Первый день. Рассказывает студент Демиртай. Железная дверь

Онлайн чтение книги Стамбул Стамбул Istanbul Istanbul
Первый день. Рассказывает студент Демиртай. Железная дверь

Посвящается Кыванч

– На самом деле, – начал я, – это длинная история, но я расскажу ее вкратце. В Стамбуле шел снег – такого сильного снегопада в городе никогда еще не видывали. В полночь две монахини пустились в путь из больницы Святого Георгия[1] Больница Святого Георгия – известна также как Австрийская больница, была основана в 1872 году монахинями из Австрии. Функционирует по сей день. – Здесь и далее примеч. перев. в Каракёе[2] Каракёй , а также упоминаемые далее в тексте Саматья, Ортакёй, Лалели, Бейоглу, Кумкапы, Джанкуртаран, Хисарустю, Бейазыт, Эминоню, Топхане – районы европейской части Стамбула., чтобы принести печальные вести в церковь Святого Антония[3] Церковь Святого Антония Падуанского – католическая церковь в Стамбуле на проспекте Истикляль.. Вдоль домов под карнизами валялись замерзшие насмерть птицы. Уже распустившиеся – дело было в апреле – цветы багрянника обледенели и увяли, бродячие собаки жались по углам, пытаясь укрыться от пробирающего до костей холодного ветра. Вот ты, Доктор, когда-нибудь видел, чтобы в апреле шел снег? В общем, это длинная история, но я расскажу ее вкратце. Две монахини – одна пожилая, другая помладше – еле брели сквозь метель. У Галатской башни[4] Галатская башня – крепостная башня, построенная в XIV веке генуэзцами. молодая сказала пожилой, что за ними еще от начала улицы идет какой-то человек, и та ответила: у мужчины, преследующего их в такой поздний час и в такую непогоду, на уме может быть только одно.

Вдалеке заскрипела железная дверь. Я замолчал и посмотрел на Доктора.

В нашей камере было холодно. Пока я рассказывал Доктору историю, парикмахер Камо лежал, съежившись, на голом бетонном полу. Одеял у нас не было, так что приходилось греться, как щенкам, – прижимаясь друг к другу. День был похож на ночь, вечер – на утро; мы не могли понять, какое сейчас время суток. Мы хорошо знали, что такое боль, и каждый раз, когда шли на пытку, заново переживали наполнявший душу ужас. В эти короткие минуты ожидания боли стиралась грань между человеком и животным, умным и безумцем, ангелом и шайтаном. Услышав скрип железной двери, эхо которого волной прокатилось по коридору, парикмахер Камо выпрямился.

– Это за мной идут, – сказал он.

Я поднялся с места, подошел к двери камеры и заглянул в небольшую прорезь на уровне глаз, пытаясь разглядеть людей, приближающихся со стороны железной двери. На мое лицо упал электрический свет, проникающий из коридора. Никого не было видно. Должно быть, они ждали, стоя у двери. Свет слепил глаза, я прищурился. Потом бросил взгляд на противоположную камеру. Интересно, жива ли еще девушка, которую сегодня бросили туда, словно раненую лань?

Когда все звуки в коридоре стихли, я снова сел и положил свои ноги поверх ног Доктора и парикмахера Камо. В попытке согреться мы сгрудились еще теснее, обдавая лица друг друга жарким дыханием. Умение ждать тоже искусство. Нам не хотелось говорить, мы прислушивались к еле различимым шорохам в коридоре.

Доктор сидел в этой камере уже две недели, а я попал сюда через день после него. Когда меня бросили в камеру, всего в крови, он не только протер мои раны, но и укрыл меня своим пиджаком. Каждый день за нами приходили одни и те же люди, завязывали глаза, уводили на допрос и через несколько часов приволакивали назад в полубеспамятстве. А парикмахер Камо ждал своей очереди уже три дня. С тех пор как он здесь оказался, его так и не отвели на допрос и даже ни разу не произнесли его имени.

Поначалу камера – метр в ширину и два в длину – казалась нам крошечной, но мы уже успели к ней привыкнуть. Пол и стены – бетонные, дверь – серая, железная. Внутри – ничего. Мы сидели на полу, а когда затекали ноги, вставали и принимались ходить по кругу. Порой, услышав чей-то далекий вопль, мы поднимали головы и переглядывались, всматривались в лица друг друга, едва обозначенные тусклым светом из коридора. По большей части мы спали или, чтобы хоть чем-то себя занять, разговаривали. Было очень холодно, и с каждым днем у нас оставалось все меньше сил.

Снова раздался ржавый скрежет железной двери. Следователи ушли, не забрав с собой никого из заключенных. Чтобы удостовериться в этом, мы некоторое время молчали, прислушиваясь. Когда железная дверь закрылась, коридор погрузился в безмолвие.

– Не забрали меня, ублюдки, никого не забрали и ушли, – пробормотал, тяжело дыша, парикмахер Камо. Поднял голову, посмотрел в темноту под потолком, а потом снова съежился на полу.

Доктор попросил меня продолжать.

– Итак, две монахини шли сквозь метель, – начал было я, но тут парикмахер Камо схватил меня за руку:

– Эй, парень, может, расскажешь какую-нибудь историю получше? Здесь на бетоне и так холод собачий, чтоб мне пусто было, а ты все про снег да про метель!

Кем считал нас Камо – друзьями или врагами? Отчего так презрительно смотрел в нашу сторону? Может, разозлился, услышав от нас, что все три дня говорил во сне? Если бы ему разок завязали глаза и увели на допрос, если бы располосовали кожу до мяса да распяли на кресте, он научился бы нам доверять. Пока же ему приходилось довольствоваться нашими рассказами и видом наших израненных тел. Доктор осторожно положил руку ему на плечо:

– Поспи, Камо.

– В Стамбуле стояла жара. Такая жара, какой в городе никогда еще не бывало, – снова заговорил я. – На самом деле это длинная история, но я расскажу ее вкратце. В полночь две монахини пустились в путь из больницы Святого Георгия в Каракёе, чтобы принести радостные вести в церковь Святого Антония. На карнизах щебетали птицы. Багрянник готов был распустить цветы среди зимы, бродячие собаки изнывали от зноя. Вот ты, Доктор, когда-нибудь видел, чтобы у нас зимой воздух был раскален, как в пустыне? Две монахини – одна пожилая, другая помладше – еле брели по такой жаре. У Галатской башни молодая сказала пожилой, что за ними еще от начала улицы увязался какой-то человек, и та ответила: у мужчины, преследующего их по безлюдной улице в такой поздний час, на уме может быть только одно. Он хочет покуситься на их честь. Перепуганные монахини ускорили шаг. Вокруг не было ни души: жара заставила всех спуститься поближе к воде, к Золотому Рогу и Галатскому мосту, а сейчас, в полночь, улицы и подавно обезлюдели. Молодая монахиня сказала: «Мужчина все ближе, он нас догонит, еще прежде чем мы успеем подняться на вершину холма». – «Раз так, побежали», – ответила пожилая. А бежать в длинных рясах из плотной материи ой как непросто. Все лавки, попадавшиеся на пути, были закрыты. Обернувшись, молодая монахиня воскликнула: «Он тоже побежал!» Сестры уже начали задыхаться, пот тек по спинам. «Давай, пока он нас не поймал, – пропыхтела пожилая монахиня, – разбежимся в разные стороны. Так, по крайней мере, хотя бы одна из нас спасется». И, не зная, что ждет их впереди, они нырнули в два разных переулка. Молодая монахиня – она побежала направо – решила больше не оглядываться. Ей вспомнилась история из Священного Писания – о несчастных, что обернулись, чтобы последний раз издалека посмотреть на родной город. Дабы не повторить их судьбу, молодая монахиня смотрела только вперед и все бежала, бежала по узким темным улочкам, то и дело сворачивая в разные стороны. Правы были те, кто называл этот день про́клятым! Правы были экстрасенсы, говорившие по телевизору о том, что такая жара посреди зимы не к добру, и не зря все городские сумасшедшие весь день гремели пустыми жестянками! Через некоторое время молодая монахиня сообразила, что не слышит ничего, кроме стука собственных туфель по мостовой, и остановилась на перекрестке. Прислонившись спиной к стене, она осмотрелась и поняла, что улица эта ей незнакома, – она заблудилась. Вокруг – никого, только притулилась рядышком бродячая собака. И молодая монахиня тихо побрела вдоль домов, а собака – за ней. В общем, это длинная история, но я ее рассказываю вкратце. В конце концов молодая монахиня добралась до церкви Святого Антония и узнала, что пожилой там нет. Она поспешила рассказать, что с ней приключилось. Поднялся переполох. Несколько человек уже собирались отправиться на поиски пропавшей сестры, как вдруг дверь открылась и вошла она, собственной персоной, запыхавшаяся и растрепанная. Рухнув на табурет, она немного перевела дух и выпила залпом две кружки воды. Ее молодой подруге не терпелось узнать, что же с ней произошло. И пожилая монахиня поведала, что бежала, бежала, сворачивала туда-сюда, но в конце концов поняла: сейчас ее догонят. «И что же ты тогда сделала?» – спросила молодая. «Остановилась на перекрестке. Мужчина тоже остановился». – «А потом?» – «Я подняла рясу». – «А потом?» – «Мужчина спустил штаны». – «И?..» – «Я снова пустилась бежать». – «Что же было дальше?» – «Да ничего особенного. Женщина с подобранной юбкой, знаешь ли, бегает быстрее, чем мужчина со спущенными штанами».

Парикмахер Камо рассмеялся. Мы впервые услышали его смех. Его тело слегка подрагивало, как будто он спал и видел во сне каких-то странных, но забавных тварей. Я повторил последнюю фразу: «Женщина с подобранной юбкой бегает быстрее, чем мужчина со спущенными штанами». Смех парикмахера Камо превратился в хохот, и я протянул руку, чтобы зажать ему рот. Он, вдруг опомнившись, уставился на меня. Если на наши голоса прибегут охранники, нас или изобьют, или в наказание заставят часами стоять у стены. А нам вовсе не хотелось таким образом коротать время, свободное от пыток.

Парикмахер Камо встал и прислонился к противоположной стене. Он тяжело дышал, лицо его снова обрело прежнее серьезное выражение. Он походил на пьяницу, который ночью свалился в сточную канаву, а наутро, протрезвев, не может понять, куда угодил.

– Сегодня мне снилось, что я горю, – заговорил парикмахер Камо. – Я был на самом дне ада, и все вокруг подбрасывали дрова в огонь, на котором я поджаривался, а я все мерз, чтоб мне пусто было. Другие грешники так кричали от боли, что у меня лопались барабанные перепонки. Огонь пылал все жарче и жарче, но мне было мало. Вас там не было: я вглядывался в лица, но не видел ни Доктора, ни студента. Мне хотелось, чтобы пламя полыхало еще сильнее, и я молил об этом, ревел, словно скотина, когда ее режут. Поджаривающиеся вокруг богачи, ростовщики, скверные поэты и матери, не любившие своих детей, смотрели на меня сквозь огонь. Но мое раненое сердце все никак не обращалось в пепел, а моя память не испарялась. Как ни ярилось пламя, способное расплавить железо, я все еще помнил свое проклятое прошлое. «Раскайся!» – кричали мне. Да разве этого достаточно, разве ваши души обрели избавление, когда вы раскаялись? Вы все, обитатели ада! Вы, ублюдки! Я был самым обычным парикмахером, зарабатывал на хлеб себе и жене, любил читать книги, вот только детей у меня не было. В наши последние общие дни, когда все в жизни пошло не так, жена ни единого дурного слова мне не сказала. Мне легче было бы, если б она меня проклинала, но нет. Однажды ночью, напившись, я высказал ей все, о чем размышлял трезвым. Сказал, что я несчастный, жалкий человек. Я думал, она закричит, будет унижать меня. Попытался поймать ее взгляд, ожидая увидеть в нем презрение, но она отвернулась, и на лице ее читались только печаль и страдание. Самое плохое в женщинах – это то, что они всегда, всегда лучше нас. И мать моя такая же была. Вы сейчас смотрите на меня как на идиота, потому что я все это говорю, а мне плевать.

Парикмахер Камо погладил бороду, повернулся к двери, и на его физиономию упал свет из прорези. Он три дня не мылся, но явно и на воле не очень-то заботился о чистоте: когда его только привели, волосы уже слипались от грязи, а ногти требовали стрижки, и пахло от него кислым хлебом. К запаху Доктора я привык, своего не ощущал, а вот запах Камо постоянно напоминал о его присутствии. Промолчав три дня, теперь парикмахер говорил взахлеб:

– Мы с женой познакомились в тот самый день, когда я открыл свою парикмахерскую. Она привела стричься младшего брата, который на следующий день должен был пойти в первый класс. Я спросил мальчика, как его зовут, и сам представился: я – Камиль, но все называют меня Камо. «Хорошо, Камо», – сказал он. Я загадывал ему загадки, рассказал несколько смешных историй из своих школьных лет. А она тихо сидела в сторонке. Когда я заговорил с ней, она рассказала, что недавно окончила лицей и шьет на дому. Разговаривая, она избегала встречаться со мной глазами и разглядывала то фотографию Девичьей башни[5] Девичья башня – сооружение на острове вблизи азиатского берега Босфора. на стене, то горшочек с базиликом, то зеркало в синей раме, ножницы и бритвы. Смочив волосы мальчика одеколоном, я протянул флакон ей и брызнул немного одеколона в ее протянутые ладошки, она поднесла их к лицу и, вдохнув аромат, закрыла глаза. В тот момент я представил себе, что она смотрит на меня сквозь прищуренные веки, и мне захотелось, чтобы до конца жизни на меня не смотрели ничьи другие глаза. И когда она вышла из лавки, благоухая лимонным одеколоном, я застыл на пороге, глядя ей вслед. Я даже не спросил, как ее зовут. А звали ее Махизер. В тот день она вошла в мою жизнь в этом своем платьице с цветочным узором, и я был уверен: навсегда.

Тем вечером я снова пошел к старому колодцу на заднем дворе дома, где прошло мое детство. Оставаясь в одиночестве, я любил, бывало, прилечь рядом с ним и смотреть вниз, в темноту. Я забывал обо всем на свете, не замечал даже, что уже село солнце. Колодезная тьма была неподвижной, безмятежной, священной. Запах сырости пьянил, вызывал приятное головокружение. Когда кто-нибудь говорил, что я похож на своего отца, которого мне не довелось увидеть, или когда мать вдруг называла меня не Камо, а Камилем, его именем, я со всех ног бежал к колодцу. Свесив голову пониже, я вдыхал пропитанный темнотой воздух и представлял себе, как ныряю и погружаюсь на самое дно. Мне хотелось забыть обо всем: о матери, об отце, о своей маленькой жизни. Ублюдки! Мать осталась беременной, когда ее жених, мой отец, покончил с собой, и назвала меня его именем. Семья от нее отвернулась. Помню, даже когда я уже подрос настолько, что начал играть с ребятами на улице, она порой прижимала меня к груди, клала свой сосок мне в рот и плакала. И я не чувствовал вкуса молока – только вкус ее слез. Чтобы перетерпеть это, я зажмуривался и начинал загибать пальцы. Однажды вечером, найдя меня у колодца, мать подбежала и схватила меня за руку, и в этот момент камень, на который она наступила, сорвался с места. Ее крик до сих пор звенит у меня в ушах. Тело достали из колодца уже в полночь. А меня потом отправили в сиротский приют, где у каждого ребенка есть своя длинная история. Каких только снов мне там не снилось…

Камо окинул нас взглядом, желая убедиться, что мы внимательно его слушаем.

– Когда мы с Махизер обручились, я дарил ей романы и сборники стихов. Учитель литературы в лицее говорил нам, что у каждого человека есть собственный язык: один, желая открыть свои чувства, дарит цветы, другой – книги. Махизер сидела дома, кроила ткани, шила платья, а иногда писала на маленьких клочках бумаги стихи и просила брата отнести мне. Я клал их в коробочку, которую хранил у себя в парикмахерской, в нижнем ящике, где лежало душистое мыло. Дела мои шли хорошо, постоянных клиентов становилось все больше. Случилось так, что одного из них, журналиста, застрелили на пороге моей парикмахерской, когда он, улыбаясь, выходил из нее после бритья. Он рухнул на землю, а нападавшие – их было двое – подбежали к нему и с криком «Что, страна тебе наша не нравится? Получай, сукин сын!» выстрелили еще раз, в голову. На следующий день к месту, где еще видны были пятна крови убитого, пришло много людей, чтобы его помянуть. Я пошел за ними на похороны. Сам я политикой не интересовался и за всю свою жизнь испытывал теплые чувства лишь к одному человеку, с ней связанному. Это был наш лицейский учитель литературы, Хайаттин-ходжа[6] Ходжа – принятое в Турции вежливое обращение к учителю.. Он никогда не говорил на подобные темы, но мы видели среди его бумаг социалистические журналы. В политику я не верил абсолютно: как она может изменить мир, если материалом для нее служат люди? Те, кто утверждает, будто общество можно изменить так, чтобы все жили в достатке и счастье, не знают людей. Они не принимают в расчет человеческий эгоизм, чтоб им пусто было. Корыстолюбие, жадность и стремление обставить других – в самой природе человека. Когда я говорил об этом, мои клиенты возражали и с жаром пытались меня переубедить. «Ты же любишь стихи, как ты можешь так думать?» – вопрошал один из них, ожидая своей очереди, а потом встал, подошел к зеркалу, возле которого я прикрепил листок со стихами из «Цветов зла»[7] «Цветы зла» – сборник стихотворений французского поэта-символиста Шарля Бодлера (1821–1867), выходивший с 1857 по 1868 год в трех редакциях., и прочитал вслух несколько строчек. Насилие на улицах все не прекращалось, в соседних кварталах тоже убили несколько человек. Однажды в парикмахерскую вбежал юноша, умолявший меня спрятать его пистолет, – за ним гнались полицейские. Но если я кому и помогал, то лишь по стечению обстоятельств, а до политики мне дела не было. Я ни во что не верил, мне просто хотелось накопить денег, купить себе дом, обзавестись детьми и спать по ночам рядом со своей Махизер. Но ей никак не удавалось забеременеть. На второй год нашей супружеской жизни мы пошли к врачу, и выяснилось, что дело во мне.

Однажды вечером, закрывая парикмахерскую, я увидел, как трое парней напали на прохожего. Гляжу – а это мой учитель литературы, Хайаттин-ходжа! Я выхватил нож и бросился на них. Всем от меня досталось, кому руку порезал, кому – лицо. Они такого не ожидали, пустились наутек и исчезли в темноте. Хайаттин-ходжа обнял меня, а потом мы, разговаривая, добрались до Саматьи и там зашли в одно мейхане[8] Мейхане – питейное заведение.. Хайаттин-ходжа рассказал, что после нашего лицея при сиротском приюте сменил еще несколько школ, что уроков у него сейчас немного, а бо́льшую часть времени он посвящает политике. Его очень тревожило будущее нашей страны. Он слышал, что я поступил в университет, на отделение французского языка и литературы, а вот о том, что я оттуда ушел со второго курса, потому что вынужден был зарабатывать себе на хлеб, не слыхал. Узнав об этом, расстроился. Когда он спросил, не угас ли во мне интерес к поэзии, я пробормотал несколько заученных еще на его уроках строчек из Бодлера. По взгляду Хайаттина-ходжи было видно, что он мной гордится. Он напомнил мне, что в школе я занял первое место на конкурсе, читая стихи, и мы чокнулись рюмками с ракы[9] Ракы – турецкий алкогольный напиток, анисовая водка.. Узнав, что я женат, Хайаттин-ходжа обрадовался, но сам он по-прежнему был холост. Сознался, что несколько лет назад влюбился в одну свою ученицу, но не открыл ей этого, а когда узнал, что она вышла замуж, окончательно смирился со своим одиночеством. Мы пили до самого утра и читали стихи: я – те, что помнил наизусть, он – те, что писал о девушке, в которую был влюблен. Не помню, как я добрался до дома, и только на следующий день, протрезвев, вспомнил, что в стихах Хайаттина-ходжи упоминалось имя Махизер.

Через месяц, когда его хоронили, я не пошел на похороны. Его убили на пороге школы выстрелом в голову. В бумагах покойного нашли посвященное мне стихотворение об отважных рыцарях, скачущих сквозь бурю, об этом я узнал от одного из его коллег. В тот вечер я обнял Махизер и попросил: «Не покидай меня!» – «Да зачем же мне тебя покидать, глупый?» – удивилась она. Уходя из парикмахерской, я захватил с собой коробочку, которая столько лет пролежала в ящике с мылом; теперь я открыл ее, достал стихи, которые Махизер писала для меня, когда мы были помолвлены, и попросил, чтобы она почитала их мне. Листки пахли розой и чуть-чуть лавандой. Когда Махизер начала читать, я расстегнул пуговицы ее ночной рубашки и взял в рот сосок. Мне хотелось молока, но в рот попадали только стекающие по ее груди слезы. Прошло три месяца. Однажды вечером Махизер снова заплакала. Запинаясь, она сквозь слезы спросила меня: кто убил Хайаттина-ходжу? Он не сделал мне ничего плохого, а между тем я несколько дней бормочу во сне, что он получил по заслугам. Я спросил, называл ли другие имена. «Были и другие?» – воскликнула Махизер. Я поклялся памятью матери, что не имею к этому делу никакого отношения и мои разговоры во сне были бессмысленным бредом. Потом схватил пальто и выскочил на улицу, на холод. Эх ты, моя немощная душа! Старая дура! Раньше ты была крылата и пылала огнем. Стоило тебе почуять шпоры надежды, и ты вставала на дыбы. Эх ты, еле дышащая развалина! Никуда не годная кляча! Ничто в этом мире не может пылать вечно. Душа моя, жалкая, израненная и дряхлая! Не почувствовать тебе больше вкуса жизни, не познать неукротимой бури любви… Не помню, как я пришел к колодцу, поднял камни и открыл крышку, – я был не в себе. Свесил голову в колодезный мрак и закричал. Мама! Зачем ты поила меня своими слезами вместо молока, когда давала мне грудь? Мама, зачем, прижимая к себе мое худенькое тельце, ты шептала не мое имя, а имя моего покойного отца? Я ведь понимал, что, называя меня не Камо, а Камилем, ты думала о нем. И в тот последний свой вечер, найдя меня здесь, ты произнесла это имя. Я знал, что камень, на который ты наступила, плохо держится. Упадешь, мама! Ты все говорила, что я обязан жизнью отцу, что я за него живу. Наказание господне! Мертвые мертвы. Свет – очень скверная штука, вот чего ты не понимала. В нем мы видим все только с внешней стороны. Он не дает нам проникнуть в суть вещей…

Последние слова парикмахер Камо еле слышно пробормотал, словно говорил сам с собой. Опустил голову, а затем резко откинул ее назад, ударившись о стену. Доктор сразу понял, в чем дело.

– Эпилептический припадок! – сказал он, повалил Камо на пол и просунул ему между зубов, чтобы не укусил себе язык, ломоть хлеба, припрятанный нами для новичка, которого могли привести в камеру в любой момент.

Я схватил парикмахера за ноги. Тот ничего не соображал, дергался, пускал пузыри изо рта.

Тут дверь камеры распахнулась, и над нами, словно великан, навис охранник:

– Что у вас тут происходит, уроды?

– У нашего товарища припадок падучей, – ответил Доктор. – Чтобы привести его в сознание, нужно дать ему понюхать что-нибудь пахучее, вроде одеколона или лука.

Охранник сделал шаг вперед.

– Если ваш паршивый товарищ сдохнет, дайте знать. Я унесу труп, – сказал он, однако все-таки наклонился и посмотрел в лицо Камо, желая убедиться, что Доктор не врет. От него шел волглый запах крови и плесени, смешанный с перегаром, – ясно было, что до дежурства он пил. Постояв еще немного, он отступил за порог и сплюнул.

Пока охранник закрывал камеру, я успел разглядеть в прорези противоположной двери лицо девушки, которую привезли сегодня. Ее нижняя губа была рассечена, левый глаз заплыл. Цвет ран подсказывал, что, хотя здесь она первый день, пыткам ее подвергают уже давно. Когда дверь закрылась, я лег, руками обхватив ноги Камо, и прижался щекой к бетонному полу, чтобы следить в щель под дверью за ногами охранника. Тот повернулся к девушкиной камере и стоял не шевелясь. Неужели девушка не отпрянула от прорези, не скрылась в темноте? Охранник не сквернословил, не стучал в дверь, пугая заключенную, не входил внутрь, чтобы отшвырнуть ее к стене. Камо тем временем то замирал, то снова начинал дергаться и хрипеть, пытаясь освободить ноги. Руки он раскинул в стороны, уперся ладонями в стены камеры. Потом дернулся последний раз и затих. Охранник ушел, оставил девушку в покое. Когда его шаги затихли в глубине коридора, я встал и посмотрел в прорезь. Девушка по-прежнему стояла перед своей дверью. Я кивнул ей, но она даже не шевельнулась, а вскоре отошла вглубь камеры, исчезла в темноте.

Доктор сидел, вытянув ноги и прислонившись спиной к стене, голова Камо лежала у него на коленях.

– Теперь он некоторое время поспит.

– Он нас слышит? – спросил я.

– Одни больные в таком состоянии слышат, что происходит вокруг, другие – нет.

– Зря он нам все о себе рассказывает. Надо ему намекнуть, что это опасно.

– Да, лучше ему остановиться на том, что уже сказано, – проговорил Доктор, обвел Камо ласковым взглядом, как будто на коленях у него лежал не больной, а его собственный ребенок, вытер ему пот со лба и пригладил растрепавшиеся волосы. – Как там девушка напротив?

– У нее на лице старые следы от побоев. Должно быть, ее уже давно пытают.

Я всмотрелся в спокойное лицо Камо. Дивившийся на него клиент парикмахерской был прав: как такой человек может любить стихи? Сейчас он спал, словно наигравшийся за день на улице усталый ребенок. И снилось ему наверняка, что он лежит на земле у колодца и смотрит вниз, в темноту. Потом осторожно, цепляясь за влажные камни, – хотя нет, камням он не доверяет, – по веревке он спускается вниз и погружается в воду. Весь окружающий его мир стерло, словно тряпкой, и он сам, опустившись в колодец, словно бы стал колодцем, погрузившись в воду, стал водой.

– Сколько я так лежал без сознания? – пробормотал Камо, приоткрыв глаза.

– Полчаса, – ответил Доктор.

– В горле пересохло.

– Вставай потихоньку.

Камо приподнялся, сел, прислонившись спиной к стене, и стал пить из бидона с водой, который поднес к его губам Доктор.

– Как ты себя чувствуешь? – спросил тот.

– Одновременно и усталым, и отдохнувшим, чтоб мне пусто было. Надо было вам сказать о моей болезни. Впервые это со мной случилось вскоре после смерти матери, весной. Продолжалось недолго, через несколько недель я выздоровел. Прошлое, говорят, возвращается. С тех пор как от меня ушла Махизер, падучая вернулась.

– Здесь мы с Демиртаем за тобой присмотрим. Слушай, Камо, я должен сказать тебе кое-что важное. Интересные беседы – это, конечно, дело хорошее, но в тюрьме есть свои правила. Мы не можем заранее знать, кто из нас, не выдержав пыток, выдаст следователям все свои тайны или выложит все, что здесь услышал. Так что давай будем разговаривать, чтобы скоротать время, но секреты свои оставим при себе. Хорошо?

– Правду о себе, значит, совсем не будем друг другу говорить? – спросил Камо. Ничего общего с тем жестким, грубым человеком, каким он выглядел недавно. Сейчас перед нами был покладистый больной.

– О тайнах своих нам не рассказывай, вот и все, – уточнил Доктор. – Мы не знаем, почему ты здесь оказался, и знать не хотим.

– Разве вам не интересно, что я за человек?

– Послушай, Камо, если бы мы были на воле, я бы не захотел ни беседовать с тобой, ни вообще встречаться. Но здесь мы во власти боли, в объятиях смерти. Мы не можем позволить себе судить друг друга. Нам нужно друг друга жалеть и поддерживать. Мы здесь в самом беззащитном положении, в котором только может оказаться человек, не забывай.

– Но вы меня совсем не знаете, – упрямился Камо. – Я вам еще ничего не рассказал.

Мы с Доктором переглянулись, но ничего не сказали.

Через некоторое время парикмахер Камо снова заговорил, с видимым тщанием подбирая слова, словно взвешивая их:

– Моя память, которая сейчас меня подводит, похожа на жадного ростовщика. Копит слова и прячет их. Вот ты, студент, знаешь, что фраза из истории, которую ты недавно рассказал, принадлежит Конфуцию? У меня в парикмахерской над зеркалом, рядом с турецким флагом, висел постер с полуголой девушкой, и внизу там была эта фраза. Девушка на плакате куда-то бежала, подобрав цветастую юбку и обнажив свои длинные ноги, и при этом смотрела сконфуженно на меня и ожидающих клиентов. Так вот между ее ногами и было написано, что женщина с подобранной юбкой бегает быстрее, чем мужчина со спущенными штанами. Порой кто-нибудь из посетителей, ждущих своей очереди, заглядевшись на красавицу, начинал думать, что утверждение это неверно, что, если бы эта девушка повстречалась ему в реальной жизни, они были бы безмерно счастливы вместе, позабыли бы обо всем на свете. Как-то один мой клиент, писатель, глядя на плакат, прошептал вслух: «Ах, Соня!» Мы все это услышали и решили, что он знает имя девушки. Когда подошла его очередь бриться, писатель пустился со мной в длинный разговор и под конец стал рассуждать обо мне самом. Он заявил, что душой я похож на русского. И, прочитав удивление на моем лице, он напомнил мне слова, которые слышал от меня всякий раз, когда приходил в парикмахерскую, так что они крепко засели в его памяти.

По его мнению, доведись мне родиться в России, я был бы кем-нибудь из Карамазовых, или вел бы жизнь Подпольного человека, или впал бы в самое жалкое состояние, как Мармеладов, отец Сони. Все, что писатель рассказывал об этих персонажах Достоевского, можно было бы сказать и обо мне. В этих людях Достоевский отобразил одно и то же состояние души. В «Преступлении и наказании» им наделен Мармеладов, оно господствует в первой части «Записок из подполья» и во всем романе о братьях Карамазовых. Различия между персонажами этих произведений невелики, но все же достаточно значительны, чтобы увлечь их на совершенно разные жизненные пути. Мармеладов, отец Сони, – опустившийся человек, который сознает, насколько он жалок, и открыто хулит самого себя, себе же в наказание. Это страдалец, покорившийся судьбе. Соня очень любит своего несчастного отца. Ах, эта прекрасная Соня, живущая в нищете и торгующая своим телом! Кто бы не пошел на самые страшные преступления ради нее – только бы знать, что в конце концов заслужишь право быть ею любимым! Что касается Подпольного человека, то он, преисполненный гневом, свое убожество выставлял напоказ для того, чтобы вскрыть, как убоги другие. Его душу бередило яростное желание находить себе подобных и становиться для них своего рода зеркалом. Карамазовы – совсем другое дело. Они в раздоре и с самими собой, и с другими людьми, и с самой жизнью. Они не чувствуют себя жалкими, как Мармеладов, и не видят в себе орудие изобличения чужого убожества, как Подпольный человек. Убожество Карамазовых – судьба, от которой не уйти, постоянно гноящаяся рана. Они не желают принимать жизнь такой, какова она есть, воюют с ней и, страдая, стараются запачкать жизнь своей кровью. И вот эта самая жизнь теперь открыла новую страницу и для меня. Чтоб ей пусто было! Не смотрите на меня так сурово, словно на грешника в адском пламени. Три дня я слушал вас, ваши истории и стоны после пыток. А теперь вы послушайте меня.

Одарив нас презрительным взглядом, Камо поднес к губам бидон с водой, сделал несколько глотков и снова заговорил:

– Я не знаю, что со мной будет, удастся ли мне выйти отсюда невредимым, или же меня, как и вас, будут пытать. Боль берет в плен тело, а страх – душу, и человек продает душу, чтобы спасти тело. Я не боюсь. И все же я не буду запираться под пытками и открою следователям свои тайны – те, что не открыл вам. Я расскажу все, что они захотят, в ответ на их вопросы обнажу всю свою душу. Как портной, вывернув наизнанку пиджак, отпарывает подкладку, так и я выверну перед ними все свое нутро. Я поведаю больше, чем им хочется услышать. Сначала они будут ловить каждое мое слово и на всякий случай тщательно записывать: вдруг пригодится? Однако через какое-то время мои речи начнут вызывать у них беспокойство. Они угадают в моих словах правду о них самих – правду, которой они не хотят знать. Больше всего в этой жизни человек боится самого себя. Вот и они испугаются и попробуют принудить меня к молчанию, – те самые люди, что пытками вытягивали из меня признания, теперь сделают все, чтобы я заткнулся: распнут на кресте, будут бить электрическим током, живого места на мне не оставят. Истина обернется для них таким же кошмаром, как и для меня. Я расскажу им все о себе и устрою очную ставку с теми сторонами их души, которых им не хочется видеть. Они отшатнутся в ужасе, словно прокаженный, впервые увидевший себя в зеркале, и, не в силах изменить себя, единственный выход усмотрят в том, чтобы разбить зеркало, иными словами, переломать мне кости и превратить лицо в кровавую кашу. Но даже если мне отрежут язык, это им не поможет: от моих стонов они оглохнут, их разум будет прикован к одной-единственной истине. Даже у себя дома они станут просыпаться среди ночи и в один присест выпивать бутылку крепчайшего пойла, но и это их не спасет. Им некуда будет бежать: истина – внутри человека, в самой главной его артерии, в его аорте. Так что им придется либо признать истину, либо перерезать себе аорту. У каждого из них есть нежная, любящая жена; жены будут обнимать их, пытаясь утешить, примутся совать им в дрожащие руки зажженные сигареты. Они ужасно боятся узнать истину о себе. Теперь я понимаю, почему меня уже третий день не ведут на допрос. Они меня боятся.

Парикмахер Камо говорил так, что его слова словно бы доносились из неведомой, пустой и гулкой глубины. Он долго скрывался, много страдал, был изранен, но оставалось загадкой, скрывался ли он потому, что изранен, или раны свои получил, скрываясь. Темнота, столь им любимая, душила меня. Каждый раз, когда мне завязывали глаза и проводили через железную дверь, я покидал знакомый мир. Пытался запоминать повороты, тщился найти опору в россыпи разрозненных слов, засевших в моей голове, и не постигал, как можно думать в темноте. А ведь привычный мир был совсем рядом, и в него так хотелось вернуться!

Камо прикрыл глаза. Вид у него был усталый. Даже тот слабый свет, что проникал в нашу камеру, тяготил его; может быть, поэтому его постоянно клонило в сон.

– Только один раз мама не рассердилась, застав меня у колодца, – снова заговорил Камо. – Так было в тот день, когда она увидела во сне горящие дрова. Это был добрый знак: разрешилась, стало быть, какая-то из донимавших ее проблем. Странное дело, я впервые увидел такой сон только здесь, в камере. Мое прошлое застыло и окостенело, и потому непонятно, какая такая проблема у меня могла разрешиться.

– Прошлое минуло, минет и настоящее, – ответил Доктор. – Твой сон говорит, что ты выйдешь отсюда и снова будешь свободен.

– Свободен? С тех пор как я потерял Махизер, для меня все изменилось, все разладилось.

– Ты сам себя мучаешь. У всех в жизни бывают черные полосы. – Доктор немного помолчал и продолжил: – Здесь нужно думать о хорошем, Камо. Представь себе, будто мы сейчас не тут, а, скажем, на набережной в Ортакёе, любуемся видом на азиатский берег и ведем беседу.

Доктору нравилось обращать наш взор вовне, в мир за стенами тюрьмы. Я перенял это у него. Представлять себе жизнь на воле было гораздо приятнее, чем обсуждать свои горести. В камере, куда заперли наши тела, время застыло на месте, но, когда наш разум покидал ее, время возобновляло свое движение. Наш разум сильнее тела, это доказанный медицинский факт, говорил Доктор. Так что мы часто воображали, будто оказались на воле, например, прогуливаемся по набережной среди веселых, беззаботных людей. Машем руками девушкам, под громкую музыку исполняющим танец живота на палубе яхты, что скользит вдоль набережной в Ортакёе. Проходим мимо обнимающихся парочек. Когда солнце начинает клониться к горизонту, Доктор покупает с лотка пакет слив и, улыбаясь, протягивает мне.

На прошлой неделе меня однажды притащили в камеру еле живым. Во рту так пересохло, что невозможно было разобрать мое бормотание. Думая, что мне хочется пить, Доктор прислонил меня к стене и попытался напоить, а я, открыв глаза, заявил, что хочу не воды, а слив. Мы потом два дня смеялись, вспоминая эти мои слова.

– Тебе, может быть, тоже хочется слив? – спросил Доктор у Камо.

Но тому эта история не понравилась. Не настроен он был на нашу волну.

– Прошлое, Доктор, – пробормотал он. – Наше прошлое…

Доктор опустил руку, которую держал в воздухе, словно протягивая Камо пакет со сливами.

– Наше прошлое осталось в недостижимой дали. Мы должны думать не о нем, а о завтрашнем дне.

– Знаешь ли ты, Доктор, что прошлого не может изменить даже Создатель? Всемогущий Бог повелевает настоящим и будущим, но ничего не может сделать с прошедшим. Даже он бессилен хоть что-нибудь сотворить с прошлым, что же говорить о нас?

Доктор впервые посмотрел на Камо с жалостью. Потом улыбнулся:

– Все мои знакомые парикмахеры любят поговорить, но они болтают о футболе или о женщинах. А ты? Случись мне оказаться твоим клиентом, хватило бы одного раза, больше бы я к тебе не ходил. Возможно, парикмахерам не следует учиться в университетах, иначе культура мужских бесед о футболе и женщинах просто-напросто исчезнет.

– Если бы я и не читал книг, все равно задавался бы теми же вопросами.

– Подумай вот о чем, Камо. Ты все твердишь о своем несчастливом детстве – но ведь после знакомства с будущей женой тебе удалось сбросить с себя груз прошлого. Так же будет и на этот раз. Завтра ты найдешь новое счастье и забудешь былые дни.

– Новое счастье?

Доктор глубоко вздохнул, потер закоченевшие руки и посмотрел куда-то вверх, словно был у себя в кабинете и раздумывал о том, как сладить с упрямым пациентом. Тут из коридора раздался громкий скрип железной двери.

Мы переглянулись. До нас донеслись веселые голоса следователей, и мы все превратились в слух.

– Ну как, раскололся?

– Немного осталось, через несколько дней закончим.

– Что применяли?

– Ток, дыбу, воду под давлением.

– Имя, адрес?

– Это мы знаем.

– Крупная рыба или так себе?

– Этот старый хрыч – крупная.

– Какая камера?

– Сороковая.

Это был номер нашей камеры.

Мы прижались друг к другу оледеневшими ступнями, пытаясь напоследок подзарядиться чужим теплом. Можно было уйти и не вернуться. Или уйти в здравом уме, а вернуться сумасшедшим, превратиться из человека в животное с раздробленным на куски сознанием.

– За мной идут, – проговорил Камо, посмотрев на прорезь в двери. – Самое время.

Звук шагов приближался, и вот дверь открылась. В дверном проеме показались два охранника, которые с трудом тащили под мышки крупного пожилого человека, перепачканного кровью. Его голова безвольно болталась.

– Вот вам еще один в компанию.

Охранники закрыли дверь и ушли.

– Он весь окоченел от холода, – сказал Доктор.

Проверил, нет ли у новоприбывшего сильного кровотечения или перелома, приподнял веки и попытался в полумраке вглядеться в глаза. Потом стал растирать ему ногу. Я взялся за другую. Она была холодна как лед.

– Давайте я лягу на пол, а вы его положите сверху, – предложил парикмахер Камо. – Надо бы его с бетона убрать.

Мы с Доктором подняли незнакомца, уложили на спину Камо, а сами легли по бокам, прижавшись поплотнее. Говорят, в старину люди, чтобы согреться, спали в обнимку с коровами или собаками. Тюрьма обратила для нас время вспять, вернула в самое начало истории. Прижавшись к незнакомцу, мы пытались вернуть его к жизни.

– Как ты, Камо?

– Я в порядке, Доктор. Такое впечатление, что этого бедолагу, перед тем как притащить сюда, голым держали под снегом.

– Под снегом?

– Ну да, в тот день, когда меня поймали, снег шел с самого утра.

– Стало быть, в этом году зима пришла рано. А когда меня взяли, стояла прекрасная солнечная погода.

Пока Доктор и парикмахер разговаривали, я молчал, только слушал. Не находил, куда вставить слово. Камо вот уже три дня то делал вид, что не замечает меня, то ругал за что-нибудь. Иногда, обращаясь ко мне, он называл меня студентом, но чаще – мальчиком. Но мне уже было восемнадцать лет, и я хотел, чтобы он относился ко мне хоть с толикой того уважения, какое выказывал Доктору. Когда меня схватили, я пытался представить себе, что меня ждет, но никак не мог подумать, что придется делить камеру с таким странным субъектом. Боль безгранична, и остается только ждать, сможешь ты выдержать ее или нет, – а вот как вести себя с Камо, я не мог понять, сколько ни старался. Один из тех полицейских в штатском, что схватили меня и затолкали в машину, тоже все называл меня мальчиком. «Пожалеешь, мальчик. Лучше говори, когда спрашивают!» – твердил он, выкручивая мне пальцы. «Я не мальчик», – ответил я, и тогда он обеими руками схватил меня за шею и начал душить. Другие полицейские его остановили – наверное, это была одна из их обычных игр. Они знали, как меня зовут, и хотели выяснить, с кем я должен был встретиться. Я был поражен – не столько тем, что они знали, кто я такой, сколько тем, что им известно, где и на какое время назначена встреча. «Я не мальчик, а студент. Иду в университет и понятия не имею, о какой встрече вы говорите». – «А почему же ты тогда бежал?» (Заметив слежку, я свернул за первый попавшийся поворот и пустился бежать.) – «Я опаздывал, хотел успеть на занятия».

Через полчаса меня привезли туда, где должна была состояться встреча, на автобусную остановку перед библиотекой Стамбульского университета, и пригрозили, что пристрелят, если я попытаюсь бежать. Полицейские в штатском вышли из машины, разошлись по сторонам и стали издалека наблюдать за теми, кто вместе со мной стоял на остановке. Я посмотрел на часы: без трех минут два. Наши встречи подчинялись строгим правилам; приходить можно было не раньше, чем за три минуты до назначенного времени, и если второй человек не явился, ждать его разрешалось тоже не более трех минут. Передо мной остановился автобус. Глядя на выходящих из него пассажиров, я боялся, что увижу человека, с которым должен встретиться. Удивительно, до чего много народа собралось на остановке, где я так часто бывал. Вокруг студенты, туристы, мужчины в деловых костюмах. Время шло быстро, вот уже без двух минут два. Я попытался определить, кто из людей на противоположном тротуаре смотрит в мою сторону, но там была такая толпа, что ничего не удавалось разобрать. Среди тех, кто поспешно переходил дорогу, лавируя между машинами, мог быть и человек, которого я ждал. Может быть, он почуял расставленную ловушку, а может, его насторожило что-то в облике следящих за мной переодетых полицейских. Или, угадав по моему встревоженному виду, что меня поймали, он сразу же смешался с толпой и ушел. Я посмотрел на часы: без одной минуты два – и, мгновенно приняв решение, бросился наперерез подходящему к остановке автобусу, но не рассчитал. Он врезался в меня, и я повалился. Послышались крики. Несколько человек схватили меня за руки, оттащили к машине и, бросив на заднее сиденье, начали избивать. «Кто это был, сволочь? Кто?» В рот мне сунули дуло пистолета. Я не мог открыть глаза, голова кружилась. «У тебя есть пять секунд, и я нажму на курок!» Через пять секунд пистолет вытащили у меня изо рта и принялись сжимать мошонку. Я закричал, но мне заткнули рот. Из глаз брызнули слезы.

Как бы ни готовил человек себя к боли, в момент столкновения с ней разум оказывается парализованным. Боль стирает всякое представление о времени, и оно останавливается. Окружающая реальность исчезает, весь мир сжимается до границ твоего страдающего тела. Этот миг замер навсегда, и никакое другое будущее тебя не ждет. Было в этом нечто схожее с прикованностью парикмахера Камо к прошлому. Все это я понимал. Но мог думать только об одном, мог задавать себе лишь один бессмысленный вопрос: почему, когда время так велико – миллиарды лет! – мы застряли именно в том его отрезке, где меня терзает боль? Как ребенок, обжегшийся о стакан с кипятком, опасливо прикасается к любому предмету, так и я не знал иных ощущений, кроме боли, и не мог думать ни о чем, кроме времени. Если бы я верил, что Доктор даст ответ на мои вопросы, я спросил бы его. Доктор полагал, что нельзя укрепить в себе стойкость перед болью, думая о ней, напротив, нужно о ней не думать. Но когда все бесконечное время вместилось в мое тело, в голове осталась только одна мысль: почему из всего этого многомиллиардного потока лет мы сейчас оказались именно в том мгновении, когда я корчусь от боли?

– А ты как, в порядке? – спросил Доктор, подняв голову и посмотрев на меня.

– Да.

– Давайте-ка встанем, а то Камо замерзнет.

Мы с Доктором сняли пиджаки (у Камо пиджака не было), постелили на пол и уложили на них пожилого незнакомца. Доктор измерил его пульс, дотронулся до шеи, потом смочил водой пересохшие губы. Незнакомец закашлялся, его грудь быстро заходила вверх-вниз.

Мы втроем сели рядом, привалившись спинами к стене, и стали смотреть на пожилого человека, на его лицо и длинные волосы. Его ноги почти упирались в дверь. Он один, лежа, занимал едва ли не всю камеру и походил на покойника перед похоронами – на том же кладбище, где уже погребли нас. Города возникают на развалинах других городов, мертвецы ложатся в землю, поглотившую прах других мертвецов. Стамбул делал вдох своими подземными камерами, в одной из которых ютились мы, и на нас оседал запах давно умерших людей. Наш разум становился пристанищем былых городов и их обитателей, и эта ноша была тяжела. Потому боль и терзала так жестоко нашу плоть.

– Интересно, он выживет? – заговорил парикмахер Камо. – Если нет, снова станет просторнее. Мы здесь и втроем-то с трудом помещались, а теперь нас четверо. Как нам лежать?

Доктор не ответил Камо, а поднял руку и торжественно, словно на священную книгу, возложил ее на сердце пожилого человека. Некоторое время он ждал, закрыв глаза, и в его спокойствии угадывалось нечто такое, что, казалось, способно оживлять покойников и заглушать боль.

– Очнется он, очнется… – прошептал Доктор.

Интересно, когда меня принесли сюда без сознания, он так же смотрел и терпеливо ждал, пока я очнусь? Так же прислушивался к моему дыханию больше, чем к своему?

Я поднялся на ноги и заглянул в прорезь. Девушка из противоположной камеры тоже стояла у двери. Я кивнул ей, ожидая увидеть отклик на ее лице. Возможности поговорить у нас не было, даже шепот разнесся бы по коридору и достиг ушей охранников. «Ты в порядке?» – попытался я спросить жестами. Девушка внимательно посмотрела на меня, а потом утвердительно кивнула. Она выглядела выспавшейся и отдохнувшей. Крови на нижней губе уже не было, однако заплывший глаз по-прежнему не открывался. Тем временем девушка подняла левую руку и указательным пальцем стала чертить в прорези невидимые буквы. Сначала я не понял, о ком она спрашивает. Заметив это, она начала чертить снова. «Человек, которого недавно принесли, дядя Кюхейлан. Как он?» – вот что она спрашивала. Оказывается, она знала его имя, была с ним знакома. Я тоже начертил в воздухе: «Он не умрет». А потом представился: «Меня зовут Демиртай».

Когда девушка принялась чертить в ответ свое имя, пожилой человек застонал, и я оглянулся. Он открыл глаза и пытался понять, где находится. Посмотрел на Доктора и парикмахера Камо, обвел взглядом стены и потолок, пощупал рукой бетонный пол.

– Стамбул? – с трудом проговорил он. – Это Стамбул?

Затем он закрыл глаза, но на сей раз не потерял сознание, а погрузился в сон, и на лице его возникло странное, едва ли не счастливое выражение.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Первый день. Рассказывает студент Демиртай. Железная дверь

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть