопливо шагая по улице Нова-да-Пальма, я с горькой ясностью понял роковую ошибку своей жизни. Да, роковую ошибку! Ведь притворная набожность, с помощью которой я надеялся завоевать тетю Патросинио и ее золото, была всего лишь безупречной, а она должна была быть исступленной! Можно ли произвести впечатление на мою тетушку, отчеканив перед престолом Пречистой девы до Розарио, хотя бы и без запинки, все положенные молитвы? Нет, если я хотел тронуть тетушку, то обязан был у престола Пресвятой девы, перед всеми изображениями Пресвятой девы искусно представлять душу, сгорающую в пламени любви к богу, и плоть, исколотую власяницей… До сих пор я давал старухе лишь основание одобрительно промолвить: «Он — примерный молодой человек». Но я могу рассчитывать на наследство лишь в том случае, если она воскликнет, с верой и восхищением: «Он праведник!»

Да! Я должен слиться с церковью, раствориться в ней без остатка, чтобы тетушка постепенно перестала различать меня в этом заплесневелом нагромождении крестиков, медальонов, молитвенников, риз, витых свечей, епитрахилей, пальмовых ветвей, освященных наплечников, икон и статуй — всего, что составляло для нее религию и бога. Когда в голосе моем ей послышится шелест церковной латыни, когда на моем черном сюртуке ей почудятся звезды, а ткань его станет прозрачной и легкой, подобно райским одеждам ангелов, только тогда она подпишет завещание в мою пользу, убежденная, что отдает свои деньги Христу и нашей матери-церкви!

Я преисполнился решимости не отдавать Иисусу, сыну Марии, круглый капиталец Г. Годиньо. Как бы не так! Неужто богу мало его бесчисленных сокровищ: пышных соборов, которые загромождают и омрачают землю; подписных листов и ценных бумаг, беспрерывно поступающих на его имя от верующего человечества; пригоршней золота, что слагают к его израненным ногам государства; неужели мало ему драгоценной утвари, дароносиц, брильянтовых запонок, вдетых в его одежду в церкви Благодати божией? И вот, имея такие богатства, он, с высоты своего деревянного креста, устремляет жадный взгляд на серебряный чайник и скучные доходные дома в Байше! Ладно же. Мы еще потягаемся за эти преходящие крохи: ты, сын плотника, будешь выставлять перед теткой раны, некогда принятые тобой ради ее спасения в варварском азиатском городе; а я буду поклоняться этим ранам с таким шумным рвением, что она перестанет различать, кто из нас достойней: ты ли, отдавший жизнь из любви к людям, или я, не щадящий сил, чтобы отплатить тебе равной мерой!

Так я рассуждал, шагая по тихой улице Сан-Лазаро и глядя на небо недобрым взглядом.

Когда я пришел домой, тетя была одна в молельне и перебирала четки. Я тихонько прокрался в свою комнату, разулся, снял фрак, растрепал волосы, встал на колени — и пополз по коридору, стеная, причитая, колотя себя в грудь, истошно взывая к господу моему Иисусу…

Услышав в безмолвном доме эти униженные вопли покаяния, тетушка испугалась и вышла в коридор.

— Что это, Теодорико, что с тобой, сынок?

Я зарыдал и повалился ничком на пол, словно обессилев от душевных мук.

— Простите меня, тетечка… Я был в театре с доктором Маргариде, мы вместе пили чай, говорили о вас, тетечка… И вдруг, по дороге домой, на Нова-да-Палма, я подумал, что всем нам придется умирать, и о том, как спасти грешную душу, и о том, сколько господь претерпел ради нашего спасения, и слезы подступили к горлу… Ах, тетечка, сделайте одолжение, оставьте меня на минутку одного… Здесь, в молельне, мне станет легче…

Пораженная, притихшая, она зажгла одну за другой все свечи на алтаре. Выдвинула вперед любезного ее душе святого Иосифа, чтобы он первый принял жаркие мольбы, рвавшиеся из моего переполненного, растревоженного сердца. Затем посторонилась, чтобы я мог проползти в молельню, и исчезла, бережно задернув занавесь. Я уселся на теткиной подушке, потирая колени и шумно отдуваясь, и стал думать о виконтессе де Сото-Сантос (или де Вилар-о-Вельо) и воображать жадные поцелуи, которыми покрыл бы ее пышные плечи, если бы мог хоть на минуту остаться с нею наедине — пусть даже здесь, в молельне, у золотых ног искупителя.


С этого дня я внес поправки в свое богопочитание и довел его до совершенства. Отныне треска не удовлетворяла меня как средство обуздания плоти: по пятницам, на глазах у тетки, я аскетически выпивал стакан воды и закусывал коркой хлеба. Треску с жареным луком я ел по вечерам, у моей Аделии, и получал в придачу парочку кровавых бифштексов. В ту зиму в моем платяном шкафу висело одно лишь старое пальто — так чужд я стал суетным помыслам; очистив свой гардероб от пошлых шевиотов, я с гордостью водворил туда лиловое облачение братства Крестного пути и пепельную мантию терциариев святого Франциска. На комоде, под цветной литографией Пречистой девы до Патросинио, теплилась отныне неугасимая лампада; каждый день я ставил рядом стакан со свежими розами, чтобы воздух всегда благоухал. И когда тетечка приходила рыться в моих пожитках, она восхищенно застывала на месте перед изображением своей покровительницы, не зная уже, мадонне ли или ей, тете Патросинио, посвящаю я вечный огонь и фимиам свежей розы. По стенам я развесил изображения особо почитаемых святых наподобие портретной галереи духовных предков, чтобы у них искать вдохновения на подвиг добродетели; под конец не осталось на небе ни одного самого захудалого угодника, которому я не поднес бы цветущего букета молебствий. Именно через меня тетушка узнала святого Телесфора, святую Секундину, блаженного Антония Эстронкония, святую Реституту, святую Умбелину, родную сестру прославленного святого Бернарда, и нашу возлюбленную землячку, сладостную святую Василису, чей день празднуется в августе одновременно со святым Гипатием, когда паломники на лодках плывут в Аталайю.

Я стал неутомимым богомольцем. Ходил к заутрене, ходил к вечерне. Ни разу не пропустил молебна перед святым сердцем Иисусовым ни в одной церкви или часовне. Где бы ни выносили святые дары, я был тут как тут, коленопреклоненный. Ни один обряд общего покаяния не обходился без меня. Я отслужил столько акафистов, сколько звезд на небе. Страстная седмица стала предметом самых заветных моих помышлений. Выдавались дни, когда я, еле переводя дух, носился по городу, чтобы поспеть к семи часам утра в церковь св. Анны, оттуда к девяти часам к мессе у св. Иосифа, затем к полуденной службе в часовне Оливейриньи; на минутку остановившись передохнуть где-нибудь на углу, с молитвенником под мышкой, я торопливо выкуривал сигарету и летел к выносу святых даров в приходскую церковь св. Иоанны, затем к св. Энграсии, оттуда на освящение четок в монастырь к таинству пресуществления святых даров в часовню Пречистой девы в Пикоас, потом к вечерней службе страстей господних, с музыкой, в церкви Благодати божией; после этого хватал коляску и еще успевал заглянуть ко Всем мученикам, к св. Доминику, в церковь при монастыре Искупления, в церковь Салезианок при монастыре Марии и Елисаветы; в Монсерратскую часовню на Аморейрас, в часовню Благодати на Кардал-да-Граса, к Фламандкам, к Альбертинкам, на Пену, на Рато, в Кафедральный собор!

Вечером я сидел на софе у Аделии такой вялый и выдохшийся, что она стукала меня кулаком в плечо и восклицала:

— Проснись же, тумба!

Скверно! Но вот пришел день, когда Аделия перестала называть меня даже тумбой. Однажды, одурев от служения господу, я никак не мог расстегнуть ей лиф, и с тех пор всякий раз, как мои ненасытные губы тянулись к ее шее, она отмахивалась и называла меня назойливой мухой… Все это происходило накануне веселого дня св. Антония, когда расцветают первые базилики; шел уже пятый месяц моей праведной жизни.

Аделия стала впадать в рассеянность. Когда я о чем-нибудь ей рассказывал, она вдруг таким равнодушным, отсутствующим тоном говорила: «Да?» — что у меня сердце обрывалось. Потом в один прекрасный день она перестала дарить мне самую лучшую и любимую ласку: сладкий поцелуй в ухо.

Правда, она была по-прежнему нежна… По-прежнему с материнской аккуратностью вешала мое пальто; по-прежнему говорила мне «милый»; по-прежнему выходила в одном капоте провожать меня на крыльцо и, размыкая прощальное объятие, испускала глубокий вздох — драгоценное свидетельство любви… Но поцелуев в ухо больше не было!

Даже прибегая к ней позже условленного часа, я заставал ее еще не одетую, не причесанную, вялую, заспанную, с синевой под глазами. Она равнодушно протягивала мне руку, позевывала, лениво бралась за гитару; и, пока я угрюмо сидел в углу, куря сигарету за сигаретой, и ожидал минуты, когда отворится заветная стеклянная дверь спальни, ведущая на небеса, бессердечная Аделия, сбросив с ног туфли и растянувшись на софе, перебирала струны и напевала вполголоса песни, полные тоски о чем-то далеком, перемежая их долгими вздохами…

В порыве любви я вставал на колени у ее изголовья — и слышал жестокие, леденящие душу слова:

— Отвяжись ты, муха!

Она упорно отказывала мне в любви. То говорила: «Не могу, у меня изжога», то: «Уходи, бок болит».

Я поднимался с колен, стряхивал брюки и отправлялся домой — ограбленный и несчастный, оплакивая в душе те блаженные времена, когда она называла меня тумбой.

Однажды в бархатно-черную, звездную июльскую ночь я пришел к ней незадолго до установленного часа. Дверь была открыта. Керосиновая лампа, оставленная на полу, заливала лестницу светом; Аделия, в нижней юбке, стояла на площадке в обществе молодого человека со светлыми усиками, одетого в щегольской испанский плащ. Она изменилась в лице, он съежился, когда я возник из темноты, рослый, чернобородый, с палкой в руке. Затем, без тени смущения, с правдивой и открытой улыбкой, Аделия представила мне «своего племянника Аделино». Это старший брат маленького Теодорикиньо, сын сестрицы Рикардины из Визеу… Я снял шляпу и дружески пожал уклонявшиеся пальцы сеньора Аделино.

— Весьма рад познакомиться с вами, сеньор, как поживают матушка и братец?

В эту ночь сияющая Аделия снова стала называть меня тумбой и даже вернула отнятый было поцелуй в ухо. Всю неделю я был счастлив, как новобрачный. Стояли жаркие летние дни; в старом соборе Непорочного зачатия начались акафисты святому Иоахиму. В тихий час, когда только начинают поливать улицы, я выходил из дома, веселый, как птица, щебечущая среди ветвей на Кампо-де-Сант'Ана; на пороге светлой гостиной с белыми чехлами на стульях меня встречала моя Аделия в капоте, свежеумытая, пахнущая одеколоном, с чудесной алой гвоздикой в волосах. Что могло быть приятней после жарких дневных часов, чем съесть тарелку земляники, сидя вечером на кухне у окна и любуясь зеленеющими двориками соседей, где сохли на веревках скромные подштанники… В одну из таких блаженных минут Аделия попросила достать ей восемь фунтов.

Восемь фунтов!.. Шагая ночью по улице, я старался сообразить, кто мог бы ссудить мне такую сумму без процентов. Славный падре Казимиро был в Торресе; всегда готовый к услугам Лоботряс — в Париже. Я уж подумывал о падре Пиньейро (к чьим поясничным болям всегда относился с душевным участием), как вдруг из грязного переулка, где шаркает шлепанцами наемная Венера, вынырнул и трусливо прошмыгнул мимо меня Жозе Жустино, богобоязненный секретарь братства св. Иосифа, непорочный тетушкин нотариус!.. Я радостно закричал: «Привет, Жустининьо!» — и с умиротворенной душой отправился на Кампо-де-Сант'Ана, предвкушая звонкий поцелуй, который подарит мне Делинья, когда я с улыбкой вручу ей восемь золотых кружочков. На другой день я с утра пошел в контору Жустино, на площади Сан-Пауло, и сочинил жалостную историю про бывшего соученика, больного чахоткой; несчастный остался без всяких средств и задыхается на соломенном тюфяке в зловонной лачуге на площади Калдас.

— Беда, Жустино, просто беда! У него нет денег даже на тарелку бульона… Я бы рад помочь… Но вот канальство — ведь у меня ни гроша в кармане!.. Я делаю все, что могу: дежурю у его постели, молюсь вслух, развлекаю «Душеполезным чтением»… Вчера я как раз возвращался оттуда… Поверите ли, Жустино, просто жутко бывает ходить ночью по этим улицам. Боже правый, что за трущобы, что за гнусные сцены, какая безнравственность! А эти ступенчатые переулки… Я отлично заметил, что вам было не по себе… Мне тоже! Сегодня утром я молился в тетушкиной часовне за моего бедного товарища, просил господа сжалиться над ним, послать ему сколько-нибудь денег… и вдруг сверху, с креста, до меня донесся голос: «Поговори с Жустино, откройся нашему Жустининьо, он даст тебе восемь фунтов для бедняги…» Я не знал, как и благодарить всевышнего! И вот я здесь, Жустино, ибо такова его воля.

Жустино, белее своих крахмальных воротничков, слушал, нервно хрустя пальцами; затем, не сказав ни слова, выложил на конторку, одну за другой, восемь золотых монет. Так я исполнил просьбу моей Аделии.

Но счастье было недолговечно!

Несколько дней спустя я сидел у Монтаньи и беспечно наслаждался лимонадом, как вдруг подошел официант и сказал, что какая-то брюнетка, закутанная в шаль, по имени сеньора Марианна, ждет меня на углу… Милосердный боже! Марианной звали служанку Аделии. Я в испуге выбежал из кафе, уверенный, что у моей любимой приступ болей в боку, которые так часто ее мучали. У меня даже мелькнула мысль отслужить восемнадцать молебнов в честь восемнадцати явлений Лурдской богоматери: тетушка считала, что это помогает при коликах ничуть не меньше, чем при поисках пропавшей скотины.

— Что случилось, Марианна?

Девушка потащили меня в какой-то смрадный двор и там, охрипшим после недавней перебранки голосом, теребя дрожащими руками бахрому шали и глядя на меня покрасневшими глазами, открыла скверные, грязные, гнусные тайны. Аделия меня обманывает. Сеньор Аделино вовсе не племянник, а любовник, «хахаль». Только я из дому — он в дом; Аделия кидается ему на шею, словно в беспамятстве, и они в два голоса обзывают меня назойливой мухой, святошей, козлом и разными другими обидными словами и плюют на мой портрет. Восемь фунтов пошли на новый летний костюм для Аделино, и еще осталось, чтобы нанять открытую коляску и прокатиться с гитарой на ярмарку в Белен…

Аделина влюблена по уши! Если он запаздывает, она от нетерпения испускает такие вздохи, что они скорее похожи на рев оленихи в майскую пору!.. Может быть, я не верю? Нужны доказательства? В таком случае достаточно постучаться к Аделии сегодня ночью, попозже, после часа!

Похолодев, держась за стену, я старался превозмочь дурноту: меня мутило не то от смрада, ползущего из темного двора, не то от грязи, извергавшейся из уст Марианны, словно из лопнувшей сточной трубы. Я вытер выступивший на лбу пот и с трудом выговорил:

— Хорошо, Марианна, спасибо. Я подумаю, ступайте…

Домой я явился такой подавленный, такой убитый, что тетушка, хихикнув, спросила, не упал ли я с лошади.

— С лошади?.. Конечно, нет, тетечка… Я был в церкви Благодати божией.

— Ты что-то бледен и еле ноги волочишь… Господь наш был сегодня богато украшен?

— Ах, тетечка, изумительно!.. Только, не знаю почему, он глядел так грустно, так грустно… Я даже сказал падре Эуженио: «Падре Эуженио, господь сегодня что-то невесел». А он в ответ: «Чего же вы хотите, друг мой? Он видит столько низости в здешнем мире». Еще бы ему не видеть, тетечка! Кругом неблагодарность, ложь, измена!

Я рычал вне себя от ярости; даже стиснул кулаки, словно собирался обрушить возмездие на неохватное людское коварство; но опомнился и, подавив рыдания, застегнул сюртук на все пуговицы.

— Так-то оно, тетечка… Печаль на господнем лике так меня потрясла, что до сих пор никак в себя не приду… И еще одно огорчение: мой бывший соученик тяжело болен, умирает…

И я вторично использовал историю Шавьера и стал расписывать страдания приятеля, умирающего в трущобе. Упомянул о тазах со сгустками крови, о том, что нет денег на бульон…

— Ужасная бедность, тетечка, ужасная! Такой хороший был малый, набожный, писал отличные статьи в «Нацию»!

— Несчастный! — вздохнула тетя Патросинио, не переставая работать спицами.

— Да, правда, тетечка, ужасно несчастный. Совсем один на свете, среди чужих, равнодушных людей… Мы, бывшие его однокашники, решили поочередно дежурить около больного. Сегодня моя очередь. И вот я хотел попросить у вас разрешения, тетечка, задержаться у него попозже, часов до двух… После меня придет другой товарищ, очень образованный молодой человек и уже депутат.

Тетя Патросинио не отказала и даже взялась испросить у праведного старца Иосифа мирную и непостыдную кончину для моего приятеля.

— Как вы добры, тетечка! Его зовут Масиейра, Масиейра Косой. Это чтобы святой Иосиф не перепутал.

Весь вечер я бродил по городу, дремавшему в лунном сиянии. В какую бы улицу я ни свернул, предо мной скользили два змеящихся, призрачных образа: один в ночной сорочке, другой в испанском плаще; они то сливались в страстном поцелуе, то размыкали замлевшие губы, чтобы с громким смехом обозвать меня святошей.

Я вышел на Росио, когда часы Кармелитского монастыря пробили час ночи. Внезапно я заколебался и, остановившись под деревом, закурил сигарету. Потом медленным шагом, дрожа от страха, свернул к дому Аделии. Ее окно светилось тускло и дремотно. Я схватил дверной молоток, но тут же выпустил его из рук, ужаснувшись той убийственной, непоправимой истине, в которой хотел убедиться! О боже! Ведь Марианна, может быть, из мести оклеветала мою Аделию! Еще вчера она с такой любовью говорила мне «милый»! Не лучше ли, не разумней ли верить ей по-прежнему, простить мимолетное увлечение сеньором Аделино и эгоистически наслаждаться поцелуем в ухо? Но тут же сердце мое, словно нож, полоснула мысль, что она целует в ухо и сеньора Аделино и что сеньор Аделино при этом тоже тихонько вскрикивает: «Ой! Ой!» — и меня охватила звериная жажда крови: убить ее ударом кулака и с презрением швырнуть на эти ступени, где столько раз в минуту расставанья ворковала наша любовь! Я свирепо ударил в дверь, словно под кулаком моим была не доска, а слабое, неблагодарное сердце Аделии.

Сердито щелкнула оконная рама, и из окна выглянула Аделия в ночной сорочке, с рассыпавшимися в беспорядке чудесными косами.

— Кто там ломится?

— Отопри, это я.

Она меня узнала: свет в окне сразу погас. И вместе с фитилем керосиновой лампы все померкло в моей душе, все разом опустело и застыло. Я был один в ледяном безлюдье — овдовевший, бездомный, ненужный. Глядя в черные окна, я бормотал: «Я умираю, умираю!»

Но вот на балконе вновь забелела сорочка Аделии.

— Я не могу тебя впустить, совсем засыпаю!

— Отвори! — закричал я, отчаянно взмахнув руками. — Отвори — или больше меня не увидишь!..

— Ну и скатертью дорога! Можешь кланяться своей тетечке!

— Шлюха!

Запустив в нее, словно камнем, этим грязным выкриком, я с достоинством, гордо выпрямившись, удалился. Но, дойдя до угла, рухнул на ступеньки в каком-то подъезде, всхлипывая, сотрясаясь от рыданий, изнемогая от горя.

Тяжко давила мне на сердце томительная грусть летних дней… Объяснив тетушке, что хочу сочинить две богословские статьи для альманаха «Непорочное зачатие» на 1878 год, я по утрам запирался у себя. Солнце заливало светом мою каменную веранду, а я шагал в ночных туфлях взад и вперед по сбрызнутому водой полу, вздыхал и предавался воспоминаниям об Аделии или же рассматривал в зеркале мочку уха, куда она так часто меня целовала… Потом я снова слышал стук оконной рамы и оскорбительный возглас: «Скатертью дорога!» И тогда, взъерошенный и обеспамятевший, набрасывался с кулаками на подушку, ибо не мог обрушить их на щуплые ребра сеньора Аделино.

Под вечер, когда спадал зной, я выходил прогуляться по Байше. Но каждое окно, распахнутое навстречу вечерней свежести, каждая накрахмаленная муслиновая занавеска приводила мне на память милую спальню Аделии; выставленные в витрине чулки пробуждали воспоминание о ее стройных ногах; любой блестящий предмет напоминал сияние ее глаз; и даже клубничный напиток у Мартиньо оживлял на моих губах свежий и сладкий вкус ее поцелуев.

Вечером, напившись чаю, я искал убежища в молельне, этом оплоте целомудрия, и устремлял взор на тощее золотое тело Иисуса, висевшее на дорогом кресте черного дерева. Но вот желтый блеск металла постепенно смягчался, бледнел, оборачивался нежной и теплой белизной живой плоти; костлявый торс мессии круглился дивно прелестными формами; из-под тернового венца выбивались и сладострастно падали на плечи черные кудри; на груди, над зияющими язвами, вздымались твердые, упругие округлости, на кончиках которых набухали два розовых бутона: то была она, моя Аделия! Она высилась на кресте, нагая, победоносная, улыбающаяся, прекрасная, раскрывая мне объятия и оскверняя святость молельни.

Но я ничуть не пугался искушений сатаны, принимая их, напротив, за милость отца небесного. Я даже стал примешивать к словам молитвы любовные жалобы: может быть, небо снисходительней, чем мы думаем; может быть, бесчисленные святые, которым я посвятил столько акафистов и молебствий, вознаградят мое усердие и вернут ласки, похищенные злодеем в испанском плаще? Все больше и больше цветов ставил я на комод перед пречистой девой до Патросинио, подолгу рассказывал ей о своих сердечных горестях. Скорбно потупив глаза, божья матерь внимала через прозрачное стекло рамки признаниям о муках моей плоти; и каждую ночь, перед тем как укладываться в постель, уже в одном белье, я горячо шептал ей:

— Всемилостивая и добрая заступница, сделай так, чтобы Аделия снова меня полюбила!

Потом я решил использовать теткину протекцию у ее любимых святых: у добрейшего и снисходительнейшего святого Иосифа и у святого Луиса Гонзаги, столь благосклонного к юношеству. Я попросил тетю похлопотать за меня в одной тайной, но чистой мольбе моей души. Тетушка охотно согласилась. Спрятавшись за портьерой, я любовался несгибаемой сеньорой, которая на коленях, с четками в руках, умоляла непорочных мужей сделать так, чтобы Аделия дарила мне поцелуй в ухо. Однажды вечером, несколько времени спустя, я решил проверить, вняло ли небо столь влиятельным ходатаям. Я пришел под дверь к Аделии и, дрожа с головы до ног, робко стукнул молотком. В окно высунулся сеньор Аделино, в одном жилете.

— Это я, сеньор Аделино, — униженно забормотал я, снимая шляпу. — Я хотел бы поговорить с Аделиазиньей.

Он буркнул в сторону кровати мое имя; мне даже послышалось слово «святоша». И оттуда, из-за полога, где я угадывал присутствие моей Аделии, пленительной а полураздетой, донесся разъяренный голос:

— Выплесни на него ведро помоев!

Я обратился в бегство.

В конце октября Лоботряс приехал из Парижа. Я встретил его в воскресный вечер, когда зашел к Мартиньо, возвращаясь с акафиста святому Каэтану. Лоботряс сидел в кругу друзей и разглагольствовал о своих любовных похождениях и дерзких победах над парижанками. Я уныло пододвинул табурет поближе и стал слушать. С рубиновой булавкой в галстуке, с моноклем на длинном шнурке, с чайной розой в петлице, Лоботряс был великолепен; пуская колечки сигарного дыма, он яркими штрихами набрасывал картину своих успехов: «Однажды вечером, когда я ужинал с Корой и с одним весьма изысканным юношей, князем X. …» Чего только не повидал Лоботряс! Каких наслаждений не вкусил! Итальянская графиня, родственница папы римского, по имени Попотта, безумно в него влюбилась и возила в своем экипаже по Елисейским полям; на дверцах кареты был изображен фамильный герб: скрещенные рога. Он обедал в ресторанах, освещенных канделябрами из чистого золота, где бледные, благовоспитанные официанты величали его «Monsieur le Comte»[1]Господин граф (фр.).. А «Алькасар»! А газовые фонари среди деревьев! А декольтированная Полина, исполняющая «Марсельскую колбаску»! Да, вот когда он постиг величие истинной цивилизации!

— Ты видел Виктора Гюго? — спросил какой-то юноша в темных очках, грызший ногти.

— Нет, в блестящем парижском кругу он не бывает!

Всю эту неделю передо мной неотступно маячила соблазнительная, заманчивая мечта: побывать в Париже… Влекла меня туда не столько охота вкусить радостей тщеславия и плоти, какими ублажал себя Лоботряс, сколько потребность уехать прочь из Лиссабона, где церкви и магазины, синева реки и голубизна неба — все напоминало мне Аделию, негодяя в испанском плаще и утраченный навеки поцелуй в ухо.

Ах! Если бы тетя Патросинио развязала свой кошелек из зеленого шелка, позволила бы мне запустить в него руку, набрать полную пригоршню золота и укатить в Париж!..

Но в глазах сеньоры доны Патросинио Париж был землей крамолы, гнездилищем лжи и чревоугодия; там живет безбожный люд, обагрявший руки в крови своих духовных пастырей; и с тех пор неустанно — и при свете солнца, и при сиянии газовых фонарей — он предается «разврату». Кто посмел бы высказать при тетушке желание посетить это средоточие мерзостей и распутства?..

Но вот случилось так, что за воскресным ужином на Кампо-де-Сант'Ана среди избранных друзей дома зашел разговор о некоем ученом коллеге нашего падре Казимиро: незадолго до того сей священнослужитель покинул уединенную келью в Варатожo и, под сверканье праздничных ракет, принял сан пастыря в беспокойной епархии Ламего. Добряк Казимиро не понимал притягательной силы митры, украшенной бренным блеском драгоценных камней: пределом счастья для истинного слуги божия он считал прожить шестьдесят лет в добром здравии и душевном мире, не ведая ни страхов, ни треволнений, и вкушать по воскресеньям рисовую запеканку у сеньоры доны Патросинио дас Невес.

— Потому что, позвольте вам заявить, уважаемая сеньора, ваша рисовая запеканка — это мечта! Для праведной души нет более достойной цели, как наслаждаться подобной запеканкой в обществе друзей, способных оценить хорошую кухню…

Затем разговор перешел на честолюбие, честолюбие законное, которое можно питать в своем сердце, не погрешив против господа. Так, заветным желанием нотариуса Жустино было приобрести усадебку на Миньо, с кустами роз и виноградными беседками, где он мог бы ходить в туфлях и халате, доживая на покое свой век.

— Нет, Жустино, — сказала тетушка, — боюсь, вам будет недоставать вашей любимой мессы в соборе Непорочного зачатия… Когда привыкнешь к службе в какой-нибудь одной церкви, то другая уж не даст того утешения… Если бы у меня отняли мессу у святой Анны, я бы, право, зачахла от тоски…

Каноником этой церкви был падре Пиньейро; дона Патросинио расчувствовалась и положила ему на тарелку вторую порцию курятины; тогда и падре Пиньейро открыл нам свои задушевные мечты. Они были возвышенны и благочестивы. Падре желал видеть восстановление папы на неколебимом и процветающем престоле, где некогда воссиял во славе Лев X…

— Хоть бы сан его пощадили! — воскликнула тетушка. — Но святой отец, наместник божий на земле, заточен в темнице, одет в рубище, спит на соломе… На такое способны только изверги! Все это проделки евреев!

Она отхлебнула глоток теплой воды — своего любимого питья — и ушла в себя, мысленно читая «Аве Мария» за благополучие его святейшества и за скорый конец его пленения.

Доктор Маргариде попытался ее утешить. Он не верит, что его святейшество спит на соломе. Люди просвещенные, побывавшие в тех местах, утверждают, что при желании святой отец мог бы располагать даже собственной каретой.

— Этого, конечно, мало, дорогая сеньора; это далеко не все, что приличествует наместнику бога: но все-таки собственная карета — весьма большое удобство…

Тут падре Казимиро, улыбаясь приятнейшей улыбкой, пожелал узнать (поскольку прочие уже поделились своими честолюбивыми мечтами), какие помыслы таит наш ученый, наш славный доктор Маргариде.

— Просим, просим! — подхватили остальные.

Тот важно улыбнулся.

— Разрешите мне прежде, дорогая сеньора дона Патросинио, взять порцию тушеного языка, который нам как раз несут и который выглядит весьма аппетитно.

Наложив кушанья себе на тарелку, почтенный юрист признался, что желал бы стать членом королевского совета. Не ради почестей, не мундира ради жаждет он этого отличия, но для того лишь, чтобы лучше послужить священному принципу единовластия…

— Только для этого! — с силой повторил он еще раз. — Я хотел бы перед смертью, — надеюсь, дона Патросинио, почтенная моя сеньора, вы простите мне сильное выражение, — я хотел бы угробить одним ударом гидру атеизма и анархии. Я сумел бы нанести ей этот удар!

Все с жаром подтвердили, что доктор Маргариде достоин столь высокой чести. Он с чувством благодарил. Затем повернул в мою сторону важное бледное лицо:

— А что же наш Теодорико? Теодорико еще не сказал, какие замыслы лелеет он в своем сердце.

Я покраснел. Перед моим внутренним взором немедленно засияли золотые канделябры, племянницы папы римского, пена шампанских вин — словом, Париж, головокружительный, упоительный город, исцеляющий от любых страданий. Но я тут же потупил глаза и твердо заявил, что единственное мое желание — читать подле тетушки молитвы для пользы и спокойствия души.

Однако доктор Маргариде отодвинул тарелку и продолжал настаивать: по его мнению, юноша разумный, здоровый, бакалавр наук и безупречный кавальейро может, ничем не погрешив против бога и не оскорбив неблагодарностью тетушку, питать в себе какой-нибудь честолюбивый замысел…

Я питаю замысел! — выпалил я, вдруг решившись, точно копьеметатель, пустивший дротик. — Я питаю, доктор Маргариде! Мне бы очень хотелось съездить в Париж.

— Святители! — ахнула сеньора дона Патросинио. — В Париж!

— Осмотреть тамошние церкви, тетечка!

— Незачем ездить в такую даль за красивыми церквами, — отрезала она. — Слава богу, у нас в Португалии все есть: и богослужения с органом, и драгоценные чаши для святого причастия, и процессии с хоругвями, и хорошие певчие, и нарядные статуи… и во всем этом никто нас, португальцев, не побьет!

Устыдившись, я умолк. Просвещенный доктор Маргариде горячо одобрил религиозный патриотизм тетушки. Разумеется, не в безбожной республике следует искать истинного величия церкви.

— Нет, милая сеньора, если бы я захотел видеть нашу святую церковь во всем ее великолепии, если бы я располагал досугом, то поехал бы отнюдь не в Париж… Хотите знать, уважаемая сеньора дона Мария до Патросинио, куда бы я поехал?

— Любезный доктор, — догадался падре Пиньейро, — поспешил бы прямехонько в Рим…

— Берите выше, Пиньейро! Берите выше, дорогая моя сеньора!

Выше? Ни добряк Пиньейро, ни тетушка не могли представить себе ничего выше папского Рима. Но доктор Маргариде многозначительно поднял свои густые угольно-черные брови:

— Я поехал бы в святую землю, дона Патросинио! В Палестину, дорогая моя сеньора! Увидеть своими глазами Иерусалим и Иордан! Постоять, по примеру Шатобриана, со шляпой в руке на вершине Голгофы, размышляя, проникаясь, мысленно восклицая: «Salve!»[2]Здравствуй (лат.)., и привезти путевой дневник, милая сеньора! И опубликовать исторические заметки! Теперь вы знаете, куда бы я поехал… Я поехал бы в Сион!


Подали жаркое; сотрапезники склонились над тарелками, присмирев при мысли об упомянутых доктором святых местах, где господь принял крестную муку. А мне уже чудилось, что в далекой Аравии, после изнурительного многодневного перехода на верблюдах, я вижу перед собой груду развалин вокруг одинокого креста; среди олив угрюмо течет река; небо нависло безмолвным и печальным сводом, точно крышка гробницы. Таким представлялся мне Иерусалим.

— Чудное путешествие! — задумчиво прошептал падре Казимиро.

— Не надо забывать, — невнятно, как бы читая вполголоса молитву, пробормотал падре Пиньейро, — что господь наш Иисус Христос высоко ценит и щедро вознаграждает тех, кто приходит поклониться его святому гробу.

— Кто съездит в Иерусалим, — подхватил Жустино, — получает там полное отпущение грехов. Ведь так, Пиньейро? Я читал об этом в «Панораме»… Паломники возвращаются оттуда очищенные от всего…

Падре Пиньейро (отказавшись скрепя сердце от цветной капусты, которую считал тяжелой для желудка) дал нужные разъяснения. Человек, совершивший благочестивое странствие в святую землю и внесший установленную плату, получает у мраморной плиты гроба господня из рук иерусалимского патриарха полное отпущение грехов.

— И, как я слышал, не только для себя, — прибавил мудрый священник, — но и для кого-нибудь из близких, кто искренне предан господу, но по слабости здоровья не может сам отправиться в столь далекий путь… Уплатив, разумеется, двойную сумму.

— Приведем пример! — вдохновенно загремел доктор Маргариде, изо всех сил хлопнув меня по спине. — Можно получить отпущение грехов для обожаемой тетушки, для ангела-тетушки, для воплощенной добродетели и щедрости!..

— Разумеется, уплатив двойную сумму! — настаивал падре Пиньейро.

Тетя Патросинио молчала. Глаза ее, переходившие со священника на юриста, были странно расширены и блестели от внутреннего волнения; в ней зрела великая мысль; слабый румянец выступил на бескровном лице. Висенсия подала рисовую запеканку. Гости, откушав, вознесли благодарственную молитву.

Вечером, когда я раздевался в своей комнате, мною овладела безнадежная печаль. Никогда тетка не пустит меня в нечестивую страну французов; я навеки заточен в постылом Лиссабоне, где все для меня мука; чем оживленнее улицы, тем мертвее пустыня моего одиночества; чем яснее и прозрачнее летнее небо, тем чернее коварство той, что была для меня звездой и царицей благодати… Сегодня за ужином тетушка держалась даже прямее, чем всегда; она еще крепка, она проживет долго и много-много лет будет владеть зеленым кошельком, недвижимостью и капиталами командора Г. Годиньо… Несчастный я человек! Сколько лет мне еще перебирать нудные четки бок о бок с ненавистной старухой, лобзать в церкви Благодати божией ногу господа, липкую от несметных поцелуев лиссабонского дворянства, таскаться на акафисты, обдирать коленки перед распятием, глядеть на костлявое, изувеченное тело божие? Горькая доля! И вдобавок я лишился единственной награды за тягостное служение Иисусу — сладких объятий Аделии…


Утром, оседлав лошадь и нацепив шпоры, я пошел к тетушке узнать, не будет ли каких благочестивых поручений в церковь св. Роха (был день этого чудотворца). Тетушка в тонкинской шали, небрежно спущенной с плеч, уютно сидела на софе в маленькой гостиной, посвященной достославным деяниям святого Иосифа, и, раскрыв на коленях большую приходо-расходную книгу, внимательно ее изучала. Против нее, заложив за спину руки, молча стоял добряк падре Казимиро и с загадочной улыбкой рассматривал узоры на ковре.

— Пойди-ка сюда, пойди-ка сюда! — сказал он, когда я вошел с почтительным полупоклоном. — Послушай, какая новость! Ведь ты у нас молодец, уважаешь старость; ты заслужил награду у бога и у тетушки. Подойди поближе, дай я тебя обниму.

Я улыбнулся, слегка обеспокоенный. Тетушка убрала счетную книгу.

— Теодорико, — заговорила она, выпрямившись и скрестив на груди руки. — Теодорико! Я тут посоветовалась с падре Казимиро и решила, что некий человек, одной со мною крови, живущий у меня в доме, должен по моему поручению совершить паломничество в святую землю…

— Счастливчик! — вставил падре Казимиро, сияя от радости.

— Это решено, — продолжала тетушка, — ты едешь в Иерусалим и другие евангельские места. Я делаю это для себя; я желаю через твое посредничество почтить гроб господень, поскольку сама ехать не могу… Благодарение богу, деньги у меня есть; к твоим услугам будут все удобства; не будем терять время на раздумья; надо поскорее исполнить долг перед господом; ты выезжаешь через месяц, не позднее… А теперь ступай, мне нужно поговорить с падре Казимиро. Нет, спасибо, никаких поручений к святому Роху не будет: с ним я сама все уладила.

Я пролепетал: «Спасибо, тетечка! До свиданья, падре Казимиро», — и ретировался, огорошенный.

Поднявшись к себе, я долго, с удивлением рассматривал свое лицо и бороду, на которой в скором времени осядет пыль Палестины… Потом рухнул на кровать.

— Вот еще комиссия!

Ехать в Иерусалим! Да где он, этот Иерусалим? Я бросился к сундучку, где хранились учебники и старая одежда, вытащил географический атлас и, разложив его на комоде перед пречистой девой до Патросинио, принялся искать Иерусалим; он должен быть там, в землях неверных, где по извилистым дорогам ползут тягучие караваны, где лунка воды на дне колодца — драгоценнейший дар творца…

Палец мой так долго бродил по карте, что утомился от дальних странствий и остановился отдохнуть на изгибе какой-то реки: сдавалось мне, что она похожа на священный Иордан. Но при ближайшем рассмотрении оказалось, что это Дунай! И вдруг жирное черное слово «Иерусалим» возникло посреди обширного белого пространства, где не было ни надписей, ни линий… Голая пустыня, безжизненные пески вплоть до самого моря. Так вот где стоит Иерусалим! Господи боже! Какая даль, какое безлюдье, какая безнадежность!

Но тут я сообразил, что путь в эту страну покаяния лежит через земли приветливые, веселые и полные женственной прелести. Сначала — обитель пречистой девы Марии, прекрасная Андалусия, напоенная ароматом апельсиновых рощ; Андалусия, где женщине достаточно воткнуть в волосы гвоздику и повести плечами под алой шалью — и перед нею смирится самое непокорное сердце — «Bendita sea su gracia»[3]Благословенна ее прелесть и красота! (исп.) Затем Неаполь, с его полутемными, душными улицами, где на каждом углу воздвигнут алтарь мадонне; город, пропитанный запахом женщины, точно дом свиданий. Еще дальше — Греция: уже в классе риторики страна эта рисовалась мне в виде священной лавровой рощи, где белеют фронтоны храмов, а из тенистых кущ выходит при голубином ворковании сама Афродита, бело-розовая в лучах зари, отдавая первому взалкавшему — скоту или богу — прелесть своих бессмертных персей. Афродита давно покинула Грецию; но женщины этой страны унаследовали красоту ее форм и очарование бесстыдной простоты… Иисусе! Какое блаженство! Словно молния озарила мою душу. Я хлопнул по атласу кулаком, так что закачалась непорочная дева до Патросинио и задребезжали все лучики на ее венце, и взревел:

— Эх, канальство, вот когда всласть погуляем!

Да, именно всласть! Опасаясь, как бы тетушка из скаредности не раздумала посылать меня в паломничество, сулившее столько наслаждений, я решил сковать ее волю сверхъестественной силой. Я пошел в молельню, взлохматил волосы так, словно их растрепал вихрь божественного дыхания, и устремился в теткину комнату, зажмурив глаза и водя по воздуху дрожащими руками.

— Ах, тетечка, знаете, что случилось? Я пошел в молельню, чтобы возблагодарить небо, и вдруг, с высоты креста, донесся голос господа; он сказал тихо-тихо, не шелохнувшись: «Как хорошо, Теодорико, что ты едешь к моему святому гробу… Я очень доволен твоей тетушкой… Твоя тетушка — любимая овечка из моего стада!»

Она молитвенно сложила руки в восторженном порыве любви к богу:

— Буди благословенно его святое имя отныне и до века!.. Он так и сказал? Ах, мог ли господь не знать, что я посылаю тебя туда ради него, только ради него… Да будет трижды благословенно его имя! Благословенно на земле и в небесах! Иди, сынок, иди молись… Не уставай, не уставай молиться!

Я пошел из комнаты, бормоча «Аве Мария». Но тетушка, в порыве нежных чувств, догнала меня у двери:

— Вот что, Теодорико, как у тебя насчет белья?.. Не нужно ли еще несколько пар белья? Так ты закажи, мальчик, закажи; благодарение пресвятой деве до Розарио, у меня есть средства; я хочу, чтобы ты был прилично одет и предстал в подобающем виде перед святой могилой господней!..

Я заказал новое белье. Затем купил «Путеводитель по Востоку», пробковый шлем и справился у Бенжамина Саррозы и К o (умного еврея, который каждый год, водрузив на голову тюрбан, ездил в Марокко закупать волов), как доехать до Иерусалима наиприятнейшим образом. Бенжамин начертил со всеми подробностями мой грандиозный маршрут. Сначала я сяду на пакетбот «Малага» компании «Джадли», который доставит меня через Гибралтар и Мальту на другой берег вечно голубого моря, в древнюю египетскую землю. Здесь меня ждет отдых в Александрии, полный чувственных услад. Затем на пакетботе Левантийского пароходства, идущем к берегам фанатичной Сирии, я прибуду в Яффу, город апельсиновых рощ. Оттуда я поеду верхом на смирной кобыле по залитой макадамом дороге и через один день и одну ночь увижу посреди безлюдных холмов стены Иерусалима.

— К черту, Бенжамин… Слишком много морей и пакетботов… Ни одного денька в Испании! Поймите, голубчик, ведь мне надо встряхнуться!

— Встряхнетесь в Александрии. Там все есть. И бильярд, и извозчики, и игорные дома, и женщины… Все самого лучшего сорта. Там и встряхнетесь.

Тем временем в кафе у Монтаньи и в табачной у Брито только и было разговоров что о моем благочестивом путешествии. В одно прекрасное утро, зарумянившись от гордости, я прочел в «Новостях» следующие лестные строки: «В скором времени отбывает в Иерусалим и другие святые места, где Спаситель принял смерть во искупление наших грехов, сеньор Теодорико Рапозо, племянник почтенной доны Патросинио дас Невес, богатой землевладелицы и примерной католички. Пожелаем ему счастливого пути!»

Польщенная тетушка сохранила этот номер на память, подсунув его под статую святого Иосифа, а я злорадствовал, воображая досаду Аделии (усердной читательницы «Новостей»), когда она узнает, что я еду, набив золотом карманы, в мусульманские края, где среди роз и сикомор ютятся благоухающие гаремы…

Вечером накануне отъезда настроение в парчовой гостиной было приподнятое. Жустино разглядывал меня, словно историческую личность.

— Наш Теодорико!.. Какое путешествие!.. Сколько будет разговоров!

Падре Пиньейро благостно твердил:

— То было внушение неба! Ты и здоровьем окрепнешь!

Потом я дал им полюбоваться моим пробковым шлемом. Все пришли в восхищение. Только падре Пиньейро, почесав подбородок, заметил, что цилиндр выглядит солиднее… Тетушка всполошилась:

— Вот и я говорила… Пробковый шлем не годится для города, где скончался господь…

— Ах, тетечка, ведь я вам объяснял: шлем берется только для пустыни… А в Иерусалиме и прочих святых местах я, само собой, буду надевать цилиндр.

— Конечно, в шапокляке как-то благородней, — подтвердил доктор Маргариде.

Заботливый падре Пиньейро осведомился, не забыл ли я взять лекарства на случай желудочного расстройства в библейском безлюдье.

— У меня есть все. Бенжамин дал целый список… Даже корпия и арника!..

Часы в коридоре протяжно простонали десять. Мне предстояло встать до зари. Взволнованный доктор Маргариде уже укутывал горло в шелковый шейный платок. Прежде чем приступить к прощальным объятиям, я спросил моих добрых друзей, какие памятные подарки хотелось бы им получить из далеких краев, где прошла земная жизнь господа. Падре Пиньейро пожелал пузырек иорданской воды. Жустино (который уже раньше, уединившись со мной в амбразуре окна, попросил привезти ему турецкого табаку) теперь, в присутствии доны Патросинио, мечтал лишь о веточке оливкового дерева с горы Елеонской. Доктор Маргариде хотел бы получить хорошую фотографию гроба господня, чтобы вставить в рамку. Затем, с открытой записной книжкой, куда заносились все эти праведные поручения, я почтительно, любовно, преданно обратился к тетушке:

— Что до меня, — прозвучал с софы, точно с высоты алтаря, голос тети Патросинио, сидевшей прямо, как жердь, в своем воскресном шелковом платье, — я хочу только одного: чтобы ты совершил паломничество подобающим образом; ты должен облобызать каждый камень, отслужить все акафисты, не пропустить ни одного уголка, не прочитавши по четкам всех положенных молитв… А сверх этого я желаю только, чтобы ты был здоров.

Я ринулся запечатлеть на ее пальцах, сверкавших перстнями, благоговейный поцелуй, но, сурово выпрямившись, она меня остановила и холодно сказала:

— До сих пор ты вел себя достойно, не нарушал заповедей, не распутничал… В награду ты увидишь оливковые рощи, где пролил свою кровь наш господь, и изопьешь воды из Иордана… Но если мне станет известно, что в этом странствии ты питал дурные помыслы, предавался разврату, бегал за юбками, то знай: пусть ты мой единственный родственник, пусть ты побывал в Иерусалиме и получил отпущение, все равно я выгоню тебя на улицу! Вымету шваброй, как шелудивого пса!

Я испуганно съежился. Тетушка же, проведя кружевным платочком по своим бескровным губам, продолжала все более властно, с возрастающим волнением, — и под ее плоским лифом даже затрепетало нечто вроде человеческого сердца:

— А теперь я скажу тебе, для твоего руководства, лишь одно слово!..

И я и гости, почтительно толпившиеся вокруг тетушки, — все поняли, что она намерена высказать нечто чрезвычайное. В прощальную минуту, в окружении духовных пастырей и блюстителей закона, дона Патросинио дас Невес готовилась открыть тайное побуждение, повелевшее ей отправить меня, своего племянника и пилигрима, к святым местам. Наконец-то я узнаю так же неопровержимо, как если бы прочел это на листе пергамента, о чем я должен денно и нощно печься в евангельской земле!

— Слушай же, — сказала она. — Если ты хочешь уважить меня за все, что я для тебя сделала после смерти твоей матери, за то, что воспитывала и одевала тебя, за то, что подарила тебе лошадь для прогулок, за то, что заботилась о твоей душе, привези мне из святых мест чудотворные мощи: я хочу хранить их дома, искать у них утешения в скорбях и исцеления от недугов.

И впервые за пятьдесят лет непоколебимой душевной черствости быстрая слеза выкатилась из-под ее очков и побежала по лицу.

Доктор Маргариде рванулся ко мне.

— Теодорико, ради тетушки! Обыщи все развалины, обшарь гробницы! Достань священную реликвию!

Я возбужденно закричал:

— Тетечка! Честное слово Чернобурого! Я достану вам замечательную реликвию!

Гостиная сотряслась от шумных излияний чувств.

Губы Жустино, еще маслянистые от жирного печенья, припали к моим усам…

Ранним воскресным утром шестого сентября, в день святой Ливании, я тихонько постучался в комнату к тетушке. Она еще спала на своем целомудренном ложе. Я услышал, как мягко зашуршали по ковру ночные туфли. Затем дверь слегка приотворилась. Видимо, тетушка была в одной сорочке, потому что стыдливо просунула в узкую щелку свою костлявую, точно пергаментную руку, пахнувшую нюхательным табаком. Я бы охотно ее укусил — но все же приложился к пальцам слюнявым поцелуем; тетушка прошептала:

— До свиданья, мальчик… Поклонись от меня гробу господню!

Надев пробковый шлем, я спустился с лестницы, держа «Путеводитель по Востоку» под мышкой. Вслед мне неслись всхлипывания Висенсии. Новый кожаный чемодан и туго набитая холщовая сумка уже лежали в коляске. Поздние ласточки щебетали на карнизах домов; в церкви св. Анны звонили к заутрене. И луч солнца, засиявший на востоке, луч из Палестины, приветливо и весело скользнул по моему лицу, словно ласка небесного отца.

Я захлопнул дверцу, уселся поудобнее и крикнул:

— Трогай!

Так, в роскоши и комфорте, пуская по ветру колечки сигарного дыма, выехал я из тетушкиного дома и начал свое паломничество в Иерусалим.


Читать далее

РЕЛИКВИЯ
1 - 1 04.04.13
I 04.04.13
II 04.04.13
III 04.04.13
IV 04.04.13
V 04.04.13
КОММЕНТАРИИ 04.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть