Гроздь

Онлайн чтение книги Стихи
Гроздь

Посвящается памяти моего отца


I. Гроздь


* * *

Кто выйдет поутру? Кто спелый плод подметит!

Как тесно яблоки висят!

Как бы сквозь них, блаженно солнце светит,

стекая в сад.

И, сонный, сладостный, в аллеях лепет слышен:

то словно каплет на песок

тяжелых груш, пурпурных поздних вишен

пахучий сок.

На выгнутых стволах цветные тени тают,

на листьях солнечный отлив…

Деревья спят, и осы не слетают

с лиловых слив.

Кто выйдет ввечеру? Кто плод поднимет спелый?

Кто вертограда господин?

В тени аллей, один, лилейно-белый,

живет павлин.

1922


* * *

Придавлен душною дремотой,

я задыхался в черном сне.

Как птица, вздрагивало что-то

непостижимое во мне.

И возжелал я в буйном блеске

свободно взмыть, — и в сердце был

тяжелый шорох, угол резкий

каких-то исполинских крыл.

И жизнь мучительно и чудно

вся напряглась и не могла

освободить их трепет трудный —

крутые распахнуть крыла.

Как будто каменная сила —

неизмеримая ладонь —

с холодным хрустом придавила

их тяжкий шелковый огонь.

Ах, если б звучно их раскинуть,

исконный камень превозмочь,

громаду черную содвинуть,

прорвать глухонемую ночь, —

с каким бы громом я воспрянул,

огромен, светел и могуч!

Какой бы гром в ответ мне грянул

из глубины багряных туч!


* * *

Есть в одиночестве свобода,

и сладость — в вымыслах благих.

Звезду, снежинку, каплю меда

я заключаю в стих.

И, еженочно умирая,

я рад воскреснуть в должный час,

и новый день — росинка рая,

а прошлый день — алмаз.

Из блеска в тень и в блеск из тени

с лазурных скал ручьи текли,

в бреду извилистых растений

овраги вешние цвели.

И в утро мира это было:

дикарь, еще полунемой,

с душой прозревшей, но бескрылой,

косматый, легкий и прямой, —

заметил, взмахивая луком,

при взлете горного орла,

с каким густым и сладким звуком

освобождается стрела.

Забыв и шелесты оленьи,

и тигра бархат огневой, —

он шел, в блаженном удивленье

играя звучной тетивой.

Ее притягивал он резко

и с восклицаньем отпускал.

Из тени в блеск и в тень из блеска

ручьи текли с лазурных скал.

Янтарной жилы звон упругий

напоминал его душе

призывный смех чужой подруги

в чужом далеком шалаше.


* * *

Я на море гляжу из мраморного храма:

в просветах меж колонн, так сочно, так упрямо

бьет в очи этот блеск, до боли голубой.

Там благовония, там — Лоны, там — прибой,

а тут, на вышине, — одна молитва линий

стремительно простых; там словно шелк павлиний,

тут целомудренность бессмертной белизны.

О, муза, будь строга! Из храма, с вышины, —

гляжу на вырезы лазури беспокойной, —

и вот восходит стих, мой стих нагой и стройный,

и наполняется прохладой и огнем,

и возвышается, как мраморный, и в нем

сквозят моей души тревоги и отрады,

как жаркая лазурь в просветах колоннады.


* * *

Туман ночного сна, налет истомы пыльной

смываю мягко-золотой,

тяжелой губкою, набухшей пеной мыльной

благоуханной и густой.

Голубоватая, в купальне млечно-белой,

вода струит чуть зримый пар,

и благодарное я погружаю тело

в ее глухой и нежный жар.

А после, насладясь той лаской шелковистой,

люблю я влагой ледяной

лопатки окатить… Мгновенье — и пушистой

я обвиваюсь простыней.

Чуть кожа высохла, — прохлада легкой ткани

спадает на плечи, шурша…

Для песен, для борьбы, для сказочных исканий

готовы тело и душа.

Так мелочь каждую — мы, дети и поэты,

умеем в чудо превратить,

в обычном райские угадывать приметы

и что ни тронем, — расцветить…


* * *

На черный бархат лист кленовый

я, как святыню, положил:

лист золотой с пыльцой пунцовой

между лиловых тонких жил.

И с ним же рядом, неизбежно,

старинный стих — его двойник,

простой, и радужный, и нежный,

в душевном сумраке возник;

и все нежнее, все смиренней

он лепетал, полутаясь,

но слушал только лист осенний,

на черном бархате светясь…


* * *

Нас мало — юных, окрыленных,

не задохнувшихся в пыли,

еще простых, еще влюбленных

в улыбку детскую земли.

Мы только шорох в старых парках,

мы только птицы, мы живем

в очарованьи пятен ярких,

в чередованьи звуковом.

Мы только мутный цвет миндальный,

мы только первопутный снег,

оттенок тонкий, отзвук дальний, —

но мы пришли в зловещий век.

Навис он, грубый и огромный,

но что нам гром его тревог?

Мы целомудренно бездомны,

и с нами звезды, ветер, Бог.


* * *

На годовщину смерти Достоевского

Садом шел Христос с учениками…

Меж кустов, на солнечном песке,

вытканном павлиньими глазками,

песий труп лежал невдалеке.

И резцы белели из-под черной

складки, и зловонным торжеством

смерти заглушен был ладан сладкий

теплых миртов, млеющих кругом.

Труп гниющий, трескаясь, раздулся,

полный склизких, слипшихся червей…

Иоанн, как дева, отвернулся,

сгорбленный поморщился Матфей…

Говорил апостолу апостол:

"Злой был пес, и смерть его нага,

мерзостна…"

Христос же молвил просто:

"Зубы у него — как жемчуга…"


На смерть А. Блока

I

За туманами плыли туманы,

за луной расцветала луна…

Воспевал он лазурные страны,

где поет неземная весна.

И в туманах Прекрасная Дама

проплывала, звала вдалеке,

словно звон отдаленного храма,

словно лунная зыбь на реке.

Узнавал он ее в трепетанье

розоватых вечерних теней

и в метелях, смятенье, молчанье

чародейной отчизны своей.

Он любил ее гордо и нежно,

к ней тянулся он, строен и строг, —

но ладони ее белоснежной

бледный рыцарь коснуться не мог…

Слишком сумрачна, слишком коварна

одичалая стала земля,

и, склонившись на щит лучезарный,

оглянул он пустые поля.

И обманут мечтой несказанной

и холодною мглой окружен,

он растаял, как месяц туманный,

как далекий молитвенный звон.

II

Пушкин — радуга по всей земле,

Лермонтов — путь млечный над горами,

Тютчев — ключ, струящийся во мгле,

Фет — румяный луч во храме.

Все они, уплывшие от нас

в рай, благоухающий широко,

собрались, чтоб встретить в должный час

душу Александра Блока.

Выйдет он из спутанных цветов,

из ладьи, на белые ступени…

Подойдут божественных певцов

взволновавшиеся тени.

Пушкин — выпуклый и пышный свет,

Лермонтов — в венке из звезд прекрасных,

Тютчев — веющий росой, и Фет,

в ризе тонкой, в розах красных.

Подойдут с приветствием к нему,

возликуют, брата принимая

в мягкую цветную полутьму

вечно дышащего мая.

И войдет таинственный их брат,

перешедший вьюги и трясины,

в те сады, где в зелени стоят

Серафимы, как павлины.

Сядет он в тени ветвей живых,

в трепетно-лазоревых одеждах,

запоет о сбывшихся святых

сновиденьях и надеждах.

И о солнце Пушкин запоет,

Лермонтов — о звездах над горами,

Тютчев — о сверканьи звонких вод,

Фет — о розах в вечном храме.

И средь них прославит жданный друг

ширь весны нездешней, безмятежной,

и такой прольется свет вокруг,

будут петь они так нежно,

так безмерно нежно, что и мы,

в эти годы горестей и гнева,

может быть, услышим из тюрьмы

отзвук тайный их напева.


* * *

И. А. Бунину

Как воды гор, твой голос горд и чист.

Алмазный стих наполнен райским медом.

Ты любишь мир и юный месяц, лист,

желтеющий над смуглым сочным плодом.

Ты любишь змей, тяжелых злых узлов

лиловый лоск на дне сухой ложбины.

Ты любишь нежный шелест голубиный

вокруг лазурных, влажных куполов.

Твой стих роскошный и скупой, холодный

и жгучий стих один горит, один

над маревом губительных годин,

и весь в цветах твой жертвенник свободный.

Он каплет в ночь росою ледяной

и янтарями благовоний знойных,

и нагота твоих созвучий стройных

сияет мне как бы сквозь шелк цветной.

Безвестен я и молод в мире новом,

кощунственном, но светит все ясней

мой строгий путь: ни помыслом, ни словом

не согрешу пред музою твоей.

1920 г.


II. Ты


* * *

Когда, туманные, мы свиделись впервые,

когда задумчиво вернулся я домой,

мне все мерещились глаза твои живые

сквозь дымку чуждости. Я заперся в немой

и светлой мастерской, моих видений полной,

где в солнечной пыли белеет бог безмолвный,

где музу радуют два бронзовых борца,

их мышцы вздутые, лоснящиеся спины,

и в глыбе голубой сырой и нежной глины

я призрак твоего склоненного лица

руками чуткими по памяти наметил:

но за туманами еще таилась ты,

и сущности твоей тончайшие черты

в тот день я не нашел. И вновь тебя я встретил,

и вновь средь тишины высокой мастерской,

забыв наружный мир, с восторгом и тоской,

я жадно стал творить, и вновь прервал работу…

Чредой сияли дни, чредой их позолоту

смывала мгла ночей. Я грезил и ваял,

и приходил к тебе, простые слышал речи,

глубокий видел взор, и после каждой встречи

чертою новою, волшебной наполнял

несовершенное твое изображенье.

Порой казалось мне, что кончен тонкий труд,

что под рукой моей твои уста поют,

что я запечатлел живое выраженье,

все тени, все лучи любимого лица…

но, встретившись с тобой, я чувствовал, как много

еще не найдено, как смутно, как убого

подобие твое… Далече до конца,

но будет, будет час, когда я, торжествуя,

нас разделявшую откину кисею,

сверкнет твоя душа, и Счастьем назову я

работу лучшую, чистейшую мою.


* * *

Мечтал я о тебе так часто, так давно,

за много лет до нашей встречи,

когда сидел один, и кралась ночь в окно,

и перемигивались свечи.

И книгу о любви, о дымке над Невой,

о неге роз и море мглистом

я перелистывал — и чуял образ твой

в стихе восторженном и чистом.

Дни юности моей, хмельные сны земли,

мне в этот миг волшебно-звонкий

казались жалкими, как мошки, что ползли

в янтарном блеске по клеенке…

Я звал тебя. Я ждал. Шли годы, я бродил

по склонам жизни каменистым

и в горькие часы твой образ находил

в стихе восторженном и чистом.

И ныне, наяву, ты, легкая, пришла,

и вспоминаю суеверно,

как те глубокие созвучья-зеркала

тебя предсказывали верно.

6. 7. 21.


Сонет

Весенний лес мне чудится… Постой,

прислушайся… На свой язык певучий

переведу я тысячи созвучий,

что плещут там под зеленью святой.

И ты поймешь, и слух прозрачный твой

все различи: и солнца смех летучий,

и в небе вздох блестящей легкой тучи,

и песню пчел над шепчущей травой.

M ты войдешь тропинкою пятнистой

туда, в мой лес, и нежный и тенистый,

где сердце есть у каждого листка,

туда, где нет ни жалоб, ни желаний,

где азбуке душистой ветерка

учился я у ландыша и лани.


* * *

Позволь мечтать… Ты первое страданье

и счастие последнее мое,

я чувствую движенье и дыханье

твоей души… Я чувствую ее,

как дальнее и трепетное пенье…

Позволь мечтать, о, чистая струна,

позволь рыдать и верить в упоенье,

что жизнь, как ты, лишь музыки полна.

6. 8. 21.


* * *

Ее душа, как свет необычайный,

как белый блеск за дивными дверьми,

меня влечет. Войди, художник тайный,

и кисть возьми.

Изобрази цветную вереницу

волшебных птиц, огнисто распиши

всю белую, безмолвную светлицу

ее души.

Возьми на кисть росинки с розы чайной

и красный сок раскрывшейся зари.

Войди, любовь, войди, художник тайный,

мечтай, твори.


* * *

Когда захочешь, я уйду,

утрату сладостно прославлю, —

но в зацветающем саду,

во мгле пруда тебе оставлю

одну бесценную звезду.

Заглянешь ты в зеркальный пруд

и тронешь влагу, и движенья

беспечных рук звезду вспугнут,

но зыбь утихнет, отраженье

вернется вновь, шепнет: я тут…

Ты кинешь камешек, и вновь

зыбь круговая гладь встревожит.

О, нет, звезде не прекословь,

растаять в сумраке не может

мой лучший луч, моя любовь…

Над влагой душу наклоня,

так незаметно ты привыкнешь

к кольцу тончайшего огня;

и вдруг поймешь, и тихо вскрикнешь,

и тихо позовешь меня…


* * *

О, светлый голос, чуть печальный,

слыхал я прежде отзвук твой,

пугливый, ласково-хрустальный,

в тени под влажною листвой

и в старом доме, в перезвоне

подвесок-искорок… Звени,

и будут ночи, будут дни

полны видений, благовоний;

забуду ветер для тебя,

игравший в роще белоствольной,

навек забуду ветер вольный,

твой лепет сладостный любя…

Очарованье звуковое,

не умолкай, звени, звени.

Я вижу прошлое живое,

между деревьями огни

а усадьбе прадеда, и окна

открыты настежь, и скользят,

как бы шелковые волокна,

цветные звуки в темный сад,

стекая с клавишей блестящих

под чьей-то плещущей рукой

и умолкая за рекой,

в полях росистых, в синих чащах.


* * *

Все окна открыв, опустив занавески,

ты в зале роялю сказала: живи!

Как легкие крылья во мраке и блеске,

задвигались руки твои.

Под левой — мольба зазвенела несмело,

под правою — отклик волнисто возник,

за клавишем клавиш, то черный, то белый,

звеня, погружался на миг.

В откинутой крышке отливы лоснились,

и руки твои, отраженные там,

как бледные бабочки, плавно носились

по черным и белым цветам.

И звуки холмились во мраке и в блеске,

и ропот взбирался, и шепот сбегал,

и ветер ночной раздувал занавески

и звездное небо впускал.


* * *

В полнолунье, в гостиной пыльной и пышной,

где рояль уснул средь узорных теней,

опустив ресницы, ты вышла неслышно

из оливковой рамы своей.

В этом доме ветхом, давно опустелом,

над лазурным креслом, на светлой стене

между зеркалом круглым и шкапом белым,

улыбалась ты некогда мне.

И блестящие клавиши пели ярко,

и на солнце глубокий вспыхивал пол,

и в окне, на еловой опушке парка,

серебрился березовый ствол.

И потом не забыл я веселых комнат,

и в сиянье ночи, и в сумраке дня,

на чужбине я чуял, что кто-то помнит,

и спасет, и утешит меня.

И теперь ты вышла из рамы старинной,

из усадьбы любимой, и в час тоски

я увидел вновь платья вырез невинный,

на девичьих висках завитки.


* * *

И улыбка твоя мне давно знакома

и знаком изгиб этих тонких бровей,

и с тобою пришло из родного дома

много милых, душистых теней.

Из родного дома, где легкие льдинки

чуть блестят под люстрой, и льется в окно

голубая ночь, и страница из Глинки

на рояле белеет давно…


* * *

О, любовь, ты светла и крылата, —

но я в блеске твоем не забыл,

что в пруду неизвестном когда-то

я простым головастиком был.

Я на первой странице творенья

только маленькой был запятой, —

но уже я любил отраженья

в полнолунье и день золотой.

И, дивясь темно-синим стрекозкам,

я играл, и нырял, и всплывал,

отливал гуттаперчевым лоском

и мерцающий хвостик свивал.

В том пруду изумрудно-узорном,

где змеились лучи в темноте,

где кружился я живчиком черным,

ты сияла на плоском листе.

О, любовь. Я за тайной твоею

возвращаюсь по лестнице лет…

В добрый час водяную лилею

полюбил головастик-поэт.


Глаза

Под тонкою луной, в стране далекой, древней,

так говорил поэт смеющейся царевне:

Напев сквозных цикад умрет в листве олив,

погаснут светляки на гиацинтах смятых,

но сладостный разрез твоих продолговатых

атласно-темных глаз, их ласка, и отлив

чуть сизый на белке, и блеск на нижней веке,

и складки нежные над верхнею, — навеки

останутся в моих сияющих стихах,

и людям будет мил твой длинный взор счастливый,

пока есть на земле цикады и оливы

и влажный гиацинт в алмазных светляках.

Так говорил поэт смеющейся царевне

под тонкою луной, в стране далекой, древней…


* * *

Пускай все горестней и глуше

уходит мир в стальные сны…

Мы здесь одни, и наши души

одной весной убелены.

И вместе, вместе, и навеки,

построим мир — незримый, наш;

я в нем создал леса и реки,

ты звезды и цветы создашь.

И в этот век огня и гнева

мы будем жить в веках иных —

в прохладах моего напева,

в долинах ландышей твоих.

И только внуки наших внуков —

мой стих весенний полюбя —

сквозь тень и свет воздушных звуков

увидят — белую — тебя…


III. Ушедшее


Пасха

На смерть отца

Я вижу облако сияющее, крышу

блестящую вдали, как зеркало… Я слышу,

как дышит тень и каплет свет…

Так как же нет тебя? Ты умер, а сегодня

сияет влажный мир, грядет весна Господня,

растет, зовет… Тебя же нет.

Но если все ручьи о чуде вновь запели,

но если перезвон и золото капели —

не ослепительная ложь,

а трепетный призыв, сладчайшее «воскресни»,

великое «цвети», — тогда ты в этой песне,

ты в этом блеске, ты живешь!..

1922 г.


* * *

Молчи, не вспенивай души,

не расточай свои печали, —

чтоб слезы душу расцвечали

в ненарушаемой тиши.

Слезу — бесценный самоцвет —

таи в сокровищнице черной…

В порыве скорби непокорной

ты погасил бы тайный свет.

Блаженно-бережно таи

дар лучезарный, дар страданья,

живую радугу, рыданья

неизречимые твои…

Чтоб в этот час твои уста,

как бездыханные, молчали…

Вот — целомудрие печали,

глубин священных чистота.


Тристан

1

По водам траурным и лунным

не лебедь легкая плывет,

плывет ладья и звоном струнным

луну лилейную зовет.

Под небом нежным и блестящим

ладью, поющую во сне,

с увещеваньем шелестящим

волна передает волне.

В ней рыцарь раненый и юный

склонен на блеклые шелка,

и арфы ледяные струны

ласкает бледная рука.

И веют корабли далече

и не узнают никогда,

что это плачет и лепечет —

луна ли, ветер иль вода…

2

Я странник. Я Тристан. Я в рощах спал душистых

и спал на ложе изо льда.

Изольда, золото волос твоих волнистых

во сне являлось мне всегда.

Деревья надо мной цветущие змеились;

другие, легкие, как сны,

мерцали белизной. Изольда, мы сходились

под сенью сумрачной сосны.

Я тигра обагрял средь тьмы и аромата,

и бег лисицы голубой

я по снегу следил. Изольда, мы когда-то

вдвоем охотились с тобой.

Встречал я по пути гигантов белоглазых,

пушистых, сморщенных детей.

В полночных небесах, Изольда, в их алмазах

ты не прочтешь судьбы моей.

1921 г.


* * *

Ты видишь перстень мой? За звезды, за каменья,

горящие на дне, в хрустальных тайниках,

и на заломленных русалочьих руках,

его я не отдам. Нет глубже упоенья,

нет сладостней тоски, чем любоваться им

в те чуткие часы, средь ночи одинокой,

когда бывает дух ласкаем и язвим

воспоминаньями о родине далекой…

и многоцветные мне чудятся года,

и колокольчики лиловые смеются,

над полем небеса колеблются и льются,

и жаворонка звон мерцает, как звезда…

О, прошлое мое, я сетовать не вправе!

О, Родина моя, везде со мною ты!

Есть перстень у меня: крупица красоты,

росинка русская в потускнувшей оправе…


* * *

Я помню только дух сосновый,

удары дятла, тень и свет…

Моряк косматый и суровый,

хожу по водам много лет.

Во мгле выглядываю сушу

и для кого-то берегу

татуированную душу

и бирюзовую серьгу.

В глуши морей, в лазури мрачной,

в прибрежном дымном кабаке —

я помню свято звук прозрачный

цветного дятла в сосняке.

1923


Рождество

Мой календарь полу-опалый

пунцовой цифрою зацвел;

на стекла пальмы и опалы

мороз колдующий навел.

Перистым вылился узором,

лучистой выгнулся дугой,

и мандаринами и бором

в гостиной пахнет голубой.

23 сентября 1921, Берлин


На сельском кладбище

На кладбище — солнце, сирень и березки

и капли дождя на блестящих крестах.

Местами отлипли сквозные полоски

и в трубки свернулись на светлых стволах.

Люблю целовать их янтарные раны,

люблю их стыдливые гладить листки…

То медом повеет с соседней поляны,

то тиной потянет с недальней реки.

Прозрачны и влажны зеленые тени.

Кузнечики тикают. Шепчут кусты, —

и бледные крестики тихой сирени

кропят на могилах сырые кресты.

1923


Viola tricolor *

Анютины глазки, веселые глазки,

в угрюмое марево наших пустынь

глядите вы редко из ласковой сказки,

из мира забытых святынь…

Анютины глазки… Расплывчато вьется

по черному бархату мягкий узор,

лиловый и желтый, и кротко смеется

цветов целомудренный взор…

Мы к чистой звезде потеряли дорогу,

мы очень страдали, котомки пусты,

мы очень устали… Скажите вы Богу,

скажите об этом, цветы!

Простим ли страданью, найдем ли звезду мы?

Анютины глазки, молитесь за нас,

да станут все люди, их чувства и думы,

немного похожи на вас!

* Фиалка трехцветная (лат.).


В зверинце

Тут не звери, а боги живут!

Ослепленный любуется люд

павлинами, львами…

А меня почему-то привлек

ты, пушистый, ушастый зверек

с большими глазами.

Отыскал тебя в дальних краях

путешественник в синих очках,

в кокосовой шапке

и, с добычей вернувшись назад,

написал по-латыни доклад

о складке на лапке…

Ходит, ходит, не видя людей,

желтый лев за решеткой своей,

как маятник медный;

рядом — белый сияет павлин…

Кто заметит тебя? Ты один,

тушканчик мой бедный!

И с тоскою великой любви

я в глаза углубляюсь твои,

большие, больные:

в них вся жалоба жизни моей,

в них предсмертная кротость детей,

страданья родные…


Ночные бабочки

Я помню вечера в начале листопада,

ночную глубину тоскующего сада,

где дуба одного листва еще густа,

и млеет мглистая густая темнота

под ветками его, и нежные ночницы

еще к нему летят в лиловый сонный час:

трепещут в темноте незримые ресницы,

порхают призраки пушистые…

Для вас,

ночные бабочки, приманку я готовлю:

предчувствуя с утра удачливую ловлю,

я пиво пьяное мешаю пополам

с согретой патокой, потом прибавлю рому.

И в сад я выхожу к туманам, чудесам,

и липким золотом я мажу по сырому

дубовому стволу, и с кисти каплет сок,

по трещинам ползет, блестящий и пахучий…

Шафранный шар луны всплывает из-за тучи,

и дуб, сообщник мой, развесист и высок.

Впитал он не одно земное сновиденье;

я жду в лиловой мгле, и он со мною ждет.

И вот, таинственно-внезапно, как паденье

звезды, задумчиво-беззвучно, как полет

цветочного пушка, — одна, затем другая

тень малая скользит, белеясь и мигая:

рождаются во тьме седые мотыльки.

На ствол я навожу круг лампочки карманной

и вижу: пять ночниц вбирают сок дурманный,

блаженно выпустив витые хоботки

и крылья серые на розовой подкладке

подняв, оцепенев, — и вдруг, взмахнув крылом,

скрываются во мрак — и вновь на запах сладкий

слетаются легко. Стою перед стволом,

внимательно слежу наряд их полуявный,

окраску и узор, и, выбрав мотылька,

над самою корой я всплескиваю плавно

белесой кисеей широкого сачка.

Чудесные часы! Восторг воспоминанья!

Волнуется душа… Латинские названья

кружатся в голове, а ночь тепла, мутна…

Висит в набухшей мгле лимон луны огромный.

Вдали, между ветвей, за клумбами, за темной

площадкою, — горят в усадьбе три окна.

Оттуда в должный час меня окликнуть можно,

сказать, что спать пора, и, выглянув в окно,

увидеть: черный сад, фонарик осторожный,

мелькнувшего сачка белесое пятно…

И возвращаюсь я с добычею воздушной:

еще стучится жизнь о стенки коробка,

на вату лью эфир, холодный, сладко-душный,

под грудку я беру малютку мотылька, —

слабеет, гаснет он, — крылатый человечек,

и в пробковую щель меж липовых дощечек

поимки бережно я вкалываю в ряд.

Усните, крылышки, глазастые головки,

тончайшие сяжки!..

Вот пухлый шелкопряд,

рябой, как палый лист, вот крылья черной совки

с жемчужной ижицей на жилке узловой,

вот веер крохотный с бахромкой световой,

вот кроткий старичок, монашек в темной рясе,

и вот царевна их, невеста ветерка:

две ленты бархата на розовом атласе,

фламинговый пушок на кончике брюшка…

Спасибо, нежные!.. Шли годы за годами,

вы таяли с теплом и вспыхивали вновь.

Неизъяснимую я чувствовал любовь,

мечтательно склонясь над вашими рядами

в стеклянных ящиках, душистых и сухих,

как легкие листы больших поблекших библий

с цветами блеклыми, заложенными в них…

Не знаю, мотыльки, быть может, вы погибли;

проникла плесень, моль, подъели червячки,

сломались крылышки, и лапки, и сяжки, —

иль руки грубые заветный шкал открыли

и хрустнуло стекло, — и вы превращены

в цветную горсточку благоуханной пыли…

Не знаю, нежные, но из чужой страны

гляжу я в глубину тоскующего сада;

я помню вечера в начале листопада,

и дуб мой на лугу, и запах медовой,

и желтую луну над черными ветвями, —

и плачу, и лечу, и в сумерки я с вами

витаю и дышу под ласковой листвой.


IV. Движенье


В поезде

Я выехал давно, и вечер неродной

рдел над равниною нерусской,

и стихословили колеса подо мной,

и я уснул на лавке узкой.

Мне снились дачные вокзалы, смех, весна,

и, окруженный тряской бездной,

очнулся я, привстал, и ночь была душна,

и замедлялся ямб железный.

По занавескам свет, как призрак, проходил.

Внимая трепету и тренью

смолкающих колес, я раму опустил:

пахнуло сыростью, сиренью.

Была передо мной вся молодость моя:

плетень, рябина подле клена,

чернеющий навес, и мокрая скамья,

и станционная икона.

И это длилось миг… Блестя, поплыли прочь

скамья, кусты, фонарь смиренный…

Вот хлынула опять чудовищная ночь,

и мчусь я, крошечный и пленный.

Дорога черная, без цели, без конца,

толчки глухие, вздох и выдох,

и жалоба колес, как повесть беглеца

о прежних тюрьмах и обидах.

Груневальд, 4. 7. 21.


Экспресс

На сумрачном вокзале по ночам

торжественно и пусто, как в соборе, —

но вот вдали вздохнуло словно море,

скользнула дрожь по двум стальным лучам,

бегущим вдаль, сходящимся во мраке, —

и щелкнули светящиеся знаки,

и в черной глубине рубин мигнул,

за ним — полоска янтарей, и гул

влетел в вокзал, могучий гул чугунный, —

из бездны бездн, из сердца ночи лунной,

как бы катясь с уступа на уступ.

Вздохнул и стал: раскрылись две-три двери.

Вагоны удлиненные под дуб

окрашены. На матовой фанере

над окнами ряд смугло-золотых

французских слов, — как вырезанный стих,

мою тоску дразнящий тайным зовом…

За тенью тень скользит по бирюзовым

прозрачным занавескам. Плотно скрыв

переходные шаткие площадки,

чернеют пыльно кожаные складки

над скрепами вагонов. Весь — порыв

сосредоточенный, весь — напряженье

блаженное, весь — жадность, весь — движенье,

дрожит живой, огромный паровоз,

и жарко пар в железных жилах бьется,

и в черноту по капле масло льется

с чудовищных лоснящихся колес.

И через миг колеса раскачнулись

и буферов забухали щиты —

и пламенисто-плавно потянулись

в зияющий колодец темноты

вагоны удлиненные… И вскоре

забыл вокзал их звон и волшебство,

и стало вновь под сводами его

торжественно и пусто, как в соборе.


* * *

Как часто, как часто я в поезде скором

сидел и дивился плывущим просторам

и льнул ко стеклу холодеющим лбом!..

И мимо широких рокочущих окон

свивался и таял за локоном локон

летучего дыма, и столб за столбом

проскакивал мимо, порыв прерывая

взмывающих нитей, и даль полевая

блаженно вращалась в бреду голубом.

И часто я видел такие закаты,

что поезд, казалось, взбегает на скаты

крутых огневых облаков и по ним

спускается плавно, взвивается снова

в багряный огонь из огня золотого, —

и с поездом вместе по кручам цветным

столбы пролетают в восторге заката,

и черные струны взмывают крылато,

и ангелом реет сиреневый дым.


Из книги "Возвращение Чорба"

(1924–1928)


От счастия влюбленному не спится

От счастия влюбленному не спится;

стучат часы; купцу седому снится

в червонном небе вычерченный кран,

спускающийся медленно над трюмом;

мерещится изгнанникам угрюмым

в цвет юности окрашенный туман.

В волненье повседневности прекрасной,

где б ни был я, одним я обуян,

одно зовет и мучит ежечасно:

на освещенном острове стола

граненый мрак чернильницы открытой,

и белый лист, и лампы свет, забытый

под куполом зеленого стекла.

И поперек листа полупустого

мое перо, как черная стрела,

и недописанное слово.

1928, Берлин


Тихий шум

Когда в приморском городке,

средь ночи пасмурной, со скуки

окно откроешь, вдалеке

прольются шепчущие звуки.

Прислушайся и различи

шум моря, дышащий на сушу,

оберегающий в ночи

ему внимающую душу.

Весь день невнятен шум морской,

но вот проходит день незванный,

позванивая, как пустой

стакан на полочке стеклянной.

И вновь в бессонной тишине

открой окно свое пошире,

и с морем ты наедине

в огромном и спокойном мире.

Не моря шум — в тиши ночной

иное слышно мне гуденье:

шум тихий родины моей,

ее дыханье и биенье.

В нем все оттенки голосов

мне милых, прерванных так скоро,

и пенье пушкинских стихов,

и ропот памятного бора.

Отдохновенье, счастье в нем,

благословенье над изгнаньем.

Но тихий шум не слышен нам

за суетой и дребезжаньем.

Зато в полночной тишине

внимает долго слух неспящий

стране родной, ее шумящей,

ее бессмертной глубине.

Ле Булю, 1929 г.


Кирпичи

Ища сокровищ позабытых

и фараоновых мощей,

ученый в тайниках разрытых

набрел на груду кирпичей,

среди которых был десяток

совсем особенных: они

хранили беглый отпечаток

босой младенческой ступни,

собачьей лапы и копытца

газели. Многое за них

лихому времени простится —

безрукий мрамор, темный стих,

обезображенные фрески…

Как это было? В синем блеске

я вижу красоту песков.

Жара. Полуденное время.

Еще одиннадцать веков

до звездной ночи в Вифлееме.

Кирпичик спит, пока лучи

пекут, работают беззвучно.

Он спит, пока благополучно

на солнце сохнут кирпичи.

Но вот по ним дитя ступает,

отцовский позабыв запрет,

то скачет, то перебегает,

невольный вдавливая след,

меж тем как, вкруг него играя,

собака и газель ручная

пускаются вперегонки.

Внезапно — окрик, тень руки:

конец летучему веселью.

Дитя с собакой и газелью

скрывается. Все горячей

синеет небо. Сохнут чинно

ряды лиловых кирпичей.

Улыбка вечности невинна.

Мир для слепцов необъясним,

но зрячим все понятно в мире,

и ни одна звезда в эфире,

быть может, не сравнится с ним.

1928 г.


Почтовый ящик

Когда весеннее мечтанье

влечет в синеющую мглу,

мне назначается свиданье

под тем каштаном на углу.

Его цветущая громада

туманно звездами сквозит.

Под нею — черная ограда,

и ящик спереди прибит.

Я приникаю к самой щели,

ловлю волнующийся гам,

как будто звучно закипели

все письма, спрятанные там.

Еще листов не развернули,

еще никто их не прочел…

Гуди, гуди, железный улей,

почтовый ящик, полный пчел.

Над этим трепетом и звоном

каштан раскидывает кров,

и сладко в сумраке зеленом

сияют факелы цветов.

1925


Прелестная пора

В осенний день, блистая как стекло,

потрескивая крыльями, стрекозы

над лугом вьются. В Оредежь глядится

сосновый лес, и тот, что отражен, —

яснее настоящего. Опавшим

листом шурша, брожу я по тропам,

где быстрым, шелковистым поцелуем

луч паутины по лицу пройдет

и вспыхнет радугой. А небо — небо

сплошь синее, насыщенное светом,

и нежит землю, и земли не видит.

Задумчивый, в усадьбу возвращаюсь.

В гостиной печь затоплена, и в вазах

мясистые теснятся георгины.

Пишу стихи, валяясь на диване,

и все слова без цвета и без веса —

не те слова, что в будущем найдет

воспоминанье. В комнате соседней

играют в бикс: прерывисто, по капле,

по капельке сбегает тонкий звон.

Как перед тем, чтоб на зиму уехать,

в гербарий, на шершавую страницу

кладешь очаровательно-увядший

кленовый лист, полоскою бумаги

приклеиваешь стебель, пишешь дату,

чтоб вновь раскрыть альбом благоуханный

да вспомнить деревенский сад, найдя

багряный лист, оранжевый по краю, —

так, некогда, осенний ясный день

я сохранил и ныне им любуюсь.

1926 г.


Снимок

На пляже в полдень лиловатый,

в морском каникульном раю

снимал купальщик полосатый

свою счастливую семью.

И замирает мальчик голый,

и улыбается жена,

в горячий свет, в песок веселый,

как в серебро, погружена.

И полосатым человеком

направлен в солнечный песок,

мигнул и щелкнул черным веком

фотографический глазок.

Запечатлела эта пленка

все, что могла она поймать:

оцепеневшего ребенка,

его сияющую мать,

и ведерцо, и две лопаты,

и в стороне песчаный скат.

И я, случайный соглядатай,

на заднем плане тоже снят.

Зимой в неведомом мне доме

покажут бабушке альбом,

и будет снимок в том альбоме,

и буду я на снимке том:

мой облик меж людьми чужими,

один мой августовский день,

моя не знаемая ими,

вотще украденная тень.

1927, Бинц


Аэроплан

Как поет он, как нежданно

вспыхнул искрою стеклянной,

вспыхнул и поет,

там, над крышами, в глубоком

небе, где блестящим боком

облако встает.

В этот мирный день воскресный

чуден гул его небесный,

бархат громовой.

И у парковой решетки,

на обычном месте, кроткий

слушает слепой:

губы слушают и плечи —

тихий сумрак человечий,

обращенный в слух.

Неземные реют звуки.

Рядом пес его со скуки

щёлкает на мух.

И прохожий, деньги вынув,

замер, голову закинув,

смотрит, как скользят

крылья сизые, сквозные

по лазури, где большие

облака блестят.

1926


Крушение

В поля, под сумеречным сводом,

сквозь опрокинувшийся дым

прошли вагоны полным ходом

за паровозом огневым:

багажный — запертый, зловещий,

где сундуки на сундуках,

где обезумевшие вещи,

проснувшись, бухают впотьмах —

и четырех вагонов спальных

фанерой выложенный ряд,

и окна в молниях зеркальных

чредою беглою горят.

Там штору кожаную спустит

дремота, рано подоспев,

и чутко в стукотне и хрусте

отыщет правильный напев.

И кто не спит, тот глаз не сводит

с туманных впадин потолка,

где под сквозящей лампой ходит

кисть задвижного колпака.

Такая малость — винт некрепкий,

и вдруг под самой головой

чугун бегущий, обод цепкий

соскочит с рельсы роковой.

И вот по всей ночной равнине

стучит, как сердце, телеграф,

и люди мчатся на дрезине,

во мраке факелы подняв.

Такая жалость: ночь росиста,

а тут — обломки, пламя, стон…

Недаром дочке машиниста

приснилась насыпь, страшный сон:

там, завывая на изгибе,

стремилось сонмище колес,

и двое ангелов на гибель

громадный гнали паровоз.

И первый наблюдал за паром,

смеясь, переставлял рычаг,

сияя перистым пожаром,

в летучий вглядывался мрак.

Второй же, кочегар крылатый,

стальною чешуей блистал,

и уголь черною лопатой

он в жар без устали метал.

1925 г.


Святки

Под окнами полозья

пропели, — и воскрес

на святочном морозе

серебряный мой лес.

Средь лунного тумана

я залу отыскал.

Зажги, моя Светлана,

свечу между зеркал.

Заплавает по тазу

дрожащий огонек.

Причаливает сразу

ореховый челнок.

И в зале, где блистает

под люстрою паркет,

пускай нам погадает

наш старенький сосед.

Все траурные пики

накладывает он

на лаковые лики

оранжевых бубен.

Ну что ж, моя Светлана?

Туманится твой взгляд…

Прелестного обмана

нам карты не сулят.

Сам худо я колдую,

а дедушка в гробу,

и нечего седую

допрашивать судьбу.

В сморкающемся блеске

все уплывает вдаль —

хрустальные подвески

и белая рояль.

И огонек плавучий

потух, и ты исчез

за сумрачные тучи,

серебряный мой лес.


Расстрел

Бывают ночи: только лягу,

в Россию поплывет кровать,

и вот ведут меня к оврагу,

ведут к оврагу убивать.

Проснусь, и в темноте, со стула,

где спички и часы лежат,

в глаза, как пристальное дуло,

глядит горящий циферблат.

Закрыв руками грудь и шею, —

вот-вот сейчас пальнет в меня —

я взгляда отвести не смею

от круга тусклого огня.

Оцепенелого сознанья

коснется тиканье часов,

благополучного изгнанья

я снова чувствую покров.

Но сердце, как бы ты хотело,

чтоб это вправду было так:

Россия, звезды, ночь расстрела

и весь в черемухе овраг.

1927, Берлин


Гость

Хоть притупилась шпага, и сутулей

вхожу в сады, и запылен

мой черный плащ, — душа все тот же улей

случайно-сладостных имен.

И ни одна не ведает, внимая

моей заученной мольбе,

что рядом склеп, где статуя немая,

воспоминанье о тебе.

О, смена встреч, обманы вдохновенья.

В обманах смысл и сладость есть:

не жажда невозможного забвенья,

а увлекательная месть.

И вот душа вздыхает, как живая,

при убедительной луне,

в живой душе искусно вызывая

все то, что умерло во мне.

Но только с ней поникну в сумрак сладкий

и дивно задрожит она,

тройным ударом мраморной перчатки

вдруг будет дверь потрясена.

И вспомнится испанское сказанье,

и тяжко из загробных стран

смертельное любви воспоминанье

войдет, как белый великан.

Оно сожмет, тожественно, без слова,

мне сердце дланью ледяной,

и пламенные пропасти былого

вдруг распахнутся предо мной.

Но, не поняв, что сердцу нежеланна,

что сердце темное мертво,

доверчиво лепечет Донна Анна.

не видя гостя моего.

1924 г.


La bonne lorraine *

Жгли англичане, жгли мою подругу,

на площади в Руане жгли ее.

Палач мне продал черную кольчугу,

клювастый шлем и мертвое копье.

Ты здесь со мной, железная святая,

и мир с тех пар стал холоден и прост:

косая тень и лестница витая,

и в бархат ночи вбиты гвозди звезд.

Моя свеча над ржавою резьбою

дрожит и каплет воском на ремни.

Мы, воины, летали за тобою,

в твои цвета окрашивая дни.

Но опускала ночь свое забрало,

и, молча выскользнув из лат мужских,

ты, белая и слабая, сгорала

в объятьях верных рыцарей твоих.

1924, Берлин

* Прекрасная Лотарингка (фр.).


Годовщина

В те дни, дай Бог, от краю и до краю

гражданская повеет благодать:

все сбудется, о чем за чашкой чаю

мы на чужбине любим погадать.

И вот последний человек на свете,

кто будет помнить наши времена,

в те дни на оглушительном банкете,

шалея от волненья и вина,

дрожащий, слабый, в дряхлом умиленье

поднимется… Но нет, он слишком стар:

черта изгнанья тает в отдаленье,

и ничего не помнит юбиляр.

Мы будем спать, минутные поэты;

я, в частности, прекрасно буду спать,

в бою случайном ангелом задетый,

в родимый прах вернувшийся опять.

Библиофил какой-нибудь, я чую,

найдет в былых, не нужных никому

журналах, отпечатанных вслепую

нерусскими наборщиками, тьму

статей, стихов, чувствительных романов

о том, как Русь была нам дорога,

как жил Петров, как странствовал Иванов

и как любил покорный ваш слуга.

Но подписи моей он не отметит:

забыто все. И, Муза, не беда.

Давай блуждать, давай глазеть, как дети,

на проносящиеся поезда,

на всякий блеск, на всякое движенье,

предоставляя выспренним глупцам

бранить наш век, пенять на сновиденье,

единый раз дарованное нам.

1926


Сирень

Ночь в саду, послушная волненью,

нарастающему в тишине,

потянулась, дрогнула сиренью,

серой и пушистой при луне.

Смешанная с жимолостью темной,

всколыхнулась молодость моя.

И скользнула, при луне огромной,

белизной решетчатом скамья.

И опять на листья без дыханья

пали грозди смутной чередой.

Безымянное воспоминанье,

не засни, откройся мне, постой.

Но едва пришедшая в движенье

ночь моя, туманна и светла,

как в стеклянной двери отраженье,

повернулась плавно и ушла.

1928 г.


Паломник

Ю. И. Айхенвальду

Хозяин звезд, и ветра зычного,

и вьющихся порог,

бог-виноградарь, бог коричневый,

смеющийся мой бог,

позволь зарю в стакан мой выдавить,

чтобы небесный хмель

понес, умчал меня за тридевять

синеющих земель.

Я возвращусь в усадьбу отчую

средь клеверных палей;

дом обойду, зерном попотчую

знакомых голубей.

Дни медленные, деревенские…

Ложится жаркий свет

на скатерть и под стулья венские

решеткой на паркет.

Там в доме с радужной верандою,

с березой у дверей,

в халате старом проваландаю

остаток жизни сей.

Но часто, ночью, гул бессонницы

нахлынет на постель,

тряхнет, замрет и снова тронется,

как поезд сквозь метель.

И я тогда услышу: вспомни-ка

рыдающий вагон

и счастье странного паломника,

чья Мекка там, где он.

Он рад бывал, скитаясь по миру,

озерам под луной.

вокзалам громовым и номеру

в гостинице ночной.

О, как потянет вдруг на яркую

чужбину, в дальний путь,

как тяжело к окну прошаркаю,

как захочу вернуть

все то дрожащее, весеннее,

что плакало во мне,

и — всякой яви совершеннее —

сон о родной стране.

1927 г.


Сновиденье

Будильнику на утро задаю

урок, и в сумрак отпускаю,

как шар воздушный, комнату мою,

и облегченно в сон вступаю.

Меня берет — уже во сне самом —

как бы вторичная дремота.

Туманный стол. Сидящих за столом

не вижу. Все мы ждем кого-то.

Фонарь карманный кто-то из гостей

на дверь, как пистолет, наводит.

И, ростом выше и лицом светлей,

убитый друг со смехом входит.

Я говорю без удивленья с ним,

живым, и знаю, нет обмана.

Со лба его сошла, как легкий грим,

смертельная когда-то рана.

Мы говорим. Мне весело. Но вдруг —

заминка, странное стесненье.

Меня отводит в сторону мой друг

и что-то шепчет в объясненье.

Но я не слышу. Длительный звонок

на представленье созывает:

будильник повторяет свой урок,

и день мне веки прерывает.

Лишь миг один неправильный на вид

мир падает, как кошка, сразу

на все четыре лапы, и стоит,

знакомый разуму и глазу.

Но, Боже мой, — когда припомнишь сон,

случайно, днем, в чужой гостиной,

или, сверкнув, придет на память он

пред оружейною витриной,

как благодарен силам неземным,

что могут мертвые нам сниться.

Как этим сном, событием ночным,

душа смятенная гордится!

1927 г.


Прохожий с елкой

На белой площади поэт

запечатлел твой силуэт.

Домой, в непраздничный мороз,

ты елку черную понес.

Пальто российское до пят.

Калоши по снегу скрипят.

С зубчатой елкой на спине

ты шел по ровной белизне,

сам черный, сгорбленный, худой,

уткнувшись в ворот бородой,

в снегах не наших площадей.

с немецкой елочкой своей.

И в поэтический овал

твой силуэт я врисовал.

1925


Тень

К нам в городок приехал в гости

бродячий цирк на семь ночей.

Блистали трубы на помосте,

надулись щеки трубачей.

На площадь, убранную странно,

мы все глядели — синий мрак,

собор святого Иоанна

и сотня пестрая зевак.

Дыханье трубы затаили,

и над бесшумною толпой

вдруг тишину переступили

куранты звонкою стопой.

И в вышине, перед старинным

собором, на тугой канат,

шестом покачивая длинным,

шагнул, сияя, акробат.

Курантов звон, пока он длился,

пока в нем пребывал Господь,

как будто в свет преобразился

и в вышине облекся в плоть.

Стена соборная щербата

и ослепительна была;

тень голубая акробата

подвижно на нее легла.

Все выше над резьбой портала,

где в нише — статуя и крест,

тень угловатая ступала,

неся свой вытянутый шест.

И вдруг над башней с циферблатом,

ночною схвачен синевой,

исчез он с трепетом крылатым —

прелестный облик теневой.

И снова заиграли трубы,

меж тем как, потен и тяжел,

в погасших блестках, гаер грубый

за подаяньем к нам сошел.

1925, Шварцвальд


Сны

Странствуя, ночуя у чужих,

я гляжу на спутников моих,

я ловлю их говор тусклый.

Роковых я требую примет:

кто увидит родину, кто нет,

кто уснет в земле нерусской.

Если б знать. Ведь странникам даны

только сны о родине, а сны

ничего не переменят.

Что таить — случается и мне

видеть сны счастливые: во сне

я со станции в именье

еду, не могу сидеть, стою

в тарантасе тряском, узнаю

все толчки весенних рытвин,

еду, с непокрытой головой,

белый, что платок твой, и с душой,

слишком полной для молитвы.

Господи, я требую примет:

кто увидит родину, кто нет,

кто уснет в земле нерусской.

Если б знать. За годом валит год,

даже тем, кто верует и ждет,

даже мне бывает грустно.

Только сон утешит иногда.

Не на области и города,

не на волости и села,

вся Россия делится на сны,

что несметным странникам даны

на чужбине, ночью долгой.

1926


Комната

Вот комната. Еще полуживая,

но оживет до завтрашнего дня.

Зеркальный шкал глядит, не узнавая,

как ясное безумье, на меня.

В который раз выкладываю вещи,

знакомлюсь вновь с причудами ключей;

и медленно вся комната трепещет,

и медленно становится моей.

Совершено. Все призвано к участью

в моем существованье, каждый звук:

скрип ящика, своею доброй пастью

пласты белья берущего из рук.

И рамы, запирающейся плохо,

стук по ночам — отмщенье за сквозняк,

возня мышей, их карликовый грохот,

и чей-то приближающийся шаг:

он никогда не подойдет вплотную;

как на воде за кругом круг, идет

и пропадает, и опять я чую,

как он вздохнул и двинулся вперед.

Включаю свет. Все тихо. На перину

свет падает малиновым холмом.

Все хорошо. И скоро я покину

вот эту комнату и этот дом.

Я много знал таких покорных комнат,

но пригляжусь, и грустно станет мне:

никто здесь не полюбит, не запомнит

старательных узоров на стене.

Сухую акварельную картину

и лампу в старом платьице сквозном

забуду сам, когда и я покину

вот эту комнату и этот дом.

В другой пойду: опять однообразность

обоев, то же кресло у окна…

Но грустно мне: чем незаметней разность,

тем, может быть, божественней она.

И может быть, когда похолодеем

и в голый рай из жизни перейдем,

забывчивость земную пожалеем,

не зная, чем обставить новый дом…

1926 г.


Мать

Смеркается. Казнен. С Голгофы отвалив,

спускается толпа, виясь между олив,

подобно медленному змию;

и матери глядят, как под гору, в туман

увещевающий уводит Иоанн

седую, страшную Марию.

Уложит спать ее и сам приляжет он,

и будет до утра подслушивать сквозь сон

ее рыданья и томленье.

Что, если у нее остался бы Христос

и плотничал, и пел? Что, если этих слез

не стоит наше искупленье?

Воскреснет Божий Сын, сияньем окружен;

у гроба, в третий день, виденье встретит жен,

вотще купивших ароматы;

светящуюся плоть ощупает Фома,

от веянья чудес земля сойдет с ума,

и будут многие распяты.

Мария, что тебе до бреда рыбарей!

Неосязаемо над горестью твоей

дни проплывают, и ни в третий,

ни в сотый, никогда не вспрянет он на зов,

твой смуглый первенец, лепивший воробьев

на солнцепеке, в Назарете.

1925, Берлин


Весна

Помчал на дачу паровоз.

Толпою легкой, оробелой

стволы взбегают на откос:

дым засквозил волною белой

в апрельской пестроте берез.

В вагоне бархатный диванчик

еще без летнего чехла.

У рельс на желтый одуванчик

садится первая пчела.

Где был сугроб, теперь дырявый

продолговатый островок

вдоль зеленеющей канавы:

покрылся копотью, размок

весною пахнущий снежок.

В усадьбе сумерки и стужа.

В саду, на радость голубям,

блистает облачная лужа.

По старой крыше, по столбам,

по водосточному колену —

помазать наново пора

зеленой краской из ведра —

ложится весело на стену

тень лестницы и маляра.

Верхи берез в лазури свежей,

усадьба, солнечные пни —

все образы одни и те же,

все совершеннее они.

Вдали от ропота изгнанья

живут мои воспоминанья

в какой-то неземной тиши:

бессмертно все, что невозвратно,

и в этой вечности обратной

блаженство гордое души.

1925


В раю

Моя душа, за смертью дальней

твой образ виден мне вот так:

натуралист провинциальный,

в раю потерянный чудак.

Там в роще дремлет ангел дикий,

полупавлинье существо.

Ты любознательно потыкай

зеленым зонтиком в него,

соображая, как сначала

о ней напишешь ты статью,

потом… но только нет журнала

и нет читателей в раю.

И ты стоишь, еще не веря

немому горю своему:

об этом синем сонном звере

кому расскажешь ты, кому?

Где мир и названные розы,

музей и птичьи чучела?

И смотришь, смотришь ты сквозь слезы

на безымянные крыла.

1927, Берлин



Читать далее

Гроздь

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть