Очерки. Статьи

Онлайн чтение книги Сочинения
Очерки. Статьи

Подлинная история Энского земского собрания

Маленький уездный городок в тревоге. Со всех сторон понаехали гласные: помещики с остатками прежнего величия явились в каретах и колясках, помещики без таковых остатков и духовенство — в тарантасах, крестьяне… — впрочем, их почти не было в числе гласных уезда.

По улицам, по которым в обыкновенное время прогуливаются только скучающие собаки да сумасшедшая нищая, Марья Ивановна, предполагающая в недалеком будущем выйти замуж за какого-то мифического помещика, господина Растопыркина, о чем она сообщает во всеуслышание, — теперь ходят группы обывателей города и уезда, группы оживленных, озабоченных, горячо толкующих людей. Большею частью они направляются к местному клубу. Здесь все полно; кроме гласных, собрался также и весь город. Говор, стук ножей и вилок, звон посуды. В одном углу высокий седой господин собрал вокруг себя толпу слушателей и заливает их потоками красноречия:

— Да помилуйте, господа, это негодяй, совершеннейший негодяй. Я так и назову его «Гласов». Он, положим, Голосов, ну, да Гласов — это лучше! Я, поверьте, все законы знаю. Я ему такие законы покажу! Я скажу: господин гласный Гласов, хотя вы и все законы знаете…

Слушатели смеются.

— Хотя вы и все, скажу, законы знаете, но я… господин гласный Гласов, иначе…

Гласов проходит мимо. При его приближении все стихает, только слышится сдержанный смех. Седой господин бросает на Гласова взгляд вепря, Гласов отвечает ему тем же. Однако враги расходятся благополучно.

Буфет берется приступом. Рюмки водки и бутерброды исчезают с невероятной быстротой; под влиянием винных паров языки представителей нужд и потребностей населения делаются еще развязнее. Какой-то оптимист, с рюмкой водки в одной руке и с куском балыка на вилке в другой, ликует и восторженно разглагольствует:

— Вот, господа, как наш-то уезд себя знать дает! Мужскую прогимназию открыли, женскую откроем! Письма по почте земской посылать будем! Железную дорогу выстроим! Вот как у нас!

Водка и балык исчезают.

— Вы бы прежде позаботились о мерах против голода, — грустно говорит какой-то маленький человечек — не земец.

Балык представляет важные препятствия свободному выражению мыслей ликующего господина, но наконец он побежден, и из облизывающихся уст вылетает:

— Какой голод?

— А в Муразовской-то волости — копна на десятине.

— Какая копна? Что за голод! Пустяки, никакого голода нет! У меня, батюшка, копна семь мер, слышите? Семь мер в этом году дает. У меня, батенька, пятьсот четвертей в этом году одной пшеницы-с! Вот что-с. Какой тут голод? Урожаи не ниже среднего… У меня, сударь мой…

— Помилуйте, какой голод! — громко вмешивается третий собеседник, господин джентльменского вида. — Я предлагаю тридцать копеек в день, и никто не идет ко мне работать. Разве это нужда? Поверьте, если бы они нуждались, они бы и за гривенник пошли.

— Да ведь я говорю только, что в Муразовской волости…

— Нет, позвольте-с! У меня в самом Муразове погреб. Если бы был голод, разве не было бы заметно по отпуску спирта?

— Пьяницы! — перебивает мрачный отставной генерал, хранящий в своем сердце предания «Вести».

— А? Разве не было бы заметно? — победоносно кричит изящный владелец погреба, наклоняясь своей бородой к самому лицу низенького протестанта. — Они, милостивый государь, водку пьют, как и всегда! А вы в набат, голод…

— Дармоеды! — гремит генерал и, полный негодования, требует рюмку хересу.

Низенький человечек скромно удаляется.

— Вредный человечек, ваше превосходительство.

— Пьяницы! Что-с, что вы говорите? — строго и внезапно обращается генерал к изящному владельцу погреба.

— Франт этот, говорю, ваше превосходительство, вредный человек.

— А, да, да, из них, из этих, из новых. Лентяи! Составляется одиннадцать пулек.

Иван Иванович Половин проснулся в необыкновенно приятном расположении духа. Да и было отчего. Наступающий день был для него великим днем. Он был скромный человек и не жаждал славы, но вдруг случилось обстоятельство, поставившее его в центр общественного водоворота: предводителя дворянства хватил паралич, так что он оказался неспособным председательствовать на предстоящем земском собрании. И воля судьбы указала Ивану Ивановичу взять на себя эту почетную и трудную обязанность.

Когда Иван Иванович, напившись чаю, надел свой мундир на белой подкладке, с длинною талией и пришитыми орденами, и вышел на улицу, то даже Марья Ивановна, проходившая в это время мимо, возопила от восторга и надежды увлечь в свои сети приятного подполковника. Господин Растопыркин на минуту был забыт.

— Пошла, пошла, дура, — сердито сказал председатель и величественно направился к низенькому зданию, вымазанному глиной, как и все здания описываемого города.

Вывеска, прибитая на одном из углов этого здания, гласила: «Энская уездная земская управа».

Зала собрания была уже битком набита. По случаю ярмарки и хорошей погоды число собравшихся гласных было более чем достаточно для того, чтобы собрание могло состояться.

Иван Иванович, пробираясь через толпу и расточая рукопожатия направо и налево, достиг длинного, покрытого зеленым сукном, стола. Сделав фланговое двжжение для обхода, он достиг, наконец, до своего председательского места и взял в руки колокольчик.

Водворилась тишина. Сосчитали гласных, выбрали членов редакционной и ревизионной комиссий, словом, начали так, как начинают все земские собрания. Но читатель еще не вполне знаком с составом энских представителей.

Главный элемент собрания, благородное дворянство, нам уже отчасти известен. Второй, менее численный, но не менее могущественный, составляло благочестивое духовенство. Целая скамья была занята массивными телами в коричневых и лиловых шелковых рясах, с наперсными крестами и даже с знаками ордена святой Анны. Похвальное единодушие и твердость в шествовании к избранной цели всегда составляли главные качества энских пастырей. Кроме того, некоторые из них отличались красноречием, явственно доказывающим благо-успешность в изучении риторики в бытность их в духовной семинарии. Особенно славился этим достохвальным талантом благочинный, о. Андрей Благовзоров, совокупивший в себе внушительную наружность и тяжкий вес с сладкогласием сирены и хитроумием Улисса.

За духовенством поместились гласные из волостных старшин и вообще все смертные, одетые не в рясы и не в сюртуки. Уныло понурив свои головы, слушали некоторые из них доклады управы: «о необходимости децентрализации хлебных складов»; «о внушении учителям сельских школ, чтобы они держались при преподавании арифметики метода Грубе»; «о дезинфекции вод реки Рохли ниже шерстяных моек купца Абдулина» и пр. и пр. Совершенная безнадежность понять мудреные слова, искусно ввернутые в доклады председателем управы, ясно выражалась на угрюмых седобородых лицах; сон клонил крестьянские головы и сгибал спины, не привыкшие к шестичасовому сиденью на одном месте. Во время чтения доклада об «ирригации и дренаже некоторых местностей Энского уезда», в котором, то есть в докладе, между прочим, упоминалось о том, что и предприимчивые нидерландцы осушили Гарлемское озеро, один из сидевших позади гласных даже испустил легкий носовой свист, за что и был подвергнут немедленному и строгому взысканию со стороны председателя собрания.

Заседание шло тихо и смирно. По прочтении доклада председатель предлагал «передать его в редакционную комиссию», с чем собрание единогласно соглашалось. Надо заметить, что многие вопросы решались подобным образом еще со введения земских учреждений; семь редакционных комиссий рассматривали их и оставляли дело in statu quo[16]В прежнем положении (лат.).

Впрочем, большинство вопросов, представлявших хоть некоторую долю важности, и не могло быть решено именно другим образом. Вот, например, железная дорога: что вы с нею будете делать, тут что ни думай, ничего не придумаешь. Решили: «признать полезным доклад управы и выразить г. председателю оной благодарность собрания, а самый доклад передать в редакционную комиссию». Так как еще ни разу Энское земское собрание не успевало решить всех подлежавших рассмотрению вопросов, то, в силу естественного подбора, наиболее зубастые из них сумели продлить свое существование и, по всей вероятности, продлят его еще на долгое время.

Но бывают иногда вопросы, которые хотя и зубасты, но в силу обстоятельств должны быть разрешены во что бы то ни стало. Один из таких вопросов внезапно предстал перед членами настоящего собрания во всеоружии неразрешимости.

Уезду грозил голод.

Хлебороднейший уезд одной из хлебороднейших губерний терпит голод, — это странное обстоятельство перестало быть странным со времени достопамятного 1873 года. Наш тучный чернозем полтора месяца не видел капли дождя; всходы погорели; уцелевший хлеб в четверть ростом был с почти пустыми колосьями. Энский уезд, кроме пшеницы, ничего не производит; дело, следовательно, шло серьезное. Купцы и помещики мало горевали: в прошлом году урожай был огромный, но из-за низких цен много хлеба осталось непроданным на этот год. В этот же голодный год цены достигли редкой высоты, и прошлогодний хлеб заменил хлеб этого года. Крестьянство же, как и подобает невежественному, ленивому и пьяному крестьянству, не выказало такого похвального благоразумия; прошлогодний хлеб был весь продан за бесценок, а в этом году его вовсе не было. Сена тоже не было; уже в августе лошади продавались по 5 и по 3 р., жеребята по 30 коп.

Управа заблаговременно собрала по волостным правлениям сведения «о количестве необходимого в 187… г. пособия для лиц, нуждающихся в хлебе как для продовольствия, так и для обсеменения полей». Сведения собирали волостные писаря, и собирали весьма оригинальным образом: писалась красиво разграфленная ведомость, выставлялись на ней имена крестьян и против каждого имени более или менее хитрая цифра, как то: 21 р. 43 1/4 к., 41 р. 83 3/8 к. и т. п. Само собою разумеется, что при таком способе сумма, необходимая для предотвращения голода, вышла если не круглою, то значительною, а именно достигла до 411 843 р. 7 1/8 коп.

Секретарь собрания произнес эту цифру с некоторым дрожанием в голосе.

Взрыв криков покрыл последние его слова. Передние ряды гласных вскочили с места и разом произнесли до десяти речей, которых смысл, за всеобщим шумом, навеки утратился для потомства. Гвалт был так силен, что даже отставной гвардии корнет, окончивший службу еще при императоре Павле Петровиче, почувствовал, что что-то неладно, и испустил из своего угла какое-то мычание.

В зале стон стоял, изредка можно было разобрать отдельные возгласы:

— У меня семь мер…

— Да помилуйте, водки-то!

— Послать членов, разузнать о голоде! Какие там члены, просто плюнуть! Враки-с, враки-с, враки-с! Что за голод, помилуйте! Энский уезд, так сказать, древняя житница в некотором роде! Хорошо вам-то, у вас ведь куры не клюют!

Над всем этим гвалтом царил неумолкаемый звон колокольчика, потрясаемого неутомимою рукою председателя, не жалевшего ни здоровья, ни сил для общего блага, да густой бас генерала с преданиями «Вести», гудевший, подобно колоколу:

— Пьяницы! Дармоеды! Лентяи! Пьяницы! Сладкогласное духовенство молчало; крестьяне тоже. Да и что им было говорить?

В открытое окно с улицы глядела неизбежная Марья Ивановна, и странное дело: никогда не перестававшая болтать чепуху, она на этот раз молчала. Потом глупо засмеялась, повернулась и заковыляла по улице, громогласно вспоминая своего хотя и созданного ее безумным воображением, но уже неверного жениха.

Вопрос о вспомоществовании был передан в редакционную комиссию.

Вечером в клубе составилось четырнадцать пулек.

На другой день господа гласные собрались вновь. Редакционная комиссия окончила свои занятия и дала по некоторым вопросам мнения, которые и повергла на усмотрение мудрости народных представителей. Но еще до рассмотрения этих был предложен и блистательно проведен вопрос, имеющий существенное значение для общественной жизни уезда. Вопрос этот был поднят г. председателем управы и выражался в следующих незабвенных словах:

«Принимая во внимание, что интересы земского самоуправления вполне аналогичны, с таковыми же государственными; принимая во внимание, что стремление к совпадению тех и других одно лишь может назваться истинным направлением, а самое совпадение истинной целью представителей земской силы империи, председатель управы имеет честь предложить на обсуждение земского собрания следующий вопрос, заслуживающий внимания как по своей абсолютной важности, так и потому, что многие правительственные учреждения уже решили его в утвердительном смысле. Важный вопрос этот — вопрос об уничтожении в денежных счетах Энской управы долей копеек, существование которых столь значительно замедляет течение дел, что…»

Но автор предлагаемых достоверных мемуаров не может изложить конца этого блистательного предложения, потому что земское собрание так восторженно завопило: «принять, принять», что дальнейшее содержание предложения осталось неизвестным и г. председатель был вынужден, сложив руки на границе между грудью и брюшною полостью, раскланиваться во все стороны, что он и исполнил вполне успешно. При этом на глазах его показалась даже некоторая влажность, что привело господ гласных в еще больший восторг.

— Позвольте мне, — заговорил Иван Иванович, — позвольте мне, уважаемый Василий Николаевич, сказать несколько слов, которые только весьма слабо… в весьма слабой степени могут изобразить, могут выразить… благодарность собрания, которое… которое не может не видеть в вашей деятельности… неусыпной деятельности… знаков, знаков… которые…

Тут голос добродетельного Ивана Ивановича задрожал. Никогда сердце его не было так переполнено приливом возвышенных и светлых чувств. Задрожав, голос добродетельного Ивана Ивановича прервался, и рука его, достав из заднего кармана красный фуляровый платок, поднесла его к глазам, между тем как председатель управы продолжал раскланиваться направо и налево.

На другой день утро было пасмурное; вдали слышались раскаты грозы. К одиннадцати часам тучи собрались над самым городом, сверкнула белым зигзагом молния, грянул гром и полил проливной дождь. Господа гласные собрались на заседание в мокрых костюмах; быть может, и это обстоятельство было одною из причин печального события, подробности которого благосклонный читатель узнает из нижеследующих строк.

Господин гласный Гласов, равно как и седой господин на всех заседаниях собрания сидели молча. Что было причиною такого бесстрастного отношения к земским нуждам — сказать трудно, но можно с некоторою достоверностью утверждать, что эти господа из природного благородства и преданности обществу не желали мешать решению общественных дел открытым выражением своей вражды. А такое выражение неминуемо должно было последовать, как только один из врагов открыл бы рот.

При рассмотрении проекта «о децентрализации хлебных складов» некоторыми из гласных было предложено добавить к четырем уже существующим членам управы еще пятого, специальною обязанностью которого было бы ревизирование хлебных магазинов. Предложение это встретило всеобщий восторг, так как с почетною обязанностью члена управы соединялось некоторое жалованье, которое, как известно из поговорки, на улице не поднимешь. Среди общего ликования раздался один голос, совершенно некстати спросивший:

— А кто, господа, будет новым членом? Иван Иванович на это ответил:

— Милостивый государь, неужели у нас мало деятелей? Неужели между нашим дворянством не найдется человека, который мог бы взять на себя и с честью выполнять подобную обязанность? Вот вам пример: возьмем хоть нашего уважаемого Николая Дмитриевича.

И он, обратив руку вверх ладонью, сделал ею движение по направлению к господину Гласову.

Эти слова и этот жест решили все.

Уважаемый Николай Дмитриевич встал и поклонился. Но не успел он сесть на место, как послышался гневный вопрос:

— Это господин гласный Гласов с честью может выполнить? Благодарю покорно!

Компания, окружавшая седого господина, захохотала. Гласов, не садясь на место, вперил взор во врага, но встретил взор не менее грозный. Сердца бились. Все безмолвствовало. Иван Иванович очнулся первый, как и следовало мужественному председателю.

— Сядьте, господа, пожалуйста; Николай Дмитриевич, прошу вас! Иван Петрович! Ах, какие вы, господа… Да полноте, ну, прошу вас…

Последние слова его были уже заглушены. Гласов ответил седому, седой — Гласову; сторонники того и другого примкнули к своим вождям, и тут началось нечто неописуемое.

Автор предлагаемых достоверных мемуаров, к стыду своему, должен признаться, что он поспешил спастись бегством. Ибо, зная горячность нравов, он не мог считать дальнейшее пребывание безопасным. Впрочем, последствия показали, что страх его был напрасен. Тотчас же после его ухода кричащие представители самоотверженно решились ретироваться из залы собрания, чтобы не превратить этого поля гражданских подвигов в место беспорядка и насилия. Одним словом, все побежали, собрание расстроилось.

— Никогда нога моя не будет в этом собрании, — кричал, выбегая, изящный владелец погреба. — Помилуйте, что это за люди, это звери какие-то!

Седой господин, очутившись на улице, кричал во все горло:

— Это подлец Гласов все виноват. Это он, негодяй этакий! — и пр. и пр.

И когда господин Гласов проходил мимо, он удвоил свои крики и брань. Окружающие смеялись. Все валило в клуб.

В зале собрания было пусто. Остался только Иван Иванович, как бы в столбняке сидевший на своем председательском кресле, да отставной гвардии корнет, который, несмотря на все свои старания, не понял ничего, хотя, по-видимому, смутно сознавал необычайность происшедшего. Это сознание выразилось какими-то странными звуками:

— Гум! Хум! Что вы говорите?

Но Иван Иванович не только ничего не говорил, но даже и не слушал отставного корнета. Внезапно вскочил он, бросил об пол колокольчик, который до того времени держал в судорожно стиснутой руке, и кинулся на улицу.

Марья Ивановна какими-то судьбами очутилась возле него и трещала:

— Что, голубчик, куда бежишь? За ними, за молодцами? Не беги, не беги, не вернутся! Вон, вон они пошли-поехали. Вон поехали-побежали! Погоди, вот Растопыркин-господин приедет, он их соберет! Уж соберет он их, голубчик мой! Охо-хо-хо!

И с безобразным хохотом сумасшедшая схватила Ивана Ивановича за руку.

Он остановился, вырвал у нее руку и закричал не своим голосом:

— Да пошла ты к черту!!

Да и как не сердиться! Быть в центре общественного водоворота, и вдруг такое неожиданное приключение. Собрание расстроилось, дела не решены, надо докладывать господину губернатору и испрашивать разрешения созвать экстренное собрание. И потом неизвестно еще, как на это посмотрит его превосходительство.

1876 г.

Аясларское дело

I

Мы две недели стояли в Ковачице. Вяло, однообразно течет лагерная жизнь, когда нет никакого дела, да еще в такой глуши. Впрочем, глушью Ковачицу назвать было бы несправедливо: в ней находился наш корпусный штаб, почтовое отделение — словом, средства узнать что-нибудь, что делается в окружающем мире, а главное, на обоих театрах войны и в далекой дорогой родине. Мы, по правде сказать, все-таки не были избалованы свежестью и обилием новостей, да к тому же они часто являлись к нам обезображенные и преувеличенные. Темные слухи о первых плевненских неудачах были до того преувеличены, что только газеты двух- и трехнедельного возраста рассеяли мрачность, царившую среди офицеров. Кажется, по прямой дороге из Плевны к нам было бы ближе, чем через Петербург и Москву, однако «коли в объезд — верста, а напрямик — пять», — говорится в сказке.

Наша бригада скучала. Правда, один раз часть Нежинского полка ходила на рекогносцировку, или, вернее, для наказания вооруженных и восставших жителей, в Лом. Пошли, наказали и вернулись. Одного потеряли убитым, и один солдат спасся каким-то чудом.

— Стали мы ворочаться, а башибузуки издали попаливают. Приотстал я маленько: выстрелить обернулся; только стал подгонять — как хватит она меня в спину! Да неловко пришлось — в шинель угодила. Семь сукон пробила, в восьмой запуталась.

«Она» — конечно, пуля. У солдатика действительно в развернутой шинели оказалось семь причудливо расположенных дыр.

— И только, братцы мои, поспел я зреет на себя положить, глянь — торбочку дернуло, а в ней две дыры у самой ноги, и крошки сухарные сыплются!

— Отведала, да и ушла. Нескусны наши российские сухарики! — острит кто-то.

Между тем как мы стояли в Ковачице и, по выражению некоторых, «кисли», впереди, на боевой линии, у Попкиоя, часто происходили стычки.

9 августа наш полковой доктор назначил «телесный смотр». Собираться к третьему батальону (который стоял отдельно). Наша рота собралась раньше всех; нас выстроили и повели на место сбора. Это была небольшая площадка, свободная от палаток и орудий. Здесь мы остановились; доктора не было, и приходилось ждать. От нечего делать я стал смотреть на палатки. Странную картину представляет лагерь в военное время. Маленькие солдатские палатки ярко белеют, облитые солнцем; ружейные козлы и разноцветные фигуры солдат пестрят этот белый фон. Преобладают лиловые цвета пестрядинных рубах; затем краснеют кумачовые, желтеют, алеют, зеленеют ситцевые. Черные мундиры надеваются разве только на какую-нибудь службу: все предпочитают самое неумеренное дезабилье. Тут голые ноги, там голая спина и грудь. Сапог не надевают потому, что жарко, да и беречь их надо, тысяча верст похода дала им себя знать.

Мы ждали довольно долго; кто-то пошел доложить доктору, что люди собираются. Но нам, видно, не суждено было испытать «телесного смотра». В палатку командира третьего батальона вбежал полковой адъютант, и тотчас же очень низенький и полный майор Ф-ский вылетел из палатки почти без всякого одеяния, снятого им с себя по случаю жары.

— Третий батальон, снимай палатки! Ранцев не брать! — звонко закричал он.

И затем скрылся в своем помещении, которое тотчас же было снято и обнаружило майора, сидящего на складном табурете и надевающего, при помощи денщика, различные необходимые части туалета. Между тем третий батальон сразу изменил свой вид. Из всех палаток, как муравьи, вылезли люди; быстро надевались мундиры, палатки исчезали, свертывались, шинели скатывались. И через пять минут после появления майора Ф-ского из палатки вместо пестроты спокойного бивуака явились темные стройные ряды! Кое-где солнце играло на штыках, на стволах ружей. Офицеры бежали к батальону, застегивая на ходу портупеи. Сам майор вышел перед батальоном, уселся при посторонней помощи на коня и скомандовал: «Из середины, рядами!» Раздались команды ротных командиров. Человеческая масса всколыхнулась, и из темного четырехугольника начала змеею вытягиваться походная колонна. Куда она пойдет? Майор, выехав на дорогу, повернул налево и повел колонну к Попки ою.

Не успел батальон вытянуться по дороге, как прибежал наш дневальный.

— Кузьма Захарыч, ведите роту, выступаем! — кричал он.

— Без ранцев? — спросило вдруг несколько голосов.

Вопрос был первостатейной важности. Из всех невзгод солдатской походной жизни едва ли не третью часть причиняет «телятина», или «теленок», как прозвали солдаты свой неудобный походный мешок. Иные зовут его еще «комодом». Этот «комод» причиняет боль в плечах, давит грудь, утомляет ноги, уменьшая устойчивость тела; под ним, даже в свежую погоду, спина взмокает после пяти минут ходьбы. Поэтому неудивительно, что оставление ранцев было встречено общим сочувствием[17]Один из корреспондентов «Голоса» ставит в особую заслугу солдатам генерала Циммермана то, что они перешли через Дунай и разбили турок «даже без ранцев». Вероятно, корреспондент воображает, что ранец есть нечто вроде воздушного шара, поддерживающего солдата в воздухе. — Примеч. В. М. Гаршина..

Бегом пустилась рота к своему бивуаку. Здесь уже все собрались; ранцы были свалены в кучу, палатки сняты. Мы торопились одеваться. Как ни любит русский человек погалдеть при всяком удобном случае и когда он находится в скопе, но все было тихо. Меня всегда удивляла эта тишина во время сборов по тревоге.

Через четверть часа мы выступили. От Ковачицы до Попкиоя всего верст 9-10. Но хотя мы шли и налегке, без ранцев, а только с шинелями, перекинутыми через плечо, с закатанными в них палатками, эти 10 верст нас совершенно измучили. Жара была смертная, больше 35° в тени, и ни малейшего ветерка. Как будто бы все умерло: кукуруза не шелестела своими еще темно-зелеными листьями; ветви и листья попадавшихся нам грушевых дерев были неподвижны. Ни одной птицы не увидали мы во все время перехода. Солдаты изнемогали уже после четырех верст пути. Когда, на полудороге, нам дали отдых у колодца, люди, едва успев составить ружья, буквально попадали на землю.

— Отвыкли ходить, Гаврило Васильевич? — обратился я к своему соседу.

Он лежал с полузакрытыми глазами и тяжело дышал.

— Да! Вот не походи ты недельки две, ведь как избалуешься! — глухо отвечал он. — Пойдемте водицы испить.

Мы встали и пошли доталкиваться к колодцу, или, вернее, фонтану. Из железной трубки, вставленной в стенку в рост человека, сложенную из дикого камня, чистая прозрачная струя текла в каменное корыто. Солдаты теснились, доставая воду, и обливали друг друга, перенося полные воды манерки через головы соседей. Мы напились и набрали воды в свои бутылки.

— Ну, полегчало; можно и опять в поход, — сказал Гаврило Васильич, утирая рукавом свои белокурые усы и бороду.

Он был замечательный красавец, голубоглазый, стройный, ловкий. Он лежит теперь на Аясларской горе, и от его голубых глаз и прекрасного лица уже ничего не осталось.

Дав отдохнуть полчаса, майор Ф. повел нас далее. Чем ближе мы подходили к Попкиою, тем становилось труднее и труднее. Солнце пекло с какою-то яростью, будто торопилось допечь нас, пока мы еще не пришли на место и не спрятались от жары в палатки. Некоторые не выдержали этой ярости: едва бредя с опущенною головою, я чуть не споткнулся об упавшего офицера. Он лежал красный, как кумач, и судорожна, тяжело дышал. Его положили в лазаретную фуру.

Полутораверстный подъем из долины, по которой мы шли, на правый склон ее показался нам хуже всей дороги. Запахи, дающие себя знать при приближении ко всякому лагерю, еще прибавляли духоты. Как дошел я — решительно не помню, но все-таки дошел; другие были менее счастливы. Едва таща ноги, мы перестроились в порядок, в котором должны были расположиться на отдых, и, едва стоя на ногах, дождались, наконец, благословенного возгласа майора Ф.:

— Составь!

То есть составь ружья и делай, что тебе угодно.

II

Люди так измучились, что даже невыносимая жажда не могла заставить их идти за водою. Только через полчаса собрались команды с манерками и отправились в деревню. На том склоне долины, на вершине которого мы расположились, находилась мусульманская часть Попкиоя — пустая, словно после чумы. На противоположной стороне теснились болгарские «кишты», точно такие же, как и турецкие, с такими же низенькими черепичными крышами. Там слышался лай собак, виднелись люди, овцы, буйволы, или, как их прозвали наши солдаты, «буйлы». Направо шла долина, по которой мы только что шли, с ручейком посредине и с бесконечными кукурузными, ячменными и пшеничными полями по склонам. Налево, перпендикулярно к нашей долине, шла. долина Лома, уходившая в обе стороны в туманную синеватую даль, из которой все слабее и слабее вырисовывались горы правого берега реки.

Против нас эти возвышенности были очень высоки. На них, в одном месте, изредка появлялся дым белым клубом и медленно-медленно несся, тая и расплываясь в воздухе; через полминуты раздавался глухой удар, вроде далекого раската грома. Это была рекогносцировка Моршанского полка.

Мы сыскали фонтан, набрали воды и вразброд вернулись на бивуак. Солдаты, немного отдохнув, уже оживились, чему, конечно, способствовали эти далекие выстрелы.

— Ишь, как садит!

— Что, братцы, наши это или турки? — задал кто-то вопрос.

Кто-то другой ответил, что моршанцы не взяли с собою пушек. И действительно, судя по положению и направлению дыма, это не могли быть выстрелы наших орудий.

Правее деревни, гораздо ближе, чем орудийные выстрелы, не на возвышенности, а под нею, в долине Лома, застучала ружейная стрельба, сначала редко, как будто бы рубили лес в несколько топоров, потом все чаще и чаще. Иногда звуки сливались в сплошную трескотню.

Я подошел к офицерам нашей роты. И.Н.А., наш ротный командир, говорил другому офицеру, С, что, как ему только сейчас рассказывали, такие перепалки бывают здесь чуть не каждый день.

— Ну, кажется, дождались дела, — сказал С.

— Да дело-то это такое… разве это дело? Засели жители с черкесами в лесу, только беспокоят, а между тем шальные пули ведь и здесь летают. Не хотел бы я быть убитым таким образом.

— Отчего, И.Н.? — спросил я.

— Да так, что это за сражение!

И.Н. хороший знаток военного ремесла и большой поклонник стратегии и тактики. Он не раз выражал мысль, что если быть убитым, то уж как следует, в правильном бою, а еще лучше — в генеральном сражении. Теперешняя перестрелка ему, видимо, не нравилась; он беспокойно пощипывал несколько одиноких волосков на своем подбородке и вдруг, добродушно и серьезно улыбнувшись, сказал:

— Пойдемте лучше, господа, чай пить: самовар готов.

Мы забрались в палатку и уселись чайничать. Стрельба мало-помалу замолкла, и остаток дня и ночь мы провели в совершенном спокойствии.

Впрочем, всю ночь мне снились белые клубы дыма и ружейная трескотня.

Когда я проснулся, солнце стояло уже высоко. Жара была такая же, как и вчера. Батальон Невского полка, прошедший мимо нас по направлению вчерашних орудийных выстрелов, шел, однако, довольно бодро; люди чувствовали близость боя.

Они, однако, скоро вернулись и, обогнув деревню, вероятно пошли туда, где вчера была ружейная перестрелка. Сегодня она была слышна хуже — выстрелы удалились от нас. Загремели и пушки, сначала с нашей стороны, но скоро на высотах с того берега показались белые клубы дыма. Турки привезли артиллерию.

Я предложил С. пройти в деревню и, взойдя на какую-нибудь крышу, следить за боем; оттуда было лучше видно. Хотя минарет мечети был цел и, конечно, был выше всех крыш, но мечеть стояла низко, почти в долине; поэтому мы взобрались на первую попавшуюся галерейку черкесского дома, обращенную к месту битвы. Но хотя оно и расстилалось перед нами, ни войск, ни даже дыма ружейного огня не было видно: смотреть было решительно нечего. Мы слезли с галереи в маленький садик с абрикосовыми деревьями и белыми акациями: в нем все было в порядке, как будто бы еще вчера хозяева полили гряды с цветами. Тыквы вились своими цепкими стебельками по плетню, несколько стеблей кукурузы и высоких «крысьих хвостов» с красными колосьями разнообразили пестрый цветник. Мы вошли в дом. Стены были гладко и чисто вымазаны серою глиною. Все было цело; только очаг, сложенный из кусков черепицы, был проломлен. На полу валялось несколько листов из какой-то писаной мусульманской книги с заглавными украшениями, сделанными золотом и красками.

Больше рассматривать было нечего, и мы, выбравшись из лабиринта плетней, вышли на улицу. Денщик С-ва, красный как рак, бежал к нам:

— Ваше благородие, пожалуйте! Уж в ружье стали!

Мы добежали до батальона, и через две минуты я уже шагал в рядах с ружьем на плече.

Мы шли к месту вчерашней ружейной перестрелки. Солдаты крестились. Длинный ряд лазаретных фур остановился на дороге, чтобы дать нам пройти, и потянулся вслед за нами.

III

Мы обогнули деревню, спустились в минуту по мостику, перекинутому через ручей. Дорога шла слегка в гору по молоденькому лесу; деревья кизила, все красные от множества плодов, мешались с терном. Дорога была узкая, не более четырех человек могло идти по ней рядом; вправо от нее, в кустах, были выкопаны ложементы, приготовленные на случай нападения турок на Попкиой.

Мы приостановились и дали пройти какому-то полку. Это был Невский полк, целый день бывший в огне и возвращавшийся в лагерь, так как он расстрелял все патроны. Сколько помнится, убитых и раненых в этот день у невцев было мало. Они шли измученные, усталые, но весело и оживленно.

— Вы чего ж это, землячки, на попятный? — спрашивали мы невских солдатиков.

Некоторые молча открывали пустые сумки, другие отвечали, что патронов-де нет, что их сменили софийцы, которые пошли вперед, и турки подались.

— Эх, вы!

— Чего «эх, вы»! Вот ты поди-ка сам, два дня не евши! Да и патронов нет. Солдат без патронов — трубка без табаку, — сказал невский солдат, набивая трубку: — поворачивай назад! Коли б они на нас лезли, а то так, они постреливают, и мы постреливаем — пустое дело!.. Дайте, землячок, прикурить.

Он «прикурил» и побежал догонять свою роту.

Рысью пронеслась по дороге батарея, за нею пошли и мы. Солнце садилось; все зарумянилось. Мы спустились в лощину, где тек маленький ручеек. Десяток гигантских черных тополей будто бы крышей закрывал место, где мы снова остановились. Лазаретные повозки расположились в несколько рядов. Доктора, фельдшера и санитары суетились и приготовлялись к перевязке. Пушечные выстрелы гремели невдалеке; удары становились все чаще и чаще.

Еще два батальона прошли мимо нас вперед; мы, вероятно, были оставлены для резерва. Нас отвели в сторону, люди составили ружья и улеглись на земле, покрытой мягкой душистой мятой.

Я лежал на спине и смотрел сквозь ветви на потемневшее небо. Гигантские, в шесть обхватов, стволы уходили вверх, ветвились, переплетались. Только кое-где выглядывала звездочка на черно-синем небе, и далеко-далеко казалась она, на дне какой-то бездны, и мирно посматривала оттуда. А выстрелы гремели и гремели. Вершины деревьев на мгновение озарялись красным светом и потом казались еще страшнее и мрачнее. Ружейного огня не было слышно. Вероятно, совершалось то, что на военном языке так скверно называется артиллерийскою подготовкою атаки.

Я лежал и почти дремал. Около меня солдаты тихо и сдержанно разговаривали. Теперь припоминаю странное обстоятельство, не могшее в то время обратить на себя мое внимание: никто ни словом не намекнул, не вспомнил, что у него есть другой мир, родина, родные, друзья. Как будто бы все забыли свою прежнюю жизнь. Говорили об этих грозных пушечных выстрелах, о том, зачем отошли невцы и отчего не подвезли патронов, о том, сколько может быть турок и кто дерется с нашей стороны: только ли три полка (Невский, Софийский и Болховский) или обе дивизии. «Да, может, братцы, еще и одиннадцатая подоспеет; начесали бы мы ему зубы». — «Ну, рассказывай, начесали! Кто его знает, может, он всю свою силу вывел. Нам бы его попридержать — и то ладно; больше с нас не спросят». — «И то правда; наступать, говорят, не велено». — «Кто тебе говорил?» — «Иванов, писарь из штаба; он земляк мне». — «Знает он, твой Иванов!» — с сомнением говорит солдатик.

Верхушки тополей побледнели; листья осеребрились и заблестели мягким отражением лунного света. Луна взошла, но нам ее не было видно, так как мы лежали на дне оврага. Все-таки стало немного светлее. На краю оврага показался верховой офицер; он отчаянно кричал; «Патронные ящики Софийского полка дава-а-ай!» Но ящики стояли по ту сторону оврага, и звук его голоса, несмотря на крайнее напряжение, не доходил до ездовых. Кто-то из нашего начальства крикнул: «Передать дальше!» И началось что-то вроде того, что музыканты называют фугою. Один кричал: «Патронные ящики дава-ай!» Другой начинал ту же фразу, когда первый выкрикивал «ящики», а третий — когда второй кончал «патронные». Как бы то ни было, дремавшие ездовые проснулись и, ударив по лошадям, вскачь перенеслись через овраг.

Через десять минут началась и ружейная стрельба. Ухо, сначала чутко прислушивавшееся к каждому выстрелу, утомилось. Да и сон клонил. Скоро выстрелы слились в какой-то неясный шум, как будто бы шум падающей воды, потом смолк и он. Я уснул.

— Вставать!

Звучный голос нашего батальонного командира разбудил меня. Все поднимались, потягивались, перекидывали через плечо шинели, только что служившие изголовьем.

— В ружье!

Орудия не умолкали. Мы выбрались из оврага и пошли по широкой дороге, проложенной артиллерией. Огни выстрелов были уже близки, звук их делался неприятно силен. Тотчас вслед за огнем, иглой прорезавшим воздух, слышался громовой удар; потом что-то звенело, сверля воздух. Это наша граната летела на мрачную обрывистую высоту, занятую турками. Артиллеристы беззвучно суетились у орудий и стреляли без перерыва: иногда два орудия сливали свой рев, и обе гранаты летели вместе. Они лопались на склоне горы, в самой турецкой цепи.

Мы шли все вперед и вперед. До высоты было версты две. Ровная и широкая дорога кончилась: мы вошли в редкий лесок, весь заросший кустами. Трудно было идти, раздвигая терновник и карагачи, да еще в темноте, но люди даже старательно сохраняли равнение. Показались какие-то камни, плиты, поставленные ребром. Это мусульманское кладбище. Вот настоящие магометанские монументы — камень, грубо обсеченный сверху в виде чалмы. Здесь мы остановились.

Луна сильно светила и озаряла гору, за которою шел бой. Снизу горы линия огней — наша цепь, и сверху другая, более густая линия огней — турецкая; обе эти линии перемешались. Софийцы шли в атаку. Верхние огни вспыхивали все дальше и дальше, все выше и выше. Но мы недолго могли следить за боем, потому что нас отвели куда-то в сторону и положили каждую роту отдельно. Отсюда опять мы увидели огоньки выстрелов. Звуки их, какие-то тупые, деревянные, беспрестанно долетали до нас. Но скоро стали доходить и не одни звуки.

— Ссс… ссс… ссс… — раздавалось в воздухе над нами справа и слева.

— Пуля! — закричал кто-то.

— Ладно! Лежи… Помирать долетают. Действительно, пули были уже на излете; это всегда слышно по звуку. Пуля близкого выстрела визжит и свистит, а та, которая «помирать долетает», только шипит как змея.

Пули летели и летели. Рота молчала. Напряженное состояние, невольно явившееся при звуке смерти, ослабело; все стали думать, что пули только перелетают или безвредно падают на землю. Некоторые, сняв шинели, устраивались уснуть поудобнее, если только можно удобно уснуть на колеях из засохшей грязи, держа ружье в руках и под пулями. Задремал и я. Тяжела, мучительна была эта дремота… Недалеко от нас, кажется в седьмой роте, вдруг заговорили, загомонили. «Неси!» — услышал я. «Куда уже его нести…» — перебил кто-то; конца фразы я не расслышал. И.Н. послал узнать, что случилось. Оказалось, что пуля, прилетевшая умирать, не захотела умирать одна и попала прямо в сердце солдату. Эта смерть произвела скверное, давящее впечатление: быть убитым, не видя неприятеля, пулею, пролетевшею три тысячи шагов, две версты, казалось всем чем-то роковым, ужасным. Однако мало-помалу все замолчали, успокоились, начали дремать. Негромкий резкий звук разбудил всех: пуля пробила обе барабанные кожи. И кто-то нашелся даже пустить по поводу «шкуры барабанной» шутку, которая, однако, была встречена общим неодобрением. «Нашел время балясничать», — угрюмо говорили солдаты.

Всем было немного жутко, все чего-то ждали. И вдруг раздался крик, но не от боли, а скорее от испуга. Действительно, пуля попала в патронную сумку солдатика, который, бледный и с дрожащим лицом, понес показывать ее ротному командиру. И.Н. внимательно осмотрел пулю и, заметив, что она четырехлинейного калибра, из ружья. Пибоди и Мартини, перевел роту в какую-то выемку дороги.

Здесь мы, несмотря на свист и шипенье, успокоились. На горе раздавалось наше «ура!». Это софийцы штурмовали гору.

IV

Я проснулся, когда было еще почти темно. Бока болели невыносимо. Пули летали по-прежнему, но теперь уже очень высоко в воздухе, над нами. Огоньков на горе не было видно, но стрельба слышалась частая. «Значит, гора взята и софийцы держатся на гребне», — подумал я.

Чуть встало солнце, нас подняли. Солдаты, кряхтя и зевая, вставали. Было холодно; большинство, продрогнув, тряслось как в лихорадке. Роты собрались у фонтана, и оба наши батальона (2, и 3) двинулись к горе.

Тотчас же после того, как — мы перешли Лом по небольшому мостику, дорога пошла в гору. Сначала подъем, хотя и весь покрытый кустами, был сносен, но чем выше мы поднимались, тем круче становилась покатость, тем уже дорога. Наконец мы были принуждены взбираться поодиночке, иногда подпираясь ружьями. Роты перепутались.

Среди нас, вместе с офицерами другого батальона, очутился наш полковник, с трудом взбиравшийся на высоты.

— Вот мучительная гора, — сказал он своему адъютанту: — как это софийцы умудрились взять ее!

— Трудно, ваше высокоблагородие! — промолвил какой-то крохотный солдатик из самой низенькой, 8-й роты.

Софийцы спускались с горы, так как мы шли им на смену. Измученные бессонною ночью, и жаждой, и нервным напряжением, они едва брели, ничего не отвечая на наши расспросы: много ли турок, силен ли огонь. Только некоторые тихо говорили: «Дай вам господи! И-и-и, как жарит!»

Наконец мы добрались до вершины горы. В самом конце подъем переходил в совершенно отвесную скалу; под нею была небольшая площадка, где роты могли построиться в безопасности от выстрелов. Несмотря на то, что трудный подъем, кусты, узкая дорога совершенно перепутали нас, люди разобрались и стали на места чрезвычайно быстро. Пули, перелетая через скалу, визжали над нами пронзительно и крайне неприятно. Здесь, под скалой, было безопасно, но каково было на ней? Ветви кустов, растущих на гребне, трещали, сломанные пулями, иногда несколько листьев сыпалось сверху. Мы двинулись вправо, сначала под обрывом, потом мало-помалу стали вскарабкиваться по одному человеку с камня на камень. Обогнув скалу, мы вылезли совсем наверх и двинулись между густых и высоких кустов. Кто нас вел — не знаю; все шли по направлению выстрелов, с трудом пробираясь между кустами. Вот, наконец, и узенькая дорожка. Вперед! Бегом! Тут уже лежали свежие трупы наших и турок, навстречу нам уже несли раненых. Солдатик восьмой роты, так смело вступивший в разговор с полковым командиром, брел сам, жалобно воя и придерживая одной рукой другую, из которой ручьем текла кровь. Мы всё бежали и бежали и, наконец, очутились на открытом месте. Наш маленький и худощавый майор Ф. уже был на месте и хладнокровно расхаживал по цепи.

— Куда идти, господин майор? — спросил я.

Он молча показал саблей налево. Я побежал туда, по дороге раз припавши к земле от рвущейся гранаты. И.Н. медленно прогуливался, пощипывая свои одинокие волоски.

— И.Н.! — закричал я ему: — я не знаю, где наш полувзвод; позвольте в первый?

— Идите, идите скорее, — сказал он, поглядывая вдаль, на турецкие линии.

Однако ни первого, ни второго полувзвода отыскать было невозможно: в лесу все перепутались, а разбиться под пулями и гранатами было поздно. Я улегся за первым попавшимся бугорком земли и начал стрелять. По одну сторону, рядом со мною, лежал наш капральный, по другую — солдат Софийского полка.

— Вы бы ушли, земляк, — сказал я ему, — ведь ваш полк спустился.

— Да уж все одно, постоим до конца! — отвечал он. Не знаю, как зовут его, не знаю даже, жив ли он, но всегда буду помнить торжественный тон его голоса.

Турецкие стрелки были от нас шагах в восьмистах, так что наши ружья вряд ли делали им большой урон. Кроме того, целый ряд турецких орудий стоял от нас шагах в 1200–1500 и засыпал нашу слабую цепь гранатами. Хотя пули убивают и ранят гораздо больше, но сильнейшее нравственное действие производят гранаты. Я лежал, понемногу постреливал, советуясь иногда с Павлом Игнатьевичем (капральный) о высоте прицела и не стрелять ли нам на авось в артиллерию. Пули визжали все чаще и чаще, наконец отдельных выстрелов вовсе не стало слышно: все слилось в какое-то жужжанье. Гранаты летели, визжа, издали; когда они приближались, то уже не визжали, а скрежетали и хлопали, разрываясь и обдавая людей осколками и землею. Я приподнялся посмотреть, что делается у нас в цепи. Лежавшие изредка дико вскрикивали, стоявшие за деревьями и на коленях падали иногда с криком, иногда молча. Гаврило Васильич только что выступил и, заряжая ружье, повалился ничком: осколок гранаты ударил ему в пах, вырвав внутренности. Раненые, кто мог, уползали, большею частью молча; впрочем, быть может, их крика и не было слышно за шумом боя.

Я начал стрелять снова. Турки собрались внизу котловины, на другом краю которой стояла их артиллерия, в колонны и шли на наши цепи в атаку. Прицеливаться стало ближе. Павел Игнатьевич методично заряжал и стрелял. Я также не жалел патронов, потому что целить было удобно. Темные фигуры с красными головами, шедшие на нас, падали, но все-таки шли. Вдруг красные головы исчезли: не знаю, неровность ли почвы или кусты закрыли колонну. Потеряв цель вблизи, я снова стал стрелять вдаль, в массы, стоявшие на дне котловины, и едва успел заметить, что и Павел Игнатьевич и софийский солдат исчезли, и всей нашей цепи уже не было. Я обернулся назад: солдаты сбежались в кучки и жарким ружейным огнем встречали наступавших турок. Я был один между нашими и турецкою колонною.

Что мне было делать? Не успел этот вопрос мелькнуть в голове, как около меня раздалось мое имя. Я опустил глаза — у моих ног лежал Федоров, молоденький солдат нашей роты, побывавший в Петербурге, хвативший цивилизации и выражавшийся почти литературным языком.

Теперь он лежал белый, как эта бумага; из разбитого плеча волною текла кровь.

— В.М., батюшка, дайте пить. Унесите, унесите, — жалобно просил он.

Я забыл все — и турок и пули. Одному мне нечего было и думать поднять рослого Федорова, а из наших никто не решался выскочить на тридцать шагов, даже для того, чтобы поднять раненого, несмотря на мои отчаянные вопли. Увидав офицера, молоденького прапорщика С, я начал кричать и ему:

— П.П., помогите! Никто не идет; помогите хоть вы! Может быть, С. и пришел бы, но пуля свалила его.

Я чуть не заплакал… Наконец два солдата, кажется нашей роты, кинулись ко мне. Мы взяли Федорова, не перестававшего жалобно повторять: «унесите, голубчики, христа ради», — я за ноги, двое за плечи; тотчас же они опустили его на землю.

— Турки, турки! — кричали они, убегая.

Федоров был мертв. Я обернулся: в двадцати шагах от меня остановилась турецкая колонна, смутившаяся, испугавшаяся наших штыков…

Через минуту что-то ударило меня будто огромным камнем. Я упал; кровь лилась из ноги струею. Помню, что тут я вдруг сразу вспомнил все: родину, родных, друзей, и радостно подумал, что я еще увижу их.

1877 г.

Вторая выставка «Общества выставок художественных произведений»

Пятого марта в Академии художеств открылась вторая выставка «Общества выставок художественных произведений». С грустными размышлениями поднимался я по гранитным ступеням нашего храма «свободных искусств». Когда-то, вспомнилось мне, здесь, в этих стенах, соединялись все художественные русские силы; здесь, наряду с произведениями маститых профессоров, стояли первые опыты теперешней русской школы: гг. Ге, Крамского, Маковских, Якоби, Шишкина… Здесь можно было шаг за шагом проследить всю летопись нашего искусства, а теперь! Раздвоение, вражда!

Передвижная выставка удалилась из родных стен и основала колонию; метрополия не снесла процветания своей младшей сестры и сама задумала удивить мир. Основалось «Общество выставок». Первая прошлогодняя выставка, нужно сказать правду, не удивила мира, то есть, пожалуй, и удивила, но как-то в другую сторону.

С такими печальными мыслями шел я к кассе, купил билет и каталог. Еще не входя в залу, я случайно раскрыл его — и, о ужас! что представилось моим глазам! На 11-й странице четким шрифтом напечатано: «И.Ф. Ясинский. Братья-Разбойники Лермонтова». Я не верил своим глазам. Как! О гг. Якоби, Мещерский, Орловский, цвет «Общества выставок», зачем не смотрели вы за «агентом общества Ив. Фед. Шене», крупным шрифтом означенным на обертке каталога? Зачем не назначили этому почтенному агенту помощника, знающего, кому из наших поэтов принадлежат «Братья-Разбойники»?

Я вошел в конференц-залу, откуда открываются по обе стороны двери в галереи. Одна из них была заперта, следовательно для выставки хватило половины обыкновенного помещения. Я заглянул на последнюю страницу каталога: всех произведений оказалось 171. В прошлом году было 244. Мне осталось только тяжело вздохнуть. Весною на передвижной выставке картин было вчетверо меньше; входя в залу, я тоже, помню, испустил вздох, но обойдя картины, я развеселился: такое свежее, отрадное впечатление произвела эта выставка, крохотная, но составленная из образцовых произведений.

На выставке Общества мое грустное настроение еще более усилилось под влиянием общего ансамбля пейзажей, портретов, жанров и других «художеств», которые, за немногими исключениями, смотрят тоскливо и печально.

Цейзажи. По огромности труда первое место между пейзажистами бесспорно принадлежит г. П. Верещагину, который выставил девятнадцать видов уральской железной дороги, исполненных им по заказу г. Голубева. Виды превосходные, но исполнение заставляет желать многого; г. Верещагин, вероятно, принял во внимание прошлогодние замечания о чрезмерной белесоватости его тонов и на этот раз пересолил в другую сторону: картины его бьют в глаза цветистостью. То же можно сказать о г. Мещерском, прибавив разве только в похвалу его, что он отличается замечательною любовью к чистоте. На его пейзаже «На реке Рионе» все точно будто вымыто: вымыты скалы, вымыто небо, вымыта вода, искусно приготовленная из цветного стекла; впрочем, картина в общем является приятным сочетанием цветов. Нельзя сказать того же о картине Мещерского «Перед грозою», с ярко-зелеными дубами, ярко-желтою рожью и отполированною грязною дорогою. Орловский выставил несколько береговых пейзажей, о которых можно сказать, что они как две капли воды похожи на прошлогодние, да еще два сухопутных пейзажа: «Зимняя ночь» и «Зимнее утро». Эти вещи, сколько я помню, первые опыты г. Орловского на поприще зимнего пейзажа, и опыты не вполне удачные.

Наш маститый корифей г. Айвазовский выставил шесть (почему бы не шестьдесят?) картин, если можно назвать этим именем продукты творчества уважаемого профессора. Все та же прозрачная водица, те же туманы над нею, и все такое розовенькое, голубенькое, красивенькое. Две картины претендуют на некоторого рода жанровое значение, а одна метит даже в исторический жанр. А именно, на одной из картин («Буря у крымских скал») на скале, куда решительно нет возможности забраться смертному, в интересной позе, с скрещенными руками, стоит господин в два вершка ростом, по внимательном рассмотрении обнаруживающий некоторое сходство с Пушкиным. Картина посвящена памяти поэта… Не плачь, дорогой поэт! Хоть и очень обидели тебя, отняв «Братьев-Разбойников», но вот и утешение: знаменитый маэстро посвящает тебе картину, которую писал уже наверно не меньше двадцати пяти минут, вместе с твоею фигурою. Тебе, Пушкину, остается только благодарить его, Айвазовского, за оказанную честь.

Я подошел к другой картине И. К. Айвазовского, «Льдины на Неве», где вместе с прозрачными, циклопической величины глыбами льда изображены такие же прозрачные, розовые мужики-ледоколы, и не мог не вскрикнуть от удивления. Г. Айвазовский сатирик! Вот что значит могучий талант! На одной из прозрачных льдин лежит забытый мужиками-пьяницами пустой огромный штоф, а рядом с ним — рукавица, вероятно также забытая в пьяном виде и оставленная на жертву какой-то таинственной птице. Как обрадуются гг. Бланк, Лоде и прочие землевладельцы, полагающие причины всех зол в России в пьянстве и небрежности русского человека, видя эту картину знаменитого маэстро!

Г. Лагорио выставил «Камыши на реке Лже», о которой какой-то каламбурист из публики заметил, что в ней довольно лжи, и морской пейзаж. Хотя я не согласен с каламбуристом, но не могу не сказать, что г. профессор Лагорио не часто балует публику хорошими произведениями. То же и г. Судковский: несколько лет назад он выставил великолепную «Бурю у берегов Очакова» и с тех пор не показывался. В этом году явились четыре его вещи на мотивы из окрестностей Очакова, писанные очень эскизно и даже грубо, но обнаруживающие недюжинный талант. Остается пожалеть, что г. Судковский работает так мало.

Совершенно- обратными качествами отличается г. Горовский. Его виды в с. Рамо и в Опоческом уезде, луга и дороги выделяются редкою прилизанностью и полнейшим отсутствием правды в тонах. Кстати заметим о портрете г-жи Лышинской, работы г. Горовского, выставленном рядом с его пейзажами; портрет этот будто бы писан с дамы, не умывавшейся по крайней мере две недели.

Остается сказать еще несколько слов о финляндских и заграничных пейзажистах. Добросовестный «Вид Гельсингфорса» г. Клейне останавливает на себе внимание внушительностью размеров и обстоятельностью рисунка. Каким-то чудом попавшая на выставку вещица известного Диде, «Гора Эйгер», навела меня на соображение, которое считаю не лишним сообщить читателю. Картина Диде принадлежит г. Куриару, здешнему доктору; интересно было бы знать, кто выставил картину, доктор ли Куриар или Франц Диде? Если г. Куриар, то я в будущем году устраиваю превосходную аферу: предлагаю владельцам всех картин в Петербурге одолжить мне их на месяц за известную плату, небольшую, конечно, а если не спросят платы, то и того лучше; затем беру на прокат картины г. Доре из Вены и олеографии г. Пето и составляю выставку не из 171 произведения, а из 171 000. Успех громадный, деньги льются рекой, я потираю руки, и, главное, эта ненавистная «передвижная» будет посрамлена.

Картины модного живописца Клевера, которого я не могу причислить к русским художникам, «Весна» и «Вечер», кидаются в глаза, как и большинство его произведений, грубостью письма и стремлением к эффекту.

Прекрасную, по моему скромному мнению лучшую из пейзажей, вещь выставил барон Тизенгаузен из Мюнхена, именно: «У Адриатического моря»; очень хорош также пейзаж Венглейна, также мюнхенского художника, «Перед грозою», с испуганным стадом на первом плане; но этим пейзажем любовалась уже половина Петербурга в магазине Бегтрова. Вообще пейзажей много: до восьмидесяти нумеров; но, кроме весьма и весьма немногих, о которых уже было сказано, они не выдерживают ни малейшей критики, а произведения гг. Красовских, Пене, Экгорстов и других подобных просто ужасны!.. Видно, что только настоятельная надобность составить выставку заставила комитет Общества принимать на выставку вещи старые и совершенно уничтожить экспертизу при приеме новых.

Портретами настоящая выставка решительно хромает. По большей части они настолько дурны, что говорить о них — даром тратить место на этих столбцах.

Душа Общества, В.И. Якоби, выставил картинку, составляющую переход от портрета к жанру: «Портрет г-жи Розинской с дочерью». Сидит на кресле г-жа Розинская, около нее резвится ее маленькая дочь; вокруг обстановка роскошной гостиной. Все это очень мило, ярко, пестро, вообще прекрасно; и другая картина г. Якоби, «Любитель редкостей», с криво поставленной дамой, тоже прекрасна; только, странное дело, смотря на эти картинки, я невольно вспомнил одну из прежних картин нашего Семевского живописи. Я вспомнил «Привал арестантов». Я вспомнил поразительное впечатление, произведенное этой картиной на публику (были в ней, конечно, и недостатки, но побочные). Как ухитрился художник так передать свои симпатии, свои стремления, свой внутренний склад! Темное, пасмурное небо, дождь, слякоть — и уютная гостиная с экзотическими растениями! Мокрый верстовой столб, мокрые повозки, с колесами, до ступиц покрытыми грязью, — и роскошное кресло, в котором так удобно расположиться покейфовать после обеда! Измученные лица арестантов, бледное и холодное лицо покойника, которому бесчувственный конвойный из какого-то странного любопытства задирает пальцем глаза, — и резкая, улыбающаяся группа изящной, или по крайней мере долженствующей быть такою, аристократической матери и ребенка в белом хорошеньком платьице.

Но довольно об этом, читатель; скучная тема, не правда ли?

Лучшая вещь выставки, бесспорно, — огромная картина профессора К.Е. Маковского «Возвращение священного ковра из Мекки в Каир». Перед нами перспектива улицы восточного города; стройные массы домов с полосатыми стенами, с маленькими окнами неправильно теснятся и уходят в глубь картины, мешаясь с минаретами и башнями и резко рисуясь на прозрачном египетском небе. По улице прямо на нас движется пестрая толпа. Все теснится и бежит, все хочет посмотреть на святыню, совершившую опасное путешествие. Толпа взбирается на ступени домов, чтобы лучше видеть; черные глаза женщин любопытно высматривают из-под покрывал. Самое шествие открывается изувером, беснующимся с обнаженною саблею в руках. За ним идут взволнованные, горланящие правоверные со знаменами и бунчуками, потом шагает верблюд с роскошным бархатным, вышитым золотом шатром на спине; в шатре — святыня Каира. Особенно удалась художнику группа из трех людей около самого верблюда: два дервиша ведут под руки товарища, вероятно доведшего свое исступление до нервного припадка. Шествие теряется в глубине сцены. На все это пущено столько света и восточного зноя, все это нарисовано с такою силою и правдою, что одна картина г. Маковского почти вознаградила меня за общее тягостное впечатление, произведенное выставкою. Она заставляет зрителя задуматься, она в ярких красках показывает вам внешность того Востока, о котором теперь так много говорится, мира фанатизма и невежества, свирепости и исступления.

Другая хорошая вещь выставки принадлежит кисти одного из талантливейших наших художников П.П. Чистякова. Картина эта — «Старый русский боярин». Перед нами поколенный портрет старика в богатой бархатной шубе; старое, изборожденное морщинами лицо, кажется, заснуло, умерло; только в глазах осталась, сосредоточилась жизнь. Они смотрят из-под нависших бровей прямо в лицо зрителя с каким-то презрительным выражением. «Вы, маленькие людишки, — думает боярин, — посмотрите на меня, водившего в бой царские рати, бывшего в ссылке, бывшего в почести и славе, какой только мог достигнуть русский человек, сеченного кнутом, чуть не лишенного живота и уцелевшего от всего этого. Вам ли, с вашими маленькими радостями и огорчениями, или, как вы говорите, неприятностями, понять меня, прочувствовать буйную жизнь русского боярина!» Написан боярин превосходно; рембрандтовское освещение удачно выбрано для типа, изображенного художником.

Но опять-таки картина эта — картина старая, бывшая уже на выставке, как и подогретый портрет г-жи Розинской Якоби, как и очень, очень многие вещи на выставке Общества. Странное явление. Странно также появление на выставке такого множества совершенно ничтожных жанриков — и русских и иностранных. Г. Самойлов выставил ни на что не похожих «Двух воров» — верх безобразия, с какой-то дырою в полу, изображающею падающий из окна свет. Г. Ефимов предложил публике «Иконописца-портретиста» и «Старушку, раскрашивающую лубочные картины»; в будущем году, вероятно, появится «Г. Ефимов, раскрашивающий свои картины» в пандан к этим двум произведениям.

Г. Беллоли, не довольствуясь успехом своей прошлогодней выставки голых и полуголых женщин, поставил одну из старых вещей — «Любовная записка». Прежде эта картина называлась «Первое любовное письмо», но г. Беллоли, вероятно, сам устыдился претендовать на то, что его картина может выразить какое-либо душевное движение! Просто сидит довольно приятная дама, с криво нарисованными глазами, и держит в руках бумажку; вот и все. Действительно здесь нет никакого «первого любовного письма».

Беру смелость посоветовать Обществу не трогать мертвых, дабы они не имели срама: я намекаю на вещицу покойного Нефа «После купанья»; лучше было бы не выставлять ее.

Иностранцы, приславшие… Ах, забыл; забыл, извините, г. Ясинский, совсем было забыл вас, автора «Братьев-Разбойников» Лермонтова. О ваших ужасных разбойниках я не скажу ничего; пусть смотрит публика и радуется. Но неужели вы, делая из книги выписку, не могли потрудиться посмотреть на обертку?

Об иностранных художниках я говорить не стану; не могу только пройти молчанием француза Девильи, приславшего нам удивительнейший и огромнейший «Набег казаков». Какие-то азиатские номады, столько же похожие на казаков, как тюркосы на французов, летят с исступленными, зверскими рожами в атаку. И что всего замечательнее, летят они на чухонских лошадях! Не верите — подите посмотрите. Какую цель могло иметь Общество, принимая подобную картину, не знаю. Разве в виде иронии? Вот, дескать, как французы мало знают нас, бедные французы! Тогда надо бы было сделать и соответственное ироническое примечание: а так, ей-богу, странно!

Есть еще на выставке несколько изображений фруктов и животных. «Виноград» г. Дюрани из Рима — так себе, но «Портрет собаки» известного академика Сверчкова, а особенно — ужасные звери г. Афанасьева обратили меня в бегство.

В отделе скульптуры можно упомянуть только о хорошеньких вещицах из бронзы г. Лансере и о мраморном бюсте г. Громова, работы Чижова. С последним (бюстом) мы знакомы по прошлогодней выставке, когда он появился еще в гипсе.

Что ж в итоге? Три хорошие картины, несколько сносных — и только. Остальное печальное донельзя. Грустная выставка, бедное Общество, питающее себя подогретыми картинами и новыми произведениями стряпни гг. Ясинских, Красовских, Самойловых и прочих…

Сегодня мы увидим знаменитую картину Семирадского «Факелы Нерона», которая уже поставлена в отдельной зале. Если хоть десятая часть похвальных о ней отзывов справедлива, то во что обратится остальная выставка в сравнении с нею.


P.S. Странным показалось нам присутствие не помеченных в каталоге выставки превосходных вещей Репина. Если он член Общества, то оно, кажется, имело время поместить в каталог его вещи, стоящие в Академии с осени; если же Репин не член, то Общество должно удалить из зала его произведения, чтобы публика, как это теперь происходит, не считала картин Репина в числе вещей, принадлежащих выставке Общества.

1877 г.

Новая картина Семирадского «Светочи христианства»


«Одних зашивали в звериные шкуры, и они погибали, пожираемые собаками; другие умирали на кресте, или их покрывали горючими веществами и, по заходе солнца, жгли вместо факелов. Нерон уступал свои сады для этого зрелища… Хотя эти люди и были виновны и заслуживали строгое наказание, но сердца все-таки открыты для жалости к ним».

Так говорит Тацит о заживо сожженных в царствование Нерона христианах.

И свет во тьме светит, и тьма не объяла его.

Эти слова вырезаны Семирадским на раме его колоссального произведения.

Когда вы входите в зал, где стоит картина, почти неприятное чувство овладевает вами: вы видите перед собою какую-то яркую, пеструю путаницу мраморов и человеческих фигур, путаницу с резкими пятнами, огненными, черными, перламутровыми, золотыми.

Только подходя ближе и делая некоторое усилие, вы можете разобрать, в чем дело. Слева пестрая народная толпа, теснящаяся на мраморном крыльце дворца, выходящем в сад. Более ста фигур в светлых и ярких одеждах, мраморы, сосуды, блестящие металлами, украшения, горящие драгоценностями, цветы, опахала, роскошные носилки цезаря, его ручной тигр. Справа цветами обвиты столбы, около которых блестит пламя жаровни и факелов, зажигаемых нагими рабами, на столбах увязанные веревками пуки соломы, куда по грудь запрятаны мученики… Сейчас зажгут эти пуки, а некоторые, сзади, уже начали гореть, разбрасывая искры.

Взгляните на эту пеструю толпу. Недостаток ли искусства художника или, быть может, его намерение — не берусь решить — сделали рассматривание отдельных фигур картины крайне утомительным. Вы видите толпу, массу, разодетую и полуобнаженную, разукрашенную тканями и золотом. Но ваше внимание скоро утомляется, когда вы начнете рассматривать отдельные фигуры; ни одна фигура, ни одна группа не выделяется резко на этом общем фоне.

Главную фигуру, цезаря Нерона, вам приходится искать глазами. Вот он, одутловатый и смуглый, пресыщенный, скучающий, для возбуждения притуплённых нервов придумавший такое утонченное зрелище, сидит в роскошном раззолоченном, инкрустированном перламутром паланкине, вместе со своею женою Поппеею. В ее лице, жирном и вялом, ничего не видно, кроме чувственности; даже на такое экстра-тонкое зрелище она смотрит апатично и тупо. Черные рабы, несущие носилки, почти не выражают своими лицами ни жалости, ни злорадства. Их черную кожу не проберешь чужим страданием, а ненависти к христианам они иметь не могут: что для них христиане?

Носилки Нерона остановились на средней площадке мраморной лестницы. От нее идут два марша. Один налево и вверх, во дворец, другой прямо к зрителю, вниз, оканчивающийся большой площадкой, на которой расположен «первый план» картины, наиболее выдающаяся и интересная ее часть. Там, вверху, за цезарем, большая давка; масса зрителей спускается по лестнице, чтобы посмотреть, как будут гореть «поджигатели Рима». Видны там и черная кожа раба, и красная полоса на белой тоге сенатора, и шлем императорского полководца, и яркие одежды, и обнаженные руки и плечи женщин. Все это смешивается в общее пятно, и пятно менее удачное из всей картины: часть лестницы, заворачивающая в глубь картины, на самый верх, с многочисленною толпою, лишена воздушной перспективы и, как говорят художники, «лезет вперед», несмотря на сравнительную туманность тонов.

А здесь, около нас, внизу, какая смесь одежд и лиц!

Какое разнообразие типов и красок! Вот собралась кучка серьезных людей: сенатор, стоящий спиною к зрителю, грек-философ с повязкою на голове, что-то ему убедительно доказывающий, и слушатели. Что говорит грек? Уж не доказывает ли он нелепость подобного препровождения времени? Нет, где ему, бедному, иметь свое собственное мнение, когда в двух шагах от него сидит сам цезарь, всегда имеющий возможность посадить на столб в соломе любого философа! Должно быть, он прославляет цезаря за его мудрую предусмотрительность и строгое правосудие. Около этой группы стоит одинокая фигура старика-сенатора. Вряд ли я ошибусь, если скажу, что это — одно из наиболее удавшихся художнику лиц. Старый, толстый, обрюзглый, с отвисшими щеками, с маленькими глазками на пошлом жирном лице, он как-то скотски равнодушно смотрит на начинающуюся казнь… Его седая развратная голова увенчана пышными и нежными белыми розами; как-то дико, нелепо видеть девственные цветы на такой голове; но они показывают, что престарелый сенатор только что перестал пить и, вероятно, сейчас же после спектакля начнет вновь (древние думали, что венки из роз предохраняют от опьянения).

Как спокойно смотрит он! Да чего ему волноваться? Можно ли чем-нибудь удивить его, видевшего Тиверия, Калигулу, Клавдия?.. Цезарь жжет христиан: до него, сенатора, очередь еще не дошла, он и пользуется временем, наслаждается жизнью, с розами на челе. А может быть, судьба и поблагоприятствует ему, и он уйдет от яда или казни и умрет «естественною» смертью от пьянства и разврата. Ближе к ним и к жертвам Рима стоит интересная, прекрасно задуманная художником пара: какой-то смуглый юноша в роскошном, ярком восточном костюме со своею подругою. Они оба, особенно он, чужие на этом буйном пиршестве разврата и бесчеловечия. Он, очевидно, не римлянин, а какой-то азиатский принц, сделавший тысячи миль, чтобы подивиться владычествующему над миром человеку и городу-царю. Что же он нашел здесь? Безумца, переходящего с трона на театральные подмостки и сжигающего заживо людей не так, как там, на южном Востоке, из «политической необходимости», а просто для потехи, — и толпу льстецов, этих римских граждан, владык всего мира, разделяющую забавы этого безумца, льстивую, презренную толпу. И вот перед ним привязанные к позорным столбам люди, которых сейчас будут жечь… Может быть, одно слово отречения освободит их; но они не отрекаются. Что ж это такое? Откуда они? И юноша задумчиво и тоскливо смотрит на факелы из живых людей; его настроение передается и его прекрасной подруге, боязливо прислонившейся к нему и сострадательно смотрящей на мучеников.

И не одни они относятся к предложенному Нероном зрелищу не с апатичным и тупым спокойствием или злорадством. Вот на первом плане, ближе всего к зрителю, сидит женщина. Одежда ее роскошна, сандалии прикреплены драгоценными застежками, горящими золотом и камнями. Она опустила дорогую, всю раззолоченную лиру (вероятно, это певица) и сидит в позе Сафо. Она явно жалеет и этого старика с детским выражением лица, безропотно висящего там, на столбе, и эту молоденькую девушку, которую, кажется, уж подожгли.

Экспрессия лица этой женщины не особенно удалась художнику, хотя по рисунку и письму это лучшая фигура картины. Она могла бы служить вся целиком, как она есть, превосходным изображением Сафо, но вовсе не Сафо, смотрящей на истязания людей. В ее лице более задумчивости, чем жалости и негодования. Но ребенок рядом с нею, с любопытством ужаса смотрящий на страшную сцену, — прекрасная фигура и по экспрессии. Совсем налево, у самой стены, еще фигура человека, жалеющего христиан: это гладиатор, частью одетый в свои тяжелые и безобразные доспехи, частью держащий их в руках; он прислонился своею широкою спиной к мраморной стене и смотрит с состраданием. Его простое, глуповатое лицо, с выражением дикаря, написано не особенно удачно, но сострадание варвара, смешанное с детским изумлением, прекрасно выражено. Жаль, что художник не потрудился тщательнее заняться этою фигурою и поставил ее довольно неловко: спина гладиатора как-то врезывается в мрамор, к которому он прислонился. Перед гладиатором — девушка-танцовщица, забывшая пляску и свои медные тарелочки, которыми она так весело побрякивала минуту тому назад. Она облокотилась на край мраморной площадки и смотрит на рабов, готовящихся поджечь живые светочи. Ее фигура, наклонившаяся вперед, полуприкрытая коричневой золотистой драпировкой, полна ожидания и ужаса, только небрежно написанное лицо несколько портит общее впечатление. У ног ее расположилась группа, стоящая более подробного описания.

Это три лица: старик сенатор, молодой мужчина и женщина, едва вышедшая из детского возраста. Мужчины играют в кости, она сидит на коленях у младшего и хохочет над проигравшимся в пух и прах и растерявшимся стариком, который уперся глазами в костюмы публики. Это — совсем глупый, дряхлый старикашка, впавший в детство. Не таков его счастливый соперник в любви и игре. Здоровое веселье видно на его хохочущей физиономии: посмотрите, с каким торжеством поднял он одну руку со стаканчиком, выбросил из него кости на круглый мраморный столик, а в другой держит чашу, полную вина. Он наслаждается жизнью и удачею и не обращает ни малейшего внимания на то, что два десятка людей сейчас начнут гореть заживо. Какое ему дело до них, когда игра кончилась так весело, когда на его коленях так удобно приютилось молоденькое веселое существо! Он радуется и выражает свою радость гомерическим хохотом над выжившим из ума римским сенатором. А она, эта женщина-девочка, со смеющимся, но утомленным от оргий лицом, она также не смотрит на казнь. В ее молодой душе не выросли человеческие чувства — жалость и сострадание; ранний разврат сгубил все и оставил только способность находить удовольствие в ласках друга, на коленях которого она сидит, да на дне его золотой чаши.

Еще более омерзительна женщина, полулежащая на земле несколько правее описанной группы. Она — вся ожидание и нетерпение. Это волнующееся злое лицо, чувственный взор, в котором ясно видна жажда крови и воплей, прекрасно удались художнику по силе экспрессии.

Выше этих фигур помещается пара: полный смуглый сенатор в венке из желтых цветов со своею подругою, стройною, прекрасною женщиною. Он, небрежно развалясь на мраморе, неодобрительно смотрит на ненужную жестокость, конечно зная, кто истинный виновник римского пожара. Ему гораздо приятнее было бы, быть может, уйти отсюда с красивою подругою, которую он ласково держит за обнаженную руку повыше кисти. И она, нервная, впечатлительная, тоже ушла бы, если бы было можно: готовящаяся казнь возмущает ее, заставляет страдать, и прекрасное лицо невольно складывается в выражение ужаса и отвращения. Сзади этой пары, превосходно исполненной, опять люди, забывшие и казнь, и всех, и все, увлекшиеся своим бешеным, бурным, пьяным весельем. Громко свистит двойная флейта, гудит и бренчит бубен, быстро двигаются тела опьяневших от вина и пляски танцоров, мелькает в воздухе тирс и поднятые руки. А вот одна из танцовщиц уже упала в опьянении и валяется ничком, головою к зрителю. Тут же шут в костюме, похожем на костюм арлекина, хочет выкинуть какую-то штуку, пустить шутку в толпу. Но движение его застыло, шутка замерла в полураскрытых устах. Шуты — впечатлительный народ…

Еще одна фигура; строгая, мрачная фигура римлянки около гладиатора. Она сидит так, что ее не видит никто из окружающих, и мрачно, с ненавистью глядит на загорающихся христиан. На кого обращена эта ненависть? На тех ли, которые горят, или на тех, по чьему повелению совершается страшное дело? По выражению лица нельзя сказать наверное. А вот парочка, стоящая ближе всех к казнимым, но меньше всех обращающая на них внимание. Они оба оперлись на черный мрамор, которым кончается балюстрада лестницы. Они шутя и дружелюбно болтают между собою, даже не смотря на угощение цезаря; они сами интересуют друг друга гораздо более, чем все на свете христиане.

Там, вдали, в глубине картины, видны еще и еще фигуры воинов, сенаторов, вольноотпущенных, дворцовой челяди. Вот один из них махнул красным платком, это — знак начинать представление.

Его уже начинают. Жаровня с растопленною смолою пылает красным пламенем, сверкая и дымя; раб возится около нее, отмахивая крылом летящий в сторону цезаря дым. Другой обмакивает свой факел в смолу. Еще несколько человек зажигают пуки соломы, иные взобрались на лестницы. Лица их совершенно спокойны и хладнокровны; спокойствие это напоминает выражение лица у прислужников современного цирка; бесстрастно, машинально исполняют они свое дело.

На высоких шестах, увитых гирляндами, привязаны они, актеры представления, в первый и последний раз выступающие на сцену. Тут и старики, и юноши, и девушки: длинный ряд их теряется между кипарисами сада. Беспомощные, нагие, обложенные соломою, увязанные веревками, смотрят они с высоты на истязающую их толпу. Хорошо виден из них второй от зрителя (лицо первого ушло из картины); старик с кротким детским выражением лица, с седою бородою и волосами. Как непохож он на поджигателя и преступника! Как непохожа эта молоденькая девушка на подрывательницу государственного строя! Однако они висят на шестах вместе со своими товарищами; сейчас пламя начнет лизать солому, в которую они завернуты, начнет душить их дымом вонючим, потом доберется до тела… И раздадутся душу разрывающие нечеловеческие вопли: живое человеческое тело горит! Тут даже и твердая вера, беззаветная вера в спасение и будущую жизнь, «идеже несть печали», не поможет несчастным страдальцам, мучения вызовут из их грудей безумные, страшные вопли, и дрогнут сердца бесчеловечной толпы, смутится она, и только разве в пьяной и развратной оргии забудет совершенное ее повелителем и одобренное ею преступление.

Таково содержание картины Семирадского. Я не мог, конечно, описать и половины всех фигур: их, как сказано уже, более ста; описаны только более выдающиеся или замыслом, или выполнением. О технике Семирадского, где она касается человеческих фигур, тканей, украшений, мрамора, сосудов и других аксессуаров, вряд ли можно сказать что-нибудь, кроме того, что она безукоризненна. Золото некоторых сосудов блестит точно так же, как и позолоченная рама картины. Блестящее перламутровое сиденье в паланкине императора как будто вырезано из настоящего перламутра и налеплено на картину. Роскошные ткани только что не скатываются с женских плеч. Мраморы представляют совершеннейшую иллюзию; особенно хорош мраморный барельеф, с группою людей, колесницею и конями, на стене дворца.

Важные недостатки картины — ошибочность и нецельность освещения, уже указанное отсутствие воздушной перспективы в левом углу картины, и весьма слабо написана правая часть, где помещены сами мученики.

Семирадский выбрал для своей картины весьма трудный момент — ранние сумерки. Солнце только что зашло: заря, как всегда на юге, скромна и бледна: тьма наступает быстро. Вся картина, все фигуры, все мраморы и украшения, все должно бы было быть подернуто серыми тонами наступающей темноты; золото не должно ярко гореть, драпировки не должны кричать своими яркими тонами.

Посмотрите, так ли это на «Светочах христианства»? День кончился, солнце зашло, справа видна потухающая заря, а между тем передний план картины очень хорошо освещен почти от зрителя белым дневным светом. Особенно резко видно это на белых драпировках и на сочетаниях ярких тонов между собою. Золото блестит, правда, так, как оно не может блестеть ни у одного художника, но также и так, как оно не должно блестеть в таком сером свете сумерек; блестит, несмотря на искусственные сумерки, производимые занавесами, задернутыми во всей зале, где стоит картина.

Неверность освещения имела, конечно, огромное влияние на цельность всей картины и особенно на ее воздушную перспективу. Относительно последней грешат два места картины: часть лестницы, о которой уже было говорено, и группа черных рабов на площадке, несущих паланкин. Как толпа на лестнице, так и черные рабы как-то выделяются вперед изо всей картины.

Уходящее в глубь сцены здание, все из белого мрамора, с роскошными барельефами и статуями, не оставляет желать ничего лучшего.

Я упомянул в числе недостатков также и слабость — правой части картины. Действительно, она по письму значительно уступает всей остальной картине, начиная от рабов-палачей и кончая зарею и тяжелого свинцового тона небом. Я не говорю о христианах, потому что они, а особенно седой старик, прекрасны. Но рабы очень напоминают хорошие этюды с наших натурщиков, особенно один, с темной бородой, протянувший свой факел к жаровне. Небо, именно верхняя его часть, составляет самое слабое место картины.

Вначале я заметил, что картина производит впечатление путаницы, в которой весьма трудно разобраться. С этим, без сомнения, согласится всякий, кто увидит новую вещь Семирадского, но вряд ли можно вменить это в укор художнику. Мы не можем знать, вышла ли путаница фигур, драпировок и пр. от неуменья скомпоновать картину или она является следствием обдуманного намерения представить толпу как она есть, во всем ее беспорядке и пестроте. Я желал бы, чтобы была справедлива вторая догадка, и надеюсь, что она верна. Я основываюсь на предыдущей большой картине Семирадского «Грешница», где Христос, грешница и стоящие около них фигуры составляют сильное и эффектное «пятно».

Март 1877 г.

Заметки о художественных выставках

Велика дерзость, с которою я, человек толпы, решаюсь говорить о живописи. Несколько лет тому назад в одной из больших газет было высказано мнение по поводу рецензий г. Стасова, что-де Стасов карандаша в руки взять не умеет, а с великим задором берется судить и рядить о произведениях пластических искусств. Положим, все правда; почтенный художественный критик сам не рисует и судит не без некоторого задора, что известно всем, посещающим выставки картин и желающим уяснить себе их достоинства или недостатки при помощи чтения трудов г. Стасова. Но, тем не менее, г. Стасов сорок лет, как о том свидетельствует превосходно исполненный нашими художниками адрес, выставленный теперь на акварельной выставке, пристально следит за искусством. Из самого тона его статей читатель может судить о степени его привязанности к нему. В качестве заведующего художественным отделом Публичной библиотеки В. В. Стасов десятки лет состоит в буквальном смысле слова заваленным всевозможными художественными произведениями. Понятно, ему и книги в руки во всем, что касается рисунка, лепки, колорита, линейной и воздушной перспективы и прочих таких вещей; понятно, что, следя за развитием нашей живописи еще с той поры, когда не было русской школы, когда начал работать первый русский живописец Федотов, и продолжая состоять в роли оберегателя и пестуна нашей живописи, в роли, исполняемой им с самоотверженностью цепного пса, готового растерзать всякого врага родной школы, Владимир Васильевич приобрел полное право судить и рядить, раздавать отметки, возводить картины в ранг перлов творения или объявлять их «гнилью» и жалкою мазнёю. Прочтите адрес, о котором я говорил, и вы убедитесь, что и наши художники думают то же.

Мы, люди толпы, часто должны быть очень благодарны критикам, нас просвещающим. Но, кроме В. В. Стасова и двух-трех художественных критиков, большею частью безмолвствующих, у нас по этой части, что называется, хоть шаром покати. Газетные рецензенты, с карандашиком и каталогом бегающие от картины к картине и прислушивающиеся к мнениям знакомых и незнакомых художников, чтобы потом внести их отрывочные замечания на столбцы газет, в которых они кормятся, являются критиками более по какому-то странному недоразумению. Писать о картинах так легко: недурной колорит, но отсутствие жизненной правды; лепка портрета (и черт ее знает, что это за лепка такая! думает критик) представляет собою явление невиданное; портрет г. X. писан в репинских тонах; прибавил еще ракурсов там каких-нибудь да рассказал с грехом пополам содержание картины, и дело в шляпе. В редакциях газет художественная критика в полном загоне; сплошь и рядом мы видим в верхнем этаже газеты и в нижнем два совершенно противоположные отзыва об одном и том же произведении; это прямо указывает на то, что статьи художественных критиков никогда никем в редакциях не просматриваются. Важное дело картины! Пускай их пишут об этих пустяках что кому угодно! И действительно, пишут! Один рецензент повторяет ошибки каталога, другой ухитряется приписать одному и тому же г. Невреву две картины: одну — его «Княгиню Юсупову», а другую — «Христос и грешница» Поленова. Перепутать фамилии, конечно, извинительно, но приписать картины двух мастеров, необыкновенно резко отличающихся своею художественною индивидуальностью, одному лицу — это указывает на выходящее из ряда вон отсутствие понимания дела.

И мы, толпа, читаем все это, и мы иногда даже основываем на подобных писаниях свои так называемые мнения. «Это хорошо, то плохо», говорим мы в полном убеждении, что наше отношение к художникам заключает в себе главным образом оценку их достоинств, и, заметьте, преимущественно технических. Мы не можем понять, что нашего мнения в технических вопросах никто не спрашивает, что художник сам всегда знает, что у него в технике слабо, что хорошо. Он не просит у нас отметки за рисунок, письмо, колорит и перспективу. Ему хотелось бы заглянуть в нашу душу поглубже и увидеть то настоящее, что мы так упорно скрываем, то впечатление, на которое он рассчитывал всею своею работою, не думая об контурах и колоритах, наше отношение к нему как нехудожника к художнику, ибо художник менее всего пишет для художников и присяжных критиков, а только для себя (в смысле потребности и удовлетворения ее) и для толпы.

Что такое толпа по отношению к художнику? Чем он отличается от нее? То, что я скажу, конечно, азбучная истина, но я считаю нужным сказать ее, ну, хоть бы «для перехода», и заранее прошу извинения у тех, кто скажет мне: да это мы очень хорошо и без вас знаем. Художник, по сравнению с толпой, есть человек, который лучше видит и может передать другим то, что он видит. Сколько тысяч людей проходит ежедневно перед драгоценнейшим материалом для художественного творчества, не замечая его или созерцая бессознательно. Первое, что думает каждый прочитавший или увидевший высокое создание искусства, — как это похоже, как это верно, как это знакомо, и тем не менее я в первый раз увидел это, сознал это. Художник увидел, понял, поставил перед глазами, и видят все, до сих пор слепые. Маленький слепой щенок, тыкающий мордочкой направо и налево и, растопырив слабые лапки, не находящий молока, когда чья-нибудь рука возьмет за шиворот и сунет его в блюдечко и он, успокоенный, начнет лакать молоко, должен чувствовать такую же благодарность, какую чувствует наше сердце, сердце человека толпы, открывающего новый мир чужими глазами и трудом. О, жалок был бы круг наших представлений, если бы мы были предоставлены только своим личным пяти чувствам и мозг наш перерабатывал бы только пищу, ими добытую. Часто один мощный художественней образ влагает в нашу душу более, чем добыто многими годами жизни; мы сознаем, что лучшая и драгоценнейшая часть нашего я принадлежит не нам, а тому духовному молоку, к которому приближает нас мощная рука творчества. Отсюда и благодарность, отсюда и

…сей фимиам пахучий,

Цветы и лавры…

которые мы подносим и которыми мы осыпаем людей, одаренных от бога властью раскрывать наше сердце и влагать в него новые миры.

Постараемся же, не мудрствуя лукаво о колоритах и прочем, оценивать не художника, не его картину, а наше впечатление от его произведения, то самое молоко, которым мы питаемся. Я решаюсь писать свои заметки именно-потому, что надеюсь, насколько хватит сил, удержаться на этой точке зрения. Может быть, художники найдут интересным искреннее и возможно более полное выражение впечатления, производимого выражением их задушевных мыслей на одного из тысяч, толпящихся на выставках; может быть, и мои собратья, люди толпы, проверяя свои личные впечатления другими, переданными здесь, уяснят себе что-нибудь, очистят свое впечатление и более полно воспользуются тем духовным материалом, который дают художественные произведения.

Выставка «Товарищества передвижных выставок» в этом году как-то особенно удачна. Трудно представить себе даже, чтобы искусство, едва вышедшее из пеленок, существующее как самостоятельная школа едва каких-нибудь тридцать лет, могло давать подобные выставки из года в год. Два капитальнейшие произведения этой выставки — плоды не одного года работы гг. Поленова и Сурикова; я не знаю, поспеют ли к будущему году крупные вещи, задуманные другими нашими мастерами. Говорю это к тому, что очень может быть, что будущая, XVI, выставка представит нам менее интересное и менее богатое мыслью собрание и что тогда непременно начнутся вопли, повторяющиеся из года в год, о падении русской живописи, похожие на неизменный припев, двадцать раз в год выпеваемый всею нашею печатью о падении русской беллетристики, припев, не умолкавший со времен Белинского, припев, под который окрепла, расцвела и выступила в первый ряд европейских художественных литератур и наша.

Как в одном, так и в другом случае забывают, что искусство живет не отдельными выставками и отдельными книжками журналов, а целыми эпохами, и что двух-трех крупных вещей довольно, чтобы ярко осветить пять-десять лет его жизни.

I

И вси людие идиху к нему; и сед учаще их. Приведоша же книжницы и фарисеи к нему жену… поставивше ю по среде… Учителю, сия жена ята есть ныне в прелюбодеянии. В законе же нам Моисей повеле таковые калением побивати: ты же что глаголепш? Сия же реша искушающе его.

(Ев. от Иоанна, гл. 8)

Знойный южный день; солнце перешло за полдень и, бросая недолгие тени, ярко освещает преддверие иерусалимского храма с широкою каменною лестницею, ведущею в сени, поддерживаемые колоннами красного порфира, с несколькими старыми, корявыми черно-зелеными кипарисами, возвышающими свои вытянутые, сжатые вершины в ясную синеву южного неба; справа виден бедный опаленный солнцем восточный город, уходящий в гору. На дворе храма волнение. Только спешащий на работу в поле после полуденного отдыха крестьянин, взгромоздившийся на смиренного ослика вместе со своими кирками и мешками, да небольшая кучка людей, сидящая слева внизу у лестницы, не разделяют этого волнения. Несколько женщин и какой-то поселянин, пришедшие с провизией и клетками с птицей, может быть, для продажи, а может быть, и для жертвы, еще не поняли, зачем ворвалась в ограду эта шумная толпа, зачем она ведет какую-то женщину. Группа учителя с учениками полна спокойного ожидания. В бедных запыленных дорожных одеждах, в грубой обуви сидят они: юноша Иоанн, вперивший в толпу задумчивый взгляд, два брата Заведеевы, с некрасивыми, но умными и сильными лицами; тут же и человек, носящий суму через плечо, с острыми, сухими чертами лица, с общим характером доктринерства, какое и владело его душой и погубило его, — казначей Иуда. Вблизи них и учитель. Он обернулся к разъяренной толпе, ведущей преступницу, и спокойно ждет вопроса предводителей.

Толпа передана художником живою. Он проник в самую сущность массового движения и выразил стадное чувство, большею частью преобладающее в нем. Большинство толпы — равнодушные, повинующиеся только этому чувству, которое велит бить — будут бить, велит плакать — будут плакать, велит кричать «осанна!» и подстилать одежды — будут сами ложиться под ноги грядущего. Они горят не своим огнем; все дало им общее возбуждение; как стадо овец, они готовы шарахнуться за первым, на кого более других подействует внешняя причина. Многие, быть может, и не знают, кого ведут и за что будут бить. Таков высокий флегматик, держащий преступницу за плечи и ведущий ее перед собою. Ведет, очевидно, не он, а нечто ему совершенно не известное, с чем он и не считается, о чем и не думает; он только старательно исполняет чужое веление и с добросовестностью современного полицейского тащит туда, куда, как он полагает, почему-то тащить следует. Тут и улыбающийся рыжий еврей; в его улыбке есть что-то двусмысленное; быть может, он накануне покупал ласки этой самой женщины-ребенка или подобной ей. Тут же и юноша, заглядывающий на нее с любопытством еще не проснувшейся страсти, — ему тоже суждено участвовать в грехе, подобном совершенному ею; сгорбленный старик с потухшим взором, покопавшись в своей памяти, найдет и свое участие в таких же делах. И все они ведут побивать ее камнями. Такова толпа.

Но видны в ней и иные лица: фарисей, разъяренный до последних пределов, готовый растерзать в куски сам, своей волей; другой, с восторгом слушающий, как два священника, выступившие вперед толпы, бешено кричат Иисусу: «Моисей повелел нам, а ты?» Он впился в них глазами и разделяет их радость и торжество: ненавистному бунтовщику, возмутившему стоячее болото мертвого закона, задан вопрос, который его погубит. Священники, составляющие центр картины, составляют и основу ее содержания. Привычная важность еще несколько сдерживает одного из них, высокого чернобородого, с сильною проседью старца, но другой, рыжий, с одутловатым лицом, весь обратился в ненависть, дикую, безумную. Что для них бедная девочка! Не все ли равно, растерзают ее или останется она жива? Она почти не существует для них; вся сила их ненависти направлена на этого простого, спокойного человека, хладнокровно слушающего их вопли.

Что скажет он? Инстинктивно упираясь назад, конвульсивно сжав руки в кулак, стоит эта преступница-полуребенок, ожидающая казни или милости. Не знаю, намеренно или нет, но Поленов не сделал из нее главной фигуры. Быть может, для него не была важна сама жертва; быть может, главная задача его, превосходно выполненная, состояла именно в изображении толпы, о которой сейчас было говорено. Как бы то ни было, главные лица евангельского рассказа в картине не поставлены на первый план. Я не могу согласиться с толками о том, что грешница не похожа на грешницу, что Христа будто бы «искать надобно», что в его изображении художник потерпел полную неудачу. Не видим ли мы каждый день на наших улицах таких же грешниц, только что выступивших на путь греха, за который в библейские времена побивали камнями? Взгляните на грешницу Поленова; не то же ли это, беспрестанно проходящее перед нами, наивное лицо ребенка, не сознающего своего падения? Она не может связать его с горькою участью, ее ожидающею, быть растерзанной толпой, побитой камнями; она, как попавшийся дикий зверек, только жмется и пятится; и ее застывшее лицо не выражает даже ужаса. Мне кажется, оно так и быть должно.

Христос Поленова очень красив, очень умен и очень спокоен. Его роль еще не началась. Он ожидает; он знает, что ничего доброго у него не спросят, что предводители столько же, и еще более, хотят его крови, как и крови преступившей закон Моисеев. Что бы ни спросили у него, он знает, что он сумеет ответить, ибо у него есть в душе живое начало, могущее остановить всякое зло.

Поленов взял всю сцену, как она, по его представлению, должна была быть. Это не группа с театральных подмосток, где есть главные персонажи, тщательно одетые и загримированные, с художественно выраженными чувствами на лицах, и есть толпа статистов, одетых с чужого плеча, нелепо расставивших руки и ноги и еще более нелепо и нецелесообразно корчащих шаблонно-актерскую гримасу.

Скажу еще два слова о всей картине. Она ласкает глаз зрителя прелестью освещения, живым расположением сцены и интересными подробностями. Она красива и интересна даже для того, кто не захочет найти в ней внутреннего содержания или не сможет найти его. Взгляните на фигуры заднего плана, на нищего калеку, усевшегося на лестнице, на важного священника, которому какой-то левит менее важного ранга докладывает о случившемся, на выступившего впереди всей картины терпеливо-добродушного ослика, прищурившего глаза и развесившего мохнатые уши. Одна его морда, вырезанная из полотна, могла бы, под названием «Портрет осла», служить украшением иной выставки. Необыкновенно приятное впечатление производит также отсутствие сухой академической условности в одежде действующих лиц. В картине нет ни одной, что называется, драпировки; все ето настоящее платье, одежда; и художник, пристально изучивший Восток, сумел так одеть своих героев, что они действительно носят свою одежду, живут в ней, а не надели для подмосток или для позирования перед живописцем.

Картину купил государь. Если решено, как говорят, поместить ее в Эрмитаже, то его посетителям будет оказана большая услуга.

II

Другая крупная по размеру и по содержанию картина выставки — «Боярыня Морозова» Сурикова. Опять толпа и опять преступница. Но преступница — не робкая, запуганная девочка, а женщина в полном сознании своей правоты и силы, и толпа не разъяренная, готовая растерзать, а толпа созерцающая, свидетельница подвига.

Одна из знатнейших боярынь своего времени [18]«Домашний быт русских цариц» Забелина, с. 105–148. — Примеч. В. М. Гаршина, уже во время немилости к ней царя Алексея Михайловича назначенная говорить «царскую титлу» на свадьбе его с Н. К. Нарышкиной, то есть занимать первое среди боярынь место в царском свадебном чине, вдова брата знаменитого друга царя Михаила, воспитателя царя Алексея, в течение всей его молодости бывшего правителем государства, — скованная по рукам, брошена в убогие дровни, не прикрытые даже рогожей, и под караулом стрельцов отправлена в тюрьму (Печерский монастырь). Что могла сделать эта женщина? За что ее вытащили на всенародный позор?

Она сама говорит нам это. Высоко, подняв гордую голову с полубезумным выражением экстаза, она широко размахнула руками, скованными железами, и, подняв правую, сложила ее двуперстным знамением. «Тако крещусь, тако же и молюсь!» — восклицает она. Что для нее эти «юзы!». Когда за несколько лет перед тем близкий человек говорил ей о том, что, навлекая гнев царя, она может погубить своего маленького сына, «красоте которого сколько раз государь, и с царицею, удивлялись» («а ты его ни во что полагаешь!»), она ответила: «Христа люблю более сына. Вот что прямо вам сважу. Если хотите, выведите моего сына Ивана на пожар и отдайте его на растерзание псам, устрашая меня, чтобы я отступилась от веры… не помыслю отступить благочестия, хотя бы и видела красоту, псами растерзанную!»

Она была ревнительницей древлего благочестия. Два перста, «Исус». были святыней души ее вместе со старым складом жизни по идеалам домостроя, душным, темным, в который в ту эпоху едва лишь начал проникать свет настоящей человеческой жизни. Как пчелы замазывают воском и узою всякую лишнюю щель в своем улье, так и она стремилась схорониться от света; завела в своем доме обитель из пяти стариц, приют для всевозможных нищих и юродивых, радовалась, «зря в нощи на правиле себя с ними стоящую»; сама постриглась и отдала себя под начал некоей матери Мелании, женщине, как видно, тупой, бесконечно ниже ее стоящей, отдала, ибо «зело желаше несытною любовию иноческого образа и жития».

Протопоп Аввакум был верным ее другом и наставником. Другие ревнители старой веры поддерживали и подкрепляли ее. Интересные советы их, служившие ко спасению души. «В нощи восстав, соверши триста поклонов и семьсот молитв… В вечеру меру помни сидеть; поклоны, егда метание по колену твориши, тогда главу впрямь держи; егда же великий прилучится, тогда главою до земли; и нощно триста метаний на колену твори. Егда совершиши сто молитв, стоя, тогда слава и ныне, аллилуйя, и тут три поклоны великие бывают» и т. д. и т. д. И она прилепилась сильною, но темною душою к этому миру поклонов, где истинными героями являлись люди, подобные юродивому Федору, который «час, другой полежит (ночью) и встанет, тысячу поклонов отбросает… а иное стоя часа с три плачет». «Много добрых людей знаю, а не видел (такого) подвижника», говорит про него Аввакум [19]«Житие Аввакума». Изд. Тихонравова, с. 81, 82. — Примеч. В. М. Г аршина.. «На Устюге пять лет беспрестанно на морозе бос, в одной рубашке, я сам сему самовидец». Сам Федор говорил: «Как от мороза в тепле том станешь, батюшка, отходить, зело в те поры тяжко бывает: по кирпичью тому ногами теми стукаешь, что катаньем; а на утро опять не болят».

Что же это за удивительная жертва, чему она приносится? Велика была ее потребность и не было ей исхода. Не было живой жизни, широко раскрывшей бы перед Федосьей Прокопьевной свои объятия, куда бы она могла отдать свою деятельную любовь, страстность, энергию и самоотречение. Как в темном ящике, жили люди, создавая себе искусственный призрачный мир привязанностей. Все они говорили о Христе, но под «Христом» подразумевалось только бессмысленное сложение перстов да надобность «отбрасывать» тысячи поклонов и отмораживать свои ноги до того, чтобы они «по кирпичью стукали». Слабые лучи света новой жизни беспокоили этих мучеников для мученичества; они видели, что их призраки бледнеют, а когда засияет этот свет, считавшийся ими дьявольским наваждением, то и совсем исчезнут, а в жертву этим призракам было уже принесено много, так много, что они не могли не сделаться драгоценными. И они ненавидели этот свет, похищавший их сокровище. И на картине Сурикова и в действительности бедная женщина столько же ненавидела вражий мир, сколько любила свои призраки.

Она кончила жизнь, не уступив ни на йоту. На «увещаниях» она держала себя так, что ей сказали: «после того ты не Прокопьева дочь, а бесова дочь». Она радовалась, когда ее подняли на дыбу, и говорила: «Вот что для меня велико и поистине дивно: если сподоблюсь огнем сожжения в срубе на Болоте. Это мне преславно, ибо этой чести никогда еще не испытала».

Ее сослали вместе с сестрою, разделившею ее подвиг, в Боровск. Тут, в гнилой земляной тюрьме, она скончалась почти от голода. В полном изнеможении она просила караулившего ее стрельца: «Очень изнемогла я от холода и хочу есть. Помилуй меня, дай мне калачика». — Боюсь, госпожа, — ответил стрелец. — «Ну, хлебца». — Не смею. — «Ну, мало сухариков». — Не смею. — «Ну, принеси мне яблоко или огурчиков». Стрелец не смел ничего дать ей. «Добро, чадо! Благословен бог наш, изволивый тако! Если невозможно тебе это, то соствори последнюю любовь: убогое это тело мое покройте рогожкой и положите меня подле сестры неразлучно». Умирая, она просила вымыть ей сорочку. Воин взял ее и снес на реку и там, «моя водою малое это платно, лицо свое слезами омывал, жалеючи боярыню».

Так кончила жизнь вельможная жена, владетельница 8000 душ крестьян и имения, оцениваемого на наши деньги в несколько миллионов.

Картина Сурикова удивительно ярко представляет эту замечательную женщину. Всякий, кто знает ее печальную историю, я уверен в том, навсегда будет покорен художником и не будет в состоянии представить себе Федосью Прокопьевну иначе, как она изображена на его картине. Так Грозного трудно вообразить в иной телесной оболочке, чем та, какую придали ему Антокольский и Репин. Изможденное долгим постом, «метаниями» и душевными волнениями последних дней лицо, глубоко страстное, отдавшееся одной бесценной мечте, носится перед глазами зрителя, когда он уже давно отошел от картины. Толкует о какой-то неправильности в положении рук, о каких-то неверностях рисунка; я не знаю, правда ли это, да и можно ли думать об этом, когда впечатление вполне охватывает и думаешь только о том, о чем думал художник, создавая картину, об этой несчастной, загубленной мраком женщине.

Толпа Сурикова, само, собою разумеется, не так живописна, как толпа Поленова. Она одета не в грациозные библейские костюмы, она не залита южным солнцем и расположена не перед входом в знаменитый, прекрасный храм, а теснится на сугробах снега, на узкой московской улице, среди странных маленьких построек, расписанных с причудливостью неразвитого вкуса. Но грубые московские люди, в шубах, телогреях, торлопах, неуклюжих сапогах и шапках, стоят перед вами как живые. Такого изображения нашей старой, допетровской толпы в русской школе еще не было. Кажется, вы стоите среди этих людей и чувствуете их дыхание.

Художник ясно показал отношение тогдашнего люда к непокорной боярыне. Тут есть и свои, и чужие, и равнодушные. Из своих первая — сестра Морозовой, кн. Авдотья Прокопьевна Урусова, с плачем идущая рядом с санями, в которых влекут сестру. Тут и другие явные сторонники старой веры: странник с котомкой и нищая старуха с сумой, стоящая на коленях, не скрывающие своего сочувствия к пленнице, и превосходно задуманная и выполненная фигура юродивого, сидящего босиком и в рубище на снегу. Это не Федор, который в то время уже был повешен, но один из подобных ему. Его багровые от мороза скрюченные ноги, полунагое тело, едва прикрытое грязным рваным рубищем, тяжкие вериги, воспаленные, гнойные глаза, облыселая голова без шапки, повязанная платком, возбуждает сострадание и ужас. Он, так же как и Морозова, выставил общее им знамя: сложил руку двуперстным знамением и показывает его ей, как бы говоря: «так, так государыня! обличай блудню, еретическую». Глубокую жалость возбуждают эти несчастные, гибнущие из-за призраков!

Кроме этих людей, никто не смеет выразить своего сочувствия так открыто и смело. Женщины большею частью молчат; горько пригорюнившись, стоит богатая старуха; испуганно выглядывают монахини, быть может те изгнанные инокини, которых приютила в дому своем мученица; только не видно между ними старицы Мелании. Она умеет только учить смирению и посту, грозит потерею спасения, и не попадает ни на виску, ни в гнилую боровскую тюрьму. Есть в толпе и равнодушные, совсем посторонние: татарин, глазеющий на зрелище, иностранец в чудной шапке, вдумчиво смотрящий на странную, мало понятную ему сцену. Несколько мальчиков, тоже прибежавших посмотреть на увоз боярыни, представляют собою замечательное разнообразие и типов и отношения к зрелищу. С жадным любопытством бежит один из них, размахивая как-то всем телом, одетым в нагольный тулуп, и ногами, обутыми в бархатные шитые сапоги; его лица не видно, но зрителю ясно, что это зевака, который ни за что не пропустит интересного зрелища. В другом зашевелилась мысль; он уперся глазами в лицо этой странной женщины, выкрикивающей свое исповедание; трудно понять ему, в чем именно дело, но он чувствует, что оно идет о правде и неправде, и родившаяся мысль растет; превосходно выразил это художник. Невольно, смотря на этого мальчика, думаешь о том, что он будущий сподвижник только что родившегося тогда Петра. Тут и третий, невинно скалящий зубы, потому что видит, что другие смеются. А смеются многие. Смеется мужик, везущий боярыню и замахнувшийся вожжами на лошадь, медленно выбирающуюся из сугробов; смеется боярин, смеется и поп. Ему, может быть, и нет дела до того, как слагать персты: он крестится так, как повелели великий государь и святейший патриарх. Он оскалил беззубый рот и ехидно усмехается, глядя на бунтовщицу.

Я должен признаться, что, по моему мнению, в изображении этого попа художник не совсем прав. Очевидно, он не любит этого попа, он немного даже подчеркивает: смотрите, подлый человек рад насилию. Так задуманный, поп выполнен необыкновенно живо и хорошо. Но если разобрать хорошенько, кто был настоящим, внутренним насильником, то окажется, пожалуй, что не угнетающие. О, дайте этой Морозовой, дайте вдохновляющему ее, отсутствующему здесь Аввакуму власть, — повсюду зажглись бы костры, воздвиглись бы виселицы и плахи, рекой полилась бы кровь, и бездушные призраки приняли бы многую жертву. Аввакум, и не имея власти, находил возможность учить «лаею» и жезлом и стегал ремнем несогласных с ним в самой церкви. Что же бы сделал он на месте патриарха и тихого царя, доведенного до измора, выведенного из терпения упорством женщины, которую и он в челе всего московского общества, ценил и уважал и которую он только после больших нравственных терзаний послал на освященную веками, неизбежную виску?

Да, велика сила слабости! Какая бы дикая, чуждая истинной человечности идея ни владела душой человека, какие бы мрачные призраки ни руководили им, но если он угнетен, если он в цепях, если его влекут на пытку, в заточение, в земляную тюрьму, на казнь, — толпа всегда будет останавливаться перед ним и прислушиваться к его речам; дети получат, может быть, первый толчок к самостоятельной мысли, и через много лет художники создадут дивные изображения его позора и несчастия.

Выставка открылась так недавно, а срок выхода книжки журнала так близок, что мне приходится отложить беседу о других картинах, передвижной выставки, а также и об академической выставке, до апреля.

1887 г.


Читать далее

Очерки. Статьи

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть