Часть первая. В сетях Матушки-Паучихи

Онлайн чтение книги В тайниках памяти The Most Secret Memory of Men
Часть первая. В сетях Матушки-Паучихи

Автор выражает бесконечную признательность Фонду Лагардера, который поддержал создание романа, выделив для этой цели свою ежегодную стипендию за 2018 год. Книга также получила субсидию региона Иль-де-Франс в 2019 году. Автор благодарит за эту поддержку и выражает особую признательность Национальному музею истории иммиграции, предоставившему ему для работы свою творческую резиденцию.

Посвящается Ямбо Уологему

«Некоторое время Критика сопровождает Творчество, затем Критика исчезает, и далее Творчество сопровождают Читатели. Это путешествие может быть длительным, а может быть и коротким. Затем читатели один за другим умирают, и Творчество продолжает свой путь в одиночестве, даже если другая Критика и другие Читатели постепенно учатся следовать его курсом. Затем Критика снова умирает, Читатели умирают тоже, и Творчество продолжает свое путешествие к одиночеству по дороге, усеянной костями. Приближение к нему, движение по его следам – верное предвестие неминуемой смерти, и все же новая Критика и новые Читатели неутомимо и неумолимо приближаются к ней, а время и скорость их пожирают. Наконец, Творчество продолжает свой путь в неисцелимом одиночестве. И наступает день, когда оно умирает, как умирает всё, как однажды угаснут Солнце, и Земля, и Солнечная система, и наша Галактика, и тайники памяти людской».

Роберто Боланьо. Дикие сыщики

27 августа 2018

О писателе и его творчестве мы можем знать, как минимум, следующее: он и оно двигаются вдвоем по самому совершенному лабиринту, какой только можно себе представить, по длинной кольцеобразной дороге, где пункт назначения совпадает с отправной точкой: одиночеством.

Я покидаю Амстердам. Несмотря на полученные здесь сведения, мне трудно сказать, знаю ли я теперь Т. Ш. Элимана лучше, чем раньше, или его тайна стала еще более непроницаемой. Я мог бы вспомнить парадокс, присущий всякой погоне за знанием: чем больше мы узнаём о каком-либо фрагменте мира, тем яснее представляем себе объем непознанного и степень нашего невежества; но даже это сравнение могло бы лишь отчасти передать чувство, которое вызывает у меня этот человек. Тут нужно более жесткое определение, то есть более пессимистичное в смысле самой нашей способности постигнуть чужую душу. Его душа похожа на черную дыру, которая притягивает и поглощает все, что к ней приближается. Поразмышляв над его жизнью, чувствуешь печаль, смирение или даже отчаяние, и шепчешь: мы не можем ничего узнать о душе человеческой, да и узнавать тут нечего.

Элиман ушел в Ночь. Легкость, с какой он простился с солнцем, завораживает меня. Исчезновение его тени завораживает меня. Его цель в жизни – тайна, которую я мучительно пытаюсь разгадать. Я не знаю, почему он умолк, когда ему еще так много оставалось сказать. Но больше всего я страдаю от того, что не могу подражать ему. Всякий раз, когда встречаешься с молчальником, настоящим молчальником, возникает вопрос: в чем смысл – и в чем необходимость – твоего собственного слова, и пронзает мысль: а вдруг это слово – всего лишь докучная болтовня, замусоривание речи?

Сейчас я заткну рот и брошу тебя на этом месте, о мой Дневник. Сказки Матушки-Паучихи утомили меня, Амстердам меня истощил. Меня ждет дорога одиночества.

I

Писателям-африканцам моего поколения (которое скоро уже нельзя будет назвать молодым) Т. Ш. Элиман дает пищу для истовых и ожесточенных литературных баталий. Его книга была одновременно храмом и ареной борьбы; мы входили в нее словно в гробницу бога, а в итоге оказывались на коленях в луже собственной крови, пролитой во славу шедевра. Одна-единственная его страница создавала у нас впечатление, что мы имеем дело с настоящим писателем, самобытным и неповторимым, из тех светил, что восходят в небе данной литературы лишь однажды.

Вспоминается один из многочисленных ужинов, которые мы провели, говоря о его книге. В разгар дискуссии Беатрис, чувственная и неукротимая Беатрис Нанга (я надеялся, что когда-нибудь она задушит меня своими грудями), выпустив коготки, изрекла, что только произведения настоящих писателей достойны служить поводом для ожесточенных споров, что только они могут разогреть кровь, как выдержанный виски, и если ради вялого, бесхребетного консенсуса мы уклонимся от отчаянной схватки, к которой они нас подстрекают, то станем позором литературы. Настоящий писатель, добавила она, зовет настоящих читателей к кровавым усобицам, между ними непрерывно идет война; и если вы не готовы отдать жизнь на ристалище, вырвав у противников трофей – козлиную тушу, как в игре бузкаши, – то убирайтесь вон и подыхайте в своей теплой моче, которую вы принимаете за высокосортное пиво: вы кто угодно, только не читатель, а уж тем более не писатель.

Я поддержал Беатрис Нанга, когда она закончила свою пламенную речь. Т. Ш. Элиман был даже не классик, ему был посвящен целый культ. Создание литературного мифа – это игровой стол; Т. Ш. Элиман сел за него и разыграл три самых важных козыря, какими только можно обладать: во-первых, он выбрал себе имя с загадочными инициалами; во-вторых, написал одну-единственную книгу; и наконец, бесследно исчез. Да, чтобы завладеть этой тушей, и правда стоило поставить на кон собственный нос.

Можно усомниться в том, что человек по имени Т. Ш. Элиман когда-то действительно существовал; или предположить, что это псевдоним, который придумал себе некий известный автор, чтобы подшутить над литературным миром или чтобы спрятаться от него; но нельзя поставить под сомнение мощь и правдивость этой книги: прочитав последнюю страницу, вы чувствуете, как жизнь со всей своей силой и чистотой снова наполняет вам душу.

Был ли Гомер историческим лицом с реальной биографией? Этот вопрос и сегодня не перестает занимать нас. Но, по сути, он никак не влияет на впечатления человека, прочитавшего «Илиаду» или «Одиссею»; Гомер, кем бы или чем бы он ни был на самом деле, это тот, к кому обращена признательность восхищенного читателя. Равным образом для нас не имеет значения, что скрывается за именем «Т. Ш. Элиман» – реальная личность, мистификация или легенда: нам важно лишь, что это имя стоит на книге, изменившей наш взгляд на литературу. А быть может, и на жизнь. «Лабиринт бесчеловечности» – так она называлась, и мы тянулись к ее страницам, как ламантины из высыхающей речной заводи движутся вверх по реке к живительным истокам.

«Вначале было пророчество, и был Король; и пророчество поведало Королю, что земля даст ему безграничную власть, но потребует за это прах старцев, и Король согласился; он тут же начал сжигать своих престарелых подданных, а затем разбросал их останки вокруг дворца, где в скором времени вырос лес, который прозвали лабиринтом бесчеловечного».

II

Как мы встретились, эта книга и я? Как и все в этом мире – случайно. Но я помню, что мне сказала однажды Матушка-Паучиха: случай – это всякий раз не что иное, как судьба, вмешательства которой не замечают. Однако впервые я прочел «Лабиринт бесчеловечности» совсем недавно, чуть больше месяца назад. Нельзя сказать, впрочем, что раньше я ничего не слышал об Элимане: его имя было знакомо мне еще с лицея. Оно попалось мне в сборнике «Краткий обзор негритянских литератур», одной из тех неистребимых антологий, которые еще с колониальной эпохи служили учебным пособием по словесности для школьников франкоязычной Африки.

Это было в 2008 году, в выпускном классе военного интерната на севере Сенегала. Я тогда уже начал интересоваться литературой, и у меня зародилась юношеская мечта стать поэтом; вполне банальное желание в этом возрасте, когда открываешь для себя величайших из них и вдобавок живешь в стране, над которой все еще нависает гигантская тень Сенгора[1]Сенгор, Леопольд Седар (1906–2001) – сенегальский и французский политик, поэт и философ; первый президент Сенегала.; иными словами, в стране, где поэзия остается одной из величайших ценностей. Это была эпоха, когда девушек соблазняли стихами, выученными наизусть либо собственного сочинения.

Итак, я зачитывался поэтическими антологиями, словарями синонимов, редких слов, рифм. И сам писал одиннадцатисложником ужасающие вирши, где полно было всяких «тускнеющих слез», «надтреснутых небес» и «стеклянных зорь». Я подражал, пародировал, а то и прямо заимствовал. Я лихорадочно перелистывал «Краткий обзор негритянских литератур». И именно там, рядом с классиками негритянских литератур вроде Чичелле Чивела и Чикайя У Там’си, мне встретилось незнакомое имя: Т. Ш. Элиман. Очерк, посвященный этому автору, настолько отличался от прочих текстов в «Кратком обзоре», что я решил прочесть его целиком. Там было сказано следующее (книга до сих пор у меня):

«Т. Ш. Элиман родился в Сенегале. Получил стипендию для учебы в Париже, куда переехал и в 1938 году опубликовал книгу «Лабиринт бесчеловечности», которую Судьба отметила печатью трагического своеобразия.

И что это была за книга! Шедевр, созданный молодым африканским негром! Во Франции подобного еще не видали! И завязался один из тех литературных споров, какие могут возникнуть и обрести популярность только в этой стране. У «Лабиринта бесчеловечности» было столько же поклонников, сколько и ниспровергателей. Но в момент, когда молва прочила автору престижную премию, случился неприятный литературный казус, который оборвал его взлет. Книгу забросали грязью; что до молодого автора, то он исчез с литературной сцены.

А затем началась война. С конца 1938 года о Т. Ш. Элимане не было никаких вестей. Его дальнейшая судьба остается загадкой, несмотря на ряд любопытных гипотез (по этому вопросу стоит почитать короткое эссе журналистки Б. Боллем «Кем на самом деле был негритянский Рембо? Одиссея призрака», издательство «Зонд», 1948). Напуганный полемикой, которую вызвал роман, издатель изъял его из продажи и уничтожил весь тираж. Повторной публикации «Лабиринт бесчеловечности» так и не дождался. Сегодня это библиографическая редкость.

Повторим еще раз: юный автор был талантлив. Возможно, даже гениален. Жаль, что он посвятил себя живописанию отчаяния: его чересчур пессимистичная книга подтверждает пришедшее из колониальных времен восприятие Африки – мрачной, жестокой, варварской. Континент, который успел так настрадаться и которому предстояло страдать в будущем, был вправе ожидать от своих писателей более позитивного образа».

Прочитав эти строки, я тут же устремился на поиски следов Т. Ш. Элимана или, точнее, следов его призрака. Несколько недель я пытался добыть дополнительные сведения о его судьбе, но не узнал ничего нового по сравнению с тем, что вычитал в «Кратком обзоре». Не нашлось ни одной фотографии Т. Ш. Элимана. На немногочисленных сайтах, где я встречал его имя, о нем упоминали так бегло и так туманно, что вскоре я понял: там знают не больше моего. Все или почти все называли его «скандальным африканским автором периода между двумя войнами», не объясняя причину этой скандальности. О книге я тоже не узнал практически ничего нового: она не удостоилась ни одного серьезного разбора, не стала предметом ни одного исследования, ни одной диссертации.

Однажды я поговорил об этом с другом моего отца, который преподавал в университете литературу Африки. Слишком короткая жизнь Элимана во французской словесности, сказал он (сделав ударение на «французской»), не позволила сенегальцам открыть для себя его творчество. «Это творение бога-евнуха. О «Лабиринте бесчеловечности» иногда рассуждали как о священной книге. Но на самом деле она не стала фундаментом какой-то новой религии. Никто уже не верит в эту книгу. А может, в нее и раньше никто не верил».

Но я тогда находился в военном интернате, затерянном в джунглях, и это ограничивало мои возможности. Поэтому я отказался от дальнейших розысков, смирившись с простой и жестокой правдой: Элиман стерт не только из памяти литературы, но, по-видимому, и из памяти людей, в том числе соотечественников (известно, впрочем, что первыми вас всегда забывают именно соотечественники). «Лабиринт бесчеловечности» принадлежал к иной, альтернативной (или, наоборот, основной) истории литературы – истории затерявшихся в закоулках времени даже не проклятых, а попросту забытых книг, чьи невостребованные останки усеивают полы темниц без тюремщиков и служат вехами на бесконечных и пустынных оледеневших тропинках.

Я решил больше не думать об этой печальной истории и снова стал неуклюжими виршами сочинять поэмы о любви.

В конечном счете моей самой ценной находкой оказалась найденная на каком-то интернет-форуме длиннющая первая фраза «Лабиринта бесчеловечности» – казалось, она одна уцелела от книги, уничтоженной семьдесят лет назад: «Вначале было пророчество, и был Король; и пророчество поведало Королю, что земля даст ему безграничную власть, но потребует за это прах старцев» и т. д.

III

Вот каким образом «Лабиринт бесчеловечности» вернулся в мою жизнь.

После нашего знакомства в лицее мне какое-то время не пришлось иметь дела с Элиманом. Правда, я вспоминал о нем, но все реже и реже, и всякий раз с чувством легкой грусти, как вспоминают о старом потерянном друге, о рукописи, погибшей в пожаре, о любви, от которой отказались из страха наконец-то обрести счастье. Я получил аттестат зрелости и уехал из Сенегала, чтобы продолжить учебу во Франции.

В Париже я опять попытался проникнуть в тайну Элимана, но безуспешно: его книги не было нигде, даже у тех букинистов, у которых, как меня уверяли, можно найти все что угодно. Что же касается эссе Боллем «Кем на самом деле был негритянский Рембо?», то его не переиздавали с середины 1970-х. Вскоре учеба и эмигрантская жизнь захватили меня целиком, и «Лабиринт бесчеловечности» отодвинулся куда-то далеко, а его автор стал казаться не более чем треском спички, вспыхнувшей в беспросветной литературной ночи. Мало-помалу я забыл о них обоих.

Я перешел на последний курс, мне предстояло писать дипломную работу по литературе: для меня это было как изгнание из писательского рая. Я превратился в нерадивого студента-дипломника, а в скором времени и вовсе оставил благородное поприще академической науки ради другого призвания, столь высокого, сколь и властного – литературы. Меня предостерегали: возможно, тебе так и не удастся стать писателем, возможно, в конце концов ты превратишься в озлобленного, опустошенного, опустившегося неудачника!

– Не исключено, – отвечал я.

– Смотри, ты можешь докатиться до самоубийства!

– Ну да, – отвечал я, – риск есть: но ведь жизнь – это в сущности не более чем дефис между «как» и «никак». И я пытаюсь пройти по этой тоненькой черточке. Она может подломиться под моей тяжестью; ну и пусть, зато я увижу, что там, внизу, еще живо, а что уже мертво.

Затем я послал предостерегавшего куда подальше. В литературе, сказал я ему, успех – дело безнадежное, а ты садись на поезд успеха и вали на нем, куда хочешь.

Я написал небольшой роман, «Анатомия пустоты», и напечатал его у одного малоизвестного издателя. Книга провалилась в продаже (за первые два месяца было продано семьдесят девять экземпляров, включая те, что я купил сам). Тем не менее тысяча сто восемьдесят два человека лайкнули пост, в котором я сообщал о предстоящем выходе романа. Девятьсот девятнадцать оставили комментарии. «Поздравляю!»; «Здорово!»; «Proud of you!»[2]Горжусь вами! (англ.); «Congrats bro!»[3]Поздравляю, братишка! (англ.); «Браво!»; «Придает новые силы!» (а я теряю последние); «Спасибо, брат, гордимся тобой!»; «Скорей бы прочитать, Иншаллах!»; «Когда выйдет?» (хотя в посте была указана дата); «Где достать?»; «Сколько стоит?» (и то и другое опять-таки было указано); «Название интригующее!»; «Ты – пример для всей нашей молодежи!»; «О чем эта книга?» (этот вопрос – воплощение Зла в литературе); «Где заказать?»; «Можно ли найти в формате PDF?» и т. п. Итог: семьдесят девять проданных экземпляров.

Пришлось ждать четыре или пять месяцев, прежде чем на книгу обратили внимание. Один влиятельный журналист, специализирующийся на так называемых франкоязычных литературах, отрецензировал ее в «Монд-Африка», уложившись в тысячу двести знаков (с пробелами). Он с некоторой сдержанностью отозвался о моем стиле, но своей последней фразой поставил на мне пугающий, грозный, пожалуй, даже адский штамп, назвав меня «многообещающей фигурой во франкоязычной литературе Африки». Конечно, это было не так ужасно, как «восходящая звезда», но все же комплимент получился впечатляющий. Понятное дело, этого оказалось достаточно, чтобы привлечь ко мне внимание литературных кругов африканской диаспоры в Париже, которую злые языки – в частности, мой – именовали «гетто». С этого момента, благодаря «Монд-Африка», даже те, кто меня не читал и, вероятно, никогда не прочел бы, знали, что я – очередной многообещающий молодой автор. На литературных фестивалях, выставках и салонах, куда меня теперь приглашали, я стал непременным участником всевозможных круглых столов под названиями типа «Новые голоса», «Новая смена», «Новое слово» или еще что-то «новое», на деле представлявшим собой давно устаревший литературный хлам. Некоторый шум вокруг моего имени эхом отозвался у меня на родине, в Сенегале: мной стали интересоваться, поскольку я вызвал интерес в Париже. С этого момента «Анатомию пустоты» принялись обсуждать (не всегда успев прочитать).

Несмотря на все это, роман вызвал у меня чувство неудовлетворенности. Вскоре я стал стыдиться «Анатомии пустоты» – написанной мной по причинам, о которых я расскажу позже – и, чтобы очиститься от нее или навсегда оставить ее в прошлом, я начал мечтать о другом романе, масштабном и определяющем. Оставалось только его написать.

IV

Таким образом, спустя месяц после того как я принял это решение – написать главную книгу моей жизни, июльской ночью, так и не сумев придумать первую фразу, я выбежал на парижскую улицу и побрел наугад, надеясь на чудо. И чудо произошло: взглянув в окно бара, я узнал в одной из посетительниц Марем Сигу Д., сенегальскую писательницу лет около шестидесяти; поскольку выход каждой ее книги сопровождался скандалом, некоторые стали смотреть на нее как на зловещую пифию, колдунью или даже вампира. А в моих глазах она была ангелом, темным ангелом сенегальской литературы, без которого эта последняя превратилась бы в убийственно скучную клоаку, где, подобно фекалиям, плавают книги, начинающиеся с описания «солнечных лучей, пробивающихся сквозь листву» или обязательной неземной красавицы «с выступающими скулами», «орлиным» (вариант: «слегка приплюснутым») носом, «выпуклым» (или «чистым») лбом. Сига Д. спасала новейшую сенегальскую литературу от сползания в стоячее болото штампов и пустых фраз, безжизненных, как гнилые зубы. Она уехала из Сенегала, чтобы вдали от родины написать книгу, нарушавшую приличия только одним – своей исключительной честностью. Это сделало ее культовым автором, а также героиней нескольких судебных процессов, на которые она всегда являлась без адвокатов. Она часто проигрывала, но утверждала: то, что я имею сказать, – здесь, в моей жизни, поэтому я продолжу писать, и мне начхать с высокого дерева на ваши жалкие нападки.

Итак, я увидел в баре Сигу Д. Вошел и сел за столик недалеко от нее. Кроме нас, в зале было всего трое или четверо посетителей. Остальные устроились на террасе, где было прохладнее. Сига Д. была за столиком одна. Она напоминала львицу, залегшую в высокой траве, подстерегающую добычу и взглядом своих желтых глаз разрывающую саванну в лохмотья. Ее холодный вид настолько контрастировал с обжигающей страстностью ее произведений, что воспоминание о них – о великолепных, полных драматизма страницах, о страницах из кремня и алмаза – заставило меня на мгновение усомниться, действительно ли их написала эта сидевшая сейчас передо мной бесстрастная женщина?

В это самое мгновение Сига Д. подняла руку, чтобы завернуть широкий рукав просторного одеяния, края выреза разошлись, и я увидел ее груди. Они показались всего на пару секунд, словно в конце туннеля – или коридора, в котором томится желание. Сига Д. посвятила им незабываемые страницы, строки, достойные самой волнующей антологии эротических текстов. Короче, передо мной был бюст, вошедший в историю литературы. Многим читателям довелось мысленно созерцать его; и нередко в процессе созерцания у них возникали самые что ни на есть реалистичные фантазии. Я пробудил мои собственные, но тут рука опустилась, и грудь исчезла из поля зрения.

Собрав волю в кулак и допив бокал до дна, я подошел к столику, за которым сидела Сига Д. Я представился: «Диеган Латир Файе», сказал, что восхищаюсь ее творчеством и безмерно рад ее видеть, что меня завораживает ее личность, что мне не терпится прочесть ее следующую книгу, – в общем, выдал дежурный набор комплиментов, которые она привыкла слышать на встречах с поклонниками; потом, заметив на ее лице вежливо-раздраженное выражение, какое бывает у людей, желающих деликатно избавиться от назойливого типа, решил сыграть ва-банк и сказал: я только что видел вашу грудь и хотел бы увидеть ее снова.

Сига Д. сощурилась от удивления, я почувствовал, что передо мной открылась лазейка, и тут же проник в нее:

– Я так долго мечтал об этой груди, мадам Сига.

– То, что ты успел увидеть, тебе понравилось? – спокойно произнесла она.

– Да, очень понравилось, и я хочу еще.

– Почему?

– Потому что у меня стоит.

– Ты серьезно, Диеган Латир Файе? Мало же тебе для этого нужно, молодой человек!

– Да, я знаю, мадам Сига, но ваша грудь не дает мне покоя, и уже давно, если бы вы только знали, как давно.

– Не говори мне «вы», не называй меня мадам, это смешно, и успокойся, не надувай свой шарик, я тебе в матери гожусь.

– Ну так дай мне грудь по-матерински, – ответил я, как говорил в отрочестве, когда девушки отвергали мои ухаживания (или ничего не понимали в моих одиннадцатисложниках): поскольку они были на пять-шесть лет старше меня, я воображал, что они могли бы произвести меня на свет.

Сига Д. какое-то время разглядывала меня, затем в первый раз улыбнулась.

– Вижу, молодой человек за словом в карман не лезет. А еще вижу, что молодой человек – гурман. Хочешь, чтобы я дала тебе грудь? Прекрасно. Пойдем со мной. Мой отель – в нескольких минутах ходьбы. Если на то будет воля Аллаха, желание молодого человека исполнится.

Она уже собралась встать, но передумала:

– А может, ты предпочитаешь сделать это прямо здесь и сейчас?

И в доказательство того, что она не шутит, потянула за ворот просторного запахивающегося одеяния, и одна из ее больших грудей, левая, выскользнула наружу.

– Хочешь? – спросила Сига Д. – Вот, пожалуйста.

Я увидел коричневатый ореол соска, он был как островок среди изобилия плоти более светлых оттенков. Сига Д. смотрела на меня, склонив голову к правому плечу, невозмутимая и словно бы равнодушная ко всему остальному. Если бы она захотела, это могло бы выглядеть вызывающе, даже слегка вульгарно, однако в ее мало целомудренном жесте была сдержанная сила, для которой я очень быстро подобрал название: элегантность.

– Ну так что? Хочешь или нет?

Она взяла грудь в ладони и стала медленно разминать. Через несколько секунд я сказал, что предпочел бы сделать это в более интимной обстановке, в отеле.

– Жаль, – ответила она с не вызывающей доверия кротостью и, перед тем как встать, спрятала грудь. Воздух наполнился ароматами мирры и корицы. Я заплатил по счету и вышел вслед за ней.

V

Мы пришли в отель, где она остановилась на те несколько дней, которые собиралась провести в Париже: она приехала на конференцию, посвященную ее творчеству.

– Но это моя последняя ночь здесь, – сказала она, вызывая лифт. – Завтра я возвращаюсь домой, в Амстердам. Так что сегодня или никогда, Диеган Латир Фае.

Она зашла в лифт с ужасной улыбкой на устах. Этот подъем на четырнадцатый этаж для меня был мучительным движением вниз, к неминуемому провалу. Тело Сиги Д. изведало все, испробовало все, наслаждалось всем: что я мог дать ей? Куда повести? Что придумать? Какую игру показать? Философы, восхваляющие чудеса, на которые способен изобретательный любовник, никогда не встречались с Сигой Д.: одним своим присутствием она зачеркивала весь мой альковный опыт. Что мне делать? Мы уже на пятом этаже. Она не почувствует ничего, не почувствует даже, что ты вошел в нее, твое тело от прикосновения к ней станет жидким и впитается в одеяло, простыню и матрас. Восьмой этаж. В самом деле, ты не просто утонешь, ты исчезнешь, рассыплешься, это будет то, что древние мыслители называли клинамен, отклонение атомов, которое отодвигает их в неопределенное место и время, согласно учению Левкиппа, Демокрита Абдерского (коему в философии можно уподобить одного лишь Эмпедокла), а также Лукреция, комментирующего сладострастника Эпикура в своей книге «О природе вещей». Одиннадцатый этаж. Скука, смертельная скука – вот что ждет ее с тобой.

В лифте было жарко, у меня на коже выступил холодный пот, Сига Д. могла бы отделаться от меня одним щелчком, сдуть одним дуновением, как соломинку. Чтобы взбодриться, я стал думать о могучей груди, которую мне предстоит сосать, о бюсте, вошедшем в историю литературы. Но этот образ не вызвал энтузиазма, а наоборот, только усугубил охватившую меня слабость, мои руки казались мне до смешного маленькими и беспомощными по сравнению с грудями писательницы – руки, не согретые желанием, культи, а не руки. Что до языка, то я даже не думал его использовать: литературные соски парализовали его заранее. Я был обречен.

Четырнадцатый этаж. Лифт открылся, Сига Д. вышла, не взглянув на меня, и свернула налево; несколько секунд я не слышал ее шагов: их приглушал толстый ковер в коридоре; затем щелкнул электронный замок – и снова наступила тишина. Я оставался в лифте, пока не выпустил газы из кишечника – я удерживал их с первого этажа, чтобы не уронить себя. Можно было сбежать, но я не решался. Это даже не было бы бегство, ведь мы оба понимали, что я проиграл, еще не успев вступить в битву. Если бы я ушел, это был бы печальный, но предсказуемый результат моего разгрома, констатация очевидного поражения. Кто-то внизу вызвал лифт. Двери начали закрываться. В последний момент я удержал их и выскочил. Мной двигало не столько мужество, сколько тайное желание потерпеть фиаско.

Итак, я двинулся по коридору. Одна из дверей была открыта – приглашение или предупреждение? – и оттуда веяло знакомыми ароматами мирры и корицы. Я не осмелился открыть ее во всю ширь, словно это были врата ада. Я, как дурак, застыл на месте. Свет в коридоре погас. Я сделал шаг вперед; свет опять зажегся, и я переступил порог. И оказался в просторной комнате, выдержанной в пастельных тонах, роскошной и безликой. За широким окном был балкон, и на мгновение передо мной сверкнул Париж. Я услышал, как льется вода: Сига Д. изволила принимать душ. У меня отлегло от сердца: это была пусть маленькая, но все же передышка перед моментом истины.

Кровать в комнате была неправдоподобного размера; но еще сильнее впечатляла висевшая над ней картина, образец безвкусицы. Ни один художник не имел права жить после того, как он так нарочито приукрасил, то есть изуродовал мир, подумал я. Отведя взгляд от картины, я плюхнулся на огромную кровать и позволил мыслям вознестись к потолку и рассеяться. Мне представилось несколько возможных сценариев развития событий. Все они заканчивались одинаково: я перешагивал через балюстраду балкона и прыгал в пустоту под безжалостный хохот Сиги Д., не испытавшей никаких ощущений. Она вышла из ванной четверть часа спустя. Большое махровое полотенце, доходившее до ляжек, было завязано на груди; еще одно полотенце обвивало ее голову, как тюрбан султанши.

– А, ты все еще здесь.

По тону ее голоса я не понял, что это было – холодная констатация, удивление, жестокая ирония или просто вопрос. Каждый из вариантов мог таить в себе ужасные скрытые смыслы. Я не ответил. Она улыбнулась. Я наблюдал за тем, как она расхаживает между комнатой и ванной. У Сиги Д. было тело зрелой женщины, никогда не отступавшей ни перед наслаждением, ни перед страданием. Это была красота, пронизанная болью; тело, забывшее стыд, прошедшее через много испытаний; тело отверженной; тело, в котором не было суровости, но которое не страшилось суровости мира. Чтобы узнать это тело, достаточно было на него внимательно взглянуть. Я посмотрел на Сигу Д., и мне открылась истина: передо мной было не человеческое существо, а паук, Матушка-Паучиха, у которой в гигантских сетях сплетались миллиарды нитей, мягких, как шелк, но крепких, как сталь, и, возможно, пропитанных кровью, а я был мухой, застрявшей в этой паутине, большой завороженной зеленой мухой, которую Сига Д. поймала в частую сеть из своих многочисленных жизней.

Нередко женщина после душа тратит время на массу всяких дел, очевидно очень важных, хотя со стороны невозможно понять, в чем именно они заключаются. Покончив с этим, она села в кресло передо мной. На ней по-прежнему не было ничего, кроме полотенца, и когда оно приподнялось, я увидел верхнюю часть ляжек, затем бедра и, наконец, маленький холмик. Я не стал отводить взгляд и какое-то мгновение рассматривал волосы на лобке. Я хотел увидеть Глазок. Тут она положила ногу на ногу, и воспоминание о Шэрон Стоун померкло в моей памяти.

– Держу пари: ты писатель. Или начинающий писатель. Не удивляйся, я научилась узнавать людей твоего типа с первого взгляда. Они смотрят на вещи так, словно за каждой из них скрыт какой-то непостижимый секрет. Когда они видят женский половой орган, то глазеют на него так, словно в нем – ключ к их тайне. Они эстетизируют увиденное. Но киска – это всего лишь киска. И когда вы таращитесь на нее, незачем балдеть от лиризма или от мистицизма. Нельзя проживать мгновение и одновременно описывать его.

– Ничего подобного. Можно. Это и значит быть писателем. Превращать каждый миг жизни в миг творчества. Видеть все глазами писателя и…

– Вот в чем твоя ошибка. Вот в чем ошибка таких, как ты. Вы думаете, что литература исправляет жизнь. Или дополняет ее. Или заменяет. Но это неправда. Писатели – а я знала многих – всегда были едва ли не худшими любовниками, какие мне попадались. А знаешь почему? Когда они занимаются любовью, то уже прикидывают, как описать эту сцену. Никакая их ласка не радует, потому что их воображение одновременно создает или готовится создать ее литературную версию, их мужская сила скована срочной необходимостью построить фразу. Когда я говорю с ними во время объятий, то почти слышу, как они про себя добавляют: «Прошептала она». Они живут в главах своих книг, мысленно ставят тире перед прямой речью, как положено в диалоге. Als het erop aan komt – по-голландски это значит «в конечном счете», – писатели вроде тебя становятся пленниками собственных фантазий. Вы рассказываете, рассказываете и не можете остановиться. Но важна только жизнь. Произведение литературы – на втором месте. И они не смешиваются. Никогда.

Теория была занятная и приглашала к дискуссии, но я ее не слушал. Сига Д. опустила ногу на пол. Полотенце практически развязалось, и я видел почти все ее тело: живот, талию, надписи, вытатуированные на коже… Только груди еще были прикрыты краями полотенца. Теперь мне был явственно виден Глазок, и я смотрел на него не моргая.

– Ну вот: даже сейчас ты думаешь о фразах. Плохой знак. Если ты хочешь написать хороший роман, забудь о нем хотя бы на минуту. Ты же хочешь меня отыметь? Да, хочешь. Я здесь. Думай только об этом. Обо мне.

Она встала с кресла, подошла, наклонилась, приблизив лицо к моему. Полотенце развязалось, открылись груди, она прижалась ими ко мне.

– А если нет, вытряхивайся отсюда и пиши еще один дерьмовый романчик.

Эта попытка раззадорить меня показалась мне несколько наивной, и я опрокинул Сигу Д. на кровать. Торжество, вожделение и вызов, отразившиеся на ее лице, наполнили меня исступленным желанием. Я начал целовать ее соски и вскоре сумел добиться от нее вздохов или, вернее, чего-то похожего на вздохи. По крайней мере, мне хотелось в это верить. Были эти вздохи реальными или нет, но они привели меня в восторг. Я приблизился к центру паутины, я, муха, приблизился к таинственному, смертоносному центру жилища Матушки-Паучихи. Я захотел соскользнуть к Глазку. Но она удержала меня и перевалила набок, как ребенка, с унизительной легкостью, и вдобавок расхохоталась; затем встала и начала одеваться.

На меня накатила волна бешенства, и я решил сделать вторую попытку. Но представил себе, как смешно выгляжу сейчас, и это меня удержало. Я промолчал и не двинулся с места. В этот момент Сига Д. запела какую-то медленную песню на языке серер. Я улегся и стал слушать, и мало-помалу комната, которая до этого не выражала ничего, кроме ледяного спокойствия, ожила, в нее проникла печаль, пробрались воспоминания. В песне говорилось о старом рыбаке, который готовится выйти в море, чтобы бросить вызов богине – владычице рыб.

Я закрыл глаза. Сига Д. закончила одеваться, напевая последний куплет. Лодка уплывала все дальше по тихим волнам океана, а рыбак напряженно вглядывался в горизонт, глаза его сверкали: он был готов к встрече с легендарной богиней. Он не вернулся на берег, откуда на него смотрели жена и дети. В конце пути его лодка оказалась позади океана, и один лишь Бог составлял ему компанию. В момент, когда Сига Д. умолкла, в комнате воцарилась безутешная печаль.

Она продержалась несколько секунд, и я почти физически ощущал ее тяжесть и затхлый запах, но тут Сига Д. пригласила меня посидеть на балконе, и там нам обоим стало легче. Она достала привезенную из Амстердама превосходную траву, с ловкостью, выдававшей привычку, свернула громадную самокрутку – я таких раньше не видел, – и мы стали курить этот косяк, беседуя о вещах серьезных и легкомысленных, о тысяче масок, которые надевает жизнь, о печали, которая всегда таится в сердце красоты; курили громадный косяк, набитый превосходной травой. Я спросил, знает ли она продолжение истории о рыбаке и легендарной богине.

– Нет, Диеган. Не думаю, чтобы у нее было продолжение. Так считала одна из моих мачех, Та Диб, которая пела мне ее в детстве.

Сига Д. сделала маленькую паузу, а затем добавила, что продолжения и не нужно, поскольку каждый из нас, als her erop aan komt, и так знает финал этой истории: тут возможен только один вариант. Я согласился с ней: действительно, другого варианта нет. В этот момент косяк, который я держал в руке, потух. За всю мою жизнь мне редко когда доводилось так приятно расслабиться. Я поднял глаза к небу, беззвездному небу: что-то закрывало его от меня, и это была не вереница облаков; другая преграда, огромная и глубокая, похожая на тень какого-то гигантского существа, пролетающего над землей.

– Это Бог, – сказал я. На мгновение замолк и продолжил спокойным и негромким голосом (мне кажется, я никогда больше не испытывал такого небывалого и неискупимого чувства, какое изведал тогда – чувства, что я пальцем дотронулся до Истины): – Это Бог. Сегодня вечером Он совсем близко, я даже думаю, что Он давно уже не был так близок к нам. Но Он знает. Знает, что будущее уничтожит Его. Он недостаточно вооружен, чтобы противостоять Своему самому страшному кошмару – нам, людям.

– Значит, ты из тех, кто, покурив травки, превращается в мистиков и богословов, – тихо произнесла Сига Д.

Помолчав, она сказала:

– Подожди-ка. – Она вернулась в комнату, порылась в сумке и вернулась на балкон с книгой в руке. Села, раскрыла книгу наугад и сказала: – Мы не можем закончить этот вечер, не почитав, не пожертвовав несколько страниц богу поэтов. И начала читать вслух: трех страниц было достаточно, чтобы меня затрясло.

– Да, я знаю. Это действует сильнее, чем косяк, – сказала она, закрывая книгу.

– Что это?

– «Лабиринт бесчеловечности».

– Этого не может быть.

– В смысле?

– Этого не может быть. «Лабиринт бесчеловечности» – это миф. Т. Ш. Элиман – бог-евнух.

– Ты знаешь Элимана?

– Знаю. У меня был сборник «Краткий обзор негритянских литератур». Я так долго искал эту книгу… Я…

– Ты знаешь историю этой книги?

– В «Обзоре» сказано, что…

– Забудь про «Обзор». Ты пробовал искать самостоятельно? Да, похоже, пробовал. Но не нашел. Ясное дело. Никто не может найти. А вот я почти нашла. Подобралась совсем близко. Но дорога извилистая и длинная. А местами опасная для жизни. Ищешь Т. Ш. Элимана – и вдруг у тебя под ногами бесшумно разверзается пропасть, словно опрокинутое небо. Или чья-то гигантская пасть. Вот и передо мной раскрылась эта бездна. Я угодила туда. Падение произошло… падение…

– Я ни слова не понял из того, что ты рассказываешь.

– …И я пережила его. Жизнь приняла неожиданное направление, моя путеводная нить затерялась среди песков времени, и мне не хватило мужества отправиться на ее поиски.

– На поиски кого? Или чего? А главное, как ты достала книгу? И где доказательства, что эта книга – действительно «Лабиринт бесчеловечности»?

– …Я никогда не рассказывала, что я пережила или едва не пережила с этой книгой. Я чувствую, что это слепое пятно моей жизни, ее мертвое пространство.

– Ты обкурилась.

– …И одновременно самое активное ее пространство, самая яркая видимая точка… И если я сумею найти нить этой истории, я зайду гораздо дальше вглубь неведомой страны, которая существует внутри меня и в которой она живет…

– Ты заговариваешься.

– …И я приближусь к самому сердцу того, что должна написать: к самому сердцу моей книги, посвященной Элиману. Но сейчас я еще не готова. Это история, которую я не могу тебе рассказать, Диеган Файе. Во всяком случае, не сегодня. Еще не время.

Сига Д. умолкла и повернула голову к панораме города по ту сторону балкона. Но мне показалось очевидным, что она не видит ни одного из огней, сверкавших здесь и там, словно великолепные драгоценности на теле Парижа. Она всматривалась в себя, в огни или в сумрак своего прошлого. Я не пытался рассеять эту меланхолию воспоминаний: я хотел определить по ее потемневшим глазам глубину погружения в омут памяти. По мере того как Паучиха двигалась вспять во времени, она казалась мне все современнее, все ближе, все реальнее. На прялке прошлого она молча выпрядала свою нить и плела причудливые, прихотливые, прекрасные узоры: так она рассказывала о душевных ранах, которые от этого словно бы открывались вновь. Я вдруг почувствовал, что ее память, ее раздумья увлекают меня за собой; это было как излучение, настолько мощное, что оно вырывалось из своей телесной оболочки и пронизывало, захватывало все живое вокруг. После нескольких секунд давления (неравномерного, но неодолимого, невидимого, но физически ощутимого, давления напряженной мысли, из которой пытаешься вывести некий смысл, а быть может, даже некую истину) я понял, что присутствую при спектакле, но его сцена, как мне казалось прежде, может быть только внутренней, спрятанной в глубинах сознания, связанной с мистическим откровением и возможной лишь на символистской картине или в кошмарном сне: я видел самоанализ. Душа другого человека приглашала меня в свое внутреннее пространство, обращала взгляд в собственные глубины и готовилась судить себя без всякого снисхождения. Это было вскрытие, где судебный медик и труп совмещались в одном лице; и единственным свидетелем этого видения, этого ощущения, которое можно было бы назвать прекрасным либо ужасным, или прекрасным и ужасным одновременно, был я.

– Это призрак, – сказала вдруг Сига Д., и в ее голосе я уловил голоса всех Сиг Д., которых она встретила в воспоминаниях. – Нельзя встретиться с Элиманом. Он тебе является. Он тебя пронизывает. Он леденит тебе кости и обжигает кожу. Это живая иллюзия. Я чувствовала его дыхание у себя на затылке, дыхание, вырвавшееся из мира мертвых.

Тут я тоже посмотрел на спящий город и, разглядывая его, подумал, что эта ночь чертовски похожа на скверный сон. Я сказал себе, что должен быть готов в любую минуту проснуться на ободранном диване в квартире, которую снимал вдвоем со Станисласом. Это было гораздо правдоподобнее, чем находиться здесь, на балконе роскошного отеля, в обществе великой романистки, владеющей «Лабиринтом бесчеловечности».

– Держи, – сказала Сига Д. И протянула мне книгу.

Я чуть не отшатнулся от испуга.

– Прочти, а потом приезжай ко мне в Амстердам. Береги ее. Не знаю, почему я делаю тебе такой подарок, Диеган Латир Файе. Я тебя едва знаю и все же отдаю тебе, наверное, самое ценное из всего, что у меня есть. Возможно, нам следует владеть им вдвоем. Наша встреча удивительна, мы пришли к ней странными, спрямленными путями, но ее смысл – в этой книге. Возможно, это случайность, возможно, судьба. Одно необязательно противоречит другому. Случайность – это судьба, которую мы не разглядели, судьба, написанная невидимыми чернилами. Так мне сказал когда-то один человек. Возможно, он был прав. Я вижу в нашей встрече проявление жизни. А жизни всегда надо повиноваться, следовать ее непредсказуемыми путями. Все эти пути ведут к одной точке, нашему предназначению, но могут избирать разные маршруты, порой прекрасные, порой ужасные, усеянные цветами или костями, пути, которыми надо идти в темноте и часто в одиночестве, но они дают нам возможность испытать нашу душу. И к тому же… Так редко доводится встретить человека, для которого эта книга что-то значит. Береги ее. Я буду ждать твоего приезда, напиши мне, когда соберешься, чтобы я успела подготовиться. Записку с адресом и телефоном вкладываю в книгу. Ну вот, держи.

«Как только ты коснешься книги, прозвонит будильник», – подумал я. И протянул руку, готовый к тому, что сейчас открою глаза и увижу свою комнату. Но ничего не изменилось, хоть я и держал в руках «Лабиринт бесчеловечности». Книга была оформлена строго и лаконично, как делалось в прежние времена: на белом фоне в темно-синей рамке – имя и фамилия автора, ниже – название, логотип издательства («Джемини»). На задней стороне обложки я прочел две фразы: «Т. Ш. Элиман родился в колониальном Сенегале. «Лабиринт бесчеловечности» – его первая книга, первый истинный шедевр негра из Черной Африки, в котором бесстрашно и свободно изображены безумие и красота его родного континента».

Книга была у меня в руках. Я уже видел это во сне, поэтому ждал, что сейчас произойдет еще что-нибудь; но больше ничего не происходило, а когда я поднял голову, Сига Д. смотрела на меня.

– Читай, читай. Ты долго будешь это читать. Завидую тебе. Но и сочувствую.

Она не стала прятать тень, промелькнувшую в ее глазах. А я не стал спрашивать, в чем смысл этих последних слов и сунул «Лабиринт бесчеловечности» в задний карман джинсов, робко произнеся: «Спасибо». Сига Д. заметила, что не знает, надо ее благодарить или проклинать. Я возразил, что она, пожалуй, чересчур драматизирует ситуацию. Тогда она поцеловала меня в щеку и сказала: «Сам увидишь».

Итак, большая муха выбралась из паутины. Дома меня встретила глубокая тишина, которую, однако, время от времени нарушал воинственный, победный храп моего соседа Станисласа. Он был переводчик с польского и уже несколько месяцев трудился над новой французской версией «Фердидурки», замечательной повести его знаменитого соотечественника Витольда Гомбровича.

Я вошел в свою комнату с остатком вина на дне бутылки и включил в телефоне собственную подборку записей любимой группы Super Diamono. Нащупал в заднем кармане книгу, достал ее и внимательно рассмотрел. Не то чтобы я не верил в ее существование: бывали ночи, когда я принадлежал ей душой и телом, и такие, когда я цитировал ее большими кусками, ни разу до этого не видев; но бывали и другие, когда ее существование сводилось для меня к чему-то даже менее реальному, чем миф: к предположению, к зыбкой надежде. Чертов «Лабиринт»! Но вот наконец объект моих желаний, которые казались мне наивными и мертворожденными, восстал из праха моих грехов.

Звучала музыка группы Super Diamono, и голос Омара Пена подобно расплавленному обсидиану поплыл к рассвету по тихому ночному морю. За ним по сверкающей дорожке следовало memento mori[4]Помни о смерти (лат.)., драгоценность, высеченная из застывшей лавы двенадцати минут джаза. «Da ngay xalat nun fu nuy mujje» – вспомни, какой конец ждет нас всех, говорилось в песне, подумай о безмерном одиночестве, о сумраке, который нам был обещан и будет дарован. Напоминание столь же грозное, сколь и необходимое, старое, как мир: однако в тот момент я, кажется, впервые в жизни осознал всю его серьезность. И вот, на краю этой пропасти, которую разверзли передо мной Diamono и Пен, я начал читать «Лабиринт бесчеловечности».

Было еще темно, хотя над горизонтом уже виднелась белая пена рассвета. Я стал читать; ночь кончилась, не издав предсмертного крика; я продолжил чтение, бутылка опустела; я не решился открыть еще одну и дальше читал только под песни Diamono, пока все звезды не погасли в луче света, ворвавшемся в мое окно, пока не исчезли все тени и все островки потревоженной тишины, и не смолкли храп Станисласа и самая древняя протяжная жалоба этой печальной земли, и все человеческие звуки; затем, когда полностью рассвело и моя музыкальная подборка кончилась (но тишина после песен Пена – это поэтическое завещание Пена), я заснул, готовый к тому, что во сне мне привидятся фантастически преображенные события этой ночи, что я проснусь в мире, который на первый взгляд будет таким, как прежде, но в котором под внешней оболочкой вещей, под кожурой времени, все изменится навсегда.

Такими, после вечера, проведенного в сетях Матушки-Паучихи, были мои первые шаги внутрь круга одиночества, где властвовали «Лабиринт бесчеловечности» и Т. Ш. Элиман.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Часть первая. В сетях Матушки-Паучихи

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть