Часть вторая. Музы слышны

Онлайн чтение книги Музы услышаны The Muses are Heard
Часть вторая. Музы слышны

Ленинградская премьера “Порги и Бесс”, которой, по общему мнению, предстояло прогреметь на весь мир, была назначена на 26 декабря. Таким образом, на подготовку и репетиции оставалось пять дней — предостаточно, учитывая, что труппа уже почти четыре года разъезжала по свету. Но режиссер и продюсер спектакля Роберт Брин все поставил на то, что публика, собравшаяся на ленинградскую премьеру, увидит идеальное исполнение негритянской оперы. И сам Брин, и его энергичная партнерша-жена Вильва, и их ассистент, мягкий, но до чрезвычайности нервный Уорнер Уотсон, ни минуты не сомневались, что русских эта музыкальная сказка “собьет с ног”, что они “такого не видели”. Сторонние наблюдатели, даже вполне благожелательно настроенные, были в этом далеко не убеждены. Словом, куда ни кинь, а для американцев, как и для их русских спонсоров, вечер премьеры обещал быть одним из самых напряженных. До премьеры оставалось еще почти четверо суток; и, когда заказные автобусы доставили исполнителей в гостиницу “Астория”, накопившееся нервное напряжение сказалось в дележе номеров.

“Астория”, расположенная на бескрайней Исаакиевской площади, — интуристская гостиница. Иначе говоря, она подчиняется советскому министерству, ведающему всеми гостиницами, где позволено останавливаться иностранцам. “Асторию” подают, и не без оснований, как лучшую гостиницу Ленинграда. Некоторые считают ее российским “Рицем”. Но она и не думает соответствовать западному представлению об отеле-люкс. Одна из немногих ее уступок этому представлению — помещение рядом с вестибюлем, рекламирующее себя как Institut de Beaute.* Там постояльцам предлагаются Pedicure, Manicure и Coiffure pour Madame.** Крапчатой белизной стен и зубодробильными приспособлениями Institut напоминает клинику для бедняков, где заправляют не отличающиеся чистотой сестры, а coiffure, которую получит здесь madame, превратит ее волосы в идеальный “ежик” для сковородок. Рядом находится трио переходящих один в другой ресторанов, громадных пещер, не более радостных чем самолетные ангары. Тот, что в центре, — самый модный ресторан Ленинграда. Там ежевечерне, с восьми до полуночи, оркестр играет русский джаз для местного haut monde***, который, как правило, не танцует, а угрюмо сидит за столиками, считая пузырьки грузинского шампанского в липких бокалах. За низким прилавком в холле находится контора Интуриста; столы расставлены так, что дюжине служащих все видно, и это облегчает их задачу — следить за приходами и уходами постояльцев. Задачу эту еще более упростили, а то и решили на сто процентов, поместив на каждом этаже дежурную — недреманное око, бодрствующее от зари до зари, никому не дающее уйти, не оставив ключа, и непрерывно, как компостер, записывающее приходы и уходы в толстенный гроссбух. Гудини, может, и сумел бы от нее ускользнуть, но как — неясно, поскольку стол ее обращен одновременно к лестнице и к лифту, старинной, скрипящей на тросах птичьей клетке. Имеется, правда, неохраняемая задняя лестница, ведущая из верхних этажей в отдаленный боковой холл. Для тайного гостя или для постояльца, желающего уйти незамеченным, это, вроде бы, идеальный путь. Но это только кажется: лестница сверху донизу забаррикадирована деревянными заборчиками, к которым приставлены для верности старые кушетки и armoires.**** Вполне допускаю, что руководству гостиницы просто некуда девать всю эту мебель: во всяком случае в номерах для нее не нашлось места. Среднее обиталище в “Астории” напоминает викторианский чердак, где проживает бедный родственник, погребенный под ненужными семье вещами. Мириады романтических мраморных статуй и статуэток; тусклые лампы под тюлевыми абажурами, напоминающими балетные пачки; столы, множество столов, покрытых восточными коврами; бездна стульев; плюшевые кушетки; armoires, в которых умещается пароходный сундук; стены, пестрящие картинами в позолоченных рамах, с изображениями фруктов и сельских идиллий; кровати, скрытые в пещерных альковах за отсыревшими бархатными портьерами; и все это втиснуто в гробовое, непроветриваемое пространство (зимой окна не открываются, да никто бы и не стал их открывать) размером в четыре поездных купе. Есть в гостинице и роскошные пяти- и шестикомнатные апартаменты, но обставлены они точно так же, только еще изобильнее.

Тем не менее участники “Порги и Бесс” отнеслись к “Астории” в высшей степени одобрительно: они ожидали “настолько худшего”, а комнаты у них, как оказалось, “уютные”, “не без приятности” и, как выразился понимающий в этом “рекламщик” труппы Виллем Ван Лоон, “битком набитые модерном. Во дают!”. Но когда артисты впервые переступили порог гостиницы и смешались в холле с китайскими сановниками и казаками в сапогах до колен, оказалось, что вступить во владение этими комнатами в некоторых случаях — дело отдаленное и спорное.

“Астория” распределила комнаты, и в первую очередь номера-люкс, на основе иерархии или отсутствия таковой, которая многих обозлила. Согласно теории Нэнси Райан, русские исходили из зарплатной ведомости Эвримен-оперы: “чем меньше зарабатываешь, тем больше комнату получаешь”. Так это или нет, но ведущие исполнители, а также выдающиеся личности, прибывшие в качестве гостей компании, сочли “смехотворным” и “чокнутым, точно чокнутым”, что рабочих сцены и костюмеров, плотников и монтеров сразу же повели в номера-люкс, тогда как “серьезные люди” должны были довольствоваться чуланами на задворках.

— Они что, издеваются? — спрашивал Леонард Лайонс.

Серьезные основания для недовольства были у другого гостя компании, нью-йоркского финансиста Германа Сарториуса: ему вообще не дали комнаты. Не дали таковой и миссис Гершвин. Она сидела в холле на чемоданах, а вокруг суетились Вильва Брин и Уорнер Уотсон.

— Не тушуйся, детка, — убеждала миссис Брин, прилетевшая днем раньше и воцарившаяся с мужем в шестикомнатном номере, полном асторийского великолепия. — Русские туповаты, кое-что путают, но потом все становится на свои места. Ты вспомни, как я в Москву ездила. — Имелась в виду поездка в октябре прошлого года, в связи с нынешним турне. — Девять дней ушло на двухчасовую работу. Но все получилось чудесно.

— Точно, Ли, — вторил Уотсон, смятенно ероша свой седеющий “ежик”. — Точно, детка, мы эту комнату точно заарканим.

— Солнышко, я всем довольна, солнышко, — уверяла их миссис Гершвин. — Все думаю, как потрясающе, что мы здесь.

— Подумать только, нам это удалось, — сказала миссис Брин, лучезарно улыбаясь всем вокруг. — И какие дивные, чудные, очаровательные люди. Правда же, чудно было, когда поезд пришел?

— Чудно, — согласилась миссис Гершвин, глянув на кучу засыхающих букетов, врученных ей на вокзале.

— И гостиница дивная, правда ведь?

— Правда, Вильва, — сказала миссис Гершвин без всякого выражения, как будто восторги подруги начали ее утомлять.

— У тебя будет дивная комната, Ли, — заверила миссис Брин.

— Не понравится — поменяем, — добавил Уотсон. — Только скажи, что нужно, и мы это живо заарканим.

— Перестань, лапушка. Это неважно. Не имеет ни малейшего значения. Лишь бы куда-нибудь поселили — я и не подумаю переезжать, — сказала миссис Гершвин, которой суждено было в последовавшие дни трижды потребовать, чтобы ей сменили комнату.

Все это время представители Министерства культуры, во главе с грозным шестифутовым великаном Савченко, умасливали, поддакивали и обещали, что каждому достанется именно та комната, какой он заслуживает.

— Терпение, — умоляла пожилая переводчица мисс Лидия. — Не берите в голову. Комнат у нас полно. Никто не останется на улице.

На что Нэнси Райан сказала, что с удовольствием побродила бы по улицам, и предложила мне пойти прогуляться.

Исаакиевскую площадь окаймляет с одной стороны канал, который, подобно заледенелой Сене, ниточкой вьется через весь город, с другой — Исаакиевский собор, где теперь располагается музей. Мы направились к каналу. Небо было бессолнечно серым, и в воздухе вились снежинки — летучие крошки, бирюльки, то плававшие, то вихрем носившиеся взад-вперед, как игрушечные хлопья в хрустальном шаре. Стоял полдень, но на площади не было особого движения — лишь одна-две машины да автобус с зажженными фарами. Зато по заснеженным мостовым то и дело змеились запряженные лошадьми сани. По набережной беззвучно скользили лыжники, проходили матери, таща младенцев на саночках. Повсюду, как дрозды, носились на коньках школьники в черных пальто и меховых шапках. Двое из них остановились и уставились на нас. Это были девочки-двойняшки лет девяти, в кроличьих шубках и синих бархатных капорах. У них была одна пара коньков на двоих, но, держась за руки и двигаясь в такт, они умудрялись прекрасно катить каждая на одном коньке. Их красивые карие глаза глядели на нас недоуменно, как будто пытаясь понять, чем мы непохожи на остальных. Одеждой? Помадой на губах мисс Райан? Мягкими волнами ее завитых белокурых волос? В России иностранец быстро привыкает к легкой морщинке между бровями прохожего, которого что-то — непонятно что — в тебе смутило, и он останавливается, всматривается, несколько раз оглядывается, а иногда, повинуясь непонятной силе, поворачивает и идет за тобой. Вот и двойняшки вслед за нами поднялись на перекинутый через канал мостик и продолжали глазеть, когда мы остановились поглядеть на открывавшийся с моста вид.

Канал — в сущности, заснеженная канава — служил площадкой для игр детям, чьи пронзительные крики и смех вместе с колокольным звоном далеко разносились резким, пронизывающим ветром с Финского залива. Обледенелые скелеты деревьев сверкали на фоне строгих дворцов, строем стоявших вдоль набережной до самого Невского. Ленинград, второй по величине и самый северный из крупных городов Советского Союза, строился в угоду царям,

а царям по вкусу была французская и итальянская архитектура. Этим объясняется не только стиль, но и расцветка дворцов по берегам Невы и в других старых районах. Преобладают черные и серые парижские тона, но то тут, то там внезапно врывается горячая итальянская палитра: ярко-зеленый, охряной, голубой. Некоторые дворцы превращены в жилые дома, но преобладают учреждения. Петр Первый, выско ценимый нынешним режимом за то, что ввел на Руси науки, вероятно, одобрил бы мириады телевизионных антенн, осевших, как сонм металлических насекомых, на крыши некогда имперского города.

Мы спустились с мостика, забрели в открытые чугунные ворота и очутились в пустом дворе голубого палаццо. Это оказался вход в лабиринт переходивших друг в друга дворов, соединенных сетью аркад, туннелей и узких, спящих под снегом улочек, чье безмолвие нарушалось лишь цоканьем копыт лошадей, тащивших сани, колокольным звоном да еще хихиканьем двойняшек, неотступно следовавших за нами.

Холод действовал как наркоз: постепенно внутри у меня все так застыло, что можно было делать полостную операцию. Но мисс Райан ни за что не хотела возвращаться.

— Это же не просто так — мы в Санкт-Петербурге, господи боже ты мой! — твердила она. — Мне надо увидеть сколько смогу, а то потом крышка. Знаешь, что я потом буду делать? Сидеть безвылазно в гостинице и печатать Бринам всякую ерунду.

Впрочем, видно было, что долго ей не продержаться: лицо у нее стало багровым, как у пьяницы, на носу появилось белое пятнышко. Еще несколько минут — и она согласилась пуститься на поиски “Астории”.

Беда в том, что, как выяснилось, мы заблудились. Последовало кружение по одним и тем же улицам и дворам, до безумия смешившее двойняшек: они просто зашлись от хохота, обняв друг друга, когда мы набрели на старика, коловшего дрова, и стали умолять показать нам дорогу, размахивая руками, как стрелками компаса, и вопя: “Астория! Астория!” Дровосек ничего не понял; он отложил топор и пошел с нами на угол, где велел повторить представление для троих его грязнолицых приятелей. Те поняли не больше его, но куда-то нас повели. По дороге к нам из любопытства присоединились долговязый парнишка со скрипкой и женщина — по-видимому, мясник, так как поверх пальто на ней был забрызганный кровью фартук. Русские гомонили и препирались между собой; мы решили, что нас ведут в милицию, но было наплевать — лишь бы там топили. К этому моменту пленки у меня в носу смерзлись, ресницы начали слипаться от холода — но я все же углядел, что мы вдруг снова оказались на мостике. Мне хотелось схватить мисс Райан за руку и помчаться что было сил, но она заявила, что за проявленную верность наша свита заслуживает узнать разгадку тайны. Вся процессия в полном составе, от дровосека до скрипача, во главе с двойняшками, катившими впереди как гаммельнские крысоловы, прошествовала через площадь к дверям “Астории”. Там они окружили интурист-ский лимузин и стали допрашивать о нас водителя, а мы вбежали внутрь и рухнули на скамью, вбирая теплый воздух в легкие, как водолазы, долго пробывшие под водой.

— Вы, кажется, ходили гулять, — заметил проходивший мимо Леонард Лайонс и, понизив голос, спросил: — За вами кто-нибудь шел?

— Да, — ответила мисс Райан. — Толпы.

В холле вывесили доску для объявлений. К доске было прикноплено расписание репетиций, а также список развлечений, запланированных советскими хозяевами, — балетные и оперные спектакли, поездка на новом ленинградском метро, поход в Эрмитаж и рождественская вечеринка. Под заголовком “без опоздания” указывались также часы кормления, которые, из-за того, что в России утренние спектакли начинаются в 12.00, а вечерние — в 20.00, выглядели так: завтрак 9.30 утра, второй завтрак 11.00, обед 17.00, легкий ужин 23.30 вечера.

Но в 17.00 того, первого вечера я блаженствовал в горячей ванне, и мне не хотелось беспокоиться об обеде. В ванной комнате в предоставленном мне номере на третьем этаже были облупленные зеленовато-желтые стены, холодная батарея и сломанный унитаз, громыхавший как горный поток. Ванна, примерно 1900 года рождения, была усеяна пятнами ржавчины, а из кранов лилась вода цвета йода; но она была горячей, в ней изумительно было париться, и я грелся, лениво размышляя о том, что происходит внизу, в мрачном ресторане, и угощают ли наконец труппу икрой с водкой, шашлыком и блинами в сметане. (Самое смешное, что, как выяснилось впоследствии, им подали точно то же, что в поезде: йогурт, газировку с малиновым сиропом, бульон и панированные телячьи котлеты с горошком и морковью.) Мою дремоту прервал телефон. Какое-то время я не мешал ему звонить, как когда лежишь в ванне у себя дома; потом сообразил, что тут не дом, и вспомнил, как, глядя на телефон, думал, насколько это мертвый для меня предмет в России, абсолютно бесполезный, как если бы у него был перерезан провод. Голый, оставляя ручьи на полу, я взял трубку, и голос мисс Лидии сказал, что мне звонят из Москвы. Телефон стоял на столе у окна, а внизу с пением маршировал полк солдат, и когда Москва оказалась на проводе, почти ничего не было слышно из-за рокота голосов. Звонил человек, которого я никогда в жизни не видел, — корреспондент “Юнайтед Пресс” Генри Шапиро.

— Что там происходит? Есть материал?

Он сообщил, что собирался в Ленинград ради “крупного материала” — премьеры “Порги и Бесс”, но не смог приехать, так как должен освещать “другое открытие” — Верховного Совета, — которое состоится в тот же вечер в Москве. Поэтому Генри был бы благодарен, если бы я позволил ему позвонить в понедельник после премьеры и рассказал, “как все прошло, как было на самом деле”. Я обещал, что постараюсь.

Звонок и шок от стояния голым в холодной комнате вернули меня к реальности. Труппа собиралась на балет, и я начал одеваться.

Тут была загвоздка. Брины постановили, что мужчины должны быть во фраках, а дамы — в полудлинных вечерних платьях.

— Это говорит об уважении, — объяснила миссис Брин, — и вообще, мы с Робертом любим, чтобы все было “гала”.

Оппозиционные круги утверждали, что бриновский декрет сделает их посмешищем в стране, где никто не носит фраков и вечерних туалетов ни по какому случаю. Я выбрал компромиссный вариант — серый фланелевый костюм и черный галстук. Одеваясь, я расхаживал по комнате и поправлял изображения цветов и фруктов, которыми были увешаны стены. Все картины несколько покосились после инспекции Леонарда Лайонса, который был убежден, что асториевские номера полны микрофонов. Большинство исполнителей разделяло его мнение — и это неудивительно, поскольку, как сообщили на берлинском инструктаже двое дипломатов из американского посольства в Москве, в России нужно “исходить” из того, что комнаты прослушивают, а письма вскрывают. Да и Брин, назвавший советы дипломатов чепухой, нечаянно подогрел подозрения труппы, выразив надежду, что, кто бы что ни думал, в письмах мы будем просто писать, какая “интересная” страна Россия и как нам тут “весело”. Некоторые считали, что он сам себе противоречит: зачем бы этого требовать, если бы он, как и все, не считал, что мы живем в атмосфере микрофонов и пара над чайниками?

На пути к выходу я передал ключи от номера дежурной по этажу, пухлой, бледной женщине с кукольной улыбкой, которая записала в книге “224 — 19.00”, номер комнаты и время отбытия.

Внизу бушевал скандал. Участники труппы, разодетые и готовые к выходу, застыли в позах ужаса и стыда, как фигуры в живой картине, а посередине здоровенный, быкоподобный Джон Маккарри топал ногами и вопил:

— Да пусть они провалятся! Не буду я платить черт знает кому семь с половиной баксов, чтобы посидели с ребенком!

Маккарри возмущался ценой, которую запросила русская няня за то, чтобы посидеть с его четырехлетней дочкой, пока они с женой будут смотреть балет. Интурист предоставил родителям шестерых детей-участников труппы целый комплект нянь, по цене тридцать рублей в час; они договорились о няне даже для Тверп, собачки костюмерши. Тридцать рублей, по курсу четыре к одному, равняется 7.50 долларов, сумма немалая; но для русского покупательная способность тридцати рублей — 1 доллар 70 центов, так что русские, имевшие в виду всего лишь эту скромную сумму, никак не могли понять, почему беснуется Маккарри. Савченко от негодования порозовел, а мисс Лидия побелела. Брин сказал Маккарри какую-то резкость, после чего жена исполнителя, застенчивая женщина с вечно опущенными глазами, промолвила, что если ее муж будет так милостив замолчать, она останется дома с девочкой. Уотсон и мисс Райан вытолкали артистов из холла и запихнули в автобусы, заказанные на все дни нашего ленинградского проживания.

Позднее Брин извинился перед Савченко за “поведение” некоторых участников труппы. Извинение относилось не только к инциденту с Маккарри. В контракт между Министерством культуры и Эвримен-оперой не входило бесплатное спиртное, и Савченко был в большом горе, так как значительное число лиц заказывало напитки в номер и отказывалось за них платить, причем некоторые дрались с коридорными и осыпали их оскорблениями. Кроме того, до сведения Савченко дошло, что американцы обзывают его и его сотрудников “шпионами”. Брин назвал это “неоправданным и возмутительным”, и Савченко принял извинения, сказав:

— Ну конечно, приходится ожидать, что в такой большой труппе будут и такие, которые не на высоте.

Балет шел в Мариинском театре, переименованном (хотя никто его так не называет) в Кировский, в честь старого революционера и друга Сталина, чье убийство в 1934 году, говорят, положило начало массовым процессам. Здесь дебютировала прима-балерина Большого театра Галина Уланова, и советские критики до сих пор считают ленинградскую труппу оперы и балета первоклассной. Если не считать венецианского XVIII века Фениче, на который Мариинка похожа своим размером, убранством и отоплением, это самый красивый театр, какой я видел в жизни. К сожалению, старые кресла заменены деревянными, как в школе, и их некрашенность неприятно контрастирует с изысканными серебристо-серыми тонами мариинского рококо.

В театре было холодно, но, невзирая на это, всем, в том числе и дамам, пришлось оставить пальто в гардеробе; даже миссис Гершвин вынуждена была расстаться со своей норкой, ибо в России считается крайне некультурным, nye kulturni, входить в пальто в театр, ресторан, музей и т.п. Больше всего пострадала от этого мисс Райан. Высокая, яркая блондинка, она была в платье с открытыми плечами, искусно подчеркивавшем изгибы ее фигуры; и когда она, покачивая бедрами, шла по проходу, взгляды мужчин поворачивались к ней, как цветы к солнцу. Вообще появление труппы невероятно взбудоражило публику. Люди вставали с мест, чтобы получше разглядеть американцев, с их фраками, шелками и блестками. Особым вниманием пользовались Эрл Брюс Джексон и его невеста Хелен Тигпен. Они сидели в Императорской ложе, где имперский герб заменен серпом и молотом, и Джексон, свесив руку за перила, чтобы видны были его перстни — по одному на каждом пальце, — неторопливо поводил головой то вправо, то влево, как королева Виктория.

— Я умру от холода, если не сгорю со стыда, — сказала мисс Райан. — Ты погляди, они думают, что я выгляжу непристойно.

Действительно, не приходится отрицать, что во взглядах русских женщин на обнаженные плечи мисс Райан был оттенок осуждения.

— Говорила я Вильве, незачем расфуфыриваться, — сказала миссис Гершвин, на которой было вполне подобающее случаю зеленое выходное платье. — Так и знала, что мы будем посмешищем. Все, солнышко, это в последний раз. Но вообще-то в чем нам ходить? — И она огляделась вокруг, как будто ища хоть намек на моду среди унылой, бесформенной публики. — Я ничего не привезла некрасивого.

На ряд впереди сидела девушка с волосами, не заплетенными в косы и не свернутыми в угрюмый веревочный жгут; она была подстрижена “под мальчика”, что очень подходило к ее занятному, как у фавна, лицу. На ней была черная шерстяная кофточка, на шее нитка жемчуга. Я показал на нее мисс Райан.

— Да я же ее знаю! — воскликнула мисс Райан. — Она с Лонг-Айленда, мы вместе учились в Радклифе! Присцилла Джонсон!

Девушка повернулась к нам, близоруко сощурившись.

— Господи помилуй, Присцилла, что ты здесь делаешь?

— Бог ты мой, вот это да, Нэнси, — сказала девушка, поправляя мальчишескую челку. — А ты что здесь делаешь?

Мисс Райан объяснила, и девушка, которая, как выяснилось, тоже живет в “Астории”, сообщила, что ей дали долгосрочную визу в СССР для изучения русского права — предмета, который интересовал ее еще в радклифовском колледже, где она и выучила русский язык.

— Но, солнышко, как можно изучать русское право? — спросила миссис Гершвин. — Оно же все время меняется!

— Бог ты мой. Ха-ха, — сказала мисс Джонсон. — Вообще-то я не только этим занимаюсь. Еще подготавливаю что-то вроде исследования Кинси. Жутко интересно.

— Еще бы, — сказала мисс Райан. — Один сбор материала чего стоит…

— А-а, это легче легкого, — заверила ее мисс Джонсон. — Я просто в разговоре все время сворачиваю на секс. И что русские о нем думают — вы бы просто упали. Бог ты мой, Нэнси, сколько мужчин имеют любовниц! Или хотели бы иметь. Я пишу статьи для “Вог” и “Харпер Базар”. Им это должно быть интересно.

— Присцилла просто гений, — шепнула мне мисс Райан, но тут стали гаснуть люстры и дирижер поднял палочку.

Балет, трехактный с двумя антрактами, назывался “Корсар”. В среднем советском балете главное не танцы, а пышность постановки; и “Корсар”, хотя и далеко не главная вещь в репертуаре, требует не меньше перемен декораций, чем ревю в Радио-сити или Фоли-Бержер — театрах, где “Корсар” был бы как дома, разве что первому не подошел бы уровень хореографии, а второй никогда бы не потерпел танца рабынь, закутанных до самого горла. По сюжету “Корсар” очень напоминает “Бахчисарайский фонтан”, поэму Пушкина, которую балет Большого театра раздул до одного из своих призовых экспонатов.

В “Фонтане” татарский варвар-военачальник похищает юную аристократку и держит у себя в гареме, где в течение трехчасового спектакля с ней происходит множество устрашающих приключений. В “Корсаре” примерно такие же испытания претерпевает сестра-близнец этой девушки: она становится жертвой кораблекрушения (изумительно воспроизведенного, с громом, молнией и потоками воды, низвергающимися на тонущее судно), и ее похищают пираты, после чего в течение трех часов происходит то, о чем я уже говорил. Обе эти сказки, как и бесчисленное множество других, говорят о том, что нынешний советский театр полагается главным образом на легенды и вымысел; и, для современного автора, стремящегося выйти за ворота пропагандистского садика, единственная безопасная тропа ведет в лес волшебной сказки. Но даже и фантастическое требует подпорок реального, напоминаний об узнаваемом, человеческом; без этого нет ни жизни, ни искусства, и именно отсутствием того и другого нередко отличается советский театр, считающий, по-видимому, что и то и другое можно заменить трюками, эффектами и техническими чудесами.

Министерство культуры любит хвастаться, что Россия — единственная страна, где населению близка настоящая культура, и реакция публики на “Корсара” это подтверждала: каждая сцена, каждый сольный номер вызывали взрыв аплодисментов, от которых тряслись люстры.

Американцы тоже были в восторге.

— Изумительно, просто мечта, — говорила в антракте миссис Брин миссис Гершвин в кафе-гостиной. Ее муж тоже похвалил балет. Однако в глазах Брина, щеголеватого человека с лицом то мальчишески улыбчивым, то бесстрастным а-ля Бастер Китон, мелькало беспокойство, как будто он мысленно сравнивает сценическую изощренность “Корсара” с тремя простыми сменами декораций в “Порги и Бесс”. Если все дело в постановочных эффектах, то советскую публику несомненно ожидало разочарование.

— Не знаю, мне не понравилось, — строптиво сказала миссис Гершвин, когда Брины отошли поговорить с другой группкой. — У меня просто глаза слипались. И не буду я говорить, что нравится, когда не нравится. Они тебе прямо слова в рот вкладывают.

В этом-то и заключалась сложность положения Бринов. Они жили в постоянном страхе, словно родители, пришедшие в гости с детьми и ежеминутно ожидающие дурного поведения и разбитой посуды.

В кафе-гостиной продавалось пиво, спиртное, газировка с малиновым сиропом, сэндвичи, конфеты и мороженое. Эрл Брюс Джексон сказал, что умирает с голоду:

— Но, приятель, тут мороженое — доллар за лизнуть. А сколько они хотят за вот такусенькую шоколадинку, угадай? Пять с половиной!

Мороженое, которое советские власти рекламируют как домашнее изобретение, стало общенародной страстью в 1939 году, после того как СССР импортировал из Америки оборудование для его производства. Зрители, набившие гостиную, стоя ели мороженое ложечками из бумажных стаканчиков и смотрели, как американцы позируют для неофициальных снимков, балансируя с пивной бутылкой на лбу, демонстрируя шимми или подражая Луи Армстронгу.

Во втором антракте я отправился на поиски мисс Райан и обнаружил, что она, стоя в углу у стены, высокомерно курит сигарету в длинном мундштуке и делает вид, что не замечает одутловатых девушек и свинцоволицых женщин, которые стояли вокруг и, хихикая, обсуждали ее облегающее вечернее платье и голые плечи. Стоявший рядом Леонард Лайонс сказал:

— Ну вот, теперь вы знаете, каково приходится Мэрилин Монро. Вот был бы номер, если бы она приехала! Непременно ей скажу.

— О-о-о-о, — простонала мисс Райан, — полцарства за пальто!

К ней подошел человек лет сорока, чисто выбритый, с достоинством державшийся, с фигурой спортсмена и лицом ученого.

— Мне бы хотелось пожать вам руку, — сказал он почтительно. — Я хочу, чтобы вы знали, с каким нетерпением мы с друзьями ожидаем “Порги и Бесс”. Могу вас заверить, что для нас это будет величайшим событием. Некоторым из нас удалось достать билеты на премьеру, — продолжал он. — В числе этих счастливцев и я.

Мисс Райан сказала, что рада это слышать, и отметила его прекрасный английский, который он объяснил тем, что провел военные годы в Вашингтоне, в советской закупочной комиссии.

— Но вы вправду меня понимаете? У меня так давно не было возможности поговорить — даже сердце забилось.

По его пристальному, восхищенному взгляду чувствовалось, что сердце у него забилось не только из-за английского языка. Тут лампы замигали, показывая, что антракт окончен; лицо его опало, и он настоятельно, как будто толкаемый какой-то силой, произнес:

— Пожалуйста, позвольте мне снова вас увидеть. Мне бы хотелось показать вам Ленинград.

Приглашение было обращено к мисс Райан, но из вежливости включало Лайонса и меня. Мисс Райан велела ему позвонить в “Асторию”, и он записал на программке наши фамилии, а затем написал свое имя и фамилию для мисс Райан.

— Стефан Орлов, — прочла мисс Райан. — Очень мил.

— Да, — сказал Лайонс, — но он не позвонит. Подумает хорошенько — и струсит.

Было договорено, что после спектакля труппа пойдет за кулисы, знакомиться с артистами. Финальная сцена “Корсара” рызыгрывается на палубе корабля, увешанного снастями; и, когда американцы скрылись за занавесом, сцена оказалась так забита, что половине танцоров пришлось стоять на палубе и карабкаться на канаты, чтобы увидеть западных коллег. Их встретили аплодисментами, длившимися около четырех минут. Только после этого удалось добиться тишины, и Брин произнес речь, начинавшуюся словами: “Это мы должны вам аплодировать. Ваше волнующее мастерство подарило нам незабываемый вечер, и мы надеемся, что в понедельник сможем хоть немного отплатить за доставленное наслаждение”.

Пока Брин, а затем директор театра произносили речи, балерины, в поту, просачивавшемся сквозь грим, прокрались к американским артистам и, округлив намазанные глаза, охая и ахая, разглядывали туфли гостей, трогали их платья, вначале робко, а затем посмелее щупали шелк и тафту. Одна из них протянула руку и обняла исполнительницу по имени Джорджия Берн.

— Господи помилуй, дитятко мое драгоценное, — сказала мисс Берн, сердечная, с прекрасным характером женщина, — да обнимай сколько душе угодно. Приятно, когда тебя любят.

Был уже почти час ночи, когда автобусы тронулись обратно в “Асторию”. Места в этих холодильниках на колесах располагались точно так же, как в автобусах на Мэдисон-авеню. Я сидел на длинном заднем сиденье между мисс Райан и мисс Лидией. За окном, желтя снег на пустынных улицах, зимними светлячками мелькали фонари. Мисс Райан, глянув в окно, сказала:

— До чего все-таки красивые эти дворцы под фонарями!

— Да, — сказала мисс Лидия, подавляя сонный зевок, — частные дома очень красивые. — После чего, как будто вдруг пробудившись от сна, добавила: — Бывшие частные дома.

На следующее утро мы с Лайонсом и миссис Гершвин отправились на Невский проспект за покупками. Невский, главная улица Ленинграда, втрое короче Пятой авеню, но вдвое шире; переходить на другую сторону сквозь ряды заносимых на снегу машин — дело опасное, да и бессмысленное, ибо магазины по обе стороны — государственные, торгующие одинаковыми товарами по одинаковым ценам. Охотники за скидками, искатели “чего-нибудь эдакого” на Невском пали бы духом.

Лайонс вышел из дому с мечтой найти “миленькое Фаберже” для оставленной дома жены. После революции большевики продали французским и английским коллекционерам почти все шкатулки и пасхальные яйца, созданные Фаберже для царского развлечения; немногие его работы, оставшиеся в России, выставлены в ленинградском Эрмитаже и в кремлевской Оружейной палате. На международных рынках начальная цена шкатулки Фаберже сегодня — более двух тысяч долларов. Однако все эти сведения не производили на Лайонса ни малейшего впечатления: он был уверен, что сразу же, и по дешевке, купит “своего” Фаберже в комиссионном магазине. В чем был резон, ибо если бы этот Фаберже существовал, то его можно было бы обнаружить, пожалуй, только в комиссионном магазине — государственной закладной лавке, где человек может тут же, не сходя с места, обратить в наличные остатки таимого семейного достояния. Мы побывали в нескольких таких заведениях, продуваемых сквозняком и отдающих печалью аукционных залов с их “продается-продается — продано”. В самом большом из них всю стену опоясывал застекленный прилавок, содержимое которого — страшноватое собрание самых разных предметов — напоминало дадаистский эксперимент. Туфли, сношенные настолько, что в них щемяще угадывалась форма ступни предыдущего владельца, стояли под стеклом аккуратно, рядами, как сокровища — каковыми и являлись, по цене от 50 до 175 долларов за пару; туфли окаймлял набор женских шляп — фривольных колпачков и бархатных “корзин” с громадными полями; далее сюрреалистическое разнообразие и ценность содержимомго взмывали в стратосферу: испорченный веер (30 долл.), использованная пуховка для пудры (7 долл.), янтарный гребень с выломанными зубьями (45 долл.), грязные авоськи (100 долл. и выше), серебряная ручка от зонтика (340 долл.), ничем не примечательные шахматы из слоновой кости, где не хватало пяти пешек (1450 долл.), целлулоидный слон (25 долл.), розовая алебастровая кукла, потрескавшаяся и облезлая, как будто долго лежала под дождем (25 долл.). Все эти предметы, тянувшиеся на многие ярды, были расставлены и пронумерованы с тщательностью, с какой расставляют вещи кого-то умершего и нежно любимого, и это благоговение делало выставку пронзительно горькой.

— Неужто это кто-нибудь покупает? — спросил Лайонс.

Но стоило оглядеться — и оказывалось, что есть люди, которым, за неимением ничего другого, траченный молью веер и серебряная ручка от зонтика кажутся прекрасными, заманчивыми, достойными указанной цены. По российскому календарю до Рождества оставалось еще две недели, но русские предпочитают дарить подарки на Новый год, и комиссионный, как и все остальные магазины на Невском, был битком набит транжирами. Никакого Фаберже Лайонс не нашел, но один закладчик вынул откуда-то уникальную табакерку XIX века — громадный топаз, разрубленный на две половинки и выдолбленный изнутри. Однако не подошла цена, — 80 000 долларов, покупателю хотелось чего-нибудь подешевле.

Миссис Гершвин собиралась подарить каждому члену труппы “чудный” рождественский подарок (“Они все-таки четвертое Рождество вместе, солнышко, а мне так хочется показать этим чудным людям, как я к ним отношусь”), и ей нужно было кое-что докупить, хотя она притащила из Берлина целый чемодан подарков. Поэтому, с трудом пробившись через толпу (“Тут жизнь бьет ключом, ничего не скажешь”, — заметил Лайонс), мы зашли к меховщику. Там самым дешевым был соболий жакетик, продававшийся или, скорее, не продававшийся, за 11 000 долларов. После этого мы побывали в антикварном магазине, если верить Интуристу, самом “шикарном” в Ленинграде.

Антиквариатом при ближайшем рассмотрении оказались подержанные телевизоры, ведерко для льда, старый американский электровентилятор, несколько видавших виды бидермайеров и несчетное число картин, изображавших сцены исторического характера, но не значения.

— Чего вы ожидали, лапушка? — спросила меня миссис Гершвин. — Русского антиквариата нет. А что есть, то французское.

В поисках икры мы зашли в два местных Вандома, магазина деликатесов; там были африканские ананасы, израильские апельсины, китайские ли-чжоу — но икры не было и в помине.

— Ну откуда, откуда я взяла, что рабочие мажут икру на хлеб вместо масла? — убивалась миссис Гершвин. Она, по ее словам, удовольствовалась бы чашкой чая, и это привело нас в советский вариант Шрафта. Это была подвальная темница, где официантки в сапогах, с бумажными коронами на голове, вброд пробирались по залитым мокрой грязью полам, разнося мороженое и неправдоподобные пирожные кучкам угрюмых немолодых женщин. Но миссис Гершвин пришлось обойтись без чая, так как мест не было, даже стоячих.

Пока никто не сделал ни одной покупки. Миссис Гершвин решила попытать какой-нибудь универмаг. По дороге Лайонс, запасшийся фотоаппаратом, то и дело останавливался и снимал продавщиц спичек, вишневощеких девушек, тащивших елки, и цветочные лотки на углах, которые зимой торгуют искусственными розами и бумажными тюльпанами, засунутыми в горшки, как настоящие. Каждая его фотографическая вылазка порождала затор в пешеходном движении и галерею молчаливых зрителей, которые, когда он снимал их тоже, улыбались, а иногда хмурились. В какой-то момент я заметил человека, который маячил среди зрителей, но как бы к ним не относился. Это был крупный кривоносый мужчина, все время державшийся позади. На нем было черное пальто и каракулевая шапка, а пол-лица скрыто громадными темными очками, какие носят лыжники. Не доходя до универмага, я потерял его из виду.

Универмаг напоминал луна-парк. Он состоял из прилавков и альковов, уставленных словно призами из тира: дешевыми куклами, уродливыми самоварами, гипсовыми зверюшками, туалетными наборами в гнездышках из мягкого шелка, каким обивают гробы. Миссис Гершвин едва не стало дурно от запаха протухшего клея, и нам пришлось быстро уйти из отдела кожтоваров, и еще быстрее — из отдела парфюмерии. За нами по магазину следовали толпы, и когда в алькове, отданном шляпам, я начал мерить шапки из каракуля, вокруг сгрудилось не меньше тридцати ухмыляющихся, толкающихся русских. Они требовали, чтобы я купил вон ту или вот эту, нахлобучивали одну за другой мне на голову и приказывали продавщице нести еще и еще, пока шляпы не стали падать с переполненного прилавка. Кто-то, наклонившись, поднял с пола упавшую шляпу; это был человек в лыжных очках. Шляпа, которую я выбрал наугад в отчаянной спешке, оказалась не того размера. Эта поделка из фальшивого каракуля стоила 45 долларов; а благодаря сложной системе оплаты, принятой во всех советских магазинах, от последней бакалейной лавочки до ГУМа, на реализацию сделки понадобилось сорок минут. Вначале продавец дает вам квитанцию, и вы несете ее в кассу, где переминаетесь с ноги на ногу, пока кассирша производит вычисления на счетах — метод, несомненно, эффективный, но лучше было бы, если бы какой-нибудь изобретательный советский человек придумал автоматическую кассу; после того как деньги уплачены, кассирша ставит на квитанции штамп, и вы несете ее обратно продавцу, который к этому моменту обслуживает еще пятерых человек; в конце концов он все-таки примет квитанцию, сходит к кассиру для проверки, вернется, выдаст вам покупку и отправит в отдел упаковки, где вы выстоите еще одну очередь. По завершении этого процесса мне была выдана шляпа в зеленой коробке.

— Солнышко, умоляю, — взмолилась миссис Гершвин, когда Лайонс тоже захотел купить шляпу, — не заставляейте нас опять через все это проходить.

Когда мы уходили из магазина, лыжных очков видно не было. Однако вскоре они вынырнули на обочине группки, смотревшей, как Лайонс фотографирует торговцев елками в заснеженном дворе. Там-то я и забыл коробку со шляпой, которую, видимо, поставил на минутку на землю, чобы похлопать онемевшими руками. Потерю я заметил лишь через несколько кварталов. Лайонс и миссис Гершвин великодушно выразили готовность идти на поиски, но оказалось, в этом нет необходимости — ибо, повернувшись, мы увидели направлявшиеся к нам Лыжные Очки, в его руках болталась зеленая коробка. Он передал ее мне с улыбкой, сморщившей кривой нос. Я едва успел его поблагодарить — он приподнял шляпу и ушел.

— О-хо-хо, подумать только, какое совпадение! — радостно загукал Лайонс, и проницательные глаза его заблестели оживлением. — Ну, от меня-то он не укрылся!

— От меня тоже, — призналась миссис Гершвин. — Но, по-моему, это просто восторг. Чудно, что о нас так заботятся. Чувствуешь себя до того защищенной. Ну правда, лапушка, — она явно решила во что бы то ни стало убедить Лайонса в своей правоте, — ну разве не приятно, что в России нельзя ничего потерять?

После ланча в “Астории” я подымался на лифте к себе в номер вместе с Айрой Вольфертом, бывшим военным корреспондентом, который вроде бы собирался писать для “Ридерз Дайджест” статью об Эвримен-опере.

— Только вот никак сюжет не найду, — жаловался Вольферт. — Видишь все одно и то же. А поговорить не с кем. С русскими то есть. У меня прямо клаустрофобия начинается: как только заведешь разговор о политике — сразу все те же обрыдшие фразы. Беседовал я тут с Савченко, он вроде неглупый мужик, ну я его и спрашиваю, это ведь частный разговор, неужто вы вправду верите в то, что говорите об Америке? Ну, вы знаете, он говорил, что у нас всем правит Уолл-стрит. С ними невозможно разговаривать. В этом их соцреализме ни капли реализма. Вчера вот разговариваю с одним русским — не буду называть, из тех, с кем мы познакомились, — так он сует мне записку. Просит позвонить его сестре в Нью-Йорке. Потом встречаю его на улице. Отвожу в переулок и говорю: “Что здесь, черт побери, творится?” А он отвечает: “Все в порядке, но лучше не высовываться”. Все в порядке, только он мне записки сует! — Вольферт прикусил курительную трубку и покачал головой. —

Ни капли реализма. Сплошная клаустрофобия.

Отворяя дверь номера, я слышал, что внутри звонит телефон. Звонил поклонник мисс Райан Степан Орлов, с которым я познакомился на балете. Он сказал, что звонил мисс Райан, но никто не отвечает. Я посоветовал позвонить в апартаменты Бринов, так как мисс Райан устроила себе офис в одной из их комнат.

— Нет, — ответил он нервным и извиняющимся тоном, — мне не стоит опять звонить. Так сразу. Но когда я смогу повидать Нэнси? И вас? — добавил он тактично.

Я спросил, не зайдет ли он в гостиницу, выпить и поговорить. Последовала пауза, такая длинная, что я решил, что нас разъединили. Наконец он ответил:

— Это не очень удобно. Но, может быть, встретимся, скажем, через час?

— Конечно, — сказал я, — только где?

— Обогните собор. Исаакий. Идите, не останавливайтесь, я вас увижу. —

И он, не попрощавшись, повесил трубку.

Я спустился к Бринам и рассказал мисс Райан о приглашении. Она очень обрадовалась — я знала, что он позвонит! — но тут же пала духом.

— Мне надо срочно напечатать эту штуку в шести экземплярах, — объяснила она, вставляя в машинку слои бумаги и копирки. “Штука” оказалась двухстраничным письмом Брина американскому послу в России Чарльзу Болену. Письмо начиналось с благодарности за то, что посол с супругой приедут в Ленинград на премьеру “Порги и Бесс”; но основная часть послания была выдержана в тоне огорченном и недовольном. Дело в том, что совершалось-то советское турне с ведома и согласия американского Госдепартамента, но официально спонсором мероприятия он не был. Более того, финансовую базу турне заложило советское Министерство культуры. Невзирая на это, Брин считал “глубоко огорчительным”, что к труппе не приставили кого-нибудь из посольства, кто стал бы свидетелем “ежедневных, ежеминутных личных контактов и стихийных проявлений дружеского тепла”. Это, по мнению Брина, было необходимо, если посольство собирается “подготовить об этом беспрецедентном начинании полный и всесторонний отчет, которого все ожидают”.

“Необходимость такой документации связана не только с нынешним визитом доброй воли, при всей его важности, но и с культурным обменом в будущем, — писал Брин. — Трудно представить, какие усилия мы предприняли, чтобы все прошло гладко, и какое бесконечное количество мелочей надо предусмотреть, чтобы обмен принес желанные плоды. Такого рода документация призвана отмечать не только успехи, но и аспекты, нуждающиеся в улучшении, а также возможные неудачи”.

— Степану нежнейший привет, — наказывала мисс Райан, когда я уходил на свидание. — Если это будет стихийное проявление дружеского тепла, обязательно расскажи, я занесу в бортовой журнал.

Имелся в виду дневник “Порги и Бесс”, который вело начальство.

От “Астории” до полуготической массы Исаакиевского собора рукой подать. Я вышел точно в три тридцать — время, назначенное Орловым, — но, выйдя, сразу же увидел Лыжные Очки. У обочины стоял интуристский ЗИС, и впереди сидел этот человек, разговаривая с водителем. Первой моей мыслью было вернуться в гостиницу; это было, вероятно, разумно, поскольку Орлов не хотел, чтобы о нашем рандеву знали. Но потом я решил не торопясь пройти мимо машины и посмотреть, что будет; при этом нервозность и смутное чувство этикета побудили меня кивнуть человеку. Он зевнул и отвернулся. Я пересек площадь и, оказавшись в тени Исаакия, оглянулся. Машины на месте не было. Я побрел вокруг собора, делая вид, что любуюсь им. Делать вид было незачем, тротуары были пусты, но меня не покидало чувство, что я у всех на виду совершаю нечто не вполне законное. Тьма крылом охватила небо, как воруны, с карканьем кружившие над головой. На третьем круге у меня появились подозрения, что Орлов передумал. Чтобы забыть о холоде, я начал считать шаги, но, насчитав 216, повернул за угол и наткнулся на сцену, от которой ход чисел остановился, как разбитые часы.

Происходило следующее: четверо мужчин в черном стояли против пятого, прижатого к стене собора. Они молотили его кулаками, швыряя вперед и с размаху ударяя корпусом, как американские футболисты, тренирующиеся на резиновой кукле. В сторонке стояла женщина, прилично одетая, с сумкой под мышкой, как будто ожидая, пока приятели закончат деловой разговор. Не будь вороньего карканья, это был бы кадр из немого фильма: никто не издавал ни звука. Когда четверо нападавших отпустили пятого, оставив его распростертым на снегу, они, равнодушно глянув на меня, вместе с женщиной зашагали прочь, не обменявшись ни словом. Я подошел к лежавшему. Это был толстяк, такой тяжелый, что мне было бы его не поднять, и от него разило сивухой так, что скорпионы бы не выдержали. Крови не было, он был в сознании, пытался заговорить и не мог; он смотрел на меня снизу вверх, как глухонемой, пытающийся объясниться глазами.

Подъехала машина с зажженными фарами. По черно-белым клеткам на дверцах я понял, что это такси. Задняя дверца открылась, и меня окликнул Степан Орлов. Наклонившись к нему, я стал объяснять, что произошло, просить помочь человеку, но он спешил, не слушал меня, все время повторял “Садитесь”, “да садитесь же” и наконец с потрясшим меня бешенством — “Идиот!”. С этими словами он втащил меня в машину. Такси развернулось, и фары высветили лежащего. Пальцы его скребли снег, как щупальца насекомого, безжалостно опрокинутого на спину.

— Прошу прощения, — сказал Орлов уже нормальным голосом, которому сумел придать интонацию искреннего извинения, — но чужие драки… не так уж интересны, понимаете ли. А теперь — удовольствие. Мы идем в “Восточный”. — Он упомянул об отсутствии мисс Райан и выразил “глубокое” сожаление, что она не смогла прийти. — Такую девушку, как Нэнси, хочется сводить именно в “Восточный”. Прекрасная еда. Музыка. Восточная атмосфера.

При том, какой тайной была обставлена наша встреча, мне показалось странным, что теперь мы едем в такое веселое и публичное место, о чем я ему и сказал. Он обиделся.

— Я ничего не боюсь, но я не полный кретин. “Астория” — горячая точка. Понимаете? Туда ходить не стоит. А так, почему бы нам с вами не повидаться? — спросил он сам себя. — Вы — певец, а меня интересует музыка.

Он полагал, что мы с мисс Райан поем в “Порги и Бесс”. Я исправил его ошибку, объяснив, что пишу, и это ему не понравилось. В тот момент он закуривал, и губы его, чуть вытянувшиеся, чтобы задуть спичку, затвердели.

— Корреспондент? — спросил он, оставив спичку гореть. Я сказал, что нет, не в том смысле, какой он имеет в виду. Он задул спичку.

— Не выношу корреспондентов, — сказал он предостерегающе, как бы предупреждая, чтобы я не вздумал ему лгать. — Шваль. А американцы, должен сказать, хуже всех. Шваль на швали.

Мне подумалось, что теперь он, может быть, видит ситуацию в менее безобидном свете, и я сказал, что если такси довезет меня куда-нибудь, откуда можно дойти до “Астории”, то мы дружески распрощаемся. Он истолковал это как протест против его отношения к американским репортерам.

— Извините, вы меня неправильно поняли. Я восхищаюсь американским народом.

Он объяснил, что годы, прожитые в Вашингтоне, были “незабываемо счастливыми.

— Русские, которые жили в Нью-Йорке, всегда свысока относились к русским, которые жили в Вашингтоне; они говорили: “Дорогой мой, Вашингтон — это так скучно, так провинциально!” — Он сам засмеялся, изобразив grande dame*. — Но мне там нравилось. Жара. Американское виски. Ужасно нравилась моя квартира. Откроешь окно, нальешь себе виски, — он как будто заново переживал все это, — сидишь в одном белье, пьешь виски и слушаешь радиолу на полную громкость. И знакомая есть. А то и две. Какая-нибудь да забежит.

“Восточный” — это ресторан при гостинице “Европейская”, за углом от Невского. Не представляю себе, почему Орлов утверждал, что там восточная атмосфера — разве что из-за нескольких иссохших пальм в кадках. Атмосфера если и была, то обескураживающая: грязноватых желто-коричневых стен и полупустых столиков. Орлов был явно не в своей тарелке, то и дело поправлял галстук и приглаживал волосы. Мы шли по пустому пространству для танцев, а четверо музыкантов, стоявших среди пальм и таких же иссохших, как они, выскребали вальс. По лестнице мы поднялись на балкон, где были неприметные кабинки.

— Вы наверняка думаете, что “Астория” шикарнее, — сказал он, когда нас усадили. — Но это для иностранцев и больших снобов. Здесь — для небольших снобов. Я очень небольшой сноб.

Он явно не мог себе позволить походов в “Восточный”, и это меня беспокоило. Правда, на нем было пальто с роскошным собольим воротником, шляпа из тюленьей кожи. Но костюм его был из плохого, тонкого материала, а накрахмаленная свежесть белой рубашки почему-то подчеркивала обтрепанные манжеты и воротник. Тем не менее он сделал роскошный заказ, и нам принесли четырехсотграммовый графин водки и громадную порцию икры, которая горкой высилась в серебряной мороженице, обложенная гренками и ломтиками лимона. Мельком вспомнив о миссис Гершвин, я принялся за мягкие, несоленые, жемчужно-серые бусинки, съел все до последней, и Орлов, изумившийся быстроте, с какой это было проделано, спросил, не хочу ли я еще. Я сказал, что больше не смогу, но, поняв, что я смогу, он отправил официанта за добавкой, а сам предложил тост за мисс Райан.

— За Нэнси, — произнес он, осушил стопку, затем, снова ее наполнив, — за Нэнси. Очень красивая девушка, — и, наливая третью, — за красавицу Нэнси. Красивая девушка. Красавица.

От быстрого заглатывания водки его бледное, почти красивое лицо раскраснелось. Он сообщил, что может не пьянея выпить “сколько угодно”, но постепенное затухание искорки разума в его красивых голубых глазах опровергало это хвастливое заявление. Ему захотелось выяснить, полагаю ли я, что мисс Райан к нему неравнодушна.

— Потому что, — объяснил он с чрезмерной доверительностью, — она очень красивая девушка и мне нравится.

Я сказал, что заметил, что он о ней очень высокого мнения.

— Но вы думаете, я идиот? Потому что мне под сорок и я уже пять лет женат? — Он положил руку на стол ладонью кверху и показал мне золотое обручальное кольцо. — Никогда не причиню вреда семье, — сказал он благоговейно. — У нас два мальчика и две девочки.

О жене он сказал, что она “не красавица, но мой лучший друг” и что помимо детей их связывают общие интересы, так что их брак — это “серьезно”. Известно, что в России люди свободных профессий редко вступают в брак с кем-то из другой сферы деятельности. Врачи женятся на врачах, адвокаты — на адвокатах. Орловы, как я понял, преподавали математику в одной и той же ленинградской школе. Главным их удовольствием были театр и музыка; они по очереди стояли за билетами на “Порги и Бесс”, но в результате им разрешили купить всего один билет.

— Теперь жена делает вид, что ей вовсе и не хочется. Чтобы я мог пойти.

В прошлом году они в качестве новогоднего подарка друг другу купили телевизор, но теперь жалеют, что потратили деньги на такую “скучную дет-скую игрушку”. Зато его жена любит ходить в кино, а он ходил бы с восторгом, если бы опять стали показывать американские фильмы.

— Хотел бы я знать, что случилось с этой красавицей, Джоан Беннетт? И с этой, Ингрид Бергман? А как там Джордж Рафт? Прекрасный актер! Он еще жив?

Если не считать разногласий по поводу кино, вкусы жены полностью совпадали с его собственными; они даже, по его словам, любят один и тот же вид спорта — “лодочный” — и уже много лет копят на парусную лодку, которую собираются держать в деревне под Ленинградом, где каждое лето проводят два месяца отпуска.

— Я этим живу — плыть на лодке через поэзию наших белых ночей. Непременно приезжайте в белые ночи. Это награда за девять месяцев тьмы.

Водка кончилась, и Орлов, потребовав пополнения, стал ворчать, что я за ним не поспеваю. Он сказал, что ему “противно смотреть”, как я “пригубливаю”, и потребовал, чтобы я “пил как человек” или уходил. Меня поразило, как легко и приятно выпить стопку одним глотком, и это, похоже, не произвело никакого эффекта, кроме щекочущего тепла и ослабления способности критически мыслить. Мне стало казаться, что Орлов прав, что в атмосфере ресторана действительно есть что-то восточное, какой-то мавританский уют, и музыка оркестра, стрекотавшего среди пальм, как цикады, приобрела манящий, ностальгический ритм.

Орлов, который уже начал повторяться, сказал:

— Я хороший человек, и у меня хорошая жена, — повторив это трижды, прежде чем добраться до следующей фразы:

— Но у меня крепкие мускулы. — Он согнул руку в локте. — Я страстный. Страстный танцор. Жаркой ночью, с открытым окном, и радиола на полную мощность. Какая-нибудь да зайдет. И мы танцуем, вот так, с открытым окном, а за окном жаркая ночь. Мне только этого и надо. Потанцевать с Нэнси. Красивая. Очень красивая девушка. Понимаешь? Просто потанцевать. Просто… Где она? — Рука его сгребла скатерть. Столовое серебро загремело на полу. — Почему Нэнси здесь нет? Почему она нам не поет? — Запрокинув голову, он запел: — Missouri woman on the Missisipi with her apron strings Missouri woman drags her diamond rings by her apron strings down the bad Missouri on the Missisipi blues…

Голос его зазвучал громче, он перешел на русский и продолжал орать нечто, смутно напоминающее “Сан-Луи блюз”. Я поглядел на часы. К моему изумлению, было уже девять вечера. Мы просидели в “Восточном” почти пять часов, а это означало, что я не так трезв, как думаю. Осознание и доказательство нанесли удар одновременно, как пара наемных убийц, поджидавших в засаде. Столики начали кружиться, лампы — раскачиваться, как будто ресторан был кораблем, плывшим по бурному морю. По моей просьбе, вернее настоятельному требованию, Орлов потребовал счет, но продолжал петь, считая рубли и спускаясь по лестнице; он в одиночку провальсировал по танцплощадке, не обращая внимания на оркестр, под собственный аккомпанемент: “Missouri woman you’re a bad Missouri woman on the Missisipi blues…”

Перед входом в “Восточный” кто-то торговал резиновыми зверушками. Орлов купил кролика и передал мне.

— Скажи Нэнси — от Степана.

Затем он потащил меня по улице, отходившей от Невского. Когда тротуары исчезли, стало ясно, что мы направляемся не в “Асторию”. В этом районе дворцов не было: я как будто снова брел по трущобам Нового Орлеана,

с неасфальтированными улочками, сломанными заборами, оседающими деревянными домишками. Мы миновали заброшенную церковь, где ветер причитал над куполами, как вдова над могилой. За церковью опять начались тротуары,

а с ними имперский фасад города. Орлов направился к освещенным окнам кафе. Прогулка по холоду его утихомирила и несколько отрезвила. У дверей он сказал:

— Здесь лучше. Для работяг.

Меня как будто швырнули в медвежий ров. Ярко освещенное кафе было до отказа набито горячими телами, сивушным дыханием и запахом мокрого меха от рычащих, скандалящих, хватающих друг друга за грудки посетителей. Во-круг каждого из столиков толпилась куча мужчин.

Единственными женщинами были три похожие как близнецы официантки, дюжие квадратные бабы с лицами круглыми и плоскими, как тарелки. Они не только обслуживали посетителей, но и работали вышибалами. Спокойно, профессионально, со странным отсутствием злобы и с меньшей затратой усилий, чем иному — зевнуть, они отвешивали удар, которым вышибало дух у мужчины вдвое крупнее их. Помоги боже тому, кто вздумал бы сопротивляться. Воительницы надвигались на него втроем, лупили, пока он не падал на колени, и буквально вытирали им пол, оттаскивая бесчувственную оболочку к дверям и выбрасывая в ночь. Некоторые, явно persona non grata, вообще не попадали внутрь: стоило в дверях появиться кому-то нежелательному, как дамы выстраивались в стремительно несущийся клин, вышибавший его на улицу. При этом им не чужда была вежливость. Орлова они встретили улыбкой: думаю, на них произвели впечатление его соболий воротник и дорогая шляпа. Одна из них проводила нас к столику, за которым сидели двое молодых забияк в кожаных пальто, с выступающими челюстями, и велела освободить нам место. Один согласился, другой стал спорить. Она схватила возражавшего за волосы и начала выкручивать ему ухо.

Продавать водку в принципе разрешается только ресторанам высшей категории, а кафе в эту категорию не входило. Поэтому Орлов заказал русский коньяк — отвратительный напиток, поданный в больших, полных до краев чайных стаканах. С беспечностью человека, сдувающего пену с пива, он разом опрокинул треть стакана и спросил, “нравится” ли мне кафе и нахожу ли я его атмосферу “жесткой”? Я ответил, что нравится и что нахожу.

— Жесткой, но не хулиганской, — уточнил он. — В порту — да, там хулиганство. А здесь просто нормальное место. Для работяг. Никаких снобов.

За нашим столиком сидели еще человек восемь. Заинтересовавшись мной, они начали растаскивать меня по частям, как сороки: выдернули из рук зажигалку, стащили с шеи шарф и стали передавать все это из рук в руки, пристально разглядывая, ухмыляясь, показывая — даже самые молодые — испорченные зубы, морщины, не объясняемые возрастом. Ближайший ко мне ревниво старался завладеть моим вниманием. Сколько ему лет — сорок или семьдесят, — угадать было невозможно. У него не хватало одного глаза, и благодаря этому обстоятельству он умел проделывать фокус, который все время заставлял меня смотреть. Смысл его состоял в пародировании Христа на кресте. Отхлебнув пива, он раскидывал руки и ронял голову. Через минуту струйка пива, как слеза, вытекала из красного зияния его пустой глазницы. Соседям по столу это казалось невероятно смешным.

Другим любимцем кафе был паренек, бродивший по залу с гитарой. Купи ему выпивку — и он пел тебе песню. Спел он и для Орлова, который перевел мне слова, объяснив, что это одна из песен, которые “мы любим”. Это была жалоба моряка, тоскующего по деревне, где прошла его юность, и по утраченной любви по имени Нина. “Ее глаза, зеленые как море”. Парень пел хорошо, с то-скливыми фламенковскими переливами, но чувствовалось, что он не думает о словах. Его мысли и взгляд были обращены ко мне. В белом лице его была грусть, как будто нарисованная, клоунская. Но мне не давали покоя его глаза. Не сразу я понял почему: они напомнили мне глухонемую мольбу в глазах человека, оставшегося лежать на паперти. Когда он закончил, Орлов велел ему спеть другую песню. Но вместо этого парень заговорил со мной.

“I… you… mother… man”. Он знал с десяток английских слов и произносил их с трудом. Я попросил Орлова перевести, и они заговорили по-русски. Звучало это так, как будто парень опять поет. Голос его сплетал в прозе печальную мелодию, а пальцы пощипывали струны гитары. В глазах у него появились слезы, и он стер их, размазав грязные полосы на щеках, как ребенок. Я спросил Орлова, что он говорит.

— Да ничего особенного. Меня политика не интересует.

Что парень говорит о политике, было непредставимо, и я продолжал расспросы. Орлов начал раздражаться.

— Да ерунда это. Муть. Просит, чтобы вы ему помогли.

Слово “помощь” — help — паренек понял.

— Хелп, — сказал он, усиленно кивая. — Хелп.

— Ну, не муть? — сказал Орлов. — Отец, говорит, у него был англичанин, а мать полька, и поэтому, говорит, в нашей стране с ним очень плохо обращаются. Хочет, чтобы вы написали британскому народу. Что-то вроде того. Хочет в Англию.

— Инглиш Мэн, — сказал парнишка, с гордостью показывая на себя. — Хелп.

Как помочь — было непонятно, а он все глядел на меня, и блеск надежды у него в глазах постепенно затмевался отчаянием.

— Хелп, — повторил он с упреком. — Хелп. Хелп.

Орлов дал ему несколько монет и заказал песню. Песня была смешная, с бесконечными припевами, и хотя паренек пел ее вяло, как будто исполняя надоевшую работу, главные строчки с хохотом орали все, даже официантки. Одноглазый, раздосадованный тем, что смеются не над его фокусом, влез на стул и стоял, изображая Христа. Пиво сочилось у него из пустой глазницы и капало по щеке.

Без пяти двенадцать — время закрытия — официантки начали предостерегающе включать и выключать свет. Но посетители продолжали петь, цепляясь за эти последние мгновения, как будто им ужасно не хотелось покидать кафейное братство, выходить на холодную улицу и одиноко брести по морозу домой. Орлов сказал, что пройдется со мной до Исаакиевской площади, но сначала — последний тост. Тост он произнес “за долгую, счастливую жизнь. Так ведь говорят?”. Да, ответил я, именно так.

Парень с гитарой заслонил нам выход. Расходясь, посетители все еще напевали его песню; их голоса отдавались эхом на улице. Официантки выставляли последних завсегдатаев и гасили огни.

— Хелп, — сказал парень, осторожно взяв меня за рукав. — Хелп, — повторял он, глядя на меня в упор, когда официантка по требованию Орлова оттолкнула его, чтобы дать нам пройти. — Хелп, хелп, — крикнул он мне вслед, но тут за нами закрылась дверь, и слова его превратились в смутные звуки, таявшие, как ночной снег.

— Я думаю, он ненормальный, — сказал Орлов.

— Может, Нью-Йорк разбомбили, а мы знать ничего не знаем, — говорил Лайонс финансисту Герману Сарториусу в автобусе, который вез труппу с утренним визитом в Эрмитаж. — Сроду не бывал в таком месте: газету не прочтешь — узнать хоть, что в мире делается. Как в тюрьме.

Сарториус, высокий, седеющий, импозантно учтивый человек, признался, что ему тоже не хватает западных газет, и вслух подумал, не будет ли “некорректно” попытаться узнать в каком-нибудь ленинградском банке курс акций на нью-йоркской бирже.

Как оказалось, за ними сидел именно тот человек, который мог снабдить их всеми необходимыми сведениями. Его бизнес заключался в том, чтобы знать, что делается за “железным занавесом”, в первую очередь в Америке. Это был русский, по имени Джозеф (“зовите меня Джо”) Адамов. Он приехал в Ленинград записать интервью с исполнителями “Порги и Бесс” для радиостанции, которая вещает на страны за пределами советской орбиты. Таланты Адамова используются в передачах, рассчитанных на американцев или, во всяком случае, на англоязычных слушателей. Передачи состоят из последних известий, музыки и “мыльных опер”, пенящихся пропагандой. Эти радиопьесы просто ошеломляют, причем не грубостью содержания, а тонкостью актерской игры. Голоса, притворяющиеся “среднеамериканскими”, звучат именно по-среднеамерикански: когда человек говорит, абсолютно веришь, что он фермер со Среднего Запада, техасский ковбой, рабочий из Детройта. Даже детские голоса знакомы, как хруст хлебцев Уити или удар по бейсбольному мячу. Адамов похвастался, что ни один из актеров никогда не выезжал из России: их произношение изготовлено здесь, в Москве. Часто сам играя в своих пьесах, Адамов довел американское произношение до такого совершенства, что обманул даже Лайонса, который сказал:

— Прямо оторопь берет. Так и хочется спросить, как его занесло так далеко.

И в самом деле, Адамову место явно на углу Бродвея и 51-й, с экземпляром “Верайети” под мышкой. Сленг его не мешало бы подновить, зато произносилось все несообразно быстро, углом рта.

— Ну, музеи — это не моя стихия, — говорил он, когда мы подъезжали к Эрмитажу, — но если кому такая ерунда нравится, то хата, говорят, знатная, всего полно.

Это смуглый, плосколицый человек лет тридцати пяти, дергающийся, нервно хихикающий, с “держащейся на кофе” оживленностью; его бегающие глаза становятся еще более бегающими, когда он под нажимом вынужден признаться, что выучил английский в Нью-Йорке, где жил с восьми до двенадцати лет с дедушкой-эмигрантом. Сам он предпочитает на американском эпизоде не задерживаться.

— Я пацан был, — объясняет он, как бы говоря: откуда мне было знать?

Живущий в Москве иностранец, хорошо знакомый с Адамовым, заметил, что он “не дурак. Оппортунист — это да, на ходу подметки режет”. А другой московский завсегдатай, итальянский корреспондент, сказал:

— А-а, si, синьор Адамов. Живчик с котом.

Короче говоря, Адамов достиг успеха, а это означает — как везде, но в России особенно, — что он пользуется привилегиями, недоступными рядовому гражданину. Из этих привилегий он больше всего ценит двухкомнатную холостяцкую квартиру на улице Горького: судя по его рассказам, он ведет жизнь турка в гареме.

— Хотите познакомиться с классными девочками — звякните, когда будете в Москве.

Между прочим, кое-кто из труппы “Порги и Бесс”, по его мнению, —“очень даже классные девочки”, особенно большеглазая хористка по имени Долорес (“Делириос”) Суон. В музее, где экскурсантов разделили на взводы по двенадцать человек, Адамов специально включил мисс Суон в группу, куда входили, среди прочих, Вольферты, миссис Гершвин, Нэнси Райан, Уотсон и я.

Эрмитаж — это часть Зимнего дворца, сравнительно недавно перекрашенного в холодный имперский chartreuse-vert.* Мили серебристых окон смотрят на парк и на широкую гладь Невы.

— Зимний дворец начали строить в 1764 году и закончили через семьдесят восемь лет, — сообщила экскурсоводша, мужеподобная девица с манерой “нечего рассусоливать”. — Он состоит из четырех зданий и вмещает, как вы видите, величайший музей мира. Мы стоим перед Посольской лестницей, по которой послы поднимались на аудиенцию к царю.

В кильватере этих мифических послов наша группа поднялась по мраморной лестнице, изгибавшейся под филигранным бело-золотым потолком. Мы прошли, как по дну морскому, по великолепной зале из малахита и увидели окна во всю стену. Некоторые на мгновение остановились поглядеть на знаменитую камеру пыток, Петропавловскую крепость, видневшуюся сквозь дымку на другом берегу Невы.

— Идемте, идемте, — торопила экскурсоводша. — Есть много чего посмотреть, и мы не выполним свою миссию, если будем останавливаться для бессмысленных зрелищ.

Непосредственной нашей миссией было посещение Золотой кладовой.

— Там у них то, что надо, — царские драгоценности и прочая дребедень, — сообщил Адамов мисс Суон.

Запертые двери подвала охранял взвод коренастых амазонок в форме, с пистолетами в кобуре. Адамов, показав большим пальцем на охрану, сказал Уорнеру Уотсону:

— Спорим, у вас в Америке нет баб-ментов?

— Ну почему же, — робко сказал Уотсон. — Конечно, у нас есть женщины-полицейские.

— Есть-то есть, — сказал Адамов, и влажное луноподобное лицо его побагровело от смеха, — но не такие толстухи, верно?

Пока отмыкались сложные замки на стальных дверях хранилища, экскурсоводша объявила:

— Дамы, оставьте, пожалуйста, сумки у сторожей.

И добавила, как бы во избежание очевидного истолкования этих слов:

— Дело в том, что дамы могут уронить сумки и причинить ущерб. Такое бывало.

Хранилище разделено на три небольших, освещенных канделябрами помещения. Первые два отведены под уникальнейшую из экспозиций музея, изысканную панораму скифского золота: браслетов и пуговиц, холодного оружия, тонких, как бумага, листьев и цветочных венков.

— Первого века штуковины, — сказал Адамов. — До нашей эры, нашей эры, всякая такая мура.

Третья комната скучнее и ослепляет великолепием. Дюжина застекленных прилавков (с металлическим штампом производителя: Холланд и Ко., 23 Маунт Стрит, Гросвенор Сквер, Лондон) пылала огнями аристократических безделушек. Трости из оникса и слоновой кости, птицы с изумрудными язычками, букет лилий из жемчуга, букет роз из рубина, кольца и шкатулки, рябившие дрожащим блеском, как воздух в жаркий день.

Мисс Суон пропела: “Бри-бриллианты — лучший друг девчонки”; кто-то крикнул: “Эрла Джексона сюда, где он?” — и ему ответили: “Ты ж понимаешь, этот котяра так рано не подымется. Ну, будет жалеть, что пропустил! С его-то стекляшками”.

Адамов прочно встал перед прилавком, где была коллекция Фаберже — и один из немногих миниатюрных символов царской власти — корона, держава и скипетр.

— Прелесть какая, — вздохнула мисс Суон. — Правда, мистер Адамов?

Адамов по-отечески улыбнулся.

— Главное, тебе нравится, малышка. По мне, так это все сплошная дрянь. Кому от этого польза?

Айра Вольферт, жевавший незажженную трубку, похоже, был того же мнения.

— Терпеть не могу драгоценностей, — сказал он, сердито глядя на поднос со сверкающими безделушками. — Не отличаю циркония от бриллианта. Разве что цирконий лучше. Больше блестит.

Он обнял за плечи жену.

— Слава богу, жена у меня не любит украшений.

— Да нет же, Айра, люблю, — сказала миссис Вольферт, уютная женщина, склонная высказывать твердые убеждения в полувопросительном тоне. — Я люблю произведения искусства. А это все — обман и мишура. Когда я на такое гляжу, то просто заболеваю.

— Я тоже, но по-другому, — сказала мисс Райан, — Все бы отдала вон за то колечко — с тигровым глазом.

— Я от такого просто заболеваю, — повторила миссис Вольферт. — Такие вещи я не называю произведениями искусства. Вот это, — она указала на свою простенькую брошку из мексиканского серебра, — я называю произведением искусства.

Миссис Гершвин тоже занималась сравнениями.

— Мне ничто подобное даже не снилось, — говорила она, потерянно перебирая свои бриллианты. — Лучше бы не приходить. Меня такая злость берет — так бы и треснула мужа.

— Если бы можно, вы бы что взяли? — спросила мисс Райан.

— Все, солнышко, — ответила миссис Гершвин.

Мисс Райан кивнула.

— Точно, а дома разложить это все на полу, раздеться догола — и кататься.

Вольферту ничего этого было не нужно, он хотел “выбраться отсюда и поглядеть на что-нибудь интересное”, о чем и сообщил экскурсоводше. Она в ответ препроводила всех к выходу и пересчитала выходивших по головам. Километров через шесть поредевшая группа приволоклась в последний выставочный зал на ногах, подгибавшихся от двухчасового осмотра египетских мумий и итальянских мадонн, глазения на прекраснейших, но чудовищно развешенных старых мастеров, ощупывания гробницы Александра Невского и изумления парой Голиафова размера сапог, принадлежавших Петру Первому.

— Которые этот прогрессивный человек, — сказала экскурсоводша, — сделал своими руками.

В последнем зале она велела нам “подойти к окну и посмотреть на висячие сады”.

— Но где, — проблеяла мисс Суон, — где эти сады?

— Под снегом, — сказала экскурсоводша. — А это, — и она показала на последний номер программы, — это наш знаменитый павлин.

Павлин, экзотическая причуда работы часового мастера XVIII века Джеймса Кокса, был привезен в Россию в подарок Екатерине Второй. Игрушка заключена в стеклянную клетку размером с садовую беседку. В центре — павлин, примостившийся среди золоченой листвы бронзового дерева. Рядом на ветках сидят филин, петух и белка. У подножия дерева разбросаны грибы, один из которых образует циферблат часов.

— Когда бьет час, происходят интереснейшие события, — объяснила экскурсовод. — Павлин распускает хвост, петух кукарекает, филин моргает, а белка грызет орех.

Адамов хмыкнул.

— Мне начхать, что она делает. Дурь сплошная.

Мисс Райан устроила ему нагоняй. Почему, хотела бы она знать, он так относится к “продукту творческого воображения”? Адамов пожал плечами.

— Что тут творческого? Куча работяг слепнет, чтобы миледи смотрела, как павлин распускает хвост. Гляньте на эти листья. Сколько труда, подумать страшно! И все ради ерунды. Бесполезной дряни. Ты что это, малыш? — Ибо мисс Райан начала что-то записывать в блокнот. — Ты что, записываешь все мои глупости?

Пораженная, мисс Райан объяснила, что записывает новое впечатление от игрушки.

— М-м, — сказал он голосом, далеко не таким добродушным, как его улыбка. — Думаешь, я кретин, да? Ладно, записывай. Я тебе скажу, почему мне это не нравится: потому что я сгнию, а этот павлин все будет хвост распускать. Все музеи таковы. Напоминания о смерти. О смерти, — повторил он с нервным смешком, перешедшим в безрадостный гогот.

К павлину подошла куча солдат из другой экскурсии. Тут как раз стали бить часы, и солдаты, бритоголовые деревенские парни в унылых форменных штанах, провисавших на заду, как пеленки, оказались перед двойным волшебством: они пялились на иностранцев и смотрели, как в бледном свете Зимнего дворца мигают золотые глаза филина и светятся бронзовые перья фазана. Американцы и солдаты теснились поближе к часам, послушать пение петуха. Человек и искусство, на мгновение вместе, живые, неподвластные старухе Смерти…

Был Сочельник. Переводчики из Министерства культуры, под руководством Савченко, собственноручно установили в асторийской столовой елку и украсили ее самодельными открытками и паутинками золотого дождя. Актеры, размякшие по случаю четвертого совместного Рождества, накупили друг другу тонны подарков: елку опоясывал двадцатифутовый ковер пестрой ленточно-целлофановой неразберихи. Подарки предстояло открыть ровно в полночь. Но полночь уже давно пробила, а мисс Райан у себя в комнате все еще заворачивала пакеты и рылась в чемоданах, выискивая безделушки взамен подарков, которые не позаботилась купить.

— Может, подарить кому-нибудь из детишек кролика? — сказала она. Речь шла о резиновом кролике, которого ей передал через меня Степан Орлов. Кролик уютно устроился у нее на постели среди подушек. Она чернилами навела ему усы, а на боку написала печатными буквами: “Степан-кролик”.

— Нет все-таки, — решила она. — Подарю — так никто в жизни не поверит, что я подцепила русского ухажера. Вернее, чуть не подцепила.

Орлов больше не звонил.

C моей помощью мисс Райан отнесла подарки в столовую, как раз к окончанию раздачи даров. Ради праздника детям разрешили не ложиться, и теперь они, как самум, носились по обрывкам оберточной бумаги, прижимая к груди новых кукол и паля газировкой из водяных пистолетов. Взрослые танцевали под звуки русского джаз-банда, доносившиеся из соседнего зала, где был ресторан. Мимо пронеслась в танце миссис Брин, с обрывком серпантина на шее.

— Дивно, правда? — сказала она. — Вы ведь рады? Все-таки не каждое Рождество встречаешь в Ленинграде!

Официантки — студентки английского отделения, добровольно вызвавшиеся обслуживать сегодня американскую труппу, — скромно отказывались танцевать.

— Да плюнь, киска, — воззвал кто-то к одной из них, — давай возьмем и расплавим этот их занавес.

Водка, пособница праздничной атмосферы, постепенно растопила сдержанность представителей Министерства культуры. Каждый из них получил от труппы подарки, и мисс Лидия, которой досталась пудреница, целовала всех без разбора.

— Как мило, как любезно, — говорила она, неустанно созерцая в зеркальце свое одутловатое лицо.

Даже угрюмый Савченко, холодный как лед Санта-Клаус, или Дед Мороз, как его называют в России, казалось, готов был забыть о своем достоинстве, — во всяком случае не протестовал, когда к нему на колени плюхнулась юная хористка и стала целовать, приговаривая:

— Ну что ты глядишь сварливым старым медведем? Ты же просто душка, вот ты кто, мистер Савченко!

Брин тоже нашел слова симпатии для начальника из Министерства культуры.

— Выпьем за человека, которого мы должны благодарить за прекрасный праздник, — сказал он, воздев к небу стопку водки, — за нашего лучшего друга, Николая Савченко.

На что Савченко, утерев с губ помаду, ответил тостом:

— За свободный культурный обмен между нашими странами. Когда говорят пушки, музы молчат, — в сотый раз процитировал он свой любимый афоризм. — Когда молчат пушки, музы слышны.

Радиочеловек из Москвы “Джо” Адамов деловито записывал моменты праздника на портативный магнитофон. Восьмилетний Дэви Бей, которому было предложено высказаться, произнес в адамовский микрофон:

— Здравствуйте все, с Рождеством вас. Папа хочет, чтобы я шел ложиться, но нам здорово весело, и я не пойду. А еще мне подарили кораблик и пистолет, но вообще-то я хотел самолет и не столько одежек. Здесь всем ребятам понравится, приезжайте с нами играть! У нас есть жвачка, и я знаю хорошие места для пряток.

Адамов записал также “Тихую ночь, святую ночь”, которую актеры, собравшись вокруг елки, спели на такой громкости, что заглушили “умпа-умпа” оркестра из соседнего зала. Актерам подпевали Айра Вольферт с женой. Вольферты, у которых взрослые дети, заказали телефонный разговор с Америкой.

— Сегодня вечером все наши дети соберутся вместе, а завтра разъедутся кто куда, — сказала миссис Вольферт, когда псалом был допет. — Ох, Айра, — она сжала руку мужа, — мне никаких подарков не нужно, лишь бы разговор состоялся.

Разговор не состоялся. Они прождали до двух часов ночи и пошли спать.

После двух рождественская вечеринка постепенно просочилась в соседний зал, “ночной клуб” Астории, которому по субботам, в единственный день, когда посетителей там больше, чем обслуживающего персонала, разрешается работать после полуночи. Советская манера сажать вместе незнакомых людей не способствует оживленной беседе, и в громадном, мрачном зале, набитом сливками ленинградского общества, было неестественно тихо. Считаные единицы, главным образом молодые офицеры, танцевали под чинную музыку со своими девушками. Остальные — актеры, режиссеры, художники, группа китайских военных, комиссары с тяжелыми подбородками и их разбухшие золотозубые жены — неподвижно сидели за столиками, ко всему безразличные, как будто их выбросило кораблекрушением на коралловый риф.

Мгновенно оценив обстановку, Эрл Брюс Джексон сказал:

— Эй, фрайера, как насчет подбавить жару, чтобы небо с овчинку?

Пятеро исполнителей тут же реквизировали эстраду. Гостиничные музыканты и не думали возражать. Все они были поклонниками американского джаза, а один, приверженец Диззи Гиллеспи, собрал громадную коллекцию, слушая иностранные радиопередачи и записывая музыку на пластинки, сделанные из старых рентгеновских снимков. Джуниор Миньят поплевал в трубу, Лоренцо Фуллер ударил пальцами-бананами по клавишам, Мозес Ламар, громила с лужеными легкими, затопал ногой, отбивая такт, и разинул громадную, как у аллигатора, пасть:

— Grab you’hat, grab you’ coat, leave yo’worry on de do’step…

Эффект был такой, как будто потерпевшие крушение завидели на горизонте корабль. На лицах прорезались улыбки, как развернутые флаги; столики опустели — все ринулись танцевать.

— … just direct yo’feet…

Суворовец-китаец отбивал чечетку, русские теснились у эстрады, завороженные наждачным голосом певца, неотступным барабанным фоном.

— ...to de sunny sunny SUNNY… — пары раскачивались, обнявшись, — …side ah de street!

— Зомби-то как дергаются! — заметил Джексон и прокричал Ламару: — Они спеклись, парень, спеклись. Плесни-ка бензинчику, пусть еще веселее скачут. Ла-ба-ди-ди-да!

Миссис Брин, пастушка, с улыбкой взиравшая на своих овечек, повернулась к Лайонсу:

— Вот видите? Мы их прошибли. Роберту удалось то, что не удавалось дипломатам.

На что скептик Лайонс ответил:

— Я так скажу: Рим горит, а скрипки играют.

За одним из столиков я заметил Присциллу Джонсон, товарку мисс Райан, изучавшую российское право и писавшую, по ее словам, статьи о советских любовных нравах. Она сидела с тремя русскими, один из которых, шишковатый небритый тролль с пенистыми черными волосами, плеснул в стакан шампанского и сунул мне.

— Он хочет, чтобы вы подсели к нам, и лучше не кочевряжьтесь, — посоветовала мисс Джонсон. — Он дикарь или что-то вроде того. Но жутко интересный.

Это был грузинский скульптор, несущий ответственность за героические статуи в новом ленинградском метро. Его “дикарство” проявлялось во внезапных диких заявлениях.

— Видишь вон того, в зеленом галстуке? — спрашивал он по-английски, указывая на человека в другом конце зала. — Жалкий трус. МВД. Хочет мне неприятностей.

Или:

— Мне на Западе нравится. Я когда был в Берлине, познакомился с Марлен Дитрих. Она в меня втюрилась.

Двое других, муж и жена, молчали, пока мисс Джонсон со скульптором не отправились танцевать. Тогда женщина, бледная как смерть брюнетка с монгольскими скулами и зелеными миндалевидными глазами, сказала мне:

— Какой отвратительный человечишко. Грязный какой. Грузин, конечно. Эти южане!

Она говорила по-английски с напускной изысканностью, с напряженной старательностью Лизы Дулиттл.

— Я мадам Нервицкая. Вы, конечно, знаете моего мужа, шансонье, — сказала она, представляя мне джентльмена вдвое старше ее, лет пятидесяти с гаком, когда-то красивого человека, со вздутым животом и обвисшим подбородком. Он был загримирован: пудра, карандаш для бровей, чуть-чуть румян.

Когда выяснилось, что я о нем никогда не слышал, жена его была поражена.

— Не знаете Нервицкого? Знаменитого шансонье?

Изумление ее было оправданно. В Советском Союзе Нервицкий — знаменитость, идеал юных девушек, которые умирают от его исполнения баллад. В двадцатые и тридцатые годы он жил в Париже, где пел в кабаре и имел некоторый успех. Когда с этим начались перебои, поехал в турне по притонам Дальнего Востока. Жена его, хотя и русского происхождения, родилась в Шанхае. Там она познакомилась с Нервицким и вышла за него замуж. В 1943 году они переехали в Москву, где она стала сниматься в кино, но без особого успеха.

— Вообще-то я художница. Но не собираюсь подольщаться к тем, от кого все зависит. А это необходимо, чтобы выставляться. И потом, когда разъезжаешь, очень трудно писать.

Нервицкий практически круглый год разъезжает по России с концертами. В данный момент у него была серия концертов в Ленинграде.

— У Нервицкого аншлаг больше, чем у негров, — сообщила его жена. — Мы идем к неграм на премьеру. — Она добавила, что это наверняка будет “восхитительно”, потому что “негры такие забавные, а здесь забавного мало”. — Работа, работа и все. Мы так устаем, что нам не до забав. Вам не кажется Ленинград абсолютно мертвым? Прекрасным трупом? А Москва! Москва не такая мертвая, зато какое уродство! — Она сморщила носик и содрогнулась. — Вы из Нью-Йорка, мы вам, наверное, кажемся ужасно убогими? Скажите правду. Я очень убого одета?

Мне так отнюдь не казалось. На ней было простое черное платье, на шее золотая цепочка, на плечах — норковое боа. Собственно говоря, это была самая красивая и элегантно одетая женщина, виденная мной в России.

— Ну да, вам неловко сказать. Но я знаю. Гляжу на ваших приятельниц, на этих американок, и чувствую свою убогость. Ничего приятного, ласкающего кожу… дело не в бедности. Деньги у меня есть… — Она запнулась. К нашему столику возвращались мисс Джонсон со скульптором.

— Извините, — сказала она, — мне бы хотелось вам кое-что сказать наедине. Вы танцуете?

Джаз-банд играл обжимательную “Somebody Loves Me”, и толпа танцующих с ошеломленными, преображенными лицами слушала скрежещущий голос Ламара. “…who can it be oh MAY-be ba-by MAY-be it’s you!”

Мадам Нервицкая танцевала прекрасно, но мускулы ее были напряжены, руки холодны как лед.

— J’adore la musique des negres.* Она такая порочная. Такая отвратительная, — сказала она и тут же, не переводя дыхания, зашептала скороговоркой мне в ухо: — Для вас и ваших друзей в России все, должно быть, очень дорого. Послушайте моего совета, не меняйте доллары. Продайте вашу одежду. Только так можно получить рубли. Продайте. У вас любой купит. Если без шума. Я живу здесь, в гостинице, номер пятсот двадцать. Скажите приятельницам, чтобы несли мне туфли, чулки, то, что поближе к коже. Что угодно, — говорила она, впившись ногтями мне в рукав, — скажите им, я куплю что угодно. Все-таки, — вздохнула она уже обычным голосом, поверх вскриков Миньятовой трубы, — все-таки негры — это сплошное очарование.

Немного в стороне от Невского стоит здание с аркадами, напоминающее собор Св. Петра. Это Казанский собор, главный антирелигиозный музей Ленинграда. Внутри, в атмосфере витражного мрака, начальство устроило гран-гиньольный обвинительный акт против церковных догматов. Статуи и зловещие портреты пап чередой следуют по галереям, как процессия колдунов. С бесчисленных карикатур косятся священнослужители, делающие развратные предложения монашеского вида женщинам, упивающиеся оргиями, угнетающие бедняков, и пирующие богачи. Музей демонстрирует свой любимый тезис: Церковь,

в особенности католическая, существует единственно для охраны капитализма. На одной из карикатур, громадной, написанной маслом, Рокфеллер, Крупп, Хетти Грин, Морган и Форд роются руками в горе монет и окровавленных касок.

Казанский собор любят дети. Это и понятно, ибо экспозиция изобилует сценами пыток и зверств из комикса ужасов. Учителя, ежедневно прогоняющие сквозь музей орды школьников, с трудом оттаскивают их от аттракционов вроде Палаты инквизиции. Палата представляет собой реальное помещение, населенное восковыми, в человеческий рост, фигурами четырех инквизиторов, наслаждающихся муками еретика. Обнаженная жертва прикована к столу, и двое истязателей в масках прижигают ее горящими угольями. Уголья зажигаются электричеством. Дети, которых все-таки удалось оттащить, то и дело прокрадываются обратно, взглянуть еще разок.

Снаружи, на колоннах, поддерживающих аркады собора, развернута другая экспозиция. Грубые рисунки мелом, заурядные граффити из мужской уборной. О них и упоминать бы не стоило, просто вначале видеть их здесь странно. Но потом понимаешь, что нет, не странно. В каком-то смысле именно здесь им и место.

Среди экскурсий, запланированных хозяевами для труппы “Порги и Бесс”, антирелигиозные музеи не фигурировали. Наоборот, в воскресенье, в Рождество, они предложили на выбор католическую мессу или баптистскую службу. Одиннадцать членов труппы отправились в ленинградскую баптистскую церковь, насчитывающую две тысячи прихожан. Среди этих одиннадцати была Рода Боггс, играющая в спектакле продавщицу клубники. Днем я случайно наткнулся на мисс Боггс, одиноко сидевшую в асториевском ресторане. Эта кругленькая, веселая женщина с медового цвета кожей всегда очень прибрана, но сейчас ее лучшая воскресная шляпка съехала набекрень, и она все прикладывала и прикладывала к глазам промокший от слез платочек.

— У меня сердце кровью обливается, — сказала она, и грудь ее затряслась от рыданий. — Я вот с таких лет в церковь хожу, но ни разу так не было, что Иисус здесь, рядом — только руку протянуть. Детонька, Он был там, в церкви, это у них было на лице написано. Он пел вместе с ними, и никогда я не слышала такого пения. Там все больше старички и старушки, а старичкам ни в жисть так не спеть, коли Иисус не подтянет. А потом пастор, чудный такой старичок, говорит нам, цветным: мол, сделайте милость, спойте спиричуэл, — так они слушали, слова не проронив, только все глядели, глядели, как будто им говорят, что Христос всюду, что с ним никто не одинок, то есть они и сами это знали, но вроде как рады были услышать. Ну вот, а потом пора было уходить. Расставаться. И что же, ты думаешь, они сделали? Встали все разом, как один человек, вынули белые платки, машут ими и поют “Бог с тобой, коли встретимся”. Поют, а у самих слезы рекой, и у нас тоже. Детонька, меня просто перевернуло. Крошки проглотить не могу.

До премьеры оставалось меньше суток. В тот вечер окна “Астории” долго не гасли. Всю ночь в коридорах слышались торопливые шаги, телефонные звонки и хлопанье дверей, как при приближении катастрофы.

В апартаментах номер 415 посол Болен с супругой принимали помощников и приятелей, только что прибывших вместе с ними поездом из Москвы. Гости, в том числе второй секретарь посольства Рой Лаури, один из двух дипломатов, проводивших в Берлине “инструктаж” для исполнителей, держались тише воды, ниже травы, так как Боленам хотелось, чтобы об их присутствии стало известно как можно позже. Они затаились настолько успешно, что на следующее утро Уорнер Уотсон, полагая, что дипломатический контингент прибывает самолетом, отправился в аэропорт с букетом для миссис Болен.

Прямо под посольскими апартаментами, в номере 315, миссис Брин раскачивалсь на релаксаторе, как на качелях, а муж ее оттачивал речь, которую собирался произнести перед поднятием занавеса. Кто-то посоветовал ему нейтрализовать таящиеся в “Порги и Бесс” возможности для коммунистической пропаганды, подчеркнув, что в ней изображена не сегодняшяя, а давно миновавшая жизнь американских негров, поэтому он добавил фразу: “„Порги и Бесс” повествует о прошлом. К настоящему она имеет такое же отношение, как к жизни в России при царе”.

В номере 223 сидел за машинкой Леонард Лайонс, печатавший черновик заметки о премьере для газеты “Нью-Йорк Пост”.

“На сцене висели флаги обеих стран, СССР и США, — писал он заранее. — Когда американский флаг вывешивали здесь в предыдущий раз, в Америке было всего 45 штатов. Представитель Министерства культуры специально звонил, узнать, сколько штатов соединено теперь. Вчера главная костюмерша нашила на старый флаг еще три звезды”.

Страница кончилась, Лайонс вставил новую, со свежей копиркой, но старую не выбросил, а отнес в уборную и отправил в небытие. По его мнению, уничтожать использованную копирку было вернее, не то советские, а может быть, конкуренты-репортеры выследят ее и выведают, что он написал. Действительно, гостиница кишмя кишела журналистами. Здесь была “Сатердей Ивнинг Пост”, в лице боленовского шурина Чарльза Тейера. Тейер, как и Сульцбергер из “Нью-Йорк Таймс” приехали вместе с Боленами. “Сатердей Ревью” собиралась направить Гораса Саттона, “Тайм” и “Лайф” уже имели на месте команду журналистов и фотографов, а миссис Ричард О’Молли из московского бюро “Ассошиэйтед Пресс” на всех парах катила в Ленинград экспрессом “Красная стрела”, тем самым, на котором днем раньше прибыл корреспондент Си-би-эс Дан Шорр.

На втором этаже, в номере 111, Шорр, массивный тридцатипятилетний холостяк, одновременно правил рукопись, раскуривал трубку и диктовал по телефону стенографистке в Москву.

— О’кей, вот текст. Шапки сами вставите. Поехали. — И он начал читать с машинописных листов. — “Завтра вечером курсив Порги и Бесс запятая первая американская труппа за всю историю России запятая начнет советские гастроли перед избранной аудиторией в две тысячи двести человек повторяю две тысячи двести в ленинградском Дворце культуры запятая но еще до спектакля негритянские актеры и певцы имели бешеный успех точка Уже самым фактом своего существования шестьдесят исполнителей произвели невероятное впечатление на этот запятая второй по величине город Советского Союза…” Верно ведь, второй?

Шорр еще минут двадцать бубнил в телефон факты и слухи. Длиннющие очереди ленинградцев всю ночь простояли в снегу, чтобы за 60 рублей (15 долларов) купить билеты, которые за углом продаются вдвое-втрое дороже.

— Погоди-ка, какой синоним для черного рынка, чтоб цензуру проехало? О’кей, пиши “за углом”.

К концу он говорил:

“Они подарили Ленинграду Рождество запятая какого не было в истории точка До четырех утра шло веселье вокруг елки запятая предоставленной заботливым советским правительством запятая с пением рождественских псалмов и спиричуэлз точка...” Да знаю, знаю, это уже через край. Но я волнуюсь, честное слово, сам видишь. Взаимопроникновение культур, и все такое. А вообще-то, знаешь, здесь кайфово. С этими, из “Порги и Бесс”, не соскучишься. Как в цирке.

В понедельник утром исполнители собрались во Дворце культуры на генеральную репетицию. Вначале советские собирались ставить спектакль в милом Мариинском театре, но спрос на билеты был такой, что они решили удвоить прибыль и перенесли постановку в громадный Дворец культуры. Дворец, нагромождение грязно-оранжевого бетона, был сляпан в 1930-е годы. Снаружи он напоминает распадающийся супермаркет, а внутри — каток, прежде всего температурой. Но Дэви Бей, как и другие дети из труппы, решили, что это “клевое место”, особенно широчайшие кулисы, где были черные ниши для пряток, масса канатов, на которых можно качаться, и суровые рабочие сцены, здоровенные мужчины и еще более здоровенные женщины, которые гладили их по головке, угощали леденцами и называли ласкательным именем “Алышка”.

В машине со мной на репетицию ехали два министерских переводчика: мисс Лидия и высокий, представительный юноша по имени Саша. Мисс Лидия, любящая поесть, была вне себя от возбуждения, как будто предвкушала роскошный обед.

— Мы увидим ее, ведь правда? Наконец-то мы увидим эту “Порги—Бесс”, — приговаривала она, ерзая на сиденье. И тут я сообразил, что, конечно же, только сейчас мисс Лидия и ее коллеги из министерства наконец-то смогут сами оценить “эту Порги—Бесс” — миф, так давно поглощающий их время и энергию. Даже для Савченко это будет впервые.

По дороге мисс Лидия то и дело с восторгом показывала на афиши спектакля. Часто повторявшаяся фамилия “Брин” была набрана крупнее и ярче, чем “Гершвин”, а фамилии отсутствующего ко-продюсера Блевинса не было вовсе. Накануне в разговоре с Уотсоном миссис Гершвин заметила, что в России имя Гершвина “едет в багажном отделении”, на что Уорнер ответил:

— Пойми, Ли, в этот раз главным должен быть Роберт. Он так решил. Ему это просто необходимо.

— Как ты можешь сидеть неподвижно? — осведомилась мисс Лидия у Саши. — Сейчас мы это увидим.

Саша действительно сидел совершенно неподвижно. Вид у него был зеленый, затравленный — и было отчего. Утром Савченко ввел Брина в пике, сообщив, что театральные программки еще в наборе и в ближайшие дни их получить не удастся. Это была настоящая катастрофа: в программках рассказывалось содержание оперы, и Брин боялся, что без них зрители не поймут, что происходит на сцене. Тогда Савченко подсказал решение. Почему бы одному из министерских переводчиков не выходить на сцену перед началом каждого акта и излагать его содержание? Выбор пал на Сашу.

— Куда я дену ноги? — говорил он, уставившись в одну точку, загипнотизированный страхом сцены. — Как мне говорить, когда у меня в горле пересохло?

— Ты только подумай, какая честь! — успокаивала его мисс Лидия. — Там будут важные персоны. Тебя заметят. Если бы ты был моим сыном, Саша, я бы тобой гордилась.

В затемненном зрительном зале Дворца культуры Саша и мисс Лидия нашли места в четвертом ряду. Я сел позади них, между Савченко и “Джо” Адамовым, которые дружно исследовали свои рты с помощью зубочисток. Остальные человек тридцать русских, выцыганивших приглашения на просмотр, взразброс сидели в первых рядах. Среди них были московские журналисты и фотографы, приехавшие освещать премьеру. В яме оркестр, приглашенный из московского Театра Станиславского, легко и уверенно прогонял увертюру. Дирижер, Александр Смолленс, американец русского происхождения, дирижировавший всеми воплощениями “Порги и Бесс” (в том числе и первым, 1935 года), сказал, что оркестр из Театра Станиславского — шестьдесят первый в его жизни и лучший из всех.

— Блестящие музыканты, работать с ними — одно удовольствие. Обожают партитуру, есть темп, есть ритм. Теперь только чуть больше страсти — и все.

На авансцене появился Брин, в берете, куртке и облегающих ковбойских штанах. Он жестом показал исполнителям, что пора выстраивать мизансцену первого явления. Тусклые репетиционные лампы над головой затеняли лица актеров, обесцвечивали декорации и подчеркивали их морщинистую изношенность. Декорации, несложные, чисто функциональные, изображали угол Кэтфиш Роу — домишки с балконами и закрытыми ставнями. И вот, повинуясь сигналу Брина, сопрано, перегнувшись через балконные перила, начала песню, которой открывается опера, “Summertime”. Мисс Лидия эту мелодию узнала. Она покачивала головой в такт и напевала себе под нос, пока Савченко не постучал ее по плечу, пробурчав замечание, от которого она съежилась.

В середине спектакля Адамов ткнул меня локтем и сказал:

— Я нормально говорю по-английски, нет? Так вот, мне не понять, чего они вопят. Диалект этот хренов! Думаю… — но я так и не узнал, что он думает, ибо Савченко обернулся и посмотрел на нас взглядом, удавившим Адамова. Прочие русские хранили молчание, какого и Савченко не мог бы пожелать. Суровые профили, вырисовывавшиеся в свечении, шедшем от сцены, были так же мало обезображены выражением, как профили на монетах.

После того как была пропета последняя ария, все молча проследовали в раздевалку. Савченко с мисс Лидией, Сашей и еще двумя министерскими юношами, Игорем и Генри, вместе ждали пальто в гардеробе. Я подошел к ним и спросил мисс Лидию, что она думает о виденном. Она прикусила губу и бросила взгляд на Савченко, который твердо сказал:

— Интересно. Крайне интересно.

Мисс Лидия кивнула, но ни она, ни Саша, ни Игорь с Генрихом не рискнули употребить какое-нибудь другое определение.

— Да, — говорили они все, — интересно. Крайне интересно.

“Порги и Бесс” продолжается в среднем два с половиной часа, но этот последний прогон, со множеством остановок, длился с десяти утра до двух. Исполнители, раздраженные от голода и мечтавшие поскорее оказаться в гостинице, были очень недовольны, когда после ухода русских зрителей Брин уведомил их, что репетиция еще не закончена. Он собирался перережиссировать выходы на аплодисменты.

На сегодняшний день, притом что в одиночку на вызовы выходили только исполнители двух главных ролей, прощальные выходы занимали уже шесть минут. Немногие спектакли могут надеяться, что зрители будут аплодировать в течение шести минут. Но теперь Брин решил растянуть эти шесть минут до бесконечности, превратив их практически в “отдельный маленький спектакль”.

— Легкая импровизация, — говорил он. — Вроде повтора на бис.

Идея состояла в том, что под барабанный бой по сцене пройдет каждый участник труппы, маша публике, подмигивая и напрашиваясь на аплодисменты. Решено было, что почести от зрителей получат даже бутафор, костюмерша и электрик, не говоря уже о режиссере. Одно из двух: либо Брин рассчитывал на вулканические овации, либо опасался обратного и решил обеспечить продолжительные аплодисменты постановкой этого “стихийного” дополнительного выхода. Естественно, в столь деликатных дипломатических обстоятельствах зрители не станут уходить, пока на сцене еще как бы продолжается спектакль.

Исполнителям главных ролей были предоставлены личные лимузины. Обратно в “Асторию” меня подвозила в своем лимузине Марта Флауэрс, которая играет Бесс в очередь с Этель Айлер и которую поставили выступать нынешним вечером. Я спросил, волнуется ли она перед премеьерой.

— Я-то? Как сказать. Я тут уже два года. Меня одно волнует — небось порчу голос для серьезного дела.

Мисс Флауэрс недавно закончила Джульярдскую музыкальную школу и намеревается выступать с сольными концертами. Она маленькая и самоуверенная. Улыбается она или нет, уголки ее губ всегда опущены, как будто она попробовала недозрелую хурму.

— Устала я, вот это точно. Что это за климат для певицы? Все время надо за горлом следить, — сказала она, растирая горло. — Другая Бесс — ну, знаешь, Этель — вообще заболела. Простудилась. Лежит с темпереатурой и все прочее. Так что мне придется петь завтра днем — и вечером, наверное, тоже. Если так пойдет, недолго вообще загубить голос.

Она рассказала, что будет делать с этой минуты и до поднятия занавеса.

— Надо обязательно поесть. Но сначала приму ванну. В твоей плавать можно? Моя огромная — плавать можно. Потом посплю. Мы собираемся в театре в шесть. Где-то в шесть тридцать, должно быть, буду влезать в костюм и цветок этот пришпиливать. А потом, думаю, как следует насижусь.

В шесть тридцать, в момент, когда мисс Флауэрс, вероятно, сидела у себя в уборной и пришпиливала к волосам бумажную розу, миссис Брин и миссис Гершвин находились в апартаментах Боленов, куда их пригласили выпить перед отъездом во Дворец культуры. У самого Брина было столько дел, что он не смог воспользоваться посольским приглашением и отправился в театр раньше.

Выпивку — виски с водой из-под крана — подавали помощник Болена Рой Лаури и миссис Лаури, пара, гармонично подобранная по скромной, учительски старомодной манере держаться. Была здесь также близкая подруга миссис Болен, Марина Сульцбергер, живая и остроумная жена корреспондента “Нью-Йорк Таймс”, который тоже присутствовал, чтобы оживить хозяевам ведение беседы. Не то чтобы миссис Болен, безмятежно энергичная женщина с внимательными голубыми глазами и цветом лица как у молочницы, не способна была поддержать любой, самый затруднительный разговор. Но, учитывая укоризненное письмо Брина Болену, нынешняя встреча представителей Эвримен-оперы и Госдепартамента обещала быть непростой. Что до посла, то по его любезному виду никто бы не заподозрил, что он получил такое письмо. Болен — профессиональный дипломат, прослуживший более 25 лет, причем бульшую часть в Москве, где поначалу занимал пост второго секретаря, нынешний пост Лаури, а в 1952 году был назначен послом, — до сих пор сохраняет сходство со своей фотографией 1927 года, года выпуска из Гарварда. Жизненный опыт огрубил его красивое лицо спортсмена, просолил волосы и уменьшил, а то и вовсе уничтожил мечтательную naivete* в глазах. Но прямота, простота и закаленность юности его не покинули. Он полулежал в кресле, потягивал виски и беседовал с миссис Брин, как будто они сидели в гостиной загородного дома, с огнем в камине и валяющимися на полу собаками.

Но миссис Брин нипочем не могла расслабиться. Она сидела на краешке стула, как будто пришла наниматься на работу.

— Как дивно, что вы приехали. Как чудно, — говорила она детским голоском, непохожим на ее собственный. — Это так много значит для исполнителей.

— Вы думаете, мы могли такое пропустить? — спросил Болен, а жена его добавила:

— Да ни за что на свете! Это главное событие зимнего сезона. Мы ни о чем другом не говорили, правда ведь, Чип? — обратилась она к мужу, назвав его семейным именем.

Миссис Брин скромно опустила глаза, щеки ее порозовели.

— Это так много значит для исполнителей.

— Это так много значит для нас, — сказала миссис Болен. — Не так здесь весело, чтобы позволить себе такое пропустить. Да что там, мы бы были тут, даже если бы всю дорогу пришлось пешком прошагать. На карачках бы приползли.

Миссис Брин на секунду подняла глаза и остро глянула на супругу посла, как будто заподозрив иронию; но, успокоенная простым и открытым лицом миссис Болен, снова опустила веки.

— Просто дивно с вашей стороны, — пролепетала она. — И конечно, мы все предвкушаем прием в Москве.

— Ах, да… прием, — сказала миссис Болен с ноткой резиньяции в голосе. Болены обещали через две недели дать прием у себя в резиденции по случаю московской премьеры спектакля.

— Мы с Робертом надеемся, что там будет мистер Булганин. Хотим лично его поблагодарить за любезный прием. Министерство культуры оказало Роберту замечательную дань уважения. Семь слонов из слоновой кости.

Речь шла о пластмассовых слониках, которые подарил Брину Савченко.

— Очень мило, — сказала миссис Болен машинально, как будто потеряв нить разговора. — Конечно, кто именно придет, точно сказать нельзя. Мы рассылаем плюс-минус двести приглашений, но русские никогда не отвечают, так что невозможно знать, кто придет и сколько.

— Точно, — подтвердил посол. — На этих ребят нельзя рассчитывать, пока они не войдут в дверь. Ни на одного. А если они сами устраивают прием, то приглашают в последнюю минуту. Когда известно, что в Кремле будет большой сбор, весь дипломатический корпус освобождает вечер, сидит и ждет — вдруг позвонят. Бывает, сел обедать — а тут звонок. Приходится все бросать и бежать. Слава богу, хоть наряжаться не требуется.

Это было возвращение к предыдущей теме, крайне болезненной для миссис Брин. Она глубоко опечалилась, узнав, что Болен не собирается идти на премьеру в смокинге. Вообще-то ее стремление, чтобы все было “гала”, шло еще дальше: она воображала, что посол будет, как ее муж, во фраке. Но…

— Мне и в голову не пришло брать смокинг, — сказал Болен, трогая пуговицу темно-серого костюма, который, по его мнению, вполне подходил к случаю. — Здесь их никто не носит. Даже на премьеру.

В другом углу тему кройки и шитья разрабатывали и углубляли миссис Гершвин и миссис Сульцбергер.

— Ну конечно, ни к чему расфуфыриваться. Я это все время твержу Вильве. Мы тут на балет ходили, так были просто посмешищем. И из-за чего тут огород городить? Из-за какого-то глупого “Порги”?

— Вообще-то, — сказала миссис Сульцбергер, уроженка Греции, и ее умные глаза заискрились средиземноморским лукавством, — вообще-то русским не помешало бы поглядеть на прилично одетых людей. Ходить в таком виде просто непростительно. Когда мы только приехали, я их жалела. — Она объяснила, что они с мужем живут в Советском Союзе уже две недели, гостят

у Боленов. — Думала, они так одеваются — и вообще вся эта серость, потому что они жутко бедные. Но знаете? На самом деле ничего подобного. Они так выглядят, потому что хотят. Нарочно.

— Да, — сказала миссис Гершвин. — Я точно такого же мнения.

— Интересно, — размышляла вслух миссис Сульцбергер, — русские такие ужасные, потому что их всегда били? Или их всегда били, потому что они такие ужасные?

— Да, — сказала миссис Гершвин. — Я точно такого же мнения.

Лаури поймал взгляд посла и со значением посмотрел на часы. У дверей гостиницы мурлыкал лимузин, готовый доставить в театр Болена. Прочие ЗИСы — целая улица светящихся машин — ожидали появления миссис Брин с миссис Гершвин, Савченко с Адамовым и сотрудников Агентства печати, “Тайм-Лайф”, Си-би-эс. Приближалась минута, когда машины поползут по площади, как похоронный кортеж.

Болен допил виски и проводил гостей к дверям.

— Вам не о чем беспокоиться, — говорил он миссис Брин. — Русские — очень музыкальный народ. У вас рубли из ушей полезут.

— Он прелесть. И она очень милая, — говорила миссис Гершвин, когда они с миссис Брин спускались по лестнице.

— Да, он дивный. Но, — и по-детски робкий голосок миссис Брин вдруг повзрослел, — мы с Робертом так хотели, чтобы все было “гала”.

— Солнышко, нельзя же быть “гала”, если на тебя все будут пялиться, — заметила миссис Гершвин, усыпанная брильянтами, которые сверкали так, что казалось, она двигается под светом юпитеров. — Хотя, честно говоря, русским очень не помешало бы поглядеть на нарядных людей. Ходить в таком виде просто непростительно. Когда мы только приехали, мне было их жалко, но теперь…

На другом конце города, у Дворца культуры, припорошенные снегом толпы глядели на прибытие билетовладельцев, а внутри, в зале, уже сидело довольно много людей, истекавших потом в огнях кино- и телесъемки. По сторонам сцены стояли корзины цветов, желтых и белых, а над просцениумом плавали скрещенные флаги — переплетение звезд и полос с серпом и молотом. За кулисами, где щебет флейт и стоны гобоев настраивавшегося оркестра отдавались эхом, как звуки леса, Марта Флауэрс, полностью одетая и, несмотря на отдаленный усиливающийся рокот зала, невозмутимо спокойная, готовилась, как и предсказывала, “насидеться как следует”.

И она оказалась права. Начало было назначено на восемь, но занавес поднялся в девять ноль пять, а опустился в одиннадцать сорок. К полуночи я был дома, в “Астории”, и ждал звонка Генри Шапиро, московского корреспондента “Юнайтед Пресс”, который сказал, что позвонит мне после премьеры, узнать, “как все было. Что было на самом деле”. В таких вещах абсолютной истины не существует, есть только мнения. И пытаясь сформулировать свое мнение, решая, что сказать Шапиро, я растянулся на кровати и выключил свет. Глаза у меня болели от недавнего блеска вспышек, в ушах негромко жужжали телекамеры. Более того, пока я лежал в темноте, в голове у меня как будто прокручивалась пленка, бессвязное буйство кадров: Марта Флауэрс, семенящая к рампе и посылающая зрителям воздушный поцелуй; Савченко, расхаживающий по фойе и слушающий разговоры о спектакле; ужас в глазах у Саши; мисс Райан, закрывающая лицо руками. Осознанным усилием я замедлил пленку и пустил ее прокручиваться с самого начала.

Все началось с публики — армии, стоявшей по стойке “смирно”, пока оркестр играл гимны обеих стран (Савченко любезно настоял на том, чтобы первым исполнялся “Звездно-полосатый флаг”). Затем в кадре появились отдельные лица: посол Болен с женой, Сульцбергеры, Лаури, мисс Райан и Леонард Лайонс, сидевшие все вместе в первом ряду. Около них, на возвышении, отходившем от края сцены, терпеливо ждал окончания гимнов эскадрон фотографов. После этого возвышение стало напоминать осажденную крепость: фотографы палили не переставая, а ассистенты перезаряжали фотоаппараты. Некоторые, вроде Дана Шорра из Си-би-эс, отчаянно метались между аппаратами и магнитофонами, фиксируя предпремьерные церемонии. Но нужды в такой спешке не было. Речи, с переводом, длились ровно час.

Русские особенно не рассусоливали. Молодой щеголеватый балетмейстер ленинградского театра Константин Сергеев пожал Брину руку и сказал в микрофон:

— Дорогие собратья по искусству, добро пожаловать. Мы в СССР всегда со вниманием и уважением относились к искусству Соединенных Штатов. Мы знаем и любим произведения таких художников, как Марк Твен, Уолт Уитмен, Гарриет Бичер Стоу, Джек Лондон и Поль Робсон. Мы ценим талант Джорджа Гершвина, и поэтому нынешняя встреча — громадная радость для нас.

Потом миссис Гершвин говорила:

— Я чуть в обоморок не упала, когда он Гершвина сунул в одну кучу со всеми этими коммунистами.

Брин поклонился Сергееву и приблизился к микрофону, безупречно одетый. В прекрасно сидевшем смокинге и накрахмаленной рубашке.

“Нервы не выдержали”, — так объяснила потом мисс Райан, почему ее босс в последнюю минуту отказался от фрака и белого галстука. Но теперь, судя по реакции Брина на встретившие его аплодисменты, нельзя было поверить, что у него вообще есть нервы. Гладкое лицо его с белокурыми волосами, обесцвеченное резким светом ламп и взрывающимися вспышками, хранило выражение отстраненной, задумчивой сосредоточенности, как будто он столько раз воображал происходящее в мечтах, что для него все это было сном; и когда он заговорил, размеренный похоронный тембр его актерского голоса еще усилил впечатление, что он воображает себя на пустой сцене и обращается к воображаемой публике, в преддверии идеального для его “я” момента, который когда-нибудь станет явью. Воображаемая публика отличается покорностью; но Брин все говорил и говорил, а за ним тащился перевод, и постепенно люди, собравшиеся во Дворце культуры, тоже стали переговариваться между собой. Изящным жестом grand seigneur* Брин представил посла Болена и миссис Болен, которые поднялись с мест и наклоном головы ответили на аплодисменты. Предполагалось, что посол произнесет речь, но, к великому облегчению Болена и неудовольствию Брина, советские, крайне чувствительные к дипломатическому протоколу, потребовали исключить этот пункт из программы, за неимением персоны “соответствующего ранга”, которая могла бы произнести ответную речь. Представлены были также миссис Гершвин и дирижер Александр Смолленс, которому хлопали особенно щедро, поскольку Брин объявил, что он “родился здесь, в Ленинграде”. Продолжая представления, Брин познакомил публику с исполнителями, не занятыми в сегодняшнем спектакле: со второй Бесс, Этель Айлер, которая настолько оправилась от простуды, что вылезла из кровати и влезла в облегающее голубое вечернее платье с губоким декольте; с Лоренцо Фуллером. Фуллер произнес “несколько слов”, в том числе выученную наизусть русскую фразу “Добро пожаловать, друзья”. Публика одобрительно заревела. Но когда стрелки часов полезли к девяти, даже исступленно снимавшие фотографы приостановились и стали поглядывать на часы.

— Черт, — сказал кто-то из корреспондентов, — им бы нужно было гонг повесить, для регламента.

Брин как будто его подслушал, ибо церемония представления внезапно закончилась.

В театре стало тихо, как на насесте в час заката; зрители усаживались поудобнее, в уверенности, что сейчас поднимется занавес и перед ними откроется то, за что они платили свои рубли, — “Порги и Бесс”. Но вместо этого появился Саша. Он шел по сцене на негнущихся ногах, пошатываясь, как по палубе пиратского корабля перед казнью. В руках у него трепетал пучок машинописных страниц, смертельно бледное, без кровинки лицо блестело от пота. Как только зрители поняли, что он здесь делает, насест превратился в осиное гнездо. Они больше не могли вынести ни одного слова о представлении, они хотели видеть его, и все тут. Мятеж, разразившийся на ярусах, откуда послышались громкие крики, передался оркестру: клиенты хлопали, свистели, топали ногами.

— Бедный Саша, бедный, бедный мальчик, — сказала мисс Райан, закрывая лицо руками. — Какой ужас. Не могу на это смотреть.

Несколькими рядами дальше Сашины приятели, Игорь и Генри, сгорбились на стульях, но мисс Лидия, не такая чувствительная, кидала на соседей убийственные взгляды, явно готовая треснуть их сумкой по голове. Между тем Саша, стоя на сцене, продолжал читать, бормоча себе под нос, как будто читая заклинания против оглушительного рева; как до него Брин, он завяз в паутине сна, мертвящего кошмара, когда оказываешься голым на улице. Наконец Смолленс поднял палочку, и, пока Саша пятился за кулисы, зазвучала увертюра.

Скоро выяснилось, что публика жалеет о том, что не слушала Сашин пересказ двухактной истории, о которой поветвует опера. Скелет истории таков: калека-нищий Порги влюбляется в чарльстонскую потаскушку Бесс. Увы, эта неврастеничная молодая особа находится под вредным влиянием двух других джентльменов. Один, Кайфолов, торговец наркотиками и воплощенный дьявол, сделал из нее наркоманку, другой, привлекательно мускулистый бандит по кличке Краун, монополизировал ее сексуальные импульсы. Порги избавляется от соперника, убивая его. За этот подвиг его отправляют в тюрьму, а Бесс пока утоляет печали наркотическим кутежом, в процессе которого Кайфолову удается уговорить ее забыть Порги и рвануть с ним в Нью-Йорк. “Там наше место, сестренка”, — поет он, и под его песню они отправляются в путь, к сахарным огням Гарлема. В последней сцене Порги, которого признали невиновным в убийстве Крауна, отправляется на Север в повозке, запряженной козами, уверенный, что найдет Бесс и вернется с ней домой. Сюжетная линия вроде бы прямее линейки, но она изложена сложным вокально-хореографическим языком, способным запутать любую аудиторию, отгороженную языковым барьером, особенно если и музыка, и стиль танца, и режиссерское решение — все это terra incognita* для подавляющего большинства людей, собравшихся во Дворце культуры.

“Summertime” отзвучал, но аплодисментов не последовало. Первый выход Порги прошел необъявленным. Исполнитель роли, Лесли Скотт, допел “Женщина — штучка на время” и сделал паузу, ожидая аплодисментов. Их не было, и на сцене произошла минутная заминка. Оправившись, исполнители перешли к напряженной, взвинченной сцене игры в крэп. Среди зрителей прошел ропот: они как будто спрашивали друг друга, что все это значит, зачем эти мужчины возбужденно кидают кости? Ропот набирал силу и превратился в потрясенное “ах”, когда Бесс при первом появлении высоко задрала юбку, поправляя чулок. Мисс Райан шепнула Лаури:

— Если для них это слишком, что дальше будет?

Не успела она это вымолвить, как Кайфолов начал свои остроумные, сладострастные пируэты, зажегшие новые фейерверки изумления. Игра в крэп заканчивается тем, что Краун убивает соседа Порги. Следует сцена похорон; вдова убитого поет “Моего больше нет”, а жители Кэтфиш Роу раскачиваются в такт пению, образуя трайбалистское кольцо вокруг гроба. На этом месте какой-то советский сановник повернулся к сидевшему рядом репортеру и по-русски сказал:

— Ага, теперь понятно: они собираются его съесть.

Между тем покойника, несъеденного, препроводили в могилу, и опера продолжилась оптимистической арией Порги “I’ve got Plenty of Nothing”. Скотт, крупный, плотный баритон, проревел арию со страстью, которая неминуемо должна была вызвать бурю аплодисментов. Но бури не было.

Упорное безмолвие зрителей объяснялось, похоже, не апатией: скорее, тут была недоуменная сосредоточенность, тревожное желание понять; они слушали без улыбки, с напряженным вниманием, как студенты на лекции, боясь пропустить что-то главное, какое-то слово или фразу, которая окажется ключом к разворачивающейся перед ними мистерии. Лишь к концу первого акта по театру пронеслось тепло, приходящее с пониманием. Оно было ответом на “Теперь ты моя, Бесс”, дуэт главных действующих лиц. Вдруг всем стало ясно, что Порги и Бесс любят друг друга, что их дуэт выражает радость и нежность, и зрители, тоже обрадованные, обрушили на исполнителей овацию, недолгую, но бурную, как тропический ливень. Однако музыка перешла в бравурную мелодию финала первого акта “Не могу стоять на месте” — и в зале опять воцарилась засуха. Сцена эта пересыпана фольклорным юмором; и время от времени изолированное фырканье, одинокие смешки показывали, что в зале есть люди, понимающие юмор. Занавес опустился. Тишина. Начал зажигаться свет; публика моргнула, как будто только сейчас поняв, что первый акт кончился, перевела дух, как после “русских горок”, и начала аплодировать. Аплодисменты длились тридцать две секунды.

— Они не в себе, — сказал Лаури, повторяя букву бриновского пророчества, но каким-то образом преобразив его дух. — Никогда такого не видели.

Если русские и были не в себе, то не они одни. Американские журналисты совещались, собравшись в кружок.

— До них не доходит, — жаловался сбитый с толку Дан Шорр озадаченноу фотографу из “Тайм-Лайф”.

Да и миссис Болен, шедшая по проходу вслед за мужем, выглядела горько задумавшейся. Позднее она объяснила, что таилось за этим ее выражением:

— Я думала: ну вот, сели в лужу. Что теперь делать?

В переполненном фойе улыбающаяся миссис Брин высказывалась оптимистичнее: по ее мнению, спектакль проходил “дивно”. Один из репортеров, перебив ее, спросил, почему в таком случае русские “будто воды в рот набрали”. Миссис Брин поглядела на него так, как будто за ним вот-вот придут санитары.

— Но они и не должны аплодировать, — сказала она. — Роберт так задумал. Никаких аплодисментов. Разрушают настрой.

Вольферты были согласны с миссис Брин: по их мнению, премьера будет триумфальной.

— Мы это в первый раз смотрим, — сказал Вольферт. — Не люблю мюзиклов. Чепуха на постном масле. Но этот очень даже ничего.

Русскоговорящая американка Присцилла Джонсон весь антракт занималась тем, что подслушивала разговоры публики.

— Они шокированы, — сообщила она. — Считают все жутко аморальным. Но, бог ты мой, они не виноваты, что им не нравится. Такая второсортная постановка — вот что меня огорчает. Будь она правда хорошей, можно было бы считать, что дело в них. Жаль, жаль, — повторяла она, покачивая головой и перебирая свои браслеты. — Вся эта компания — Брины, реклама и прочее — бог ты мой, провал их доконает.

Савченко с Адамовым, как и мисс Джонсон, бродили по фойе, собирая мнения.

— Очень большой успех, — вот все, чего можно было добиться от Савченко; зато Адамов, заметно обогативший свой сленг за счет обучения у исполнителей, сказал:

— Ну ладно, собрались фрайера и не секут. Не врубаются. Ну и что такого? У вас в Нью-Йорке, что ли, нету фрайеров?

Мимо прошли мадам Нервицкая с мужем.

— О, мы в восторге, — сказала она, помахивая мундштуком длиной с саблю. — Нервицкий считает, что это tres deprave*, а я нет. Меня вся эта мерзость просто чарует. Этот ритм, этот пот. Все-таки негры ужасно смешные! А зубы какие!

Подойдя поближе, она сказала:

— Вы сообщили приятельницам? Номер пятьсот двадцать. Не звоните, просто заходите тихонько и приносите все, что можно. Я очень хорошо заплачу.

У прилавка со стаканом минеральной воды в руках стоял Степан Орлов.

— Друг, — сказал он, хлопая меня по по плечу, — как повеселились, а? Наутро, знаете ли, жене пришлось буквально силком поднимать меня с постели. Шнуровать мне туфли, галстук завязывать. Без злобы, вы понимаете: со смехом. — Он достал бинокль и стал в него смотреть. — Я видел Нэнси. Думал: заговорить? Но решил: нет, Нэнси сидит со сливками общества. Вы ей скажете, что я ее видел?

Я пообещал, что скажу, и спросил, нравится ли ему “Порги и Бесс”.

— Мне хотелось бы иметь билеты на все представления. Это переживание. Мощное. Как Джек Лондон. Как Гоголь. Никогда не забуду, — ответил он, засовывая бинокль в карман.

Он нахмурился, открыл рот, собираясь что-то добавить, но передумал и выпил воды; потом опять передумал и решил все-таки высказаться:

— Дело не во мне. Что мы, старики, думаем, вообще неважно. Важно, что думает молодежь. Важно, что им в душу запали новые семена. Сегодня, — продолжал он, обводя взглядом фойе, — вся эта молодежь не будет спать ночь. Завтра начнется насвистывание. Жужжание в аудиториях, нудное, раздражающее. А летом будет свистеть весь город. Молодые будут гулять по набережным и напевать. Они не забудут.

За кулисами, где исполнители готовились ко второму акту, царило спокойствие. Лесли Скотт, нимало не обеспокоенный приемом предыдущего акта, сказал с ухмылкой:

— До них долговато доходит, это точно. Но вообще-то публика всегда раскочегаривается только к дуэту “Ты теперь моя, Бесс”, а он прошел нормально. Дальше на всех парусах пойдем.

Марта Флауэрс, приводившая в порядок грим, сказала:

— Такая публика, сякая публика — не вижу никакой разницы. И вы бы не видели, если бы два года пахали.

Но Саша, которому предстояло опять рассказывать либретто, не обладал профессиональным savoir** Марты Флауэрс, и на него было страшно смотреть: с поникшей головой, держась за балетную перекладину, как боксер за канаты, он оцепенело слушал ободряющие слова, которые нашептывали его секунданты, Игорь и Генри.

К Сашиному изумлению, второй раунд оказался победоносным. Публике страстно хотелось знать, что произойдет в следующем действии, и Саша, который две недели спустя поступил на актерское отделение МХАТа, с восторгом рассказывал об убийстве Крауна и аресте Порги. Уходил он со сцены под грандиозную овацию; а мисс Лидия продолжала хлопасть даже после того, как в зале погас свет.

Чувственность — аспект, больше всего мешавший советским, — в первые двадцать минут второго акта достигает пика — с Эверест вышиной. Песня “Стыда у меня нет” и сопровождающая ее хореография, типа “тряси, да поживее”, оказались настолько точно названными и ярко проиллюстрированными, что русским стало не по себе. Но настоящий афронт для пуритан — это следующая, любимая сцена режиссера, которую он все заострял и заострял на репетициях. Начинается она с попытки Крауна изнасиловать Бесс — он прижимает ее к себе, хватает за зад, за грудь, — а кончается тем, что Бесс насилует его — срывает с него рубашку, обхватывает руками и извивается, корчась, как бекон на сковородке. Затемнение.

У части публики тоже произошло затемнение в мозгах.

— Ну и ну, — сказал кто-то из корреспондентов, и голос его далеко разнесся во внезапно наступившей тишине, — на Бродвей их бы с таким не пустили!

На что американская журналистка ответила:

— Какая чушь. Это лучшая сцена в спектакле.

Лесли Скотт предсказывал, что второй акт “пройдет на всех парусах”, и его прогноз почти оправдался. Попутный ветер принесла с собой песня продавщицы клубники. Тут, как в любовном дуэте, и мелодия, и ситуация — женщина продает клубнику на улице — были русским понятны, и они были очарованы. После этого каждая сцена принималась благожелательно; и если спектакль не прошел “на всех парусах” — вероятно, слишком много воды утекло, — то и не потонул, благополучно доплыв до конца.

Когда занавес упал и начались вызовы, тележурналисты и фотографы стали носиться по проходам, снимая параллельно хлопавших русских и кланявшихся исполнителей.

— Они потрясены, — опять изрек Лаури, а жена его закончила вечным: “Они никогда такого не видели”.

Аплодисменты, которые, по словам опытного очевидца, “ни в какое сравнение не идут с премьерой в Большом театре”, длились логичное количество выходов, после чего быстро стали угасать. И тут-то, когда люди уже вставали с мест, Брин затребовал более явного успеха, бросив в бой “стихийный”, сверх программы, выход на аплодисменты, срепетированный сегодня днем. Один за другим исполнители выходили на сцену, кружась и раскачиваясь под барабанный бой.

— О боже, — простонала мисс Райан, — только не это! Не надо выклянчивать!

Последовала проверка на прочность, в ходе которой зрители пошли на компромисс: настоящие аплодисменты заменились равномерными хлопками. Прошло три минуты, четыре, пять, шесть, семь. Наконец, после того как похлопали электрикам и т. п. и мисс Флауэрс послала публике прощальный воздушный поцелуй, Брин, раскланявшись в последний раз, позволил опустить занавес.

Американского посла с супругой, а также разных советских чиновников провели за кулисы, пожать руки исполнителям.

— Не понимаю, из-за чего сыр-бор, — весело покрикивала миссис Гершвин, протискиваясь сквозь царившее за кулисами столпотворение. — Из-за какого-то глупого Порги.

Савченко пробился к миссис Брин. Деревянно пожав ей руку, он сказал:

— Хочу поздравить вас с очень большим успехом.

Миссис Брин прикоснулась платочком к глазам, вытирая несуществующие слезы.

— Эта овация. Дивно, правда? — Она глянула на мужа, который вместе с Боленами позировал для фотографов. — Такая дань восхищения Роберту.

Выйдя из театра, я довольно долго шел, прежде чем увидел такси. Впереди шли трое, два молодых человека и девушка. Как я понял, они только что посмотрели “Порги и Бесс”. Голоса их звонко отдавались на затененных, снежно-безмолвных улицах. Они говорили все разом, возбужденная болтовня перемежалась пением: зазывный крик продавщицы клубники, обрывок “Summertime”. Потом девушка, явно не понимая слов, но фонетически их запомнив, пропела: “There’s a boat that’s leavin’ soon for New York, come with me, that’s where to belong, sister…” Спутники аккомпанировали ей свистом. Орлов сказал: “А летом вы только это и будете слышать. Они не забудут”.

Надежда, таившаяся в этих молодых, которые не забудут, перед которыми открылись новые горизонты, — этого ведь достаточно, думал я, чтобы сказать Генри Шапиро, что премьера прошла на ура? Это не был успех “разорвавшейся бомбы”, которого ожидали владельцы Эвримен-оперы, — это была победа более тонкого свойства, значимая, плодотворная. И все-таки, когда я лежал у себя в номере и наконец зазвонил телефон, меня охватили сомнения.

“Как все прошло? Как было на самом деле?” — вопросы эти требовали журналистского ответа, без тонкостей. Мог ли я, не кривя душой, дать Шапиро радужный отчет о том, как приняли оперу? Мне хотелось бы именно этого; подозреваю, что именно это ему хотелось услышать. Но я все не поднимал трубку, а в голове у меня вертелось множество “если бы”: если бы у русских были программки, если бы торжественная часть была покороче, если бы от публики меньше требовалось, если бы… я наконец решился и взял трубку. Но звонила мисс Лидия, сказавшая, что просит извинения, что мне кто-то звонил из Москвы и его разъединили. В тот вечер звонков больше не было.

В двух главных газетах города, “Смене” и “Вечернем Ленинграде”, появились рецензии на спектакль. Болен нашел обе статьи “в целом прекрасными. Очень вдумчивыми. Видно, что они отнеслись к делу серьезно”.

Критик “Вечернего Ленинграда” писал: “„Порги и Бесс” — работа, отмеченная блестящим талантом и необыкновенным мастерством… тепло принята публикой”. Дальше эта мысль растягивалась на полторы тысячи слов. Он хвалил партитуру (“Музыка Гершвина мелодична, искренна, пропитана негритянским музыкальным фольклором. В ней масса по-настоящему выразительных, разнообразных мелодий”), режиссуру Брина (“Спектакль мастерски срежиссирован и захватывает динамичностью и размахом”), дирижера (“Музыкальная сторона спектакля на очень высоком уровне”) и, наконец, исполнителей (“…на редкость гармоничный ансамбль…”). Легкий нагоняй получило либретто: рецензент заметил в нем “элементы экспрессионизма и мелодраматизма, а также избыток подробностей из сферы уголовного следствия”. Не забыл “Вечерний Ленинград” нажать и на политическую педаль: “Мы, советские зрители, понимаем, как разлагающе действует капиталистический строй на сознание, ум и нравственность народа, задавленного нищетой. Это переводит пьесу Хейуорда, в музыкальной обработке Гершвина, в разряд музыкальной драмы”. Но такого рода соображения представлялись простым pianissimo по сравнению с оглушительными пропагандистскими аккордами, которых ожидали противники гастролей “Порги и Бесс”.

Второй критик, Ю. Ковалев, писавший в “Смене”, упомянул фактор, оставленный без внимания “Вечерним Ленинградом”. “Неприятное впечатление производит поразительно эротическая окраска некоторых танцевальных сцен. Трудно винить в этом специфику национального танца. Скорее виноваты тут режиссерский вкус и, вероятно, „традиция”, восходящая к бродвейскому „бурлеску” и „ревю”. Но в целом, — продолжал Ковалев, — „Порги и Бесс” — одно из интереснейших событий театрального сезона. Это прекрасно сыгранный спектакль, яркий, полный движения и музыки. Он свидетельствует о высокой талантливости негритянского народа. Возможно, не все в музыке и постановке будет одобрено советскими зрителями, не все им будет понятно. Мы не привыкли к натуралистическим деталям в танце, к чрезмерно джазовому звучанию симфонического оркестра и т. д. Но, несмотря на это, спектакль расширяет наше представление об искусстве современной Америки и знакомит с неизвестными ранее гранями музыкальной и театральной жизни США”.

Рецензии появились только в четверг, через три дня после премьеры. К тому времени они уже никого не интересовали, и труппа листала их позевывая.

— Ну да, написали, спасибо, но кого это волнует? — выразил общее мнение один из исполнителей. — Какая разница, что русские думают? Главное — что дома пишут. Все остальное — чепуха.

Что пишут в Америке — труппа уже знала, ибо во вторник Брин получил телеграмму из нью-йоркского филиала Эвримен-оперы. Мисс Райан отпечатала текст в нескольких экземплярах и, когда мы встретились в холле, вывешивала один экземпляр на доску объявлений.

— Привет, — сказала она. — Угадай, что было? Звонил Степан Кролик. Приглашал на танцы. Как ты думаешь, можно? Если он действительно имеет в виду танцы? Вообще-то мне все равно, я бы с Джеком Потрошителем пошла, лишь бы подальше от “Порги и Бесс”. — С этими словами она прикнопила к доске телеграмму.

“Роберт Брин Гостиница Астория Ленинград СССР точка

Здесь восторженные статьи весь декабрь 27 газет точка все пишут о десятиминутной овации точка

Заголовки журналах — „Ленинград в восторге от Порги и Бесс” точка

Ассошиэйтед Пресс говорит про громадный спрос на билеты и количество зрителей точка

Заголовок телеграммы „Порги завоевывает похвалы в России” на публикации АП точка

Передовая Миррор „Дипломаты от сердца к сердцу — исполнители взяли Ленинград песней запятая мы гордимся ими” точка

Публикация АП в некоторых газетах запятая говорит московское радио запятая назвало премьеру громадным успехом точка

Сегодня передовая Сульцбергера в „Нью-Йорк Таймс” „Порги и Бесс прорубает новое окно на Запад” точка

Передовая в сегодняшнем журнале — „сногсшибательный успех” точка

Эн-би-си Си-би-эс блистательные отзывы точка

Поздравляем всех и каждого”.

— Конечно, это пришло не точно в таком виде, — заметила мисс Райан, перечитывая телеграмму. — Брины кое-что убрали, а кое-что добавили. Там было: “„Таймс” пишет, что успех был умеренный”. Сто против одного, что Вильва это вырезала! Но вообще-то, — она вздохнула и улыбнулась, — если все хорошо, так почему бы и не приукрасить немножко? Вильве главное — чтобы всем было хорошо, и это в общем мило.

Весь вечер члены труппы, проходя через холл, останавливались и читали телеграмму из Нью-Йорка. Прочтя, они ухмылялись и уходили пружинистой походкой.

— Ну, как тебе нравится, друг? — сказал Эрл Брюс Джексон Уорнеру Уотсону, читавшему телеграмму с ним рядом. — Мы в историю вошли!

На что Уотсон, потирая руки, ответил:

— Ага, точно. Историю мы заарканили.



Читать далее

Часть вторая. Музы слышны

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть