Часть III. ОСТРОВА ГИЛБЕРТА

Онлайн чтение книги В южных морях
Часть III. ОСТРОВА ГИЛБЕРТА

Глава первая

БУТАРИТАРИ

В Гонолулу мы распрощались с «Каско» и капитаном Отисом, очередная наша авантюра проходила в иных условиях. Я, моя супруга, мистер Осборн и мой слуга-китаец А Фу отправились в путешествие на маленькой торговой шхуне «Экватор» с капитаном Деннисом Рейдом; в один из ясных июньских дней 1889 года, украшенные по гавайскому обычаю прощальными венками, мы вышли из порта, и попутный ветер понес нас к Микронезии.

В Южных морях на всем их протяжении судов не видно, особенно в той части, куда мы плыли теперь. Почты на этих островах нет; связь осуществляется по воле случая; приплыть вы можете не туда, куда собирались. К примеру, я надеялся достичь Каролинских островов и вернуться в цивилизованный мир через Манилу и китайские порты, а нам суждено было вновь оказаться на Самоа и освежить в памяти виды тех гор. С тех пор как закатные лучи исчезли с вершин Оаху, мы полгода не видели хотя бы холмика высотой с обычный коттедж. Плавание наше проходило спокойно, по тихому морю, жили мы на плоском коралле, питались соленьями и консервами; я научился для разнообразия радоваться акульему мясу и мечтал о шотландском виски, луке, ирландском картофеле и бифштексе.

Основные места нашего пребывания, острова Бутаритари и Апемама, лежат вблизи экватора, последний меньше чем в тридцати милях. Оба обладают превосходным океанским климатом, днем на них слепящее солнце и бодрящий ветер, ночью небо усеяно звездами. Оба чуть побольше Факаравы, достигают примерно (в самых широких местах) четверть мили от берега до берега. На обоих хорошо растет грубая разновидность таро, возделывание его представляет собой основное занятие туземцев; являющиеся его следствием курганы и канавы представляют собой миниатюрный ландшафт и радуют взор. Во всем остальном им присущи обычные черты атолла, низкий горизонт, большая лагуна, напоминающая осоку, кромка пальмовых вершин, однообразие и крохотность земли, громадные размеры и влияние неба и моря. Жизнь на таком острове во многом напоминает жизнь на борту судна. Атолл, подобно судну, вскоре воспринимается как данность; и островитяне, подобно судовой команде, вскоре становятся центром внимания. Острова эти густо заселены, независимы, представляют собой маленькие королевства, недавно цивилизованные, редко посещаемые. В последнее десятилетие постепенно произошло много изменений: женщины больше не ходят до брака раздетыми; вдова больше не спит ночью и не ходит по улицам днем с черепом покойного мужа; здесь в ходу огнестрельное оружие, а копья и мечи из акульих зубов продаются как раритеты. Десять лет назад все эти вещи и обычаи были повсеместны, пройдет еще десять лет, и старое общество полностью исчезнет. Мы прибыли в удачное время, чтобы увидеть его атрибуты еще существующими и (на Апемаме) слегка обветшавшими.

Густо населенные и независимые людские муравейники, управляемые с грубым великолепием, — таким было первое и до сих пор сохранившееся впечатление от этих крохотных земель. Стоя у лагуны напротив городка Бутаритари, мы видели полосу низкого берега, заполненную коричневыми крышами домов; крыши дворца и летней королевской резиденции (из гофрированного железа) ярко блестели неподалеку от конца города; королевский флаг трепетал на высоком флагштоке; тюрьма на искусственном острове перед дворцом играла роль мартелло. Даже на первый взгляд издали это место производило впечатление того, чем являлось на самом деле, а именно, деревни.

Лагуна мелководна. Во время отлива мы с четверть мили шли по теплым отмелям и наконец вышли на берег в душное пекло под лучами солнца. На подветренной стороне экваториального острова после полудня поистине невозможно дышать; на океанском пляже по-прежнему будет дуть бриз, шумный и прохладный; в лагуне он тоже будет подгонять каноэ; однако полоса кустов полностью преграждает ему путь на берег, и город окутывают сон, тишина и тучи москитов.

Таким образом, можно сказать, что мы захватили Бутаритари врасплох. Несколько жителей его были на улице у северного конца города, где мы причалили. Продвигаясь вперед, мы очень скоро перестали кого-то встречать и, казалось, исследовали город мертвых. Только лишь между опорами открытых домов мы видели горожан, растянувшихся в сиесте, то семью, укрывшуюся противомоскитной сеткой, то одинокого соню, лежавшего на настиле, будто труп на носилках.

Дома были всевозможной величины, или казавшиеся игрушечными, или не уступавшие размерам церкви. В одних мог уместиться батальон, в других едва могла укрыться пара любовников. Такое несоответствие масштабов мы встречаем лишь в детской комнате, где все игрушки перемешаны. Многие дома представляли собой открытые навесы, некоторые принимали вид крытых платформ, у иных были стены с маленькими окошками. Несколько домов высилось на сваях в лагуне, остальные беспорядочно стояли на лугу, по которому песчаной полосой тянулась дорога, или вдоль дамб у воды, словно мелководные доки. Все до единого были пальмовыми, построенными из пальмовой древесины и пальмовых листьев; в них не было ни единого гвоздя, при постройке не раздавался стук молотков, и развалиться им не давали только веревки из пальмовых волокон.

В центральной части главной улицы стоит, словно остров, церковь. Высокое темное здание с рядами окон, густое переплетение стропил и обрешетки поддерживает крышу, и из двух дверей с обеих сторон видна перспектива улицы. Пропорции здания в таком окружении кажутся величественными, и мы шли по нему с чувством, подобающим прихожанам. Посередине на шатком помосте стоят два кресла, предназначенные для короля и королевы, когда им захочется помолиться; над их головами косо висит на полоске красной ткани обруч, видимо, от бочки, украшенный длинными узкими белыми и красными лентами.

Это была первая увиденная нами демонстрация королевского величия, и вскоре мы стояли перед его резиденцией и центром. Дворец выстроен из привозного леса по европейскому проекту: крыша из гофрированного железа, двор обнесен стенами, ворота увенчаны чем-то вроде покойницкой при церковном кладбище. Просторным назвать дворец нельзя; у рабочих в Соединенных Штатах иногда более поместительные жилища, но когда нам представилась возможность увидеть дворец изнутри, мы обнаружили, что он разукрашен (против всех островных ожиданий) цветными рекламами и вырезками из иллюстрированных журналов. Перед воротами выставлены напоказ некоторые королевские сокровища: большой колокол, две пушки и один снаряд. Звонить в колокол нельзя, стрелять из пушек тоже — это редкости, свидетельства богатства, часть демонстрации королевского величия, и поставлены они, чтобы ими любовались, как статуями на площади. Прямой канал подходит почти к дверям дворца, стенки набережной превосходно выстроены из коралла; напротив входа в канал над поверхностью лагуны возвышается похожий на мартело тюремный островок, кажущийся произведением ландшафтного искусства. Вассальные вожди с данью, соседи-монархи могут подплывать ко дворцу, с удивлением видеть эти обширные государственные сооружения и приходить в благоговейный страх от безмолвных пушечных жерл. Невозможно, увидев этот дворец, не предположить, что он создан для показной пышности. Однако этот тщательно подготовленный театр тогда пустовал, королевский дом был покинут, окна его и двери были распахнуты, весь квартал был окутан тишиной. На противоположном берегу канала на платформе под навесом у всех на виду спал престарелый джентльмен, это был единственный замеченный нами житель, а дальше в лагуне каноэ с полосатым треугольным парусом было единственным движущимся предметом.

Канал образуется на юге молом или дамбой с парапетом. В дальнем конце набережная за ним расширяется в длинный, вдающийся в лагуну полуостровов, летнюю резиденцию короля. Посередине полуострова стоит открытый дом или долговременный шатер, называемый здесь маниапа или, как теперь произносят это слово, маниап площадью по меньшей мере сорок на шестьдесят футов. Железная крыша его высокая, но с очень низким свесом, так что женщине, дабы войти, необходимо пригнуться, снаружи она поддерживает навес из коралловой крошки, разделенный на проходы колоннами; стоит дом достаточно далеко от берега, чтобы находиться на ветерке, разгоняющем москитов; из-под низких свесов крыши видно, как на поверхности лагуны сверкает солнце и плещут волны.

Мы уже довольно долго не видели никого, кроме спящих, а когда пошли по дамбе и наконец вошли в этот блестящий сарай, то с удивлением обнаружили там общество бодрствующих людей, человек около двадцати, двор и гвардию Бутаритари. Придворные дамы раскладывали матрацы; гвардейцы зевали и потягивались. На камне лежало с полдюжины винтовок, к столбу была приставлена абордажная сабля — арсенал этих мушкетеров. Стоявший в дальнем конце маленький закрытый деревянный домик с парчовыми занавесками оказался при близком рассмотрении туалетом на европейский манер. Перед ним на нескольких матрацах сидел в ленивой позе король Тебуреимоа; позади него на панелях домика две скрещенные винтовки представляли собой символ власти. Одет он был в пижаму, совершенно не шедшую ему при его грузности; нос его был хищно изогнут, тело заплыло жиром, глаза были боязливыми, тупыми; он казался охваченным сонливостью и вместе с тем настороженным дурным предчувствием: так, наверно, выглядел какой-нибудь раджа, одурманенный опиумом и прислушивающийся к движению голландской армии. Со временем мы познакомились получше, но впечатление это у меня сохранилось; он всегда казался сонным и однако прислушивающимся, готовым вскочить; и то ли от угрызений совести, то ли от страха Тебуреимоа наверняка ищет спасения в чрезмерном употреблении наркотиков.

Раджа не выказал ни малейшего интереса к нашему появлению. Но королева, сидевшая рядом с ним в широком красном платье, оказалась более впечатлительной; и там присутствовал переводчик, столь усердный, что его многословие стало в конце концов причиной нашего ухода. Он приветствовал нас, едва мы появились: «Это достопочтенный король, и я его переводчик», — сказал он, в словах его было больше высокомерия, чем правды. Придворной должности он не занимал, казался очень плохо знающим островной язык и появился там, как и мы, с визитом вежливости. Фамилия его была Уильямс: это был американский негр, беглый судовой кок, бармен в местной таверне «Земля, где мы живем». Я ни разу не встречал человека, столь словоохотливого и лживого; ни мрачность монарха, ни мои попытки держаться холодно не могли его нисколько смутить; и когда мы уходили, негр все не умолкал.

Город до сих пор еще был погружен в сон или едва начинал ворочаться и потягиваться, был все еще охвачен жарой и безмолвием. Тем более ярким было впечатление, произведенное на нас дворцом, микронезийским Саулом, бодрствующим среди своих воинов, и его немузыкальным Давидом, тараторящим в часы сна.

Глава вторая

ЧЕТВЕРО БРАТЬЕВ

Королевство Тебуреимоа включает в себя два острова, Большой и Малый Макин; около двух тысяч подданных платят ему дань, два полунезависимых вождя выказывают ему определенное почтение. Важность занимаемого места зависит от человека; он может быть ничтожеством, может быть верхом совершенства; и на памяти местных жителей существовали обе эти крайности.

По смерти короля Тетимарароа трон унаследовал его старший сын Накаеиа. Это был человек огромной физической силы, властный, вспыльчивый, с некоторой варварской расчетливостью, с определенным знанием дел и людей. Он один занимался на своих островах предпринимательством и получал доходы, был плантатором и торговцем, подданные трудились на его благо. Когда они работали долго и хорошо, плантатор объявлял выходной и устраивал всеобщую попойку. Масштабы его щедрости подчас бывали величественны: джина и бренди выставлялось на шестьсот долларов, маленький остров оглашался шумом празднества, и обычным делом было видеть, как подданные (сами шатающиеся) несут своего пьяного повелителя на форлюке потерпевшего крушение судна, при этом король и простолюдины вопили и пели на ходу. По слову Накаеиа пиршество кончалось, Макин вновь становился островом рабов и трезвенников, и наутро все население должно было трудиться на строительстве дорог или на плантациях таро под взглядом его налитых кровью глаз.

Страх перед Накаеиа охватывал все его владения. Правосудия не существовало, не было ни судов, ни судей; наказание, кажется, применялось только одно — высшая мера; формами процесса были избиение среди дня и убийство среди ночи. Роль палача исполнял сам король: побои наносились тайком, с помощью и моральной поддержкой только его жен. Жены были у него гребцами; одну, которая завязила весло, он тут же убил румпелем; вышколенные таким образом, они везли его ночью к месту возмездия, которое он потом совершал сам и возвращался довольный своей состоявшей из жен судовой командой. Обитательницы его гарема занимали положение, которое нам трудно понять. Были рабочим скотом, подгоняемым страхом смерти, и несмотря на это им всецело доверялась жизнь их повелителя; тем не менее они являлись женами и королевами, и лиц их не полагалось видеть ни одному мужчине. Они убивали взглядом, как василиски; случайный взгляд на одну их этих женщин-матросов являлся преступлением, которое смывалось кровью. Во временя правления Накаеиа дворец был окружен высокими кокосовыми пальмами, представлявшими собой ограду. Однажды вечером, когда Накаеиа ужинал внизу с женами, владелец той рощи, делавший пальмовое вино, сидел на вершине одной из пальм; он случайно посмотрел вниз, а король в этот миг глянул вверх, взгляды их встретились. Мгновенное бегство спасло невольного преступника. Но до конца этого царствования он вынужден был таиться, прятаться у друзей в отдаленных частях острова. Накаеиа преследовал его неустанно, хоть и тщетно, а пальмы, соучастницы преступления, были безжалостно вырублены. Таков был идеал непорочности жен на острове, где цветущие девушки ходили голыми, как в раю! И однако же в строго охраняемом гареме Накаеиа произошла скандальная история. В то время у него была шхуна, которой он пользовался как домом наслаждений, жил на борту, когда она стояла на якоре; и он привез туда однажды новую жену. Она была ему предназначена; то есть (полагаю) он был женат на ее сестре, так как муж старшей сестры имел право на младшую. Ее нарядили по такому случаю; она прибыла благоухающей, в венке из цветов, с прекрасными матрацами и фамильными драгоценностями, для свадьбы, как полагали ее подруги; для смерти, как она хорошо знала. «Назови мне имя этого мужчины, и я тебя пощажу», — сказал Накаеиа. Но девушка была непоколебима, она хранила молчание, спасла любовника, и королевы удушили ее между матрацами.

Накаеиа внушал страх; но, кажется, не вызывал ненависти. Поступки, которые представляются нам убийством, воспринимались его подданными как достойное правосудие; оргии сделали его популярным; туземцы до сих пор с уважением вспоминают твердость его правления; и даже белые, которым он долго противился и которых держал на расстоянии, дали ему прозвище (в канонической фразе Южных морей) «безупречного джентльмена, когда трезв».

Когда Накаеиа, не имевший наследника, лег на смертное ложе, он призвал следующего брата, Нантеитеи, прочел ему лекцию о королевской политике и предупредил, что он слишком слаб для царствования. Это предупреждение было принято, и какое-то время правление осуществлялось по образцу Накаеиа. Нантеитеи распустил охрану и ходил по улицам один с револьвером в кожаной почтовой сумке. Чтобы скрывать слабость, он демонстрировал грубое молчание; к нему можно было обращаться с речами целый день — советы, упреки, просьбы и угрозы оставались без ответа. Многие из его семнадцати жен были богатыми наследницами; царствующий дом беден, и брак в те дни был главным способом укрепления трона. Накаеиа сам заставил работать свой гарем; Нантеитеи отдавал его в работу. При нем, например, мистер Уайтмен строил мол с верандой в северном конце города. Кладкой занимались семнадцать королев, они трудились, словно рыбачки; но человек, который настилал кровлю, не смел начать, пока они не закончили, чтобы, случайно глянув вниз, не увидеть их.

Это, пожалуй, было последним появлением гаремной бригады. Потому что в Бутаритари уже некоторое время находились миссионеры-гавайцы — Мака и Каноа, смелые, по-детски простые люди. Накаеиа не хотел знать их учения; пожалуй, он завидовал их представительности; будучи человеком, симпатизировал их личным качествам. В доме на глазах Каноа он собственноручно убил трех матросов из Оаху, влез одному из них на спину и вонзил в нее нож, угрожая миссионеру, чтобы тот не вмешивался; однако не только пощадил его тогда, но и отзывался (когда тот бежал) о нем уважительно. Нантеитеи, более слабый, целиком попал под их обаяние. Мака, веселый, дружелюбный, однако весьма неукоснительный в своем деле, обрел и все усиливал влияние на короля. Нантеитеи со всем царствующим домом публично принял христианство; и с суровостью, которой либеральные миссионеры не одобряли, разом распустил свой гарем, оставив одну жену. Трон из-за этого обеднел, влияние его поколебалось, родственники королев были оскорблены, и шестнадцать важных женщин (некоторые были весьма богаты) оказались скопом выброшены на рынок невест. Я плавал вместе с одним моряком-гавайцем, который успешно женился на двух из этих impromptu* овдовевших жен и успешно развелся с обеими из-за их супружеской неверности. То что две знатные и богатые женщины (они обе были богаты) вышли за «человека с другого острова», означает распад общества. Кроме того, законы были полностью пересмотрены, не всегда к лучшему. Я люблю Маку как человека; как законодатель он обладает двумя недостатками: был слаб в наказании за преступления, суров в подавлении невинных удовольствий.

Реформы обычно влекут за собой войны и революции; однако Нантеитеи умер (от передозировки хлороформа), и буря разразилась во время правления третьего брата, Набакатокиа, сильного правителя и человека, славного духом. Правление верховных вождей и знати, кажется, всегда поддерживало монархию и, возможно, чередовалось с нею. Старики (как их называли) имеют право сидеть с королем в Доме Собраний и спорить: превосходство короля является формой прекращения этого — «Обсуждение закончено». После долгого единовластия Накаеиа и реформ Нантеитеи старикам наверняка надоело оставаться в тени, и, вне всякого сомнения, они завидовали влиянию Маки. Они прибегли к клевете или, скорее, к осмеянию; в обществе распространялся словесный шарж; говорили, Мака сказал в церкви, что король первый человек на острове, а сам он второй; уязвленные этим мнимым оскорблением, вожди взбунтовались и вооружили людей. За одно утро трон Накаеиа был повергнут в прах. Король сидел в маниапе перед дворцовыми воротами, ожидая своих рекрутов; Мака находился рядом с ним, оба были встревожены; а тем временем у одного из домов у северного входа в лагуну один вождь занял пост и привлекал шедших на помощь Набакатокиа на свою сторону. Они шли с винтовками или пистолетами по одному или группами. «Куда вы?» — спрашивал вождь. «Нас позвал король», — отвечали они. «Ваше место здесь. Садитесь», — говорил вождь. Все с невероятным вероломством повиновались; таким образом, с обеих сторон были собраны достаточные силы, Набакатокиа был вызван и сдался. В этот промежуток времени короли почти на всех островах архипелага были убиты; на Тапитеуа скелет короля по сей день висит в главном Доме Собраний острова угрозой чужим амбициям. Набакатокиа оказался более удачливым: ему сохранили жизнь и королевский титул, но власти он был лишен. Старики отводили душу в публичных выступлениях; законы постоянно менялись, но не исполнялись; простолюдины получили возможность сожалеть о достоинствах Накаеиа; а король, лишенный дохода от выгодных браков и услужения отряда жен, не только лишился уважения, но и влез в долги.

Он умер за несколько месяцев до моего появления на острове, и о нем никто не жалел; все с надеждой взирали на его преемника. Он считался самым достойным членом семьи. Из всех четырех братьев только у него были наследник, взрослый сын по имени Натиата, и трехлетняя дочь; к нему во время революции Набакатокиа обратился за помощью, а в прежние времена он был правой рукой деятельного Накаеиа. Носил ужасающее прозвище Нантемат, мистер Труп, и вполне его заслуживал. Не раз по приказу Накаеиа он глубокой ночью окружал дома, срезал противомоскитные сетки и расправлялся с целыми семьями. Вот железная рука; вот Накаеиа redux[50]вернувшийся (лат.). Его вызвали с Малого Макина, где он был вассальным правителем; был возведен на трон, оказался марионеткой и трусом, беспомощной игрушкой в руках ораторов. Читатель видел в летнем домике его тень под именем Тебуреимоа.

Перемену в характере этого человека много обсуждали на острове и объясняли то опиумом, то христианством. Не вижу тут никакой перемены, наоборот, здесь удивительное постоянство. Мистер Труп боялся своего брата, король Тебуреимоа боится Стариков. Ужас перед первым придавал ему решимости на отчаянные поступки; страх перед вторыми совершенно лишил его способности управлять. В прошлом он играл роль головореза, избирая линию наименьшего сопротивления, убивал других ради спасения собственной жизни; теперь, став пожилым, грузным, новообращенным, читателем Библии, возможно, кающимся, по крайней мере знающим о накопившейся ненависти, с отягощенной образами насилия и кровопролития памятью, он капитулирует перед Стариками, одурманивает себя опиумом и сидит среди своих гвардейцев в боязливом ожидании. Та же трусость, что вложила ему в руку нож убийцы, лишила его королевского скипетра.

Одна история, которую мне рассказали, пустячный эпизод, ставший мне известным, представляет Тебуреимоа в обеих его характерных чертах. Один вождь на Малом Макине в час веселья спросил: «Кто такой Каеиа?» Об этом стало известно; и Накаеиа передал дело в руки комитета трех. Мистер Труп был председателем; второй член комитета скончался до моего появления; третий был жив, бодр и обладал такой почтенной внешностью, что мы прозвали его Абу бен Адем. Мистера Трупа мучили угрызения совести: тот человек с Малого Макина доводился ему названным братом; было не очень тактично появляться, наносить удар (видимо, в противном случае удар ожидал бы его самого) было бы более чем неловко. «Я нанесу удар», — сказал почтенный Абу; и мистер Труп (наверняка со вздохом) принял этот компромисс. Приговоренного заманили в кусты, ему поручили нести бревно, и пока его руки были подняты, Абу одним взмахом вспорол ему живот. Свершив таким образом правосудие, комитет в детском ужасе бросился наутек. Но раненый позвал их к себе. «Не нужно убегать, — сказал он. — Вы сделали свое дело. Останьтесь». Умирал он около двадцати минут, и все это время убийцы сидели подле него: сцена, достойная Шекспира. Все стадии насильственной смерти, кровь, слабеющий голос, меняющиеся черты лица и оттенок кожи, сохранились в памяти мистера Трупа; и поскольку он наблюдал их у преданного брата, то имел причину думать о возможностях предательства. Я в жизни ни в чем не был так уверен, как в трагической окраске мыслей короля; и все-таки однажды застал его врасплох. Я должен был передать ему кое-что на словах. Вновь шел час сиесты, но по улицам слонялись люди, и они направили нас к одному из домов на берегу канала, где Тебуреимоа лежал без охраны. Мы спешили и потому вошли без церемоний. Король лежал на матрацах, расстеленных на полу, читал Библию на местном языке, чувствуя угрызения совести. При нашем внезапном появлении неповоротливый человек подскочил в полусидячее положение, так что Библия упала на пол, несколько секунд глядел на нас пустыми глазами и, узнав гостей, снова опустился на матрацы. Так Еглон смотрел на Аода.

Факты эти, как ни странно, справедливы, и справедливость их странная: Накаеиа, виновник этих деяний, скончался в мире, прочтя лекцию о королевском ремесле; его марионетка умирает ежедневно за свое вынужденное соучастие. Не природа, а соответствие поступков и обстоятельств губит и спасает людей; а Тебуреимоа с самого начала занял несоответствующее место на Малом Макине. Живя на глухой деревенской улице, этот человек был хорошим плотником, и, хоть он и терзается, в некоторых добродетелях ему не откажешь. Земель у него нет, он пользуется только теми, что отданы в залог за штрафы; не может обогащаться старым способом посредством браков; бережливость является основной опорой его будущего, он знает это и практикует ее. Одиннадцать чужеземных торговцев платят ему за патент по сто долларов, около двух тысяч подданных платят подушный налог по ставке доллар с мужчины, полдоллара с женщины, шиллинг с ребенка: выходит около трехсот фунтов в год. На троне он почти девять месяцев — купил жене шелковое платье и шляпу, неизвестно за сколько, и себе мундир за триста долларов, отправил фотографию брата на увеличение в Сан-Франциско за двести пятьдесят, выплатил значительную часть братнего долга и все еще остался при деньгах. Преданный брат — хороший экономист, кроме того, искусный плотник, он иногда приводит в порядок деревянные части дворца. Нет ничего странного в том, что у мистера Трупа есть добродетели; то, что у Тебуреимоа есть какое-то развлечение, весьма удивляет меня.

Глава третья

ВОКРУГ НАШЕГО ДОМА

Выйдя из дворца, мы все еще были мореплавателями на берегу и меньше чем через час уложили свои вещи в одном из шести домов для чужеземцев в Бутаритари, дом, который обычно занимал Мака, гавайский миссионер. Здесь обосновались две сан-францисские фирмы, «Братья Кроуфорд» и «Братья Уайтмен»; первая — возле самого дворца в центре города, вторая — у северного входа в лагуну; обе с кладовыми и барами. Наш дом находился на территории Уайтмена, между буром и кладовой, за оградой. На другой стороне дороги, в полосе кустов, угнездилось несколько туземных жилищ, пальмы вздымались плотной зеленой стеной, не пропуская ветра. Позади находилась песчаная бухта лагуны, защищенная молом с верандой, построенным руками королев. Здесь во время прилива стояли под загрузкой парусные лодки; во время отлива они сидели на мели примерно в полумиле, и бесконечные вереницы туземцев спускались по ступеням мола, растягивались по песку цепочками и группами, брели по пояс в воде с мешками копры и медленно шли обратно за новой ношей. Тайна торговли копрой не давала мне покоя, когда я сидел и смотрел, как время и доходы утекают на ступени и песок.

Спереди с начала пятого утра до девяти вечера горожане нескончаемо тянулись мимо нас по дороге: семьи, шедшие в глубь острова собирать копру на своих землях; женщины, направлявшиеся к кустам, чтобы собрать цветов для вечернего туалета; и дважды в день собиратели пальмового сока, каждый с ножом и раковиной. С рассвета до предвечерней поры они шли вразброд по своему делу. То и дело ныряли в кусты и исчезали. Не исключено, что в утренний час во время отлива в лагуне у вас возникнет желание искупаться, и вы можете войти за ними по пятам в пальмовые аллеи. Впереди, хотя солнце еще не взошло, восток окрашен заревом, и громадное скопление пригнанных ветром туч может озаряться им и гелиографировать о наступлении дня. Ветерок дует вам в лицо; наверху, в вершинах пальм, он играет, создавая непрестанный оживленный шум; смотрите куда угодно, вверх или вниз, людей нигде не видно, только земля и разбуженный лес. А прямо над головой песня невидимого певца пробивается сквозь толстую листву, с вершины соседней пальмы несется ответ, а в глубине леса далекий менестрель сидит, раскачиваясь, и поет. Таким образом, по всему острову собиратели сока сидят на вершинах, качаемых ветром, оттуда им открывается вид на море, где они высматривают паруса и, подобно громадным птицам, заводят свои утренние песни. Поют собиратели с определенной страстностью и пьяным весельем; с вершин пальм, откуда мы ожидаем щебетания птиц, неожиданно слышится громкая членораздельная песня. И в определенном смысле эти песни тоже просто-напросто щебетанье; слова древние, устарелые и священные, их понимают немногие, полностью, пожалуй, никто; но можно разобрать, что собиратели «молятся о хорошем соке и воспевают свои древние войны». Молитва по крайней мере бывает услышана, и когда раковину с пенящимся соком подносят к вашей двери, вы получаете напиток, вполне «достойный благодарения». До полудня можно возвращаться и пробовать его; он только искрится, становится более резким и превращается в другой напиток, не менее восхитительный; но потом ферментация ускоряется, и сок становится кислым; через двенадцать часов он превратится в закваску для хлеба, а еще через два дня — в дьявольски хмельной напиток, способный толкнуть на преступление.

У туземцев-мужчин ярко выраженные арабские черты лица, они носят бороды и усы, зачастую ярко одеваются, некоторые носят браслеты на руках и ногах, все вышагивают надменно и принимают приветствия с высокомерной улыбкой. Волосы (у щеголей обоих полов) завиты и уложены, как тюрбаны; и среди кудрей франтовато воткнута похожая на японский манер заостренная палочка (используемая вместо гребня). Женщины обольстительно поглядывают из-под такой прически: в том, что касается женской красоты, этому народу до таитян далеко; я даже сомневаюсь, что обычных женщин можно назвать красивыми; однако некоторые из самых привлекательных девушек и одна из самых красивых женщин, каких я только видел, были гилбертянками. Бутаритари, будучи торговым центром, европеизировался: цветное широкое женское платье или белое неотрезное — обычная одежда, последняя — для вечера; широкие шляпы, перегруженные цветами, плодами и лентами, к сожалению, тоже носят, а типичную для островов Гилберта женскую одежду надевают уже не все. Называется она риди: короткая юбочка или бахрома из копченых волокон листьев кокосовой пальмы, похожих на дратву, нижний край не доходит до середины бедра, верхний находится так низко, что риди кажется прилипшей случайно. Похоже, стоит чихнуть, и женщина наверняка лишится ее. Мы называли ее «опасная маленькая риди»; и в конфликте, бушующем из-за женской одежды, она, к сожалению, не устраивает ни одну сторону, благонравные осуждают ее как непристойную, более фривольные находят ее некрасивой. Однако если хорошенькая гилбертянка хочет выглядеть наилучшим образом, то должна носить это одеяние. В нем, не надевая ничего больше, она ходит с несравненной свободой, грацией и живостью, которыми отмечена поэзия Микронезии. Оденьте ее в европейское платье, обаяние улетучится, и она будет дергаться, как англичанка.

К сумеркам прохожие становятся более нарядными. Мужчины сияют всеми цветами радуги, или по крайней мере торгового зала, и оба пола начинают украшаться и пахнуть свежими цветами. Любимым является маленький белый цветок, женщины иногда вставляют его в волосы один, где он выглядит звездочкой, иногда вплетают в большие венки. С наступлением темноты толпа на дороге иногда густая, шлепанье и шелест босых ног становятся непрерывными; гулянье большей частью бывает сдержанным, тишину нарушают только хихиканье и беготня девушек; не шумят даже дети. В девять часов удар соборного колокола возвещает, что пора спать, и жизнь в городе замирает. Наутро в четыре часа сигнал этот повторяется в темноте, и неповинные арестанты освобождаются, но в течение семи часов все должны лежать — чуть было не написал «за дверями», на самом деле — под легкими крышами и теснясь в шатрах из противомоскитных сеток. Посыльный со срочным поручением должен идти открыто, объявляя о себе полицейским громадным факелом из кокосового ореха, светящего на пути от дома к дому, словно движущийся костер. Только сами полицейские ходят в темноте. Ищут в ночи нарушителя порядка. Я ненавидел их коварное присутствие, особенно капитана, хитрого старика в белой одежде, который скрывался в засаде у моего жилья, и в конце концов у меня возникло желание поколотить его. Но этот негодяй был «лицо официальное».

Никто из одиннадцати живших там торговцев не выходил в город, ни один капитан не бросал якорь в лагуне. Но мы сразу же его видели. Причиной тому было наше положение между кладовой и баром, названным «Сан-Суси». Мистер Рик был не только служащим компании «Братья Уайтмен», но и консульским агентом США; миссис Рик была единственной белой женщиной на острове и одной из двух на архипелаге; с их расположенным рядом домом с его прохладными верандами, книжными полками, удобной мебелью не мог соперничать ни один бар ближе Джелуита или Гонолулу. Поэтому в бар заходили все, кроме тех, кто мог устроить характерную для Южных морей ссору по поводу цен на копру или домашнюю птицу.

Но и эти, если не показывались на севере, то вскоре появлялись на юге, «Сан-Суси» притягивал их, словно магнит. На острове, где всего двенадцать белых людей, одно из двух питейных заведений может показаться лишним, но всякая пуля куда-то да попадает, капитаны и команды судов находят такое положение очень удобным: «Земля, где мы живем», по молчаливому соглашению, отводится матросам, а «Сан-Суси» — офицерам. Привычки мои были столь аристократическими, а страх перед мистером Уильямсом столь сильным, что я никогда не посещал первый, но во втором, служившим островным клубом или, скорее, казино, регулярно проводил вечера. Он был небольшим, уютным, и вечером (когда горела лампа) искрился стеклом и сиял цветными картинками, как театр на Рождество. Картинки были рекламными, стекло довольно грубым, деревянные конструкции топорными; однако на этом нелепом острове они производили впечатление необузданной роскоши расточительства. Здесь пели песни, рассказывали истории, показывали фокусы, играли в карты. Рики, мы, бармен норвежец Том, один-два капитана судов и три-четыре торговца, прибывших в центр острова на лодках или пешком, составляли обычную компанию. Торговцы странно гордятся своим новым занятием: предпочитают звание «торговцев Южных морей». «Мы все здесь моряки» — «торговцы, с вашего позволения» — «торговцы Южных морей» — этот разговор постоянно повторялся, не теряя смака. Мы неизменно находили их простыми, искренними, веселыми, приятными и любезными; и спустя какое-то время вспоминали торговцев из Бутаритари с удовольствием. Среди них была одна паршивая овца. Я рассказываю о нем, не скрывая, где он жил, вопреки своему правилу; мне в данном случае незачем держаться в каких-то рамках, и этот человек был типичным образцом тех негодяев, которые некогда позорили Южные моря и до сих пор изредка посещают острова Микронезии. Он считался «безупречным джентльменом, когда трезв», но я всегда видел его только пьяным. Этот тип с мастерством коллекционера выбрал несколько отвратительных дикарских черт микронезийцев и посадил их в почву своей природной низости. Его обвиняли в предательском убийстве, но оправдали; потом он хвастливо признался в нем, поэтому я склонен считать его невиновным. Он жестоко изуродовал свою дочь по ошибке, хотел обезобразить жену и в темноте в пьяном бешенстве набросился не на ту жертву. После этого жена убежала и живет в кустах среди туземцев; он до сих пор требует ее возвращения. Любимое его занятие — напаивать туземцев допьяна, а потом ссужать им деньги на штраф под выгодную закладную. «Почтение к белым» — девиз этого типа. «Беда этого острова в недостатке почтения к белым». Пока я был там, он по пути в Бутаритари выследил жену с несколькими туземцами и хотел ее схватить; когда один из них выхватил нож, муж отступил: «Вы называете это подобающим почтением к белым?» — воскликнул он. На ранней стадии знакомства мы запретили этому типу появляться у нас на обнесенном изгородью участке под страхом смерти. После этого он часто вертелся поблизости бог весть с какой завистью или злым умыслом; его белое красивое лицо (вызывающее у меня отвращение) глядело на нас из-за изгороди во всякое время; и однажды с безопасного расстояния он отомстил за себя, выкрикнув невразумительное островное оскорбление, для нас совершенно необидное, очень неуместное в его английских устах.

Участок наш, за границами которого бродило это скопище мерзостей, был довольно обширным. В одном углу стояли решетка с вьющимися растениями и длинный стол из неструганых досок. Там недавно прошло празднование Четвертого июля с запомнившимися последствиями, о которых я еще расскажу; здесь мы приняли короля и знать Макина. Посередине стоял дом с двумя верандами и тремя комнатами. На веранде мы повесили свои судовые гамаки, работали там днем и спали ночью. В комнатах были кровати, стулья, круглый стол, красивая висячая лампа и портреты членов королевской семьи Гавайских островов. Королева Виктория ни о чем не говорит; Ка-лакауа и миссис Бишоп являются фигурами символическими; честно говоря, мы были самовольными арендаторами пасторского дома. Маки в день нашего приезда не было; неверующие съемщики открыли его двери, и славный строгий человек, заклятый враг табака и спиртного, возвратясь, нашел свою веранду замусоренной окурками, а гостиную — заставленной бутылками. Он поставил нам только одно условие — попросил не ставить спиртное на круглый стол, за которым мы совершали праздничные возлияния, со всем остальным смирился, как со свершившимся фактом, отказался от квартирной платы, поселился в туземном доме напротив и плавал на лодке в самые отделенные части острова за провизией. Находил нам свиней — не представляю где, других мы не видели, привозил домашнюю птицу и таро; когда мы устраивали пиршество для короля и знати, он доставил нам все необходимое, наблюдал за стряпней, прочел за столом молитву, и когда был предложен тост за здоровье короля, тоже стал приветствовать его английским «гип-гип-гип». Более удачного замысла быть не могло; при этом звуке сердце ожиревшего короля возликовало в груди.

В общем, я никогда не знал более обаятельного человека, чем этот пастор Бутаритари: его веселость, доброта, благородные дружеские чувства щедро изливались в словах и поступках. Он любил преувеличивать, играть и переигрывать сиюминутную роль, упражнять легкие и мышцы, говоря и смеясь всем телом. По утрам он бывал веселым, как птицы и здоровые дети; смех его был заразителен. Мы были ближайшими соседями и ежедневно встречались, однако наши приветствия длились по нескольку минут — рукопожатия, похлопывания по плечу, дурачество, как у двух Мерри-Эндрю, смех, ухватясь за живот, над какой-нибудь шуткой, от которой вряд ли прыснули бы в начальной школе. Время около пяти утра, сборщики сока только что прошли, дорога пустынна, тень острова далеко простирается на лагуну, и это кипучее веселье взбадривает меня на целый день.

И все-таки я всегда подозревал Маку в тайной меланхолии; это безудержное веселье не могло постоянно сохраняться. Притом он был высоким, худощавым, морщинистым, тронутым сединой, и выражение его лица по воскресеньям бывало даже угрюмым. В эти дни мы вместе отправлялись в церковь или (как мне надлежит постоянно называть ее) собор: Мака (портящий атмосферу своим видом в цилиндре, черном сюртуке, черных брюках; с Библией и сборником церковных гимнов под мышкой; с благоговейной серьезностью в лице) — рядом с ним Мери, его жена, спокойная, умная, красивая пожилая дама, скромно одетая, и я с необычными, трогательными мыслями. Задолго до этого под звон колоколов, шум потоков и пение птиц я каждое воскресенье сопровождал священника, в доме которого жил, по зеленой лотианской долине; это сходство и эта разница, череда лет и смертей глубоко трогали меня. В этом большом, темном соборе из пальмовых стволов число прихожан редко достигало тридцати: мужчины — по одну сторону, женщины — по другую, я занимал место (в знак привилегии) среди женщин, маленькая группа миссионеров собиралась вокруг помоста, и мы были затеряны в этой круглой пещере. Читались попеременно отрывки из Священного писания, наставлялась паства, слепой юноша каждую неделю повторял длинный ряд псалмов, пелись гимны — я никогда не слышал худшего пения — и следовала проповедь. Нельзя сказать, что я совсем ничего не понимал, были моменты, которых я ожидал с уверенностью; названия Гонолулу, имя Калакауа, слова «капитан», «судно» и описание шторма в море звучали неизменно; и я не раз бывал вознагражден именем своей монархии. Все остальное было только шумом для ушей, молчанием для ума: затянувшаяся скука, которую жара делала невыносимой, жесткий стул и открывающееся сквозь широкие двери зрелище более счастливых язычников на лужайке. Сон расслаблял мои суставы и смежал веки, шумел у меня в ушах; он царил в темном соборе. Паства ерзала и потягивалась; люди стонали, громко вздыхали, протяженно зевали, как изнывающая от скуки собака. Тщетно проповедник стучал по столу, тщетно выделял конкретных прихожан и обращался к ним по имени. Пожалуй, я был более сильным возбуждающим средством; и по крайней мере одного старика зрелище моей успешной борьбы со сном — надеюсь, она была успешной — веселило в продолжении всей проповеди. Когда не ловил мух и не донимал исподтишка соседей, он неотрывно смотрел восхищенным взглядом на стадии моей агонии; и однажды, когда служба подходила к концу, подмигнул мне через проход.

Я пишу об этой службе с улыбкой; однако я всегда бывал на ней — всегда из уважения к Маке, всегда с восхищением его глубокой серьезностью, пылкой энергией, огнем в его возведенных горе глазах, искренностью и богатыми интонациями его голоса. Видеть, как он еженедельно занимается неблагодарным делом, было уроком стойкости и упорства. Может возникнуть вопрос, не были бы результаты лучше, если бы миссию полностью обеспечивали и ему не приходилось бы заниматься побочными делами. Лично я держусь иного мнения; думаю, что не халатность, а суровость сократила его паству, та суровость, которая некогда вызвала революцию и сегодня поражает окружающих в столь живом и обаятельном человеке. Ни песен, ни танцев, ни табака, ни спиртного, никаких развлечений — только труд и хождение в церковь; так говорит некий голос от его лица, и это лицо полинезийского Исава, но голос Иакова — из иного мира. И полинезиец в лучшем случае становится замечательным миссионером на островах Гилберта, приезжая из страны беспечно вольных нравов в заметно более строгую, из народа, страшащегося призраков, к сравнительно бесстрашному перед ужасами тьмы. Эта мысль пришла мне на ум однажды перед утром, когда я оказался на открытом воздухе при лунном свете и увидел, что весь город погружен в темноту, но возле кровати миссионера отрадно горит лампа. Не нужно ни закона, ни огня, ни рыщущей полиции, чтобы удержать Маку и его соотечественников от хождения в темноте без света.

Глава четвертая

РАССКАЗ ОБ ОДНОМ ТАПУ

Наутро после нашего прибытия (в воскресенье 14 июля 1889 года) наши фотографы поднялись рано. Мы снова прошли по тихому городу; многие люди еще спали; некоторые вяло сидели в своих открытых домах; не было слышно разговоров. В этот час до восхода солнца дворец и канал казались пристанью из «Тысяча и одной ночи» или классической поэзии; здесь было подобающее место для какого-нибудь «волшебного фрегата», здесь ищущий приключений принц мог сойти на берег с новыми людьми и происшествиями; и островная тюрьма, темневшая на светящейся поверхности лагуны, могла сойти за хранилище чаши Грааля. На такой сцене в такой час казалось, мы находимся не столько в чужой стране, сколько в прошлых столетиях; казалось, пересекли не столько-то градусов широты, сколько углубились в века, покинув и родные места, и свое время. За нами шло несколько детей, большей частью голых; в прозрачной, заросшей водорослями воде канала молча бродили женщины, обнажая коричневые бедра, и негромкий, но волнующий шум голосов привлек нас к одному из маниапов перед дворцовыми воротами.

Овальный шатер был полон людей, они сидели, поджав ноги. Там был король в полосатой пижаме, сзади его охраняли четверо гвардейцев с винчестерами, вид и поведение монарха говорили о необычайном состоянии духа и решительности; по кругу ходили стаканы и черные бутылки; громкий разговор был всеобщим и оживленным. Сперва я был склонен взирать на эту сцену с подозрением. Но время для попойки казалось неподходящим; к тому же пьянство запрещалось законами страны и канонами церкви; и пока я колебался, суровая поза короля рассеяла мои последние сомнения. Мы пришли сфотографировать монарха в окружении гвардейцев, и едва заикнулись об этом, он благочестиво возмутился. Напомнил нам, что сегодня священный день отдохновения, в который снимков не делают, и мы вернулись несолоно хлебавши.

Позже в церкви я с удивлением обнаружил один трон незанятым. Столь щепетильно соблюдающий воскресенье человек мог найти возможность присутствовать; сомнения мои возродились; и не успел я дойти до дома, как они перешли в уверенность. Том, бармен в «Сан-Суси», разговаривал с эмиссарами двора. Король, сказали они, хочет «дин», не удовлетворясь «перейди»[51]Джин и бренди (прим. авт.). «Дина нет, — ответил Том, — и перейди нет, но, если угодно, есть „бира“. Видимо, пиво им было ни к чему, и они удалились опечаленными.

— Что все это значит? — спросил я. — Весь остров запил?

Дело обстояло именно так. Четвертого июля было устроено пиршество, и король по предложению белых отменил тапу на спиртное. Есть пословица: «Можно пригнать коня на водопой, но пить его не заставишь»; она вряд ли приложима к двуногому животному, о котором лучше сказать, что его может склонить к выпивке один человек, и тогда даже двадцать не остановят его. Снятое десять дней тому назад тапу еще не было восстановлено; в течение десяти дней весь город пил или валялся (как мы видели накануне) в свинском сне; а король, подстрекаемый Стариками и собственным склонностями, продолжал сохранять эту вольность, швырять деньги на выпивку, присоединяться к кутежу и возглавлять его. Виновниками этой вакханалии были белые; по их предложению была дарована эта свобода; и какое-то время в интересах торговли наверняка хотели, чтобы она сохранилась. Теперь это желание погасло; попойка продолжалась (было признано) чрезмерно долго, и встал вопрос о том, как ее прекратить. Отсюда и отказ Тома. Однако было ясно, что отказ ни к чему не приведет; королевских снабженцев, получивших от ворот поворот в «Сан-Суси», снабдит спиртным в «земле, где мы живем» алчный мистер Уильямс.

В то время было нелегко измерить степень опасности, и теперь я склонен считать, что ее легко было преувеличить. Однако поведение пьяных даже в Англии всегда повод для беспокойства; и население у нас не вооружено с верхов до низов револьверами и многочисленными винтовками, мы не ударяемся в загул всем городом — пожалуй, лучше сказать, всем государством — король, судьи, полиция и армия не объединяются в одной пьяной сцене. И нужно было иметь в виду, что мы находимся на дикарских островах, редко посещаемых, цивилизованных недавно и не полностью. В общем и целом, на островах Гилберта сгинуло немало белых, в основном из-за своего дурного поведения, а туземцы по крайней мере один раз выказывали намерение скрыть несчастный случай массовым убийством и не оставить ничего, кроме немых костей. Последнее являлось главным доводом против закрытия баров; бармены находились в непосредственной опасности, лицом к лицу с сумасшедшими; отказ наверняка мог в любую минуту вызвать насилие, и оно могло послужить сигналом к бойне.

Понедельник, 15 июля. Мы вернулись в тот же маниап в то же самое время. Кюммель (крепкий напиток) подавали в больших стаканах; посередине сидел наследник престола, располневший юноша, и деловито орудовал штопором, а король, вождь и простолюдины сидели с вялыми ртами, неуверенными движениями и мутными, оживленными глазами пьющих с утра. Было ясно, что нас ждали с нетерпением; король с готовностью удалился приодеться, гвардейцев отправили за мундирами, и мы остались ждать исхода этих приготовлений в полном подвыпивших туземцев шатре. Оргия продолжилась дольше, чем в воскресенье. День обещал быть жарким; было душно, придворные были уже пьяными, но кюммель все продолжал ходить по кругу, а наследник играть роль дворецкого. За фламандской свободой последовало фламандское излишество; и забавник, красивый, ярко разодетый человек с шапкой курчавых волос, развлекал общество комичным ухаживанием за женщиной. Мы разглядывали снаряжения гвардейцев. У них было европейское оружие, европейские мундиры и (к их огорчению) европейская обувь. Мы видели одного воина (похожего на Марса) в то время, как он вооружался. Двое мужчин и одна дюжая женщина вряд ли справились бы с ним; после одного появления на параде армия на неделю бывает искалечена.

Наконец ворота королевского дома открылись; войско вышло цепочкой с винтовками и эполетами; в проем ворот опустились флаги; король вышел в украшенном золотыми галунами мундире; королева шла следом за ним в шляпе с перьями и длинном шелковом платье со шлейфом; за ней шли царственные отпрыски; макинские актеры торжественно выступали в избранной ими сцене. Диккенс мог бы описать, до чего они были важными, до чего пьяными, как обливался потом король под шляпой с загнутыми кверху полями, как он позировал перед самой большой пушкой — сурово, величественно, но не совсем вертикально, как его войска сбивались в кучу, выравнивались и сбивались снова, как они и их мушкеты кренились в разные стороны, словно мачты судов, и как фотограф-любитель рассматривал их, выстраивал, выравнивал и, когда подходил к камере, обнаруживал, что установленный им порядок нарушен.

Видеть все это было смешно; не знаю, прилично ли смеяться над этим; по возвращении наш рассказ был воспринят серьезно, гости покачивали головами, слушая нас.

День начался неудачно. До захода солнца оставалось одиннадцать часов, и в любой миг по самому ничтожному поводу могли вспыхнуть беспорядки. Территория Уайтмена в военном смысле была непригодна для обороны, с трех сторон к ней подступали дома и густой кустарник; в городе насчитывалось больше тысячи единиц превосходного нового оружия; а об отступлении к судам в случае тревоги нечего было и думать. Наш разговор в то утро, должно быть, весьма напоминал разговоры в английских гарнизонах перед сипайским восстанием; сильное сомнение, что случится какая-то беда, уверенность, что (в случае чего) остается только сражаться, полуприподнятое-полутревожное состояние духа, в котором мы ожидали развития событий.

Кюммель скоро пришел к концу; едва мы вернулись, король последовал за нами в поисках добавки. Мистер Труп теперь был одет самым неприглядным образом, туша его была облачена в пижаму; шествие замыкал гвардеец с винтовкой; кроме того, его величество сопровождали китобой с Раротонга и забавник с шапкой курчавых волос. Более веселой депутации никогда не бывало. Китобой обливался пьяными слезами; придворный ног под собой не чуял от радости; сам король был даже благодушным. Сидя в гостиной Рика, он равнодушно воспринимал наши просьбы и угрозы. Его даже бранили, наставляли историческими примерами, грозили военным флотом, требовали восстановить тапу — и ничто не оказывало на него ни малейшего воздействия. Это будет сделано завтра, сказал он; сегодня это не в его силах, сегодня он не смеет. «Это по-королевски?» — вскричал негодующе мистер Рик. Нет, это не по-королевски. Будь у него королевский характер, мы бы так не разговаривали с ним; и как бы то ни было, в споре он одержал верх. Условия были неравными; король был единственным человеком, способным восстановить тапу, но Рики были не единственными продающими спиртное. Ему нужно было только стоять на своем в первом вопросе, и нам ничего не оставалось, как уступить во втором. Для виду они слегка посопротивлялись, а потом пьяная депутация радостно удалилась, везя в тележке ящик бренди. Китобой (которого я видел впервые) тряс мою руку, как человек, отправляющийся в дальнее путешествие. «Мой дорогой друг! — воскликнул он, — до свиданья, дорогой друг!» — и в глазах его стояли пьяные слезы; король пошатывался на ходу, придворный семенил — странная компания пьяных детей, которым доверили целый ящик одурманивающего. Город был неспокойным — все утро атмосфера была какой-то возбужденной, по улице бесцельно бродили и собирались кучками туземцы. Но лишь в половине второго внезапный гвалт голосов заставил нас выйти из дома, и мы увидели, что вся колония белых уже собралась там, будто по условленному сигналу. «Сан-Суси» был осажден толпой, лестница и веранда были забиты туземцами. Изо всех глоток непрестанно несся какой-то нечленораздельный шум, похожий на блеянье, но более гневный. На пороге его королевское высочество (которого я недавно видел в роли дворецкого) стоял, крича на Тома; на верхней ступеньке лестницы Том, которого толкали в этой сумятице, кричал на принца. Какое-то время толпа крикливо толкалась вокруг бара. Затем последовал какой-то животный порыв; толпа отхлынула, вернулась и была отторгнута; мы увидели, как по лестнице заструился поток голов; внезапно в рассеянных рядах показались трое, волокущие четвертого. За волосы, за руки, голова его была пригнута до колен, лица не было видно, человека стащили с веранды и быстро поволокли по дороге в деревню, он вопил, пока не скрылся из виду. Будь его лицо поднято, мы бы увидели, что оно окровавлено, только там была не его кровь. Придворный с шапкой курчавых волос поплатился за эти беспорядки нижней частью уха.

Ссора не принесла никаких других потерь, жестоким людям это может показаться смешным. Однако мы видели вокруг серьезные лица, и — факт, говорящий о многом, — Том закрывал ставни бара. Клиентура могла отправляться в другое место. Мистер Уильямс мог наживаться сколько угодно, но с Тома в тот день было достаточно. Действительно, все висело на волоске. Один человек пытался выхватить револьвер — я так и не смог узнать из-за чего, пожалуй, он и сам не смог бы сказать. Один выстрел в переполненной комнате почти наверняка попал бы в кого-то. Там, где много вооруженных людей и все пьяны, он почти наверняка повлек бы за собой другие. Женщина, увидевшая оружие, и мужчина, отнявший его, вполне возможно, спасли белую общину.

Толпа незаметно растеклась, и до конца дня наш район погрузился в тишину, на улицах не было ни души. Но это спокойствие было только местным; дин и перейди все еще лились в других кварталах; и мы еще раз увидели буйство на островах Гилберта. В церкви, куда мы отправились фотографировать, раздался внезапный пронзительный крик. Сцена, которую мы увидели из дверей большого темного помещения, была незабываемой. Пальмы, необычные, разбросанные дома, флаг острова, развевающийся на высоком флагштоке, были залиты невыносимым светом. Посередине две дерущиеся женщины катались по траве. Их было легко различить, так как одна оставалась только в риди, а другая была одета в холоку (платье) яркого цвета. Первая одерживала верх, впивалась зубами в лицо противницы и трясла ее, как собаку, другая беспомощно царапалась и отбивалась. Какой-то миг мы видели обеих катавшимися, сцепясь, будто хищники, потом толпа сомкнулась и заслонила их.

В тот вечер мы не могли решиться остаться ночевать на берегу. Но мы были путешественниками, людьми, приплывшими издалека в поисках приключений, ретироваться при первом же знаке надвигающегося волнения было бы в высшей степени непоследовательно, и вместо этого мы отправили людей на судно за нашими револьверами. Не забывайте о таахауку, мистере Рике, мистере Осборне, а миссис Стивенсон училась обращаться с оружием на людной дороге — стреляла по бутылкам к восторгу туземцев. Капитан Рейд остался на берегу, чтобы в случае чего быть рядом, и мы улеглись спать в обычное время, приятно взволнованные дневными событиями. Ночь была великолепной, тишина очаровательной, однако, когда я лежал в гамаке, глядя на яркий свет луны и неподвижные пальмы, мне не давала покоя отвратительная картина двух сцепившихся во враждебных объятиях женщин, одетой и раздетой. Причиненный вред, пожалуй, был небольшим, но я смотрел бы на смерть и резню с меньшим отвращением. Возврат к этому примитивному оружию, зрелище человеческого зверства, дикости потрясли меня глубже, чем подсчет военных жертв. В нашей стране, в нашей истории есть вещи, о которых приятно забыть. Преступления, болезни, смерть — явления обыденные, воображение принимает их с готовностью. Но интуитивно отвергает то, что вызывает образ наших собратьев в наихудших чертах, скотских, мерзких, живущих, как придется, волосатых мужчин с волосатыми женщинами в древних пещерах. И однако, чтобы быть справедливым к диким островитянам, мы не должны забывать трущобы и притоны наших больших городов; я не должен забывать, как пришел пообедать через Сохо и увидел то, что отбило у меня аппетит.

Глава пятая

РАССКАЗ ОБ ОДНОМ ТАПУ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

16 июля, вторник. Ночью прошел дождь, внезапный и шумный, как обычно на островах Гилберта. Меня до рассвета разбудил крик петуха, и я погулял по огражденной территории и по улице. Тучи унесло, луна светила как никогда сильно, воздух был неподвижен, будто в комнате, и однако по всему острову раздавался барабанящий звук капели, со свесов крыш — частой, с высоких пальм — более редкой и громкой. В этом ярком ночном свете интерьеры домов чернели сплошной массой, кое-где луна заглядывала под крышу, образуя серебристый пояс между ней и верхом стены и отбрасывая на пол косые тени столбов. Нигде в городе не было ни лампы, ни тлеющих в жаровне углей, никто не шевелился, я подумал, что один не сплю, но полицейские, верные своему долгу, несли свою службу, ведя счет времени; вскоре сторож медленно, мерно прозвонил в соборный колокол: четыре часа, сигнал побудки. Казалось странным, что в городе, предавшемся пьянству и буйству, вечерний звон и reveille[52]побудка (фр.) все же звучат, и сигналам этим повинуются.

Наступил день и перемен почти не принес. По-прежнему стояла тишина, город спал, люди спали. Даже те немногие, что проснулись, главным образом женщины и дети, не шумели и держались в густой тени кровель, требовалось остановиться и пристально вглядеться, чтобы увидеть их. По пустынным улицам мимо спящих домов ко дворцу прошла ранняя депутация; короля неожиданно разбудили, и он выслушал (надо полагать, с головной болью) неприятную правду. Миссис Рик, неплохо владевшая местным языком, держала речь; она объяснила больному монарху, что я близкий друг королевы Виктории, что по возвращении я немедленно извещу ее о положении дел в Бутаритари, и если в мой дом еще раз вторгнутся туземцы, сюда для возмездия будет отправлен военный корабль. Не скажу, что это было истиной — скорее оправданным и необходимым приукрашиванием истины с поправкой на географическую широту, и это определенно подействовало на короля. Король разволновался, он сразу понял (по его Словам), что я человек значительный, но не представлял, что до такой степени, и на дом миссионера было наложено тапу под страхом штрафа в пятьсот долларов.

По возвращении депутации было объявлено только об этом, впоследствии я узнал, что произошло еще многое. Полученная защита была очень кстати. Накануне нас весьма раздражало и немало тревожило то, что в дом периодически вваливались толпы пьяных туземцев по двадцать-тридцать человек, они просили выпивки, вертели в руках наши вещи, выставить их было нелегко, спорить с ними — опасно. Друг королевы Виктории (вскоре возведенный в ее сыновья) был свободен от этих вторжений. Не только мой дом, но и соседние оставили в покое, даже во время прогулок нас охраняли и расчищали нам маршрут, поэтому мы, словно знатные персоны в больнице, видели только светлую сторону. В течение недели мы были обречены ходить на прогулки таким образом и жить надеждой, что король сдержит свое слово, восстановит тапу, и остров отрезвеет.

23 июля, вторник. Мы обедали под голой решеткой для вьющихся растений, установленной к Четвертому июля; и здесь мы при свете лампы пили кофе и курили. В этом климате вечер наступает, почти не принося прохлады; ветер перед за ходом солнца прекращается; вечерняя заря постепенно угасает, небо мрачнеет, обретая синеву тропической ночи; темнота быстро, незаметно сгущается, звезд становится все больше; осматриваешься и видишь, что день прошел. И тут мы увидели, как к нашему столу подходит китаец в круге света, рассеченном его тенью; с появлением лампы темнота смыкалась вокруг стола.

Лица присутствующих, перекладины решетки внезапно ярко выступали на синевато-серебристом фоне, слабо украшенном вершинами пальм и островерхими крышами домов. Там и сям блеск листа или трещина на камне посверкивали одинокой искрой. Все остальное исчезало. Мы сидели там, освещенные, как

галактика звезд in vacuo[53]в космосе (лат.); сидели на виду, ничего вокруг не видя, в окружении ночи, и островитяне, неслышно проходившие по песчаной дороге, останавливались понаблюдать за нами, оставаясь незаметными.

Во вторник сгустились сумерки, и едва слуга принес лампу, какой-то метательный снаряд звонко ударился о стол и отскочил, пролетев мимо моего уха тремя дюймами в сторону, и эта страница никогда не была бы написана; та штука летела, словно пушечное ядро. Тогда мы решили, что это кокосовый орех, хоть я и подумал, что он слишком маленький и летел как-то странно.

24 июля, среда. Вновь сгустились сумерки, и как только на столе появилась лампа, повторилась та же история. И вновь снаряд просвистел мимо моего уха. Поверить в один орех я был согласен, во второй отказался наотрез. Кокосовый орех не прилетает в безветренный вечер, словно выпущенный из пращи под углом примерно пятнадцать градусов к горизонту, кокосовые орехи не падают две ночи подряд в одно время и в одно место, кроме того, как будто бы выбирался определенный момент, когда приносили лампу, и метили в определенного человека, главу семьи. Я мог ошибаться, но счел, что это способ запугивания, что снаряд представлял собой камень и был нацелен, чтобы испугать, а не поразить.

Никакая мысль не разозлит мужчину сильнее. Я выбежал на дорогу, где туземцы, как обычно, прогуливались в темноте, ко мне присоединился Мака с фонарем. Я перебегал от одного человека к другому, сверкал глазами в совершенно невинные лица, задавал бессмысленные вопросы и рассыпал пустые угрозы. Оттуда я перенес свой гнев (достойный сына любой королевы в истории) к Рикам. Они с подавленным видом выслушали меня, уверили, что трюк с бросанием камня на стол, за которым сидит семья, не нов, что он означает злобное намерение и связан с внушающими тревогу настроениями туземцев. И тут правда, столь долго скрываемая от нас, вышла наружу. Король нарушил обещание, презрел депутацию — тапу по-прежнему не было восстановлено, бар «Земля, где мы живем», по-прежнему торговал спиртным, и тот квартал города раздирали постоянные ссоры. Но худшее было впереди: готовилось празднество по случаю дня рождения маленькой принцессы, и со дня на день ожидали подчиненных вождей Кумы и Малого Макина. Они были сильны свитой многочисленных и диковатых соплеменников, а верность обоих, как в прежние времена Дугласов, считалась сомнительной. Вождь Кумы (невысокий толстяк) никогда не посещал дворец, никогда не входил в город, а сидел на берегу на матраце. Положив на колени винтовку, чем выражал недоверие и презрение. Караити, вождь Малого Макина, хоть и был более смелым, не считался более дружелюбным, и не только эти вассалы относились с подозрением к трону, но и их сторонники разделяли их враждебность. Уже происходили драки, за нанесенные удары в любое время могли отплатить кровью. Несколько чужаков уже появились здесь и пьянствовали. Если попойка будет продолжаться, то, когда они явятся сюда всей толпой, можно ожидать стычки, возможно, революции.

На этих островах количество проданного спиртного — мера зависти торговцев: один начинает, другие стараются не отставать. Тому, у кого больше всех джина и кто продает его направо и налево, гарантирована львиная доля копры. Все считали это дело в высшей степени выгодным, однако небезопасным, непорядочным, недостойным. Один торговец на Тараве, распаленный острой конкуренцией, привез много ящиков джина. Он рассказывал мне, что потом, пока джин не кончился, днем и ночью сидел дома, не смея прекратить продажу, не решаясь выйти. Все кусты в округе были заполнены орущими пьяницами. И особенно ночью, когда боялся спать, слыша в темноте вокруг голоса и выстрелы, он горько раскаивался.

— Господи, — вспоминал он, — я чуть жизни не лишился из-за этого гнусного дела!

В истории островов Гилберта подобная сцена часто повторялась; и раскаивающийся торговец сидел, с нетерпением дожидаясь дня, мучительно прислушивался, не идут ли его убить, и делал выводы на будущее. Начать это дело легко, но прекращать опасно. Туземцы на свой манер порядочные и законопослушные люди, помнящие о долгах, внимающие голосу своих установлений; когда торговец хочет ускорить это событие, то есть получить долги, и отказывается продавать спиртное, он подвергает себя риску.

Отсюда в известной мере беспокойство и беспомощность мистера Рика. Он и Том, встревоженные буйством в «Сан-Су-си», прекратили продажу; сделали они это без риска, так как бар «Земля, где мы живем» продолжал торговать; кроме того, они утверждали, что начали первыми. Какой шаг можно было предпринять? Мог ли мистер Рик пойти к мистеру Маллеру (с которым он поддерживал отношения) и обратиться к нему так: «Я продавал спиртное больше вас, теперь вы — больше меня, и я прошу вас отказаться от своей выгоды. Я спокойно закрыл свой бар благодаря тому, что вы продолжали работать, но теперь думаю, что пора и вам закрываться. Я начинаю бояться». Об этом не могло быть и речи. Требовалось найти кого-то другого, на краю города жил один человек, по крайней мере, не интересующийся копрой. Это был я. Я приплыл на шхуне Уайтмена, жил на его территории, ежедневно общался с людьми из его окружения. Но как я сунусь в частные дела кроуфордовского агента и буду требовать от него поступиться своими интересами и рискнуть своей жизнью?! Но каким бы я ни был плохим, другого не имелось; кроме того, после истории с камнем я был настроен решительно, и я счел уместным показаться в том баре.

Вечер был очень темным. В церкви шла служба, и здание светилось через все щели. Я видел еще несколько огней, но смутно различал множество людей, шевелящихся в темноте, слышал нестройный ропот негромких голосов, звучащих заговорщицки. Дом Маллера был освещен не весь, там стояла полная тишина, ворота заперты. Открыть засов я никак не мог. Неудивительно, поскольку потом узнал, что он длиной четыре-пять футов — прямо как в крепости. Пока я еще возился с ним, изнутри подошла собака и подозрительно обнюхала мои руки, поэтому мне пришлось позвать:

— Эй, хозяин!

Мистер Маллер вышел и в темноте высунул подбородок поверх частокола.

— Кто там? — спросил он голосом человека, не расположенного привечать незнакомцев.

— Моя фамилия Стивенсон, — ответил я.

— А, мистер Стивенсон? Я вас не узнал. Входите.

Мы вошли в темный бар, я привалился к стойке, он к стене. Свет шел только из спальни, где его семья укладывалась спать, он падал мне прямо на лицо. Но мистер Маллер стоял в тени. Вне всякого сомнения, он ожидал того, что предстояло, и искал более выгодной позиции. Но для человека, который хочет убедить и которому нечего скрывать, моя позиция была предпочтительнее.

— Послушайте, — начал я, — говорят, вы продаете туземцам спиртное.

— Другие делали это раньше меня, — язвительно ответил он.

— Несомненно, и я собираюсь говорить не о прошлом, а о будущем. Пообещайте, что будете осмотрительны с этими напитками.

— А почему вас это беспокоит? — спросил он и насмешливо добавил: — Боитесь за свою жизнь?

— Дело не в этом, — ответил я. — Мы оба знаем, что спиртное вообще не стоило бы продавать.

— Том и мистер Рик продавали.

— Я не имею никакого отношения к Тому и мистеру Рику. Но слышал, что продавать оба отказались.

— Да, наверно, не имеете никакого. Значит, просто боитесь за свою жизнь.

— Оставьте, — воскликнул я, пожалуй, с излишней колкостью, — в глубине души вы осознаете, что моя просьба разумна. Я не прошу вас поступиться доходами, хотя предпочел бы совсем не видеть здесь спиртного, а вы…

— Я не говорю, что не предпочел бы. Началось это не с меня, — перебил он.

— Да, наверно, не с вас, — сказал я. — И я не прошу вас нести убытки; я прошу вас дать мне слово, как мужчина мужчине, что вы не будете напаивать туземцев допьяна.

До сих пор Маллер сдерживался. Но тут перешел в наступление.

— Продаю спиртное не я, — сказал он.

— Да, продает тот неф, — согласился я. — Но он ваш работник, вы руководите им, и я прошу вас, ибо здесь со мной моя жена, употребить свою власть.

Он снова смягчился.

— При желании мог бы, не отрицаю. Но опасности никакой нет, туземцы совсем тихие. Вы просто боитесь за свою жизнь.

Я не люблю, когда меня называют трусом, пусть даже косвенно, поэтому вышел из себя и предъявил несвоевременный ультиматум.

— Скажите прямо, — воскликнул я. — Вы отказываете мне в моей просьбе?

— Не хочу ни отказывать в ней, ни удовлетворять ее, — ответил он.

— Вам придется сделать то или другое немедленно! — воскликнул я, и тут мне в голову пришла идея получше. — Бросьте, вы не такой плохой, каким хотите казаться. Я понимаю, в чем дело, — вы думаете, я из лагеря ваших врагов. Я вижу, какой вы человек, и вы понимаете — то, о чем я прошу, оправдано.

Он снова изменил позицию.

— Если туземцы начали пить, остановить их небезопасно.

— Я буду в ответе за бар. Нас трое мужчин, у нас четыре револьвера; мы придем по первому зову и будем защищать ваш дом.

— Вы сами не знаете, что говорите. Это слишком опасно! — воскликнул он.

— Послушайте, — сказал я, — не так уж я боюсь лишиться жизни, о чем вы столько говорите; но лишиться ее я намерен так, как хочу, то есть, кладя конец всему этому скотству.

Какое-то время Маллер говорил о своем долге перед фирмой, я ничего не имел против, в конечном счете, я добился победы. Он готов был капитулировать и искал любой возможности. В потоке света из спальни я увидел на столе мундштук для сигар.

— Хороший цвет.

— Хотите сигару? — спросил он. Я взял ее и держал, не зажигая.

— Теперь обещайте.

— Обещаю, что у вас не возникнет никаких осложнений с туземцами, пившими в моем баре, — сказал он.

— Это все, о чем я прошу, — ответил я и показал, что полностью ему верю.

Тут в нашем разговоре наступил перелом. Мистер Маллер перестал видеть во мне эмиссара своих конкурентов, оставил свою оборонительную позу и заговорил откровенно. Я понял, что он, если бы отважился, сам прекратил бы эту торговлю. Он был не особенно смелым, и можно представить, как возмущался при мысли о вмешательстве тех, кто (по его утверждению) вовлек его в это занятие, потом бросил в беде, а теперь (сидя в безопасности) подбивает к новому риску, который принес бы им только выгоду, а ему только убыток. Я спросил, что он думает о пьянстве.

— У меня положение хуже, чем у любого из вас, — ответил он. — Вчера вечером здесь подняли стрельбу, и я слышал, как свистели пули. Сказал себе: «Скверное дело». Не понимаю, почему вы-то забеспокоились. Погибать придется мне первому.

Удивление его было бездумным. Утешение быть вторым невелико. Сам факт, а не очередность — вот что занимало нас.

Шотландец сдержанно говорит о том, что предвкушает время сражения «с чувством, напоминающим удовольствие». В современном мире прямого контакта с противником почти нет; человек приходит в раздражение от бесконечных маневров, и приближение к опасности, положение, в котором можно искушать судьбу, подвергаться честному риску понять наконец, что ты собой представляешь, волнует кровь. Во всяком случае так было со всеми членами моей семьи, в них бурлил восторг при приближении напасти, и мы сидели как школьники. До глубокой ночи, готовя револьверы и строя планы на завтра. Будущий день определенно обещал быть напряженным и насыщенным событиями. Должны были созвать Стариков для противостояния мне в вопросе о тапу. Маллер в любую минуту мог позвать нас оборонять его бар, а если он потерпит крах, то мы решили на семейном совете взять это дело в свои руки, захватить бар «Земля, где мы живем» под угрозой оружия и заставить многословного Уильямса плясать под другую музыку. Припоминая наше настроение, я думаю, что мулату пришлось бы несладко.

24 июля, среда. Хоть это было и к лучшему, однако нас разочаровало, что те грозные тучи унеслись в тишине. То ли Старики отказались от разговора с сыном королевы Виктории, то ли Маллер вмешался тайком, то ли этот шаг истекал естественным образом из страхов короля и приближения празднества, тапу в то утро чуть свет было восстановлено. Дальнейшее промедление привело бы к плачевным результатам, потому что лодки начали приплывать одна за другой и город заполнялся рослыми, буйными вассалами Караити.

Историю эту торговцы забыли не скоро, с одобрения всех присутствующих я помог составить петицию правительству Соединенных Штатов с просьбой издать закон, запрещающий торговлю спиртным на островах Гилберта, и по их просьбе от себя лично добавил краткое описание того, что происходило. Все оказалось тщетно. Видимо, наши послания лежат нераспечатанными где-то под сукном в Вашингтоне.

28 июля, воскресенье. В этот день мы видели завершающее действо попойки. Король с королевой, одетые по-европейски, в сопровождении вооруженной гвардии впервые появились в церкви и величественно уселись на своем ненадежном помосте под обручами. Перед проповедью его величество спустился с помоста, нетвердо встал на гравийный пол и в нескольких словах отказался от пьянства. Королева сделала то же самое в еще более краткой речи. Затем последовали обращения ко всем мужчинам в церкви по очереди, каждый поднимал руку. И с делом было покончено — трон и церковь помирились.

Глава шестая

ПЯТИДНЕВНОЕ ПРАЗДНОВАНИЕ

25 июля, четверг. Улица в этот день была очень оживлена присутствием мужчин с Малого Макина. В среднем они рослее бутаритарианцев и, будучи на празднике, ходили в венках из желтых листьев и ярких нарядах. Говорят, они более дикие и хвалятся этим. И в самом деле, нам казалось, что они чванливо расхаживают по городу, словно шотландские горцы в пледах по улицам Инвернесса, в сознании своих варварских достоинств.

Во второй половине дня летняя гостиная заполнилась людьми, не попавшие туда стояли снаружи и нагибались, чтобы заглянуть под свес крыши, будто детвора в Англии около цирка. Это была макинская компания, проводившая репетицию ко дню состязания. Караити сидел в первом ряду, близко к певцам, и нас пригласили туда (полагаю, в честь королевы Виктории) присоединиться к нему. Под железной крышей стояла сильная, безветренная жара и воздух был насыщен запахом венков. Певцы в изящных набедренных повязках, с перьями, вставленными в кольца на пальцах, с венками из желтых листьев на головах сидели компаниями на сцене. Солисты поднимались группками и пели, они играли главную роль в этом концерте. Но все члены компаний, даже когда не пели, постоянно поддерживали их, гримасничали в такт пению, хлопали в ладоши или ударяли себя (громко, как в барабаны) по левой стороне груди; ритм был четким, музыка варварской, но исполненной осознанного искусства. Я обратил внимание, что постоянно используются определенные приемы. Внезапная перемена вводилась (я думаю о тональности) без нарушения такта, драматичным усилением голоса и размашистой жестикуляцией. Голоса солистов поначалу сильно расходились в грубом диссонансе и постепенно сливались в унисон; тут же к ним присоединялся, заглушая их, весь хор. Посредственный, торопливый, лающий, немелодичный ритм голосов временами нарушался и украшался похожей на псалом мелодией, зачастую хорошо сложенной или кажущейся такой по контрасту. Такты были весьма разнообразны, и к концу каждой песни веселье становилось бесшабашным и безудержным.

Трудно представить, сколько пыла и буйства они вкладывают в эти грохочущие финалы. Все объединяется: голоса, руки, глаза, листья и трепещущие перья на пальцах; хор раскачивается, пение бьет в уши; лица искажены восторгом и напряжением.

Вскоре труппа встала в полном составе, барабанщики образовали полукруг для солистов, которых иногда бывало пятеро, а то и больше. Теперь песни были весьма драматичными, и хотя мне никто ничего не объяснял, я иногда разбирал некоторые смутные, но внятные очертания сюжета, все это напоминало несогласованные сцены в оперных театрах Европы, точно так же какой-то голос выбивался из общего звучания, исполнители точно так же сходились и расходились, размахивая поднятыми руками и возводили глаза к небу или к галерке. Это выходит за рамки шаблона, искусство этих людей миновало зачаточную стадию. Песня, танец, барабаны, квартет и соло — полностью развитая драма, хотя все еще в миниатюре. Из всех так называемых танцев Южных морей те, что я видел в Бутаритари, определенно занимают первое место. Хула, которую может увидеть в Гонолулу невнимательный путешественник, наверняка самое скучное из человеческих изобретений, и во время ее исполнения зритель зевает, как на лекции в колледже или на парламентских дебатах. Но танец островов Гилберта заставляет думать; он волнует, возбуждает, покоряет; в нем есть сущность всех искусств, неисследованная, неизбежная многозначительность. Там, где занято так много людей и где все должны делать (в данный миг) одно и то же быстрое, сложное и зачастую случайное движение, труд на репетициях, разумеется, весьма тяжкий. Но артисты начинают учиться с детства. Ребенка и взрослого часто можно видеть вместе в маниапе: взрослый поет и жестикулирует, ребенок стоит перед ним со слезами на глазах и робко копирует его движения и звуки; это художник с островов Гилберта учится (как надлежит и всем художникам) своему искусству в муках.

Может показаться, что я неумерен в похвалах; вот отрывок из дневника моей жены, подтверждающий, что тронут был не только я, и завершающий эту картину: «Дирижер подал сигнал, и все танцоры, размахивая руками, раскачиваясь и ударяя себя по груди в слаженном ритме, открывали вводную часть. Артисты оставались все, кроме солистов, сидеть. Солисты стояли группой, совершая легкие движения ступнями и ритмично содрогаясь всем телом во время пения. После вводной части наступила пауза, а затем началась подлинная опера — иначе назвать это нельзя; опера, где каждый певец был искусным актером. Ведущий в страстном исступлении, охватившем его с головы до ног, казался преобразившимся; однажды почудилось, что по сцене проносится сильный ветер — руки исполнителей, их оперенные пальцы трепетали от волнения, потрясавшего и мои нервы: головы и тела ходили ходуном, как пшеничное поле под шквалом. Меня бросало то в жар, то в холод, слезы жгли мне глаза, голова кружилась, я испытывала почти неодолимое желание присоединиться к танцорам. Одну драму, кажется, я почти поняла. Бодрый, неистовый старик взял сольную партию. Он пел о рождении принца, о том, как нежно качала его на руках мать; о его детстве, когда он превосходил товарищей в плавании, лазанье по горам и всех атлетических развлечениях; о юности, когда он выходил на лодке в море и рыбачил; о зрелости, когда он женился и жена качала на руках его сына. Потом началась война, и завязалась большая битва, исход которой долгое время был неясным; но герой как всегда, победил, и пьеса закончилась бурным ликованием победителей. Были и комические пьесы, вызвавшие большое веселье. Во время одной сидевший позади старик схватил меня за руку, с проказливой улыбкой погрозил мне пальцем и что-то сказал со смешком, я поняла это так: „Ах, женщины, женщины; вот правда о всех вас!“ Полагаю, замечание было не комплиментарным. За все время там ни разу не было ни малейшего признака вопиющей непристойности восточных островов. Все было простой и чистой поэзией. Сама музыка была такой же сложной, как наша, хотя созданной на совершенно иной основе; несколько раз я вздрагивала от чего-то очень похожего на лучшую английскую церковную музыку, но лишь на мгновенье. Наконец наступила более долгая пауза, и на сей раз танцоры поднялись на ноги. По мере продолжения драмы интерес нарастал. Актеры обращались друг к другу, к зрителям, к Небесам; совещались друг с другом, объединялись в ансамбль; это была настоящая опера, барабаны вступали в надлежащие паузы, тенор, баритон, бас — там, где следовало, правда, все голоса были одного качества. Какая-то женщина в заднем ряду запела превосходным контральто, испорченным нарочитой гнусавостью; я обратила внимание, что все женщины взяли эту неприятную манеру говорить. Одно время солировал ангельской красоты мальчик; потом в центр поместили ребенка шести-восьми лет, настоящего вундеркинда. Малыш сперва отчаянно пугался и смущался, но к концу вошел во вкус и выказал незаурядный артистический талант. Меняющиеся выражения лиц танцоров были так красноречивы, что не понимать их представлялось большой глупостью».

Наш сосед на этом представлении, Караити, несколько напоминает его бутаритарианское величество фигурой и чертами лица, такой же дородный, бородатый и азиатский. По характеру представляется полнейшей противоположностью ему: он сметливый, улыбчивый, общительный, веселый, трудолюбивый. На своем острове трудится как раб, а народ заставляет трудиться, словно надсмотрщик. Проявляет интерес к идеям. Джордж-торговец рассказывал ему о летательных аппаратах. «Это правда?» — спросил Караити. «Так пишут в газетах», — ответил Джордж. «Ну что ж, — сказал Караити, — раз тот человек сделал это с помощью машин, я смогу сделать без них» — и, соорудив крылья, привязал их к плечам. Подошел к краю пристани, бросился в небеса и плюхнулся в море. Жены выловили его, потому что крылья мешали ему плыть. «Джордж, — сказал он, остановясь по пути к оставленной одежде, — Джордж, ты солгал». У него было восемь жен, так как его маленькое королевство все еще держится древних обычаев; но когда об этом сказали моей жене, он смутился. «Скажите ей, что я привез только одну», — взволнованно попросил Караити. Черный Дуглас очень нам понравился; и услышав новые подробности о происшедшем, увидев собственными глазами, что все оружие в летней гостиной спрятано, мы с еще большим восхищением смотрели, как виновник беспорядков ходит вразвалку по враждебному городу на своих больших ногах, с улыбкой на большом лице, очевидно, безоружный и определенно слышавший о пьянстве, он остался на своем острове, поэтому его вассалы приехали на празднество без главы и увенчали собой свиту Караити.

26 июля, пятница. Вечером в темноте певцы с Макина промаршировали по дороге перед нашим домом, распевая песню о принцессе.

Этот день настал; она родилась сегодня; Ней Камаунаве родилась сегодня — прекрасная принцесса, королева Бутаритари.

Мне сказали, что так повторялось бесконечно. Песня, разумеется, была не ко времени и представляла собой просто-напросто репетицию. Но она была еще и серенадой, изысканным знаком внимания к нам от нашего нового друга Караити.

27 июля, суббота. Мы объявили о том, что покажем вечером в церкви сеанс волшебного фонаря, и по этому случаю король нанес нам визит. В честь Черного Дугласа (полагаю) вместо обычных двух телохранителей с ним было четверо, и этот отряд представлял собой диковинное зрелище, плетясь за ним в соломенных шляпах, юбках и куртках. Трое несли винтовки на ремнях прикладами вверх, дула угрожающе смотрели в жирную спину короля, четвертый повесил оружие на шею и держал его сзади обеими руками, будто спинодержатель. Этот визит затянулся очень надолго. Король, уже не возбужденный джином, ничего не делал и не говорил. Сидел расслабленно в кресле и покуривал сигару. Было жарко, дремотно, ужасно скучно, оставалось только выискивать в выражении лица Тебуреимоа ка

кие-то сохранившиеся черты мистера Трупа. Его, орлиный нос с грубо сплюснутым кончиком, казалось, пахнул ночными убийствами. Когда король уходил, Мака обратил мое внимание на то, как он спускается по лестнице (похожей на трап) с веранды. «Старик», — сказал Мака. «Да, — ответил я, — но, думаю, еще не старый». — «Молодой, — сказал Мака, — лет сорока». Потом я слышал, что он скорее всего еще моложе.

Пока шла демонстрация волшебного фонаря, я скрывался в темноте даже без обычного. Голос Маки, взволнованно объяснявшего диапозитивы со сценами из Библии, казалось, заполнял собой не только церковь, но и всю округу. Больше не раздавалось ни звука. Вскоре вдали послышалось пение, оно стало приближаться, вблизи по дороге пошла процессия, жаркий, чистый запах мужчин и женщин приятно овевал мне лицо. На углу люди, привлеченные голосом Маки и вспышками света в церкви, остановились. Было ясно, что подходить ближе у них нет желания. Полагаю, то были макинцы — закоренелые язычники, презирающие миссионера и его деятельность. Однако вдруг от компании оторвался один человек и вбежал в церковь; в следующий миг за ним последовали еще трое; в следующий — группа около двадцати человек неслась со всех ног. Таким образом, маленький отряд язычников замер в нерешительности на углу и растаял перед соблазном волшебного фонаря, словно ледник весной. Самые закоренелые тщетно насмехались над дезертирами; трое убежали в виноватом молчании, но все-таки убежали; и когда предводитель обрел наконец разум или власть, чтобы привести свой отряд в движение и вновь заставить петь, он продолжил путь по темной дороге в значительно уменьшившемся количестве.

Тем временем светящиеся изображения появлялись и исчезали. Какое-то время я стоял незамеченным в задних рядах зрителей и услышал прямо перед собой голоса двух любовников, следивших за этим зрелищем с любопытством, мужчина играл роль толмача и (подобно Адаму) соединял ласки с объяснениями. Диких зверей, особенно тигра и давних любимцев школьников соню и мышь, приветствовали радостными возгласами; однако больше всего вызвала удивление и восторг библейская серия. Мака, по мнению его огорченной жены, оказался не совсем на высоте положения. «Что случилось с этим человеком? Почему он молчит?» — воскликнула она. Молчал он, видимо, потому, что был потрясен громадностью открывшейся возможности, у него голова закружилась от счастья, и хорошо или плохо справлялся он со своей задачей, демонстрация этих благочестивых «призраков» заглушила во всех частях острова голос циника. «Да ведь это значит, — говорили повсюду, — это значит, что в Библии все правда!» И когда мы вернулись впоследствии, нам сказали, что это впечатление все еще живо, и те, кто видел волшебный фонарь, рассказывают о нем тем, кому не довелось. «Да, это все правда, все это происходило на самом деле, мы видели». Довод этот не такой уж наивный, как кажется, я сомневаюсь, что эти островитяне знакомы с какими-то способами изображения, кроме фотографии, поэтому картинка, где представлено событие (по старому принципу мелодрамы — «камера не может лгать, Джозеф»), служит веским доказательством того, что оно действительно происходило. Это тем более вызвало у нас удивление, поскольку многие из наших диапозитивов были до нелепого грубыми, и один (Христос перед Пилатом) был встречен смехом, к которому вынужден был присоединиться даже Мака.

28 июля, воскресенье. Караити пришел просить о повторении «призраков» — это слово стало общепринятым — и после того, как получил обещание, повернулся и покинул мой скромный кров, даже не попрощавшись. Выказывать обиду я счел

неразумным; прошедшие времена были слишком тяжелыми, нынешние оставались неопределенными, а сын королевы Виктории обязан был поддерживать честь дома. Я был ослом в львиной шкуре, я не мог рычать на языке островов Гилберта, но был способен вызывающе смотреть. Караити заявил, что не хотел никого обидеть, извинился убедительно, искренне, на джентльменский манер, и тут же успокоился. Показал нам кинжал и объявил, что придет назначить цену за него завтра, потому что сегодня воскресенье, подобная щепетильность язычника удивила меня. Он сказал с проказливым видом, что этот кинжал «хорош для заклания рыбы», и мы решили, что он говорит о двуногой рыбе. По меньшей мере странно, что в Восточной Полинезии слово «рыба» является общепринятым эвфемизмом для обозначения его острова, Караити позвал двух вассалов, дожидавшихся его снаружи, и они определили ее в четыреста пятьдесят человек, но (добавил весело Караити) скоро будет гораздо больше, потому что все женщины в интересном положении. Задолго до того, как мы расстались, я совершенно забыл о его оскорблении. Однако он помнил о нем, и по весьма любезному побуждению нанес нам на другой день долгий визит, а уходя, церемонно распрощался.

29 июля, понедельник. Наконец-то настал великий день. Вскоре после полуночи тишину нарушили хлопанье в ладоши и монотонное пение о Ней Камаунаве, меланхоличный, медленный и несколько угрожающий такт временами нарушался грозными криками. Небольшую группу людей, праздновавшую таким образом в ночные часы, видели среди дня резвящейся на лужайке совершенно голой, но никто на них не обращал внимания.

Вокруг летней гостиной на искусственном островке, защищенной от мерцающей лагуны, сновали оживленные мужчины и женщины. Внутри она была забита островитянами всех возрастов и размеров, во всякой степени обнаженности и наряженности. Сидели мы так тесно, что как-то у меня на коленях оказалась весьма красивая женщина, два маленьких постреленка упирались мне в спину ногами. Там могла находиться матрона в полном убранстве холоку, в шляпе и в цветах; ближайший сосед в ближайший удобный миг мог сдернуть лямки с ее полных плеч и обнаружить монумент плоти, скорее раскрашенный, чем прикрытый тонким риди. Маленькие леди, считавшие себя слишком важными, чтобы появляться голыми на столь шумном празднестве, останавливались снаружи у всех на виду, держа в руке миниатюрные риди, через минуту они входили полностью одетыми в концертный зал.

В обоих концах вставали петь, а потом садились отдыхать сменявшие друг друга труппы певцов, приехавшие с Кумы и Малого Макина на севере, из Бутаритари и прилегающих деревушек на юге; обе труппы обращали на себя внимание показной варварской роскошью. Посередине, между этими соперничающими лагерями трубадуров, стояла скамья, на ней восседали король с королевой. Фута на два-три повыше зрителей, теснившихся на полу, — Табуреимоа. Как обычно, в полосатой пижаме, с надетым на плечо ранцем, где наверняка (по островной моде) лежали пистолеты, королева в пурпурном холоку, с распущенными волосами, с веером в руках. Скамья была повернута к приезжим, что являлось продуманной формой вежливости, и когда петь наступала очередь бутаритарианцев, этой паре приходилось поворачиваться на скамье, положив локти на ограду и являя нам зрелище своих широких спин. Царственная чета время от времени успокаивала нервы курением глиняной трубки, величественность ее усиливалась винтовками пикета телохранителей.

Сидя на полу за королевскими спинами, мы выслушали несколько песен с обеих сторон. Потом монарх с супругой и телохранителями удалился, и сына королевы Виктории с ее снохой шумными возгласами пригласили занять опустевший трон. Гордость наша, пожалуй, чуть поумерилась, когда к нам присоединился белый бродяга; но вместе с тем я был доволен, потому что этот человек более-менее владел языком туземцев и мог дать какое-то представление о теме песен. Одна была патриотической и бросала вызов апемамскому Темнубоку, грозе этих островов. В одной смешивались посадка деревьев таро и праздник урожая. Некоторые песни были историческими, там поминались короли и достославные события времен их правления, такие как попойка или война. Одна, по крайней мере, представляла собой драму семейных интересов, ее блестяще исполнила труппа из Макина. Речь в ней шла о человеке, который лишился жены, сперва он оплакивает ее, потом ищет новую: первые куплеты (или действия) исполняют одни мужчины, но под конец появляется женщина, которая лишилась мужа, и, полагаю, эта пара утешает друг друга, потому что конец показался счастливым. О некоторых песнях мой переводчик лишь кратко сказал, что «они вроде о бабах»; догадаться об этом я мог бы и сам. Каждая сторона (должен отметить) была усилена одной-двумя женщинами. Они все были солистками. Присоединялись к выступлению не очень часто, но стояли в глубине сцены незанятыми и выглядели (в риди, ожерельях, с причесанными волосами) совсем как европейские балерины. Когда песня бывала в какой-то степени неприличной, эти дамы выходили вперед; и было странно видеть, как после каждого выхода premiere danseuse[54]прима-балерина (фр.) делала вид, будто охвачена стыдом, словно ей пришлось пойти дальше, чем она собиралась, а ее помощники изображали, что прогоняют ее как опозорившуюся. Подобные притворства сопровождают некоторые поистине непристойные пляски на Самоа, и там они вполне уместны. Здесь другое дело. Возможно, слова в этом откровенном мире были достаточно непристойными, чтобы вогнать ломового извозчика в краску; и самой непристойной чертой было это разыгрывание стыда. К этим сценам женщины обнаруживали некоторую расположенность; они были цветущими, опрятными, акробатичными, временами очень забавными и некоторые красивыми. Но главное в представлении не женщины-артистки; существует целая пропасть между ними и коленцами, влюбленными взглядами, безумными лицами, которыми мужчины-танцоры очаровывали нас до самого конца этого балета островов Гилберта.

Почти с самого начала было ясно, что бутаритарианцы потерпели поражение. Я бы счел их даже хорошими исполнителями, если бы перед глазами не было другой труппы, подправлявшей мои критерии и постоянно напоминавшей о «еще чуть-чуть, и как это много». Поняв, что оплошали, бутаритарианские певцы смутились, стали допускать промахи и терять самообладание; среди этой неразберихи незнакомых интервалов я сам не обнаружил бы промахов, но зрители сразу же замечали их и принимались шикать. В довершение всего макинская труппа начала поистине превосходный номер. Не знаю, о чем шла там речь, я был так поглощен им, что мне было не до расспросов. В одном действии часть хора пищала каким-то странным фальцетом, очень напоминавшим звучание европейского оркестра, в другом танцоры, высоко подпрыгивая с распростертыми руками, вновь и вновь проходили сквозь ряды других танцоров с необычайными быстротой, ловкостью и юмором. Более забавного эффекта я ни разу не видел, в любом европейском театре этот номер покорил бы весь зал, и островные зрители громко хохотали и аплодировали. Для соперничающей группы это переполнило меру, и они забыли о порядочности. После каждого действия или балетной фигуры исполнители замирали на миг, потом возвещали о начале следующей тремя хлопками в ладоши. Когда весь балет завершился, они сели, и для соперников это послужило сигналом встать. Но все правила уже были нарушены. Во время интервала, вызвавшего громовые аплодисменты, бутаритарианцы подскочили и в высшей степени неделикатно начали собственное представление. Странно было видеть изумленно глядящих макинцев; я видел, как один тенор в Европе смотрел с таким же абсолютным достоинством в шипевший зал, но вскоре, к моему удивлению, они успокоились, оставили незавершенную часть балета, сели на места и дозволили своим неблагородным противникам продолжать и закончить. Тех ничто не удовлетворяло. При первом же интервале бутаритарианцы вмешались снова, макинцы, разозлясь в свою очередь, последовали их примеру, и две труппы танцоров оставались стоять, непрерывно хлопали в ладоши и регулярно перебивали представление соперников при каждой паузе. Я ждал, что с минуты на минуту начнется драка, а наше положение в середине было в высшей степени нестратегическим. Однако макинцы нашли лучший ход: после очередного бутаритаринского вторжения они повернулись и вышли из здания. Мы последовали за ними, во-первых, потому, что это были артисты, во-вторых, гости, с которыми низко обошлись. Многие из наших соседей сделали то же самое, поэтому дамба была заполнена от начала до конца процессией ушедших, а бутаритарианский хор остался петь в пустом зале для собственного удовольствия, получив очко и потеряв слушателей. По счастью, ни единого пьяного не было; но где еще, будь зрители пьяными или трезвыми, столь неистовая сцена могла бы завершиться без драки?

Последнюю сцену и украшение этого чудесного дня устроили мы — второе и определенно последнее явление призраков. Вокруг всей церкви сидели в темноте группы, оттуда им ничего не было видно, возможно, они стыдились в нее входить и определенно находили какое-то смутное удовольствие в одной только близости к ней. Внутри примерно половина этого большого сарая была плотно забита людьми. В середине на королевской платформе светил и дымил фонарь; случайные лучи освещали серьезное лицо нашего китайца, вертевшего ручку шарманки; более легкий свет падал на балки и отбрасывал их тени в пустоту под крышей; на экране появлялись и исчезали изображения; с появлением каждого нового в толпе раздавались шиканье, шепот, сильный дрожащий шорох и хор негромких восклицаний. Рядом со мной сидел помощник капитана одной разбившейся шхуны.

— В Европе или в Штатах, — сказал он, — это зрелище, идущее в таком здании, сплошь обвязанном веревками, сочли бы чудесным.

Глава седьмая

МУЖ И ЖЕНА

Торговцу, привыкшему к нравам Восточной Полинезии, на островах Гилберта нужно кое-что усвоить. Риди не что иное как скромный наряд. Всего тридцать лет назад женщины до замужества ходили совсем раздетыми; сохранялся этот обычай в течение десяти лет; и эти факты, особенно услышанные в колоритном описании, создают совершенно ложное представление о нравах на этом архипелаге. Один очень умный миссионер описывал эти острова (в их прежнем состоянии) как «рай с голыми женщинами» для живущих здесь белых. Если то и был рай, то платонический, где Лотарио рисковал бы жизнью. С 1860 года на одном из островов погибли четырнадцать белых, по одной и той же причине, все были обнаружены там, где не положено, и убиты каким-нибудь негодующим отцом семейства; эту цифру назвал мне один из их современников, он вел себя более благоразумно и уцелел. Упорство этих четырнадцати может показаться мономанией или серией романтических увлечений; более вероятным объяснением является джин. Бедные невежды сидят в своих домах у раскрытых шкафов; они пьяны; мозг воспламенен; они, пошатываясь, идут к ближайшему дому наудачу, и копье пробивает им печень. Вместо рая торговец находил архипелаг со вспыльчивыми мужьями и добродетельными женщинами. «Разумеется, если хочешь заняться с ними любовью, дело это здесь обстоит так же, как и во всех других местах», — наивно заявил один торговец; но он и его компаньоны редко ведут себя так же.

За торговцем нужно признать одну добродетель: он часто становится добрым и верным мужем. Мне встречались худшие бродяги на Тихоокеанских островах, последние представители старой школы, и кое-кто из них восхитительно относился к туземным женам, а один стал неутешным вдовцом. Кроме того, положению жены торговца на островах Гилберта обычно завидуют. Она разделяет привилегии мужа. В Бутаритари сигнал гасить свет ее не касается. Спустя долгое время после того как прозвонит колокол и знатные островные дамы окажутся до утра в заточении под собственным кровом, эта привилегированная вольноотпущенница может, хихикая, носиться по безлюдным улицам или пойти искупаться в темноте. Товары из лавки у нее под рукой, она ходит наряженная, как королева. И каждый день пирует мясными консервами. Возможно, среди туземцев она не занимала высокого положения, однако теперь сидит с капитанами, и ее принимают на борту шхуны. Пять таких привилегированных дам были одно время нашими соседками. Четверо представляли собой хорошеньких, капризных, игривых, как дети, девчонок, и они, как дети, часто дулись. Днем ходили в платьях, но были склонны после наступления темноты снимать эти взятые из лавки одежды и с криками носиться по огражденному квартапу в туземных риди. Они постоянно играли в карты, фишками служили им раковины, по ходу игры вечно плутовали, и каждая партия (особенно если среди игроков был мужчина) заканчивалась шумными спорами из-за фишек. Пятая была матроной. Стоило посмотреть, как она медленно, плавно шествует под зонтиком в воскресенье в церковь, а за ней служанка несет в шляпе младенца с патентованной бутылочкой, на которую надета соска. Служба оживлялась ее постоянным надзором за служанкой и замечаниями. Невольно создавалось впечатление, что младенец — это кукла, а церковь какая-нибудь европейская детская. Все эти женщины состояли в законном браке. Правда, у одной в брачном свидетельстве, которое она с гордостью демонстрировала, было написано, что его обладательница «вышла замуж на одну ночь», и любезный партнер волен наутро «послать ее к черту», но ей от этой подлой хитрости не было ни тепло, ни холодно. Другая, как я слышал, заключила брак на пиратском издании моей книги, эта книга годилась для данной цели не меньше, чем Библия Холла. Несмотря на все эти соблазны высокого социального положения, изысканных еды и одежды, сравнительного избавления от тяжелого труда и заключенного на пиратском издании законного брака, торговцу иногда приходится долго искать невесту. Когда я находился на тех островах, один торговец истратил на поиски восемь месяцев и все еще оставался холостяком.

В строгом туземном обществе старые законы и обычаи были суровыми, но с некоторым духом благородства. Тайное прелюбодеяние каралось смертью, открытый уход от мужа к сожителю справедливо считался более порядочным и улаживался земельным штрафом. Кажется, наказывался в таких случаях только совершающий адюльтер мужчина. Ревнивому мужчине подобает вешаться, у ревнивой женщины другая мера — она кусает соперницу. Десять-двадцать лет назад за поднимание риди женщины полагалась смертная казнь; оно по сей день считается символически священным. Если в Бутаритари оспаривается участок земли, дело выигрывает тот претендент, кто первым повесит риди на столб ограды, поскольку никто, кроме него, не может коснуться этой вещи.

Риди было символом не женщины, а жены, знаком не пола, а положения. Ошейником на шее рабыни, ярлыком. Неверная женщина как будто избавлялась от наказания, если муж оказывался оскорблен, то отправить свой тягловый скот на бойню было слабым утешением. Караити до сих пор называет своих восьмерых жен «лошадьми», какой-то торговец объяснил ему, как используются эти животные на фермах, а Нантеитеи сдавал своих жен напрокат класть стены. Мужья, во всяком случае высокого положения, имели власть над жизнью и смертью жен. Даже белые, кажется, обладали этим правом, и их жены, совершившие непростительные проступки, спешили произнести формулу уничижения — И Кана Ким. Эти слова обладали такой силой, что осужденный, сказавший их в определенный день королю, бывал тут же освобожден. Они представляют собой признание униженности, и, как ни странно, их противоположность — передразнивание — является в Англии распространенным вульгарным оскорблением по сей день. Приведу сцену, произошедшую между торговцем и его женой-гилбертянкой в том виде, как слышал ее от мужа, ныне одного из самых давних постоянных жителей-белых, но тогда новичка на островах этой группы.

— Иди разведи огонь, — сказал торговец, — а я принесу масла и поджарю рыбы.

В ответ женщина хрюкнула на островной манер.

— Я не свинья, чтобы на меня хрюкать, — сказал он.

— Знаю, что не свинья, — ответила женщина, — но и я не твоя рабыня.

— Конечно, не рабыня, и если не хочешь жить со мной, возвращайся к родным. А пока ты здесь, иди разведи огонь, я принесу масло и поджарю рыбу.

Женщина пошла, словно повинуясь, и когда торговец взглянул, то оказалось, она развела такой сильный огонь, что загорелась кухонная постройка.

— И Кана Ким! — крикнула женщина, увидев, что муж подходит, но он не посчитался с этим и ударил ее сковородкой. Ножка сковородки пробила череп, из раны хлынула кровь, женщину сочли мертвой, и туземцы окружили дом в угрожающем ожидании. Там был и другой белый, лучше знакомый с местными обычаями.

— Ты погубишь всех нас, — воскликнул он, — если будешь вести себя так и дальше. Она сказала И Кана Ким!

Не скажи она этих слов, торговец мог бы ударить ее даже котлом. Преступление представлял не удар, а неуважение к общепринятой формуле.

Полигамия, особая неприкосновенность жен, их полурабское положение, заточение в королевских гаремах, даже привилегия кусаться как будто указывают на мусульманское общество и мнение, что у женщин нет души. Это отнюдь не так. Это лишь видимость. Увидев эти крайности в одном доме, можно пойти в соседний и обнаружить совершенно обратное, женщина — госпожа, муж — всего-навсего первый из ее рабов. Власть не принадлежит ни мужу, ни жене как таковым. Обладает властью вождь или вождиня; тот, кто унаследовал земли клана и заменяет для его членов одного из родителей, требует от них службы, несет ответ за их штрафы. Существует лишь один источник власти, одно основание для высокого положения — происхождение. Король женится на вождине, она становится его служанкой и должна трудиться на строительстве мола мистера Уайтмена. Король разводится с ней — она сразу же обретает прежнее положение и власть. Она выходит замуж за матроса-гавайца, и этот человек становится ее лакеем, жена при желании может указать ему на дверь. Более того, таких низкорожденных повелителей даже воспитывают физическими наказаниями, и они, словно взрослые, но послушные дети, должны мириться с этой дисциплиной.

Мы находились в дружеских отношениях с одной такой семьей, Ней Такаути и Нан Током; женщину я по необходимости ставлю на первое место. В самом начале нашей беззаботной жизни миссис Стивенсон пошла одна к берегу моря собирать раковины. Я был совершенно уверен, что это занятие было небезопасным; и вскоре она заметила мужчину и женщину, наблюдавших за ней. Что бы она ни делала, эти стражи не упускали ее из виду; и когда день стал клониться к вечеру, они сочли, что ей хватит там находиться, подошли к ней и на ломаном английском с помощью жестов велели идти домой. По пути женщина вынула из отверстия серьги глиняную трубку, муж зажег ее и предложил моей несчастной жене, не знавшей, как отказаться от этой неприятной любезности. Когда они все вошли в наш дом, эта пара уселась подле нее на полу и прочла по такому случаю молитву. С того дня они стали друзьями нашей семьи; трижды в день приносили красивые гирлянды из белых цветов, навещали нас каждый вечер и часто приглашали нас в свой маниап, женщина водила миссис Стивенсон за руку, как это водится у детей.

Нан Ток, муж, был молодым, очень красивым, весьма доброго нрава и страдающий в своем ненадежном положении от подавляемой жизнерадостности. Ней Такаути, жена, старела, ее взрослый сын от первого брака недавно повесился на глазах у матери, придя в отчаяние из-за вполне заслуженного упрека. Возможно, она никогда не была красивой, но в лице ее чувствовался сильный характер, в глазах горел мрачный огонь. Она была высокой вождиней. Но по странному исключению для людей ее общественного положения низкорослой, худощавой, мускулистой, с маленькими, тонкими ладонями и жилистой шеей. По вечерам неизменно носила белое платье-рубашку и в виде украшения — зеленые листья (иногда белые цветы), вставленные в волосы и в громадные отверстия серег. Муж, наоборот, калейдоскопично менял вид. Всякое украшение, какое дарила моя жена Ней Такаути, — бусы, лента, яркая ткань — на следующий вечер оказывались у Нан Тока. Было ясно, что он франт, что носит ливрею, что, словом, он жена своей жены. Действительно, они полностью поменялись ролями вплоть до последней мелочи; муж выказывал себя ангелом-хранителем в час страданий. А жена демонстрировала пресловутое мужское равнодушие и бессердечие.

Когда у Ней Такаути побаливала голова, Нан Ток был преисполнен внимания и заботы. Когда муж простудился и у него невыносимо разболелся зуб, жена лишь осыпала его насмешками. Набивать и зажигать трубку всегда обязанность женщины; Ней Такаути молча отдавала свою трубку состоящему с нею в браке пажу, так как деньги находились у нее, но за покупками бегал он с беспокойным усердием. Тучка на ее лице мгновенно приглушала его сияющий вид; во время одного из первых визитов в их маниап моя жена уверяла, что у него есть основания быть осмотрительным. С Нан Током был друг, вертлявый молодой человек его возраста; они дошли до такого состояния веселости, когда о последствиях уже не думают. Ней Такаути произнесла собственное имя. Нан Ток тут же вскинул два пальца, его друг сделал то же самое, оба находились в восторге озорства. Было ясно, что у женщины два имени; судя по характеру их веселья и по гневу, собравшемуся на ее челе, во втором было что-то щекотливое. Муж произнес его, метко брошенный женой кокосовый орех угодил ему в голову, после чего голоса и веселье обоих неосмотрительных юных джентльменов стихли на весь день.

Туземцы Восточной Полинезии никогда не приходят в растерянность. Этикет у них безусловный и безоговорочный, во всех обстоятельствах он диктует им, что делать и как делать.

Гилбертянцы, видимо, более свободны и зачастую расплачиваются (как мы) за свою свободу замешательством. Так сплошь и рядом происходило с этой поменявшейся местами парой. Однажды, когда они были у нас в гостях, мы предложили им табак и трубку, когда они накурились и собрались уходить, пред ними возникла проблема: забрать или оставить невыкуренный табак. Они брали кусок прессованного табака, клали, передавали друг другу, спорили, пока жена не стала выглядеть измученной, а муж постаревшим. Кончилось тем, что они забрали его и, готов биться об заклад, не успели выйти со двора, как решили, что поступили неправильно. В другой раз оба получили по большой чаше кофе. Нан Ток с трудом и неприязнью допил свою до конца. Ней Такаути сделала несколько глотков, больше ей не хотелось, но она определенно решила, что неприлично будет ставить недопитую чашку, и поэтому велела своему венчанному вассалу допить оставшееся. «Я проглотил все, что мог, больше неспособен, это невозможно физически», — казалось, говорил он, и его суровый командир повторила приказ тайным властным сигналом. Несчастный! Но мы из гуманных соображений пришли ему на выручку и забрали чашку.

Эта забавная семейка вызывает у меня невольную улыбку, однако я вспоминаю эти добрые души с приязнью и уважением. Их внимание к нам было поразительным. Гирлянды были замечательными, за цветами приходилось ходить далеко; и хотя они призывали на помощь много вассалов, мы часто видели, как они идут за цветами, и жена собственноручно сплетает их. Не бессердечие, а лишь равнодушие, столь присущее мужьям, заставляло Ней Такаути с презрением относиться к страданиям Нан Тока. Когда моя жена заболела, она оказалась прилежной и доброй медсестрой; и эта пара, к крайнему смущению больной, постоянно находилась в ее комнате. Эта сильная, умелая, властная пожилая дама с дикими глазами обладала глубокой нежностью: она как будто бы скрывала гордость молодым мужем, чтобы не избаловать его; и когда говорила о мертвом сыне, в ее лице появлялось что-то трагическое. Но я обнаружил у гилбертинцев силу чувств, отличающую их (подобно грубому, резкому языку) от собратьев-островитян на востоке.


Читать далее

Часть III. ОСТРОВА ГИЛБЕРТА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть