Трагедия, поэмы, 1913-1917

Онлайн чтение книги Том 1. Стихотворения, поэмы, статьи 1912-1917
Трагедия, поэмы, 1913-1917

Владимир Маяковский. Трагедия*

Действуют:

Владимир Маяковский (поэт 20–25 лет).

Его знакомая (сажени 2–3. Не разговаривает).

Старик с черными сухими кошками (несколько тысяч лет).

Человек без глаза и ноги.

Человек без уха.

Человек без головы.

Человек с растянутым лицом.

Человек с двумя поцелуями.

Обыкновенный молодой человек.

Женщина со слезинкой.

Женщина со слезой.

Женщина со слезищей.

Газетчики, мальчики, девочки и др.

Пролог

В. Маяковский

Вам ли понять,

почему я,

спокойный,

насмешек грозою

душу на блюде несу

к обеду идущих лет.

С небритой щеки площадей

стекая ненужной слезою,

я,

быть может,

последний поэт.

Замечали вы —

качается

в каменных аллеях

полосатое лицо повешенной скуки,

а у мчащихся рек

на взмыленных шеях

мосты заломили железные руки.

Небо плачет

безудержно,

звонко;

а у облачка

гримаска на морщинке ротика,

как будто женщина ждала ребенка,

а бог ей кинул кривого идиотика.

Пухлыми пальцами в рыжих волосиках

солнце изласкало вас назойливостью овода —

в ваших душах выцелован раб.

Я, бесстрашный,

ненависть к дневным лучам понёс в веках;

с душой натянутой, как нервы про̀вода,

я —

царь ламп!

Придите все ко мне,

кто рвал молчание,

кто выл

оттого, что петли полдней туги, —

я вам открою

словами

простыми, как мычанье,

наши новые души,

гудящие,

как фонарные дуги.

Я вам только головы пальцами трону,

и у вас

вырастут губы

для огромных поцелуев

и язык,

родной всем народам.

А я, прихрамывая душонкой,

уйду к моему трону

с дырами звезд по истертым сводам.

Лягу,

светлый,

в одеждах из лени

на мягкое ложе из настоящего навоза,

и тихим,

целующим шпал колени,

обнимет мне шею колесо паровоза.

Первое действие

Весело. Сцена — город в паутине улиц. Праздник нищих. Один В. Маяковский. Проходящие приносят еду — железного сельдя с вывески, золотой огромный калач, складки желтого бархата.

В. Маяковский

Милостивые государи!

Заштопайте мне душу,

пустота сочиться не могла бы.

Я не знаю, плевок — обида или нет.

Я сухой, как каменная баба.

Меня выдоили.

Милостивые государи,

хотите —

сейчас перед вами будет танцевать замечательный поэт?

Входит старик с черными сухими кошками*. Гладит. Весь — борода.

В. Маяковский

Ищите жирных в домах-скорлупах

и в бубен брюха веселье бейте!

Схватите за ноги глухих и глупых

и дуйте в уши им, как в ноздри флейте.

Разбейте днища у бочек злости,

ведь я горящий булыжник дум ем.

Сегодня в вашем кричащем тосте

я овенчаюсь моим безумием.

Сцена постепенно наполняется. Человек без уха. Человек без головы и др. Тупые. Стали беспорядком, едят дальше.

В. Маяковский

Граненых строчек босой алмазник,

взметя перины в чужих жилищах,

зажгу сегодня всемирный праздник

таких богатых и пестрых нищих.

Старик с кошками

Оставь.

Зачем мудрецам погремушек потеха?

Я — тысячелетний старик.

И вижу — в тебе на кресте из смеха

распят замученный крик.

Легло на город громадное горе

и сотни махоньких горь.

А свечи и лампы в галдящем споре

покрыли шопоты зорь.

Ведь мягкие луны не властны над нами, —

огни фонарей и нарядней и хлеще.

В земле городов нареклись господами

и лезут стереть нас бездушные вещи.

А с неба на вой человечьей орды

глядит обезумевший бог.

И руки в отрепьях его бороды,

изъеденных пылью дорог.

Он — бог,

а кричит о жестокой расплате,

а в ваших душонках поношенный вздошек.

Бросьте его!

Идите и гладьте —

гладьте сухих и черных кошек!

Громадные брюха возьмете хвастливо,

лоснящихся щек надуете пышки.

Лишь в кошках,

где шерсти вороньей отливы,

наловите глаз электрических вспышки.

Весь лов этих вспышек

(он будет обилен!)

вольем в провода,

в эти мускулы тяги, —

заскачут трамваи,

пламя светилен

зареет в ночах, как победные стяги.

Мир зашеве́лится в радостном гриме,

цветы испавлинятся в каждом окошке,

по рельсам потащат людей,

а за ними

все кошки, кошки, черные кошки!

Мы солнца приколем любимым на платье,

из звезд накуем серебрящихся брошек.

Бросьте квартиры!

Идите и гладьте —

гладьте сухих и черных кошек!

Человек без уха

Это — правда!

Над городом

— где флюгеров древки —

женщина

— черные пещеры век —

мечется,

кидает на тротуары плевки, —

а плевки вырастают в огромных калек.

Отмщалась над городом чья-то вина, —

люди столпились,

табуном бежали.

А там,

в обоях,

меж тенями вина,

сморщенный старикашка плачет на рояле.

Окружают.

Над городом ширится легенда мук.

Схватишься за ноту —

пальцы окровавишь!

А музыкант не может вытащить рук

из белых зубов разъяренных клавиш.

Все в волнении.

И вот

сегодня

с утра

в душу

врезал матчиш * гу́бы.

Я ходил, подергиваясь,

руки растопыря,

а везде по крышам танцевали трубы,

и каждая коленями выкидывала 44!

Господа!

Остановитесь!

Разве это можно?!

Даже переулки засучили рукава для драки.

А тоска моя растет,

непонятна и тревожна,

как слеза на морде у плачущей собаки.

Еще тревожнее.

Старик с кошками

Вот видите!

Вещи надо рубить!

Недаром в их ласках провидел врага я!

Человек с растянутым лицом

А, может быть, вещи надо любить?

Может быть, у вещей душа другая?

Человек без уха

Многие вещи сшиты наоборот.

Сердце не сердится,

к злобе глухо.

Человек с растянутым лицом (радостно поддакивает).

И там, где у человека вырезан рот,

многим вещам пришито ухо!

В. Маяковский (поднял руку, вышел в середину).

Злобой не мажьте сердец концы!

Вас,

детей моих,

буду учить непреклонно и строго.

Все вы, люди,

лишь бубенцы

на колпаке у бога.

Я

ногой, распухшей от исканий,

обошел

и вашу сушу

и еще какие-то другие страны

в домино и в маске темноты.

Я искал

ее,

невиданную душу,

чтобы в губы-раны

положить ее целящие цветы.

(Остановился.)

И опять,

как раб

в кровавом поте,

тело безумием качаю.

Впрочем,

раз нашел ее —

душу.

Вышла

в голубом капоте,

говорит;

«Садитесь!

Я давно вас ждала.

Не хотите ли стаканчик чаю?»

(Остановился.)

Я — поэт,

я разницу стер

между лицами своих и чужих.

В гное моргов искал сестер.

Целовал узорно больных.

А сегодня

на желтый костер,

спрятав глубже слёзы морей,

я взведу и стыд сестер

и морщины седых матерей!

На тарелках зализанных зал

будем жрать тебя, мясо, век!

Срывает покрывало. Громадная женщина. Боязливо. Вбегает Обыкновенный молодой человек. Суетится.

В. Маяковский (в стороне — тихо).

Милостивые государи!

Говорят,

где-то

— кажется, в Бразилии —

есть один счастливый человек!

Обыкновенный молодой человек

(подбегает к каждому, цепляется).

Милостивые государи!

Стойте!

Милостивые государи!

Господин,

господин,

скажите скорей:

это здесь хотят сжечь

матерей?

Господа!

Мозг людей остер,

но перед тайнами мира ник;

а ведь вы зажигаете костер

из сокровищ знаний и книг!

Я придумал машинку для рубки котлет.

Я умом вовсе не плох!

У меня есть знакомый —

он двадцать пять лет

работает

над капканом для ловли блох.

У меня жена есть,

скоро родит сына или дочку,

а вы — говорите гадости!

Интеллигентные люди!

Право, как будто обидно.

Человек без уха

Молодой человек,

встань на коробочку!

Из толпы

Лучше на бочку!

Человек без уха

А то вас совсем не видно!

Обыкновенный молодой человек

И нечего смеяться!

У меня братец есть,

маленький, —

вы придете и будете жевать его кости.

Вы всё хотите съесть!

Тревога. Гудки. За сценой крики: «Штаны, штаны!»

В. Маяковский

Бросьте!

Обыкновенного молодого человека обступают со всех сторон.

Если б вы так, как я, голодали —

дали

востока и запада

вы бы глодали,

как гложут кость небосвода

заводов копченые рожи!

Обыкновенный молодой человек

Что же, —

значит, ничто любовь?

У меня есть Сонечка сестра!

(На коленях.)

Милые!

Не лейте кровь!

Дорогие,

не надо костра!

Тревога выросла. Выстрелы. Начинает медленно тянуть одну ноту водосточная труба. Загудело железо крыш.

Человек с растянутым лицом

Если б вы так, как я, любили,

вы бы убили любовь

или лобное место нашли

и растлили б

шершавое потное небо

и молочно-невинные звезды.

Человек без уха

Ваши женщины не умеют любить,

они от поцелуев распухли, как губки.

Вступают удары тысячи ног в натянутое брюхо площади.

Человек с растянутым лицом

А из моей души

тоже можно сшить

такие нарядные юбки!

Волнение не помещается. Все вокруг громадной женщины. Взваливают на плечи. Тащат.

Вместе

Идем, —

где за святость

распяли пророка,

тела отдадим раздетому плясу,

на черном граните греха и порока

поставим памятник красному мясу.

Дотаскивают до двери. Оттуда торопливые шаги. Человек без глаза и ноги. Радостный. Безумие надорвалось. Женщину бросили.

Человек без глаза и ноги

Стойте!

На улицах,

где лица —

как бремя,

у всех одни и те ж,

сейчас родила старуха-время

огромный

криворотый мятеж!

Смех!

Перед мордами вылезших годов

онемели земель старожилы,

а злоба

вздувала на лбах городов

ре́ки —

тысячеверстые жилы.

Медленно,

в ужасе,

стрелки во́лос

подымался на лысом темени времен.

И вдруг

все вещи

кинулись,

раздирая голос,

скидывать лохмотья изношенных имен.

Винные витрины,

как по пальцу сатаны,

сами плеснули в днища фляжек.

У обмершего портного

сбежали штаны

и пошли —

одни! —

без человечьих ляжек!

Пьяный —

разинув черную пасть —

вывалился из спальни комод.

Корсеты слезали, боясь упасть,

из вывесок «Robes et modes» [1]Платья и моды ( франц. )..

Каждая калоша недоступна и строга.

Чулки-кокотки

игриво щурятся.

Я летел, как ругань.

Другая нога

еще добегает в соседней улице.

Что же,

вы,

кричащие, что я калека?! —

старые,

жирные,

обрюзгшие враги!

Сегодня

в целом мире не найдете человека,

у которого

две

одинаковые

ноги!

Занавес

Второе действие

Скучно. Площадь в новом городе. В. Маяковский переоделся в тогу. Лавровый венок. За дверью многие ноги.

Человек без глаза и ноги (услужливо).

Поэт!

Поэт!

Вас объявили князем.

Покорные

толпятся за дверью,

пальцы сосут.

Перед каждым положен наземь

какой-то смешной сосуд.

В. Маяковский

Что же,

пусть идут!

Робко. Женщины с узлами. Много кланяются.

Первая

Вот это слёзка моя —

возьмите!

Мне не нужна она.

Пусть.

Вот она,

белая,

в шелке из нитей

глаз, посылающих грусть!

В. Маяковский (беспокойно).

Не нужна она,

зачем мне?

(Следующей.)

И у вас глаза распухли?

Вторая

(беспечно).

Пустяки!

Сын умирает.

Не тяжко.

Вот еще слеза.

Можно на туфлю.

Будет красивая пряжка.

В. Маяковский

(испуган)

Третья

Вы не смотри́те,

что я

грязная.

Вымоюсь —

буду чище.

Вот вам и моя слеза,

праздная,

большая слезища.

В. Маяковский

Будет!

Их уже гора.

Да и мне пора.

Кто этот очаровательный шатен?

Газетчики

Фигаро!

Фигаро!

Матэн!

Человек с двумя поцелуями. Все оглядывают. Говорят вперебой.

Смотрите —

какой дикий!

Отойдите немного.

Темно.

Пустите!

Молодой человек,

не икайте!

Человек без головы

И-и-и-и…

Э-э-э-э…

Человек с двумя поцелуями

Тучи отдаются небу,

рыхлы и гадки.

День гиб.

Девушки воздуха тоже до золота падки,

и им только деньги.

В. Маяковский

Что?

Человек с двумя поцелуями

Деньги и деньги б!

Голоса

Тише!

Тише!

Человек с двумя поцелуями

(танец с дырявыми мячами).

Большому и грязному человеку

подарили два поцелуя.

Человек был неловкий,

не знал,

что с ними делать,

куда их деть.

Город,

весь в празднике,

возносил в соборах аллилуя,

люди выходили красивое надеть.

А у человека было холодно,

и в подошвах дырочек овальцы.

Он выбрал поцелуй,

который побольше,

и надел, как калошу.

Но мороз ходил злой,

укусил его за пальцы.

«Что же, —

рассердился человек, —

я эти ненужные поцелуи брошу!»

Бросил.

И вдруг

у поцелуя выросли ушки,

он стал вертеться,

тоненьким голосочком крикнул:

«Мамочку!»

Испугался человек.

Обернул лохмотьями души своей дрожащее тельце,

понес домой,

чтобы вставить в голубенькую рамочку.

Долго рылся в пыли по чемоданам

(искал рамочку).

Оглянулся —

поцелуй лежит на диване,

громадный,

жирный,

вырос,

смеется,

бесится!

«Господи! —

заплакал человек, —

никогда не думал, что я так устану.

Надо повеситься!»

И пока висел он,

гадкий,

жаленький, —

в будуарах женщины

— фабрики без дыма и труб —

миллионами выделывали поцелуи,

всякие,

большие,

маленькие, —

мясистыми рычагами шлепающих губ.

Вбежавшие дети-поцелуи (резво).

Нас массу выпустили.

Возьмите!

  Сейчас остальные придут.

  Пока — восемь.

  Я —

  Митя.

  Просим!

Каждый кладет слезу.

В. Маяковский

Господа!

Послушайте, —

я не могу!

Вам хорошо,

а мне с болью-то как?

Угрозы:

Ты поговори еще там!

Мы из тебя сделаем рагу,

как из кролика!

Старик с одной ощипанной кошкой

Ты один умеешь песни петь

(На груду слёз.)

Отнеси твоему красивому богу,

В. Маяковский

Пустите сесть!

Не дают. В. Маяковский неуклюже топчется, собирает слезы в чемодан. Стал с чемоданом.

Хорошо!

Дайте дорогу!

Думал —

радостный буду.

Блестящий глазами

сяду на трон,

изнеженный телом грек.

Нет!

Век,

дорогие дороги,

не забуду

ваши ноги худые

и седые волосы северных рек!

Вот и сегодня —

выйду сквозь город,

душу

на копьях домов

оставляя за клоком клок.

Рядом луна пойдет —

туда,

где небосвод распорот.

Поравняется,

на секунду примерит мой котелок.

Я

с ношей моей

иду,

спотыкаюсь,

ползу

дальше

на север,

туда,

где в тисках бесконечной тоски

пальцами волн

вечно

грудь рвет

океан-изувер.

Я добреду —

усталый,

в последнем бреду

брошу вашу слезу

темному богу гроз

у истока звериных вер.

Занавес

Эпилог

В. Маяковский

Я это все писал

о вас,

бедных крысах.

Жалел — у меня нет груди:

я кормил бы вас доброй нененькой.

Теперь я немного высох,

я — блаженненький.

Но зато

кто

где бы

мыслям дал

такой нечеловечий простор!

Это я

попал пальцем в небо,

доказал:

он — вор!

Иногда мне кажется —

я петух голландский

или я

король псковский.

А иногда

мне больше всего нравится

моя собственная фамилия,

Владимир Маяковский.

[ 1913 ]

Облако в штанах*

Тетраптих

Вашу мысль,

мечтающую на размягченном мозгу,

как выжиревший лакей на засаленной кушетке,

буду дразнить об окровавленный сердца лоскут;

досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.

У меня в душе ни одного седого волоса,

и старческой нежности нет в ней!

Мир огро́мив мощью голоса,

иду — красивый,

двадцатидвухлетний.

Нежные!

Вы любовь на скрипки ложите.

Любовь на литавры ложит грубый.

А себя, как я, вывернуть не можете,

чтобы были одни сплошные губы!

Приходи́те учиться —

из гостиной батистовая,

чинная чиновница ангельской лиги.

И которая губы спокойно перелистывает, как кухарка страницы поваренной книги.

Хотите —

буду от мяса бешеный

— и, как небо, меняя тона —

хотите —

буду безукоризненно нежный,

не мужчина, а — облако в штанах!

Не верю, что есть цветочная Ницца!

Мною опять славословятся

мужчины, залежанные, как больница,

и женщины, истрепанные, как пословица.

1

Вы думаете, это бредит малярия?

Это было,

было в Одессе.

«Приду в четыре», — сказала Мария.

Восемь.

Девять.

Десять.

Вот и вечер

в ночную жуть

ушел от окон,

хмурый,

декабрый.

В дряхлую спину хохочут и ржут

канделябры.

Меня сейчас узнать не могли бы:

жилистая громадина

стонет,

корчится.

Что может хотеться этакой глыбе?

А глыбе многое хочется!

Ведь для себя не важно

и то, что бронзовый,

и то, что сердце — холодной железкою.

Ночью хочется звон свой

спрятать в мягкое,

в женское.

И вот,

громадный,

горблюсь в окне,

плавлю лбом стекло окошечное.

Будет любовь или нет?

Какая —

большая или крошечная?

Откуда большая у тела такого:

должно быть, маленький,

смирный любёночек.

Она шарахается автомобильных гудков.

Любит звоночки коночек.

Еще и еще,

уткнувшись дождю

лицом в его лицо рябое,

жду,

обрызганный громом городского прибоя.

Полночь, с ножом мечась,

догна́ла,

зарезала, —

вон его!

Упал двенадцатый час,

как с плахи голова казненного.

В стеклах дождинки серые

свылись,

гримасу громадили,

как будто воют химеры

Собора Парижской Богоматери *.

Проклятая!

Что же, и этого не хватит?

Скоро криком издерется рот.

Слышу:

тихо,

как больной с кровати,

спрыгнул нерв.

И вот, —

сначала прошелся

едва-едва,

потом забегал,

взволнованный,

четкий.

Теперь и он и новые два

мечутся отчаянной чечеткой.

Рухнула штукатурка в нижнем этаже.

Нервы —

большие,

маленькие,

многие! —

скачут бешеные,

и уже

у нервов подкашиваются ноги!

А ночь по комнате тинится и тинится, —

из тины не вытянуться отяжелевшему глазу

Двери вдруг заляскали,

будто у гостиницы

не попадает зуб на́ зуб.

Вошла ты,

резкая, как «нате!»,

муча перчатки замш,

сказала:

«Знаете —

я выхожу замуж».

Что ж, выходи́те.

Ничего.

Покреплюсь.

Видите — спокоен как!

Как пульс

покойника.

Помните?

Вы говорили:

«Джек Лондон,

деньги,

любовь,

страсть», —

а я одно видел:

вы — Джиоконда *,

которую надо украсть!

И украли.

Опять влюбленный выйду в игры,

огнем озаряя бровей за́гиб.

Что же!

И в доме, который выгорел,

иногда живут бездомные бродяги!

Дра́зните?

«Меньше, чем у нищего копеек,

у вас изумрудов безумий».

Помните!

Погибла Помпея *,

когда раздразнили Везувий!

Эй!

Господа!

Любители

святотатств,

преступлений,

боен, —

а самое страшное

видели —

лицо мое,

когда

я

абсолютно спокоен?

И чувствую —

«я»

для меня мало́.

Кто-то из меня вырывается упрямо.

Allo!

Кто говорит?

Мама?

Мама!

Ваш сын прекрасно болен!

Мама!

У него пожар сердца.

Скажите сестрам, Люде и Оле, —

ему уже некуда деться.

Каждое слово,

даже шутка,

которые изрыгает обгорающим ртом он,

выбрасывается, как голая проститутка

из горящего публичного дома.

Люди нюхают —

запахло жареным!

Нагнали каких-то.

Блестящие!

В касках!

Нельзя сапожища!

Скажите пожарным:

на сердце горящее лезут в ласках.

Я сам.

Глаза наслезнённые бочками выкачу.

Дайте о ребра опереться.

Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!

Рухнули.

Не выскочишь из сердца!

На лице обгорающем

из трещины губ

обугленный поцелуишко броситься вырос.

Мама!

Петь не могу.

У церковки сердца занимается клирос!

Обгорелые фигурки слов и чисел

из черепа,

как дети из горящего здания.

Так страх

схватиться за небо

высил

горящие руки «Лузитании» *.

Трясущимся людям

в квартирное тихо

стоглазое зарево рвется с пристани.

Крик последний, —

ты хоть

о том, что горю, в столетия выстони!

2

Славьте меня!

Я великим не чета.

Я над всем, что сделано,

ставлю «nihil» [2]«Ничто» ( лат. ).

Никогда

ничего не хочу читать.

Книги?

Что книги!

Я раньше думал —

книги делаются так:

пришел поэт,

легко разжал уста,

и сразу запел вдохновенный простак —

пожалуйста!

А оказывается —

прежде чем начнет петься,

долго ходят, размозолев от брожения,

и тихо барахтается в тине сердца

глупая вобла воображения.

Пока выкипячивают, рифмами пиликая,

из любвей и соловьев какое-то варево,

улица корчится безъязыкая —

ей нечем кричать и разговаривать.

Городов вавилонские башни,

возгордясь, возносим снова,

а бог

города на пашни

рушит,

мешая слово.

Улица му́ку молча пёрла.

Крик торчком стоял из глотки.

Топорщились, застрявшие поперек горла

пухлые taxi [3]такси ( франц. ). и костлявые пролетки.

Грудь испешеходили.

Чахотки площе.

Город дорогу мраком запер.

И когда —

все-таки! —

выхаркнула давку на площадь,

спихнув наступившую на горло паперть,

думалось:

в хо́рах архангелова хорала

бог, ограбленный, идет карать!

А улица присела и заорала:

«Идемте жрать!»

Гримируют городу Круппы и Круппики

грозящих бровей морщь,

а во рту

умерших слов разлагаются трупики,

только два живут, жирея —

«сволочь»

и еще какое-то,

кажется — «борщ».

Поэты,

размокшие в плаче и всхлипе,

бросились от улицы, ероша космы:

«Как двумя такими выпеть

и барышню,

и любовь,

и цветочек под росами?»

А за поэтами —

уличные тыщи:

студенты,

проститутки,

подрядчики.

Господа!

Остановитесь!

Вы не нищие,

вы не смеете просить подачки!

Нам, здоровенным,

с шагом саженьим,

надо не слушать, а рвать их —

их,

присосавшихся бесплатным приложением

к каждой двуспальной кровати!

Их ли смиренно просить:

«Помоги мне!»

Молить о гимне,

об оратории!

Мы сами творцы в горящем гимне —

шуме фабрики и лаборатории.

Что мне до Фауста,

феерией ракет

скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!

Я знаю —

гвоздь у меня в сапоге

кошмарней, чем фантазия у Гете!

Я,

златоустейший,

чье каждое слово

душу новородит,

именинит тело,

говорю вам:

мельчайшая пылинка живого

ценнее всего, что я сделаю и сделал!

Слушайте!

Проповедует,

мечась и стеня,

сегодняшнего дня крикогубый Заратустра *!

Мы

с лицом, как заспанная простыня,

с губами, обвисшими, как люстра,

мы,

каторжане города-лепрозория *,

где золото и грязь изъя́звили проказу, —

мы чище венецианского лазорья,

морями и солнцами омытого сразу!

Плевать, что нет

у Гомеров и Овидиев

людей, как мы;

от копоти в оспе.

Я знаю —

солнце померкло б, увидев

наших душ золотые россыпи!

Жилы и мускулы — молитв верней.

Нам ли вымаливать милостей времени!

Мы —

каждый —

держим в своей пятерне

миров приводные ремни!

Это взвело на Голгофы аудиторий *

Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,

и не было ни одного,

который

не кричал бы:

«Распни,

распни его!»

Но мне —

люди,

и те, что обидели —

вы мне всего дороже и ближе.

Видели,

как собака бьющую руку лижет?!

Я,

обсмеянный у сегодняшнего племени,

как длинный

скабрезный анекдот,

вижу идущего через горы времени,

которого не видит никто.

Где глаз людей обрывается куцый,

главой голодных орд,

в терновом венце революций

грядет шестнадцатый год.

А я у вас — его предтеча;

я — где боль, везде;

на каждой капле слёзовой течи

ра́спял себя на кресте.

Уже ничего простить нельзя.

Я выжег души, где нежность растили.

Это труднее, чем взять

тысячу тысяч Бастилий!

И когда,

приход его

мятежом оглашая,

выйдете к спасителю —

вам я

душу вытащу,

растопчу,

чтоб большая! —

и окровавленную дам, как знамя.

3

Ах, зачем это,

откуда это

в светлое весело

грязных кулачищ замах!

Пришла

и голову отчаянием занавесила

мысль о сумасшедших домах.

И —

как в гибель дредноута

от душащих спазм

бросаются в разинутый люк —

сквозь свой

до крика разодранный глаз *

лез, обезумев, Бурлюк.

Почти окровавив исслезенные веки,

вылез,

встал,

пошел

и с нежностью, неожиданной в жирном человеке,

взял и сказал:

«Хорошо!»

Хорошо, когда в желтую кофту

душа от осмотров укутана!

Хорошо,

когда брошенный в зубы эшафоту,

крикнуть:

«Пейте какао Ван-Гутена *

И эту секунду,

бенгальскую

громкую,

я ни на что б не выменял,

я ни на…

А из сигарного дыма

ликерного рюмкой

вытягивалось пропитое лицо Северянина.

Как вы смеете называться поэтом

и, серенький, чирикать, как перепел!

Сегодня

надо

кастетом

кроиться миру в черепе!

Вы,

обеспокоенные мыслью одной —

«изящно пляшу ли», —

смотрите, как развлекаюсь

я —

площадной

сутенер и карточный шулер!

От вас,

которые влюбленностью мокли,

от которых

в столетия слеза лилась,

уйду я,

солнце моноклем

вставлю в широко растопыренный глаз.

Невероятно себя нарядив,

пойду по земле,

чтоб нравился и жегся,

а впереди

на цепочке Наполеона поведу, как мопса.

Вся земля поляжет женщиной,

заерзает мясами, хотя отдаться;

вещи оживут —

губы вещины

засюсюкают:

«цаца, цаца, цаца!»

Вдруг

и тучи

и облачное прочее

подняло на небе невероятную качку,

как будто расходятся белые рабочие,

небу объявив озлобленную стачку.

Гром из-за тучи, зверея, вылез,

громадные ноздри задорно высморкал,

и небье лицо секунду кривилось

суровой гримасой железного Бисмарка.

И кто-то,

запутавшись в облачных путах,

вытянул руки к кафе —

и будто по-женски,

и нежный как будто,

и будто бы пушки лафет.

Вы думаете —

это солнце нежненько

треплет по щечке кафе?

Это опять расстрелять мятежников

грядет генерал Галифе *!

Выньте, гулящие, руки из брюк —

берите камень, нож или бомбу,

а если у которого нету рук —

пришел чтоб и бился лбом бы!

Идите, голодненькие,

потненькие,

покорненькие,

закисшие в блохастом гря́зненьке!

Идите!

Понедельники и вторники

окрасим кровью в праздники!

Пускай земле под ножами припомнится,

кого хотела опошлить!

Земле,

обжиревшей, как любовница,

которую вылюбил Ротшильд!

Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,

как у каждого порядочного праздника —

выше вздымайте, фонарные столбы,

окровавленные туши лабазников.

Изругивался,

вымаливался,

резал,

лез за кем-то

вгрызаться в бока.

На небе, красный, как марсельеза,

вздрагивал, околевая, закат.

Уже сумасшествие.

Ничего не будет.

Ночь придет,

перекусит

и съест.

Видите —

небо опять иудит

пригоршнью обрызганных предательством звезд?

Пришла.

Пирует Мамаем,

задом на город насев *.

Эту ночь глазами не проломаем,

черную, как Азеф *!

Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,

вином обливаю душу и скатерть

и вижу:

в углу — глаза круглы, —

глазами в сердце въелась богоматерь.

Чего одаривать по шаблону намалеванному

сиянием трактирную ораву!

Видишь — опять

голгофнику оплеванному

предпочитают Варавву *?

Может быть, нарочно я

в человечьем меси́ве

лицом никого не новей.

Я,

может быть,

самый красивый

из всех твоих сыновей.

Дай им,

заплесневшим в радости,

скорой смерти времени,

чтоб стали дети, должные подрасти,

мальчики — отцы,

девочки — забеременели.

И новым рожденным дай обрасти

пытливой сединой волхвов,

и придут они —

и будут детей крестить

именами моих стихов.

Я, воспевающий машину и Англию,

может быть, просто,

в самом обыкновенном евангелии

тринадцатый апостол.

И когда мой голос

похабно ухает —

от часа к часу,

целые сутки,

может быть, Иисус Христос нюхает

моей души незабудки.

4

Мария! Мария! Мария!

Пусти, Мария!

Я не могу на улицах!

Не хочешь?

Ждешь,

как щеки провалятся ямкою,

попробованный всеми,

пресный,

я приду

и беззубо прошамкаю,

что сегодня я

«удивительно честный».

Мария,

видишь —

я уже начал сутулиться.

В улицах

люди жир продырявят в четыреэтажных зобах,

высунут глазки,

потертые в сорокгодовой таске, —

перехихикиваться,

что у меня в зубах

— опять! —

черствая булка вчерашней ласки.

Дождь обрыдал тротуары,

лужами сжатый жулик,

мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп,

а на седых ресницах —

да! —

на ресницах морозных сосулек

слезы из глаз —

да! —

из опущенных глаз водосточных труб.

Всех пешеходов морда дождя обсосала,

а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет:

лопались люди,

проевшись насквозь,

и сочилось сквозь трещины сало,

мутной рекой с экипажей стекала

вместе с иссосанной булкой

жевотина старых котлет.

Мария!

Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?

Птица

побирается песней,

поет,

голодна и звонка,

а я человек, Мария,

простой,

выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни *.

Мария, хочешь такого?

Пусти, Мария!

Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!

Мария!

Звереют улиц выгоны.

На шее ссадиной пальцы давки.

Открой!

Больно!

Видишь — натыканы

в глаза из дамских шляп булавки!

Пустила.

Детка!

Не бойся,

что у меня на шее воловьей

потноживотые женщины мокрой горою сидят, —

это сквозь жизнь я тащу

миллионы огромных чистых любовей

и миллион миллионов маленьких грязных любят,

Не бойся,

что снова,

в измены ненастье,

прильну я к тысячам хорошеньких лиц, —

«любящие Маяковского!» —

да ведь это ж династия

на сердце сумасшедшего восшедших цариц.

Мария, ближе!

В раздетом бесстыдстве,

в боящейся дрожи ли,

но дай твоих губ неисцветшую прелесть:

я с сердцем ни разу до мая не дожили,

а в прожитой жизни

лишь сотый апрель есть.

Мария!

Поэт сонеты поет Тиане *,

а я —

весь из мяса,

человек весь —

тело твое просто прошу,

как просят христиане —

«хлеб наш насущный

даждь нам днесь».

Мария — дай!

Мария!

Имя твое я боюсь забыть,

как поэт боится забыть

какое-то

в муках ночей рожденное слово,

величием равное богу.

Тело твое

я буду беречь и любить,

как солдат,

обрубленный войною,

ненужный,

ничей,

бережет свою единственную ногу.

Мария —

не хочешь?

Не хочешь!

Ха!

Значит — опять

темно и понуро

сердце возьму,

слезами окапав,

нести,

как собака,

которая в конуру

несет

перееханную поездом лапу.

Кровью сердца дорогу радую,

липнет цветами у пыли кителя.

Тысячу раз опляшет Иродиадой *

солнце землю —

голову Крестителя.

И когда мое количество лет

выпляшет до конца —

миллионом кровинок устелется след

к дому моего отца.

Вылезу

грязный (от ночевок в канавах),

стану бок о бо́к,

наклонюсь

и скажу ему на̀ ухо:

— Послушайте, господин бог!

Как вам не скушно

в облачный кисель

ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?

Давайте — знаете —

устроимте карусель

на дереве изучения добра и зла!

Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,

и вина такие расставим по́ столу,

чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу *

хмурому Петру Апостолу.

А в рае опять поселим Евочек:

прикажи, —

сегодня ночью ж

со всех бульваров красивейших девочек

я натащу тебе.

Хочешь?

Не хочешь?

Мотаешь головою, кудластый?

Супишь седую бровь?

Ты думаешь —

этот,

за тобою, крыластый,

знает, что такое любовь?

Я тоже ангел, я был им —

сахарным барашком выглядывал в глаз,

но больше не хочу дарить кобылам

из севрской му́ки изваянных ваз *.

Всемогущий, ты выдумал пару рук,

сделал,

что у каждого есть голова, —

отчего ты не выдумал,

чтоб было без мук

целовать, целовать, целовать?!

Я думал — ты всесильный божище,

а ты недоучка, крохотный божик.

Видишь, я нагибаюсь,

из-за голенища

достаю сапожный ножик.

Крыластые прохвосты!

Жмитесь в раю!

Ерошьте перышки в испуганной тряске!

Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою́

отсюда до Аляски!

Пустите!

Меня не остановите.

Вру я,

в праве ли,

но я не могу быть спокойней.

Смотрите —

звезды опять обезглавили

и небо окровавили бойней!

Эй, вы!

Небо!

Снимите шляпу!

Я иду!

Глухо.

Вселенная спит,

положив на лапу

с клещами звезд огромное ухо. [ 1914–1915 ]

Флейта-позвоночник*

Пролог

За всех вас,

которые нравились или нравятся,

хранимых иконами у души в пещере,

как чашу вина в застольной здравице,

подъемлю стихами наполненный череп.

Все чаще думаю —

не поставить ли лучше

точку пули в своем конце.

Сегодня я

на всякий случай

даю прощальный концерт.

Память!

Собери у мозга в зале

любимых неисчерпаемые очереди.

Смех из глаз в глаза лей.

Былыми свадьбами ночь ряди.

Из тела в тело веселье лейте.

Пусть не забудется ночь никем.

Я сегодня буду играть на флейте.

На собственном позвоночнике.

1

Версты улиц взмахами шагов мну.

Куда уйду я, этот ад тая!

Какому небесному Гофману *

выдумалась ты, проклятая?!

Буре веселья улицы у́зки.

Праздник нарядных черпал и че́рпал.

Думаю.

Мысли, крови сгустки,

больные и запекшиеся, лезут из черепа.

Мне,

чудотворцу всего, что празднично,

самому на праздник выйти не с кем.

Возьму сейчас и грохнусь навзничь

и голову вымозжу каменным Невским!

Вот я богохулил.

Орал, что бога нет,

а бог такую из пекловых глубин,

что перед ней гора заволнуется и дрогнет,

вывел и велел:

люби!

Бог доволен.

Под небом в круче

измученный человек одичал и вымер.

Бог потирает ладони ручек.

Думает бог:

погоди, Владимир!

Это ему, ему же,

чтоб не догадался, кто́ ты,

выдумалось дать тебе настоящего мужа

и на рояль положить человечьи ноты.

Если вдруг подкрасться к двери спа̀ленной,

перекрестить над вами стёганье одеялово,

знаю —

запахнет шерстью па́ленной,

и серой издымится мясо дьявола.

А я вместо этого до утра раннего

в ужасе, что тебя любить увели,

метался

и крики в строчки выгранивал,

уже наполовину сумасшедший ювелир.

В карты б играть!

В вино

выполоскать горло сердцу изоханному.

Не надо тебя!

Не хочу!

Все равно

я знаю,

я скоро сдохну.

Если правда, что есть ты,

боже,

боже мой,

если звезд ковер тобою выткан,

если этой боли,

ежедневно множимой,

тобой ниспослана, господи, пытка,

судейскую цепь надень.

Жди моего визита.

Я аккуратный,

не замедлю ни на день.

Слушай,

Всевышний инквизитор!

Рот зажму.

Крик ни один им

не выпущу из искусанных губ я.

Привяжи меня к кометам, как к хвостам лошадиным,

и вымчи,

рвя о звездные зубья.

Или вот что:

когда душа моя выселится,

выйдет на суд твой,

выхмурясь тупенько,

ты,

Млечный Путь перекинув виселицей,

возьми и вздерни меня, преступника.

Делай, что хочешь.

Хочешь, четвертуй.

Я сам тебе, праведный, руки вымою.

Только —

слышишь! —

убери проклятую ту,

которую сделал моей любимою!

Версты улиц взмахами шагов мну.

Куда я денусь, этот ад тая!

Какому небесному Гофману

выдумалась ты, проклятая?!

2

И небо,

в дымах забывшее, что голубо́,

и тучи, ободранные беженцы точно,

вызарю в мою последнюю любовь,

яркую, как румянец у чахоточного.

Радостью покрою рев

скопа

забывших о доме и уюте.

Люди,

слушайте!

Вылезьте из окопов.

После довоюете.

Даже если,

от крови качающийся, как Бахус *,

пьяный бой идет —

слова любви и тогда не ветхи.

Милые немцы!

Я знаю,

на губах у вас

гётевская Гретхен *.

Француз,

улыбаясь, на штыке мрет,

с улыбкой разбивается подстреленный авиатор,

если вспомнят

в поцелуе рот

твой, Травиата *.

Но мне не до розовой мякоти,

которую столетия выжуют.

Сегодня к новым ногам лягте!

Тебя пою,

накрашенную,

рыжую.

Может быть, от дней этих,

жутких, как штыков острия,

когда столетия выбелят бороду,

останемся только

ты

и я,

бросающийся за тобой от города к городу.

Будешь за́ море отдана,

спрячешься у ночи в норе —

я в тебя вцелую сквозь туманы Лондона

огненные губы фонарей.

В зное пустыни вытянешь караваны,

где львы начеку, —

тебе

под пылью, ветром рваной,

положу Сахарой горящую щеку.

Улыбку в губы вложишь,

смотришь —

тореадор хорош как!

И вдруг я

ревность метну в ложи

мрущим глазом быка.

Вынесешь на́ мост шаг рассеянный —

думать,

хорошо внизу бы.

Это я

под мостом разлился Сеной,

зову,

скалю гнилые зубы.

С другим зажгешь в огне рысаков

Стрелку или Сокольники *.

Это я, взобравшись туда высоко,

луной томлю, ждущий и голенький.

Сильный,

понадоблюсь им я —

велят:

себя на войне убей!

Последним будет

твое имя,

запекшееся на выдранной ядром губе.

Короной кончу?

Святой Еленой *?

Буре жизни оседлав валы,

я — равный кандидат

и на царя вселенной

и на

кандалы.

Быть царем назначено мне —

твое личико

на солнечном золоте моих монет

велю народу:

вычекань!

А там,

где тундрой мир вылинял,

где с северным ветром ведет река торги, —

на цепь нацарапаю имя Лилино

и цепь исцелую во мраке каторги.

Слушайте ж, забывшие, что небо голубо́,

выщетинившиеся,

звери точно!

Это, может быть,

последняя в мире любовь

вызарилась румянцем чахоточного.

3

Забуду год, день, число.

Запрусь одинокий с листом бумаги я,

Творись, просветленных страданием слов

нечеловечья магия!

Сегодня, только вошел к вам,

почувствовал —

в доме неладно.

Ты что-то таила в шелковом платье,

и ширился в воздухе запах ладана.

Рада?

Холодное

«очень».

Смятеньем разбита разума ограда.

Я отчаянье громозжу, горящ и лихорадочен.

Послушай,

все равно

не спрячешь трупа.

Страшное слово на голову лавь!

Все равно

твой каждый мускул

как в рупор

трубит:

умерла, умерла, умерла!

Нет,

ответь.

Не лги!

(Как я такой уйду назад?)

Ямами двух могил

вырылись в лице твоем глаза.

Могилы глубятся

Нету дна там.

Кажется,

рухну с по́моста дней.

Я душу над пропастью натянул канатом,

жонглируя словами, закачался над ней.

Знаю,

любовь его износила уже.

Скуку угадываю по стольким признакам.

Вымолоди себя в моей душе.

Празднику тела сердце вызнакомь.

Знаю,

каждый за женщину платит.

Ничего,

если пока

тебя вместо шика парижских платьев

одену в дым табака.

Любовь мою,

как апостол во время оно,

по тысяче тысяч разнесу дорог.

Тебе в веках уготована корона,

а в короне слова мои —

радугой судорог.

Как слоны стопудовыми играми

завершали победу Пиррову *,

я поступью гения мозг твой выгромил.

Напрасно.

Тебя не вырву.

Радуйся,

радуйся,

ты доконала!

Теперь

такая тоска,

что только б добежать до канала

и голову сунуть воде в оскал.

Губы дала.

Как ты груба ими.

Прикоснулся и остыл.

Будто целую покаянными губами

в холодных скалах высеченный монастырь.

Захлопали

двери.

Вошел он,

весельем улиц орошен.

Я

как надвое раскололся в вопле.

Крикнул ему:

«Хорошо!

Уйду!

Хорошо!

Твоя останется.

Тряпок наше́й ей,

робкие крылья в шелках зажирели б.

Смотри, не уплыла б.

Камнем на шее

навесь жене жемчуга ожерелий!»

Ох, эта

ночь!

Отчаянье стягивал туже и туже сам.

От плача моего и хохота

морда комнаты выкосилась ужасом.

И видением вставал унесенный от тебя лик,

глазами вызарила ты на ковре его,

будто вымечтал какой-то новый Бялик *

ослепительную царицу Сиона евреева.

В муке

перед той, которую отда́л,

коленопреклоненный выник.

Король Альберт *,

все города

отдавший,

рядом со мной задаренный именинник.

Вызолачивайтесь в солнце, цветы и травы!

Весеньтесь, жизни всех стихий!

Я хочу одной отравы —

пить и пить стихи.

Сердце обокравшая,

всего его лишив,

вымучившая душу в бреду мою,

прими мой дар, дорогая,

больше я, может быть, ничего не придумаю.

В праздник красьте сегодняшнее число.

Творись,

распятью равная магия.

Видите —

гвоздями слов

прибит к бумаге я.

[ 1915 ]

Война и мир

Пролог

Хорошо вам.

Мертвые сраму не имут.

Злобу

к умершим убийцам туши.

Очистительнейшей влагой вымыт

грех отлетевшей души.

Хорошо вам!

А мне

сквозь строй,

сквозь грохот

как пронести любовь к живому?

Оступлюсь —

и последней любовишки кроха

навеки канет в дымный омут.

Что́ им,

вернувшимся,

печали ваши,

что́ им

каких-то стихов бахрома?!

Им

на паре б деревяшек

день кое-как прохромать!

Боишься!

Трус!

Убьют!

А так

полсотни лет еще можешь, раб, расти.

Ложь!

Я знаю,

и в лаве атак

я буду первый

в геройстве,

в храбрости.

О, кто же,

набатом гибнущих годин

званый,

не выйдет брав?

Все!

А я

на земле

один

глашатай грядущих правд.

Сегодня ликую!

Не разбрызгав,

душу

сумел,

сумел донесть.

Единственный человечий,

средь воя,

средь визга,

голос

подъемлю днесь.

А там

расстреливайте,

вяжите к столбу!

Я ль изменюсь в лице!

Хотите —

туза

нацеплю на лбу,

чтоб ярче горела цель?!

Посвящение

Лиле

8 октября.

1915 год.

Даты

времени,

смотревшего в обряд

посвящения меня в солдаты.

«Слышите!

Каждый,

ненужный даже,

должен жить;

нельзя,

нельзя ж его

в могилы траншей и блиндажей

вкопать заживо —

убийцы!»

Не слушают.

Шестипудовый унтер сжал, как пресс.

От уха до уха выбрили аккуратненько.

Мишенью

на лоб

нацепили крест

ратника.

Теперь и мне на запад!

Буду идти и идти там,

пока не оплачут твои глаза

под рубрикой

«убитые»

набранного петитом.

Часть I

И вот

на эстраду,

колеблемую костром оркестра,

вывалился живот.

И начал!

Рос в глазах, как в тысячах луп.

Змеился.

Пот сиял лачком.

Вдруг —

остановил мелькающий пуп,

вывертелся волчком.

Что было!

Лысины слиплись в одну луну.

Смаслились глазки, щелясь.

Даже пляж,

расхлестав соленую слюну,

осклабил утыканную домами челюсть.

Вывертелся.

Рты,

как электрический ток,

скрючило «браво».

Браво!

Бра-аво!

Бра-а-аво!

Бра-а-а-аво!

Б-р-а-а-а-а-в-о!

Кто это,

кто?

Эта массомясая

быкомордая орава?

Стихам не втиснешь в тихие томики

крик гнева.

Это внуки Колумбов,

Галилеев потомки

ржут, запутанные в серпантинный невод!

А там,

всхлобучась на вечер чинный,

женщины

раскачивались шляпой стопёрой.

И в клавиши тротуаров бухали мужчины,

уличных блудилищ остервенелые тапёры.

Вправо,

влево,

вкривь,

вкось,

выфрантив полей лоно,

вихрились нанизанные на земную ось

карусели

Вавилонищ,

Вавилончиков,

Вавилонов.

Над ними

бутыли,

восхищающие длиной.

Под ними

бокалы

пьяной ямой.

Люди

или валялись,

как упившийся Ной *,

или грохотали мордой многохамой!

Нажрутся,

а после,

в ночной слепоте,

вывалясь мя́сами в пухе и вате,

сползутся друг на друге потеть,

города содрогая скрипом кроватей.

Гниет земля,

ламп огни ей

взрывают кору горой волдырей;

дрожа городов агони́ей,

люди мрут

у камня в дыре.

Врачи

одного

вынули из гроба,

чтоб понять людей небывалую убыль:

в прогрызанной душе

золотолапым микробом

вился рубль.

Во все концы,

чтоб скорее вызлить

смерть,

взбурлив людей крышам вровень,

сердец столиц тысячесильные Дизели

вогнали вагоны зараженной крови.

Тихие!

Недолго пожили.

Сразу

железо рельс всочило по жиле

в загар деревень городов заразу.

Где пели птицы — тарелок лязги.

Где бор был — площадь стодомым содомом.

Шестиэтажными фавнами ринулись в пляски

публичный дом за публичным домом.

Солнце подымет рыжую голову

запекшееся похмелье на вспухшем рте,

и нет сил удержаться голому —

взять

не вернуться ночам в вертеп.

И еще не успеет

ночь, арапка,

лечь, продажная,

в отдых,

в тень, —

на нее

раскаленную тушу вскарабкал

новый голодный день.

В крыши зажатые!

Горсточка звезд,

ори!

Шарахайся испуганно, вечер-инок!

Идем!

Раздуем на самок

ноздри,

выеденные зубами кокаина!

Часть II

Это случилось в одну из осеней,

были

горюче-су́хи

все.

Металось солнце,

сумасшедший маляр,

оранжевым колером пыльных выпачкав.

Откуда-то

на землю

нахлынули слухи.

Тихие.

Заходили на цыпочках.

Их шепот тревогу в гру́ди выселил,

а страх

под черепом

рукой красной

распутывал, распутывал и распутывал мысли,

и стало невыносимо ясно:

если не собрать людей пучками рот,

не взять и не взрезать людям вены —

зараженная земля

сама умрет —

сдохнут Парижи,

Берлины,

Вены!

Чего размякли?!

Хныкать поздно!

Раньше б раскаянье осеняло!

Тысячеруким врачам

ланцетами роздано

оружье из арсеналов.

Италия!

Королю,

брадобрею ли

ясно —

некуда деться ей!

Уже сегодня

реяли

немцы над Венецией!

Германия!

Мысли,

музеи,

книги,

каньте в разверстые жерла.

Зевы зарев, оскальтесь нагло!

Бурши *,

скачите верхом на Канте!

Нож в зубы!

Шашки на́голо!

Россия!

Разбойной ли Азии зной остыл?!

В крови желанья бурлят ордой.

Выволакивайте забившихся под Евангелие Толстых!

За ногу худую!

По камню бородой!

Франция!

Гони с бульваров любовный шепот!

В новые танцы — юношей выловить!

Слышишь, нежная?

Хорошо

под музыку митральезы * жечь и насиловать!

Англия!

Турция!..

Т-р-а-а-ах!

Что это?

Послышалось!

Не бойтесь!

Ерунда!

Земля!

Смотри́те,

что по волосам ее?

Морщины окопов легли на чело!

Т-с-с-с-с-с-с… —

грохот.

Барабаны, музыка?

Неужели?

Она это,

она самая?

Да!

НАЧАЛОСЬ.

Часть III

Нерон *!

Здравствуй!

Хочешь?

Зрелище величайшего театра,

Сегодня

бьются

государством в государство

16 отборных гладиаторов.

Куда легендам о бойнях Цезарей

перед былью,

которая теперь была!

Как на детском лице заря,

нежна ей

самая чудовищная гипербола.

Белкой скружишься у смеха в колесе,

когда узнает твой прах о том:

сегодня

мир

весь — Колизей *,

и волны всех морей

по нем изостлались бархатом.

Трибуны — ска́лы,

и на скале там,

будто бой ей зубы выломил,

поднебесья соборов

скелет за скелетом

выжглись

и обнеслись перилами.

Сегодня

заревом в земную плешь она,

кровавя толп ропот,

в небо

люстрой подвешена

целая зажженная Европа.

Пришли,

расселись в земных долинах

гости

в страшном наряде.

Мрачно поигрывают на шеях длинных

ожерелья ядер.

Золото славян.

Черные мадьяр усы.

Негров непроглядные пятна.

Всех земных широт ярусы

вытолпила с головы до пят она.

И там,

где Альпы,

в закате грея,

выласкали в небе лед щеки, —

облаков галереей

нахохлились зоркие летчики.

И когда

на арену

воины

вышли

парадными парами,

в версты шарахнув театром удвоенный

грохот и гром миллиардных армий, —

шар земной

полюсы стиснул

и в ожидании замер.

Седоволосые океаны

вышли из берегов,

впились в арену мутными глазами.

Пылающими сходнями

спустилось солнце —

суровый

вечный арбитр.

Выгорая от любопытства,

звезд глаза повылезли из орбит.

А секунда медлит и медлит.

Лень ей.

К началу кровавых игр,

напряженный, как совокупление,

не дыша, остановился миг.

Вдруг —

секунда вдребезги.

Рухнула арена дыму в дыру.

В небе — ни зги.

Секунды быстрились и быстрились —

взрывали,

ревели,

рвали.

Пеной выстрел на выстреле

огнел в кровавом вале.

Вперед!

Вздрогнула от крика грудь дивизий.

Вперед!

Пена у рта.

Разящий Георгий * у знамен в девизе,

барабаны:

Бутафор!

Катафалк готовь!

Вдов в толпу!

Мало вдов еще в ней.

И взвился

в небо

фейерверк фактов,

один другого чудовищней.

Выпучив глаза,

маяк

из-за гор

через океаны плакал;

а в океанах

эскадры корчились,

насаженные мине на́ кол.

Дантова ада кошмаром намаранней,

громоголосие меди грохотом изоржав,

дрожа за Париж,

последним

на Марне

ядром отбивается Жоффр *.

С юга

Константинополь,

оскалив мечети,

выблевывал

вырезанных

в Босфор.

Волны!

Мечите их,

впившихся зубами в огрызки просфор.

Лес.

Ни голоса.

Даже нарочен

в своей тишине.

Смешались их и наши.

И только

проходят

во́роны да ночи,

в чернь облачась, чредой монашьей.

И снова,

грудь обнажая зарядам,

плывя по вёснам,

пробиваясь в зиме,

армия за армией,

ряд за рядом

заливают мили земель.

Разгорается.

Новых из дубров волок.

Огня пентаграмма в пороге луга.

Молниями колючих проволок

сожраны сожженные в уголь.

Батареи добела раскалили жару.

Прыгают по трупам городов и сёл.

Медными мордами жрут

всё.

Огневержец!

Где не найдешь, карая!

Впутаюсь ракете,

в небо вбегу —

с неба,

красная,

рдея у края,

кровь Пегу *.

И тверди,

и воды,

и воздух взрыт.

Куда направлю опромети шаг?

Уже обезумевшая,

уже навзрыд,

вырываясь, молит душа:

«Война!

Довольно!

Уйми ты их!

Уже на земле голо́».

Метнулись гонимые разбегом убитые,

и еще

минуту

бегут без голов.

А над всем этим

дьявол

зарево зевот дымит.

Это в созвездии железнодорожных линий

стоит

озаренное пороховыми заводами

небо в Берлине.

Никому не ведомо,

дни ли,

годы ли,

с тех пор как на́ поле

первую кровь войне о́тдали,

в чашу земли сцедив по капле.

Одинаково —

камень,

болото,

халупа ли,

человечьей кровищей вымочили весь его.

Везде

шаги

одинаково хлюпали,

меся дымящееся мира ме́сиво.

В Ростове

рабочий

в праздничный отдых

захотел

воды для самовара выжать, —

и отшатнулся:

во всех водопроводах

сочилась та же рыжая жижа.

В телеграфах надрывались машины Морзе.

Орали городам об юных они.

Где-то

на Ваганькове *

могильщик заерзал.

Двинулись факельщики в хмуром Мюнхене.

В широко развороченную рану полка

раскаленную лапу всунули прожекторы.

Подняли одного,

бросили в окоп —

того,

на ноже который!

Библеец лицом,

изо рва

ряса.

«Вспомните!

За ны *!

При Понтийстем Пилате *

А ветер ядер

в клочки изорвал

и мясо и платье.

Выдернулась из дыма сотня голов.

Не сметь заплаканных глаз им!

Заволокло

газом.

Белые крылья выросли у души,

стон солдат в пальбе доносится.

«Ты на небо летишь, —

удуши,

удуши его,

Бьется грудь неровно…

Шутка ли!

К богу на́-дом!

У рая, в облака бронированного

дверь расшибаю прикладом.

Трясутся ангелы.

Даже жаль их.

Белее перышек личика овал.

Где они —

боги!

«Бежали,

все бежали,

и Саваоф,

и Будда,

и Аллах,

и Иегова».

Ухало.

Ахало.

Охало.

Но уже не та канонада, —

повздыхала еще

и заглохла.

Вылезли с белым.

Взмолились:

— не надо! —

Никто не просил,

чтоб была победа

родине начертана.

Безрукому огрызку кровавого обеда

на чёрта она?!

Последний на штык насажен.

Наши отходят на Ковно,

на сажень

человечьего мяса нашинковано.

И когда затихли

все, кто напа́дали,

лег

батальон на батальоне —

выбежала смерть

и затанцевала на падали,

балета скелетов безносая Тальони *.

Танцует.

Ветер из-под носка.

Шевельнул папахи,

обласкал на мертвом два волоска,

и дальше —

попахивая.

Пятый день

в простреленной голове

поезда выкручивают за изгибом изгиб.

В гниющем вагоне

на сорок человек —

четыре ноги.

Часть IV

Эй!

Вы!

Притушите восторженные глазенки!

Лодочки ручек суньте в карман!

Это

Достойная награда

за выжатое из бумаги и чернил.

А мне за что хлопать?

Я ничего не сочинил.

Думаете:

врет!

Нигде не прострелен.

В целехоньких висках биенья не уладить,

если рукоплещут

его барабанов трели,

его проклятий рифмованной руладе.

Милостивые государи!

Понимаете вы?

Боль берешь,

растишь и растишь ее:

всеми пиками истыканная грудь,

всеми газами свороченное лицо,

всеми артиллериями громимая цитадель головы —

каждое мое четверостишие.

Не затем

взвела

по насыпям тел она,

чтоб, горестный,

сочил заплаканную гнусь;

страшной тяжестью всего, что сделано,

без всяких

«красиво»,

прижатый, гнусь.

Убиты —

и все равно мне, —

я или он их

убил.

На братском кладби́ще,

у сердца в яме,

легли миллионы, —

гниют,

шеве́лятся, приподымаемые червями!

Нет!

Не стихами!

Лучше

язык узлом завяжу,

чем разговаривать.

Этого

стихами сказать нельзя.

Выхоленным ли языком поэта

горящие жаровни лизать!

Эта!

В руках!

Смотрите!

Это не лира вам!

Раскаяньем вспоротый,

сердце вырвал —

рву аорты!

В кашу рукоплесканий ладош не вме́сите!

Нет!

Не вме́сите!

Рушься, комнат уют!

Смотрите,

под ногами камень.

На лобном месте стою.

Последними глотками

воздух…

Вытеку, срубленный,

но кровью выем

имя «убийца»,

выклейменное на человеке.

Слушайте!

Из меня

слепым Вием

время орет:

«Подымите,

подымите мне

веков веки!»

Вселенная расцветет еще,

радостна,

нова.

Чтоб не было бессмысленной лжи за ней,

каюсь:

я

один виноват

в растущем хрусте ломаемых жизней!

Слышите —

солнце первые лучи выдало,

еще не зная,

куда,

отработав, денется, —

это я,

Маяковский,

подножию идола

нес

обезглавленного младенца.

Простите!

В христиан зубов резцы

вонзая,

львы вздымали рык.

Вы думаете — Нерон?

Это я,

Маяковский

Владимир,

пьяным глазом обволакивал цирк.

Простите меня!

Воскрес Христос.

Свили

одной любовью

с устами уста вы;

Маяковский

еретикам

в подземельи Севильи

дыбой выворачивал суставы.

Простите,

простите меня!

Дни!

Вылазьте из годов лачуг!

Какой раскрыть за собой

еще?

Дымным хвостом по векам волочу

оперенное пожарами побоище!

Пришел.

Сегодня

не немец,

не русский,

не турок, —

это я

сам,

с живого сдирая шкуру,

жру мира мясо.

Тушами на штыках материки.

Города — груды глиняные.

Кровь!

Выцеди из твоей реки

хоть каплю,

в которой невинен я!

Нет такой!

Этот

выколотыми глазами —

пленник,

мною меченный.

Я,

в поклонах разбивший колени,

голодом выглодал зе́мли неметчины.

Мечу пожаров рыжие пряди.

Волчьи щетинюсь из темени ям.

Люди!

Дорогие!

Христа ради,

ради Христа

простите меня!

Нет,

не подыму искаженного тоской лица!

Всех окаяннее,

пока не расколется,

буду лоб разбивать в покаянии!

Встаньте,

ложью верженные ниц,

оборванные войнами

калеки лет!

Радуйтесь!

Сам казнится

единственный людоед.

Нет,

не осужденного выдуманная хитрость!

Пусть с плахи не соберу разодранные части я, —

все равно

всего себя вытряс,

один достоин

новых дней приять причастие.

Вытеку срубленный,

и никто не будет —

некому будет человека мучить.

Люди родятся,

настоящие люди,

бога самого милосердней и лучше.

Часть V

А может быть,

больше

у времени-хамелеона

и красок никаких не осталось.

Дернется еще

и ляжет,

бездыхан и угловат.

Может быть,

дымами и боями охмеленная,

никогда не подымется земли голова.

Может быть…

Нет,

не может быть!

Когда-нибудь да выстеклится мыслей омут,

когда-нибудь да увидит, как хлещет из тел ала̀.

Над вздыбленными волосами руки заломит,

выстонет:

«Господи,

что я сделала!»

Нет,

не может быть!

Грудь,

срази отчаянья лавину.

В грядущем счастье вырыщи ощупь.

Вот,

хотите,

из правого глаза

выну

целую цветущую рощу?!

Птиц причудливых мысли рои́те.

Голова,

закинься восторженна и горда.

Мозг мой,

веселый и умный строитель,

строй города!

Ко всем,

кто зубы еще

злобой выщемил,

иду

в сияющих глаз заре.

Земля,

встань

тыщами

в ризы зарев разодетых Лазарей *!

И радость,

радость! —

сквозь дымы

светлые лица я

вижу.

Вот,

приоткрыв помертвевшее око,

первая

приподымается Галиция.

В травы вкуталась ободранным боком.

Кинув ноши пушек,

выпрямились горбатые,

кровавленными сединами в небо канув,

Альпы,

Балканы,

Кавказ,

Карпаты.

А над ними,

выше еще —

двое великанов.

Встал золототелый,

молит:

«Ближе!

К тебе с изрытого взрывами дна я».

Это Рейн

размокшими губами лижет

иссеченную миноносцами голову Дуная.

До колоний, бежавших за стены Китая,

до песков, в которых потеряна Персия,

каждый город,

ревевший,

смерть кидая, —

теперь сиял.

Шепот.

Вся земля

черные губы разжала.

Громче.

Урагана ревом

вскипает.

«Клянитесь,

больше никого не ско́сите!»

Это встают из могильных курганов,

мясом обрастают хороненные кости.

Было ль,

чтоб срезанные ноги

искали б

хозяев,

оборванные головы звали по имени?

Вот

на череп обрубку

вспрыгнул скальп,

ноги подбежали,

живые под ним они.

С днищ океанов и морей,

на реях,

оживших утопших выплыли залежи.

Солнце!

В ладонях твоих изогрей их,

лучей языками глаза лижи!

В старушье лицо твое

смеемся,

время!

Здоровые и целые вернемся в семьи!

Тогда

над русскими,

над болгарами,

над немцами,

над евреями,

над всеми

по тверди небес,

от зарев алой,

ряд к ряду,

семь тысяч цветов засияло

из тысячи разных радуг.

По обрывкам народов,

по банде рассеянной

эхом раскатилось

растерянное

«А-ах!..»

День раскрылся такой,

что сказки Андерсена

щенками ползали у него в ногах.

Теперь не верится,

что мог идти

в сумерках уличек, темный, шаря.

Сегодня

у капельной девочки

на ногте мизинца

солнце больше,

чем раньше на всем земном шаре.

Большими глазами землю обводит

человек.

Растет,

главою гор достиг.

Мальчик

в новом костюме

— в свободе своей —

важен,

даже смешон от гордости.

Как священники,

чтоб помнили об искупительной драме,

выходят с причастием, —

каждая страна

пришла к человеку со своими дарами:

«На».

«Безмерной Америки силу несу тебе,

мощь машин!»

«Неаполя теплые ночи дарю,

Италия.

Палимый,

пальм веерами маши».

«В холоде севера мерзнущий,

Африки солнце тебе!»

«Африки солнцем сожженный,

тебе,

со своими снегами,

с гор спустился Тибет!»

«Франция,

первая женщина мира,

губ принесла алость».

«Юношей — Греция,

лучшие телом нагим они».

«Чьих голосов мощь

в песни звончее сплеталась?!

Россия

сердце свое

раскрыла в пламенном гимне!»

«Люди,

веками граненную

Германия

мысль принесла».

«Вся

до недр напоенная золотом,

Индия

дары принесла вам!»

«Славься, человек,

во веки веков живи и славься!

Всякому,

живущему на земле,

слава,

слава,

слава!»

Захлебнешься!

А тут и я еще.

Прохожу осторожно,

огромен,

неуклюж.

О, как великолепен я

в самой сияющей

из моих бесчисленных душ!

Мимо поздравляющих,

праздничных мимо я,

— проклятое,

да не колотись ты! —

вот она

навстречу.

«Здравствуй, любимая!»

Каждый волос выласкиваю,

вьющийся,

золотистый.

О, какие ветры,

какого юга,

свершили чудо сердцем погребенным?

Расцветают глаза твои,

два луга!

Я кувыркаюсь в них,

веселый ребенок.

А кругом!

Смеяться.

Флаги.

Стоцветное.

Мимо.

Вздыбились.

Тысячи.

Насквозь.

Бегом.

В каждом юноше порох Маринетти *,

в каждом старце мудрость Гюго.

Губ не хватит улыбке столицей.

Все

из квартир

на площади

вон!

Серебряными мячами

от столицы к столице

раскинем веселие,

смех,

звон!

Не поймешь —

это воздух,

цветок ли,

птица ль!

И поет,

и благоухает,

и пестрое сразу, —

но от этого

костром разгораются лица

и сладчайшим вином пьянеет разум.

И не только люди

радость личью

расцветили,

звери франтовато завили руно,

вчера бушевавшие

моря,

мурлыча,

легли у ног.

Не поверишь,

что плыли,

смерть изрыгав, они.

В трюмах,

навек забывших о порохе,

броненосцы

провозят в тихие гавани

всякого вздора яркие ворохи.

Кому же страшны пушек шайки —

эти,

кроткие,

рвут?

Они

перед домом,

на лужайке,

мирно щиплют траву.

Смотрите,

не шутка,

не смех сатиры —

средь бела дня,

тихо,

попарно,

цари-задиры

гуляют под присмотром нянь.

Земля,

откуда любовь такая нам?

Представь —

там

под деревом

видели

с Каином

играющего в шашки Христа.

Не видишь,

прищурилась, ищешь?

Глазенки — щелки две.

Шире!

Смотри,

мои глазища —

всем открытая собора дверь.

Люди! —

любимые,

нелюбимые,

знакомые,

незнакомые,

широким шествием излейтесь в двери те.

И он,

свободный,

ору о ком я,

человек —

придет он,

верьте мне,

верьте!

[ 1915–1916 ]

Человек*

Священнослужителя мира, отпустителя всех грехов, — солнца ладонь на голове моей.

Благочестивейшей из монашествующих — ночи облачение на плечах моих.

Дней любви моей тысячелистое Евангелие целую.

Звенящей болью любовь замоля,

душой

иное шествие чающий,

слышу

твое, земля:

«Ныне отпущаеши!»

В ковчеге ночи,

новый Ной,

я жду —

в разливе риз

сейчас придут,

придут за мной

и узел рассекут земной

секирами зари.

Идет!

Пришла.

Раскуталась.

Лучи везде!

Скребут они.

Запели петли утло,

и тихо входят будни

с их шелухою сутолок.

Солнце снова.

Зовет огневых воевод.

Барабанит заря,

и туда,

за земную грязь вы!

Солнце!

Что ж,

своего

глашатая

так и забудешь разве?

Рождество Маяковского

Пусть, науськанные современниками, пишут глупые историки: «Скушной и неинтересной жизнью жил замечательный поэт».

Знаю,

не призовут мое имя

грешники,

задыхающиеся в аду.

Под аплодисменты попов

мой занавес не опустится на Голгофе.

Так вот и буду

в Летнем саду *

пить мой утренний кофе.

В небе моего Вифлеема *

никаких не горело знаков,

никто не мешал

могилами

спать кудроголовым волхвам *.

Был абсолютно как все

— до тошноты одинаков —

день

моего сошествия к вам.

И никто

не догадался намекнуть

недалекой

неделикатной звезде:

«Звезда — мол —

лень сиять напрасно вам!

Если не

человечьего рождения день,

то чёрта ль,

звезда,

тогда еще

праздновать?!»

Суди́те:

говорящую рыбёшку *

выудим нитями невода

и поем,

поем золотую,

воспеваем рыбачью удаль.

Как же

себя мне не петь,

если весь я —

сплошная невидаль,

если каждое движение мое —

огромное,

необъяснимое чудо.

Две стороны обойдите.

В каждой

дивитесь пятилучию.

Называется «Руки».

Пара прекрасных рук!

Заметьте:

справа налево двигать могу

и слева направо.

Заметьте:

лучшую

шею выбрать могу

и обовьюсь вокруг.

Че́репа шкатулку вскройте —

сверкнет

драгоценнейший ум.

Есть ли,

чего б не мог я!

Хотите,

новое выдумать могу

животное?

Будет ходить

двухвостое

или треногое.

Кто целовал меня —

скажет,

есть ли

слаще слюны моей со́ка.

Покоится в нем у меня

прекрасный

красный язык.

«О-го-го» могу —

зальется высо́ко, высо́ко.

«О-ГО-ГО» могу —

и — охоты поэта сокол —

голос

мягко сойдет на низы.

Всего не сочтешь!

Наконец,

чтоб в лето

зи́мы,

воду в вино превращать чтоб мог —

у меня

под шерстью жилета

бьется

необычайнейший комок.

Ударит вправо — направо свадьбы.

Налево грохнет — дрожат мира́жи.

Кого еще мне

любить устлать бы?

Кто ляжет

пьяный,

ночами ряжен?

Прачечная.

Прачки.

Много и мокро.

Радоваться, что ли, на мыльные пузыри?

Смотрите,

исчезает стоногий окорок!

Кто это?

Дочери неба и зари?

Булочная.

Булочник.

Булки выпек.

Что булочник?

Мукой измусоленный ноль.

И вдруг

у булок

загибаются грифы скрипок.

Он играет.

Всё в него влюблено.

Сапожная.

Сапожник.

Прохвост и нищий.

Надо

на сапоги

какие-то головки.

Взглянул —

и в арфы распускаются голенища.

Он в короне.

Он принц.

Веселый и ловкий.

Это я

сердце флагом по́днял.

Небывалое чудо двадцатого века!

И отхлынули паломники от гроба господня.

Опустела правоверными древняя Мекка *.

Жизнь Маяковского

Ревом встревожено логово банкиров, вельмож и дожей.

Вышли

латы,

золото тенькая.

«Если сердце всё,

то на что,

на что же

вас нагреб, дорогие деньги, я?

Как смеют петь,

кто право дал?

Кто дням велел июлиться?

Заприте небо в провода!

Скрутите землю в улицы!

Хвалился:

«Руки?!»

На ружье ж!

Ласкался днями летними?

Так будешь —

весь! —

колюч, как еж.

Язык оплюйте сплетнями!»

Загнанный в земной загон,

влеку дневное иго я.

А на мозгах

верхом

«Закон»,

на сердце цепь —

«Религия».

Полжизни прошло, теперь не вырвешься.

Тысячеглаз надсмотрщик, фонари, фонари, фонари…

Я в плену.

Нет мне выкупа!

Оковала земля окаянная.

Я бы всех в любви моей выкупал,

да в дома обнесен океан ее!

Кричу…

и чу!

ключи звучат!

Тюремщика гримаса.

Бросает

с острия луча

клочок гнилого мяса.

Под хохотливое

«Ага!»

бреду́ по бре́ду жара.

Гремит,

приковано к ногам,

ядро земного шара.

Замкнуло золото ключом

глаза.

Кому слепого весть?

Навек

теперь я

заключен

в бессмысленную повесть!

Долой высоких вымыслов бремя!

Бунт

муз обреченного данника.

Верящие в павлинов

— выдумка Брэма *! —

верящие в розы

— измышление досужих ботаников! —

мое

безупречное описание земли

передайте из рода в род.

Рвясь из меридианов,

атласа арок,

пенится,

звенит золотоворот

франков,

долларов,

рублей,

крон,

иен,

марок.

Тонут гении, курицы, лошади, скрипки.

Тонут слоны.

Мелочи тонут.

В горлах,

в ноздрях,

в ушах звон его липкий.

«Спасите!»

Места нет недоступного стону.

А посредине,

обведенный невозмутимой каймой,

целый остров расцветоченного ковра.

Здесь

живет

Повелитель Всего —

соперник мой,

мой неодолимый враг.

Нежнейшие горошинки на тонких чулках его.

Штанов франтовских восхитительны полосы.

Галстук,

выпестренный ахово,

с шеищи

по глобусу пуза расползся.

Гибнут кругом.

Но, как в небо бурав,

в честь

твоего — сиятельный — сана:

Бр-р-а-во!

Эвива!

Банзай!

Ура!

Гох!

Гип-гип!

Вив!

Осанна!

Пророков могущество в громах винят.

Глупые!

Он это

читает Локка *!

Нравится.

От смеха

на брюхе

звенят,

молнятся целые цепи брелоков.

Онемелые

стоим

перед делом эллина.

Думаем:

«Кто бы,

где бы,

когда бы?»

А это

им

покойному Фидию * велено:

«Хочу,

чтоб из мрамора

пышные бабы».

Четыре часа —

прекрасный повод:

«Рабы,

хочу отобедать заново!»

И бог

— его проворный повар —

из глин

сочиняет мясо фазаново.

Вытянется,

самку в любви олелеяв.

«Хочешь

бесценнейшую из звездного скопа?»

И вот

для него

легион Галилеев

елозит по звездам в глаза телескопов.

Встрясывают революции царств те́льца,

меняет погонщиков человечий табун,

но тебя,

некоронованного сердец владельца,

ни один не трогает бунт!

Страсти Маяковского

Слышите?

Слышите лошажье ржанье?

Слышите?

Слышите вопли автомобильи?

Это идут,

идут горожане

выкупаться в Его обилии.

Разлив людей.

Затерся в люд,

расстроенный и хлюпкий.

Хватаюсь за уздцы.

Ловлю

за фалды и за юбки.

Что это?

Ты?

Туда же ведома?!

В святошестве изолгала́сь!

Как красный фонарь у публичного дома,

кровав

налившийся глаз.

Зачем тебе?

Остановись!

Я знаю радость слаже!

Надменно лес ресниц навис.

Остановись!

Ушла уже…

Там, возносясь над головами, Он.

Череп блестит,

Хоть надень его на́ ноги,

безволосый,

весь рассиялся в лоске.

Только

у пальца безымянного

на последней фаланге

три

из-под бриллианта —

выщетинились волосики.

Вижу — подошла.

Склонилась руке.

Губы волосикам,

шепчут над ними они,

«Флейточкой» называют один,

«Облачком» — другой,

третий — сияньем неведомым

какого-то,

только что

мною творимого имени.

Вознесение Маяковского

Я сам поэт. Детей учите: «Солнце встает над ковылями». С любовного ложа из-за Его волосиков любимой голова.

Глазами взвила ввысь стрелу.

Улыбку убери твою!

А сердце рвется к выстрелу,

а горло бредит бритвою.

В бессвязный бред о демоне

растет моя тоска.

Идет за мной,

к воде манит,

ведет на крыши скат.

Снега кругом.

Снегов налет.

Завьются и замрут.

И падает

— опять! —

на лед

замерзший изумруд.

Дрожит душа.

Меж льдов она,

и ей из льдов не выйти!

Вот так и буду,

заколдованный,

набережной Невы идти.

Шагну —

и снова в месте том.

Рванусь —

и снова зря.

Воздвигся перед носом дом.

Разверзлась за оконным льдом

пузатая заря.

Туда!

Мяукал кот.

Коптел, горя,

ночник.

Звонюсь в звонок.

Аптекаря!

Аптекаря!

Повис на палки ног.

Выросли,

спутались мысли,

оленьи

рога

Плачем марая

пол,

распластался в моленьи

о моем потерянном рае.

Аптекарь!

Аптекарь!

Где

до конца

сердце тоску изноет?

У неба ль бескрайнего в нивах,

в бреде ль Сахар,

у пустынь в помешанном зное

есть приют для ревнивых?

За стенками склянок столько тайн.

Ты знаешь высшие справедливости.

Аптекарь,

дай

душу

без боли

в просторы вывести.

Протягивает.

Череп.

«Яд».

Скрестилась кость на кость.

Кому даешь?

Бессмертен я,

твой небывалый гость.

Глаза слепые,

голос нем,

и разум запер дверь за ним,

так что ж

— еще! —

нашел во мне,

чтоб ядом быть растерзанным?

Мутная догадка по глупому пробрела.

В окнах зеваки.

Дыбятся волоса.

И вдруг я.

плавно оплываю прилавок.

Потолок отверзается сам.

Визги.

Шум.

«Над домом висит!»

Над домом вишу.

Церковь в закате.

Крест огарком.

Мимо!

Ле́са верхи.

Вороньём окаркан.

Мимо!

Студенты!

Вздор

все, что знаем и учим!

Физика, химия и астрономия — чушь.

Вот захотел

и по тучам

лечу ж.

Всюду теперь!

Можно везде мне.

Взбурься, баллад поэтовых тина.

Пойте теперь

о новом — пойте — Демоне

в американском пиджаке

и блеске желтых ботинок.

Маяковский в небе

Стоп!

Скидываю на тучу

вещей

и тела усталого

кладь.

Благоприятны места, в которых доселе не был.

Оглядываюсь.

Эта вот

зализанная гладь —

это и есть хваленое небо?

Посмотрим, посмотрим!

Искрило,

сверкало,

блестело,

и

шорох шел —

облако

или

бестелые

тихо скользили.

«Если красавица в любви клянется…» *

Здесь,

на небесной тверди

слышать музыку Верди?

В облаке скважина.

Заглядываю —

ангелы поют.

Важно живут ангелы.

Важно.

Один отделился

и так любезно

дремотную немоту расторг:

«Ну, как вам,

Владимир Владимирович,

нравится бездна?»

И я отвечаю так же любезно:

«Прелестная бездна.

Бездна — восторг!»

Раздражало вначале:

нет тебе

ни угла ни одного,

ни чаю,

ни к чаю газет.

Постепенно вживался небесам в уклад.

Выхожу с другими глазеть,

не пришло ли новых.

«А, и вы!»

Радостно обнял.

«Здравствуйте, Владимир Владимирович!»

«Здравствуйте, Абрам Васильевич! *

Ну, как кончались?

Ничего?

Удобно ль?»

Хорошие шуточки, а?

Понравилось.

Стал стоять при въезде.

И если

знакомые

являлись, умирав,

сопровождал их,

показывая в рампе созвездий

величественную бутафорию миров.

Центральная станция всех явлений,

путаница штепселей, рычагов и ручек.

Вот сюда

— и миры застынут в лени —

вот сюда

— завертятся шибче и круче.

«Крутните, — просят, —

да так, чтоб вымер мир.

Что им?

Кровью поля поливать?»

Смеюсь горячности.

«Шут с ними!

Пусть поливают,

плевать!»

Главный склад всевозможных лучей.

Место выгоревшие звезды кидать.

Ветхий чертеж

— неизвестно чей —

первый неудавшийся проект кита.

Серьезно.

Занято.

Кто тучи чи́нит,

кто жар надбавляет солнцу в пе́чи.

Всё в страшном порядке,

в покое,

в чине.

Никто не толкается.

Впрочем, и нечем.

Сперва ругались.

«Шатается без дела!»

Я для сердца,

а где у бестелых сердца?!

Предложил им:

«Хотите,

по облаку

телом

развалюсь

и буду всех созерцать».

«Нет, — говорят, — это нам не подходит!»

«Ну, не подходит — как знаете! Мое дело предложить».

Кузни времен вздыхают меха —

и новый

год

готов.

Отсюда

низвергается, громыхая,

страшный оползень годов.

Я счет не веду неделям.

Мы,

хранимые в рамах времен,

мы любовь на дни не делим,

не меняем любимых имен.

Стих.

Лучам луны на ме́ли

слег,

волнение снами сморя.

Будто на пляже южном,

только еще онемелей,

и по мне,

насквозь излаская,

катятся вечности моря.

Возвращение Маяковского

1, 2, 4, 8, 16, тысячи, миллионы.

Вставай,

довольно!

На солнце очи!

Доколе будешь распластан, нем?

Бурчу спросонок:

«Чего грохочут?

Кто смеет сердцем шуметь во мне?»

Утро,

вечер ли?

Ровен белесый свет небес.

Сколько их,

веков,

успело уйти,

в дребезги дней разбилось о даль…

Думаю,

глядя на млечные пути, —

не моя седая развеялась борода ль?

Звезды падают.

Стал глаза вести.

Ишь

туда,

на землю, быстрая!

Проснулись в сердце забытые зависти,

а мозг

досужий

фантазию выстроил.

— Теперь

на земле,

должно быть, ново.

Пахучие вёсны развесили в селах.

Город каждый, должно быть, иллюминован.

Поет семья краснощеких и веселых.

Тоска возникла.

Резче и резче.

Царственно туча встает,

дальнее вспыхнет облако,

все мне мерещится

близость

какого-то земного облика.

Напрягся,

ищу

меж другими точками

землю.

Вот она!

Въелся.

Моря различаю,

горы в орлином клёкоте…

Рядом отец.

Такой же.

Только на ухо больше туг,

да поистерся

немного

на локте

форменный лесничего сюртук.

Раздражает.

Тоже

уставился наземь.

Какая старому мысль ясна?

Тихо говорит:

«На Кавказе,

вероятно, весна».

Бестелое стадо,

ну и тоску ж оно

гонит!

Взбу́бнилась злоба апаша.

Папаша,

мне скушно!

Мне скушно, папаша!

Глупых поэтов небом ма́ните,

вырядились

звезд ордена!

Солнце!

Чего расплескалось мантией?

Думаешь — кардинал?

Довольно лучи обсасывать в спячке.

За мной!

Все равно без ножек —

чего вам пачкать?!

И галош не понадобится в гря́зи земной.

Звезды!

Довольно

мученический плести

венок

земле!

Озакатили красным.

Кто там

крылами

к земле блестит?

Заря?

Стой!

По дороге как раз нам.

То перекинусь радугой,

то хвост завью кометою.

Чего пошел играть дугой?

Какую жуть в кайме таю?

Показываю

мирам

номера

невероятной скорости.

Дух

бездомный давно

полон дум о давних

днях.

Земных полушарий горсти

вижу —

лежат города в них.

Отдельные голоса различает ухо.

Взмахах в ста.

«Здравствуй, старуха!»

Поскользнулся в асфальте.

Встал.

То-то удивятся не ихней силище

путешественника неб.

Голоса:

«Смотрите,

должно быть, красильщик

с крыши.

Еще удачно!

Тяжелый хлеб».

И снова

толпа

в поводу у дела,

громоголосый катился день ее.

О, есть ли

глотка,

чтоб громче вгудела

— города громче —

в его гудение.

Кто схватит улиц рвущийся вымах!

Кто может распутать тоннелей подкопы!

Кто их остановит,

по воздуху

в дымах

аэропланами буравящих копоть!

По скату экватора

Из Чикаг

сквозь Тамбовы

катятся рубли.

Вытянув выи,

гонятся все,

телами утрамбовывая

горы,

моря,

мостовые.

Их тот же лысый

невидимый водит,

главный танцмейстер земного канкана.

То в виде идеи,

то чёрта вроде,

то богом сияет, за облако канув.

Тише, философы!

Я знаю —

не спорьте —

зачем источник жизни дарен им.

Затем, чтоб рвать,

затем, чтоб портить

дни листкам календарным.

Их жалеть!

А меня им жаль?

Сожрали бульвары,

сады,

предместья!

Антиквар?

Покажите!

Покупаю кинжал.

И сладко чувствовать,

что вот

пред местью я.

Маяковский векам

Куда я,

зачем я?

Улицей сотой

мечусь

человечьим

разжужженным ульем.

Глаза пролетают оконные соты,

и тяжко,

и чуждо,

и мёрзко в июле им.

Витрины и окна тушит

город.

Устал и сник.

И только

туч выпотрашивает туши

кровавый закат-мясник.

Слоняюсь.

Мост феерический.

Влез.

И в страшном волненьи взираю с него я.

Стоял, вспоминаю.

Был этот блеск.

И это

тогда

называлось Невою.

Здесь город был.

Бессмысленный город,

выпутанный в дымы трубного леса.

В этом самом городе

скоро

ночи начнутся,

остекленелые,

белесые.

Июлю капут.

Обезночел загретый.

Избредился в шепот чего-то сквозного.

То видится крест лазаретной кареты,

то слышится выстрел.

Умолкнет —

и снова.

Я знаю,

такому, как я,

накалиться

недолго,

конечно,

но все-таки дико,

когда не фонарные тыщи,

а лица.

Где было подобие этого тика?

И вижу, над домом

по риску откоса

лучами идешь,

собираешь их в копны.

Тянусь,

но туманом ушла из-под носа.

И снова стою

онемелый и вкопанный.

Гуляк полуночных толпа раскололась,

почти что чувствую запах кожи,

почти что дыханье,

почти что голос,

я думаю — призрак,

он взял, да и ожил.

Рванулась,

вышла из воздуха уз она.

Ей мало

— одна! —

раскинулась в шествие.

Ожившее сердце шарахнулось грузно.

Я снова земными мученьями узнан.

Да здравствует

— снова! —

мое сумасшествие!

Фонари вот так же врезаны были

в середину улицы.

Дома похожи.

Вот так же,

из ниши,

головы кобыльей *

вылеп.

— Прохожий!

Это улица Жуковского?

Смотрит,

как смотрит дитя на скелет,

глаза вот такие,

старается мимо.

«Она — Маяковского тысячи лет:

он здесь застрелился у двери любимой».

Кто,

я застрелился?

Такое загнут!

Блестящую радость, сердце, вычекань!

Окну

лечу.

Небес привычка.

Высо́ко.

Глубже ввысь зашел

за этажем этаж.

Завесилась.

Смотрю за шелк —

все то же,

спальня та ж.

Сквозь тысячи лет прошла — и юна.

Лежишь,

волоса́ луною высиня.

Минута…

и то,

что было — луна,

Его оказалась голая лысина.

Нашел!

Теперь пускай поспят.

Рука,

кинжала жало стиснь!

Крадусь,

приглядываюсь —

и опять!

люблю

и вспять

иду в любви и в жалости.

Доброе утро!

Зажглось электричество.

Глаз два выката.

«Кто вы?» —

«Я Николаев

— инженер.

Это моя квартира.

А вы кто?

Чего пристаете к моей жене?»

Чужая комната.

Утро дрогло.

Трясясь уголками губ,

чужая женщина,

раздетая догола.

Бегу.

Растерзанной тенью,

большой,

косматый,

несусь по стене,

луной облитый.

Жильцы выбегают, запахивая халаты.

Гремлю о плиты.

Швейцара ударами в угол загнал.

«Из сорок второго

куда ее дели?» —

«Легенда есть:

к нему

из окна.

Вот так и валялись

тело на теле».

Куда теперь!

Куда глаза

глядят.

Поля?

Пускай поля!

Траля-ля, дзин-дза,

тра-ля-ля, дзин-дза,

тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля!

Петлей на шею луч накинь!

Сплетусь в палящем лете я!

Гремят на мне

наручники,

любви тысячелетия…

Погибнет все.

Сойдет на нет.

И тот,

кто жизнью движет,

последний луч

над тьмой планет

из солнц последних выжжет.

И только

боль моя

острей —

стою,

огнем обвит,

на несгорающем костре

немыслимой любви.

Последнее

Ширь,

бездомного

снова

лоном твоим прими!

Небо какое теперь?

Звезде какой?

Тысячью церквей

подо мной

затянул

и тянет мир:

«Со святыми упокой!»

[ 1916–1917 ]


Читать далее

Владимир Владимирович Маяковский. Полное собрание сочинений в семи томах. Том 1. Стихотворения, поэмы, статьи 1912-1917
1 - 1 16.04.13
Предисловие 16.04.13
Я сам* 16.04.13
Стихотворения, 1912-1917 16.04.13
Трагедия, поэмы, 1913-1917 16.04.13
Статьи, 1913-1915 16.04.13
Приложение 16.04.13
Комментарии 16.04.13
Иллюстрации 16.04.13
Выходные данные 16.04.13
Трагедия, поэмы, 1913-1917

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть