Избранные письма

1

ДЖЕЙН КЛЕМЕНС

[сентябрь — октябрь 1861 г.]


Дорогая матушка!

Надеюсь, вы все как-нибудь приедете сюда. Но я приглашу вас лишь тогда, когда сумею принять по всем правилам. Думаю, что это будет в самом скором времени. Я хочу, чтобы Памела пожила на озере Биглер до тех пор, пока не сумеет одним ударом свалить быка, — этак месяца три.

«Напиши все, как есть, ничего не приукрашивая». Ну что ж, «Золотой Холм» продается по 5000 долларов фут наличными. «Дикая Кошка» не стоит и десяти центов. Здешние места баснословно богаты золотом, серебром, медью, свинцом, углем, железом, ртутью, мрамором, гранитом, мелом, алебастром, ворами, убийцами, головорезами, дамами, детьми, адвокатами, христианами, индейцами, китайцами, испанцами, картежниками, шулерами, койотами (здесь их называют ки-йо-ти), поэтами, проповедниками и огромными зайцами породы «Ослиные уши». На днях я слышал, как один джентльмен сказал: «Это самое проклятое место на свете»; и я вполне согласен с этой исчерпывающей характеристикой. Тут не бывает дождей, никогда не выпадает роса. Тут нет цветов и ни одна зеленая былинка не радует глаз. Птицы, которые пролетают над этим краем, прихватывают пропитание с собой. Одни только вороны да вороны живут тут с нами. Наш город стоит посреди пустыни - на одном песке, без всяких примесей, и на этой дьявольской почве ухитряется расти лишь отребье зеленого мира — полынь. Если взять за образец карликовый кедр, смастерить дюжину таких деревьев из самой жесткой телеграфной проволоки, посадить их на расстоянии фута друг от друга и, усыпав все вокруг слоем песка в двенадцать дюймов, попытаться пройти между ними, тогда поймешь, что значит пробираться в пустыне сквозь полынные заросли.

Если сломать стебель полыни, он начинает пахнуть не совсем как магнолия и не вовсе как хорек, но чем-то средним между ними. С виду полынь очень напоминает солянку, — никогда в жизни не видел растения уродливее. Цвета она серого. На равнинах полынь и солянка вырастают вдвое выше обыкновенной герани и, по-моему, прекрасно заменяют это бесполезное растение. Солянка — это поистине великолепная копия виргинского дуба в миниатюре, если только не считать цвета. Что до всех прочих плодов и цветов, так их тут попросту нет, за исключением «пулу», или «тьюлера», или как там ее называют, — какой-то разновидности самой заурядной ивы, которая растет по берегам Карсона; а этот самый Карсон — река в двадцать ярдов шириной, глубиной по колено и такая возмутительно быстрая и извилистая, словно она по ошибке забрела в эти края и, испугавшись, что истомленный жаждой путник осушит ее до дна, заметалась и в спешке сбилась с дороги.

Я говорил, что мы живем посреди ровной песчаной пустыни, — так и есть. А со всех сторон нас окружают такие огромные горы, что поглядишь на них немного, да и задумаешься: какие же они величественные, и начинаешь чувствовать, как душа ширится, вбирая их огромность, и в конце концов, становишься все больше и больше — настоящим гигантом, — и уже с презрением поглядываешь на крохотный поселок Карсон, и вдруг в тебе вспыхивает желание протянуть руку, сунуть его в карман и уйти отсюда.

Что до церквей, здесь поставили, кажется, католическую, но, как та, о которой говорил нью-йоркский пожарный, «она у них бездействует». Да, стало быть, со всех сторон тут сплошной песок, однако большая часть города построена на месте прелестной лужайки; и прозрачные воды, которые прежде одни нарушали ленивый покой этого уединенного уголка, ныне изливаются на пыльные улицы и радуют сердца людей, напоминая им, что здесь ость хоть что-то похожее на их покинутую родину. Чуть выше—«Королевский каньон» (пожалуйста, произносите «кань-йон», на местный манер), там расположены «ранчо», то есть фермы, и, как говорят здешние жители, там растет сено, трава, свекла, лук, репа и прочий «овощ», пригодный для коров, — да, и даже картофель, а также капуста, горох и бобы.

Дома по большей части каркасные, неоштукатуренные, но внутри оклеены сшитыми вместе мешками, и чем крупнее фабричная марка на мешке, тем красивее в комнатах. Изредка попадается каменный дом. Из-за сухости в здешних местах кровельная дрань ужасно коробится, — похоже, что нарезали в длину колено железной печной трубы.


2

ДЖЕЙН КЛЕМЕНС И ПАМЕЛЕ МОФФЕТ

Сан-Франциско, 20 января 1866 з.


Дорогие матушка и сестра,

просто не знаю, о чем и писать, — так однообразна моя жизнь. Уж лучше бы я снова стал лоцманом и водил суда по Миссисипи. Поистине, все на свете суета сует, кроме лоцманского дела. Подумать только, человек написал немало вещей, которые он, но стыдясь, может считать вполне сносными, а эти нью-йоркские господа выбирают самый что ни на есть захудалый рассказ — «Джим Смайли и его скачущая лягушка», который написан для того только, чтобы доставить удовольствие Артимесу Уорду, хвалят его, но он приходит в Нью-Йорк слишком поздно и уже не может появиться в его книге.

Ну да ладно. По правде говоря, книга его никуда не годится, и не к нашей чести было бы появиться в ней.

Вот кусочек из нью-йоркской корреспонденции в сан-францисской «Альте».

«Весь Нью-Йорк покатывается со смеху, читая рассказ Марка Твена «Джим Смайли и его скачущая лягушка», напечатанный 18 ноября в «Сэтердей пресс». Можно смело сказать, что отныне имя Твен — это марка! Меня сто раз спрашивали о рассказе и об авторе, все газеты его перепечатывают. Он признан лучшим рассказом дня. Неужели «Калифорниен» не в состоянии удержать Марка у себя? Не позволяйте ему сиять на чужих небесах, пока калифорнийская печать не выжала из него все что можно».

Увидав, что рассказ опоздал в книгу, нью-йоркские издатели Карлтон и К° отдали его в «Сэтердей пресс».

Хотя меня вознесли над всей пишущей братией наших краев, место это, по-моему, принадлежит Брет Гарту, хоть он и не соглашается со мной, как и все прочие. Он предлагает собрать побольше старых рассказов— моих и его — и издать книгу. Я бы ни за что не согласился, но он берет на себя все хлопоты. Но прежде я хочу узнать, получим ли мы хоть что-нибудь за это. Во всяком случае, он написал нью-йоркскому издателю, и если нам предложат такие условия, что не жалко будет потратить на это месяц, мы возьмемся за дело и подготовим книгу к печати.

Любящий вас

Сэм.


3

ОЛИВИИ КЛЕМЕНС

Питсбург, 30 октября 1860 г., 11 часов вечера


Ливи, милая!

Я только что вернулся и лег.

Время мы провели приятно. Они зашли за мной в половине восьмого, мы взяли отдельный кабинет в ресторане, заказали устриц и поужинали очень спокойно, мило и по-хорошему, без вина, тостов, спичей,— только болтали. (Хотя я по-настоящему ужаснулся, когда тридцать газетных работников, доев последнее блюдо, положили салфетки, придвинули стулья ко мне и вдруг наступила тишина, — ведь эта тишина, казалось, означала, что разговор должен вести я. На самом деле это было не так, но все же я немножко испугался.)

В этот вечер суховатый и рассудительный гений по фамилии Смит поведал о том, как он был лектором. Он сказал: «Год назад у меня хватило глупости отправиться в Европу. Вернувшись, я по глупости решил, что начинен сведениями о Европе, весьма интересными для публики. Я не сомневался, что от меня потребуют лекцию, и поспешил подготовить ее заблаговременно. Я написал мою лекцию на третьем этаже типографии в перерывах между правкой корректуры, и она показалась мне весьма недурной. Я сказал себе, что у меня получается не хуже, чем у Марка Твена, и что если бы я мог выступить перед его аудиторией, я показал бы им, как это делается. Затем я стал ждать потопа — ливня приглашений от лекториев. Это был отличный случай для ожидания — редкостный случай, просто неисчерпаемый по своим возможностям. Я жду до сих пор. Приглашений я так и не получил. Мне это было совершенно непонятно. Но я знал, что публика томится по моей лекции, и, не дожидаясь больше приглашений, решил снять зал «Академии» и прочесть ее на собственный страх и риск. В назначенный час я был на месте, и, кроме меня, еще одиннадцать человек. В половине девятого, заметив, что наплыв публики уже, несомненно, прекратился и что слушатели собрались в полном составе, я поднялся с моим манускриптом на кафедру и в течение полутора часов снабжал этих одиннадцать человек полезными сведениями. Этот опыт обошелся мне в семьдесят пять долларов. Дня через два один приятель спросил меня, стоит ли браться за лекции. Я ответил, что мне, во всяком случае, это стоило довольно дорого.

Затем я снова стал ждать приглашений. Их не было. Тогда я обратил свой взор на Мот-Либерти, одну из окраин Питсбурга. Я знал, что они все там умирают от желания услышать мою лекцию, но не осмеливаются обратиться ко мне с такой просьбой. И вот я отправился туда — опять на собственный страх и риск. Я заплатил тридцать пять долларов за аренду театрального зала и в половине восьмого, заняв укромную позицию напротив входа, принялся ждать. В восемь часов или чуть позже мою душу захлестнула первая волна невыразимого облегчения — я увидел, что в театр вошел какой-то человек. Я отправился в кабачок и выпил за его здоровье. Некоторое время спустя я увидел, как туда вошло сразу два человека. Я выпил за их здоровье. Еще несколько минут — у подъезда остановилась карета, и в театр вошла почтенная миссис Суисхелм, о которой вы, быть может, слышали. Я выпил за ее здоровье. В половине девятого, поскольку больше никто не явился, я выпил за здоровье отсутствующих.

Затем я сам отправился в театр и уныло отбарабанил свою лекцию, испытав прилив невыразимого счастья и даже бодрости, когда кончил.

После этого я некоторое время отдыхал, а потом решил отправиться в Стьюбенвнлл, штат Огайо, и показать его обитателям, на что я способен. Прибыв туда, я начал тоскливо озирать уличные углы, надеясь увидеть афиши, извещающие о моей лекции, но их не было. Я разыскал расклейщика афиш, и он объяснил, что погода стояла дождливая и он воздержался от расклейки моих афиш, — все равно они отвалились бы. Я отправился к редактору местной газеты, который печатал объявления о моей лекции, и он заверил меня, что кто-нибудь на нее да явится. Оказалось, что он знал, о чем говорил. В половине девятого зал был пуст, и я, отпустив ради экономии билетера, отправился с редактором выпить. Избавиться от него мне как-то не удавалось, — наверное, потому, что один из нас был должником другого. В девять часов мы вернулись и увидели, что в зале сидит один человек. Это меня ободрило — ведь такая аудитория была лишь чуть меньше тех, к которым я привык. Я начал свою лекцию, но примерно на середине меня осенила некая мысль, и я спросил у этого человека, кто он такой. Он ответил, что он здешний привратник.

— Так, значит, вы не покупали билета?

— Нет.

На этом я свою лекцию и закончил.

Со временем я получил свое первое приглашение. Это уже было похоже на дело. Мне предложили поехать в Гринсберг и прочесть лекцию в пользу общества «Методистская лепта» — за двадцать пять долларов и возмещение расходов. Я согласился с легким сердцем. Несколько знакомых репортеров захотели поехать со мной, — а этот народ любит выпить. Они были приятными, но дорогостоящими спутниками.

Когда мы приехали, дождь лил как из ведра и темь стояла непроглядная. Преподобный мистер Нобл принял меня весьма торжественно и проводил в здание суда. К половине девятого собралось чуть ли не тринадцать человек; это была просто какая-то овация,— я совсем не привык к таким многолюдным изъявлениям благорасположения публики. Преподобный Нобл произнес премилую вступительную речь, а потом я прочел свою лекцию. Ее очень хвалили, а преподобный Нобл весьма любезно сказал, что они, возможно, пригласят меня еще раз, — если их общество уцелеет после такого испытания. Затем ко мне подошел секретарь «Методистской лепты» и сказал, что публики было меньше, чем он рассчитывал, и что сбор соответственно скуден, но если пять долларов представляют для меня интерес, то чек на эту сумму...

Я попросил его приобщить эти деньги к казне «Лепты» и надеюсь, что, обретя неожиданно такое богатство, общество не возгордилось и иногда вспоминает своего благодетеля.

С тех пор я начал серьезно подумывать о том, чтобы покинуть лекционное поприще, и скажу только, что моя лекция, в полной целости и сохранности, с четко размеченными паузами для аплодисментов, продается желающим».


Питсбург, 31 октября

Сегодня я все утро бродил по городу с мистером Дином, молодым родственником У. Д. Гоуэлса, редактора «Атлантик монсли». Он любезно предложил снабдить меня рекомендательным письмом к мистеру Гоуэлсу, но я от души его поблагодарил и отказался, объяснив, что не люблю пользоваться рекомендательными письмами, так как они вынуждают адресата принимать незнакомого человека и оказывать ему любезности, которые, быть может, он ему не хочет оказывать, — во всяком случае, в ту минуту. У адресата могут быть другие планы, или дела, или головная боль, наконец, — десятки обстоятельств могут сделать появление такого гостя весьма нежелательным. Я предпочитаю знакомиться случайно или являться с официальным визитом в сопровождении какого-нибудь общего знакомого, — в этих случаях страдательное лицо имеет полную возможность самому решать, как обойтись со мной, и все довольны.

У меня сегодня было много посетителей. Мистер Э. Б. Кулидж, служивший прежде в военном флоте, — я познакомился с ним, когда обедал у адмирала Тэтчера на борту его флагманского судна в Сан-Франциско; У. Э. Тэйлор из «Поста»; Эйза Уэнгмен (мой невадский знакомый); Э. Г. Лейн, Дж. Г. Холмс, У. Л. Чолфент, У. К. Смит из «Диснетча», У. У. Томсон, У. Н. Ховард, Дж. У. Дин, О. Т. Беннет из «Коммершиел» и еще разные люди, которые приходили вместе с вышеперечисленными и не оставили своих карточек. Эти визиты продолжались весь день, который поэтому был очень занятым и приятным. Я уговорился пойти вечером в церковь с мистером Чолфентом.

Уэнгмен затащил меня к себе повидаться с его женой. С ней я тоже был знаком в Неваде. Я пробыл у них пятнадцать минут и остался бы к ужину, — стол был накрыт очень заманчиво,— если бы не их семилетний отпрыск, один из тех балованных вундеркиндов, которые думают только о том, как бы попасть в поле вашего зрения, чтобы вы его увидели и занялись им, и поэтому неотрывно следят за направлением вашего взгляда, — стоит ему измениться, как такой ребенок уже перебирается на другое место, чтобы снова его перехватить; мальчишка, снедаемый лихорадочным желанием сделать что-нибудь удивительное и привлечь внимание гостя; несносное создание, которое вытаскивает свои игрушки и задает о них матери всякие вопросы явно для того лишь, чтобы заставить гостя посмотреть на них и вынудить какую-нибудь похвалу; чумазый, мерзкий бесенок, распевающий песенки все громче, громче и громче, по мере того как беседующие повышают голос, чтобы расслышать друг друга, — и все для того, чтобы вызвать страстно желанное восхищение; глупый щенок, выкрикивающий невыразимо скучную ерунду, которую нежные маменьки считают остроумнейшими замечаниями, старательно запоминают и пересказывают знакомым, улыбаясь и мурлыча от удовольствия; курносый, лохматый, исцарапанный, вымазанный в сластях звереныш, который обязательно перетрогает все блюда на столе, прольет кофе, будет есть картофельное пюре руками и, тыча пальцем, требовать: «Хочу вот этого»; короче говоря, утомительный, безобразный, противный, отвратительный надоеда в любом месте и в любое время! Может быть, я бесчувственное животное. Наверное, так оно и есть. Но как бы то ни было, вот что я думаю об этой разновидности детей. Отдел «Четырехлетние» в «Харперс монсли» ведется не для меня.

Так вот, Ливи, милая, я испугался, что это дитя будет ужинать с нами, — мамаши, которые выращивают подобных вундеркиндов, всегда любят ими хвастаться; сперва я хотел было спросить об этом, но затем, сообразив, что подобный вопрос, строго говоря, будет невежлив, просто отказался от ужина и вернулся в отель.

Среди журналистов, которые заходили сегодня ко мне, был мистер Беннет из «Коммершиел», очень симпатичный человек, скромный и приятный. Он собирается дать изложение моей завтрашней лекции или привести ее полностью. Я сказал ему, что всякое изложение юмористической лекции это свалка изуродованных шуток, которые публика запоминает и поэтому проникается к ним ненавистью, когда лектор начинает с торжественной невозмутимостью пытать ее, повторяя эти шутки одну за другой.

И еще я сказал, что извлекать остроты из юмористической лекции - это то же самое, что выковыривать изюминки из кокса. В результате, для тех, кто ознакомится с ней позже, она будет лишь попыткой выдать себя за то, чем она не является.

А кроме того, прелесть шутки, и тем более тщательно отработанной цепи шуток, не может быть передана на бумаге: при буквальном воспроизведении юмористической лекции душа ее непременно утрачивается, и читатель знакомится с ней в той же мере, в какой вы знакомитесь с человеком, если вам покажут его труп.

Я сказал, что такие изложения вредны, — и это действительно так, ведь они опережают лектора и создают у публики весьма скверное мнение о нем самом и его чтениях.

Я сказал, что моя лекция — это моя собственность, и никто не имеет нрава отнять ее у меня и напечатать, — так же как взять у меня любую другую мою собственность. Я сказал: «Несколько минут тому назад вы посмотрели на мои часы, и мне не пришло в голову, что вы можете сорвать с них стрелки, так что следующий, кто захочет узнать, который час, увидел бы перед собой только бессмысленный циферблат. Но я вижу, что вы при помощи своего изложения замышляете сорвать стрелки с моей лекции и превратить ее в бессмыслицу для моих будущих слушателей. Как вы замечаете, я сижу совершенно спокойно, хотя и знаю, что вы можете уйти с моим чемоданом, пока я беседую с другими гостями, — но вы не украдете мой чемодан, потому что это частная собственность, моя собственность. Будьте же так добры, возьмите чемодан и оставьте лекцию в покое. И чемодан и лекция принадлежат мне, только мне. Возьмите чемодан. Он стоит всего сто долларов, а лекция стоит десять тысяч».

Все это было, конечно, сказано самым дружеским и любезным тоном. Я просто хотел показать ему, насколько неуместны его намерения. Обижать его я не хотел, и он не обиделся.

Однако, Ливи, если его редактор потребует у него отчет о лекции, он должен будет подчиниться, — закон строго охраняет собственность, которую сапожник создает своими руками, но не охраняет собственности, которую я создаю своим мозгом.

Я был в церкви и издалека слушал, как священник произносил проповедь не по бумажке, — это было хорошо, но говорил он без всякого чувства, необыкновенно скучным, однообразным тоном, и сразу становилось понятно, что он старательно выучил свою проповедь наизусть. Было что-то невероятно смешное в этой бесцеремонной попытке изобразить свободно льющуюся речь. Невероятно смешно было также видеть, как взрослый человек «читает наизусть», словно школьник младшего класса. Шесты его были робкими и неуверенными. Он не довел ни одного из них до конца — каждый раз пугался и бросал на середине. Он, очевидно, заранее отметил, где какой жест делать, но у него не хватало духа.

Но пение было замечательно! Оно было великолепно! Это было подлинное торжество гармонии. Когда полились первые сладостные звуки, я очнулся от своих мыслей и подумал: «Боже, какой здесь хор!» И я поглядел наверх, но оказалось, что певцов всего четверо. Зато как удивительно их голоса подходили друг к другу, как они сливались, как иногда гремели, а затем замирали, а затем в зачарованном воздухе снова начинала литься опьяняющая мелодия.

А какое сопрано! Я чувствовал, что у меня волосы встают дыбом от восторга. Я снова посмотрел на хор, и меня удивило, что этот великолепный поток дивных звуков исходит от такого миниатюрного существа. И к тому же без всякого видимого усилия.

А когда они запели «Над темными водами моря Галилейского», я почувствовал, что не могу усидеть спокойно. Какой пламенной молитвой была эта мелодия! Как она взывала, как убеждала! И какой земной, всего лишь человеческой казалась жалкая декламация священника! Он не сумел рассказать нам о покинутом, снедаемом печалью Христе, но мелодия рассказала.

Хетти Льюис просто перекувыркнулась бы, если бы она побывала здесь! Ливи, я в жизни не слышал ничего подобного.

Но, знаешь, всегда находятся люди, обладающие неукротимым самодовольством. В самый разгар этого изумительного пения тощая старая кошка, которая сидела рядом со мной, прочистила свою трубу и начала мяукать и завывать. Я чуть было не хлопнул ее по голове скамьей. Трудно представить себе более наглую бесцеремонность.

Второй псалом оказался для нее немножко не по зубам, и я вздохнул с облегчением. Когда начался третий, я томился в муках ожидания весь первый стих, а потом почувствовал себя необычайно счастливым, решив, что мне больше ничего не грозит, но на втором стихе дряхлая сычиха опять бросилась на помощь и точила свою пилу до конца псалма.

Молодой человек, который пошел со мной, устал от проповеди уже в самом начале. Он, очевидно, но привык ходить в церковь, хотя утверждал обратное. К концу он сполз вниз настолько, что совсем лег на спину. Затем он уперся обоими коленями в спинку скамьи перед ним. Он задумчиво массировал ляжки ладонями, он зевал, раза два он начинал потягиваться, но вовремя спохватывался и с унылым сожалением прекращал эту попытку; три раза он посмотрел на свои часы; наконец он начал рыгать. Тогда я выбросил его в окошко. (Уже час. Спокойной ночи! Да хранит тебя господь, моя любимая.)

Сэм.


4

ОЛИВИИ КЛЕМЕНС

Потакет, штат Род-Айленд, 14 декабря 1869 г.


Деточка моя, я был страшно огорчен, когда сегодня в Бостоне не получил от тебя письма. Мне показалось, что я не видел тебя, не получал от тебя писем уже много дней, — но теперь я сосчитал их и с удивлением обнаружил, что видел тебя, касался, держал в своих объятиях, целовал всего четыре дни назад. Теперь тебе легче будет понять, каким невыносимо длинным кажется лекционный сезон. Такие три месяца обычно кажутся годом, но когда к этому сроку приходится добавлять разлуку с возлюбленной, они превращаются в целую жизнь.

Сегодня я встретил Фреда Дугласа; казалось, он был чрезвычайно рад увидеться со мной, — а я действительно был рад увидеться с ним, так как искренне восхищаюсь его мужеством. Он рассказал мне, как его сына исключили из школы мисс Трейси; говорит он очень просто, н это производит огромное впечатление. Мисс Трейси заявила, что ее ученики не хотят учиться вместе с цветными; он этому не поверил и потребовал доказательств. Она немедленно предложила всей школе проголосовать и задала вопрос: «Кто из вас хочет, чтобы этот негр учился с вами?» И они подняли руки — все до единого! Дуглас добавил: «Это хорошие ребятишки». Он сказал это как-то очень трогательно. Мне хотелось бы послушать, как он выступает с публичной речью. У него замечательно интересное лицо.

Я так простужен, что сегодня вечером очень себе не понравился, хотя публика была, кажется, довольна.

Я пишу в постели. Спи, сколько можешь, плутовочка, это принесет тебе больше пользы, чем вреда.

Я не писал тебе сегодня, — из-за простуды на меня напало уныние. И не стал бы писать и сейчас, но только, Ливи, я так люблю тебя, что не могу удержаться. Мне необходимо какое то общение с тобой, пусть даже это будет несколько слов, нацарапанных до гнусности тупым карандашом. Я боялся, не случилось ли чего-нибудь, но теперь мне хорошо и покойно — я получил письмецо от моей любимой.

Благословляю тебя и целую, радость моя, Ливи; и я молился, чтобы господь послал тебе мир душевный и оградил тебя от бед.


5

ОЛИВИИ КЛЕМЕПС

Трой, суббота, 8 января 1870 г.


Любимая! Сегодня годовщина битвы под Новым Орлеаном, в которой генерал Джексон одержал кровавую победу, когда между Англией и Америкой был мир.

Это также годовщина других событий, но каких, я пока не знаю.

Я читаю книгу, в которой приводятся новые доказательства того, что вселенная очень стара и что шесть дней творения были шестью бесконечно долгими периодами. Например, в книге Бытия утверждается, что звезды были созданы, когда мир уже существовал; а этот автор упоминает следующий весьма многозначительный факт: существуют звезды, видимые в телескоп, чей свет, прежде чем достигнуть Земли, должен в течение 50 000 лет нестись через пустыни пространства. Так вот, если бы мы сами отправились путешествовать по мировому пространству, не могли бы мы в далеком-далеком будущем встретить и приветствовать первые робкие лучи звезд, отправившиеся в утомительный путь к нам миллион лет тому назад? Лучи-изгнанники, ныне бездомные, потому что породившие их звезды превратились в ничто и исчезли с небесной тверди через пятьсот тысяч лет после того, как эти лучи-путешественники покинули их, — звезды, чьи народы прожили свои крохотные жизни, смеялись, плакали, надеялись, боялись, грешили и гибли в течение несчетных веков после того, как это бродячее мерцание пошло скитаться по мрачной бесконечности пространства?

Как ничтожны мы на нашей крохотной планетке, этом атоме, чуть поблескивающем среди бессчетных миллиардов других крохотных миров в потоке света, изливающегося от божьего лика! И все же мы самодовольно называем нашу пылинку Великим Миром и считаем другие пылинки красивыми пустячками, созданными для того, чтобы капитаны могли вести свои суда и чтобы влюбленным молокососам было чем вдохновляться. Прожил ли Христос по тридцать три года в каждом из миллионов миров, которые величественно проплывают у нас над головой? Или только наш маленький шарик был единственным избранным? Воображает ли какое-нибудь одно яблоко в обширном саду о себе столько же, сколько мы? Или один лист в лесу? Или одна песчинка на морском берегу? Ведут ли муравьи диспуты по жгучим вопросам муравьиной теологии, и взбираются ли они на кротовый холмик и, оглядывая обширную вселенную в один акр, восклицают ли: «Велик господь, который создал все сущее для нас!»?

Мне кажется, астрономы должны чувствовать себя невообразимо ничтожными, — ведь в книге небес каждая новая страница, открываемая ими, все яснее показывает, что мир, которым мы так гордимся, для вселенной, наполненной бесчисленными вращающимися шарами, всего лишь комарик среди крылатых стай и рогатых стад, которые тучами кружат над землей и населяют ее равнины и леса. Если убить этого комара, будет ли заметно его исчезновение? Поистине, что есть человек, чтобы бог думал о нем?

Один из этих астрономов фотографировал языки пламени в 17 000 миль высотой, которые взвиваются над поверхностью Солнца, дрожат, опадают, снова поднимаются. Всего за две-три минуты, а иногда и за одну, проносится это огненное знамя слева направо, на расстояние в пять тысяч миль. Невообразимая скорость! Подумай, какие ураганы должны сотрясать Солнце, чтобы стали возможны подобные чудеса. А другие языки пламени взметываются кверху, изгибаются и образуют багряные арки в 20 000 миль высотой. Через такую арку наш бедный шарик можно было бы протолкнуть, как проталкивают футбольный мяч между ногами игрока

Но пора кончать. Я решил остаться в этом отеле и на сегодня и на завтра, потому что мне здесь очень удобно. Я догадался записать в книге для приезжающих мой псевдоним, и меня устроили как нельзя лучше (оказалось, что хозяин - мой пылкий поклонник). К тому же он очень хороший человек (весьма естественно) .

Ложись спать, любимая, ложись спать! Спи спокойно и проснись бодрой и веселой, радость моя!

Сэм.


6

ОЛИВИИ КЛЕМЕНС

Трой, 14 января 1870 г.


Ливи, милая, меня очень тревожит письмо, которое я написал тебе вчера о курении, — и тщетно стараюсь вспомнить, что именно я там наговорил, потому что, как обычно, уже вое позабыл. Перед моими глазами встает только картина, как ты возвращаешься из церкви, такая усталая и несчастная. Я чувствую, что ты напрасно обижена, и безупречна, и не должна страдать за грехи другого. Меня начинает мучить гнетущее чувство...

Довольно, довольно, довольно, не будем больше касаться этой отвратительной темы! Я убежден, что она причинила нам обоим больше вреда, чем мог бы принести миллион выкуренных сигар.

Сейчас мне не следует писать о том, что меня волнует, так как мои нервы, весь мой организм истерзаны тяготами дороги, лекцией, десятью тысячами пустяковых неприятностей и досадных мелочей, а также постоянным недосыпанием. Если уж дела идут не так, то это надолго. Вчера вечером, когда я приехал в Кембридж и поехал в отель, валил мокрый снег и было ужасно холодно и уныло. Настроение у меня начало портиться. Затем здешний комитет (с обычным неподражаемым тактом) сообщил мне, что тройский «Таймс» напечатал мою лекцию целиком, весьма ее восхваляя и пустив в ход бесчисленные тире и дефисы, чтобы передать мою неторопливую манеру говорить, — после чего было добавлено, что «Таймс» широко читается в Кембридже. Настроение у меня совсем упало, но зато начал подниматься гнев. Я без околичностей выругал сообщившего мне эти сведения человека за то, что он не нашел ничего лучшего, как рассказать мне, что я буду выступать перед публикой, знающей мою речь заранее. Затем он ушел с тем, чтобы вернуться после ужина, а я остался наедине с моей яростью. Я вскрыл твое письмо, — и что же? Даже сокровищу моего сердца не было дано пощады! Ты получила еще один удар из-за этой старой-старой темы, одно упоминание о которой из любых уст, кроме твоих, заставляет мои волосы вставать дыбом. Ведь я вполне взрослый человек, чьи волосы уже седеют, и, как всякий мужчина, ненавижу, когда меня...

Продолжаю письмо. Тогда у меня почти не было времени, я, вероятно, писал то, что чувствовал, и в моих словах отразилось мое душевное состояние. А его никак нельзя было назвать счастливым. В назначенное время председатель вернулся, а в семь часов раздался набат. Он вскочил и воскликнул: «Господи! Лекционный зал горит!»

Мысленно я произнес благодарственную молитву, столь горячую, что если хоть одной моей молитве суждено пробить небесный свод, то пробила именно эта. Я не двинулся с места, и поэтому всполошившийся председатель прервал свой безумный бег к двери. Я сказал: «Судя по ослепительному пламени в окнах, спасти ваш зал невозможно. Так зачем же вам туда бежать?»

Он немножко поостыл и снова сел. Глядя на языки пламени, бушевавшего в высоких окнах, я почувствовал, что настроение у меня подымается и для полного счастья мне не хватает только одного — увидеть, как редакторов тройского «Таймса» и этого председателя запирают в горящем лекционном зале.

Однако радость моя продолжалась недолго. Снова ее сменило бешенство. Здание было спасено. Оно немножко обгорело и было совсем затоплено водой, но не прошло и часа, как полы вытерли, помещение проветрили, опять затопили печи, — и я прочел свою лекцию.

Конечно, после лекции почти все члены комитета без приглашения отправились в мой номер, хотя они знали, что мне предстоит встать в семь часов утра; вскоре я развеселился и продержал их там до двенадцати часов.

Сегодня утром коридорный забыл меня разбудить. Я проснулся, с удивлением увидел, что за окном совсем светло, и посмотрел на свои часы: без четырнадцати минут восемь, поезд в восемь пять, до вокзала пять кварталов, н нигде не видно ни единого экипажа. Не прошло и четырех минут, как я был совсем одет и уже устраивал скандал внизу. Через пять секунд хозяин уже совершенно сошел с ума, метался взад и вперед, вопил, чтобы подали карету, рвал на себе волосы, проклинал коридорного и наконец впал в полное отчаяние и сказал, что все пропало и он может только отвезти меня в двуколке в Трой (расстояние тридцать миль, а температура ниже нуля и все продолжает падать).

Я сказал: «Придите в себя и не беситесь! У нас еще есть шесть минут... проводите меня до вокзала... а ну, бегом!» И он пустился во всю прыть, причем показал неплохое время, но у вокзала я обошел его и впрыгнул в вагон; через секунду он подбежал с моим саквояжем, и я благополучно отправился в Ютику. Ура!

Не огорчайся из-за того, что я написал о курении, моя девочка, и помни только, что я во всяком настроении люблю и почитаю тебя, и никакая буря не может всколыхнуть глубин этого океана; и помни также, что если я должен буду отказаться от курения или иной своей привычки в ответ на твое спокойное, справедливое и любящее требование, не подсказанное никаким влиянием, или просто в ответ на твое сильное и потому священное для меня желание, я готов это сделать, и не угрюмо или с воркотней, а весело, с любовью и от души, думая лишь о твоем счастье, милая Ливи.

Да будет мир с тобой, бесценная моя жена!

Сэм.

P. S. 10 января я выступаю в Фредонии, штат Нью- Йорк.


7

ОЛИВИИ КЛЕМЕНС

26 апреля, 10.30 вечера, 1873 г.


Ливи, милая, я кончил приводить в порядок и переписывать все мои рукописи, и сегодня мы начали просматривать книгу в целом, строчку за строчкой, нумеровать главы и располагать их в нужном порядке. Это чрезвычайно увлекательная работа. Все первые одиннадцать глав мои; и когда я прочел их подряд, без перерыва, мне стало по-настоящему интересно, а когда я добрался до глазной примочки Селлерса, его часов, его печи со свечкой и обеда из репы, то от смеха еле мог читать. Обед из репы удался отлично, — и теперь я им доволен.

Уорнеру не удалось описание Лоры-школьницы, — я хочу сказать: не удался ее портрет. Он попросту списал почти слово в слово прелестное описание, принадлежащее перу мисс Вулсон, — плагиат был бы обнаружен в одну минуту. Я ему так и сказал. Он понял; и все же провалиться мне на этом месте, если он не расстроился, потому что в речи этой дамы был определенный аромат, с которым ему ни за что не хотелось расставаться, — мне тоже, но ведь он нам не принадлежал, и мы им воспользоваться не могли. Поэтому я заставил его приняться за создание портрета, что он и сделал. В конце концов, я взял бумагу и карандаш, меня осенила мысль (касательно фразеологии), и я быстро ее записал. Я уже говорил Уорнеру, каковы должны быть детали этого описания, поэтому требовался только соответствующий язык, чтобы их воплотить Зачем мы прочли оба наши варианта и воспользовались моим, потому что он оказался лучше. Да он и но мог не оказаться лучше. Если бы я попытался описать картину, которую задумал он, я бы только испортил все дело.

Мы оба думаем, что это будет неплохая книжка, как сказал царь Соломон детям иудейским.

Вчера я обедал с Уорнером, сегодня — дома. Завтра буду обедать у Твичела. Котята стали совсем резвыми. Они и старая кошка спят со мной ночью и бегают по всему дому. Я не согласился бы продать их и за тысячу долларов. Что мне нужно от жизни, кроме жены, которую я обожаю? Кошку, старую кошку с котятами. Кстати, как поживает Рожица? Здесь очень уныло, но я этого не замечаю. Мне тоскливо, но я к этому привык и не теряю душевного равновесия. Горе — мой старый знакомый. Горе заставляет меня хохлиться, когда я один, но это потому, что тогда я слаб. Когда моя семья рядом со мной, я сильнее его.

Но сегодня я не грущу, милая, я весь день трудился до этого самого часа, работа проделана большая, и я весел, как церковный псалом.

Я получил французский перевод «Скачущей лягушки» — смешнее ничего не может быть. Я собираюсь перевести его буквально, сохранив все французские конструкции (извиняясь, когда какое-нибудь слово окажется мне не по зубам), а затем напечатать свой перевод в «Атлантике» как серьезную работу человека, считающего себя знатоком французского языка, и поставить под переводом свою фамилию без дальнейших объяснений. Это будет кусочек, который сразу не угрызешь.

До свидания, радость моя. Я люблю тебя, я люблю Рожицу. Пора ложиться спать, а мне еще надо спуститься и выгнать кошек.

Сэм.


8

ДЖОНУ БРАУНУ

Хартфорд, Фарлингтон-авеню, 28 февраля 1874 г.


Дорогой друг,

ваш похвальный отзыв о «Позолоченном веке» всех нас очень обрадовал, — и особенно потому, что некоторые газеты утверждают, будто на самом деле книгу от начала до конца написал Уорнер, а я только поставит свое имя на титуле, чтобы привлечь покупателей. Я написал первые одиннадцать глав — там нет ни одной чужой строки, ни одного чужого слова. Я же написал главы 24, 25, 27, 28, 30, 32, 33, 34, 36, 37, 42, 43, 45, 51, 52, 53, 57, 59, 60, 61, 62 и частично 35, 49 и 56. Таким образом, я написал целиком тридцать две главы из шестидесяти трех и, кроме того, частично еще три.

Застой в делах весьма ощутимо сказался на сбыто книги, ибо она вышла в самый разгар биржевой паники. Но, несмотря на это, за два месяца, которые прошли со дня выхода, мы продали 40 000 экземпляров, что дало нам 3000 долларов на двоих. В Америке еще ни одна книга не расходилась за два месяца в таком количестве (если не считать дешевые издания «Хижины дяди Тома»), Экземпляр нашей книги стоит в среднем 16 шиллингов, а «Дядя Том» стоил 2 шиллинга. Если б не паника, мы, безусловно, продали бы вдвое больше. Но уж конечно разойдется не больше 100 000 экземпляров.

Я отправил вам пароходом из Ливерпуля иллюстрации Дарли к джаддовской «Маргарет» (официант из отеля «Адельфи» согласился отправить посылку пароходом) и надеюсь, что вы их получите; мы, в Америке, очень ценим работы Дарли. Неделю назад, уже отсюда, отправил вам роман («Маргарет»).

Конечно же я благодарен судьбе за жену и ребенка и окончательно, непрестанно и бесповоротно счастлив, и если есть в целом свете человек счастливее меня, пусть его разыщут и представят мне. По-моему, такового в природе не существует. Четыре года назад, когда Ливи взяла меня в свои руки, я был изрядно грубый, неотесанный субъект, не подающий никаких надежд; может быть, я и посейчас бываю таким с кем угодно, но только не с нею. Ее труды не пропали даром.

Да здравствует Марк-Твеновский клуб и его новая эмблема - свисток! Разумеется, каждый член клуба, желающий произнести речь, должен будет сперва почтительно, но звонко свистнуть председателю, председатель пронзительно свистнет в ответ, и потом по ходу речи, всякий раз, как надо будет подчеркнуть серьезность и важность слов, вместо полагающихся в этих местах пауз последуют свистки; подобным же образом аудитория будет выражать свое одобрение... Все пошли завтракать, надо и мне идти. Сердечный привет от нас обоих.

Вага друг

Сэмюел Л. Клеменс,


9

У. Д. ГОУЭЛСУ

Элмайра, 2 сентября 1874 г.


Дорогой Гоуэлс,

...Посылаю и «Правдивую историю» — рассказ, отнюдь не юмористический. Он совсем не в моем стиле, и если понравится вам, сколько заплатите за него, столько и ладно. Я добросовестно записал все, что рассказала старая негритянка, только начал с начала, а не с середины, как она, и шел по порядку.

Всегда ваш

Марк.


10

У. Д. ГОУЭЛСУ

Хартфорд, 24 октября 1874 г.


Дорогой Гоуэлс,

так медлил с ответом, потому что все надеялся, что сумею что-нибудь написать для январского номера, и миссис Клеменс день за днем усердно понуждала меня приняться за работу, но все напрасно - я так и не смог ничего написать.

Мы так устали, в доме до сих пор еще такая неразбериха, что у меня совсем не работает голова. И я махнул рукой на это дело.

Всегда ваш

Марк.


Позднее, ближе к вечеру.

Дома, 24 октября 1874 г.

Дорогой Гоуэлс,

беру обратно свои слова, что не могу ничего написать для январского номера. Мы с Твичелом совершили далекую прогулку по лесу, и я принялся рассказывать ему о былой славе и величии Миссисипского пароходства, каким я видел все это — добрых пять лет — из лоцманской рубки. Он сказал: «Вот нетронутая залежь— в самый раз для журнала». Мне это не приходило в голову. Что вы скажете о серии очерков для трех, шести, девяти номеров — или, скажем, для четырех?

Всегда ваш

Марк.


11

У. Д. ГОУЭЛСУ

Хартфорд, 23 ноября 1875 г.

Дорогой Гоуэлс,

Прилагаю гранки. Я и не замечал, до чего неуклюже у меня сталкиваются слова и как часто стоят три слова там, где вполне хватило бы одного, а ведь я всегда стараюсь этого избегать. Надо быть начеку, не то я стану таким же неряшливым писателем, как Чарльз Фрэнсис Адамс (Шучу, - конечно же я не думаю всерьез, что могу до этого докатиться. Я никогда не напишу фразy, подобную тем, какие позволяет себе он или Брет Гарт, вроде, например: «Должно быть, было бы умнее поверить, что он мог бы совершить это, если бы он мог почувствовать, что ему бы оказали поддержку тс, которые должны были бы...» и т. д. и т. п.)

Помянув Брет Гарта, я вспомнил, что часто ругаю его за умышленную подделку под Диккенса; это в свою очередь напомнило мне, что я обвинил Чарли Уорнера в невольном плагиате, а это в свою очередь напомнило мне, что вот уже две недели я радуюсь, что придумал новое с иголочки и остроумное начало романа, — и представьте, вдруг меня осенило, что эту идею подал мне три года назад не кто иной, как Чарли Уорнер! Ага! Вот мне за мое самодовольство! Я получил по заслугам. Вот они, сто восемь чистеньких, только что из-под пера, страничек — валяются в корзинке, и я снова сажусь за начало романа, на сей раз мое собственное. Я бы не удивился, если бы, сам того не ведая, оказался отъявленным литературным вором.

Я счастлив, что вам так понравился «Том Сойер». Я пригляжу, чтобы ваша статья намного опередила все прочие рецензии. Миссис Клеменс согласна с вами, что книга должна быть издана как книга для мальчиков — без всяких затей; и я тоже так думаю. Это в самом деле правильная мысль. Что до последней главы, то я просто ее выброшу и ничего не впишу вместо нее. Когда я дошел до нее, у меня было такое чувство, словно книга уже окончена, и мне удалось устоять перед сильным искушением подробно описать жизнь Гека у вдовы и ограничиться одним абзацем. Пошлите мне «Тома» экспрессом, прилагаю для этого деньги. Если они затеряются в дороге, не беда.

Вчера вечером помешали гости, поэтому «Домашние представления» перенесли на сегодня — будем читать вслух. Миссис Клеменс сердится, но чтение ее утихомирит. Так или иначе, нам предстоит приятный вечер у камелька.

Работа над новым рассказом на точке замерзания, одна мысль, что надо переписывать его заново, приводит меня в отчаяние.

Мы все шлем самый сердечный привет всем вам.

Всегда ваш

Марк.


12

У. Д. ГОУЭЛСУ

Хартфорд, 18 января 1876 г.


Дорогой Гоуэлс,

очень вам благодарен за доброе слово о «Томе Сойере». Уильямс сделал к нему около трехсот превосходных рисунков, некоторые весьма тонки. Бедняга! Такой талант у человека, а он губит его ромом. Берет мою книгу и, читая, делает целую кучу рисунков — просто так, ни с кем не сговорившись.

Не было на свете человека благодарнее меня, когда позавчера, заставив себя сесть (при все еще скверном самочувствии) за отвратительную, ненавистную работу — наводить глянец на «Тома Сойера», я раскрыл пакет и обнаружил ваши карандашные пометки. Это было великолепно и избавило меня от всех трудов. Вместо того чтобы читать все насквозь, я просто отыскивал ваши пометки и делал требуемую поправку. Я свел драку мальчишек к одному абзацу; от всей речи в воскресной школе оставил лишь две первые фразы, чтобы не было и намека на сатиру, раз книга предназначается для детей; я смягчил все слишком резкие выражения, дабы ничто не оскорбляло слух. Итак, за один присест я сделал все от начала до конца, а думал, что это отнимет три-четыре дня, вымотает меня и духовно и физически. Я ведь отослал вам рукопись лишь после того, как тщательно, придирчиво просмотрел ее. Так что все оставшиеся в ней недоделки видны были только свежему глазу, не мне, — их-то вы заметили и подчеркнули.

Но одно выражение мы, пожалуй, проглядели. Когда Гек жалуется Тому на строгости в доме вдовы, он говорят, что слуги совершенно извели его, без конца цепляются и требуют, чтобы он вел себя как благовоспитанный мальчик, и кончает он свои жалобы так: «...и уж чешут меня и причесывают до чертиков» (без восклицательного знака). Когда-то давно я читал эту главу миссис Клеменс, и эти слова не смутили ее; в другой раз я воспользовался случаем прочесть это место ее тетушке и матери (обе — ревностные дочери церкви, так сказать), но и они ничего не заметили. Я очень обрадовался: ведь что может быть естественнее этих слов для такого мальчишки (а я допустил совсем немного вольностей в его речи); когда же и вы тоже ничего не возразили, я вовсе обрадовался, но и испугался, — а вдруг вы просто не обратили внимания. Вы заметили? По-вашему, эти слова уместны? Они меня ничуть не тревожили, пока я думал, что моя книга для взрослых. Но с тех пор как все безоговорочно решили, что она предназначается для мальчиков и девочек, это ругательство подчас не дает мне спать по ночам.

Не спешите отвечать (вам и так приходится слишком много писать), просто скажите при встрече! Каковая, надеемся, будет в субботу, воскресенье или понедельник. А может, вы приедете прямо теперь, обдумаете все исправления и внесете их в рукопись, когда вернетесь? Быть может, вам пойдет на пользу, если на денек-другой вы вырветесь из своей упряжки и встряхнетесь, как бывает во время отдыха, — начисто забудете обо всех делах? После того как я побываю у вас, мне всегда лучше работается, и если вы приедете к нам и услышите, как наш клуб на все лады заливается о метафизической проблеме, которую я собираюсь поставить перед ними под видом экстравагантной вещицы, это подбодрит вас не хуже каких-нибудь сердечных капель.

(Я чувствую себя последним человеком, что уговариваю вас отложить критическую статью в критическую минуту, но я и вправду думаю, что это не повредит вашей работе и вы не потеряете к ней интерес.) Миссис Клеменс говорит: «Может быть, Гоуэлсы приедут в понедельник, если не смогут в субботу. Пригласи их, попытка — не пытка». Ну, так как же? Сможете вы? Это было бы великолепно. Черкните мне открытку, меня бы замучила совесть, если бы я вынудил вас писать письмо (это не шутка); если же вы не решитесь приехать, обещайте, что приедете в следующую субботу, если сможете, и останетесь до понедельника.

Всегда ваш

Марк.


13

У. Д. ГОУЭЛСУ

Элмайра, 9 августа 1876 г.


Дорогой Гоуэлс,

я как раз собирался писать вам, когда пришло ваше письмо, и не какая-нибудь бесстыжая открытка, а почтительно — настоящее письмо в конверте.

Биографию я прочту, но, чтобы заручиться моим голосом, довольно было и того, что вы написали мне об этом человеке, мне не требовалось больше никаких сведений о нем. Кстати, на днях я получил письменное приглашение избирательного клуба в Джерси-Сити, они бы хотели, чтобы я приехал к подъему флага Тилдена и Хендрика и «напутствовал» их. Ну, поехать туда я не смог, но «напутствовал» их и дал им совет в ответном письме: в самых любезных выражениях посоветовал им вовсе не «поднимать флаг».

Пусть ваша книга выходит поскорей, сейчас самое время. Если изберут Тилдена, вся страна покатится прямехонько в то место, которое я не мог бы назвать вслух при миссис Гоуэлс.

Вчера вечером я нарушил вашу монополию — начал записывать, что говорят наши дети. Это мне напомнило, что на прошлой неделе я послал купить для Сюзи пару просторных преуродливых башмаков, ибо заметил, что она ходит в премиленьких, но тесных, и пальцы у нее на ногах скорчились и сжались. Она не жаловалась, но явно чувствовала себя униженной и оскорбленной Перед сном, когда она собралась помолиться, мать, как обычно, сказала ей:

- Ну, Сюзи, теперь подумай о боге.

- В этих башмаках я не могу, мама.

Ферма сейчас совершенно восхитительна. Здесь так тихо и мирно, как на острове в Южных морях. С высоты нашего холма мы наблюдали несколько великолепных закатов. Однажды вечером огромная радуга перекинулась через все окрестные холмы, и от черной втулки на вершине холма, расположенного в самом центре, на равном расстоянии друг от друга поднялись вверх к дуге черные лучи, и все это вместе образовало четко очерченное, наполовину ушедшее в землю гигантское колесо какой-то величественной, пышной колесницы. Потом с запада приплыла могучая беспорядочная груда облаков, вся налитая поразительно ярким, сверкающим зеленым светом, — так светится молодая листва по весне. Сквозь прорехи в облаках проглядывали ярко-голубые небеса, а в отдалении, в другой половине неба, проплывали нежно-розовые облачка. В одном месте с неба спускались плотные черные тучи, словно дымовая завеса. И громадное колесо по- прежнему стояло в небе во всем своем непередаваемом великолепии. Итак, в одно и то же время небо окрашено было в голубой, зеленый, розовый и черный цвета, да к тому же еще блеск разноцветной радуги. И все цвета густые, определенные. Трудно сказать, о чем больше думаешь, когда глядишь на это ошеломительное зрелище, — о небесах или о преисподней. Это чудо, постоянно, величаво и поразительно меняясь, длилось два часа, и все это время мы оставались на холме, где находится мой кабинет, пока не угасли последние краски замечательного дня, равного которому мы никогда не видели.

Наш фермер, человек серьезный, доглядел все до конца и заметил, что это «чертовски занятно».

Роман с двойным прицелом спит мертвым сном. Не идет он у меня. Главы, которые я написал прежде, еще слишком свежи в памяти, никак не могу от них отрешиться. Быть может, примусь за него зимой, но определенно пока сказать не могу; я все ждал и ждал, не почувствую ли снова к нему интерес, но месяц назад махнул на него рукой и взялся за новую книгу для мальчиков, лишь бы чем-то заняться. Написал уже четыреста страниц, почти половину. Это автобиография Гека Финна. Не сказал бы, чтоб мне нравилось, как она получается, и вполне возможно, что, окончив, я положу рукопись под сукно или сожгу.

Итак, комедия написана, и «довольно удовлетворительно». Это радует меня, по и бесит, — сам я не способен придумать комедию, чем это вы угодили господу, что он к вам так милостив? Я совершенно выбился из сил, пытаясь придумать комедию, в которую можно было бы запрячь очень подходящих для нее героев, но так ничего и не придумал. У меня полна конюшня самого чистокровного товара, который мог бы принести кучу денег, а он пропадает без толку. Хочу посмотреть вашу комедию на сцене и порадоваться успеху.

Книга Уорнера, по-моему, прекрасно читается.

Сердечный привет.

Всегда ваш

Марк.


14

МИСТЕРУ БАРРОУ

Хартфорд, 1 ноября 1876 г.


Дорогой Барроу, ты нарисовал меня таким, каким я был двадцать два года назад. Портрет верен. По-твоему, я немножко подрос, — что ж, расти и вправду было куда. Ведь ты нарисовал меня неоперившимся дурнем, самонадеянным ослом, ничтожной букашкой, вообразившей, будто она может переделать мир, и притом наилучшим образом. Невежество, нетерпимость, самомнение, упрямство, тупость и душевная глухота,— пустоголовый болван, пребывающий в жалком неведении относительно того, что он собой представляет. Таким я был в девятнадцать и двадцать лет, таков сегодня рядовой южанин в шестьдесят. Есть такие и среди северян. Из таких вот недорослей и делают избирателей. И этот источник питает наше правительство! Право, не знаешь, что тут делан, плакать или ругаться.

По-моему, и понимаю, как там обстоят дела, — полная свобода голосовать за кого угодно, при условии, что вам будет угодно голосовать за того, кто угоден другим, в противном случае вас подвергнут остракизму. Очень похожее положение здесь, у ирландцев. Ирландец, голосующий за республиканцев, — пария среди своих. И однако те же ирландцы осуждают коренных американцев, которые хотят ограничить права иммигрантов.

К счастью, знание людей помогло мне умно выбрать место жительства. Я живу в самом свободном уголке страны. Между мною и моими личными друзьями-демократами не бывает стычек. Мы часто делим хлеб-соль, но никто и помыслить не может о такой дерзости — хоть словом задеть политические взгляды другого.

Неужели ты больше не попадешь в штат Нью- Йорк и не навестишь меня? В последний раз, когда ты был на Востоке, мы, очевидно, уезжали на лето; но ведь ты мог бы телеграфировать и разыскать нас. Мы были в Элмайре, штат Нью-Йорк, тебе совсем не пришлось бы давать крюку, и ты бы отлично провел время, если бы дал нам случай показать себя гостеприимными хозяевами.

Да, с Уиллом Боуэном я переписываюсь понемножку уже несколько лет, но подозреваю, что мое последнее письмо сильно его разозлило, — это было, очевидно, вскоре после твоей с ним встречи в Сент-Луисе. Есть во многих людях черта, которую я терпеть не могу, да и не хочу терпеть, — это ложная чувствительность. В таком тоне школьницы пишут сочинения на выпускном экзамене; стишки этого рода заполняют отдел поэзии в провинциальных газетах: обычный вздор насчет «былых счастливых дней», «сладкой грусти ушедших лет», и «погибших надежд», и «утраченных грез», и прочей слащавой чепухи.

Уилл всегда так писал. Я терпел это долгие годы. Когда мне пишет такое письмо взрослый человек, да еще отец семейства, успевший схоронить жену, у меня живот начинает болеть. Минувшим летом я и сказал ото Уиллу Боуэну напрямик. Сказал, что хватит ему в сорок лет разыгрывать шестнадцатилетнего мальчишку; сказал, что довольно болтать о «сладкой грусти ушедших лет», — пора принимать жизнь как она есть. Я сказал, что о прошлом следует помнить только одно, а именно: что оно прошлое и вернуть его нельзя. Пожалуй, я немного преувеличил иные из этих историй — так, самую малость, — но я хотел раз и навсегда выбить из него эту ложную чувствительность, чтобы он опять стал простым, славным малым. Я даже взял на себя тяжкий труд переписать письмо еще раз и сказать ту же суровую правду в смягченных выражениях, постарался подсластить пилюлю, чтобы ему было не так неприятно, и просил ответить и от души поблагодарить меня за величайшую услугу, какую когда-либо оказывал ему друг, — но он еще не выполнил моей просьбы. Быть может, когда-нибудь он меня еще поблагодарит. Слава богу, я отправил ему это письмо до его женитьбы (эту новость я узнал от тебя), не то по поводу этого события он совсем распустил бы июни и утопил бы меня окончательно.

Прилагаю фотографию для твоих молодых девиц. Должен заметить, что котиковую шубу я ношу не для пышности, просто этой зимой, когда мне пришлось много ездить и выступать, я убедился, что лишь котиковый мех способен порою спасти человека от замерзания в этих северных широтах. Хотел бы я, чтобы и ты прислал карточки — свою и семейства; если ты склонен к коммерции, я готов немедленно платить карточкой за карточку.

Твой старый друг

Сэм Л. Клеменс.


15

ДЖЕЙН КЛЕМЕНС

Хартфорд, 17 февраля 1878 г.


Дорогая матушка,

наверно, я худший корреспондент на свете и становлюсь день ото дня хуже. Совесть терзает меня, когда я не нишу вам, но уже не мучит, когда я не пишу другим.

Жизнь для меня теперь совсем не шутка. Почти все время я чувствую себя латанным, затравленным. Это происходит главным образом потому, что уж очень много дел и забот, да еще нет отбою от незнакомых доброжелателей, засыпающих меня любезными письмами, — а и вынужден отвечать самым невежливым молчанием, иначе пришлось бы уйму времени тратить на переписку. И еще многое отнимает у меня время и разрушает мои планы. Словом, из-за всего этого я не могу написать книгу, сидя дома. А это лишает меня заработка. Вот почему я, кажется, сбегу со своими чадами и домочадцами куда-нибудь в Европу, в тихий уголок, где можно будет спокойно дописать хоть одну из полдюжины книг, которые у меня начаты и лежат без движения. Пожалуйста, никому пока об этом не говорите.

Мы думаем отплыть 11 апреля. Я-то съезжу в Фредонию повидаться с вами, но боюсь, что Ливи такое путешествие не под силу. Словом, там видно будет. Надеюсь, что она сможет поехать.

Пришел мистер Твичел, надо кончать. Мы все здоровы и шлем вам всем привет.

Любящий вас

Сэм.


18

ОРИОНУ КЛЕМЕНСУ

Хартфорд, 23 марта 1878 г.


Дорогой брат,

каждый человек должен изучить свое ремесло, с налету его не возьмешь. Богу угодно, чтобы это была долгая н тяжкая наука. Когда ты еще только ученик — в любой области, в кузнечном ли деле, в медицине, в литературе, — этого не скроешь. Неопытность сразу чувствуется.

Но, по счастью, есть спрос и на ученическую работу, иначе «Простаков за границей» не раскупали бы. И по счастью, на иные ученические книги спрос еще больше, чем на путевые заметки, принадлежащие перу самых лучших мастеров. Это твое произведение еще совсем сырое, но, смело могу сказать, менее сырое, чем я ожидал, и написано куда лучше, чем я считал тебя способным написать; это слишком сырая вещь, чтобы предлагать ее какому-нибудь крупному периодическому изданию, поэтому я поговорю о пей в редакции «Нью-Йорк уикли». Напечатать это там, значит поставить на книге крест. И почему какой-нибудь добрый гений в свое время не послал меня в «Нью-Йорк уикли» с моими ученическими очерками?

Тебе вообще не следовало бы печатать эту книгу, и вот почему: она не пародия, а просто подражание Жюлю Верну. Но я думаю, это можно считать доказательством, что Жюля Верна и нельзя пародировать.

В попутных замечаниях к рукописи я советовал тебе сильно изменить первое посещение ада и совсем выкинуть второе. Никто не станет печатать такие вещи — да их и не следует печатать. Ты недостаточно искушен в литературе, чтобы браться за тему, требующую большого опыта. Хочу пояснить тебе, какие испытания ждут человека на этом пути.

Девять лет тому назад я задумал свое «Путешествие в рай». Я обсудил план со своими литературными друзьями, на которых мог положиться, что они не станут болтать.

Снова и снова я обдумывал эту книгу. Примерно через год я ее написал. Она не удалась. Пять лет назад я написал ее заново, по измененному плану. Эта рукопись лежит сейчас передо мной. Она гораздо лучше первого варианта, а все ж это еще не то, что нужно, — в прошлом и позапрошлом году я часто обсуждал ее с Гоуэлсом, и он настойчиво уговаривает меня переделать ее еще раз.

И вот я думал о ней, думал каждую свободную минуту и наконец как будто напал на верный план! Учти, я ничего не менял в первоначальном замысле, вся загвоздка была именно в плане. Когда Гоуэлс был здесь в последний раз, я ему все подробно рассказал, не упоминая о готовой рукописи, и он сказал: «Вот теперь вы взяли быка за рога. Но не вздумайте приспосабливать это для журнала. Не тратьте порох зря. Напечатайте вещь отдельной книжкой, издайте ее сначала в Англии, попросите декана Стэнли одобрить ее, это несколько обезоружит церковную печать, а потом переиздайте в Америке». Сомневаюсь, чтобы я сумел добиться поддержки Стэнли, но попробую последовать остальным советам. Все это секрет, и ты смотри не выдай меня.

И еще учти — все эти годы я пытался придумать, как бы мне изобразить и ад тоже, — и всякий раз отказывался от этой мысли.

Ад у меня, очевидно, не займет и пяти страниц рукописи, — я ограничусь скорее всего только глухими намеками, да и то мимоходом, а может быть, в конце концов даже и не упомяну о нем.

И имей в виду: по-моему, ты и сам увидишь, что не можешь описать ад так, чтобы это можно было напечатать. Ни Гоуэлс, ни я не верим ни в ад, ни в божественную сущность Христа, но все же особа Христа священна, и никому не следует говорить о нем легкомысленно, непочтительно, — словом, иначе как с благоговением.

Самое безопасное, по-моему, вообще не выводить его в книге и даже не упоминать о нем. Я три или даже четыре раза целиком переписал одну свою книгу, всякий раз меняя план, — тысяча двести страниц рукописи пропали зря и сожжены, — и еще вернусь к этой работе через год-другой, и, может быть, в конце концов, у меня что-нибудь получится. Так что не надейся, что у тебя книга выйдет удачной с первого же раза. Работай, чини ее, латай, переписывай сызнова. Господь бог мечет громы и молнии лишь время от времени, и потому они всегда привлекают внимание. Это божьи атрибуты. Ты чересчур щедро сыплешь громами и молниями; читатель понемногу привыкает и уже не забивается со страху под кровать.

Когда мы уедем, чеки вам с мамой будет высылать мистер Перкинс. Только вы ему не пишите, разве что одну строчку, — в случае, если он забудет послать чек: у него и так дела по горло.

Я вижу, ты уже рассчитываешь на ежемесячный доход от своей книги. Я знаю по опыту, что раньше осени цыплят считать бесполезно. Сколько раз я их считал! И не было случая, чтобы расчеты меня не подвели! Лучше не считать, тогда избежишь разочарования. Нежданные деньги всегда радуют. Та же сумма только огорчает, если ждал большего.

До отъезда из Америки у меня остаются считанные дни. Может быть, устроим так: во-первых, если в «Нью- Йорк уикли» будут знать, что ты мой брат, они сделают из этого рекламу, — а такая реклама на руку им, по не нам с тобой. Этого нельзя допустить. Я напишу им, что у тебя близ Кеокука есть приятель Чарльз С. Миллер, и он хочет предложить им рукопись, — на твой взгляд, это остроумная пародия на Жюля Верна; если они заинтересуются, пусть напишут этому Миллеру через тебя. Затем, если у тебя с ними завяжется переписка, пусть Молли напишет и подпишется за тебя, а ты будешь писать за Миллера. Не вылезай, пока действительно не напишешь что-нибудь стоящее, только тогда ты сможешь быть уверен, что тебя оценили за твои собственные заслуги.

Позднее. — Я написал записку Смиту, не упоминая ничего такого, из чего он мог бы устроить рекламу. Меня зовут,— прощаюсь, сердечный привет вам обоим.

В среду мы едем в Элмайру, оттуда двинемся 9 или 10 апреля и 11-го отплываем в Европу.

Твой брат

Сэм.


17

ДЖ. X. ТВИЧЕЛУ

Мюнхен, 26 января 1879 г.


Дорогой мой Джо,

сегодня воскресенье, ваше премилое письмо пришло как раз вовремя. Его положили возле моей тарелки, когда я в двенадцать часов кончал завтракать. Пять минут спустя Ливи и Клapa (Сполдинг) вернулись из церкви; я закурил трубку и растянулся на диване, а Ливи села рядом и прочла ваше письмо, и я преисполнился сочувствием к вашему мяснику с той самой минуты, как он начал ругаться. Молиться можно на разные лады, способ мясника мне нравится, потому что его мольбы уж наверняка шли из глубины души. Сейчас я особенно хорошо понимаю его и еще по одной причине. Дело в том, что сегодня я проснулся в три часа ночи, два длиннейших часа маялся и злился на себя и наконец понял, что больше не усну. Я поднялся и, крадучись, как котика, чтобы не разбудить Ливи, в кромешной тьме стал одеваться. Медленно, но верно я надевал один предмет туалета за другим, надел уже один носок и одну туфлю, вторая была у меня в руке. И вот я стал тихонько ползать на четвереньках по ковру, между ножками стульев, в поисках второго носка, и обшаривать и ощупывать все вокруг. Так и ползал, и ползал, и ползал без конца. Сперва я только твердил про себя: «Чтоб ему пусто было, этому носку», но скоро этого оказалось недостаточно; постепенно я переходил ко все более сильным выражениям, а когда под конец понял, что ко всему я еще и заблудился, мне пришлось сесть на пол и ухватиться за первую попавшуюся мебель, потому что из меня рвался такой взрыв ругательств, что, не сдержи я их, взлетела бы в воздух крыша. В темноте я различал смутные очертания окна, по, разумеется, оно оказалось не в той стороне, где надо, и я не мог понять, где нахожусь. Одно меня утешало: Ливи я не разбудил; я надеялся, что все-таки найду этот носок, не нарушив тишины, если ночь продлится достаточно долго. Итак, я снова пустился в путь, тихонько шаря ладонями по полу, и, конечно, через полчаса напал-таки на пропавший носок. На радостях я вскочил — и свалил с умывального столика таз с кувшином; как говорится, поднял такой шум, что всем... тошно стало. Ливи вскрикнула, потом спросила:

- Кто это? Что случилось?

- Ничего не случилось, — сказал я, — это я гоняюсь за своим носком.

- Ты за ним с палкой гоняешься? — спросила она.

Я вышел в гостиную, зажег лампу, и понемногу ярость моя утихла, и я стал замечать смешные стороны происшествия. Тогда я взял карандаш и записную книжку, прилег на диван, перенес это приключение в нашу большую комнату в Генльброннском отеле и изложил его на бумаге к немалому своему удовлетворению.

Недавно я нашел свою швейцарскую записную книжку. Потеряв ее, я сначала обрадовался, потому что мне казалось, что я разучился писать путевые очерки, а потеря этой книжки просто и мило избавила бы меня от обязанности писать о поездке по Швейцарии; я уже хотел написать Блиссу и предложить ому какую-нибудь другую тему, как вдруг окаянная книжка отыскалась, и душа у меня ушла в пятки. Но теперь у меня уже не было никакого оправдания, пришлось сесть за работу, — я разорвал большую часть рукописи, привезенной из Гейдельберга, написал сызнова, опять порвал и продолжал писать и рвать, — и наконец, в награду за терпение и честное усердие, мое перо вновь обрело прежнюю бойкость!

С тех пор я радуюсь, что провидение лучше меня знало, как быть с швейцарской записной книжкой, потому что мне теперь ужасно правится моя работа, и я нередко пишу по тридцать страниц в день, даже больше, и очень горюю, что господь бог создал дни такими короткими.

Среди прочих моих страхов меня мучила еще и уверенность, что я слишком мало интересовался Швейцарией, а потому и не извлек из этой поездки столько материала, чтобы хватило на книжку. Ничего подобного! У меня написано уже девятьсот страниц (причем ни слова о переезде через океан), и только вчера я впервые выбрался из Гейдельберга, да и то лишь затем, чтобы повести пашу четверку на первую пешеходную прогулку - в Гейльбронн. Я заботливо снарядил своих спутников по-дорожному: рюкзаки, фляги, полевые бинокли, кожаные краги, туристские башмаки, вокруг шляп обмотана кисея, хвосты которой болтаются за спиной, зонты в защиту от солнца и, наконец, альпенштоки. Всю дорогу до Вимпфена мои странники проделывают поездом, оттуда до Гейльбронна их подвозит попутная повозка с овощами, запряженная ослом и коровой; домой я их доставлю на плоту; и если другие заметят, что это вовсе не пешеходная прогулка, то самим моим путникам это невдомек,

Это странствие займет страниц сто или даже больше — одному богу известно сколько! — потому что главное не материал, а настроение, и я уж, кажется, вижу, как эта прогулка у меня разрастается на добрых триста страниц. Затем я намерен расстаться с Гейдельбергом навсегда. Не ясно ли вам теперь, что я, пожалуй, закончу книгу (тысяча восемьсот рукописных страниц), не успев добраться до Швейцарии?

Но вот что: я хочу просить, чтобы Фрэнк Блисс и его отец были ко мне снисходительны, — пусть позволят мне рвать все, что я захочу порвать, и дадут время написать еще. Я не стану тратить время зря, у меня нет ни малейшего желания лодырничать, — напротив, с тех пор, как я вновь обрел бойкость пера, я горю желанием работать. И вы увидите — эту книгу будут либо сравнивать с «Простаками за границей», либо противопоставлять им, уверяя, что я исписался. А по-моему, я могу написать хорошую, живую книгу, и я сделаю для этого все, что только в моих силах.

Мои первоначальные планы принимают более определенную форму. Теперь можно сказать, что своей поездкой в Европу я преследовал три цели. Первая вам известна, и вы должны держать ее в секрете даже от Блиссов; вторая — изучать искусство; и третья — хоть в какой-то степени овладеть немецким языком. Из моей рукописи явствует, что две последние цели уже достигнуты. Из нее видно, что я тут выступаю в качестве художника и филолога и не вижу в том ни малейшей нескромности.

Поставив себе три столь определенные цели, я, очевидно, расширил своп владения и чувствую себя теперь куда свободнее. К тому же у меня теперь не одно ремесло, а целых три.

Да, ваш мясник великолепен. Он у меня из ума нейдет. Я все думаю, как бы ввести ваш рассказ о нем в мою книгу, не обидев его, — а ведь, чтоб ему пусто было, в вашем рассказе нет ничего такого, что могло бы оскорбить его самого, меня заботят только его друзья-приятели: эта публика всегда сует нос не в свое дело. Но он мне просто необходим. Я вставляю также в книгу историю о лимбургском сыре и о ящике с пистолетами, — очень рад, что Гоуэлс от всего этого отказался. Похоже, что с годами история эта становится еще красочней и пикантней. Я рассказывал ее в нескольких компаниях — в здешнем Клубе американских художников, например, потом Смиту с женой и мисс Гриффит (они провели тут у нас недели две), — и все буквально помирали. И у меня есть еще три главы, которые чуть не убили тех же слушателей...

О, Швейцария! Чем дальше отступает она в многоцветную дымку прошлого, тем сладостней щемит сердце от ее прелести и веселья, от ее пышности и мощи, величия и печали. Эти горы наделены душою; они мыслят, они говорят,— их не услышишь ухом, но как прекрасен их голос и как явственен! Он все еще звучит в глубинах моей памяти. Гора взывает к горе! — вот величавое библейское изречение, которое как нельзя лучше подходит к этим творениям божьим — к горам и океану. До чего мы малы и слабы перед этими грозными гигантами, и это сознаешь без боли; это невыразимое ощущение собственного ничтожества принимаешь как должное и справедливое и не чувствуешь горечи. И, о господи, какой всепоглощающий мир, и покой, и благодать изливаются на тебя из самого сердца незримого Великого духа гор.

Так что же это такое? Нет конца и края, нет счета горам на этом свете, но только в Швейцарии они берут за сердце. Хотел бы я понять, в чем тут секрет. Не однажды мне казалось, что надо все бросить и еще разок съездить в Швейцарию. Я томлюсь по ней; глубокое, властное, неотступное томленье — вот как ото называется. Мы должны опять побывать там, Джо. В октябре будем подниматься на рассвете и завтракать в башне. Для меня это было бы истинным наслаждением.

Ливи и все мы шлем самые нежные приветы вам, и Хармони, и всем детям Прошлой ночью мне приснилось, что я проснулся дома, в библиотеке, и ваши дети резвятся вокруг, и Джулия забралась ко мне на колени; вы и Хармони и оба семейства Уорнер уже покончили с приветствиями и выходите через дверь оранжереи, и подолы женщин опрокидывают горшки с цветами — гордость Патрика. Мир и изобилие всем вам!

Марк.

Если можно, сообщите Блиссам ту часть этого письма, которая их касается. Они поймут, что я мешкаю не по своей охоте,


18

У. Д. ГОУЭЛСУ

Мюнхен, 9 февраля 1879 г.


Дорогой Гоуэлс,

только что я получил от Ориона это письмо, — сохраните его, оно того стоит. Я стал отвечать и исписал уже девять страниц, но тут вмешалась миссис Клеменс, заявила, что это жестоко с моей стороны и надо просто послать ему денег и пожелать его лекциям успеха. Я сказал, что не зря же написал девять страниц, и она велела послать их вам. Но, признаться, сам я думал, что пишу очень мягко.

Вы только прочтите письмо Ориона. Видали вы когда-нибудь такую смесь смехотворно нелепого и бесконечно трогательного? Миссис Клеменс сказала: «Посылай ему больше денег», — и я написал Перкиису, чтобы он немножко увеличил ежемесячный пансион брата.

Нет, вы подумайте! Ему еще предстоит написать сто страниц своих лекций, а он единым росчерком пера облетел всю Америку и уже нашел применение гонорару!

Непременно выведите его в книге или в пьесе, да поскорее. Вы — единственный, кто сумеет это сделать. А ведь в любую минуту вы можете умереть, и тогда ваше величайшее творение погибнет для человечества. Я-то могу написать просто-напросто биографию Ориона, изложить факты без всяких прикрас — это тоже немало, и я это сделаю, если он умрет раньше меня; но вы должны вывести его в романе. Таков ведь и был наш уговор в день моего отплытия в Европу.

Вот вам его деятельность, — вернее, небольшая ее часть.

1) Он исповедовал ни много ни мало пять различных религий; в марте прошлого года он отказался от должности дьякона конгрегационистской церкви и смотрителя воскресной школы при ней, произнеся речь, в которой утверждал, что уже долгие месяцы (мне даже кажется, что он сказал — тринадцать лег) он закоренелый язычник, а потому считает своим долгом отделиться от паствы Христовой.

2) Много лет он был республиканцем — и вдруг попросил меня купить ему демократическую газету: он захотел стать издателем. За несколько дней до президентских выборов он выступил с речью и объявил о своем переходе к демократам; при этом он благоразумно обезопасил себя с тылу, проголосовав за шестерых республиканцев — кандидатов в законодательное собрание штата.

В качестве новообращенного он был избран одним из секретарей демократического съезда и занесен в список ораторов. Вне себя от радости он написал мне, что намерен всех поразить своей речью и не сомневается в успехе. Прекрасно, — а через неделю он с самой трогательной наивностью пишет мне нечто в таком роде:

«Я никак не ждал, что так оробею, и смущение мое еще увеличилось оттого, что меня встретили молчанием; поэтому я как-то не сумел вложить в свою речь столько огня, как рассчитывал, и скоро публика потянулась к выходу, а через несколько минут все встали и разошлись».

Как можно кому бы то ни было сознаться, что получил такую оплеуху? И ни слова жалобы, как видите, — только печальное, кроткое удивление.

3) После этого он надумал писать пародию на «Потерянный рай».

4) Затем, узнав, что «Тайме» оплачивает Брет Гарту его рассказы по сто долларов за столбец, он решил сочинить для них несколько рассказов по той же цене. Я прочел первый рассказ и уговорил его больше не писать.

5) Потом он держал корректуру для «Нью-Йорк ивнинг пост» за десять долларов в неделю и кротко поведал мне, что метранпаж ругал его и помыкал им, как мальчишкой.

6) Потеряв эту должность, он решил заняться сельским хозяйством, в полной уверенности, что разбогатеет, разводя кур. Я дал ему девятьсот долларов, и он отправился в крохотную деревушку в двух милях от Кеокука, на берегу реки, — там находится станция железной дороги. Вскоре он попросил денег на лошадь и легкий экипаж, потому что расписание поездов составлено так, что по воскресеньям не попадешь вовремя в церковь, а жене его трудно ходить пешком в такую даль.

Долгое время я безотказно давал ему «взаймы» и следующей почтой неизменно получал чек в уплату процентов. Самым простодушным образом он давал понять, что считает себя идеально выгодным для меня должником: ведь никто другой не стал бы платить мне проценты каждые три месяца, предоставляя мне тем самым возможность использовать мой капитал дважды за полгода. Но, увы, когда его долг наконец достиг цифры не то 1800 долларов, не то 2500 (я уже забыл), проценты стали отнимать слишком большую долю займа, и тогда Орион преспокойно перестал платить их и упоминать о них. Через два года я обнаружил, что он давным-давно забросил свою ферму с курами и переехал в Кеокук. Позднее он как-то мимоходом заметил, что невыгодно скармливать курице на 65 центов зерна, а потом продавать ее за 50 центов, — на этом не разбогатеешь.

7) Наконец, согласись я ссужать ему в течение двух лет по 500 долларов в год, он наверняка сделался бы преуспевающим адвокатом, он готов был это доказать (дело было года четыре-пять тому назад). Этот его пенсион мы только что увеличили до 600 долларов. В первый год занятия юриспруденцией принесли ему ровным счетом 5 долларов. Кроме того, он взялся безвозмездно вести дело сирот, оставшихся после смерти одного негра: какие-то негодяи решили обманом отнять у них недвижимость на 700 долларов. Орион до сих пор возится с этой тяжбой. Он мотался с нею по разным инстанциям, произнес несколько громовых речей. Дети покойного негра, наверно, уже выросли и обзавелись своими семьями, а спорный земельный участок, должно быть, кто-нибудь выкопал и перевез на тачке в другое место, — но Орион все еще донимает судебные инстанции своими бумагами и оглашает мирозданье выспренними речами. За второй год он не заработал ничего. Третий принес ему 6 долларов, и я уговорил Блисса поручить ему дело, требовавшее работы примерно на полчаса. Орион спросил за труды 50 долларов, Блисс уплатил ему 15. Итак, за четыре или пять лет он в качестве адвоката заработал 26 долларов, но, безусловно, заработок его возрастет, когда он примется читать лекции и купит «юридическую библиотеку». А пока что за помещение его конторы приходится платить 60 долларов в год, и он с долготерпением паука изо дня в день сидит в этом своем логове.

8) Потом у него зародилась мысль ездить по Америке и читать лекции; в афишах он будет фигурировать как «брат Марка Твена», предполагаемая тема лекции — «О формировании характера».

9) Я запротестовал; тогда он раскрасил себя боевыми красками, вскинул копье и ринулся в бой с трезвенниками и фанатиками «Красной Ленты». Этим он вызвал изрядный переполох среди добродетельных жителей Кеокука.

10) Я написал ему, желая успеха в благом деле, но пропустил одну почту, — и к тому времени, как мое письмо дошло до Ориона, он уже прославился как отъявленный поборник трезвенности.

11) Затем, когда началась эпидемия молитвенных собраний, он со страстью выступал на них; бросил это ради того, чтобы сочинить пародию на Жюля Верна; бросил и это дело в марте прошлого года, на середине последней главы, чтобы подготовить материал для задуманной им книги во славу язычества; а теперь он выходит на сцену, чтобы спасти «нашу прекрасную, благородную веру», которую грозит попрать святотатственной пятой Боб Ингерсолл.

Так послушайте! Не упускайте сокровище, которое слагает к нашим ногам само провидение, но подберите его и воспользуйтесь им. Рисуя портрет Ориона, можно дать волю самой необузданной фантазии — никакая самая невероятная выдумка не будет противоречить его характеру.

Итак, до свиданья, желаю вам короткой и веселой жизни. Бедняга Мафусаил, как мог он выдержать так долго!

Всегда ваш

Марк.


19

ОРИОНУ КЛЕМЕНСУ

Мюнхен, 9 февраля 1879 г.


Дорогой брат, только что получил твое письмо. Прилагаю чек на 25 долларов на Хартфордский банк. К тому времени, как он до тебя дойдет, ты успеешь отказаться ог своего плана, ради которого просил об этих деньгах, но что за важность? — употреби их на свою новую затею, какова бы она ни была. Как видишь, моя вера в твое непостоянство незыблема, — но имей в виду, не я не придумал, ты сам мне ее внушил. Что ж, валяй, продолжай в том же духе! Не вижу, почему бы непостоянному человеку не извлекать столько же радости из своего непостоянства, перемен и преображений, сколько получает какой-нибудь упрямец, непоколебимо стоя весь век на одном и том же месте и долбя изо дня в день все одно и то же. Иначе говоря, я не вижу, почему бы калейдоскопу не жилось так же весело, как телескопу, отчего жернов должен быть меньше доволен своей судьбой, чем точильный камень, и чего ради барометр стал бы завидовать масштабной линейке. Точно так же у меня нет охоты насмехаться над тобой за то, что ты всякий раз затеваешь что-то новое, — ведь я, наконец, понял и признал, что это неизлечимо; но пока я не научился мириться с этой истиной, каждую неделю твой очередной план вызывал у меня отчаянный, выматывающий все силы приступ богохульства. А теперь — валяй! Твое колдовство утратило власть надо мной. Теперь я в состоянии беспристрастно и хладнокровно наблюдать твои вдохновенные порывы и могу рассудить, что «та, или эта, или еще какая-нибудь твоя идея не на уровне твоих обычных взлетов, что она выше или ниже их».

Итак, без горячности, без какого-либо предубеждения и предвзятости я судил о твоем плане лекций и могу сказать, что он был на твоем обычном уровне и даже несколько выше, ибо заключал в себе кое-какие возможности, и даже возможности практические. Я не огорчен, что ты от него отказался, но и не был бы огорчен, если бы ты проявил настойчивость и попробовал его осуществить. А в целом, пожалуй, ты поступил мудро, бросив это дело, так как, читая лекции, легче всего провалиться; а в твои годы, да в твоем же городе подобный провал нанес бы глубокую, тяжкую рану твоему сердцу и самолюбию. Нет, право же, было неразумно хоть на минуту поверить, будто ты можешь выступить перед слушателями, которые тебя знают, с таким курсом лекций; ведь в Кеокуке известно, что ты был последователем Сведенборга, пресвитерианином, конгрегационалистом, был на испытании у методистов, а всего год назад был язычником. Если бы жители Кеокука пришли слушать твои лекции, то лишь из желания развлечься, а вовсе не учиться, ибо, если известно, что у человека нет установившихся убеждений, он ни в чем не убедит других. Люди пришли бы слушать тебя, чтобы поразвлечься, а для тебя это было бы глубоким унижением. Безопасней тебе выступать там, где тебя не знают, там многие слушатели подумают, что ты говоришь серьезно. И они будут правы. Ты и в самом деле искренен, пока твои убеждения обладают прелестью новизны. Ну а в конечном счете, наверно, лучше, что ты начисто отказался от этого плана. Но я предоставляю тебе самому судить об этом, ибо в целом свете не знаю худшего судьи.


20

У. Д. ГОУЭЛСУ

Элмайра, 15 сентября 1879 г.

Дорогой Гоуэлс,

когда и где? Здесь, на ферме, прелестное место для встречи, но, конечно, вы не можете ехать в такую даль. Так давайте встретимся в Хартфорде или Бельмонте, скажем, в начале ноября. Еще не знаю точно, когда мы вернемся в Хартфорд, но, наверно, недели через три-четыре. Я надеюсь кончить книгу прежде, чем мы тронемся с места.

Кажется, мне в голову попала вода Атлантического океана, но, надеюсь, в рукопись она не просочилась.

Слушайте, один приятель хочет писать вместе со мной пьесу, моя задача — дать комического героя. Я понятия не имею, насколько этот приятель способен писать комедии, но его письмо напомнило мне о наших с вами старых планах. Если вы еще не вывели ни Ориона, ни милейшего Уэйкмена, может быть мы вместе накропаем пьесу с кем-нибудь из них за главного героя? Орион — плодороднейшая почва, и становится все плодородней и богаче, так как он всякий раз удобряет ее новым религиозным или еще каким-нибудь навозом. Черкните мне, не откладывая, согласны ли вы. Мне так и представляется Орион на сцене — неизменно кроткий, задумчивый, вечно меняющий свои религиозные и политические взгляды и пытающийся исправить мир, вечно что-то изобретающий и в конце каждого из четырех актов теряющий то ногу, то руку при опытах с каким-нибудь новым взрывчатым веществом. Бедняга, он просто создан для комедии. Могу вообразить, как его жена или возлюбленная всякий раз нехотя переходит в его очередную веру в ту самую минуту, как он перепархивает к следующей религии, вновь оставляя подругу жизни в одиночестве. (Для памяти: жена Ориона и в самом деле последовала за ним во тьму кромешную, после того как тридцать лет была всей душой привержена пресвитерианской церкви.)

Шлю вам и всем вашим самую искреннюю, безграничную любовь своего семейства и остаюсь

всегда ваш

Марк.


21

ОРИОНУ КЛЕМЕНСУ

26 февраля 1880 г.


Милый брат!

Кажется, я уже писал тебе, что дней десять тому назад купил за несколько тысяч долларов четыре пятых одного патента. Вчера я придумал новое применение для этого изобретения, которое, по-моему, сведет к нулю и полностью уничтожит один из порожденных цивилизацией второстепенных видов деятельности и займет его место, — эта деятельность зародилась триста лет тому назад, и, несомненно, было уже много попыток удешевить ее. Возможно, я ошибаюсь в своих расчетах, хотя не представляю себе, как это может быть.

Однако оставим это дело — я написал о нем только для того, чтобы выкинуть его из головы, потому что сейчас я тружусь изо всей мочи и с увлечением, похожим на запой, над «Принцем и нищим», — а когда работаешь над книгой, необходимо очищать мозг от всех других забот, прежде чем браться за работу, иначе внимание будет непременно рассеиваться.

Ну, мне надо избавиться еще от одной увлекательной темы, и тогда я смогу без всякой помехи вернуться во времена Эдуарда VI. Дело вот в чем: не напишешь ли ты две книги, за которые я давно уже собирался взяться, но, вероятно, так никогда и не возьмусь, потому что у меня до них все руки не доходят? Мне кажется, темы совершенно новые. Одна — «Автобиография труса», вторая «Исповедь вечного неудачника».

Мой план очень прост. Взять достоверные факты моей жизни и рассказать их просто, без всяких украшений и изменений, именно так, как они происходили, с той только разницей, что каждый мой мужественный поступок (если я их когда-нибудь совершал) я превратил бы в трусливый, а каждый свой успех—в неудачу. Тебе это вполне по силам, но только при одном условии: ты должен полностью выкинуть из головы всякую мысль о читателях, — мало найдется людей, у которых хватит духа прямо и откровенно признаваться вслух в постыдных поступках; ты должен рассказывать свою историю самому себе и никому другому; и ты не должен называть себя своим именем, потому что это тоже помешает тебе рассказывать о том, чего ты стыдишься.

Эти же темы можно обработать и по другому, еще лучшему плану, но это будет гораздо труднее и потребует, пожалуй, очень опытного пера: можно рассказать историю жалкого труса, который не сознает, что он трус; рассказать историю неудачника, который остается в блаженном неведении того, что он неудачник, и не подозревает, что читатель считает его неудачником. В этом случае названия, которые я предложил, не годятся. Сам бы я выбрал второй план. Я ограничился бы моим личным опытом (придумать что-нибудь значило бы все испортить), и я бы давал настоящие имена и названия местностей и описывал бы характер героя и его поступки без всякой пощады и, только закончив книгу, заменил бы эти имена и названия вымышленными. Если пользоваться вымышленными именами и названиями во время работы над книгой, это всегда очень сбивает и путает.

Главная прелесть мемуаров Казановы (они не издавались на английском языке) заключается в полной откровенности, с какою он смакует каждую подробность, рассказывает о себе самые грязные, гнусные и постыдные вещи, даже не подозревая их истинной сущности и считая, что они вызовут восхищение и одобрение читателей. То же должен проделать и твой трус. Твои трус должен быть, не сознавая этого, самым подлым и гнусным образчиком человеческой породы, но он должен иногда вставлять несколько слов, осуждающих безнравственность пли безбожие, чтобы читатель рассердился.

Руссо признается, что он занимался рукоблудием, воровал, лгал, подло предавал друзей и был склонен к мужеложеству. Но, рассказывая, он вполне сознает всю постыдность того, о чем идет речь, а твой трус и твой неудачник должны пребывать в счастливом неведении.

Возьмись-ка за одну из этих книг и пришли мне первую главу для замечаний и поправок. Имей в виду, что тебе почти наверняка придется несколько раз рвать и переписывать заново первые главы, пока ты не найдешь верного тона. Потому что человек, который в твоем возрасте пускает в ход такие обороты, как: «Похоже, вроде он хочет вернуться домой» и «Может, тебе лучше одеть сюртук?», совершенно явно лишен необходимого слуха и столь же явно лишен литературных навыков.

Возьмись за одну из этих книг и просто расскажи свою историю самому себе, обнажая до конца все гнусности и ничего не скрывая. Забудь о читателе и обо всем, что может тебе помешать. Если книга будет хорошо написана, на нее будет спрос, а на ту, которую ты пишешь сейчас, в наше время спроса еще нет, так что она может пока подождать.

Кланяйся Молли и всем остальным.

Твой Сэм.


22

У. Д. ГОУЭЛСУ

Хартфорд, 71 марта 1880 г.


Дорогой Гоуэлс,

...повесть доставляет мне такое удовольствие, что мне очень не хочется спешить: жаль дописать и расстаться с нею. Говорил ли я вам когда-нибудь, как она задумана? Действие начинается 27 января 1547 года в 9 часов утра, за семнадцать с половиной часов до смерти Генриха VIII, начинается с того, что принц Уэльский и нищий мальчишка, его сверстник, очень на него похожий (при этом знающий больше раза в полтора, куда более даровитый и наделенный гораздо более живым воображением) меняются одеждой и местами, после чего маленькому законному королю круто приходится среди бродяг и головорезов в глухой части графства Кент, а маленький поддельный король, окруженный роскошью и поклонением, скучает и мается на троне, связанный непривычными строгостями дворцового этикета, — и так продолжается три недели; наконец, 20 февраля, среди великолепия коронации в Вестминстерском аббатстве, туда пробирается оборванец — истинный король, но подлинность свою он не может доказать, пока этого не делает за него король мнимый, вспомнив одну подробность из того, что случилось в первый день; после этого они вновь меняются платьем, и коронация идет новым, законным порядком.

Я стремлюсь передать ощущение крайней суровости тогдашних законов, применив некоторые кары к самому королю и дав ему случай видеть, как закон карает других, — все это объясняет известную мягкость, отличающую царствование Эдуарда VI от правления его предшественников и преемников.

Вы только представьте, я увлек этой детской сказкой даже самую миссис Клеменс. Обычно она строго осуждает мои писания, а если и хвалит, то крайне скупо, — но на сей раз все наоборот. Она обернулась ненасытной вымогательницей, и, как я пи тороплюсь, ей все кажется, что я шипу слишком медленно. А это немалая победа, дорогой сэр!

Вчера вечером, впервые бог весть за сколько времени, мы были в театре, смотрели «Любовь Йорика». Нет слов, чтобы выразить, как это великолепно. Язык так хорош, чувства так прекрасны, интрига так увлекательна, вся пьеса так захватывает, и чарует, и трогает! Но я приложу вырезку из «Карента», там все верно сказано.

А какие хорошие актеры, как правдиво они все играют! Старомодное «ты» ласкало мой слух, ведь это — язык «Принца и нищего». Этим превосходным произведением вы оказали немалую услугу своей родине...

Всегда ваш

Марк.


23

ДЖОЭЛУ ЧАНДЛЕРУ ГАРРИСУ

Элмайра, штат Нью-Йорк, 10 августа 1881 г.


Дорогой мистер Гаррис,

себе вы, пожалуй, еще можете внушить, будто источник жизни в самих сказках, а не в их обрамлении; но не трудитесь понапрасну, убеждая в этом других,— ни одного умного человека, кроме самого себя, вы в эту веру не обратите. В действительности эти сказки — просто груша «аллигатор», которая идет лишь на украшение салата. Дядюшка Римус обрисован преискусно, это такое милое и славное ваше творение; он и мальчик и их отношения друг с другом — это настоящая, отличная литература, они достойны жить сами по себе, и, конечно, это не заслуга сказок. Но хватит — я, кажется, стараюсь убедить создателя таблицы умножения, что дважды два — четыре.

Я много думал вчера и сегодня (полная возможность поразмыслить, так как я лежу в постели с прострелом на нашей маленькой летней ферме, среди молчаливых горных вершин) — и пришел к выводу, что могу вполне уверенно ответить на один ваш вопрос, а именно: выпустите эту книгу подписным изданием. Очень немногие книги, которые относятся к чистой беллетристике, могут разойтись по подписке; но если дядюшка Римус не разойдется, значит, дар пророчества изменил мне. Когда уж книга расходится по подписке, она расходится в количество вдвое, втрое большем, чем при обычной продаже, а доход больше, потому что розничная цена выше.

Вы не спрашивали меня относительно издателя. Если бы вы спросили, я бы порекомендовал вам Осгуда. Осенью его издательство открывает подписку на мою новую книгу...

Приходил доктор и пытался помешать моему рассказу о «Золотой руке», но я все же добрался до конца.

Вслух я, конечно, рассказываю это негритянским говором, иначе нельзя, но я не пытался сделать это на бумаге, — тут вы несравненный мастер, мне так не написать. Просто чудо, как вы и Кейбл умеете передать негритянский и креольский говор. Две важные особенности пропадают в печати: таинственное завывание ветра, то нарастающее, то замирающее, что так легко изобразить голосом; и внушительные паузы, красноречивое молчанье, приглушенный шепот в конце сказки (тут дети обращаются в слух, они сидят раскрыв рот, затаив дыхание, пока внезапное, пугающее: «Она у тебя!» — не заставит их содрогнуться от ужаса).

Старый дядюшка Дэниел, шестидесятилетний раб моего дяди, каждый вечер рассказывал нам, детям, сказки в кухне, у очага (другого света не было), и каждый вечер напоследок мы упрашивали его рассказать про золотую руку. К этому времени в очаге только и оставалось, что зловещие багровые отблески, или мерцали две-три искорки на последней головешке. Мы тесней жались к старику и вздрагивали при первых же хорошо знакомых словах — и, завороженные его рассказом, всегда заново ужасались, когда под конец грозная черная тень в полутьме с воплем кидалась к нам.

Вы только взгляните на сказку — и сразу ее вспомните, она так же общеизвестна, как «Смоляное чучелко». С вашим обычным искусством вы создадите атмосферу, и сказку охотно напечатают.

Как видно, прострел делает человека болтливым, но уж вы меня простите.

Искренне ваш

С. Л. Клеменс.


24

ЧАРЛЬЗУ УОРРЕНУ СТОДДАРДУ

Хартфорд, 26 октября 1881 г.


Дорогой Чарли,

чем я перед тобой провинился, что ты не только сбежал в царство небесное прежде, чем заслужил его, но еще и сам злорадно сообщаешь мне об этом?..

В доме полно плотников и маляров; а в сущности, нам тут нужен поджигатель. Если бы только дом сгорел дотла, мы бы взяли ребят в охапку и сбежали на острова блаженных, и укрылись и целительном уединении кратера Халеакала, и основательно отдохнули бы; ведь там нас не достанет ни почта, ни телефон, ни телеграф. А отдохнув, мы спустимся немного пониже по горному склону и заживем подобно благочестивому туземцу в набедренной повязке - станем питаться толченым таро, будем кротки и смиренны и возблагодарим за такое счастье подателя всех благ, и уже никогда больше не станем обзаводиться домом и хозяйством.

Я думаю, что жена моя была бы вдвое крепче и здоровее, чем сейчас, если бы не эта каторга — бесконечные хлопоты по хозяйству. И однако она убеждена, что ее долг — заниматься этим ради детей; а я всегда испытывал нежность не только к детям, но и к родителям, и потому, ради нее и ради себя, мечтаю о поджигателе. Когда наступает вечер, и зажжены газовые рожки, и забываются житейские передряги, нам хочется сохранить свой дом на веки вечные; а наутро снова хочется стать вольными и безответственными жильцами пансионов и отелей.

Работать? Знаешь, это просто невозможно, никакого толку. Если я и сделал что-нибудь стоящее, то лишь в те три-четыре месяца, когда мы уезжали на лето. Хотел бы я, чтобы лето длилось семь лет кряду. У меня все время лежат три или четыре начатые книги, но, пока я живу дома, мне редко удается добавить к какой-нибудь из них сносную главу. Да, а все потому, что прорву времени я трачу, отвечая на письма совершенно незнакомых людей. Это нельзя делать при помощи секретаря-стенографистки: и уже пробовал, ничего не получается, и никак не научусь диктовать. Что за бес вселяется и чужих людей, что они пишут столько писем? Никогда я не мог этого понять. А между тем, наверно, я и сам делал то же, когда был чужим. Но и больше никогда не буду.

Может быть, ты думаешь, что я несчастен? Нет, я счастлив, вот что удивительно. Я не желаю быть счастливым, если не могу работать, и твердо решил, что впредь и не буду. О чем я всегда мечтал — это о блаженстве прожить жизнь там, в горах Сандвичевых островов, среди океана.

Всегда твой

Марк.

Твой рассказ в журнале великолепен, — по-моему, это лучшее, что ты написал. Посылаю рецензию Гоуэлса на мою книгу,


25

ОЛИВИИ КЛЕМЕНС

Куинси, штат Иллинойс, 17 мая 1882 г.


Ливи, милая, я отчаянно скучаю по дому. Но я дал слово Осгуду и должен его сдержать; если б не это, я сейчас же сел бы в поезд и помчался домой.

Провел три чудесных дня в Ганнибале, бродил с утра до вечера по давно знакомым местам и беседовал с почтенными седовласыми личностями, которые лет тридцать — сорок тому назад были девчонками и мальчишками вместе со мной. Волнующие днп. Ночевал у Джона и Эллен Гарт, в их просторном и красивом доме в трех милях от города. Мы были друзьями детства, вместе ходили в школу. Теперь у них уже дочь лет двадцати. Вчера провел часок у Э. У. Лэмба; когда мы виделись в последний раз, он еще не был женат. Потом он женился на одной молодой особе, мы с ней были знакомы. А теперь я разговаривал с их взрослыми сыновьями и дочерьми. Меня навестил лейтенант Хикмен, в 1846 году он был молодым щеголем-добровольцем, а теперь это грузный седовласый патриарх шестидесяти пяти лет, и от его былого изящества не осталось следа.

Этот мирок, который я знал в дни его цветущей юности, ныне стар, согбен и печален; его нежные щеки стали жесткими и морщинистыми, огонь угас во взоре, поступь отяжелела. Когда я приеду в следующий раз, он уже обратится в прах и пепел. Я пожимал руки умирающим, и почти все они говорили: «Это в последний раз».

Теперь я снова в пути, совершаю это мерзкое путешествие в Сент-Пол, а все мысли мои — о тебе, и Сюзи, и Бэй; и о несравненной Джин, сердце мое полно вами. Итак, спокойной ночи, любимая.

Сэм.


28

У. Д. ГОУЭЛСУ

Элмайра, 20 июля 1883 г.


Дорогой Гоуэлс,

мы ужасно рады, что вы со всей своей оравой снова дома, — и хорошо бы вам больше не путешествовать до тех пор, пока вы не вознесетесь (или не снизойдете) в мир иной. Чарли Кларк покатил в Европу, вернется в августе. Он хворал, и морское путешествие было ему весьма полезно.

Миссис Клеменс весною долго и тяжко болела, но сейчас поправляется. Дети процветают, а я здоров до смешного, бодр и крепок, назло всем газетным вракам.

Уж не знаю сколько лет я не исписывал столько бумаги, как в последние три с половиной недели, с тех пор как мы приехали сюда, на свою ферму. Совсем как в былые времена: сразу после завтрака, еще тепленький, шагаешь в кабинет — и пускаешься в плаванье, и целый день мчишься на всех парусах, и пи в словах, ни в темах нет недостатка.

Сегодня я написал четыре тысячи слов, больше трех получается очень часто, и не было такого рабочего дня, когда написал бы меньше двух тысяч шестисот. А когда чувствую, что выбился из сил, ложусь дня на два в постель, читаю, курю — и потом опять гоню вовсю дней шесть-семь. Закончил одну небольшую книжку и работаю над большой, которая осталась недописанной года два три назад. Еще месяц, полтора, ну два — и я ее закончу. И не знаю, как на чей вкус, а по-моему, она будет хороша.

Она будет под пару «Тому Сойеру». В ней есть приключение с плотом, которое вошло то ли во вторую, то ли в третью главу «Жизни на Миссисипи».

Я все это время процветаю — здоровья и бодрости уже девать некуда, хоть отбавляй; будь я сейчас дома, мы взялись бы за пьесу. Но все равно, когда-нибудь мы с вами ее непременно напишем.

Мы пробудем здесь до 10 сент.; потом, может быть, неделю поживем в Инднан-Нек, подышим морским воздухом, а там и домой.

Мы бесконечно рады, что вы вернулись, и шлем всему семейству сердечный привет.

Всегда ваш

Мари.


27

У. Д. ГОУЭЛСУ

Элмайра, 21 августа, 1884 г.


Дорогой Гоуэлс!

Эта предвыборная кампания восхитительна свыше всякой меры. Нет, право же, человеческая природа — это самое лицемерное и фальшивое, что только есть на свете. А человек — существо, за которое приходится краснеть, с какой стороны на него ни взглянешь. «Познай самого себя» — и тогда ты исполнишься презрения к себе, можешь не сомневаться. Вот, например, три очень неплохих образчика этой породы — Холи, Уорнер и Чарли Кларк. Право, даже я отношусь к Блейну с меньшим отвращением, чем они; и все же Холи агитирует за Блейна. Уорнер и Кларк каждый день расшаркиваются перед ним в своей газете, и все трое будут голосовать за него. О, насмешка, где твое жало! О, раб, где твоя розга!

Вы, наверно, слышали, что мраморный памятник в Хартфорде, за который Сент-Годенс нес материальную ответственность, недавно сгорел; застрахован, он, разумеется, не был, потому что кому же придет в голову страховать от пожара мраморный обелиск на кладбище, — и Сент-Годенс лишился пятнадцати тысяч долларов.

Это был злосчастный день для людей искусства. В этот день Герхардт закончил мой бюст, который все мое семейство и друзья признали чудесным; однако назавтра, при помещении его в гипс (вернее, при извлечении оттуда), он был безнадежно испорчен. Пять недель тяжелого труда пропали даром. Известие об этом распространилось с быстротой молнии, и все обитатели фермы сбежались в беседку и столпились вокруг погибшего бюста в глубоком и трогательном молчании — садовники, слуги-негры, дети, немка-бонна и все прочие. Молчание это изредка прерывалось невольными возгласами сожаления, по мере того как истинные размеры катастрофы становились ясны одному зрителю за другим.

Один ахал так, другой — эдак, немка-бонна воздела руки к небу и произнесла: «О schade! О schrecklich!»* Только Герхардт ничего не сказал, — вернее, почти ничего. Наверное, у него не хватало слов. Однако он взялся за работу и к вечеру подготовил все для того, чтобы с утра приняться за дело сначала; и в три дня вылепил новый бюст, который оказался еще лучше прежнего; завтра мы внесем последние завершающие штрихи, и он будет не хуже любого из тех, какие может вылепить кто угодно.

Всегда ваш Марк.


Если вам попадется человек, которому нужен бюст, порекомендуйте ему Герхардта и сошлитесь на меня.


28

ОЛИВИИ КЛЕМЕНС

Сент-Луис, 10 января 1885 г.


Ливи, милая, все это воскресенье было очень деловым, хотя я и провел его и постели. Я сделал для тебя небольшой перевод, прочел рукопись романа молодой женщины (она замужем, но еще совсем девочка) и нацарапал ей письмо, которое и прилагаю здесь, чтобы удовлетворить твое любопытство:

«Уважаемая миссис Уайтсайд. Я прочел вашу книгу и нахожу в ней некоторые достоинства, однако не настолько значительные, чтобы я мог сказать то веское слово, которое возбудило бы к ней интерес какого-нибудь издателя. Я обязан быть с ним откровенным и сказать ему правду: что это — нравоучительный эссе, очень прочувствованный, написанный с большой убежденностью, но все же скорее эссе, чем роман. И я должен буду сказать, что вещь еще очень сырая и неопытность автора заметна повсюду; что роман следует ужать, так как он слишком многословен и расплывчат; что эпизодов и положений, несущих в себе действие, слишком мало, да и те, которые есть, сделаны плохо. Я должен буду сказать, что всю книгу, за исключением письма Малколма к жене, следует тщательно переписать. Вы понимаете, что, после того как я скажу все это, — а мне придется это сказать, так как у меня спросят мое мнение, — издатель, разумеется, отклонит вашу книгу.

Простите меня за мою прямоту. Я не хочу вас обидеть и желаю вам только добра. Уклончивые похвалы были бы для вас оскорбительны и не принесли бы пользы ни вам, ни мне.

Пусть эта — скажем прямо — неудача не удивляет вас и не обескураживает. Литература — это искусство, а не вдохновение. Это, так сказать, ремесло, ему надо учиться, им нельзя овладеть с налета. И чтобы выучиться ему, мало года или даже пяти лет. А необходимый для него капитал — это опыт. Вы же слишком молоды и не могли еще его накопить. Когда вы сами некоторое время поработаете в театре (если вам вообще доведется там работать), вы не пошлете свою новую героиню, незнакомую со сценическим искусством, просить у антрепренера главную роль, — и, во всяком случае, просьба ее не увенчается успехом. А после того как вы сами попытаетесь хотя бы разок спуститься по водосточной трубе без всякой ноши, вы уже больше никогда не позволите своему герою спускаться по ней, держа в объятиях женщину. Может быть, я слишком придирчив, когда замечаю эти мелкие погрешности? Нет, в этом случае дело обстоит не так. Я просто хочу, чтобы вы поняли одну истину: что стоит вам выйти за пределы вашего личного опыта, и вы попадаете в опасное положение, Никогда не позволяйте себе этого. Пусть вы еще очень молоды и капитал вашего опыта поэтому невелик, и все-таки живите по вашим литературным средствам и но прибегайте к займам. Обо всем, что вы пережили, вы можете писать, — и если у вас есть искреннее желание учиться и вы будете прилежно работать, то вы научитесь писать хорошо; но того, что вы не пережили, вы написать не можете. Всякая такая попытка окажется подделкой: вы просто изготовите банкноту, которую признают фальшивой в первой же лавке.

Я говорю, возможно, слишком резко и прямо, но люди обычно прислушиваются только к резкой и прямой речи, а я хочу, чтобы мои слова были убедительны и произвели нужное впечатление.

Искренне ваш С. JI. Клеменс».


29

У. Д. ГОУЭЛСУ

Филадельфия, 57 февраля 1885 г.


Дорогой Гоуэлс!

Вечером и читаю в Балтиморе, завтра днем и вечером — в Вашингтоне, и моя четырехмесячная лекционная поездка наконец то закончится. В некоторых отношениях она по-своему была интересной. Благодаря ей я узнал, что Кейбл гораздо умнее и одареннее, чем я предполагал. Но...

Это «но» относится к его религиозности. Пока вы не будете иметь случая ежедневно, ежечасно наблюдать Кейбла, вам ни за что, ни за что не понять, не представить, не догадаться, не постигнуть, до чего мерзкой может показаться христианская религия. Не поймите меня ложно: он мне нравится; он приятный собеседник; иногда он меня бесит и я готов проклинать его на чем свет стоит, однако мы не ссоримся; мы отлично ладим между собой, — но благодаря ему я возненавидел все и всяческие религии. Он научил меня презирать и ненавидеть день субботний и изыскивать новые и весьма хлопотливые способы нарушать его.

Вчера в поезде мы встретили Ната Гудвина. Всю ближайшую неделю он будет играть в Вашингтоне. Ему очень хотелось бы получить нашу пьесу о Селлерсе и поставить ее, изменив имена. Я сказал, что могу только написать об этом вам. Что и сделал.

Всегда ваш

Марк.


30

ЧАРЛЬЗУ Л. УЭБСТЕРУ

18 марта 1885 г.


Дорогой Чарли!

Совет публичной библиотеки города Конкорда, штат Массачусетс, устроил нам сногсшибательную рекламу, которая обойдет все газеты страны. Он изъял «Гека» из своей библиотеки, как «никчемную книжонку, пригодную только для трущоб». Это обеспечит нам продажу лишних 25 000 экземпляров.

Ваш С. Л. К.


31

У. Д. ГОУЭЛСУ

Элмайра, 21 июля 1885 г.


Дорогой Гоуэлс!

Вы единственный писатель, которого я признаю, я читаю только вас, а все остальные, с моей точки зрения, гроша ломаного не стоят.

Всю прошлую неделю я упорно пробивался сквозь «Мидлмарч», с его тяжелым и скучным анализом чувств и побуждений, с его бесцветными и унылыми персонажами, с монотонным и неинтересным сюжетом и частыми ослепительными вспышками поэзии, философии, остроумия и всего прочего, — и в результате чуть не умер от переутомления. Я не стану больше читать этих книг и за целую ферму. Я уже попробовал одолеть еще одну из них — «Дэниел Деронда». Я протащился через три главы, худея прямо на глазах, а затем у меня хватило честности бросить и признаться себе, что, насколько я могу судить, беллетристика меня не привлекает, — исключая ваши произведения.

Однако я собирался писать совсем о другом: о том, что я как раз дочитал вторую часть «Золотой осени», и, по-моему, в ней нет ни одной лишней или неудачной строчки. С этим впечатлением я закрыл книгу вчера. Сегодня я продолжал ее читать, и это впечатление стало еще вдвое сильнее. Я еще не читал первой части, так как этот номер был, вероятно, доставлен в Хартфорд уже после нашего отъезда; но мы непременно пошлем за ним в город, и, когда он прибудет, я прочту обе части вслух моим домашним. Это чудесная вещь — все время смеешься, а в душе плачешь и чувствуешь себя бесконечно старым и одиноким; она дарит мимолетное видение давно утраченной юности, которое наполняет сердце безмерным сожалением и внушает смутное ощущение, что ты был некогда принцем в далекой волшебной стране, что ты изгнан оттуда и обездолен, и — о господи!— нет пути назад. И от этого невыносимо больно. Ну, так вот: вы достигли этого с удивительной легкостью, и вы полностью раскрываете все побуждения и чувства, не потроша их, как это делает Джордж Элиот. Я терпеть не могу Джордж Элиот, и Готорна, и всю эту компанию; я понимаю, куда они клонят, за сто лет до тою, как им, наконец, удается добраться до сути, и они внушают мне смертельную скуку. Что же касается «Бостонцев», я предпочту провалиться заживо в рай Джона Бэнь- яна, только бы не читать их.

Всегда ваш

Марк.


31

ОЛИВИИ КЛЕМЕНС

Хартфорд, 27 ноября 1885 г.


Мы достигли еще одной вехи, любовь моя. Она очень-очень далека от того места, откуда мы начали путь, но, оглядываясь, мы видим чарующий пейзаж — долины, которые еще зеленеют, луга, которые еще покрыты цветами, холмы, которые еще дремлют в мягком свете того далекого благословенного утра. А здесь, рядом с нами, наши новые спутники — такие милые, такие обаятельные, такие чудесные, такие любимые спутники! Как они облегчают наш путь! Наши лица обращены теперь к закату, но эти спутники поддерживают нас, помогают нам идти, — и пока они с нами, и пока наша старая любовь все растет, не иссякая, путь наш будет по-прежнему лежать среди цветов и зеленых полей, и свет вечерний будет нам так же приятен, как прежнее мягкое утреннее сияние — там, позади.

Твой муж.


83

У. Д. ГОУЭЛСУ

Хартфорд, 79 мая 1886 г.


Дорогой Гоуэлс!

...Все дальнейшее — между нами. Очень любопытная и трогательная любовная история, которая стала мне известна только совсем недавно. Прочтите, но никому не рассказывайте. Прошлой осенью моя старушка мать — ей тогда было восемьдесят два года — вдруг захотела поехать на съезд Старых Поселенцев долины Миссисипи, который состоялся в одном из городов Айовы. Жена моего брата очень удивилась и начала убеждать ее, что такая поездка слишком трудна и утомительна и может даже стоить ей жизни, да к тому же такой съезд и такая публика вряд ли окажутся для нее интересными. Однако моя мать продолжала упорно настаивать и в конце концов добилась своего. Они поехали, и всю дорогу моя мать была полна молодого огня, оживления, интереса, нетерпения. Они прибыли в город и отправились в отель. Моя мать все с тем же молодым оживлением на лице и в походке подошла к конторке портье и спросила:

- У вас проживает доктор Баррет из Сент-Луиса?

- Нет, он останавливался у нас, но сегодня утром вернулся в Сент-Луис.

- Он приедет еще раз?

- Нет.

Моя мать отошла от конторки, сразу словно угаснув, и сказала:

- Поедем домой.

Они тут же вернулись в Кеокук. Неделю после этого моя мать целые дни о чем-то думала и молчала, — этого с ней никогда прежде не случалось. Затем однажды она сказала:

- Я открою тебе одну тайну. Когда мне было восемнадцать лет, в Колумбии (штат Кентукки), в восемнадцати милях от нас, жил молодой студент-медик по фамилии Баррет. Он часто приезжал верхом, чтобы повидаться со мной. Это продолжалось довольно долго. Я его любила всем сердцем и знала, что он тоже влюблен в меня, хотя мы никогда об этом не говорили. Он был слишком застенчив и никак не решался объясниться со мной. Все полагали, что мы помолвлены, — это как-то само собой разумелось, — но на самом деле ничего подобного не было. И вот однажды в соседнем городке устраивали бал, и он написал моему дяде, признаваясь в своих чувствах, и попросил его отвезти меня туда в своей коляске, чтобы он (Баррет) отвез меня домой и получил, таким образом, возможность сделать мне по дороге предложение. Моему дяде следовало бы исполнить его просьбу, ничего мне не говоря, а он вместо этого прочел мне его письмо; после чего, разумеется, я уже не могла поехать на бал — и не поехала. Он (Баррет) вскоре уехал из наших мест, а я, чтобы положить конец пересудам и показать ему, что мне все равно, взяла и вышла с досады замуж. И с тех нор, вот уже шестьдесят четыре года, я его не видела. Я прочла в газете, что он будет на съезде Старых Поселенцев. Всего только за три часа до того, как мы приехали в отель, он стоял в этом самом вестибюле!

С тех пор ее память совершенно угасла, и теперь она пишет письма школьным подругам, которые умерли сорок лет тому назад, и недоумевает, почему они не хотят ей отвечать.

Только подумать, что она хранила эту грустную тайну в своем сердце шестьдесят четыре года, и никто даже не подозревал об ее горе.

Всегда ваш

Марк.


31

ГАЗОВОЙ и ЭЛЕКТРООСВЕТИТЕЛЬНОЙ КОМПАНИИ В ХАРТФОРДЕ


Господа!

На всей нашей улице есть только два места, где фонари могли бы принести хоть какую-нибудь пользу, но вы наметили и отмерили интервалы между вашими фонарями с такой изобретательностью и находчивостью, что каждое из этих мест оказалось в середине стоярдовой полосы самого непроницаемого мрака. Когда я заметил, что один из ваших фонарей устанавливается таким образом, что, возвращаясь домой в темноте, я почти смогу различить свою калитку, я сразу заподозрил, что это случилось вследствие оплошности со стороны рабочих, каковую вы не преминете исправить, как только заметите ее, инспектируя нашу улицу. И я оказался прав. Я всегда оказываюсь прав, когда дело касается вас. В течение пятнадцати лет, невзирая на мои мольбы и слезы, вы упорно оставляли ваш газовый фонарь точно на полдороге между моими калитками, так что с наступлением сумерек я уже не мог отыскать ни ту, ни другую; и при этом снабжали его столь гнусным газом, что мне приходилось вешать на его столб красный фонарь, чтобы по ночам об него не разбивались повозки. Теперь, как я полагаю, вы намереваетесь погрузить нас в еще больший мрак.

Пусть мысль о нас вас не смущает; ведь у нас только по одному голосу на каждого, и мы не обладаем правами, которые вы обязаны были бы уважать. Забирайте свое электричество и отправляйтесь... впрочем, не мне вносить подобные предложения, вы и так найдете туда дорогу; а если заблудитесь, то с полным основанием можете рассчитывать на помощь провидения.

С. Л. Клеменс.


85

ДЖЕННЕТ ГИЛДЕР

Хартфорд, 14 мая 1887 г.


Дорогая мисс Гилдер!

Летом мы будем жить все там же — на ферме «Отдыхай и радуйся», расположенной среди холмов, в трех милях от Элмайры (штат Нью-Йорк). На второй ваш вопрос ответить труднее. У меня есть привычка вести постройку четырех-пяти книг зараз и каждое лето прибавлять несколько рядов кирпича к двум- трем из них, — но к каким именно, я заранее сказать не могу. При таком методе на завершение книги требуется семь лет, и все-таки это хороший метод — он дает читателям время отдохнуть. Меня обвиняли в «стремлении немедленно печататься», порождаемом алчностью; но, честное слово, я в этом не грешен. Хотите немного фактов? Так вот: «Том Сойер» и «Принц и нищий» простояли на стапелях два-три года каждый; «Старые времена на Миссисипи» — восемь. Одна из моих неоконченных книг не сходит со стапелей шестнадцать лет, а другая — семнадцать. Вот уже пять лет, как я мог бы закончить эту последнюю книгу за один день. Но поскольку в первой из них все действие происходит в Ноевом ковчеге, а во второй — в раю, торопиться, по-моему, некуда; вот я и не тороплюсь. Повесть о захватывающих приключениях в подобной местности незачем стремиться печатать немедленно — от задержки они не устареют. За двадцать один год, полностью распоряжаясь своим временем, я написал и закончил только одиннадцать книг, а если бы я работал хоть вполовину так, как средний журналист, их у меня за этот срок набралось бы шестьдесят. Когда меня упрекают в «стремлении немедленно печататься», я не слишком обижаюсь, но все же мне кажется, что подобное обвинение не имеет под собой никакой почвы. Ну, хорошо, я действительно написал одиннадцать книг, но неужели вам совсем не за что питать ко мне благодарности? А, бросьте! Вспомните те сорок девять, которые я не написал.

Искрение ваш

С. JI. Клеменс.


Стормфилд, 30 апреля 1909 г.

Видимо, это письмо не было отправлено. Должно быть, я боялся, что она может опубликовать его, и не сумел намекнуть на это так, чтобы она не обиделась. Никто не решился бы сознательно обидеть Дженнет Гилдер, и никто не пошел бы на риск обидеть ее нечаянно. Сейчас она живет всего в шести милях от меня, и я непременно спрошу ее об этом старом письме.

Я с гордостью и радостью вижу, что в этом неотосланном ответе ни разу не солгал. Я до сих пор сохранил привычку оставлять книги незавершенными в течение многих лет. В эту минуту у меня на руках есть четыре-пять неоконченных романов, и уже три года, как я не касался ни одного из них. Я не собираюсь их кончать. Я мог бы дописать их все меньше чем за год, возникни у меня к тому достаточно сильное побуждение. Давно-давно таким побуждением явилась неотложная нужда в деньгах («По экватору»), но просто желание заработать деньги, насколько я помню, никогда таким побуждением не служило. Раза два меня не могла принудить даже нужда в деньгах, хотя мне, возможно, и следовало бы подчиниться необходимости. В дни, когда после моего банкротства я совсем запутался в долгах, мне было сделано два предложения: в течение года еженедельно поставлять литературный материал для журнала; в результате я расплатился бы со всеми долгами, по я с полного одобрения моей жены отклонил эти предложения, так как еще не знал случая, чтобы человек, еженедельно выкачивающий себя досуха, не стал бы окончательно «пустышкой» еще до истечения года.

Что касается книги «Ноев ковчег», то я начал писать ее в Эдинбурге в 1873 году, а где теперь рукопись — не знаю. Это был дневник, который якобы вел Сим. Я начал ее заново несколько месяцев назад, но только для развлечения; кончать ее я не собираюсь — даже и первую главу, если говорить откровенно.

Теперь относительно книги, действие которой «происходит в раю». Это была маленькая повесть («Путешествие капитана Стормфилда в рай»). Она пролежала в моем столе сорок лет, а потом я вынул ее оттуда и опубликовал в «Харперс монсли», — это было в прошлом году.

С. Л. К.


33

У. Д. ГОУЭЛСУ

Элмайра, 22 августа 1881 г.


Дорогой. Гоуэлс!

Какие поразительные перемены возраст производит в человеке, пока он спит! Когда я в 1871 году кончил читать «Французскую революцию» Карлейля, я был жирондистом; с тех пор, перечитывая эту книгу, я каждый раз воспринимал ее по-новому, ибо мало- помалу изменялся под влиянием жизни и среды (а также Тэна и Сен-Симона); и вот я снова закрываю эту книгу и обнаруживаю, что я — санкюлот! И не какой-нибудь бесцветный, пресный санкюлот, а Марат.

Карлейль ничего подобного не проповедует; значит, изменился я сам, — изменилась моя оценка фактов.

Люди делают вид, что в пятьдесят лет воспринимают библию так же, как и у всех пройденных вех своего жизненного пути. Не понимаю, как можно так лгать. Несомненно, помогает продолжительная практика. Они ведь не скажут того же о романах Диккенса и Скотта. Ничто не остается прежним. Когда человек навещает дом, где прошли его детские годы, этот дом всегда производит впечатление съежившегося, — еще никогда не случалось, чтобы он на самом деле оказался таким же, каким его рисует память или воображение. Съежился — насколько? До своих реальных размеров, разумеется: дом не изменился, просто он впервые оказался в фокусе.

Это большая потеря. Когда дом или библия съеживаются, потому что правильный угол зрения рассеивает все иллюзии, — это большая потеря, на некоторый срок. Но в этом есть и своя хорошая сторона. Вы поднимаете подзорную трубу к небу, и в поле вашего зрения попадают планеты, кометы и пламя солнечной короны, находящиеся в ста пятидесяти тысячах миль над нами. Что вы, как я вижу, и проделали, обнаружив при этом Толстого. У меня он пока еще не в фокусе, но за то я уже обрел Браунинга...

Всегда ваш

Марк.


37

ЛУИСУ ПЕНДЛТОНУ

Элмайра, штат Нью-Йорк, 4 августа 1888 г.


Уважаемый сэр!

Я обнаружил ваше письмо час тому назад среди других, которые пролежали забытыми недели две, и немедленно украл час, чтобы прочесть «Ариадну». Я пишу «украл» потому, что так называемый летний отдых — единственное время, когда я могу работать; и поэтому любая минута, отнятая у работы, не занимается, а крадется. Но на этот раз я не раскаиваюсь. Как правило, мне не присылают книг, за которые я мог бы поблагодарить, не кривя душой, и поэтому я предпочитаю отмалчиваться, что выглядит невежливо. Но вам я искрение благодарен. «Ариадна» — прекрасная, чудесная вещь, и к тому же она правдива, — а это лучшее, что можно сказать и о книге, и о чем угодно. Даже лжец вынужден признать это, — то есть если он умный лжец; я хочу сказать—наедине с самим собой [со своей совестью]*. (Я зачеркнул эти слова потому, что мысли человека не могут быть ложью, — то, что он думает, для него всегда правда, а вот то, что он говорит... но это уже трюизм.)

Раз вы хотите, чтобы я занялся выискиванием недостатков, я подчиняюсь вашему желанию, но с большой неохотой. Я заметил один — его можно отыскать и в моих собственных произведениях, и в любой другой книге, написана ли она человеком или богом, — а именно: мелкие неточности в описаниях и в выражениях. Раз мне кажется, что вы хотели сказать, что она вытащила ящерицу из воды, которую набрала в колодце перед этим, значит — почти несомненно — ваши слова не так точны, как следовало бы. Конечно, это пустяк, но ведь и следы дыхания на зеркале — тоже пустяк. Я бы повесил ведро на руку Ариадны; ваше утверждение, что оно висело под ее рукой, меня не обмануло, — я знал, где оно находится; но все-таки вы не имели права портить мне удовольствие от прелестной картины. Если бы оно просто попалось ей под руку, я бы не стал возражать. Хороший гравер переделывает, переделывает и переделывает свое произведение, а затем принимается заново переделывать, переделывать и переделывать, а потом повторяет все это сначала. И под его резцом очарование картины все возрастает. Она была хороша и прежде — повествовала о замысле своего творца и была красива. Правда, красавица с веснушками остается красавицей, однако без них она была бы еще лучше.

Это не придирки — у вас уже достаточно профессионального опыта, чтобы правильно понять меня.

Вот все, что я могу сказать о точности в выражении мысли. В другом немаловажном вопросе — отборе единственно точного слова - вас трудно поймать на ошибке. Однако я все-таки утверждаю, что миссис Уокер считала, что нет причин для скрытности. Слово «мотив» указывает на гораздо большую затрату умственных усилий, чем она уделила этому вопросу на самом деле, и, следовательно, не отражает точно ее настроения. Это придирка? Не стану спорить и скажу только, что если у миссис Уокер мотива не было, то у меня он есть: по-моему, в том случае, когда слово настолько близко к нужному, что уже трудно решить, не является ли оно действительно верным, лучше всего вычеркнуть его и заглянуть в толковый словарь. Вот и все. «Мотив» может и остаться, но вы позволили змее взвизгнуть, а уж тут я никак не могу согласиться, что вы выбрали наилучшее слово.

Я не прошу извинения за эти замечания, так как они продиктованы не желанием охотиться на блох, а искренним стремлением помочь вам по мере моих сил. Мне было бы очень полезно выслушивать подобные замечания не реже раза в месяц, а вам, я думаю, будет достаточно выслушать их один раз в жизни.

Остальные рассказы я приберег для моего подлинного отдыха, который — увы! — длится девять месяцев. Еще раз разрешите вас поблагодарить!

Искренне ваш

С. Л. Клеменс.


38

ЭДВАРДУ У. БОКУ

[1888]


Дорогой мистер Бок!

Нет и нет. Как и подавляющее большинство интервью, — это только пустая словесная шелуха.

По нескольким совершенно очевидным и простым причинам интервью как таковое неизбежно должно быть нелепостью, и пот и частности почему: выражаясь фигурально, — это попытка ездить на лодке по суше и в коляске по воде. Устная речь - это одно, письменная речь совсем другое. Для передачи последней печатное слово вполне годится, но для первой оно не подходит. Как только прямая речь оказывается напечатанной, она перестает быть тем, что вы слышали, — из нее исчезает что-то самое важное. Исчезает ее душа, а вам остается только мертвая оболочка. Выражение лица, тон, смех, улыбка, поясняющие интонации — все, что придавало этой оболочке тепло, изящество, нежность и очарование, делая ее приятной или, по крайней мере, сносной, — исчезло, и остался только бледный, застывший, отвратительный труп.

Вот во что обычно превращается живая речь, уложенная в гроб интервью. Интервьюер редко пытается рассказать, как было произнесено то или иное замечание; он ограничивается тем, что просто воспроизводит его без всяких пояснений. Для печати же пишут совсем по-другому. Тут приходится прибегать к формам, которые весьма мало напоминают живой разговор, но за то помогают читателю лучше понять то, что пытается выразить автор. А когда писателю, сочиняющему роман, приходится воспроизводить речь своих персонажей, поглядите, с какой осторожностью и осмотрительностью приступает он к выполнению этой труднейшей задачи.

«Если бы он посмел произнести эти слова в моем присутствии, — сказал Альфред, принимая шутливо-героическую позу и лукаво подмигивая присутствующим,— пролилась бы кровь!»

«Если бы он посмел произнести эти слова в моем присутствии, - сказал Хоквуд, так сверкнув глазами, что не одно сердце среди этого сборища людей с нечистой совестью содрогнулось от ужаса, — пролилась бы кровь!»

«Если бы он посмел произнести эти слова в моем присутствии, — сказал презренный хвастун, чей язык был смел, но губы дрожали, - пролилась бы кровь!»

Романист настолько остро сознает, что чистая прямая речь в напечатанном виде теряет всякий смысл, что oн нагружает — и часто перегружает — каждую реплику своих персонажей всяческими объяснениями и толкованиями. Тем самым он прямо признает, что печатное слово — ненадежное средство для передачи прямой речи; тем самым он утверждает, что напечатанная без пояснений прямая речь только запутала бы читателя, вместо того чтобы помочь ему понять происходящее.

Интервьюируя меня, вы были предельно добросовестны; вы записали все, что я говорил, слово в слово. Но вы не добавили никаких объяснений, не указали, как я говорил. Поэтому читатель не сможет понять, когда я шутил, а когда говорил серьезно; и шутил ли я все время или все время был серьезен. Такая передача разговора бесполезна. Она может вызвать у читателя множество представлений, но все они будут неверными. А чтобы добавить толкование, которое передало бы правильный смысл сказанного, требуется-требуется что? Такое высокое, редкое и трудное искусство, что тот, кто им владеет, не имеет права расточать свой талант на интервью.

Нет, пощадите читателя и пощадите меня: не печатайте этого интервью. В нем нет ничего, кроме чепухи. Если бы я умел говорить только так, я поостерегся бы говорить и во сне.

А если вам хочется что-нибудь напечатать, напечатайте это письмо; от него может быть некоторый прок: оно, возможно, объяснит читателям, почему люди, которых интервьюируют, как правило, говорят на чей угодно лад, только не на свой собственный.

Искренне ваш

Марк Твен.


39

ОРИОНУ КЛЕМЕНСУ

Хартфорд, 5 января 1889 г.


Дорогой Орион!

Сегодня в 12.20, впервые за всю мировую историю, машина расположила интервалы в строке из подвижных литер и выровняла ее! И я присутствовал при этом. Все было сделано в одно мгновение, автоматически и безупречно! Это, несомненно, первая в мире строка из подвижных литер с безупречными интервалами и безупречно выровненная.

Это была последняя операция, которую оставалось проверить, — так что самое удивительное и необычайное изобретение из всех, когда-либо зарождавшихся в человеческом мозгу, окончательно завершено. Ливи сейчас внизу празднует это событие.

Ну и хитрый же дьявол эта машина! Она знает больше любого человека. Вот сам увидишь. Мы проводили испытание следующим образом: набрали вручную примерно три четверти строки взятыми наугад литерами и дополнили ее шпациями, соответствующими четырнадцати интервалам, шириной в тридцать пять тысячных дюйма каждый. Затем мы выбросили шпации, заложили литеры в машину, разбив их на пятнадцать двухбуквенных слов и оставив между словами интервалы в две десятых дюйма. Затем мы пустили машину в ход — медленно, вручную, а сами впились взглядом в интервалоустанавливающие пальцы. Когда первое слово заскользило по лотку, первый блок выдвинул свой третий палец, второй блок — тоже, но третий блок выдвинул второй палец!

- Ах, черт! Остановите машину... что-то разладилось... она собирается поставить интервал в тридцать тысячных дюйма!

Всеобщая растерянность.

- Между интервальными пластинами попало инородное тело,— заявляет главный механик.

- Пожалуй, что так, — соглашается мастер.

Пейдж обследует механизм:

- Нет... посмотрите сами, и вы убедитесь, что там все чисто. — Продолжает осмотр. — Теперь я понял... да-да... это так... одна из пластин слишком длинна и цепляет. Как неприятно — первая проба, и такая неудача. — Пауза. — Ну, слезами горю не поможешь. За работу, ребята, — давайте разбирать машину... Нет... Стойте! Ничего не трогайте! Продолжайте испытания! Мы дураки, а машина — умница. Она все понимает. К одной из литер пристала грязца, и машина, учитывая это, дает более узкий интервал!

Так оно и было. Машина продолжала работать, расставила интервалы в строке, выровняла ее по ниточке и — безупречную во всех отношениях — вставила в верстатку! Мы вынули ее и стали исследовать с помощью увеличительного стекла. Глядя невооруженным глазом, ты никогда не обнаружил бы, что третий интервал меньше остальных; но увеличительное стекло и кронциркуль доказали, что это именно так. Пейдж с самого начала утверждал, что машина будет замерять и учитывать даже невидимые пылинки, но в ту минуту и он тоже забыл об этом важнейшем факте.

Все свидетели подписали отчет об этом несравненном историческом событии — о первой разбивке строки из подвижных литер машинным способом — и занесли в него час и минуту. Никто ничего не пил, но все были словно пьяные. Ну, не пьяны, а оглушены, потрясены, ошарашены.

Все другие удивительные изобретения человеческого ума кажутся заурядными безделками по сравнению с этим величественным чудом механики. Всякие телефоны, телеграфы, паровозы, хлопкоочистительные машины, швейные машины, счетчики Бэббеджа, веретена Жаккарда, усовершенствованные прессы, прядильные машины Аркрайта — все это простенькие игрушки, сущая ерунда! «Наборщик Пейджа» идет далеко впереди остальной процессии человеческих изобретений.

Недели через две-три мы поразомнем ей суставы, и она будет работать так же мягко и ровно, как человеческие мышцы. Тогда мы возвестим миру о нашей великой тайне и позволим ему смотреть и дивиться.

Верни мне это письмо, когда прочтешь его.

Сэм.


40

У. Д. ГОУЭЛСУ

Хартфорд, 22 сентября 1880 г.


Дорогой Гоуэлс!

Вы были чересчур добры, взявшись прочесть за меня корректуру, но это успокоило миссис Клеменс, и я благодарен вам от всего сердца. Я рад, если вам понравилось то, что я говорю о французской революции. Думаю, с вами согласятся очень немногие. Как ни странно, даже и в наши дни американцы все еще смотрят на это бессмертное и благословенное событие глазами англичан и других монархических наций, и все, что они думают о нем, заимствовано из вторых рук.

Если не считать Четвертого июля и того, что за ним последовало, это было самым замечательным и самым великим событием за всю историю земли. И его благотворные последствия далеко не исчерпаны и будут сказываться еще очень и очень долго.

Не затрудняйте себя пересылкой всей корректуры: вышлите только те листы, где будут ваши поправки, а остальные выбросьте в корзину. Мы выпускаем книгу десятого декабря, — следовательно, если заметка появится двадцатого декабря, это будет как раз вовремя.

Я верю, что ваш отдел создаст новое направление в критике. Когда это произойдет, — а произойти это с соизволения господня должно непременно, — считайте, что, проживи вы еще хоть триста лет, вы не смогли бы принести большей пользы нашей стране.

Как правило, неодобрение критика просто бесит писателя, тем самым но принося никакой пользы; но ваша новая критическая манера делает ваше неодобрение не менее ценным и желанным, чем ваша похвала. Я не совсем понимаю, как это вам удается. Но, пожалуй, главное — это ваш тон: тон человека, который вежливо и любезно спорит с равным себе и уважаемым собеседником, в то время как до сих пор критики неизменно принимали давно всем надоевшую позу наставника, отчитывающего напроказившего юнца.

Ну, как бы то ни было — книга написана, и довольно о ней. Хотя, начни я писать ее заново, невысказанного осталось бы гораздо меньше. А эти невысказанные мысли жгут меня; их становится все больше и больше, но теперь им никогда не доведется увидеть свет. Впрочем, для этого потребовалась бы целая библиотека и перо, раскаленное в адском огне.

Всегда ваш

Марк.


41

СИЛЬВЕСТРУ БЭКСТЕРУ

(1889)


Дорогой мистер Бэкстер!

Рухнул еще один трон, и я купаюсь в океане блаженства. Если бы я мог прожить еще пятьдесят лет, то, несомненно, увидел бы, как все троны европейских монархов продаются с аукциона на слом. Я твердо верю, что в таком случае мне наверняка удалось бы увидеть конец самого нелепого обмана из всех, изобретенных человечеством, — конец монархий. Кажется, и каменный истукан засмеялся бы, наблюдая, как в дни, когда беспощадно уничтожается всяческая мишура, здесь, у нас, люди, казалось бы вполне разумные, все еще благоговеют перед этими обросшими мхом порождениями подлости и обмана — наследственной королевской властью и так называемой «знатью». Это могло бы рассмешить даже самих монархов и знать, — да втихомолку они и посмеиваются, будьте покойны. По-моему, смешнее этого есть только одно, а именно — зрелище того, как ублюдки-американцы — все эти Хаммерсли, Хантингтоны и проч., платят наличными (навязывая в придачу собственную особу) за сгнивших предков и украденные титулы. Когда наши мужественные братья, сбросившие иго рабства бразильцы, напишут свою «Декларацию независимости», я надеюсь, что они включат в нее такое недостающее звено:

«Мы заявляем, что следующая истина очевидна и несомненна: все монархи — узурпаторы и потомки узурпаторов, ибо ни один трон на земле не был воздвигнут по свободному волеизъявлению того, кому принадлежит на это исключительное право, — всего народа данной страны».

Вы уже получили последнюю корректуру моей новой книги. Если вы заглянете на страницу пятьсот с чем-то, вы увидите прокламацию моего коннектикутского янки, в которой он провозглашает низвержение монархии Артура и объявляет Англию республикой. Сравните ее с прокламацией, провозгласившей падение бразильской монархии и рождение республики Соединенных Штатов Бразилии, чтобы затем иметь право защищать моего янки от обвинений в плагиате. Это просто сходство идей, и ничего больше. Прокламация янки была в наборе уже неделю тому назад. Это просто одно из тех странных совпадений, которые случаются так часто. Помогите же янки избежать самого дешевого и трудно опровержимого из обвинений — обвинения в плагиате. Иначе ему ведь придется защищаться самому, обвинив в приблизительном и неопределенном плагиате высокопоставленных служителей нашего доблестного брата-близнеца в том полушарии, а тогда начнется война или какие-нибудь еще неприятности в том же роде.

А вы обратили внимание на слухи, что португальский трон непрочен, что португальские рабы выходят из повиновения? А также, что главный рабовладелец Европы, Александр III, настолько уменьшил свой ежемесячный заказ на цепи, что его сталелитейные заводы работают только половину обычного времени? И что английская знать недавно обрела новое зловоние — и вынуждена вывозить его в Индию и на европейский континент, потому что на родине для него уже не осталось места? События развиваются. Довольно скоро можно ожидать наплыва эмигрантов. Конечно, готовиться к этому мы не будем — таков уж наш обычай. А в итоге лет через пять в нашей полиции будут служить только бывшие короли да герцоги. Они же будут наниматься в извозчики и белить заборы и создадут переизбыток неквалифицированной рабочей силы, и тогда, когда будет уже поздно, мы пожалеем, что не приняли самых простых мер предосторожности и не утопили их всех в Касл-Гарден.


42

ЭНДРЬЮ ЛЭНГУ

(1889)


Они высказываются устно, но не в печати. Голова незамедлительно сообщает вам, пригодна эта пища или нет; все ее слышат и решают, что говорил весь человек. Ошибочное заключение. Известно только мнение его вкуса и обоняния — чувств, конечно, важных, но не составляющих всего человека и не являющихся жизненной основой его организма.

Маленьким детям позволительно подписывать свои рисунки: «Это корова... это лошадь...» и так далее. Эти надписи охраняют ребенка. Они спасают его от огорчений и обид, потому что уже никто, взглянув на такие рисунки, не станет разбирать недостатки его коров и лошадей, называя их верстаками и кенгуру. Человек, красящий забор, выполняет полезную работу, так же как и человек, расписывающий стены и потолки в доме богача дорогими фресками; и у всех нас хватает рассудка оценивать их труд соответственно задаче каждого из них. Было бы только справедливо разрешить писателям, во избежание недоразумений, помечать свои книги следующим образом: «это написано для головы», «это написано для живота, рук и ног». А критикам следовало бы признать, что их долг чести — отбросить старую привычку судить все книги по одной мерке и в дальнейшем придерживаться более справедливых критериев.

Критики неизменно считают, что книга, не отвечающая требованиям образованного класса, обязательно плоха. Попробуем приложить этот закон ко всем случаям жизни. Ведь если он правомерен в отношении романов, повестей, партии н прочего, он должен быть правомерен и по отношению ко всему тому, что создает культуру и делает культуру возможной. Он безоговорочно отвергает все учебники правописания, ибо учебник правописания людям образованным ни к чему; он отвергает все школьные учебники и все школы — от букваря до греческой грамматики, от приготовительного класса до университета; он отвергает все ступени искусства — от самых дешевых глиняных статуэток до Венеры Медицейской, от олеографии до «Преображения»; он требует, чтобы Уитком Райли перестал сочинять стихи, пока не научится писать, как Шекспир; он запрещает всякую любительскую музыку, не допуская ничего ниже «классиков».

Это утверждение фантастично? Вовсе нет. Это простая констатация факта, и больше ничего. Фантастичен и нелеп самый факт. А к какому результату он приводит? Вот к какому — и весьма любопытному: критики уже успели внушить всему миру, что картина Рафаэля гораздо нужнее цивилизации, чем олеография; величавая опера—чем волынка или деревенское общество любителей пения; Гомер — чем непритязательные стихи популярного поэта, которые это поколение знает наизусть, а следующее прочно забывает; античные авторы — чем далеко разносящийся трубный глас Киплинга; Джонатан Эдвардс — чем Армия Спасения; Венера Медицейская — чем уличный продавец гипсовых статуэток. Короче говоря, критики провозглашают, что величественная, внушающая благоговейный трепет комета, которая раз в столетие сверкнет голодным блеском в бесконечных далях пространства, интересуя и просвещая кучку высокообразованных acтрономов, гораздо ценнее для земли, чем солнце, чьи лучи ежедневно согревают и подбодряют все живущие на ней народы и. заставляют хлеба колоситься.

Если бы какой-нибудь критик решил основать свою религию, она предназначалась бы исключительно для обращения ангелов, а они-то как раз в ней и не нуждаются. Тончайшая корочка на поверхности человечества — образованная верхушка, — разумеется, вполне достойна того, чтобы ее умиротворяли, ублажали, баловали, питали и пичкали всяческими изысканными яствами и деликатесами; однако, с моей точки зрения, обслуживать эту крохотную кучку — занятие малопочтенное и малополезное: ведь это попросту значит кормить пресыщенных, в чем вряд ли можно найти большое удовлетворение. Как мне кажется, не это уже спасенное ничтожное меньшинство надо возвышать и облагораживать, а огромную массу непросвещенных, скрытую под этой корочкой. Неисчислимые песчинки этой массы не могут любоваться старыми мастерами, доступными лишь для немногих, но тот, кто изготовляет олеографии, помогает им сделать шаг вперед по пути восприятия искусства; они лишены оперы, но волынка и сельский хор позволяют им немножко приблизиться к этому далекому свету; Гомера они так и не узнают, но неприметный стихоплет — их современник— поможет им подняться чуть выше, чем они были до знакомства с ним; возможно, им не доведется даже услышать о существовании античных авторов, но зато они научатся маршировать под барабанный бой Киплинга и пойдут вперед; несмотря на помощь Джонатана Эдвардса, они будут умирать в трущобах, но Армия Спасения хоть некоторым из них поможет выбраться на чистый воздух, к более здоровой жизни; они ничего не знают о ваянии и никогда не слышали даже имени Венеры, но когда каминная полка благодаря появившейся на ней гипсовой статуэтке кажется их неискушенному взору прекрасной, они поднимаются еще на одно деление шкалы цивилизации.

Приходится признать, что обо мне с самого начала судили неправильно. Я никогда не пытался служить дальнейшему образованию образованного класса. У меня нет для этого ни таланта, ни подготовки. Да я никогда к этому и не стремился, меня с самого начала влекла куда более крупная дичь — народные массы. Я редко сознательно поучал их, но всегда старался доставить им развлечение. И если бы мне удалось позабавить их, это удовлетворило бы мои самые честолюбивые мечты. Ибо учиться они могли и у других, а у меня, таким образом, оказывалось вдвое больше возможностей помочь им, чем у их наставников: ведь развлечение — хорошая подготовка к занятиям, а после них помогает прогнать усталость. Мои читатели немы, они лишены возможности высказываться в печати, и поэтому я не знаю, заслужил ли я у них одобрение или порицание.

Так что, как видите, я всегда служил животу, рукам и ногам, но, к моему большому горю, меня сервировали, как и всех остальных, — то есть критиковали с точки зрения образованного класса, в то время как, скажу по чести, этот последний меня нисколько не интересовал, — ему открыты театры и опера, зачем ему я и мелодикон?

И вот теперь, наконец, я приближаюсь к цели этого письма, вручаю свою петицию и возношу моления о следующем: пусть критики признают существование живота, рук и ног и выработают критерии, по которым бы можно было судить произведения, предназначенные для них, а не для головы. Помогите мне, мистер Лэнг! Нет голоса, который бы мог в подобном вопросе быть более веским и авторитетным, нежели ваш.


43

ИЗДАТЕЛЮ «СВОБОДНОЙ РОССИИ»

Онтеора, 1890 г.


Благодарю вас за честь, которую вы мне оказали, пригласив написать что-нибудь для вас, но когда я обдумал последний абзац первой вашей страницы, а затем вчитался в третью, где вы сообщаете о целях некоторых русских партий, борющихся за свободу, я почувствовал, что не знаю, как взяться за это. Разрешите мне процитировать здесь вышеупомянутый абзац: «Но сердца людей устроены так, что добровольная жертва во имя благородной идеи трогает их больше, пенили зрелище множества людей, покорно принимающих тяжелую участь, избежать которой они не в силах. Кроме того, иностранцы не могут понять с той же ясностью, как русские, насколько правительство ответственно за безысходную нищету народных масс; не могут они понять и того духовного гнета, на который обречена вся образованная Россия. Но зверства, совершаемые над беззащитными узниками, понятны каждому — они конкретны, реальны, им нет извинения, в них нельзя усомниться, и они вопиют к человечеству о тирании в России. А царское правительство, тупо уверенное в своей неуязвимости, вместо того чтобы извлечь урок из первых упреков, словно издевается над нынешним гуманным веком, только усиливая зверства. Не удовлетворяясь медленным умерщвлением своих узников и погребением цвета нашей молодежи в пустынях Сибири, правительство Александра III решило сломить их дух, сознательно обрекая их на режим неслыханно жестокий и унизительный».

Когда читаешь эти слова, вспоминая о разоблачениях Джорджа Кеннена и задумываясь над их смыслом, понимаешь, что только в аду можно найти подобие правительству вашего царя, а на земле ему подобия нет, то с особым вниманием и надеждой обращаешься к вашему изложению целей тех партий, которые борются за свободу, — и испытываешь глубокое разочарование. Создается впечатление, что ни одна из них не желает окончательно лишиться современного ада, — всех их вполне удовлетворит некоторое понижение температуры.

Теперь я понимаю, почему все люди испытывают к гремучей змее столь глубокую и непоколебимую вражду: потому лишь, что гремучая змея не обладает даром речи. Монархия этим даром обладает, и до сих пор ей удается убеждать людей в том, что она чем-то отличается от гремучей змеи, что она чем-то полезна, и это «что-то» заслуживает сохранения и вообще, при надлежащей «модификации», оказывается хорошим, благородным, замечательным, и поэтому должно защищать ее от дубинки того, кто первым застигнет ее врасплох, когда она выползет из поры. Чрезвычайно странное заблуждение, никак не вяжущееся с широко распространенным предрассудком, что человек — существо разумное. Когда дом охвачен пламенем, мы вполне разумно считаем, что обязанность того, кто первым явится на место пожара, - любой ценой его погасить, залив для этого дом водой, взорвав его динамитом или прибегнув к любому другому средству, которое помешало бы огню распространиться по всему городу. А ведь русский царь и есть охваченный пламенем дом посреди города с восемьюдесятью миллионами жителей. Но вместо того чтобы стереть его с лица земли вместе со всем его гнездом и системой, партии, борющиеся за свободу, стремятся только слегка его остудить, сохранив в прежнем виде.

Это кажется мне нелогичным, чтобы не сказать — идиотским. Предположим, что этот каменносердый, кровожадный маньяк всея Руси бесчинствовал бы в вашем доме, преследуя беспомощных женщин и детей — ваших родных детей, вашу жену, мать, сестер. Как бы вы поступили, если бы у вас в руках было ружье? А ведь он действительно бесчинствует в вашем отчем доме — России. И, сжимая в руках ружье, вы бездействуете, изыскивая способы «модифицировать» его.

Неужели эти партии освобождения полагают, что им удастся выполнить задачу, за разрешение которой на протяжении истории брались миллионы раз — и всегда тщетно? Что им удастся «модифицировать» деспотизм, избегнув при этом кровопролития? Судя по всему, они считают, что удастся. Мое привилегированное положение, позволяющее мне спокойно и безбоязненно писать эти кровожадные строки, было мне обеспечено реками крови, пролитой на многих нолях сражении во многих странах, но среди всех моих прав и привилегий нет ни одного, даже самого жалкого, которое было бы добыто петициями, просьбами, агитацией за реформы пли какими-либо другими сходными методами. Если мы вспомним, что даже конституционные английские монархи соглашались расстаться с украденными у народа правами, только когда такое согласие вырывалось у них с помощью кровавого насилия, то логично ли надеяться, что в России удастся добиться чего-либо с помощью более мягких приемов?

Разумеется, я знаю, что опрокинуть русский трон лучше всего было бы революцией. Но устроить там революцию невозможно, и, пожалуй, остается только сохранять трон вакантным с помощью динамита до того дня, когда ближайшие кандидаты предпочтут с благодарностью отклонить эту честь. Тогда организуйте республику. И вообще говоря, у этого метода есть свои немалые преимущества: революция порой уничтожает ценные человеческие жизни, а динамит — нет. Подумайте вот о чем: заговорщики, покушающиеся на жизнь царя, принадлежат ко всем сословиям — от самых низших до самых высших. Подумайте, если столько людей решается на активную борьбу, грозящую им гибелью, то значит, тем, кто сочувствует им, хотя до поры до времени и держится в стороне, нет числа. Разве можно из поколения в поколение разбивать сердца тысяч семей, обрекая каждый год все новые жертвы ужасам сибирской ссылки, и не заполнить всю Россию до самых дальних ее пределов горюющими отцами, матерями, братьями, сестрами, которые втайне ненавидят того, кто совершает это чудовищное преступление, и жаждут его смерти? Если бы ваша жена, или ваш сын, или ваш отец были бы сосланы в сибирские рудники за неосторожные слова, вырвавшиеся из глубины души, измученной невыносимой тиранией царя, а вам представился бы случай убить тирана и вы не воспользовались бы им, то не кажется ли вам, что вы ненавидели бы и стыдились бы себя до конца своей жизни? Если бы эта прелестная, образованная русская женщина, которая недавно была раздета донага на глазах грубой солдатни и засечена насмерть рукой царя, действовавшего через своего покорного исполнителя, была бы вашей женой, дочерью или сестрой, а сегодня царь прошел бы в двух шагах от вас, что бы вы почувствовали — и что бы вы сделали? Подумайте, что по всей необъятной России от границы и до границы эта грустная весть наполнила слезами миллионы глаз и что сквозь слезы эти миллионы глаз видели не эту бедняжку, а своих близких и любимыx, о чьей судьбе им напомнила ее судьба, воскресни снова черное горе прошлого горе, которого нельзя ни забыть, ни простить.

Если я последователь Суинберна, а я его последователь до мозга костей, — то, значит, я достаточно уважаю человеческую натуру, чтобы верить, что одни и те же чувства обуревают восемьдесят миллионов немых русских, — и только одна семья является исключением.

Марк Твен.


44

СТЕПНЯКУ

Хартфорд, 23 апреля 1891 г.


Дорогой мистер Степняк,

слова, что вы надписали на книге, радуют меня, как радует мальчишку похвала. Мальчишка не задумывается над тем, заслужена ли она, не задумываюсь и я, — да и чего ради? Похвала — это неуплата долга, а подарок, и низводить ее до уровня торговой сделки было бы оскорбительно и постыдно. Вы говорите то, что думаете, — для меня этого довольно, и я в этом не сомневаюсь, потому что всякий, кто вас видел и читал ваши книги, не может не понять, что вы человек совершенно искренний и прямодушный.

Я прочитал «Подпольную Россию» от начала до конца с глубоким, жгучим интересом. Какое величие души! И думаю, только жестокий русский деспотизм мог породить таких людей! По доброй воле пойти на жизнь, полную мучений, и, в конце концов, на смерть только ради блага других - такого мученичества, я думаю, не знала ни одна страна, кроме России. История изобилует мучениками; но, кроме русских, я нe знаю таких, которые, отдавая все, совсем ничего не получали бы взамен. По всех других случаях, которые я могу припомнить, есть намек на сделку. Я по говорю о кратком мученичестве, о внезапном самопожертвовании во имя высокого идеала в минуту восторженного порыва, почти безумия, — я говорю лишь о героизме совсем иного рода: об этом поразительном, сверхчеловеческом героизме, что прямо смотрит вперед, через годы, в ту даль, где на горизонте ждет виселица, — и упрямо идет к ней сквозь адское пламя, не трепеща, не бледнея, не малодушествуя и твердо зная, что на его долю достанется одна только виселица.

Миссис Клеменс и Сюзи уехали отсюда уже несколько лет назад, — я хотел сказать, несколько дней; они в Пенсильвании, в Брин-Мор-колледже, и вернутся через три дня. Какая жалость, что мы не можем позвать вас сейчас же! Вас вместе с миссис Степняк и мальчиком, я бы так хотел на него поглядеть! Но к нашему величайшему сожалению, ближайшие две недели у нас полон дом гостей, а затем (это между нами, по секрету) мы закрываем дом, навещаем на прощанье родных и в первую неделю нюня удираем за море и год-другой будем жить отшельниками в тихой деревушке во Франции. Я ужасно огорчен. Надо было вам привезти их раньше. Мы с вами так славно провели время, так обидно, что их с нами не было.

Искренне ваш

С. Л. Клеменс.


45

НЕИЗВЕСТНОМУ

[1891]


...Когда я пытаюсь изображать жизнь, я ограничиваюсь теми ее областями, с которыми знаком. Но я ограничился только жизнью мальчика на Миссисипи потому, что она таит для меня особое очарование, а не потому, что я не знаю жизни взрослых. В начале войны я две недели пробыл солдатом, и все это время за мной охотились, как за крысой. Знаком ли я с жизнью солдата? Да сам мой великолепный Киплинг не обладает подобным неизгладимым, заскорузлым и незабываемым воспоминанием о знакомстве с этой смертью на копе белом, чья свита — весь ад, и чье имя — первые две недели новобранца в действующей армии; а это, несомненно, самые поразительные и яркие дни, какие выпадают на долю солдата.

Да, кроме того, я несколько недель ворочал серебряную руду на обогатительной фабрике и познал все последние достижения культуры в этой области. А кроме того, я три месяца занимался разработкой «карманов» в том крохотном уголке земного шара, где природа хранит золото в карманах, — или, вернее, хранила, пока мы не обчистили все эти карманы, истощив и бесследно уничтожив один из самых любопытных ее капризов. Сейчас во всем мире не осталось и тридцати человек, которые, узнав, что где-то на широком горном склоне есть «карман», сумеют его найти или хотя бы будут знать, как взяться за поиски. А я принадлежу к этим двадцати — тридцати обладателям утраченного секрета и мог бы добраться до сокровища, ни разу не сбившись с пути.

А кроме того, я был золотоискателем и могу отличить богатую породу от бедной, просто попробовав ее на язык. А кроме того, я был рудокопом на серебряных рудниках и умею отбивать породу, отгребать ее, бурить скважины и закладывать в них динамит. И поэтому я так же хорошо знаю внутреннюю сторону жизни рудников и рудокопов, как Брет Гарт знает ее внешнюю сторону.

А кроме того, я четыре года был репортером и видел закулисную сторону многих событий; и я писал для своей газеты отчеты о деятельности законодательного собрания штата двух созывов и конгресса одного созыва, лично ознакомившись, таким образом, с тремя типичными собраниями самых ограниченных умов, самых эгоистичных душ и самых трусливых сердец, когда-либо созданных богом.

А кроме того, и несколько лет служил лоцманом на Миссисипи и был близко знаком со всеми разновидностями речников - племени своеобразного и ни на какие другие не похожего.

А кроме того, я несколько лет был бродячим печатником и переезжал из одного города в другой, — так что н эта секта хорошо мне знакома.

А кроме того, я много лет читал публичные лекции и произносил речи на всевозможных банкетах, так что кию известны многие тайны, как овладеть вниманием публики, — тайны, которые нельзя узнать из книг, которые познаются только на собственном опыте.

А кроме того, я много лет следил за разработкой дорогого моему сердцу изобретения, истратил на него целое состояние, так и не сумев довести его до конца, — история этого эпизода моей биографии могла бы составить толстую книгу, в которой миллионы людей увидели бы себя как в зеркале и, подтверждая мои слова, сказали бы: «Поистине, это не выдумка, человек сей был там», а затем посыпали бы главу свою пеплом, изрыгая проклятья и богохульства.

А кроме того, я издатель и выплатил вдове одного автора (генерала Гранта) самый большой гонорар, какой только видела земля: за первый год он составил более восьмидесяти тысяч фунтов стерлингов.

А кроме того, я вот уже двадцать лет — писатель, и пятьдесят пять лет — осел.

Ну так вот: поскольку самым ценным капиталом, культурой и эрудицией, необходимым для писания романов, является личный опыт, я, следовательно, неплохо экипирован для этого ремесла.

Да, у меня великолепная экипировка и чрезвычайно широкая культура, и к тому же самая подлинная, лишенная какой-либо искусственности, ибо я ничего не понимаю в книгах.


46

ФРЕДУ ДЖ. ХОЛЛУ

10 августа 1902 г.


Дорогой мистер Холл!

Я бросил тот роман, о котором писал вам, так как нашел способ подать центральный эпизод более удачно, а именно: изложить его устами Гека Финна. Поэтому я отправил Гека Финна и Тома Сойера (которым все еще по пятнадцать лет) вместе с их другом, освобожденным рабом Джимом, вокруг света на сбившемся с курса воздушном шаре, причем рассказывает об этом Гек, и где-нибудь по окончании их замечательного путешествия он вплетет вышеупомянутый эпизод, и никто не заподозрит, что вся книга была написана, а кругосветное путешествие совершено только для того, чтобы эффектно (и в то же время словно бы нечаянно) вставить пресловутый эпизод. Я уже написал двенадцать тысяч слов этой повести, и оказалось, что шутки, приключения и удивительные происшествия так и льются из-под пера, — поэтому я буду продолжать и напишу книгу от пятидесяти до ста тысяч слов.

Это, разумеется, повесть для мальчишек, и, по-моему, она должна понравиться любому мальчишке в возрасте от восьми лет до восьмидесяти.

Когда я недавно был в Нью-Йорке, миссис Додж, издательница «Сент-Николас джорнел», написала мне, предлагая пять тысяч долларов за повесть для мальчиков в пятьдесят тысяч слов. Я отклонил это предложение, потому что в то время у меня были другие планы.

На мой взгляд, повесть для мальчиков надо писать так, чтобы она могла заинтересовать не только мальчиков, но и любого взрослого мужчину, который когда- либо был мальчиком. Это безмерно расширяет круг ее читателей.

И эту мою книгу незачем предназначать только для детского журнала, — она, по-моему, годится для любого журнала или для синдиката. Поклясться в этом я не могу, по так мне кажется.

Предполагаемое заглавие книги—«Новые приключения Гекльберри Финна».


47

ФРЕДУ ДЖ. ХОЛЛУ

12 декабря 1892 г.


Дорогой мистер Холл! Ноябрьский чек получен.

Я дал «Рассказ калифорнийца» Артуру Стедмену для его «Книги писательского клуба», так что ваше предложение назвать так мой весенний сборник опоздало, поскольку нам вряд ли будет удобно печатать этот рассказ, пока «Книга писательского клуба» не разойдется. Во всяком случае, решать Стедмену, и я не хочу никак влиять на его решение. Со своей стороны я предпочел бы назвать ее «Банковый билет в миллион фунтов стерлингов» и другие рассказы Марка Твена», но ваше суждение для меня важнее моего собственного. Это не пустая любезность — я действительно так думаю.

Я попросил Артура опустить прежнее шуточное вступление и напечатать только самый рассказ калифорнийца. Скажите ему, что я собираюсь использовать это вступление в книге, которую пишу сейчас.

Я кончил «Этих необыкновенных близнецов» позавчера вечером. В них что-то около шестидесяти — восьмидесяти тысяч слов, — я не считал.

Последняя треть книги меня совершенно удовлетворяет. Сегодня я начинаю полную и решительную переделку первых двух третей: изменяю общее построение, выдвигаю на первый план два второстепенных персонажа, выбрасываю одно из главных действующих лиц и отвожу близнецам второстепенное, хотя и довольно заметное место.

Одни из второстепенных персонажей становится теперь главным героем, н я назову книгу в его честь: «Простофиля Вильсон».

Желаю вам веселого рождества, всяческого благополучия и счастья,

С. Л. Клеменс.


48

ФРЕДУ ДЖ. ХОЛЛУ

30 июля 1893 г.


Дорогой мистер Холл!

На этот раз «Простофиля Вильсон» получился более чем удачным! Даже миссис Клеменс, самый придирчивый и строгий критик, признала это без оговорок и ограничений. Прежде она не соглашалась на опубликование этой книги ни при моей жизни, ни после моей смерти. Я оторвал близнецов друг от друга, превратил их в две отдельные личности и оттеснил на задний план, — теперь они просто мимолетные тени, не играющие важной роли; вся их сюжетная линия выкинута из книги. Тетушка Бетси Хейл исчезла целиком и полностью, не оставив ни малейшего следа; тетушка Пэтси Купер и ее дочь Ровена почти исчезли и почти не появляются на сцене. Сюжет строится на убийстве и сцене суда: с первой же главы все его развитие ведет без уклонений или побочных линий прямо к убийству и суду; все, что делается, говорится или происходит, является подготовкой к этим двум событиям. Поэтому с самого начала и до конца на первом плане три — и только три — персонажа: Простофиля Вильсон, «Том» Дрискол и его мать — негритянка Роксана; никто из остальных не выделяется, не замедляет развития сюжета, не отвлекает внимания читателей. Поэтому-то сцены и эпизоды, которые прежде были наиболее сильными, стали теперь еще сильнее.

Когда я начинал эту последнюю переделку, повесть содержала восемьдесят одну тысячу пятьсот слов, теперь она содержит их только пятьдесят восемь тысяч. Я выбросил все, что замедляло развитие сюжета, — даже описание миссисинского парохода! Нет ни погоды, ни пейзажей, — повесть предельно облегчена для наискорейшего движения вперед.

Ну так чего же может стоить эта книга? Она лишь на три тысячи слои короче «Американского претендента», за которого синдикат заплатил двенадцать с половиной тысяч долларов. А ведь в нем не было ничего нового, в то время как отпечатки пальцев в этой книге тема еще никем не затронутая, предмет абсолютно новый, прелюбопытнейший и способный заинтересовать кого угодно.

Я больше не хочу иметь дело с синдикатами,— то есть за двадцать тысяч долларов я согласился бы, но их я получить не смогу; однако не наведете ли вы справки, какова будет предельная цифра «Космополитена»?

Постарайтесь сделать для меня все, что в ваших силах, — я не сплю ночей, мучимый видениями приюта для бедняков.

И это — несмотря на обнадеживающий тон вашего письма к Ленгдону от одиннадцатого числа (оно только что получено), так как надежда в моей душе почти угасла. Будущее выглядит таким унылым, таким невыразимо унылым!

Со временем я собираюсь продолжить рассказ о плаванье по Роне в лодке, но не теперь, — нам предстоит слишком бродячая жизнь. Кое-что из него я порвал, однако осталось еще пятнадцать тысяч слов, которые миссис Клеменс одобрила и которые мне нравятся. Возможно, я примусь за него будущей зимой в Париже, по только если буду совершенно уверен, что смогу писать его так, как мне нравится.

В противном случае я опять возьмусь за «Адама» и обработаю его столь дружески и почтительно, что он станет вполне приемлемым для воскресных школ. Сегодня я обдумывал первые дни его жизни и облекал за него в слова его детски-наивные впечатления и суждения.

«Простофилю Вильсона» вышлю через несколько дней. Когда получите, дайте телеграмму:

БРАУНШИН ЛОНДОН ДЛИ МАРКА ТВЕНА ПОЛУЧИЛ.

Я собираюсь отправить вам «Простофилю Вильсона»... ну, скажем, завтра. Пожалуй, на время он меня выручит. Я почти жалею, что закончил его: работа над ним была очень приятной и отвлекала мои мысли от забот.

Мы уедем отсюда дней через десять, но врачи снова изменили наши планы. Вероятно, мы пробудем в Богемии или где-нибудь поблизости до конца сентября, а потом отправимся в Париж отдохнуть.

Искренне ваш

С. Л.. К.


P. S. Едва я запечатал конверт, как вошла миссис Клеменс, прочла ваше письмо и глубоко огорчилась.

Она думает, что в каком-то из своих писем я упрекал вас. Она говорит, что восхищается тем, как вам удалось сохранить корабль на плану во время этой бури, когда уже столько флотов пошло на дно; что, насколько она может судить по письмам своих родных о положении дел в Америке, вы совершили чудо; что вы заслуживаете только похвал и сердечнейшей благодарности и что она не допустит, чтобы вас хоть в чем-нибудь упрекали.

Я сказал ей, что никогда вас и не упрекал, что мне это и в голову не приходило. И сказал, что вскрою конверт и напишу все это.

Миссис Клеменс велит мне написать, чтобы вы месяц-другой не высылали нам денег, — мы должны оказать вам хоть эту помощь, единственную, которая в наших силах. Отлично — я согласен (и от всего сердца), однако было бы неплохо, если бы братец Чатто прислал свой ежегодный взнос. Неделю тому назад я послал ему письмо по совсем другому делу — просил его подписать меня на «Дейли ньюс» (я, собственно, хотел деликатно напомнить ему, что подошло время платежа), но, очевидно, я адресовал конверт вам или кому-нибудь еще, потому что не получил от него ответа и не получаю «Дейлп ньюс».


49

ОЛИВИИ КЛЕМЕНС

Нью-Йорк, 28 сентября 1893 г.


Любовь моя! Где ты и как ты себя чувствуешь? Я думаю, что ты в Ботцене, и от всего сердца надеюсь, что ты здорова и бодра. Я здоров и довольно бодр, хотя при подобных обстоятельствах мне трудно сохранять бодрость Издательство, как ты знаешь, в тяжелом положении. Вот уже три недели я стараюсь продать его целиком или хотя бы долю в нем, чтобы избежать катастрофы, но до сих пор нам еще не сделали приемлемого предложения. После долгих и тяжелых хлопот мне удалось добиться отсрочки наиболее близких платежей по векселям, и теперь у нас есть маленькая передышка, которая даст нам возможность осмотреться и продолжать наши попытки. Время сейчас необычайно тяжелое.

Что касается «Машинной компании», все застыло на мертвой точке, они там охвачены унынием и пали духом. Они пытаются слить Чикагскую и Нью-Йоркскую компании в одну, на лучшей и более деловой основе. Возможно, это им удастся, — по правде говоря, это вообще может удаться только в такое время, как сейчас. Но теперь все исполнены смирения, все готовы пойти на уступки и даже на жертвы — и это вместо прежней гордости и уверенности в себе. Слава богу, мне не приходится вести дела еще и этой компании. Подождем и посмотрим, что будет дальше.

Иногда я начинаю бояться, что мне снова придется прибегнуть к этим ужасным публичным чтениям. Что же, раз надо, то надо, но я пойду на это, только если меня к тому принудит абсолютная необходимость. В этом случае я, пожалуй, начну с Индии и Австралии, а по Америке совершу турне, когда времена станут лучше. Как ты думаешь, сможешь ли ты поехать со мной? Я от души надеюсь, что до этого не дойдет, но мне все чаще кажется, что другого выхода не будет.

Причина этой беды сводится к одному — три года назад мистер Холл (и я тоже) проявил невообразимую глупость, не поняв, что «Библиотека американской литературы» — бремя для нас непосильное, а это мог понять даже ребенок. Ему следовало бы попытаться избавить нас от этой обузы добрых три года назад.

Как я уже писал, у нас хотели купить «Библиотеку американской литературы», но на неприемлемых условиях. Надо осмотреться и подумать, что можно будет сделать.

Я пишу тебе все это с болью в сердце, — я молчал, пока не мог написать ничего определенного: ибо пока мы не знали, какие условия нам собираются предложить, еще была надежда, что сумма будет достаточно велика и поможет нам выбраться живыми из этой страшной ловушки. Может быть, сумма будет несколько увеличена, но я на это не надеюсь,

Я тебя так люблю и мне так больно сообщать тебе подобные новости, когда ты далеко и одна среди чужих людей! Я люблю тебя всем своим существом.

Сэмюел.


50

ОЛИВИИ КЛЕМЕНС

«Плейерс», 15 февраля 1894 г., 11.30 вечера.


Ливи, родная!

Вчера я обсудил с мистером Роджерсом все мои разнообразные дела, и мы решили, что я вполне могу выехать в Европу 7 марта из Нью-Йорка. Поэтому его личная секретарша мисс Гаррисон письмом заказала мне билет, и я, не тратя времени, телеграфировал тебе, что буду в Саутгемптоне 14 марта, а в Париже — 15-го. Как у меня забилось сердце при мысли, что я скоро увижу тебя!.. Ну, не буду отвлекаться. Сегодня после бильярда я впервые со всеми подробностями обрисовал мистеру Роджерсу катастрофическое положение Уэбстера. Мне было крайне неприятно обременять всем этим его доброе сердце и переутомленный мозг, но он сам вызвался взяться за это дело и сказал, что оно его нисколько не обременит, что работать для своих друзей — не труд, а удовольствие. Мы обсуждали эту задачу со всех сторон и убедились, что решить ее но так-то просто, но он думает, что утро вечера мудреней и что, может быть, взвесив все хорошенько, он завтра найдет какой-нибудь выход.

Только не думай, что я бываю груб с мистером Роджерсом, это не так. Он слеплен не из простой глины, но из прекрасного и тонкого материала, — а такого роди поди не вызывают проявлений грубости, скрытой в людях моего типа. Я не боюсь, что вдруг его чем-то обижу, и мне не приходится следить за собой в этом отношении. С ним всегда легко и просто.

Он хочет побывать в Японии — это его мечта, и хочет поехать туда вместе со мной (его семья и наша), забыть на время обо всех делах и как следует отдохнуть. А в отдыхе он очень нуждается. Но этой мечте, как и любой мечте делового человека, суждено остаться только мечтой.

Как ты, вероятно, заметила, я могу писать о нем без конца. Это очень приятная тема. Когда я приехал сюда в сентябре, до чего же черным представлялось мне будущее — и безнадежным, непоправимо безнадежным! Уэбстеру и К* грозило неминуемое банкротство, хотя выручить их могла весьма небольшая сумма. Я бросился в Хартфорд — к моим друзьям, но их это не тронуло, не заинтересовало, и мне было очень тяжело, что я туда поехал. Деньги, которые меня спасли, я получил от мистера Роджерса, человека тогда мне совсем постороннего. Л потом, — хотя мы были еще едва знакомы, — он взял на себя труд привести в порядок мои финансовые дела, и притом так (этого требовала его врожденная деликатность), чтобы я не почувствовал, что мне оказывается одолжение, благодеяние; и он привел их в порядок ценой трехмесячных скучных и утомительных хлопот. Он подарил мне это время — время, которое никому не удалось бы купить даже по цене сто тысяч долларов за месяц и даже втрое дороже.

И вот в самый разгар этой благородной борьбы, этой долгой и блистательной борьбы, ко мне является Джордж Уорнер и говорит:

«Я могу предложить вам замечательно выгодное дело. Я знаю человека — очень видного человека, — написавшего книгу, которая разойдется в одну минуту; в ней разоблачаются мерзавцы из «Стандард Ойл», и каждый из них лично получает полную меру. Вот книга, которую вам стоит издать, она принесет вам богатство, и я в любую минуту могу связать вас с ее автором».

Я хотел было ему ответить:

«Единственный человек в мире, который мне дорог, единственный человек, за которого я готов дать ломаный грош, единственный человек, который, не жалея ни сил, ни труда, старается спасти меня и моих близких от нищеты и позора, — это мерзавец из «Стандард Ойл». Если вы меня знаете, вы поймете, нужна мне эта книга или нет».

Однако этого я не сказал. Я сказал, что мне вообще не нужны никакие книги, так как я хочу покончить с издательской деятельностью, да и вообще со всякой финансовой деятельностью, что ради этого я сюда и приехал и буду этого добиваться всеми силами.

Ну, пожалуй, и довольно. К трем часам я усну, а долго спать мне незачем: последнее время я чувствую себя очень свежим и не устаю. Милая, милая Сюзи — мне становится стыдно за свое здоровье, когда я думаю о ней и о тебе, моя родная.

Сэмюел.


51

ОЛИВИИ КЛЕМЕНС

22 апреля 1894 г.


Родная моя!

Мы все считаем, что кредиторы разрешат нам возобновить наше дело, — тогда мы выпутаемся и заплатим все долги. Я страшно рад, что мы заключили соглашение о цессии. И так же рад, что мы не заключили его раньше. Раньше у нас был бы довольно жалкий вид, а теперь мы выйдем из положения с честью.

Я встречаю множество людей, и все сердечно жмут мне руку и говорят:

«Я с большим сожалением услышал об этой цессии и в то же время очень обрадовался, что вы на нее пошли. Давно уже ходили слухи, что положение вашего издательства очень непрочно, и все ваши друзья опасались, что вы опоздаете с цессией».

Джон Маккей зашел ко мне и сказал:

«Пусть это вас не волнует, Сам. Нам всем приходится рано или поздно на это идти. Тут стыдиться нечего».

Какой-то незнакомый человек, проживающий в штате Нью-Йорк, прислал мне доллар, предлагая устроить подписку в мою пользу — по доллару с человека. Тут же я получил письмо от Пултни Биглоу со вложением чека на тысячу долларов. Последнее время я каждый день встречался с ним в клубе, и он нравился мне все больше и больше. Денег его я, разумеется, не взял, но от всего сердца поблагодарил его за доброе намерение.

Милейшие и добрейшие Джо Твичел и Сюзи Уорнер частенько подбодряют меня: «Не надо унывать», а от других друзей мне то и дело приходится слышать: «Я очень рад, что вы так удивительно бодры и так мужественно переносите это»; и никто из них не подозревает, какой камень свалился с моей души, какая беззаботная веселость преисполняет меня. Но не когда я думаю о тебе, сердце мое, — тогда мне не до веселья; мне кажется, что я вижу, как ты горюешь и стыдишься смотреть людям в глаза. Ведь в гуще боя нетрудно обрести бодрость, но ты далеко, и не слышишь барабанов, и не видишь перестраивающихся полков. Тебе кажется, что ты видишь поражение, паническое бегство и влекомые по грязи обесчещенные знамена, — а на самом деле ничего подобного нет. Поражение лишь временное, оно не принесло бесчестья, и мы еще перейдем в наступление. Чарли Уорнер сказал сегодня: «А, чепуха! Ливи вовсе не волнуется. Пока ты и дети с ней, все хорошо, — остальное ее не тревожит. Она знает, что эти дела ее не касаются». Однако меня его слова не успокоили.

До свидания, родная моя. Я люблю тебя и девочек, и можешь сказать Кларе, что я вовсе не серый котенок, который выгнул спину и шипит,

Сэмюел.


52

Г. Г. РОДЖЕРСУ

(1895)

Дорогой мистер Роджерс!

Я получил ваше письмо от 21 декабря, содержащее обращение к акционерам, н полагаю, что фирма прекратит свое существование, — по-видимому, другого разумного выхода нет.

Только одно мешает мне трезво признать, что моя десятилетняя мечта действительно лопнула, как мыльный пузырь, — тот факт, что это противоречит моему гороскопу. Пословица гласит: «Родился счастливым — всегда будешь счастлив», а я очень суеверен. Когда я был мальчишкой, я прославился своим счастьем. У нас считалось обычным, чтобы один-два мальчика (в год) тонули в Миссисипи или в Медвежьей речке, но меня, прежде чем я научился плавать, девять раз вытаскивали из воды на две трети захлебнувшимся, так что во мне начали подозревать переодетую кошку. Когда «Пенсильвания» взлетела на воздух и в газетах появилось сообщение, что мой брат (и еще шестьдесят человек) смертельно ранены, а обо мне там не упоминалось, мой дядя сказал моей матери: «Значит, Сэма там не было, хотя он прослужил на этом пароходе полтора года, — он родился счастливчиком». И действительно, меня там не было. Я настолько суеверен, что всегда боялся вступать в деловые отношения с некоторыми друзьями и родственниками, потому что они люди невезучие. Всю мою жизнь мне подвертывались всевозможные счастливые случайности, обещавшие очень много, и если из них ничего не выходило, виной была только моя собственная глупость или легкомыслие. Вот почему я был убежден, что в конце концов машина окажется козырным тузом. Она причиняла мне разочарование за разочарованием, но я слишком привык верить в свое счастье.

Ну, и ведь все, что мне удастся выручить за обломки кораблекрушения, будет следствием большой удачи,— не займись вы этим делом, не осталось бы никаких обломков, и разорение было бы полным.

Как жаль, что вы не участвовали в этом предприятии с самого начала, тогда мы быстро и благополучно высадились бы на берег.

Мисс Гаррисон видела сон, пророчащий мне солидный счет в банке, и я хочу попросить ее не останавливаться на этом и увидеть этот сон еще два раза, чтобы наверняка обеспечить исполнение пророчества.

Я придумал первоклассный сюжет для книги. Из-за него я не спал всю ночь и разработал его в уме до конца. Как только кончу «Жанну», сразу возьмусь за эту книгу.

Желаю вам всем счастливого Нового года.

Искренне ваш

С. Л. Клеменс.


53

Г. Г. РОДЖЕРСУ

29 апреля 1895 г.

Дорогой мистер Роджерс!

Ваше упоительное письмо от пятнадцатого числа пришло три дня назад и принесло в наш дом большую радость.

Миссис Клеменс и меня гнетет одно — деньги Браснэна. Если он согласится, чтобы они были вложены в чикагское предприятие, — отлично; но если нет, то нам очень хотелось бы, чтобы деньги были ему возвращены. Я готов дать ему на размышления столько месяцев, сколько он пожелает, — пусть он назовет хоть шесть, хоть десять, хоть двенадцать, — и мы оставим эти деньги в ваших руках, пока указанный срок не истечет. Не будет ли мисс Гаррисон так любезна сообщить ему об этом? То есть если вы одобрите мой план. Я был бы рад устроить ему выгодное помещение капитала, но предпочел бы прежде всего полностью оградить его от возможности понести убытки.

Вчера вечером в шесть минут восьмого Жанна д'Арк была сожжена на костре.

Сейчас, когда это длительное напряжение окончилось, я нахожусь в прострации, но завтра это пройдет. Я предполагал, что конец книги потребует больших усилий, — так оно и вышло. Мне еще не приходилось заниматься работой, которая требовала бы такого тщательного обдумывания, взвешивания, вымеривания, планирования, отбора фактов, а также столь осторожного и тщательного воплощения замысла. Ведь я хотел вместить в книгу весь руанский процесс, при условии, что это удастся сделать так, чтобы интерес читателя не начал остывать; вернее, я хотел, чтобы этот интерес все возрастал; в этом направлении я и обрабатывал процесс,— и в результате не пропустил ничего, кроме некоторых несущественных повторений. И хотя это просто история — история в самом чистом виде, история, не украшенная цветами, не расшитая узорами, но расписанная красками, лишенная преувеличения и выдумок, — мои домашние утверждают, что мне удалось добиться того, чего я хотел. Это был очень рискованный ход для беллетристического произведения, по я твердо верил, что он окажется удачным, — при условии, если я не буду отвлекаться, ослаблять усилий и не сдамся и если я из-за лени не пойду по более легкому пути. Первые две трети книги писались очень легко, так как мне нужно было лишь придерживаться прямой исторической дороги; поэтому для справок я пользовался только одним французским историческим трудом и одним английским и позволял себе украшать обочины всяческими выдумками и фантазиями, как мне заблагорассудится. Но, работая над последней третью, я постоянно пользовался пятью французскими источниками и пятью английскими, и, насколько я могу судить, ни один из скрытых в них исторических самородков от меня не ускользнул.

Возможно, эта книга не будет пользоваться спросом, но это не имеет значения — она писалась из любви к предмету.

Ну вот, меня зовут к гостям. Этого от меня требуют очень редко, но домашним известно, что сегодня я не работаю.

Искренне ваш

С. Л. Клеменс.


54

ДЖОЗЕФУ Х. ТВИЧЕЛУ

27 сентября 1896 г.


От Ливи и Кэти и узнал, милый мой Джо, каким верным и преданным другом были вы бедняжке Сюзи, мне и Ливи; как вы дважды самоотверженно покидали свое летнее убежище и проезжали все это огромное расстояние, чтобы своим присутствием принести утешение и мир сперва бедной девочке, а потом — разбитому сердцу ее отчаявшейся матери. В этом — вы весь, ваше бесконечно доброе сердце, ваша несравненная и ни с чем не сравнимая душа. Я не удивился, узнав, что вы долгие часы просиживали у постели Сюзи, забывая об усталости и жаре, я не удивился, узнав, что вам одному удавалось утишить бури, сотрясавшие ее дух, — ведь она любила вас, почитала и бесконечно вам доверяла: слова «дядя Джо» не были для нее пустым звуком! Я благодарен вам, Джо, благодарен от всего своего сердца, которое всегда было полно любви к вам, уважения и восхищения; и я рад, что из всех людей мира именно вы, заменяя меня, были рядом с Сюзи и с Ливи в эти черные часы.

Сюзи была наделена редчайшими душевными качествами. Она была лучшим из того, что взрастил Хартфорд на протяжении этого поколения. И Ливи знала это, и вы знали это, н Чарли Уорнер, и Джордж, и Хармони, и Хильеры, и Дэнхемы, и Чини, и Сюзи, и Лилли, и Баней, и Генри Робинсон, и Дик Бэртон, и, возможно, еще многие. К этому числу принадлежал и я, хотя и не в такой степени, — ибо она была выше моего более тупого восприятия. Я просто знал, что она превосходит меня красотой души, топкостью и проникновенностью ума, но полностью постичь ее я не мог. Теперь я лучше узнал ее, потому что прочел ее дневники и измерил глубины ее духа; и теперь я понимаю, какого сокровища лишился, яснее, чем в те дни, когда оно было моим. Но у меня есть одно утешение: как бы туп я ни был, все-таки я настолько понимал это, что всегда гордился, когда она хвалила меня или мои книги, — гордился так, словно меня похвалила сама Ливи, — и принимал ее похвалу как знак отличия из рук гения. Я знаю теперь, — как Ливи знала всегда, — что в ней таился великий талант, и она сама это смутно сознавала.

А теперь ее нет, и я никогда не смогу сказать ей это.

Господь да благословит вас, Джо, и всех ваших.

С. Л. К.


55

У. Д. ГОУЭЛСУ

Лондон, 23 февраля 1897 г.


Дорогой Гоуэлс!

Я прочел вашу доброжелательную статью в «Еженедельнике» и хочу поблагодарить вас за все лестные похвалы, которые вы высказываете в ней с такой смелостью и теплотой. Ваши слова согревают мое мертвое сердце и придают краски жизни, которая порой кажется мне совсем бессмысленной и ненужной. Я не хочу сказать, что я несчастен, — нет, гораздо хуже: я исполнен равнодушия. Я равнодушен почти ко всему, кроме работы. Работать мне нравится, это дает мне радость, и я работаю усердно. Хотя и без всякой цели и честолюбивых стремлений — просто из любви к работе.

Когда-нибудь это настроение пройдет — тому бывали примеры. Но оно не может пройти, пока длится тоскливая апатия моей жены. Прежде она так быстро обретала новые душевные силы, но сейчас опереться не на что, и мы — мертвецы, машинально подражающие живым людям. Да, действительно, я только глиняный истукан и не могу понять, что же, скрытое во мне, пишет, задумывает веселые нелепости и находит удовольствие в том, чтобы облекать их в слова. Это, разумеется, заложено в нашей природе, иначе так быть не могло бы; это нечто, скрытое во мне, забывает о присутствии глиняного истукана и идет своей дорогой, как будто его вовсе не существует; и, судя по всему, между ними нет ничего общего. Я кончил мою книгу, но продолжаю работать, словно до конца еще очень далеко, — да так оно и есть на самом деле. Торопиться некуда — и, во всяком случае, предела нет.

Джин весела, настроение Клары тоже улучшается. Им помогает молодость единственный полезный дар, полученный родом человеческим.

Наше время исполнено злой иронии. Посмотрите на Грецию и на всю эту жалкую, бестолковую возню. Но я не жалею, что живу и удостаиваюсь видеть все происходящее. Не будь я отшельником, я каждый день ходил бы и парламент наблюдать, как они там препираются по этому поводу и несут всякий вздор о братстве людей. Это был горький год для достоинства Англии, а мне не нравится видеть Англию униженной — то есть слишком уж униженной. Мне это больно — мы ведь ее дети. Я сторонник республик, а кроме Англии, у нас нет в этом других товарищей. Франция не в счет, а Швейцария так мала, что и считать-то нечего. Под коркой своей правящей верхушки Англия сохранила здоровые чувства — она искренна и даже почти честна. Однако я прихожу в ужас, замечая, что слишком большое расширение владений испортило ее манеры и насадило в низших слоях грубость, сильно смахивающую на американскую.

Поклонитесь от нас всем Гоуэлсам — всем вместе и каждому в отдельности.

С. JI. Клеменс.


56

ДЖ. Х. ТВИЧЕЛУ

Люцерн, 22 августа 1897 г.


Дорогой Джо!

Отправившись в очередную поездку на люцернском пароходе за покупками, Ливи сделала чудеснейшее открытие — Джорджа Уильямсона Смита; я писал вам об этом? Мы провели с ним несколько замечательных часов, и должен сказать, что такой духовной пищи нам не приходилось пробовать уже много месяцев.

А совсем недавно у нас давали концерт «Юбилейные певцы» — шесть человек. Я знавал одного из них в Лондоне двадцать четыре года тому назад. Трое из шестерых родились рабами, остальные трое — дети рабов. Все в них было безупречно — и душевные качества, и манеры, и речь, и интонации, и грамматика, и выбор слов, и умение вести беседу, и умение держаться, и одежда, — словом, все, что делает человека истинным джентльменом и желанным гостем. Мы отправились в местную гостиницу, купили билеты и вошли в зал, где за столиками перед кружками с пивом восседали немцы и швейцарцы со своими женами — люди на вид самодовольные и туповатые, обещавшие быть равнодушными, брюзгливыми слушателями и плохими ценителями, — а в дальнем конце зала рядком на стульях сидели «Юбилейные певцы». Затем они встали; разговоры и звяканье кружек ничуть но утихли. По тут, заглушая обыденные земные шумы, раздались те исполненные великолепной гармонии звуки, тайной которых владеют только «Певцы», и разом воцарилась благоговейная тишина. Приятно было смотреть, какое радостное изумление озарило лица слушателей. От равнодушия не осталось и следа; когда «Певцы» кончили, все до единого были покорены. Это был подлинный триумф. Мне вспомнилось, как Ланселот, надев латы сэра Кэя, преподнес сюрприз самодовольным рыцарям, которые рассчитывали на встречу с ничтожным противником. «Певцы» исполнили множество песен. Тщательное и добросовестное изучение вокального искусства не испортило их исполнения и не лишило его естественности, а наоборот — к моему изумлению — усилило его выразительность и красоту. Уже в те годы, когда они только начинали, все другие певцы казались мне после них пресными. Теперь мое прежнее мнение еще больше укрепилось. Их пение, по-моему, предел прекрасного, и оно трогает меня, как никакая другая музыка. Я считаю, что «Юбилейные певцы» и их песни — это выросший в Америке цветок, совершеннее которого мир не знал уже много столетий; но я жалею, что они не иностранные артисты: тогда Америка поклонялась бы им, осыпала бы их золотом, сходила бы по ним с ума, как они того заслуживают.

В европейских же странах положено совсем иное: тут все вышеперечисленное было бы возможно только при условии, что речь идет об отечественных артистах. Правда, европейцы возносят хвалу богу, но это пустая формальность, за которой ничего не стоит; никакому иностранцу они до конца своих сердец не отдадут.

Музыкальные критики немецких газет осыпают «Юбилейных пенной» похвалами, — в частности, за вполне европейскую технику и т. п. Один из «Певцов» - сын генерала Джо Джонсона и после Гражданской войны получил образование с его помощью. Они приняли наше приглашение, и мы пропели очень приятный вечер.

Здесь настоящий рай, но, разумеется, нам скоро придется с ним расстаться. 18 августа пришло и прошло, Джо, — а мы, кажется, продолжаем жить.

Сердечный привет от всех нас.

Марк.


57

Г. Г. РОДЖЕРСУ

(1897)

Дорогой мистер Роджерс!

Я бросаю полотенце. Я спускаю флаг. Давайте начнем расплачиваться с долгами. Я больше не в силах выносить этого бремени. Из-за него я совсем не могу работать. Я уже потерял три полных месяца. За этот срок я начал двадцать журнальных статей и книг — и по очереди забросил их все до единой. Каждый раз я вспоминал о долгах — н терял всякий вкус к работе. А ведь я трудился, как раб, не тратил времени зря и не щадил никаких усилий...


58

У. Д. ГОУЭЛСУ

Вена, отель «Метрополь», 22 января 1898 г.


Дорогой Гоуэлс!

Посмотрите на эту страшную дату. А ведь когда-то я писал: «Хартфорд, 1871 год». Тогда не было Сюзи — и теперь нет Сюзи. А сколько радости лежит между этими датами: прелестная долина душистых лугов и полей, тенистых рощ, а потом вдруг — Сахара! Вы писали о радостях этих былых дней, - да, они были полны радости. Против этого я и восстаю — против того, что человеку расставляют такие ловушки. Сюзи и Уинни были даны нам ради жестокой забавы, чтобы потом их отнять.

Когда мы с вами виделись в последний раз, я рассказал вам завершающую трагедию книги, которую я тогда собирался написать (и я напишу ее, когда это горе отодвинется еще дальше в прошлое), — как человеку приносят труп его дочери, когда он уже испытал все остальные возможные несчастья, — и добавил, что по-настоящему написать такую сцену сможет только тот, кто пережил что-нибудь подобное, что это должно быть написано кровью сердца. Тогда я не знал, что уже очень скоро буду отвечать этому условию. Последнее время я часто вспоминаю об этом. Если бы вы были здесь, мы, наверное, обнялись бы и заплакали, как в вашем сне. Ведь мы и вправду два разбитых корабля, носимые волнами; некоторых наших пассажиров уже нет, а другие разучились улыбаться.

Я не выдержал бы, если бы не работа. Я зарываюсь в нее по уши. И работаю долго — иногда по восемь-девять часов не вставая. И так каждый день, включая воскресенье. Отнюдь не все предназначается для печати — многое меня совершенно не удовлетворяет; 50 000 слов за прошлый год. Это из-за ощущения мертвенности, которое владеет мной со времени смерти Сюзи. Но недавно я занялся новым для меня делом — драматургией, — и оно меня совсем захватило. Не знаю, получится ли у меня пьеса, которую можно будет сыграть, но я все равно напишу их не меньше полдюжины. Боже мой, я даже не подозревал, что это такое интересное занятие. Я напишу двадцать пьес, которые нельзя будет играть! Едва только я по-настоящему втягиваюсь в работу, как прихожу и превосходнейшее расположение духа. Разумеется, во многом эта веселая резвость объясняется тем, что я уже завидел землю, — я имею в виду долги Уэбстера и К*. (Это между нами.) Мы экономили, как могли, урезывая себя во всем, и теперь нет ни одного бесспорного векселя, который мы не могли бы оплатить. Я сделал пометку «между нами» потому, что объявить о моей платежеспособности могут только наши друзья, занимающиеся этим делом в Нью-Йорке, когда и если сочтут нужным. Есть только две претензии, которые я оспариваю и с которыми хотел бы ознакомиться лично, прежде чем выплатить требуемую сумму, — впрочем, не очень большую. Обе вместе составляют всего 12 500 долларов. Надеюсь, вам никогда не придется нести ношу вроде той, которая была взвалена на мои плечи три года назад. Но при всем при том выплата долгов — истинное удовольствие, и мне приходит в голову, что ради него, пожалуй, стоило пережить все это. Миссис Клеменс это доставляет просто наслаждение, а девочки ни разу не пожаловались на необходимость экономить.

Мы все шлем вам и вашим наш сердечный привет.

Марк.


59

У. Д. ГОУЭЛСУ

Калътенлейтгебен под Веной, 16 августа 1808 г.


Дорогой Гоуэлс!

Ваше письмо пришло вчера. Тут я сообразил, что мог бы заранее знать (благодаря телепатии) о его отправке. Ведь недели две назад, когда пришел «Еженедельник», где имеется столь лестное упоминание обо мне, я проникся сильнейшим желанием написать вам; и это письмо потихонечку писалось весь тот день, пока я занимался своей работой. Но на другой день я тоже не смог оторваться от работы — и так далее, и так далее, — и в результате это письмо так и не было написано черным по белому. Но теперь я знаю, что примерно в те же дни вы писали свое письмо, и, следовательно, часть моего побуждения передалась вам через Атлантический океан благодаря телепатии. В 1876 году,— а может быть, в 1875, — я написал повесть в 40 000 слов, озаглавленную «Саймон Уилер», развязка которой строилась на том, что казнь была предотвращена благодаря показаниям, полученным из другого полушария с помощью телепатии. У меня там множество людей, рассеянных по всему земному шару, носили в кармане нечто вроде пуговицы гипнотизера, сделанной из различных металлов, и когда они хотели поговорить друг с другом, они нажимали на нее или делали что-то в том же роде, — я точно не помню, — и связь устанавливалась немедленно. Я не кончил этой повести, хотя и начинал несколько раз переписывать ее по новому плану, потратив на нее в общей сложности 70 ООО слов, а затем отказался от тщетных усилий и бросил ее совсем.

Все предыдущее служит лишь вступлением к следующей мысли: будет время, когда люди действительно научатся говорить друг с другом из самых различных мест земли при помощи телепатии, — и это будет не просто внушение, оно будет облекаться в слова. Перспектива как будто ужасная, но только как будто, ибо на высших ступенях цивилизации всякая чувствительность (я чуть было не написал «чувство») вскоре выматериализуется из людских организмов наряду с уже идущей на убыль «духовностью»; и таким образом, когда будет вызван человек, не желающий беседовать, он, как те визитеры, о которых вы упомянули, «не соблаговолит», после чего его откровенно обругают и отключат.

Есть ли неудача неприятнее той, когда начинаешь литературное произведение не так, как надо? Снова и снова принимаешься за него все с тем же результатом, причем ясно сознаешь, что существует правильный путь, и если только суметь его найти, повествование без всяких усилий, словно само польется из-под пера, — единственный правильный путь для тебя, а все остальные возможны лишь для других, для тех, кто к ним привычен или просто талантливей тебя; со мной подобное случалось неисчислимое количество раз (и, может быть, только со мной; во всяком случае, будем надеяться, что это так). Прошлым летом я начал не так шестнадцать произведений, три книги и тринадцать журнальных статей и сумел успешно завершить только две крохотные вещицы на 1500 слов, вместе взятые; только это из бесчисленных стоп и кип весьма пухлых рукописей и то ценой шестинедельного напряженного труда. Я мог бы завершить все эти произведения, если бы заставил себя не менее десятка раз переписать их по новому плану. Но они не стоят того, чтобы с ними возиться, за исключением одного рассказа, который я по неправильному плану набросал в Париже три-четыре года тому назад, о чем и сообщил вам под секретом, когда мы виделись в Нью-Йорке, — об этом рассказе знаете только вы и миссис Клеменс; я собирался назвать его «Что же было сном?».

Неделю тому назад я просмотрел рукопись в 10 000 слов и убедился, что подобное построение совершенно невозможно — для меня; но тут мне в голову пришел новый план, и рассказ сразу же полился из-под пера легко и уверенно. Кажется, я, наконец, напал на верный путь. Я уже написал около 12 000 слов, и миссис Клеменс его одобрила, — а она чрезвычайно взыскательный критик. Я почти уверен, что первая его половина (а может быть, даже две трети) будет юмористической, тогда как по прежнему плану он весь, исключая три первые главы, должен был быть трагедией, и к тому же почти непереносимой. Мне кажется, я смогу довольно долго продержать читателя в неведении о том, что ему уготована трагическая ловушка. По теперешнему плану я мог бы создать не одну, а шестнадцать книг, и это было бы одно удовольствие; однако я откажу себе в нем и ограничусь только этим рассказом. Если вы осенью увидите в каком-нибудь журнале небольшую вещицу, озаглавленную. «Моя платоническая возлюбленная» (она написана три недели тому назад), то помните: речь идет не о ней. Хотя, пожалуй, она явилась исходной точкой.

Я считаю, что все эти сугубо личные откровения для вас очень интересны, и, пожалуйста, не утверждайте обратного.

Сегодня днем мы отбываем в Ишгль, где оставим наш багаж, а затем десять дней будем путешествовать по озерам и горам, чтобы миссис Клеменс могла отдохнуть от хозяйства. Я надеюсь, что урывками сумею работать, хотя твердо в этом не уверен. Но ведь вы это умеете, так почему вы должны думать, что у меня ничего не выйдет?


60

УИЛЬЯМУ СТЕДУ

Вена, 9 января 1899 г.


Дорогой мистер Стед!

Царь готов разоружиться, я готов разоружиться. Соберите всех остальных — теперь это будет не так уж трудно,

Марк Твен.


61

УИЛЬЯМУ СТЕДУ

Вена, 9 января 1899 г.


Дорогой мистер Стед!

Мир путем принуждения. Эта идея кажется мне более разумной. Мир путем убеждения — звучит очень приятно, но, мне кажется, осуществить его нам не удастся. Сперва пришлось бы укротить всю человеческую породу, а история показывает, что это невозможно. Нельзя ли сокращать вооружения понемногу — пропорционально — по взаимному согласию держав? Не можем ли мы добиться того, чтобы четыре великие державы согласились уменьшать свои вооруженные силы на десять процентов в год и принудили бы остальных следовать их примеру? Ведь, разумеется, нельзя ожидать, чтобы все государства проявили благоразумно одновременно. Такие попытки уже делались. Мы же не собираемся пытаться мирно убедить их всех принять этот план? И в противном случае мне придется лишить вас своей влиятельной поддержки, ибо по деловым соображениям я должен сохранять видимость того, что нахожусь в здравом рассудке. Четырех держав будет вполне достаточно, если их удастся заставить идти в одной упряжке. Они могут обеспечить мир путем принуждения, а мир без принуждении противоречит законам природы и потому неосуществим. Скользящая шкала десятипроцентного сокращения выглядит довольно практичной, и я готов испробовать ее, если остальные три державы тоже согласятся. Я убежден, что современные вооружения во много раз больше, чем требуется как для мира, так и для войны. Возьмем, к примеру, войну. Предположим, обстоятельства потребуют второго Ватерлоо, которое приведет к тому же, к чему привело первое: разрешит основные противоречия и установит мир. Скажем наугад, что в Ватерлоо принимало участие 400 000 человек (точные цифры я забыл). За пять часов на поле боя осталось 50 000 убитых и раненых. Это продолжалось так утомительно долго, потому что тогдашнее огнестрельное оружие позволяло делать всего два-три выстрела в минуту. Но мы теперь проделали бы эту работу так, как она была проделана под Омдурманом, — с помощью скорострельных пушек, выпускающих 600 снарядов в минуту. Пушку обслуживают четыре человека — так, кажется? Полтораста выстрелов на человека в минуту. Таким образом, в одном современном солдате заключено еще 149, сражавшихся под Ватерлоо. Следовательно, мы можем теперь из каждых 150 солдат, оставив одного на службе, остальных 149 распустить по домам и все-таки устроить Ватерлоо не хуже того, которое было устроено восемьдесят пять лет тому назад. Мы можем теперь проделать с 2800 солдат ту же благотворную работу, на которую тогда потребовалось 400 000. Из этого количества союзники взяли бы себе 1400, остальные 1400 отдали бы Наполеону, а затем, взгрели бы его хорошенько.

А что мы видим в действительности? Во время войны Германия, Россия и Франция могут выставить в общей сложности восемь миллионов солдат. Каждый из них по приносимой им пользе и по способности убивать равен 149 солдатам времен Ватерлоо. А вместе они составляют 350 миллионов таких солдат, но в настоящее время на всей планете не наберется столько взрослых мужчин. И вот налицо отдающий безумием факт: хотя эти три страны могли бы вооружить 18 000 человек современным оружием, приравняв их тем самым к трем миллионам солдат наполеоновской эпохи, и совершить с их помощью все необходимые военные действия, они выбрасывают на ветер деньги, силы и энергию своего населения и призывают в армию 349 982 000 лишних эквивалентов солдата Ватерлоо, которые им совершенно не нужны, — в чем они легко убедились бы, если бы бросили пить и занялись некоторыми подсчетами.

Вечный мир, мне кажется, невозможен ни при каких условиях, но я надеюсь, что постепенно нам удастся свести вооруженные силы Европы до надлежащего числа — до 20 000 человек, соответствующим образом вооруженных. Тогда нам будет обеспечено столько мира, сколько мы пожелаем, да и война будет всем по средствам.

P. S. В присланной мной статье цифры неверны — не 350 миллионов, а 450 миллионов; не 349 982 000, а 449 982 000; кроме того, разумеется, неверно утверждение, что общее количество солдат лишь несколько превышает численность населения земного шара, — на самом деле оно превышает его в полтора раза.


62

У. Д. ГОУЭЛСУ

Вена, Пойер Маркт, в, 2 апреля 1S99 г.


Дорогой Гоуэлс!

С нетерпением жду апрельского номера «Харперс мэгезин», который должен вот-вот прийти, — с нетерпением и с огромным интересом. В вашем возрасте вы могли бы уже устать от жизни и утратить интерес к ней, но о вас этого никак не скажешь. Вы пишете с прежней тонкостью, прелестью, силой, проникновением и совершенством. Но знаю, как нам это удается,— не знаю, но подозреваю. Я подозреваю, что для вас жизнь человеческая еще овеяна благородством, а Человек — не просто шутка, скверная шутка, самая скверная из всех, когда либо сшученных. С тех пор как я написал в прошлом году свою библию, — миссис Клеменс питает к ней величайшее отвращение, содрогается при одном упоминании о ней, отказалась выслушать вторую ее половину и не разрешает мне опубликовать ни одной главы, — так вот, с тех пор Человек больше не представляется мне существом, достойным уважения, и я перестал им гордиться и не могу больше писать о нем весело или с похвалой. Не могу — и не собираюсь. Я не брошу литературную работу, потому что она — мое лучшее развлечение, но печататься почти не буду (ибо у меня нет большего желания быть оскальпированным, чем у всякого другого).

5 апреля. — «Харперс» пришел: я побывал в Лейпциге с вашими путешественниками, а затем отправился в Карлсбад и видел столкновение миссис Марч со свиньей, которая жевала зубочистку и обладала всеми прочими милыми манерами. Но тут Джин отобрала у меня журнал.

Это игра воображения или... Во всяком случае, мне кажется, я улавливаю смутные и мимолетные проблески чего-то, — как мне мерещится — возрастной усталости: равнодушие к тому, что когда-то представлялось необычайно интересным; безвкусная бурда, которая когда-то была шампанским; дорожная скука — тайные вздохи под маской обращенной к публике улыбки: «какого черта меня сюда занесло».

А может быть, вы сделали это сознательно. Может быть, вы и хотели, чтобы читатель почувствовал именно это и решил, что сделал открытие не хуже Колумба. В таком случае вам это удалось, удалось в совершенстве. Свою последнюю книгу путешествий я писал... в аду; но я старался сделать вид, насколько хватало сил, что это прогулка по райскому саду. Когда-нибудь я перечту ее, и если эта притворная веселость обманет меня, я поверю, что она обманула и читателя. Как отвратительно было мне это кругосветное путешествие—все, за исключением моря и Индии!

Вечер. Мой хвост уныло свисает до самой земли. Я считал себя недюжинным финансистом — и похвастал этим перед вами. Теперь я уже не хвастаю. Акции, которые я продал с такой прибылью в начале января, продолжали непрерывно повышаться и теперь стоят на 60 000 долларов больше, чем тогда, когда я их продал. Я чувствую себя так, словно тратил по 20 000 долларов и месяц, и меня мучает совесть из-за такого безумного н неприличного мотовства.

На прошлой неделе, когда я с моими собирался в Будапешт, где должен был прочесть лекцию и произнести речь на банкете, пришла телеграмма из Лондона: одна из нью-йоркских газет просила меня прислать им текст моей речи. И я (это абсолютно между нами) послал ее. А потом я произнес не эту речь, а совсем другую, подсказанную вступительными словами лица, представившего меня гостям. Если первая речь была- таки передана по телеграфу и опубликована, — пожалуйста, некому не говорите, что она вовсе не была произнесена.

Это был чудесный вечер, а венгры оказались совершенно очаровательными людьми. Мы провели там неделю, и нам было очень хорошо. На вышеупомянутом банкете один из их лучших ораторов произнес чрезвычайно изящный, остроумный, элегантный и восхитительный спич; я был в совершеннейшем восторге, хотя и слова не понял, — он говорил по-венгерски. Но с каким несравненным искусством!

Все они замечательно знают английский язык; публика на моей лекции (одни венгры) понимала меня превосходно — судя по реакции. Англиканский священник сказал мне, что среди его прихожанок насчитывается сто пятьдесят английских девушек, которые живут тем, что преподают свой родной язык, и что помимо этих есть еще много других.

За шестьдесят центов в неделю вам каждое утро сообщают по телефону последние известия, а в полдень – биржевые курсы; затем в течение трех часов вас учат трем иностранным языкам; затем вам читают последние телеграммы; а вечером вы слушаете оперы и концерты. Разумеется, даже приказчики, белошвейки, чистильщики сапог и прочие пользуются этими услугами.

(Поправка: миссис Клеменс говорит, что плата — шестьдесят центов в месяц.)

Я возвращаюсь к дням моей молодости: в прошлую субботу я на одном банкете произнес четыре спича. И я побывал на множестве футбольных матчей.

Ко мне прибегала Джин, интересовавшаяся кандидатами и «Бессмертные» («Литерачюр» от 24 марта),— в надежде, я полагаю, что наконец-то она увидит мое имя первым, а ваше — вторым; и если она действительно лелеяла подобные честолюбивые мечты, то ей пришлось разочароваться в третий раз; надеюсь, что и впредь они не сбудутся, ибо вы занимаете место, принадлежащее вам по праву. Она расспрашивала меня, кто участвует в этих выборах, но я ничего ей не смог ответить. Так же, как и на вопрос, когда будет проведен последний, решающий тур.

Я только что кончил читать утреннюю газету. Я читаю ее каждое утро, хотя и знаю, что найду в ней лишь отражение тех пороков, низости, лицемерия и жестокости, которые составляют нашу цивилизацию и побуждают меня весь остальной день взывать к господу о покарании всего рода человеческого. Мои молитвы пока еще не услышаны, но я не отчаиваюсь.

После чая, с которого я сбежал (шшш!). — О американская девица, путешествующая по Европе! Чаще всего это нечто вполне приемлемое, но порою — ужас. Та, с которой я расстался минуту тому назад, — девятнадцать лет, пухлая физиономия, пронзительный голос, развязные манеры, самодовольство господне, и ко всему этому нелепый смущенный смешок, то и дело прерывавший ее болтовню без всякого на то основания, — ничего смешного она не говорила. «Уж наверно, вам столько народу твердило, какое удовольствие — хи-хи — им доставила глава о немецком языке, что мне не стоит повторяться, — хи-хи-хи. Я проводила каникулы в России, видела Толстого: он сказал...» А я сидел и содрогался.

12 апреля. — Приходила Джин с номером «Литерачюр» и жаловалась, что я опять оказался после вас в священном списке десяти избранников; она, видимо, огорчается и никак не может этого понять. Но я объяснил ей, что вы же там, на поле боя, непосредственно в кабине для голосования, ведете предвыборную борьбу, — а это в подобных случаях имеет огромное значение.

13. Мы с миссис Клеменс побывали на художественной выставке. Цель изобразительных искусств, по-видимому, — пресмыкаться перед монархами и всевозможными образчиками проклятого племени попов.

Всегда ваш

Марк.


63

У. Д. ГОУЭЛСУ

12 мая 1899 г.


Дорогой Гоуэлс!

Семь часов пятнадцать минут вечера. Чай (в честь мистера и миссис Тауэр, которые уезжают в Россию) только что окончился; милые люди, делающие честь человеческому роду: мистер и миссис Тауэр, новый посланник с супругой, секретарь посольства, морской (и военный) атташе, несколько английских дам, ирландская дама, шотландская дама, очень милый молодой австрийский барон, явившийся без приглашения и до конца пребывавший в убеждении, что это самый обычный чай, но дивившийся необычному числу гостей; еще одного австрийца и несколько американцев, которые оказались точно в таком же положении, как и вышеупомянутым барон; старая баронесса Лангеман, единственная из всех австрийцев, которая была приглашена, и еще американцы. Так что в нашей гостиной собралась немалая толпа, но мы открыли раздвижные двери в гостиную Клары. Я не люблю чаепития, и миссис Клеменс обычно меня щадит, но это прошло очень мило. Со мной случилось только одно происшествие. Я питаю большую симпатию к старой баронессе Лангеман, потому что мы яростные противники в одних вопросах и столь же яростные союзники в других. Например, она член общества трезвости, а я нет; у нее есть вера и религиозные взгляды, а у меня - никаких (она методистка!), она – за демократию, и я тоже; она — за равноправие женщин, и я тоже; она – за права рабочих, одобряет профсоюзы и стачки, точь-в-точь как я; ну и так далее. После ее ухода одна из английских дам, которую я очень люблю, начала осуждать ее за то, что она отдает свои деньги, время и заботы стачке, происходящей сейчас на шелкоткацких фабриках Богемии (рабочие требуют одиннадцатичасового рабочего дня), и публично выступает в ее защиту. Я был захвачен врасплох и заспорил слишком горячо. Теперь мне это неприятно: ведь, в отличие от меня, она совсем не осведомлена в этом вопросе, а мы должны быть кроткими и снисходительными с людьми невежественными, ибо они — избранники божьи.

(Новый посланник — хороший человек, но не на своем месте. Секретарь посольства — хороший человек, по не на своем месте. Атташе — хороший человек, но не на своем месте. Наше правительство по части неправильного распределения груза бьет даже новые пароходы «Уайт Стар», а их возможности — 17 200 тонн.)

13 мая, 4 часа пополудни . — Красавица англичанка и красавец англичанин, ее муж, провели у нас вчерашний вечер, и она, несомненно, интересный экземпляр. Ее родители — англичане, но она родилась и воспитывалась в Румынии и научилась говорить по-английски только в девять лет. Ее туалет напоминал пылающий закат, и глядеть на него было одно удовольствие (национальный румынский костюм)...

Молодежь в количестве двадцати четырех человек отправилась сегодня на Земмеринг (они пробудут там до завтра), и миссис Клеменс, одна английская дама, а также старик Лешетнцкий и его жена поехали присмотреть за ними. Звали и меня, но нет таких снежных гор, которые могли бы меня прельстить. Три часа езды туда, три часа обратно, чтобы сидеть всю ночь, наблюдая, как танцует молодежь; под оглушительную музыку обмениваться с новыми знакомыми любезными выкриками о том, нравится ли мне Вена, впервые ли я ее посетил, долго ли мы собираемся в ней пробыть, видел ли я омовение ног, не пишу ли я книги о Вене и прочее и прочее. Эти условия показались мне чересчур тяжелыми. Слишком большая цена за снежные горы...

Несколько лет я собирался бросить писать для печати, как только обстоятельства мне позволят. Наконец я могу это сделать и отложить доходное перо, Я долго ждал возможности написать книгу, не надевая на себя никакой узды, — книгу, не считающуюся ни с чьими чувствами, предрассудками, мнениями, верованиями, надеждами, иллюзиями, заблуждениями; книгу, где излагались бы все мои самые заветные мысли без всяких смягчений и умалчиваний. Мне казалось, что такая работа будет невыразимым блаженством, раем на земле.

Я уже приступил к ней, и это действительно блаженство! Духовное опьянение. Дважды я начинал ее неправильно, и оба раза забирался довольно далеко, прежде чем успевал это обнаружить. Но сейчас я убежден, что нашел правильное начало. Это — рассказ от первого лица. Кажется, мне удастся выразить в ней, что я думаю о Человеке: и о том, из чего он слагается, и о том, какое он жалкое, нелепое и смешное существо, и о том, насколько он ошибается в оценке своего характера, талантов, душевных качеств и своего места в ряду остальных животных.

Пока, кажется, у меня это получается. Позавчера и посвятил в эту тайну миссис Клеменс, запер двери и прочел ей первые главы. Она сказала:

Это невыразимо отвратительно и невыразимо прекрасно.

- Со скидкой на скромность я и сам того же мнения, - ответил я.

Я надеюсь, что мне потребуется год-два, чтобы написать эту книгу, и что она окажется подходящим сосудом, чтобы вместить всю ту брань, которую я намерен в нее вложить.

Всегда ваш

Марк.


64

У. Д. ГОУЭЛСУ

Санна, Швеция.

26 сентября 1899 г.


Дорогой Гоуэлс!

Выучите свою лекцию наизусть – это окупится. В Вене совершенно случайно – я научился одному приему и очень сожалею, что не наткнулся на него много лет тому назад. Я собирался читать по книге, потому что чувствовал, что не выучил как следует нужные мне отрывки. И вот я вышел с книгой и прочел несколько фраз, а затем вспомнил, что рассказ требует некоторых предварительных объяснений. И, опустив книгу и иногда безотчетно помахивая ею, чтобы подчеркнуть свои слова, я произнес вступление и незаметно перешел к самому рассказу, после чего продолжал говорить, делая вид, что импровизирую, а к рассказу собираюсь приступить через несколько минут. Все удалось как нельзя лучше. Я знал содержание рассказа и наиболее нужные шутки, и вот, в форме непринужденной беседы с публикой, я изложил весь рассказ, придав ему остроту и свежесть импровизации. Мне нужно было прочесть несколько отрывков, и каждый из них я подал таким же образом, а слушатели неизменно считали, что я вспоминаю о чем-то постороннем и делюсь с ними этим, а потом раскрою книгу и начну читать рассказ — и, таким образом, я каждый раз кончал рассказ до того, как они успевали понять, что он начат. Я проделал то же самое в Будапеште, и все снова получилось очень хорошо. Это новый трюк, и лучше его еще не бывало. Испытайте его. Вы можете быть уверены, что ваши слушатели не отвлекутся ни на секунду. Они будут слушать вас с напряженным вниманием, чего никогда нельзя добиться, если читаешь по книге или по рукописи или выходишь на эстраду без единой бумажки и своей уверенной манерой и гладкими фразами сразу показываешь, что ты не импровизируешь, а читаешь наизусть. А при живом пересказе того, что помнишь только в общих чертах, какие иногда рождаются удачные обороты! Вот попробуйте сами. Никакие заранее подготовленные фразы не бывают настолько искрометны, как эти, и они порождают у аудитории такой вдохновляющий отклик, что подобная удачная фраза непременно порождает еще одну такую же.

Продолжение вашего романа в сентябрьском номере восхитительно от первого до последнего слова. Ваше искусство по-прежнему великолепно. Пришли гости.

Любящий вас

Марк.


65

У. Д. ГОУЭЛСУ

Веллингтон-корт, Найтсбридж, 25 января 1900 г.


Дорогой Гоуэлс!

Если вы получили хотя бы половину того, что пророчил Понд, будьте довольны и восхвалите господа. Ни с кем другим этого не случалось. Мне жаль, однако, что он не поехал с вами, — ведь слушать его рассказы просто упоение. Он очень приятный спутник, веселый и добродушный, и мельница его никогда не останавливается. Ваша лекционная поездка — настоящий героизм. Она требовала высочайшего мужества, и вы имеете право гордиться собой. Никакие рукоплескания, никакие деньги, ни даже и то и другое вместе не могут изменить того, что для человека, подобного вам, это ад. Это ад даже для меня, а я ведь скроен из материала погрубее.

Я знал, что слушатели будут подходить к вам и пожимать вам руку, — это единственно верный знак искреннего одобрения. Каждый раз, когда среди публики не находилось желающих пожать мне руку, я уходил из зала с тяжелым чувством, так как знал, что это означает.

Говоря между нами, это грязная и преступная война, по всех отношениях постыдная и не имеющая оправдания. Каждый день я пишу (мысленно) желчные журнальные статьи о ней, но мне приходится этим ограничиваться, ибо Англия не должна быть повержена; это означало бы распространение по всему миру позорной политической системы русской и германской империй, что обрекло бы земной шар на ночь нового средневековья и рабства вплоть до второго пришествия Христа. Даже когда она не права (а она не права), Англию надо поддерживать. Тот, кто выступит против нее сейчас – враг человечества. Нет, зачем все-таки человечество было создано? Или хотя бы, почему вместо него не было создано чего-либо более достойного? У господа был для этого удобный случай. Он мог бы заработать превосходную репутацию. Так нет же! Ему понадобилось совершить эту дичайшую глупость, эту шалость, о которой он, вероятно, немало сожалел, когда спохватился и увидел ее последствия. Трудно было бы придумать более легкомысленную и недостойную прихоть — пока не началась эта война. Я разговариваю о ней с обеими сторонами, но всегда жду, чтобы этот разговор начал мой собеседник. Тогда я говорю: «Мой разум на стороне британцев, но мое сердце и те обрывки морали, которые у меня остались, — на стороне буров. А теперь мы можем беседовать не смущаясь и без предубеждения». И мы мирно продолжаем нашу беседу.

26 января. — Я собирался сделать несколько пренебрежительных замечаний о человечестве и поэтому не запечатывал этого письма. А еще я его не запечатывал для того, чтобы рассказать о моем сне, в котором пресвятая троица пыталась решить головоломку. Но я могу сделать лучше, а именно: вырезать из «Таймса» различные примеры и образчики, которые покажут, что нынешний день человечества ничуть не лучше вчерашнего.

Вы, может быть, замечали, что в газете редко появляется телеграмма, которая не показывала бы лишний раз, как один или несколько баловней и подопечных нашей цивилизации прогуливаются в одной рубашке, пока остальные его регалии находятся в стирке.

Я люблю наблюдать, как всяческие святоши проветривают свое самодовольное благочестие и восхищаются им, и умиляются им, и в то же самое время откровенно и публично выражают свое презрение к благочестию буров, не сомневаясь, что им удастся снискать одобрение и страны и церкви, — так оно и бывает.

Я замечаю, что бог в этой войне сочувствует обеим сторонам; итак, история повторяется. Однако я единственный человек, который замечает это. Здесь все считают, что он держит их сторону, и только их.

Нежно любящий вас всех

Марк.


66

ДЖ. Х. ТВИЧЕЛУ

Лондон, 27 января 1900 г.


Дорогой Джо!

По-видимому, мы не собираемся освобождать филиппинцев и возвращать им их остров. И, по-видимому, мы не собираемся вешать патеров и конфисковать их собственность. В таком случае, тамошняя война меня не интересует.

Я только что проглядывал главу LXX «По экватору», чтобы проверить, сохранили ли буры свое прежнее военное искусство. Читать ее было очень любопытно — она словно написана об этой войне.

Мне кажется, что мое мнение о бурах, изложенное в следующей главе, вполне правильно. Их часто называют нецивилизованным народом, но я не понимаю почему. Благополучие, пища, кров, одежда, здоровый труд, скромные и разумные стремления, честность, доброта, гостеприимство, любовь к свободе и доблестная готовность бороться за нее, спокойствие и мужество в час несчастья, терпение в час лишений и невзгод, отсутствие шума и хвастливых воплей в час победы, непритязательная и мирная жизнь, лишенная безрассудных волнений, — если и существует высшая и лучшая форма цивилизации, мне она неизвестна, и я не знаю, где ее искать. Вероятно, мы привыкли воображать, что необходимо еще удовлетворить множество артистических, интеллектуальных и других искусственных потребностей, — иначе цивилизация не будет полной. Мы и англичане обладаем всем этим, но, поскольку нам не хватает большой части вышеперечисленного, мне кажется, что бурская цивилизация выше нашей. Наша цивилизация представляется мне чем-то очень жалким, полным жестокости, суетности, надменности, подлости и лицемерия. Я ненавижу слово «цивилизация», потому что оно лживо. Что же касается самой цивилизации, то я от души желаю ей провалиться в ад, где ее законное место. Однако при условии, что вместо нее мы обретем что-нибудь получше. Но это, вероятно, невозможно. Как наша цивилизация ни жалка, она все же лучше подлинного варварства, а посему мы должны поддерживать ее, распространять и (публично) хвалить. И поэтому мы не имеем права осуждать сейчас Англию и обязаны надеяться, что она победит в этой войне, ибо ее поражение и падение означало бы непоправимое несчастье для шелудивого человечества. Естественно, что я за Англию. Но она глубочайшим образом не права, Джо, и все (просвещенные) англичане знают это. По крайней мере, таково мое убеждение.

Может быть, я умудрился сделать так, что меня не поняли в отношении остеопатов. Мне хотелось знать, какое они произвели на вас впечатление. Что касается их искусства, мне оно хорошо известно, и мнение Хартфорда о нем меня не интересует, так же как мнение врачей пли кого-нибудь еще, кто пожелал бы просветить меня своим невежеством. Мнения, основанные на теориях, суеверии и невежестве, не слишком ценны.

Ливи и остальные уехали дня на два за город.

Привет всем вам.

Марк.


67

ДЖ. Х. ТВИЧЕЛУ

Лондон, 12 августа 1900 г.


Дорогой Джо,

на прошлой неделе нас навестили премудрые профессора Фиск и Брандер Мэтьюз, пили чай, и, повидавшись с ними, мы словно побывали в Америке. Мы предоставили в их распоряжение солнечный денек и приятную погоду — и они наслаждались тем и другим с чисто американской неумеренностью. С тех пор нам приходится вечерами топить камин.

Мы собираемся домой в октябре, но зимовать нам придется в Нью-Йорке, где можно найти какого-нибудь солидного остеопата, который взял бы на себя труд окончательно привести наше семейство в норму.

Месяц назад мы с Ливи обедали у верховного судьи и нашли его в превосходном здравии.

Сейчас везде только и разговору, что о Китае, и все мои симпатии на стороне китайцев. Венценосные воры Европы издавна обращаются с ними преподло, и я надеюсь, что теперь они выгонят из своей страны чужеземцев раз и навсегда. То есть я этого хочу, но, конечно, не жду, что это произойдет на самом деле.

Нот досада, сейчас я сообразил, что к тому времени, как мы попадем в Нью-Йорк, вы, Твичелы, хлынете и Европу и мы с вами снова разминемся. Просто возмутительно. Неужели мы никогда больше не встретимся?

Самый сердечный привет от всей нашей семьи.

Марк.


P. S. 18 авг.

Дорогой Джо, сейчас 7.30 утра. В последнее время я просыпаюсь ни свет ни заря. Еще одно такое пробуждение—и это обратится в привычку; тогда я должен буду покориться и так при ней и останусь.

Сегодня у нас день траура: четыре года назад умерла Сюзи. Пять лет и один месяц прошло с тех пор, как я в последний раз видел ее живую, — она стояла на платформе и посылала нам воздушные поцелуи, когда мы уезжали на Запад, в кругосветное путешествие.

Иногда кажется, что целый век прошел с тех пор, а иногда — что это было только вчера.

Любящий вас

Марк,


68

ДЖ. И. МАКАЛИСТЕРУ

Сентябрь 1900 г,


Дорогой Макалистер,

Мы действительно уезжаем в субботу. Я думал отплыть раньше, но задержался, чтобы закончить исследование так называемых «Семейных пансионов». Это — особенность Лондона, бог не попустил, чтобы они существовали где-либо еще; это старые-престарые лачуги, служившие жильем разве что во времена Гептархии. На Дувр-стрит и Олбемарл-стрит они попадаются на каждом шагу. Некогда просторные комнаты разбиты переборками на клетки, предоставляющие вам такой неуют, какого нигде, кроме тюрьмы, ни за какие деньги не сыщешь. Здесь вас ждут все современные неудобства и в придачу такие, которые устарели сто лет назад. Цепы на все, что здесь получаешь, несоразмерно высокие. Спальни — это настоящие лазареты для неизлечимой мебели, — сужу по моему теперешнему пансиону. Заведения эти существуют по традиции; они прикидываются почти исчезнувшими за последние полвека гостиницами домашнего типа, — по крайней мере, такими их считают наивные иностранцы. Иные вполне почтенные англичане еще останавливаются здесь по унаследованной от предков привычке, а также по умственной недоразвитости; то же делают многие американцы — по невежеству и предрассудка ради. Пансионы эти не менее интересны, чем лондонский Тауэр, но, вероятно, древнее. Древнее и дороже. Лифт получен в дар от Вильгельма Завоевателя, некоторые кровати доисторического происхождения, по ним можно изучать геологические эры. Моя — самая древняя. Она образовалась в пласте древнего красного песчаника, вулканического туфа, обманчивых надежд и двууглекислой роговой обманки, лежащих на глинистом сланце, и сохраняет отпечаток доисторического человека. Находится она в № 149. Посмотреть на нее приходят тысячи ученых. Они считают ее священной. Они хотят при помощи взрыва уничтожить отпечаток, но это им не удается. Динамит от нее отскакивает.

Закончив исследование, в субботу отплываю в Миннегагу,

Неизменно любящий вас

Марк Твен.


69

ДЖ. X. ТВИЧЕЛУ

29 января 1901 г.


Дорогой Джо,

...Я только и могу ждать, что меня за это станут потчевать пинками и зуботычинами, а хлеба с маслом у меня станет куда меньше, но если мне Ливи не помешает, я все-таки скажу свое слово. Наш народ таков же, как все прочие, оскверняющие собой землю: готов драть глотку во славу любого дела, лишь бы это тешило самолюбие или набивало мошну. Если всех этих лицемеров возьмут в рай, из него получится самый настоящий ад!

Нет, я это понять не в силах! Вы — наставник и учитель людей, Джо, и на вас лежит великая ответственность перед молодыми и старыми; если вы учите свою паству, как учите меня, — из страха, что высказанное вслух мнение может нанести ущерб ей или какому-нибудь издателю, молчать и скрывать свои мысли, когда флаг родины покрывается бесчестием и позором,— как ответите вы за это перед собственной совестью? Вы сожалеете обо мне; в порядке взаимности я готов немного пожалеть вас.

Однако я, кажется, противоречу моей же собственной «Философии», которую Ливи ни за что не позволяет мне опубликовать, потому что эта книга меня погубит. А я все-таки надеюсь увидеть ее напечатанной, пока я жив. Я задумал ее еще пятнадцать лет назад и написал в 1898 году. Я часто пытался прочитать ее Ливи, но Ливи не хочет слушать — моя философия наводит на нее уныние. Правда всегда так действует на людей. Вернее — действовала бы, если бы на их долю изредка доставался хоть клочок правды, но так не бывает.

Вы полагаете, что я полагаю, будто мною движет высокий патриотизм, будто я в отчаянии оттого, что наш президент по уши увяз в грязной истории с Филиппинами, и меня огорчает и мучит, что наша великая и невежественная страна, которая понятия не имеет о самых основных фактах филиппинского казуса, так низко пала в глазах всего мира и выставила себя на посмешище… Вы глубоко заблуждаетесь! Мне нет дела до других и я в тревоге и отчаянии потому, что из-за этой истории сам чувствую себя замаранным. Вот и все. В этом я убеждаюсь, заглянув поглубже в себя. Что бы человек ни чувствовал, причина для этого всегда одна и та же - себялюбие.

Хоть мне это было очень неудобно и каждая минута у меня на счету, я на днях потратил вечер и выступил в главной здешней синагоге в пользу бесплатной школы для нуждающихся еврейских девочек. Мне известны до мелочей эгоистические мотивы, побудившие меня это сделать, хотя никто другой о них и не подозревает. Если выберу как-нибудь время, расскажу вам все подробно. Вы сами увидите, что это чистая правда.

Написал еще одну статью; поторопитесь и помогите Ливи оставить от нее мокрое место.

Она где-то хлопочет по хозяйству, несчастная рабыня домашнего очага, а над Кларой орудует врач, извлекая из нее бронхит. Вспышка была сильная, и мы немножко встревожились. Это началось два дня назад, и до сегодняшнего вечера она лежала пластом. Сейчас ей лучше.

Самый сердечный привет всем вам.

Марк.


70

ЭДУАРДУ Л. ДИММИТУ

Адирондакские озера, 19 июля 1901 г.


Дорогой мистер Диммит,

в план мироздания с самого начала вкралась ошибка, и потому все на этом свете идет шиворот-навыворот, теряется масса драгоценного времени, и в делах первостепенной важности допускаются роковые проволочки. Приглашения, которые должен бы получить юнец, полный жизни, и, получив, был бы на верху блаженства, откладываются из-за бесчисленных препятствий и попадают к нему, запоздав на полвека.

Так случилось и на сей раз.

В Миссури, когда я был еще мальчишкой, я всегда нетерпеливо ждал приглашений, но они не доходили по адресу и, проблуждав где-то в лабиринте времен, пришли только теперь, когда я уже стар, страдаю ревматизмом, путешествия мне не под силу и приходится упускать счастливый случай.

Бездны радостей я лишился из-за этих вечно опаздывающих приглашений! Пятьдесят лет тому назад я охотно пустился бы на край света, лишь бы принять участие в первом попавшемся празднике. И мне было бы совершенно все равно, что ни праздновать, только мл повеселиться и пошуметь.

Все в мире поставлено с ног на голову. Жизнь следовало бы начинать стариком, обладая всеми преимуществами старости — положением, опытом, богатством, — и кончать ее юношей, который может всем ним так блистательно насладиться. А сейчас мир устроено так, что в юности, когда счету нет удовольствиям, которые получаешь на один-единственный доллар, у вас этого доллара нет. В старости же у вас есть доллар, но уже нет ничего такого, что хотелось бы на него купить.

Коротко говоря, такова жизнь. В первую половину ее вы способны ею наслаждаться, но не имеете возможности; во вторую половину у вас есть возможность наслаждаться, но вы на это уже не способны.

Множество признаков предостерегает меня, что безжалостное время не остановится ради меня. Я приближаюсь к порогу старости; в 1977 году мне стукнет сто сорок два. Довольно порхать по белу свету. Пора мне расстаться с непоседливой юностью и усвоить достоинство, солидность и медлительность, подобающие почтенной дряхлости, ибо она приближается и ее, как уже сказано, не миновать.

Вы собираетесь отметить годовщину великого памятного события. Вы по праву гордитесь успехами славного штата Миссури — и я как сын этого штата почел бы за большую честь присутствовать на празднестве и разделить ваше торжество; но вынужден отказать себе в этом, и могу лишь от души поблагодарить вас за столь лестное приглашение.

Искренне преданный вам

С. Л. Клеменс


71

ДЖ. Х. ТВИЧЕЛУ

Эмперсэнд, штат Нью-Йорк, 28 июля 1901 г.


Дорогой Джо,

вы правы, эхо неосуществимо, — для меня во всяком случае. Мне поддержать обращение к этому конгрессу лжецов и воров, присваивающих чужие земли, значило бы только навлечь насмешки на эту затею; а подписать воззвание о сборе средств, которые попадут в руки тамошних миссионеров любого толка, будь то католики или протестанты, мне и вовсе невозможно. Они не притронутся к деньгам, которые я оскверню своим прикосновением, да я и не доверю им деньги. Я знаю, эти деньги они обратят на помощь страждущим, да только страждущих изберут из числа новообращенных христиан. В отношении всех прочих миссионеры не проявляют ни малейшего сочувствия, а лишь вражду и ненависть. И это естественно: они находятся там наперекор священному писанию, ремесло их беззаконное, вот и характеры у них соответственные... Но ладно, хватит, не могу говорить об этом без злости.

Позднее. — Заново перечитал письмо Юн У-ина. Быть может, он ослеплен своими симпатиями, а может быть, и нет. Может быть, есть и другие причины, побуждающие миссионеров молчать о двухлетнем голоде и людоедстве в Шаньси. Может быть, там так мало обращенных в протестантскую веру, что миссионеры имеют возможность о них позаботиться. А что их мало занимает судьба обращенных в католическую веру и всех прочих, это, я думаю, вполне естественно.

Я просто поражаюсь: какая великолепная наивность обратиться к нынешнему правительству с призывом о помощи в таком деле, которое не сулит пи барыша, ни политических выгод. Неужели Юн У-ин нас до сих пор не раскусил? Впрочем, с 96-го или 97-го года его здесь не было. С тех пор мы превратились черт знает во что. Если б Кошуту теперь пришлось выступить со своим волнующим рассказом о мадьярских событиях, он не получил бы от конгресса и тридцати центов.

Я сижу на нижней террасе, она же — главная палуба нашего прелестного кукольного домика. Дом стоит на самом краю озера Нижний Саранак, так что мне с террасы даже не виден берег, а только вода, вся и рябинках от дождя, — сейчас страшный ливень. Это чудесно — словно сидишь, уютно устроясь, на палубе корабля, а вокруг расстилается безбрежное море, но только еще куда приятнее, потому что море в дождь наводит уныние, а тут ощущаешь глубокий покой и довольство. С трех сторон нас обступает лесная чаща, никаких соседей у нас нет. Всюду дерзко скачут прелестные смуглые белочки. В пять часов они пьют чай (без приглашения) за столом в лесу, где Джин перепечатывает мои рукописи, и одна до того расхрабрилась, что уселась завтракать к Джин на колени, подняв торчком пушистый хвост. В семь часов они являются обедать (без приглашения). Все они носят одно и то же имя — Бленнерхаст, в честь друга Берра, но отзываются на него, только когда голодны.

Мы живем здесь с 21 июня. На нашу долю выпало нисколько жарких дней, как уверяет мое семейство, — меня-то это не беспокоило. Вообще же погода для этих мест обычная и вам хорошо знакомая: прохладные дни и прохладные ночи. Каждую среду еженедельная газета сообщает нам, что вокруг стоит страшная жара, - ежедневные газеты в нашу мирную жизнь не допускаются. На прошлой неделе ту же новость привезли нам гости — единственные, кто у нас побывал, - доктор Рут и Джон Гоуэлс.

Mы каждый день плещемся в озере; и вся компания, включая прислугу (но только не меня), много катается на лодках, иногда с лодочником, а иногда и самостоятельно: Джин и Клара неплохие гребцы. Если будем живы, надеюсь, мы и будущее лето проведем в этом домике.

Мы сняли на год, начиная с 1 октября и с правом оставить ее за собою еще на год, усадьбу Эплтонов в Ривердейле, на 6epeгу Гудзона, в двадцати пяти минутах езды от Большого центрального вокзала. Эти год-два нам необходимо жить поближе к Нью-Йорку.

Третьего августа я отправляюсь на две недели в плаванье на яхте длиною в двести двадцать пять футов и со скоростью в двадцать узлов; компанию мне составят хозяин яхты мистер Роджерс, Том Рид, доктор Райе, полковник Э. Дж. Пейн и еще двое или трое. Хотел поехать судья Хауленд, но его не пускают дела; хотел поехать профессор Слоун, но заболел. Хотите присоединиться к нам? Если можете поехать, черкните для меня открытку на имя Г. Г. Роджерса, Бродвей, 26. Перед отплытием я на день-другой приеду в Нью-Йорк — 31 июля или, скорее, 1 августа — и, вероятно, остановлюсь в отеле «Гровепор», на углу Десятой ул. и Пятой авеню.

Все мы шлем вам, Хармони и детям кучу самых сердечных приветов.

Марк.


72

ДЖ. Т. ГУДМЕНУ

Ривердейл-на-Гудзоне, 13 июня 1002 г.


Дорогой Джо,

я восхищен безмерно и преисполнен почтения! Вот уже двадцать четыре часа я пытаюсь успокоиться и хладнокровно оценить эту поразительную энергию, трудолюбие, упорство, отвагу, аналитический гений, проницательность, все это громовое и огнедышащее великолепие, каким изумила нас мирная, покрытая цветами и зеленью гора, в которой никто и не подозревал спящего вулкана, — пытаюсь успокоиться — и не могу. Вчера я прочитал половину вашей книги и не понял ни слова, но все приводило меня в восторг: ведь это просто чудо! Какая научная глубина, эрудиция, какой неимоверный труд в это вложен! А сколько скромности и достоинства, как величественна избранная вами область, бесконечно далекая от всего низменного, убогого и нечистого! И еще я в восторге от того, каким прекрасным, прозрачным, непревзойденным по чистоте и изяществу языком написана эта книга. Наука всегда величава и достойна поклонения, но нередко она предстает перед нами в грубой дерюге, вы же облекли ее в прекрасные одежды, подобающие ее величию.

Вы думаете, что вам досталась «жалкая награда» за двадцать лет труда? Нет, нет! Вы жили в высоком царстве разума, а самая малая радость его недоступна для самой тугой мошны, какая найдется в христианском мире; днем и ночью вы были свободны и независимы от земного рабства и грубой корысти. Вы получали за свои труды плату большую, чем кто-либо другой в нашей стране. Вы жили ослепительной мечтой - и она сбылась, и ныне вы не могли бы обменяться судьбою даже с другим ученым: ведь он должен разделить свои трофеи с коллегами, мир же, открытый вами, принадлежит только вам одному и вашим останется.

Все это просто великолепно, Джо! И нет на свете человека, который был бы за вас так рад и горд, как неизменно преданный вам

Марк.


73

БРАНДЕРУ МЭТЬЮЗУ

Нью-Йорк-Сити, 4 мая 1903 г.


Дорогой Брандер,

Целый месяц я не вставал с постели, но зато я много читал, и мне пришло в голову попросить вас вот о чем: сядьте-ка за письменный стол, когда у вас найдется месяцев восемь-девять свободных, и набросайте для меня ответы на кое-какие вопросы из области литературы, дабы расширить мой кругозор. Ваше время не будет потрачено напрасно, ведь потом на досуге, пользуясь уже сделанным, вы можете составить курс лекций для ваших студентов и этим окажете им большую услугу.

1) Есть ли в романах сэра Вальтера Скотта страницы, написанные хорошим английским языком не путаным и не небрежным?

2) Есть ли у него страницы, написанные не слишком убогим, бесцветным, стертым языком, а приличной прозой?

3) Есть ли у него страницы, которые горели бы настоящим пламенем, а не тлели негреющим, обманчивым светом гнилушки?

4) Есть ли у него герои и героини, которые не были бы негодяями и негодяйками?

5) Есть ли в его романах персонажи, чьи слова и поступки не противоречили бы характерам, какими они обладают по уверениям автора?

6) Есть ли у него герои и героини, которыми читатель восхищался бы и при этом сам понимал бы, почему восхищается?

7) Есть ли в его романах комические персонажи, которые и вправду забавны, и юмористические места, не лишенные юмора?

8) Случается ли ему когда-нибудь увлечь читателя так, что тому не хотелось бы отложить книгу?

9) Есть ли у него страницы, где он перестает принимать неестествеппые позы, перестает восхищаться безмятежным разливом собственного водянистого красноречия, отказывается от вычур и притворства и на время, хотя бы ненадолго, становится сколько-нибудь искренним и серьезным?

10) Умел ли он писать по-английски? Может быть, он знал, как надо писать, но просто не хотел?

11) Писал ли он верное слово только тогда, когда не мог подыскать другого, или он так часто ошибался в выборе потому, что не умел отличить верное слово от неверного?

12) В состоянии ли вы читать его? И при этом сохранить к нему уважение? Разумеется, это было возможно в его время — в эпоху непомерной чувствительности, громких вздохов и пышных слов, — но, боже праведный, возможно ли это в наши дни?

Брандер, я изнемогаю, я умираю медленной смертью, загубленный сэром Вальтером. Я прочел первый том «Роб Роя» и дошел до XIX главы «Гая Мэннеринга»— и уже не в силах приподнять голову от подушки, даже чтобы поесть. Ох, как все это ребячески незрело, неестественно, какая второсортная подделка! Всё какие-то фигуры из паноптикума, скелеты, призраки. Интересно? Да как могут быть интересны эти бескровные манекены, эти мыльные пузыри? А замысел— какое убожество! Не потому убожество, что не хватает изобретательности, чтобы задумать сложные и разнообразные положения, а потому, что нет уменья их обосновать. Сэр Вальтер обычно выдает себя, когда начинает развивать то или иное сюжетное положение: он хитрит, и мудрит, и накручивает; и если вы дотянете до тех пор, пока станет ясно, к чему он вел, вы все равно ему не поверите.

Я не могу найти продолжение «Роб Роя» и больше не могу вынести «Мэннеринга»— уж и не знаю, что делать, но я еще поразмыслю и постараюсь не бросить сгоряча изучение столь великого автора. А он был действительно велик в свое время в глазах своих читателей, — так ведь и господь бог был велик во времена древних иудеев, но в наши-то дни чего ради возносить их на такую высоту? Да и стоят ли они столь высоко? По совести, так ли это? Не верю я, черт возьми!

Как бы мне хотелось повидать вас и Ли Хаита.

Искренне преданный вам

С. Л. Клеменс.


71

БРАНДЕРУ МЭТЬЮЗУ

Ривердейл, 8 мая 1003 г.


Дорогой Брандер,

я все еще лежу, но время теперь идет не так медленно и скучно, потому что и налетел на Вальтера Скотта и разозлился. Я дочитал «Гая Мэннеринга» — это очень, очень любопытная книга, в которой сборище жалких теней лопочет что-то невнятное вокруг единственного существа из плоти и крови — Диммонта; книга, бестолково слепленная из самых последних отбросов романтического театрального реквизита... я дочитал ее, взялся за «Квентина Дорварда» и прочел его тоже.

Это было все равно, что покинуть мертвецов и войти к живым; все равно, что оставить приготовительный класс Школы журналистики и вместо него прослушать курс лекций по английской литературе в Колумбийском университете.

Хотел бы я знать, кто написал «Квентина Дорварда»?

Всегда ваш

Марк.


75

Т. Ф. ГЕЙТСУ

Нью-Йорк, 30 мая 1903г.

Дорогой мистер Гейтс,

без сомнения, мне весьма лестно, что вы предлагаете дать обществу мое имя и намереваетесь устроить на Сент-Луисской ярмарке «День Марка Твена», но такая честь не подобает живущему, ее можно и должно оказывать только умершим. Я ценю чувства, побудившие вас предложить мне такую честь. Я ценю их очень высоко и весьма вам признателен, но такой почет меня пугает. Пока мы живы, нам всегда грозит опасность хотя бы и с самыми лучшими, благородными намерениями сделать какой-нибудь шаг, который может погубить паше доброе имя и отвратить от нас наших друзей.

Надеюсь, что никакому обществу не будет присвоено мое имя, покуда я жив, ибо рано или поздно я могу сделать что-нибудь такое, что заставит членов общества пожалеть о том, что они оказали мне эту честь. Когда же я войду в царство мертвых, я буду следовать их обычаям и уже не провинюсь ни в чем таком, что могло бы задеть моих друзей; но до тех пор я остаюсь столь же сомнительной величиной, как и любой представитель рода людского.

Искренне вам преданный

С. Л. Клеменс.


76

Т. Ф. ГЕЙТСУ

Нью-Йорк, 8 июня 1903 г.


Дорогой мистер Гейтс,

н глубоко тронут желанием моих друзей из Ганнибала оказать мне столь большую честь, но все же вынужден ее отклонить. В Ганнибале, Колумбии, Сент-Луисе, на маленьких станциях по всему пути меня приветствовали так тепло и сердечно, что воспоминание об этом я сохраню до конца жизни как самый бесценный дар, ибо знаю, что любовь и уважение мне дарили от души, по доброй воле, искренне и непосредственно, без всякой подготовки. Но я и сам миссуриец и боюсь почестей, которые приходится готовить заблаговременно, и с моего ведома: ведь тогда, выходит, я буду сам себя чествовать. Ничто человеческое мне не чуждо, и я очень люблю почет, если он сам собою выпадает на мою долю, но остерегаюсь его, если он обдуман заранее и достигается при помощи агитации. Прошу вас и ваших коллег принять мою глубокую признательность за лестные для меня намерения и остаюсь

искренно преданный нам

С. Л. Клеменс.


72

ДЖ. X. ТВИЧЕЛУ

Вилла ди Кварто, Флоренция, 7 января 1904 г.


Дорогой Джо,

...в одном отношении я тут очень преуспел. Уезжая из Нью-Йорка, я почти обещал написать в этом году для «Харперс мэгезин» 30 000 слов. Писать для журнала — работа нелегкая, на каждые три страницы приходятся две, которые кидаешь в огонь (потому что первые две попытки начать уж наверняка никуда по годятся), — и когда все-таки кончишь и написанное можно отдать в печать, получается не тридцать центов за слово, а только десять.

Но на этот раз мне удивительно повезло, просто как никогда: я все время сразу начинал именно так, как надо. За двадцать пять рабочих дней я написал 37 000 слов; и, думаю, действительно всякий раз начинал как надо, потому что не только мне самому кажутся приемлемыми и вполне приличными эти очерки, но и высшая судебная инстанция (Ливи) решила так же.

Между делом, на досуге, я кое-что писал, но понемножку, не подгоняемый сознанием неотложной необходимости, так как напечатано это будет только после моей смерти. Я буду продолжать эту работу (час в день), а кроме того, рассчитываю этот год потратить на две большие книги (они у меня были брошены на полдороге). Никакие обязательства перед журналом больше надо мною не висят.

Здешняя тишина и уединение, прозрачный чистый воздух, и чудесный вид Флоренции, и красавица долина в раме снежных гор — что может быть лучше для работы. Все это — постоянный источник вдохновения. День сегодня прекрасный; а когда он начнет клониться к вечеру и до тех пор, пока совсем не стемнеет, с каждым часом взору станут открываться все новые картины, и все божественные, или, вернее, — одна другой божественнее. На нашем третьем этаже из Клариной комнаты вид всех красивей; окно в десять футов вышиной, и Клара его держит все время настежь, как раму для этой красоты. Я захожу к ней по нескольку раз в день и в обмен на какое-нибудь лакомствo покупаю право полюбоваться видом. Главная его особенность — далекая снежная вершина, величаво вздымающаяся над темными лесистыми горами окрест; эта громада с крутыми отрогами, то бархатистыми, то сверкающими на солнце, и с густыми лиловыми тенями между ними напоминает Швейцарию, по которой мы бродили в дни юности.

Хотел бы я показать ваше письмо Ливи, но ей придется с неделю подождать. Кажется, я вам писал, что месяц назад она неделю страдала ангиной; с тех пор она очень слаба и, разумеется, все еще не встает, но мы надеемся, что еще через месяц она совсем поправится. Лечит ее профессор Грокко — лучшего врача не найти. И у нее прекрасная опытная сиделка.

Сердечный наш привет всему вашему семейству и всем нашим милым хартфордским друзьям.

Марк,


P. S. Спустя три дня.

Ливи поразительна, как всегда. В тот день, когда я вам писал, — вернее, в тот вечер — у нее начался острый приступ не то подагры, не то ревматизма в левой руке, от плеча до кончиков пальцев, и поднялась температура. Боль терзала ее пятьдесят часов кряду, а то и все шестьдесят, и только сейчас отпустила, и она уже строит планы: собирается осенью в Египет, с тем, чтобы провести там зиму! Нет, она не сдается.

Вас удивит, что я согласился так много писать для периодических изданий, ведь я всегда очень неохотно на это шел – но теперь у меня были для этого серьезныe причины. В последние полтора года, да и сейчас тоже, у нас столько расходов, что Ливи совсем потеряла покой, ночей не спала, и эта бессонница приняла угрожающую форму. Необходимо было ее прекратить, что теперь и сделано.

Да, Джо, она поразительная женщина. Этот приступ ревматизма совсем выбил меня из колен, так что я непрерывно ругался и проклинал все на свете, — он только укрепил ее терпение и несокрушимую силу духа. Вот в чем разница между нами. Не сосчитать, сколько всяческих недугов напало на нее за эти чудовищные полтора года, и я о каждом думаю с ненавистью, — а вот она после каждой болезни вновь весела, полна жизни и энергии как ни в чем не бывало, и опять строит планы путешествия в Египет, и вера н бодрость никогда ей не изменяют, так что я только диву даюсь, на нее глядя.

Клара зовет меня — нам надо ехать в город отдавать визиты.

Марк.


78

У. Д. ГОУЭЛСУ

Вилла ди Кварто, Флоренция, 6 июня 1904 г.


Дорогой Гоуэлс!

Вчера в 9 часов 20 минут вечера я вошел в комнату миссис Клеменс, чтобы, как всегда, пожелать ей спокойной ночи, а она была мертва, хотя никто об этом не подозревал. За минуту перед тем она весело разговаривала. Она сидела в постели — уже несколько месяцев она не могла лежать, — Кэти и сиделка поддерживали ее. Они думали, что она в обмороке, и держали у ее губ мундштук кислородной подушки, надеясь привести ее в чувство. Я наклонился к Ливи, заглянул ей в лицо и, кажется, что-то сказал, — меня удивило и встревожило, что она меня не заметила. Потом мы поняли, и сердца наши облились кровью. Как много мы потеряли!

Но как я благодарен за то, что кончились ее муки. Если бы я и мог ее вернуть, я бы этого не сделал.

Сегодня я нашел у нее хранившееся в старом, истрепанном Ветхом Завете милое, ласковое письмо из Фар-Рокауэй от 13 сент. 1896 г., которое вы нам прислали, когда умерла наша бедная Сюзи. Я стар и устал; лучше бы мне умереть вместе с Ливи.

Примите всю мою — и ее — любовь.

С. Л. К.


79

ДЖ. X. ТВИЧЕЛУ

Гровенор, 4 ноября 1904 г.


Ради всего святого, милый Джо, выбирайтесь поскорей из этой помойки — партийного политиканства. По крайней мере, не оскверняйте ею свой язык. У нас только два человека умели произносить речи в защиту своих партий, не теряя при этом чести и достоинства. Один из них уже умер. Может быть, таких было четверо. Мне жаль Джона Хэя, — жаль и стыдно за него. Но я знаю, он ничего не мог поделать. Он сам влез в омут и должен был тянуть воз. Уж конечно у него, как и у вас, совсем не было желания морочить и сбивать с толку сборище доверчивых дурней. Уж конечно, ему, как и вам, не доставляло удовольствия извращать историю, скрывать правду, содействовать распространению безнравственности и взывать к самым низменным свойствам человеческой натуры; но он принадлежал не себе, а своей партии — и потому вынужден был все это проделывать.

Любопытно, очень любопытно: партийная политика поистине творит чудеса, неузнаваемо меняет образ мыслей человека и его нравственный облик. Вспомните Мак-Кинли, Рузвельта и самого себя: в личной жизни каждый из вас безупречен, достоин всяческого уважения, честен, справедлив, добр, великодушен, никогда не унизится до мошенничества и вероломства, не позволит себе заглушать голос истины, ложно толковать факты, присваивать чужие заслуги, прощать преступления, восхвалять подлость; а в общественной, политической деятельности – все наоборот!

Мак-Кинли стоял за серебряный стандарт – вы это скрывали. Рузвельт стоял за серебряный стандарт – вы это скрывали. Паркер выступил за серебряный стандарт – вы кричите об этом на всех перекрестках. И при этом содрогаетесь от ужаса и сурово вопрошаете: «Тогда на него нельзя было положиться — возможно ли это теперь?»

Джо, я и сам бы впал в тот же грех, ввяжись я в партийную политику, — на этот счет у меня нет никаких сомнений.

Мистер Кливленд ввел в нашей стране золотой стандарт, — вы ставите это в заслугу республиканской партии.

Вы делаете вид, будто пенсионный фонд за год израсходован по назначению, и при этом скрываете то обстоятельство, что основная масса денег попала в руки людей, которые их отнюдь не заслужили. Вы намекаете, будто все, кто кормится за счет этого предназначенного для подкупов фонда, — республиканцы. Неосторожное признание: ведь добрая половина их, прежде чем их купили, безусловно, состояла в демократической партии.

Вы по существу восхваляете приказ 78. Правда, вы не кричите об этом громко и не вдаетесь в подробности. Вы понижаете голос до шепота, перескакиваете с пятого на десятое и спешите переменить тему, — а все же то немногое, что вы сказали по этому поводу, есть похвала преступлению.

Это значит (если это вообще что-либо значит), что по милости демократов мы сдаем свои позиции, отказываемся от всех отдаленных владений, над которыми развевалось наше знамя. От всех ли? Не только от тех, которые воровским образом присвоили мистер Мак- Кинли и мистер Рузвельт, но и от тех, которые приобретены честным путем? Верили ли вы в то, что говорили, Джо, когда делали это опрометчивое заявление? И однако вы его сделали, и вот ваши слова передо мной, напечатанные черным по белому, и их уже не возьмешь обратно. Спрашивается, какие нравственные законы пострадали бы, если бы мы возвращали украденное? Но...

«Вы знаете нашего знаменосца. Он отстоит все, что нами завоевано», — любыми способами. О да, легко могу вам поверить!

Честное слово, Джо, вы проявляете такую ловкость в этой игре, словно обучались ей всю жизнь. Ваша предвыборная речь с начала и до конца построена по старым лучшим образцам. Ни один абзац, более того — ни одна фраза, на мой взгляд, не выдерживает критики с точки зрения фактической или нравственной.

Но скоро вы с этим покончите. Вы и не хотели в это впутываться — это, слава богу, достаточно ясно! — но не могли выпутаться. Через несколько дней вы с этим покончите, и тогда вам можно будет, подвергнувшись окуриванию, вновь заняться своим прямым делом, вернуться к чистой и здоровой жизни и опять стать самим собой — человеком, который счастлив — и при этом приносит пользу.

Я знаю, следовало бы закончить письмо какой-нибудь пустопорожней болтовней, чтобы умилостивить вас и в знак извинения за все эти упреки, но, кажется, я этого не сделаю.

Я справлялся и узнал, что Мицикури приедет только завтра вечером. Я буду начеку и еще раз позвоню по телефону, потому что непременно хочу его видеть.

Всегда ваш

Марк,


P. S. 4 ноября. — Пора бы мне усвоить и запомнить, что нечестно и несправедливо винить род людской в каких бы то ни было его действиях и поступках. Ведь человек не сам себя создал, не он сотворил себя таким, каков он есть, он — просто механизм, орудие, действующее под влиянием внешних сил; они ему никак не подвластны, он не может выбрать или отвергнуть какую-либо из этих сил, он действует чисто автоматически и так же мало может распоряжаться и повелевать своим разумом, как и своим желудком, который получает пищу извне и справляется с нею по своему усмотрению, не внемля ни подсказкам, ни тем более приказам своего владельца; поэтому, что бы ни сделала машина, включая так называемые подлости и преступления,— все это сделано но кем иным, как ее создателем, и он один за все в ответе. Пора бы мне научиться не критиковать род людской и не смеяться над ним, но жалеть его; я бы и научился, если бы не так сильно было влияние старых привычек на механизм моего «я». С превеликой досадой ловлю я себя на том, что восхваляю Рузвельта как незапятнанную личность и осуждаю запятнавшего себя президента Рузвельта, хотя и знаю твердо, что никакие его мысли, слова и поступки не заслуживают ни хвалы, ни осуждения, ибо он лишь беспомощная и безответственная кофейная мельница, приводимая в движение рукою господа бога.


89

ДЖ. X. ТВИЧЕЛУ

16 февраля 1905 г.

Дорогой Джо,

я знал, что где-то в глубине души моей таится совершенно определенное чувство к президенту, и только не мог найти слова, чтобы его определить. Вот они точка в точку — их сказал Леонард Джером: «Двадцать лет я любил Рузвельта — человека и ненавидел Рузвельта — политика и государственного деятеля».

Отлично сказано. Сколько я ни встречал за двадцать пять лет Рузвельта — человека, всякий раз я пожимал ему руку с самым теплым, сердечным чувством; по, как правило, при каждой встрече с Рузвельтом — политиком и государственным деятелем я убеждался, что он лишен каких-либо нравственных устоев и не заслуживает уважения. Совершенно очевидно, что, коль скоро дело касается его собственных политических интересов или интересов его партии, у него нет и подобия совести; под влиянием этих интересов он оказывается наивно равнодушен, а то и просто глух к суровому голосу долга; если на дороге у него станет наша конституция, он в любую минуту отшвырнет ее пинком; и едва он учует голос избирателя, он не только с охотой, но с жадным нетерпением поспешит купить его по любой неслыханно высокой цене и оплатит счет — не из собственного кармана или кармана своей партии, но за счет народа, при помощи самого хладнокровного грабежа. Пример тому — приказ 78 и присвоение фондов индийского треста.

Но Рузвельту простительно — я вынужден это признать и (должен бы) примириться. Все мы сумасшедшие, каждый на свой лад, а безумие снимает ответственность. Теодор как человек мыслит вполне здраво; по справедливости, мы не должны забывать, что как политик и государственный деятель Теодор безумен и за себя не отвечает.

Не отмахивайтесь от этих существенных обстоятельств, но вдумайтесь в них, и пусть это поможет вам возвыситься, стать просвещеннее и лучше. Вы поучали меня, когда я был желторотым юнцом, позвольте же теперь мне, уже старику, вернуть долг, черпая из сокровищ мудрости, выплавленной из золотоносной руды опыта.

Всегда ваш в радости и веселье

Марк.


81

ДЖ. X. ТВИЧЕЛУ

14 марта 1905 г.

Дорогой Джо,

У меня в «Простофиле» сказано: «Если человек стал пессимистом до сорока восьми лет, он знает слишком много; если он остался оптимистом после сорока восьми, он знает слишком мало».

Вот почему я с удовлетворением думаю о том, что я лучше и умнее вас, Джо. Вы теперь, видимо, мыслите «массами»: «в массе своей» фермеры и сенаторы Соединенных Штатов – «люди честные». Когда речь идет о купле-продаже за деньги? Кто же в этом сомневается? Но разве это единственное мерило честности? Разве не существует еще десяток видов честности, которые нельзя измерить при помощи разменной монеты? Измена есть измена, она существует во многих видах, и измена за деньги - только один из них. Когда человек нарушает верность бесспорному своему долгу, он попросту откровенно бесчестен и сам это знает; знает и его это втайне мучит, и он отнюдь не гордится собой. Если мерить этой мерой — а кто же в ней усомнится? — ни в штате Коннектикут, ни в сенате, да и вообще нигде не найдется ни одного честного человека. На сей раз я не делаю исключения и для себя самого.

Виню ли я вас и всех людей вообще? Ничуть не бывало, поверьте. Я ведь знаю пределы человеческих возможностей, а потому мой долг — приятный долг — быть справедливым к человечеству. Каждый отдельный человек честен в одном или нескольких отношениях, но нет ни одного, кто был бы честен во всех отношениях, как того требует... что требует? Да его собственное понятие о честности! Ведь помимо этого, на мой взгляд, у человека нет никаких иных обязательств.

Честен ли я? Даю вам слово, что нет (но это между нами). Вот уже семь лет я держу под спудом книгу, которую совесть велит мне опубликовать. Я знаю, опубликовать эту книгу — мой долг. Во многих других случаях я свой нелегкий долг исполняю, но этот исполнить не в силах. Да, я и сам бесчестен. Не во многих отношениях, по в некоторых. В сорок одном примерно. Безусловно, в одном или нескольких отношениях все мы люди честные — все до единого, — хотя у меня есть основания полагать, что я единственный человек на свете, чей список грехов столь короток. Порою мне даже как-то неуютно в этом возвышенном одиночестве.

Нет, о нет, я не забываю о «неуклонном прогрессе», о том, что «век от веку близится наступление всеобщей праведности и царства божьего на земле». «Век от веку» — поистине головокружительная быстрота. Я (и наш старый мир) не доживем до этого, но не беда— оно придет, оно без сомнения настанет, это долгожданное время. И напрасно вы то и дело иронически извиняетесь за господа бога. Если царство божие на земле должно наступить, стало быть, он этого желает, — и не очень великодушно с вашей стороны ехидничать, что это делается не слишком быстро, меня даже коробят такие шуточки. Между тем несправедливо с моей стороны было бы отрицать, что эти насмешки заслуженны. Если божество чего-либо желает, трудится над этим век за веком — и все еще не видно, чтобы хоть на волос приблизилось завершение его трудов, то мы... нет, мы не смеемся, но лишь потому, что не смеем. Источник «праведности» — наше сердце? Да. А руководит и управляет им наш разум? Да. Так вот, история и предания свидетельствуют, что сердце наше осталось точно таким же, каким было на заре человечества,—оно ничуть не изменилось. Его добрые и злые порывы н их последствия все одни и те же — в библейские времена, в древнем Египте, в древней Греции, в средние века и в двадцатом веке. Ничто не изменилось.

И разум наш тоже не изменился. Он все такой же, как был. На свете есть несколько по-настоящему умных людей и великое множество глупцов. Так было в библейские времена и во все иные времена — в древней Греции и Риме, и в средние века, то же и в двадцатом веке. У дикарей, к какому бы они племени ни принадлежали, средний человек смыслит ровно столько же, сколько средний человек у нас или в любой другой стране. Когда-нибудь, если хотите, я вам это докажу. И среди них тоже есть выдающиеся умы. Могу доказать вам и это, если хотите.

Ну-с, в девятнадцатом веке достигнут прогресс — впервые после «веков и веков», — громадный прогресс. В каком смысле? В области материальной. Чудесные достижения делают жизнь многих людей приятней и удобней, а жизнь многих других — еще тяжелей. Но достигли ли мы большей праведности? Можно ли тут обнаружить хоть малый прогресс? По-моему, невозможно. Материальные ценности изобретаются не ради праведности; по-моему, никак не докажешь, что благодаря им мир стал праведнее, чем прежде. В Европе и Америке (по милости материального прогресса) сильно переменились идеалы и стремления, — но восхищают ли вас эти перемены? Всюду в Европе и Америке идет лихорадочная погоня за деньгами. Деньги — вот высший идеал, все остальное для огромного большинства людей и в Европе и в Америке стоит где-то на десятом месте. Алчность и корысть существовали во все времена, но никогда за всю историю человечества они не доходили до такого дикого безумия, как в наши дни. Это безумие paзлагает людей и в Европе и в Америке, делает их жестокими, подлыми, бессердечными, бесчестными угнетателями.

Возмутилась ли Англия гнусностью войны с бурами? Нет — она была всецело за эту войну. Возмутилась ли Америка гнусностью войны с Филиппинами? Нет — она была всецело за эту войну. Возмутилась ли Россия гнусностью нынешней войны? Нет — тихо и покорно ее приняла.

Стала ли Россия с начала времен хоть на волос ближе к царству божьему? А Европа и Америка, если принять во внимание всеобщее стяжательство и алчность — этот огромный шаг назад? А любая другая страна? Если с первых дней творенья и по сей день люди стали хоть немного праведнее (я, по своей неистребимой честности, сильно в этом сомневаюсь), то этот прогресс охватывает самое большее десять процентов жителей христианского мира (Россия, Испания и Южная Америка, разумеется, не в счет). Стало быть, мы имеем десять процентов от 320 миллионов населения. Иначе говоря, к праведности и царству божию на земле за все время, пока пролетали «века и века», приблизились 32 миллиона человек, а божество смотрело на это с небес, очень довольное делом рук своих. Как видите, миллиард двести тысяч остаются за флагом. Они все на том же месте, где были испокон веков; ничто не изменилось.

NB.Bce эти данные предоставляю вам безвозмездно. Приезжайте поскорее, Джо.

С сердечным приветом

Марк.


82

СЕНТ-КЛЕРУ МАК-КИЛУЭЙ

Пятая авеню, 21, воскресенье утром, 30 апреля 1905 г.


Дорогой Мак-Килуэй,

ваши бесчисленные друзья рады и счастливы. Как я понял из телеграммы, машинист вашего поезда отродясь в глаза не видел паровоза. Что ж, я только могу еще раз возблагодарить недремлющее провидение за то, что оно существует, дабы предвидеть возможные последствия и вовремя послать Огденов и Макинтайров на выручку нашим друзьям.

Как сообщается в официальном правительственном отчете, за прошлый год наши железные дороги убили тысячу двести человек, искалечили и ранили шестьдесят тысяч, и это убеждает меня, что в настоящих условиях одному-единственному провидению не под силу должным образом заботиться о нашем железнодорожном транспорте. Но ведь у нас в Америке всегда так — вечно мы страдаем от нехватки рабочих рук, потому что экономим на заработной плате.

Присоединяюсь к радости вашего семейства и остаюсь неизменным вашим другом

С. Л. Клеменс.


83

ТЕЛЕГРАММА ПОЛКОВНИКУ ДЖОРДЖУ ХАРВИ


Я все еще болен, не то я был бы счастлив познакомиться с прославленными чародеями, которые явились сюда, вооруженные только пером, и при его помощи достигают не меньшего, чем другие — мечом на поле брани. Есть все основания предполагать, что и через тридцать веков историки будут восхищаться этими людьми, которые взялись решить задачу, казавшуюся всему свету невыполнимой, — и решили ее.

Марк Твен.


84

ТЕЛЕГРАММА ПОЛКОВНИКУ ДЖОРДЖУ ХАРВИ


Я все еще болен, не то я был бы счастлив познакомиться с этими прославленными чародеями, которые росчерком пера упразднили, свели на нет, уничтожили все, что завоевано было японцами на поле брани, и обратили трагедию грозной воины в превеселую комедию. С вашего позволения я хотел бы почтительно их приветствовать как моих собратьев-юмористов, — я уступаю им первенство, как и подобает человеку, который от природы не обладал скромностью, но понемногу обретает ее, потратив немало усердия и тяжких трудов.

Марк.


85

ТЕЛЕГРАММА ПОЛКОВНИКУ ДЖОРДЖУ ХАРВИ

Дорогой полковник.

Нет, не приеду, ибо это — пиршество полюбовного соглашения ради; позовите меня, когда будете созывать гостей на тризну.


86

МИСТЕРУ И МИССИС ГОРДОН

Пятая авеню, 21, 24 января 1906 г.


Дорогие друзья,

только что получил извещение о вашей золотой свадьбе и теперь пытаюсь собраться с мыслями и понять, что это значит. Непостижимо! В один миг ваша карточка переносит меня назад в такую даль времен, которую можно измерить лишь астрономическими понятиями и геологическими эпохами. Передо мной встает миссис Гордон — пухленькая, молоденькая, хорошенькая; и чета Янгблад с их двумя малышами, и Лора Райт — эта милая чистая девушка, прелестный цветок наших равнин и лесов. Сорок восемь лет прошло с тех пор!

Тогда жизнь была чудесной сказкой, теперь она — трагедия. Когда мне было сорок три, а Джону Хэю сорок один, он сказал мне, что жизнь становится трагедией после сорока лет, и я с ним спорил. Три года тому назад он спросил, стою ли я по-прежнему на своем; я сосчитал могилы моих близких — и не нашелся, что ему ответить.

Я стар; сознаю это умом, но постичь не могу. Не знаю, перестает ли когда-нибудь человек чувствовать себя молодым, можно ли хоть на день — на целый день — почувствовать, что ты больше не молод? Сердечный привет вам обоим и всем нашим друзьям, которые еще живы.

Марк.


87

У. Д. ГОУЭЛСУ

Дублин, воскресенье, 17 июня 1906 г.


Дорогой Гоуэлс,

... продолжаю диктовать — не спеша, в свое удовольствие. Время от времени делаю передышку. Подсчитал, что с перерывами, начиная с 9 января, занимаюсь этим 155 дней, около двух часов в день. Точнее, и диктовал 75 часов в течение 80 дней, а 75 дней лодырничал. За месяц, что я здесь, прибавилось еще 60 тысяч слов: а это значит, что я за этот месяц диктовал 20 дней. иначе говоря — 40 часов, в среднем 1500 слов в час. Это немало, и я доволен.

Я надиктовал (с 9 янв.) много «наследства» — 210 тысяч слов, и прибавляется еще около 50 тысяч.

«Наследство» - это вещи, залежавшиеся у меня в столе с давних лет, потому что либо я сам, либо издатели не peшались их печатать. Например, завалялась у меня книжица, которую я читал вам в Хартфорде лет тридцать тому назад и о которой вы тогда сказали: «Печатайте и попроситe декана Стэнли написать предисловие, он не откажет». Это «Путешествие капитана Стормфилда в paй». Читается неплохо, и я не стал менять ни слова, - ведь оно но увидит света, пока я жив.

Завтра собираюсь продиктовать главу, за которую моих наследников и правопреемников сожгут живьем, если они осмелятся предать ее гласности раньше 2006 года, — но, полагаю, они этого не сделают. Если я протяну еще года три-четыре, таких глав будет целая куча. Когда выйдет в свет издание 2006 года, будет большой переполох. Я со всеми покойными друзьями буду где-нибудь поблизости и с интересом на это погляжу. Приглашаю вас тоже.

Марк.


88

ДЖ. ХОВАРДУ МУРУ

2 февраля 1907 г.


Дорогой мистер Мур,

ваша книга доставила мне несколько дней истинного удовольствия; к тому же я вам очень признателен, так как вы избавляете меня от труда высказывать кое-какие давно лелеемые мною взгляды, размышления и обиды, ибо очень ясно, горячо и сердито делаете это за меня.

Вот что всегда ставит меня в тупик: унаследовав разум от наших пресмыкающихся предков, мы тысячекратно умножили это наследие; но в нравственном отношении мы в тысячу крат бедней их. Странная штука эта эволюция, мне она кажется необъяснимой и противоестественной. На первых порах мы наделены были высокой, безупречной нравственностью наших предков, иначе и быть не могло; теперь же мы нищие: у нас нет подлинных нравственных принципов, а только искусственные — созданные и сохраняемые насильственным подавлением природных и дьявольских инстинктов. И, однако, мы настолько глупы, что чванимся этим. Что и говорить, мы, люди, — очень забавное изобретение.

Искренне преданный вам

С. Л. Клеменс.


89

миссис УИТМОР

7 февраля 1907 г.


Дорогая миссис Уитмор,

суть в том, что когда библиотекари изгоняют мою книгу и оставляют на полках, под рукой у беззащитной юности и почтенной старости, полное, без купюр, издание библии, они сами не понимают, как забавно это выходит, и я не возмущаюсь, а смеюсь. Но даже возмутись я, слова, сказанные профессором Фелпсом, исцелили бы мою обиду. Никто не придает значения капризам Чарлтонской библиотеки, но когда говорит такой человек, как профессор Фелпс, к нему прислушиваются. Надеюсь когда-нибудь встретиться с ним и поблагодарить его за мужество, с каким он сказал все это во всеуслышание. Ведь обычно возвышенные мысли люди оставляют при себе, а вслух высказываются робко и бесцветно.

Надеюсь, что вы здоровы и счастливы, и шлю вам свои наилучшие пожелания.

Искренне преданный вам

С. Л. Клеменс.


90

МИССИС ХУКВЕЙ

Сентябрь 1908 г.


Дорогая миссис Хуквей,

Хоть я сегодня в самом рабочем настроении, а это для меня последнее время редкость, все же я должен урвать минутку-другую и сам написать вам, так как прочитал красноречивый отчет в «Рекорд Геральд» и радостно взволнован до глубины души. Эти строки так живо напомнили мне мою любовь и гордость — Детский театр Ист-Сайда в Нью-Йорке. И они подкрепляют и заново утверждают то, что я так часто и настойчиво повторял в разных своих выступлениях: что детский театр – ценнейшее дополнение к любому воспитательному учреждению для подростков и без него несовершенна самая прекрасная школа.

Человеческий разум еще не изобрел наставника, который лучше, верней учил бы нравственности и хорошему поведению, потому что его уроки заключаются не в утомительных книгах и не в унылых проповедях, а в живом, увлекательном действии, и они западают прямо в сердце, а это для них наилучшее место. Книжная мораль в своем призрачном, бесплотном странствии часто доходит только до рассудка, да и то не всегда; когда же нравственные уроки отправляются в путь со сцены детского театра, они не застревают на полдороге, но доходят по назначению.

Детский театр – единственный учитель нравственности, поведения и возвышенных идеалов, который никогда не наскучит ученику, - напротив, ученик всегда жалеет, что урок так скоро кончился. А уж что до истории, ни один учитель нее сравнится с театром: никто другой не властен, как он, воскресить давно умерших героев, никто другой не заставит их отряхнуть пыль веков и двигаться, говорить, дышать, жить перед зрителями и слушателями; он один в силах превратить изучение давно прошедших времен и деяний прославленных мертвецов в удовольствие, увлекательнейшее занятие; он один расцвечивает уроки истории вечно яркими, невыцветающими красками.

Я убежден, что детский театр – одно из самых великих изобретений двадцатого века и что его огромная воспитательная ценность, пока едва замечаемая и лишь смутно понимаемая, вскоре найдет всеобщее признание. По прочитанной мною статье я вижу: то, что уже знакомо нам по нашему Детскому театру, где я – президент, и очень горжусь этой честью) происходит и в Хоулендской школе. В частности:

1) Театр пробуждает живейший интерес к истории не только в маленьких актерах, но увлекает всю школу, захватывает всех;

2) Больше того, дети несу свое увлечение домой, заражают им родных – даже отцов и матерей, бабушек и дедушек; вся семья увлекается историей, с жадным интересом изучает нравы, обычаи, костюмы далекого прошлого. Начинают даже изучать костюмы по иллюстрациям к старинным книгам, интересуются даже тем, как и из какой материи шили эти костюмы. Сотни наших детей заучивают пьесу на слух, без книги, только делая заметки; а потом расходятся по домам, и каждый играет пьесу – всю целиком! – перед родными. И родные рады и горды: рады слушать все объяснения, рады узнавать что-то новое, подняться над своей скучной, будничной трудовой жизнью. Наш Детский театр просвещает 7000 детей – и их семьи тоже. Когда мы ставим Шекспира, они принимаются усердно изучать пьесу, чтобы в полной мере насладиться ею, когда увидят ее на сцене.

3) У вас в Хоулендской школе дети сами готовят постановку, мастерят декорации и т.д. То же и у нас. Наша молодежь делает все, что нужно для театра, своими руками: рисуют эскизы и раскрашивают декорации, проводят газ и электричество, рисуют и затем шьют по эскизам костюмы, - словом, делают буквально всё без исключения; и оркестр и его дирижер – тоже наши же школьники.

Об исторической пьесе, поставленной учениками Хоулендской школы, в прочитанной мною статье говорится:

«Естественно возникает вопрос: что дала эта драма тем, кто с таким воодушевлением ее исполнил? Эта трогательная пьеса оживила для детей год из нашего прошлого, как не могла бы его оживить ни хронология, ни простое изложение исторических событий; она развила фантазию участников, придала воображению силу и чистоту; уроки, отведенные школьным сочинениям, перестали быть нудной обязанностью, ибо если наскучат все другие темы, та, которая так или иначе связана с исполненной юными артистами драмой, всегда будет увлекать, и перья торопливо побегут по бумаге».

Это совершенно верно. Детям интересно уже не только то, что входит в рамки сыгранной драмы, но и весь исторический период, к которому она относится, их увлекают и те события, о которых в ней не упомянуто, имеющие к ней хотя бы отдаленное отношение, — и этот интерес не померкнет с годами, по навсегда останется живым, отрадным, вдохновляющим. Исторические же факты, извлеченные по обязанности, с потом и слезами, из сухого, бездушного учебника... но хватит, всякий, кто сам это испытал, знает, что это такое...

Остаюсь, сударыня, искренне преданный вам

С. Л. Клеменс.


91

Э. УОЛЛЕС

Стормфилд, Реддинг, штат Коннектикут, 13 ноября 1909 г.


Дорогая Бетси,

...я пишу «Письма с Земли», и если вы к нам приедете — как, по-вашему, что я сделаю? Вручу вам рукопись, отметив места, которые следует пропустить не читая? Отнюдь. Нет у меня к вам такого доверия. Я сам прочту вам свои послания. Эта книга никогда не будет напечатана, да это и невозможно, — было бы уголовным преступлением осквернить почту ее пересылкой, ибо в ней содержится много выдержек из священного писания, причем таких, которые неприлично читать вслух, разве только с церковной кафедры или на семейной молитве. Пейн от нее в восторге, но Пейн, по-моему, на днях попадет в ад.

Вам не пришлось полюбоваться осенью во всей ее красе? Вот это обидно. Жаль, что вы не побывали у нас. Никакими словами не описать, что это было! Небо и ад, закат, радуга и северное сияние — все слилось в божественную гармонию красок, на которую нельзя было смотреть без слез. Сейчас все это ослепительное, ликующее великолепие возвратилось на небо, в ад и на Северный полюс, но все равно, если б вы могли вот сейчас выглянуть из окна моей спальни, вы просто задохнулись бы, а вновь обретя дар речи, сказали бы: «Не может быть, это только сон!» Так согласно сливаются в едином хоре, так перешептываются, так льнут друг к другу нежные, теплые краски, такие тут ласки, и лобзанья, и прелестный румянец, когда прорвется солнечный луч и захватит врасплох эти изящные плевелы, — вы помните мой плевеловый сад? — а потом... потом дальние горы, дремлющие в неясной синей дымке... нет, рассказать об этом невозможно, вам бы надо видеть это своими глазами.

Хотел бы я, чтобы можно было выйти на эстраду и читать «Письма» вслух. А я мог бы, если бы только устроить, чтобы это не попало в газеты. В Бостоне есть благотворительная школа на 400 девочек, и за то, чтобы с ними поговорить, я охотно отдал бы свои уши, будь у меня запасные, но... словом, я не могу поехать к ним, так что толку об этом горевать.

Сегодня утром Джин отправилась в город; и Пейн тоже, и дворецкий, и Кэти, и прачка. Кухарка, горничная, мальчик, поденщик и кучер Джин остались дома, но от этого только сильней чувствуется одиночество, так как они где-то поблизости, но не попадаются на глаза. Впрочем, Харперы прислали ко мне Ли играть на бильярде, так что я все это переживу.

С сердечным приветом

С. Л. Клеменс.


92

КЛАРЕ ГАБРИЛОВИЧ

Реддинг, штат Коннектикут, 29 декабря 1909 г.


Ox, Клара, Клара, милая, я так рад, что для нее все кончено и она избавилась от всего этого — избавилась! Я не поддаюсь унынию и, наверно, уже никогда больше не поддамся. Понимаешь, я был в таком отчаянии, когда понял, что ты уехала так далеко и теперь у нее нет другой защиты и опоры, кроме меня, а я могу умереть в любую минуту, и тогда... что бы сталось с нею тогда! Ведь ты знаешь, она была своевольна и не дала бы собою командовать.

Ты не представляешь, какая она была милая в последние два-три дня — какая чуткая, и добрая, и нежная, и благородная, и как она была весела, благодарение богу, и как блестяще умна. Никогда прежде я не знал Джин. В последние дни я это понял.

Но не следует мне и пытаться писать о ней — я не могу. Я уже излил свою душу, записывая все, что было в эти последние дни. Я пошлю тебе эти записи, но не давай их читать никому, кроме Осипа.

До свиданья. Я так тебя люблю! И Осипа.

Твой отец.


Читать далее

Избранные письма

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть