ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Онлайн чтение книги Византия
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

Молчальники медленно проходили через Великий Дворец, преодолевая ступени, увенчанные сводами, раздвигая тяжелые занавеси, прикрепленные к серебряным прутам, отворяя двери – слоновой кости, бронзовые и железные – которые, распахнувшись, обнажали пышность зал, населенных сановниками и слугами. Одетые в белые хламиды, в головном уборе багряных скуфий, украшенных овалом павлиньих перьев, шествовали они по четыре в ряд двадцатью рядами, и висели золотом шитые рукава их верхних мантий светло-голубого цвета. Они показались в гелиэконе Халкиды, и по мановению их серебряной вызолоченной лозы умолк обшитый галунами люд. Под ротондой и в преддверии Халкиды мозаика заблистала в свете, который лился из-за открытой занавеси, и замолкли другие, склонив голову и скрестив руки на звездами осыпанной груди.

Молчальники прошли Двор Куртин, окаймлявший Триклиний Схолариев, прошли Трибунал Лихносов, Триклиний Экскубиторов и Кандидатов. Повинуясь тому же знаку лоз, замолкал гул, источаемый устами множества людей, которые вдруг застывали, особенно воины, поспешно строившиеся строгими рядами. Свернув, они по двум лестницам поднялись в гелиэкон другого Триклиния: Великого Триклиния Магноры, который соприкасался с Сенатом между храмом Господним внутри и Святой Премудростью снаружи. Гелиэкон, обширный и выстланный плитами, с севера достигал наружной галереи Великого Триклиния, а к югу удлинялся до садов, откуда море виднелось, чисто-голубое под медленными движениями кораблей с равномерно опускающимися и поднимающимися веслами. Восемьдесят молчальников появились под главным портиком – по имени Емболос, – выходившим в галерею, которая обрамляла восточный фасад Магноры – здания, хотя отдельного от Великого Дворца, но ему подведомственного. Еще раз подала знак их серебряная вызолоченная лоза, и прекратили беседы люди, толпившиеся в зале Магноры, – где под сводом покоился пустой трон, осененный красным мраморным киборионом, – и преклонились с головой в наряде цветных тканей, с грудью, покрытой подобными панцирю большими золотыми ожерельями.

Молчальники прошли дальше, оставляя за собой умирающее эхо людских голосов, которые они принуждали умолкать, повернули, вновь поднялись по ступеням портика на другой стороне зала Магноры. Опять остановилась толпа слов, которые едва звучали, плененные знаком безжалостных лоз. Затем пересекли край гелиэкона Магноры, все так же по четыре в ряд, и косо двигались в протянутой руке их злато-серебряные лозы. Миновав своды Храма Господня, проникли в узкую галерею, очень длинную, упиравшуюся в дверь Спафакириона, где спафарии, охранявшие ее, подняли свои золотые мечи. В таинственном фиале Триконк с бронзовым водоемом в серебряной оправе народ еще толпился, сторонясь от солнца, вливавшегося в фиал, незащищенный кровлей. Многие восходили по двум мраморным лестницам Проконеза, полукружно приводившим к верхнему, как бы пробуравленному залу Сигме. Все умолкли при появлении Молчальников, которые, поднявшись по лестницам, удалились через Сигму в галерею Сорока Святых. В таинственном фиале Триконк они встретили других Молчальников, которые, выходя из Фермастры, делали знак своей серебряной вызолоченной лозой, повергая в безмолвие прозябавшую там низшую челядь. Спустились по другим лестницам. Выстроились перед Лавзиакосом-Триклинием, окаймлявшим далекий Юстинианос, галерею с воздушными портиками, и смолкали люди, проходившие через Лавзиакос. Давящая тишина воцарилась в Великом Дворце, нарушаемая лишь шелестом одежды тех, чьи остановили они разговоры шорохом скользивших башмаков, черных, желтых, зеленых, белых, тихим шепотом и щелканьем пальцев, которым друг друга подзывали ожидавшие. Остановились, наконец, перед Трипетоном, который назывался Орложионом, – ибо в одном из его фасадов устроены были часы, – и являлся портиком, предшествовавшим Золотому Триклинию, необычно восьмисводчатому, куда выйдет вскоре Константин V. Здесь склонились, обращенные лицом к залу, и, сложив свои лозы в одной из ниш Золотого Триклиния, рассеялись через Лавзиакос, куда поднималась другая феория Молчальников, возвращавшаяся из Фермастр.

Гражданские Кубикулярии показались в восьми сводчатых нишах Золотого Триклиния – все евнухи, сиявшие роскошными одеждами, покрывавшими их рыхлое, точно поблекшее, точно расслабленное тело. Они сходились из личных покоев Самодержца и супруги его Августы, – покоев, которые находились в верхнем этаже, заключавшем бесконечность зал, отдельных от зал торжественных. Выходили и из ниши Святого Феодора, где хранились оружие, венцы и одежды Базилевса вместе с его двумя золотыми червонными щитами и золотые жезлы Остиариев, осыпанные драгоценными камнями, золотые ожерелья Протоспафариев и позлащенные мечи Спафариев Великого Дворца. Появлялись и из гелиэкона Маяка – большого зала, который освещался окнами купола Золотого Триклиния, и откуда море виднелось через окружавшие галереи, омывавшее окраины садов, где блистало пронизанное светом кружево листвы. Появились и из ниши, служившей ризницей Патриарху.

Золотой Триклиний был очень красив со своей круглой галереей на восьми подвесах под куполом с шестнадцатью овальными окнами. Паникадило спускалось посредине – исполинская люстра с многочисленными разветвлениями, тень которых неподвижно плыла по мозаике пола, окаймленной серебром.

Чеканные серебряные ковши и чаши висели в галерее, а по стенам всюду возносились цветные мозаики. Перед занавесом ниши, скрывавшей дверь в гелиэкон Маяка, возвышался над несколькими ступенями тяжелый золотой трон Базилевса, осененный резным киборионом из золоченого мрамора. Семь других ниш закрывались семью занавесами, – из которых один пурпурный, прикрепленный к серебряному пруту против одностворчатой двери Трипетона, именовался Пантеоном, – семью занавесами, образовавшими семь последовательных граней, которые раздвинули Кубикулярии. Затем удалились, словно гонимые ветром, сойдя с галереи, где тонкими опахалами обмахнули ковши и блюда. Наступал черед Прэпозитов – приставов Базилевса.

По лестницам, примыкавшим к куполам, спустились они из верхних покоев и рассыпались по Трипетону. Некоторые из них направились через Лавзиакос, некоторые – через галерею Сорока Святых, расположенную на другом конце. Другие углубились в Триконк и к Сигме, величественно, по четыре в ряд спустились в таинственный Фиал, поднялись на галерею Дафнэ и здесь разделились; часть проследовала через Храм Господень к Великой Консистории, остальные к Ипподрому, ведущему в Фиал, и по лестнице Фиала, где голубая покоилась в водоеме вода, в преддверие Сцил, связанное с обширным Гелиэконом, господствовавшим над Ипподромом. Пустой и безлюдный раскидывался он, готовый вскоре открыться народу, который в необозримом скоплении рокотал снаружи радостным гудением Голубых, пронизанным горестными воплями Зеленых. Прислужники хозяйничали в огромном здании, мели арену и убирали толстыми тканями площадку под кафизмой, тогда как Кубикулярии, показывавшие в пасти кафизмы свои скопческие головы, уставляли золотой трон, увенчанный золотым киборионом.

Отрывистыми приказаниями скликали Прэпозиты в Дафнэ людей, над которыми еще тяготел запрет говорить, наложенный Молчальниками. Подобно глыбе двинулись призываемые, и устремились через Триклинии по иерархическому чину знатных, прибывших из дальних провинций. Прэпозиты поднялись к Магноре, выстроились перед портиком ее Гелиэкона и, следуя иерархии Проконсулов, каковыми были все там собравшиеся, – тяжело потянулись они от своей вынужденной немоты, имея вид встревоженный и как бы отупевший. На зов других Прэпозитов восходили по двум полукруглым лестницам люди из Фиала и по иерархическому чину Патрициев расходились с воротниками сдержанно горделивыми, на которых играло солнце, прорывавшееся в отверстие Великого Дворца. В иерархии Сенаторов тронулись на громкий повелительный призыв Прэпозитов те, что замолкли в Лавзиакосе, повинуясь Молчальникам, и ожидали, волоча башмаки и сталкиваясь спинами, украшенными изображениями зверей. Таким же образом приглашенные, появились военачальники Схолариев во внушительных мантиях и скарамангионах, ниспадавших на их заостренную обувь, а следом за ними чин плотно сомкнувшихся начальников Кандидатов и чин Доместиков. Наконец, выйдя из Августеона, бывшего продолжением части Великого Дворца, называвшейся Дафнэ, – степенно выступали чины Епархов, надменно сжимая губы, округлив глаза с важностью, подобающей значительным Магистратам. Чины эти проследовали к Золотому Триклинию.

Из Триклиния Девятнадцати Лож шествовали высокие сановники, и пред ними, согласно церемониалу, простерлись Диетарии и Гетерии в простых шерстяных парагавдионах. Соответственно обильному золоту головного убора, оружия и тяжелого жезла Великого Доместика выпячивался и его живот. Эластичная походка Великого Друнгария придавала ему вид толстокожего, и рыхлость его еще ярче оттенялась костлявым силуэтом Великого Логофета, его худым верблюжьим лицом, которое выделялось над другими сановниками наравне с раскачивающейся круглой тыквообразной головой Великого Папия, выделывавшего замысловатые движения своим серебряным ключом: затянутые и в зеленые узорчатые ткани облеченные, все они походили на ихтиозавров, на вздутых, брюхастых плезиозавров, которые шевелят крестцом и бедрами, старательно переступая гулкими ногами. Жидкая борода Протостатора в торжественности Триклиниев хорошо гармонировала с обнажавшимися гнилыми зубами Протовестиария, обрамленными седой короткой бородой. То самое, что казалось сжатым на плоском черепе блюстителя Певчих, сияло и расплывалось на остроконечном черепе Великого Стратопедарха, который, слово надувшись, презрительно созерцал толпу Остиариев, поспешавших в процессии, чтобы предшествовать им в Золотой Триклиний. Подскакивал на коротких ногах Великий Хартуларий, а Протокинег плавал под грузом жира, висевшего на всем его теле чудовищными комками. Искусными шагами, прижав локти к телу, выпятив грудь, скользили Великий Протоиеракарий и Великий Диойкет, а Протопроэдр и Проэдр, утопая в неисчислимых размышлениях, погружали квадратные подбородки в свои желтые хламиды. Радостные и легкие шли на цыпочках Великий Миртаит, Каниклейос, Кетонит и Кюропалат, подобные юным развратникам, которых ожидают нагие рабыни. Прошли эксерон Девятнадцати Ложей, отделенных им от Триклиния Экскубиторов, и двор Оноподиона, размыкавший Ложи с Триклинием Кандидатов и Великой Консисторией. Через портик Златой Руки поднялись в Триклиний Августеона, направились по галереям Дафнэ над Фермастрой, откуда, несмотря на запрет Молчальников, доносилось жужжание челяди, приставленной к кухням, к седельням, к пекарням и скотобойням Великого Дворца. Проникли, наконец, в таинственный Фиал Триконк, предшествуемые Остиариями, назначенными возвестить о них Базилевсу, который восседал на троне в Золотом Триклинии, переполненном теперь народом.

Послышались далекие звуки органов и песнопений, иногда пронзительных. Процессия Помазанников шествовала из Святой Премудрости за ослепительно блистающей спиной визжавшего Патриарха. Раскачивая головой под выпуклой тиарой, выпучив вздутый живот, сложив руки, время от времени разжимаемые для быстрых благословений, выступал он со своим низким крупом и жирными ляжками на плоских ногах, обутых в мягкие фиолетовые хоботообразные сандалии. Много крестов серебряных и золотых на высоких древках, много хоругвей, на которых вместо ликов Иисуса и Приснодевы изображены были литургические иерограммы на шелковистом фоне нежно веющих тканей. Дойдя до верхних галерей Магноры, процессия уклонилась к гелиэкону Маяка близ садов, где медленно таял голубой ладан, серый ладан. Благочестиво преклонилась встречная челядь, одаряемая щепотками роняемых на затылки благословений и, поднимая голову, вдыхала волны курений, которые, размахивая серебряными кадильницами, щедро посылали ей помазанники с порочными лицами, с тусклыми, лицемерно смотревшими глазами. Процессия развернулась посреди гелиэкона, – где в отверстия окружавших его прямоугольником розовых портиков свет скользил отчетливым кружевом голубоватой тени, сплетенной с белизной сияния, и затопталась на многообразных плитах пола. Патриарх отделился от нее, чтобы приблизиться к Константину V, который возносил на троне свои мощные плечи и голову, увенчанную сарикионом, под сенью кибориона из резного мрамора и золота, – восседал весьма пышный в белом дибетезионе, голубом дзизакионе, пурпурной хламиде, жестко ниспадающей на алые башмаки с золотыми орлами. А высокие Помазанники стояли в это время с льстивым видом, с лицами, выражавшими угодливое покорство малейшим жестам Патриарха, словно неотразимо и безгранично плененные его срамными чреслами, прикрытыми прямоугольной далматикой, его жирными ногами, плоскими ступнями, бурчащим вздутым животом, его скопческим дородством, скопческим голосом, скопческим черепом, укороченным узкою разумностью.

Синкеларий и Великий Саккеларий в надменных паллиумах тянулись к нему восхищенно поджатыми губами. Скевофилакс и Хартофилакс, наоборот, заискивающе раскрывали свои губы с выражением застывших идиотов. Лаосинакт и Наставник Псалмов, обернувшись друг к другу, значительно покачивали головой с видом наперсников Патриарха, спина которого сгибалась по направлению к трону и совсем исчезла у стоп Константина V.

Скопец склонился, а те, которые в иерархии чинов приблизились к Золотому Триклинию и введены были Остиариями: Знатные, Проконсулы, Патриции, Сенаторы, Военачальники Схолариев, Военачальники Кандидатов, Доместики, Эпархи, Сановники – все, все попятились под золотым паникадилом с золотыми ветвями и, втянув животы, склонив лбы, скользя, равномерно потряхивая задом, начали отступать под непреложными золотыми жезлами Остиариев. Остались лишь Патриарх и Базилевс. Все разошлись по залам. Только поступь Молчальников слышалась, двадцатью рядами по четыре в ряд еще сеявших вокруг себя безмолвие и оцепенение знаком своих злато-серебряных лоз, чтобы царила повсюду тишина.

II

– Твое Самодержавие победило. Но еще полнее будет его победа, если оно прислушается к моему Святейшеству.

Злобно визжал Патриарх, поднимая взор свой на Константина V, который повернул свой белый нос над лоскутом черной бороды к розовому черепу скопца, обнажившемуся от движения тиары. И отвечал сверху, шевельнув скипетром, покоившимся у него на коленях:

– Твое Святейшество может говорить. Его слушает мое Самодержавие.

Патриарх выпучил живот и, поглаживая безволосый подбородок, притянул свободной рукой края своей тяжелой далматики.

– Ты хочешь выколоть глаза Управде, но этого не довольно для решительной победы над врагами твоей власти и моей. Ты не удержишь этим сопротивления племени эллинского и племени славянского, ибо такая кара не помешает браку Управды с Евстахией. И навек останутся враги твоей власти и моей. Надо, следовательно, сперва ослепить Управду, а потом убить его, казнить Гибреаса, в лице Святой Пречистой разрушить очаг сопротивления, иначе Управда заронит в Евстахию зародыши своего племени, и тогда страшись отпрысков его, которые продолжат борьбу и низвергнут впоследствии твоих.

Патриарх ничего не прибавил в ожидании ответа Константина V, который молвил:

– Я хорошо понимаю тебя, но скажи, что затем? Не подастся ли дурной пример, если убит будет Управда, если казнен будет Гибреас, если разрушена будет Святая Пречистая? Другой Базилевс тебя, да, тебя предаст казни и разрушит Святую Премудрость, и умертвит отпрыски моего племени. Воистину жаль мне Управду, который еще отрок, и которому выколют глаза, ибо я не могу избавить его от этой казни и думаю, что она удовлетворит вас всех.

Патриарх снова завизжал:

– Если так, то навсегда заточи Управду, чтобы не заложил он зародышей во чрево Евстахии. Иначе родятся от него отпрыски, и отпрыски эти, олицетворяющие племя эллинское и племя славянское, восстанут на твоих потомков и истребят их!

– А!

Базилевс ответил этим холодным «А!» Патриарху, которого ничуть не смущало это подобие жалости, это умеряемое правосудие и который продолжал:

– Я – оскопленный священник, на все устремляю я взор свой, и взор мой объемлет все. Византия принадлежит тебе, племени твоему, ибо до сих пор разъединены были оба племени – Эллады и Славонии. Это именно постиг Гибреас, замыслив сочетать браком Управду с Евстахией и вооружив сторонников своих Зеленых неудавшимся огнем. Но, протянув руку славянам, эллины изгонят тебя, изгонят племя твое из Византии, и родятся от Евстахии дети, в которых будет кровь отца их славянина и эллинки – матери их.

Ничего не сказал Базилевс, неподвижно восседая на своем высоком троне, и Патриарх кончил:

– И укоренится тогда в Империи Востока учение Добра, которое есть учение Манеса, укоренится иконопочитание, осужденное Святым Синодом, укоренятся Зеленые, поддерживаемые демократией, храмы и монастыри, повинующиеся внушениям Святой Пречистой, а нас Православные назовут Злом, Смертью и Бездной. С амвонов будут проклинать племя твое. Заклеймена будет память твоя знамениями человеческих искусств. В творениях их из камня, дерева, красок ты и род твой явитесь олицетворением Зла. Кривляющимися демонами, страшными существами, гадами, обреченными вечной анафеме народа. Убей Управду! Убей Управду! Или не отпускай его на свободу, ослепив. Иначе Гибреас соединит его с Евстахией, чтобы воздвигнуть на тебя соперничество его племени, и настанет конец твоему владычеству и владычеству твоих детей.

Внушительный нос Базилевса уже не склонялся к розовому черепу Патриарха, и взгляд его задумчиво пронзал толщу завес восьми ниш Золотого Триклиния. Скользил над холодными пышными мозаиками преддверия, покрытого сплошной позолотой, по фону которой вились зеленые гирлянды и в маленьких кубиках цветились розовые и фиолетовые растения. В глубине под пеленой ниспадавших со свода туманных очертаний на троне восседал исполинский Вседержитель с руками, осыпанными рубинами, с волосами в уборе сардониксов, с гладкой шеей в наряде жемчугов, белевших на голубом сагионе и красном паллиуме, осиянный золотым крестообразным ореолом, подчеркнутым на позолоте ниши. Невидимый, он чувствовался там уже по самой завесе этой, скрывшей его со времен иконоборчества.

В Великом Дворце, как и повсюду, святые лики были соскоблены, замазаны или просто закрыты тканями, и одно это делало почитание их более живучим вследствие оставленных воспоминаний. Константин V слегка повернул голову к Вседержителю, и Патриарх рассматривал его. Ветер, дохнувший со свода, приподнял занавес, который снова опустился, приник к стене вплотную к Вседержителю и плоско прильнул к нему. Успокоенный Патриарх продолжал:

– Нечего бояться, что икона оживет, как могло бы поверить сердце менее доблестное, чем твое, Базилевс. Навсегда уничтожены иконы нашим указом, и не поднять занавеса этому Вседержителю из мозаики! Иконы мертвы! Язычеством было почитать их, поклоняться им, и мудро поступило твое Самодержавие, вняв моему Святейшеству и карая тех Православных, которые взывают к их предстательству. Разве потребна надежда на них рожденному из праха земного человеку, чтобы заслужить Небо, чтобы избегнуть Гадеса, чтобы повиноваться твоей власти и моей. Пусть повинуется он и шествует по стезе, предуказанной ему твоим земным могуществом: и этого довольно. Не нуждается в ином утешении род людской!

Малопроникновенными словами дерзнул засим Патриарх открыть то, что всегда скрывало от Базилевсов духовенство: непостижимое учение о Добре, которое он сопрягал с безмолвным Буддой Верхней Азии, которому предал бы души европейские Манес, легендарный, загадочный Манес, если б не помешал этому его палач – Персидский Базилевс. Истинным воплощением арийских представлений был именно Будда, но не Иисус, на миг объявший на кресте все семитические племена. Долго говорил он визгливым, дрожащим ненавистью голосом. Константин V слушал, и раздумье, даже печаль ложились на его лицо, по мере того как Патриарх изливал свои слова. И так, значит, ради превосходства Иисуса над Буддой совершались все эти заговоры, все избиения, все скорби, и во имя чего: во имя господства семитических племен и их фантазии, наивной и туманной, расплывчатой – фантазии их пустынь, их небес над философскими замыслами, исповеданиями красочными, жгучими и человечными племен арийских и над искусствами их. О, их искусства! И это продлится на протяжении веков, пока не испепелятся поколения в своей разумной духовности! Базилевс содрогнулся и в презрительном порыве хотел остановить скопца, как вдруг вспомнил, что и в нем течет семитическая кровь, что ради торжества его крови боролся Иисус с Буддой, явленным под покровом учения о Добре. И по-прежнему, проникнутый жалостью к Управде, безмолвно склонил голову в немой готовности на все – наперекор своей кротости на меры, достойные его крови и его сана. И заговорил в тревожном раздумье, несвойственном мужу воинскому и Самодержцу Востока, которым был он:

– И я хочу того же. Но даже при всеобщей покорности не достичь мне прочной победы. Управ да схвачен, Гибреас нет, но и овладев им, мы не уничтожим духа моих врагов. Зеленые против Базилевсов, и я вынужден буду перебить много Зеленых… Вынужден буду раздавить народ, который – чудится мне – долго еще не расстанется с верой в заступничество икон и с учением человеческих искусств. И Православные увидят во мне олицетворение Зла, тогда как Управда будет казаться им воплощением Добра. Допустим, что я убью его, последовав твоим советам, но смерть его не обезоружит моих врагов. Империя моя будет для них Империей Гадеса, и против меня обратится смерч ненависти и гнева. И, однако, ты прав: если освободить Управду, он оплодотворит Евстахию, с которой соединит его Гибреас, и тогда обретут вождей крови славянской и эллинской Зеленые и Православные, демократия, почитатели икон, сторонники искусств человеческих и учения о Добре, все племена арийские, все народы Европы, вдохновляемые Буддой, в котором они видят Иисуса. И опять начинать все сызнова. Так к чему бороться! Исаврии, олицетворяющей Нижнюю Азию, вечно будет грозить восстание Верхней Азии, откуда изливаются белые племена Эллады и Славонии – племена инакомыслящие. Ее разум, холодный и ясный разум, обречен на постоянную борьбу с их разумом, чувственным и пылким, – борьбу, в которой он, наверное, будет побежден. И погибнет семья моя, ослепят потомков моих, подвергнут казни детей моих. Вновь водворится иконопочитание, прочнее укоренится на пользу сказанного Буддой учение о Добре, восторжествуют искусства человеческие. Увы! – отторгнутая от Византии Исаврия уступит место Элладе и Славонии, мятущийся дух которых и душа, наклонная к иконопочитанию, хотят властвовать!

Он остановился. Патриарх слушал, встревоженный помыслами мало-помалу раскрывавшегося перед ним Базилевса. Казалось, Константин V совершенно упал духом, и он дал ему лишь такой жестокий ответ:

– Убивай! Убивай! Отсекай головы и выкалывай глаза! Бросай в огонь плевелы, смешанные с зерном добрым. Дух мой, который есть дух истинной Церкви Иисусовой, помилует тебя. Не страшись за племя свое, ибо от душ ты отнимаешь опасное утешение икон, суетную надежду на их предстательство. Не существует ни Добра, ни Зла. Но единый лишь Теос! Теос, который защищает твою власть и мою. Ложны искусства человеческие. Гибреас обманывает Зеленых и Православных, собирает их силы, чтобы, свергнув тебя с Кафизмы, возвести на нее Управду и чтобы, похитив у меня Святую Премудрость, сделаться самому Патриархом, подобно мне! Не возродится, но умалится Империя Востока, если преуспеет заговор Добра!

И, удаляясь через гелиэкон Маяка, где ожидали его все Помазанники в пышных ризах, расшитых золотыми и серебряными крестами, Патриарх добавил еще злобнее:

– Убивай! Убивай! Да будет Гибреас, явно возмутивший Зеленых и Православных против могущества Базилевса, да будет Гибреас четвертован, задушен, терзаем калеными щипцами, сожжен! Да будет разрушена Святая Пречистая! Да будут казнены Управда с Евстахией, чтобы не бояться отпрысков их! Да постигнет кара всех зачинщиков заговора! Ради вящей славы Иисуса, чуждого иконам и Добру, разрешает твою светскую власть моя власть духовная: Господи помилуй! Господи помилуй!

III

– Вставай! Вставай!

Великий Папий, сопровождаемый двумя маглабитами с железными копьями, прикоснулся своим серебряным ключом к плечу Управды, который грустно лежал в темнице, подобной узилищам Сепеоса и Гараиви. Отрок поднялся, белокурые волосы осеняли его хрупкую голову сияющим венцом, белело все лицо, а синий взор вопрошал насмехавшегося Дигениса:

– Здесь ты не увидишь ничего, но увидишь зато многое извне: весь город, Великий Дворец и Базилевса, который хочет узнать своего соперника по Кафизме!

И еще раз коснулся отрока серебряным ключом. Управда просто ответил.

– Да будет. Я побежден и вместе со мной Добро. Заслужена казнь, которой подвергнет меня Зло.

И кротко продолжал:

– Не уверял ли я Гибреаса, что стремясь к Добру, стремясь проповедовать его учение, я желаю жить вдали от Кафизмы? Я не рожден быть Базилевсом, о нет, не рожден!

И обвел взглядом все вокруг. В последний раз видел он кружку, привешенную к отдушине, в которую вливался сумеречный свет; камень на утоптанной земле, служивший изголовьем; и зловонную дыру, смрадную дыру, куда облегчались узники от своей телесности. И сказал Дигенису:

– Во мне кровь Юстиниана, это правда. Но кровь эта не столько притязала на Кафизму, сколько домогалась дивных икон, сияющих храмов православия в возрожденной Империи Востока. Я не хотел восстания. Душа моя чиста, чиста моя душа! Разве нужна Базилевсу казнь, которой вы предадите меня? – Его юная мысль устремилась к Виглинице и Евстахии, к Сепеосу и Гараиви, рассказывавших ему о муках, вынесенных ими в Нумерах, в которых он ныне был пленен. Устремилась к Гибреасу и Иоанну, к Склеросу, Склерене с их восемью детьми. Туманно уплывали их образы, словно он едва знал природу и свойства их. С трудом представил себе Евстахию и Гибреаса. Но зато в видении замерцала перед ним вся эстетическая картина Византии: храмы и купола их; нарфексы, своды, корабли; святые лики, большие, трогательные; великолепие иконостасов в золоте и серебре. Вся манящая пышность православия, его песнопения, гимны и проповеди. Даже унылое кладбище Святой Пречистой, куда он часто уходил баюкать свою смятенную, далекую от века отроческую душу. Слеза скатилась у него по щеке и, не стыдясь, он отер ее своей слабою рукой.

Маглабиты толкнули его. Он вышел в круглый сводчатый зал, увидел правильность сочетавшихся камей и по крутой лестнице, по которой спускался Дигенис с Палладием и Пампрепием, поднялся в коридор, где те же крысы убегали в свете редких фонарей, когда маглабиты звонко стучали своими копьями о каменные плиты пола. Впереди двигалась спина Великого Папия, позади два воина, дыхание которых струилось по его голове – таков был весь горизонт Управды в сумраке зал, в их угнетающей печали. Наконец, показалась наружная дверь, высокая железная решетка в рамке кирпичей, отряд маглабитов с их каменной скамьей, тюремщик, который удалился, низко склонившись перед евнухом. И вольный воздух, яркий белый день, жгучее солнце, изливающееся меж высоких стен Халкиды и Нумер, а затем коридоры и залы, спуски и восхождения под далекий гул толпы, которая только что приветствовала Константина V. Лязг оружия, расхватываемого множеством рук, доносился из триклиниев схолариев, экскубиторов и кандидатов, к которым спешили, прибавляя шагу, спафарии и воины Аритмоса, в то время как туманные молчальники вставали на цыпочки, вытягивали шеи и опускали свои серебряные лозы, творя безмолвие и оцепенение. А дальше: ярко озаренные гелиэконы и мягкий свет кубуклионов; зал восьмиугольного креста, в одном из приделов которого хранились хламиды Базилевса; мрачный лабиринт фермартры, наконец, галерея Лавзиакоса, портик золотого триклиния, пурпурную завесу которого – Пантеон – раздвинул кубикулларий, и торжественное, спокойное лицо Константина V, сошедшего с золотого трона, осененного киборионом из резного мрамора, и взявшего его за руку:

– Несчастный! Несчастное дитя!

Так говорил ему Базилевс – отечески и весьма участливо, невзирая на свой грозный вид, свой белый нос с семитическим горбом, большой лоскут черной бороды, великолепие своих одежд из золота и шелка, унизанных жемчугом и самоцветными камнями, невзирая на меч, висевший на перевязи из узорчатых металлов и кож, венец на голове и пурпурную хламиду, перехваченную аграфом у правого плеча и жесткими складками ниспадавшую до красных башмаков с золотыми орлами. Они были одни в Золотом триклинии, и отблески дня звездами играли на чашах и блюдах круглой галереи, и окутанное сияющей пеленой паникадило было подобно висящему солнцу. Завесы восьми ниш пресекали шумы Великого Дворца, умиравшие вдали чуть уловимыми волнами, и лишь шаги их, особливо тяжелая поступь Константина V звонко упадали на волшебную мозаику пола, отражавшую их сухим эхо.

Базилевс говорил:

– Несчастный! Несчастное дитя!

Пораженный обликом Управды, хрупкого и белого, в ореоле белокурых волос, архангелоподобного в голубом сагионе, оставленном ему, – гладкий золотой обруч, усыпанный драгоценными камнями, хламида и меч утеряны были в битве – с ногами, необычно тонкими под голубыми портами из голубого шелка и с золотыми орлятами на пурпуровых башмаках. Возносясь над ним своим белым носом и черной бородой, он не выпускал его руки и, вспоминая советы Патриарха, силился отогнать их, крепче сжимая эту отроческую руку. Молча отдавался Управда неожиданному покровительству в послушном следовании, несколько раз задев завесы восьми ниш и проходя перед троном, осененным киборионом резного мрамора.

– Я не хочу убивать тебя, как советует мне Патриарх и как пожелали бы, конечно, все. Ты будешь только ослеплен. И, однако, ты заслуживаешь горшего, ибо восстал против меня, меня, который на тебя не гневался, и чтобы побудить тебя к отказу от твоих посягательств, освободил даже из Нумер двух твоих сторонников, достаточно наказанных своим пленением. Но мне жаль, жаль тебя, слишком слабого, слишком хрупкого, чтобы быть Базилевсом!

Жестокостью наполняла теперь Империя Востока Константина V, объятого в то же время жалостью к Управде. Он смотрел на него очень свысока в своем державном венце, с чувством сильного мужа пред немощным ребенком, которого он хотел лишь ослепить.

– Нет! нет! нет! – закричал Управда Базилевсу и забился в его крепком кулаке, в порыве беспамятства отрекаясь от своего племени, от своей горделивой крови. Значит, умрут глаза его! Не видеть больше! Не видеть больше! Все исчезнет во тьме перед ним, все превратится в ночь. Не будет жить ничто, и не будет двигаться, сиять, блистать, лучиться. И сокроются перед ним небеса и солнце, и земля, и море, и горизонты. Не поклонится он больше иконам в храмах, не подивится великолепию иконостасов, пышности амвонов, изобилию мозаик, не восхитится ни мерцающими ликами, ни четырьмя ангелами четырех сводов, ни Приснодевой ниши, ни Приснодевой склепа, ни запрестольным Иисусом, ни даже мирными, безвестными, печальными видами кладбища Святой Пречистой. Сомкнутся очи его для Византии и среди памятников ее и дворцов, и народов. И услышит, но не увидит Виглиницу! Услышит Евстахию и не увидит ее! Будет внимать горестно прерывистым речам Гибреаса и не увидит его! И, безмерно ужаснувшись, он застонал:

– Убей меня, лучше убей меня! Я не хотел венца, не жаждал пурпура. Рожденный от крови Базилевса, я не мечтал вытеснить тебя. Заветной думой моей было жить вдали от Великого Дворца, близ храмов и монастырей, чтить Приснодев, поклоняться Иисусам, лицезреть, как пишутся и украшаются иконы, внимать наставлениям Гибреаса, который для меня поднял Православных и Зеленых. И если правда, что суждено возродить Империю Востока племени моему в единении с племенем Евстахии, то я чувствую, что не мне воздвигнуть его торжество ради Добра, не мне, юному и слабому. Сама Евстахия не захочет меня иметь супругом. Не бойся, ослепленный, я не гожусь быть Базилевсом, а она притязать, чтобы был Базилевсом супруг ее!

Вне себя в предчувствии надвигающейся муки, он весьма наивно поддался бессознательной трусости, чуть не отрекался от тех, которые так жертвовали для него собой. Но Константин V сказал ему намеренно смягченным голосом:

– Я не хочу убивать тебя, хотя Патриарх справедливо советует мне это. Не сетуй, и без очей жизнь все же жизнь. Если правда, что ты не стремился к пурпуру и венцу, то для тебя стремился к ним Гибреас. Тобой вознесся бы сам он и его учение, тобой властвовали бы Зеленые, тобой – Православные. Ты будешь свободен и, если захочешь соединить род твой с Евстахией, никто не помешает тебе, ибо я не боюсь тебя, я не боюсь ее. Но молчи, если у тебя будут от нее отпрыски, – спасая тебя теперь, я не смогу этого впоследствии: слишком сильные страсти вооружатся против тебя и нее, против Гибреаса, Православных и Зеленых, мечтающих, – хотя, освободив Сепеоса и Гараиви, я проявил себя милостивым к ним, – во имя Добра изгнать племя мое из Византии, словно я Зло, я, который не хочу убить отрока, подобного тебе, но лишь ослепить.

– Нет, нет, Базилевс!

Управда по-прежнему твердил это слово Базилевсу, в суровых глазах которого как будто промелькнула быстрая слеза. Потянул за собой отрока к выходу из Золотого Триклиния и остановился перед раздвинувшейся пурпурной завесой на пороге Трипетона, порывистым движением поднял руку и воскликнул, обращаясь оттуда к толпе Сановников, толпе людей, богато одетых, по-прежнему разимых понуждением Молчальников, которые расхаживали в глубине галерей, роняя тени своих злато-серебряных лоз, и поспешали в шелковых мантиях, в остроконечных скуфьях с перьями редких птиц, в пышных хламидах и просторных далматиках, затканных причудливыми узорами зверей:

– Я – Базилевс и Самодержец Востока, этого отрока я осудил лишь к потере зрения. Не убивайте его! Не убивайте его!

Схватив руку Управды, он повлек его из Золотого Триклиния, срединный купол которого и восемь куполов восьми ниш осеняли длинную галерею Лавзиакоса. Толпа сановников следовала за ними. Следовала за ними толпа Знатных, Проконсулов, Патрициев, Сенаторов, Военачальников Схолариев, Военачальников Кандидатов и Доместиков. Толпа Епархов, Остиариев, Диетариев и Гетариев. Толпа воинских Кубикуляриев, Молчальников, Схолариев с овальными щитами, Экскубиторов с широкими мечами, Кандидатов с золотыми секирами, Спафарокандидатов, носивших золотые ожерелья, Спафарокубикулариев, столь грозно вооруженных, и, наконец, ряды Молчальников с вертикально вытянутыми лозами. С прищуренными глазами, с руками, изогнутыми наподобие когтей, скользили они по полу всей длиной своих заостренных башмаков, белых, желтых, синих, чёрных и зеленых. Качающаяся голова Дигениса двигалась возле костлявого силуэта Великого Логофета. Невзрачная борода Протостатора гармонировала с плоским черепом Блюстителя Певчих, а рядом с тучным Протокинегом подпрыгивал Великий Хартулярий. В конце Лавзиакоса Константин V обернулся, снова очертил свой порывистый жест и, одной рукой сжимая хламиду, а другой – руку Управды, поднял белый нос и лоскут черной бороды и воскликнул, резко отстраняя когти, простершиеся безжалостно растерзать отрока, если б позволил это их владелец:

– Этого отрока я осудил лишь к потере зрения, я, Базилевс и Самодержец Востока. Вы не убьете его! Нет, не убьете его!

Трагический воздымался он, выпрямившись на круглой плите галереи – плите, называвшейся Омфалион – и единой глыбой простерлись толпы, кроме Молчальников, которые сделали знак злато-серебряными лозами. Потом повернулся. Задвигались на прутах завесы галереи по имени Юстинианос, единым взмахом распахивались бронзовые двери. По-прежнему удерживая в своей сильной руке хрупкую руку Управды, направился он к преддверию Сцилл. Управда был полумертв. Бессознательно уносился он на легких ногах, источалась его душа. Все облекалось тьмой вокруг, для него уже началась ночь. Он ощущал лишь тяжесть горячей руки и напряжение мускулов Базилевса, влекшего его, как безмолвную вещь, и зловеще воспринимал его голос, жесткий, хотя и сострадающий. Солнце пронизывало галерею, очень удлиненную в рамке портиков, розово-мраморных и зелено-мраморных, вымощенную плитами, по которым гулко следовало шествие, и ярче золотились под солнцем волосы отрока, расцветали голубые краски голубого сагиона и голубых портов из голубого шелка и, казалось, что оно благоговейно лобзает пурпуровые башмаки с золотыми орлятами. Он не видел великолепия галереи, не видел пышного солнца, сопровождаемый толпами, как бы удостоенный своеобразного триумфа побежденного. Вместе с Базилевсом достигли они подножия Сцилл; по мановению Молчальников, механически поднимавших и опускавших злато-серебряные лозы, Сановники и Чины углубились в преддверие, воины потянулись к Фиалу, а челядь рассыпалась по Ипподрому. Дверь открылась перед ним, и за нею лестница, по которой он медленно поднялся с Константином V под ликующий рокот органа, зазвучавшего в Фиале победным кликом, бурным Аллилуйя, встреченным воплями на Ипподроме.

На Гелиэконе душа его опамятовалась под порывами вольного воздуха, ожила в существе его, глубоко потрясенном видением раскидывавшегося перед ним Ипподрома, – Ипподрома, в котором, направо, он узнавал Кафизму над отвесной пропастью, три ее ложи, выступавшие над площадкой, где воины неподвижно застыли на солнце, окроплявшем знамена, перерезанные блестками оружия. Налево – сфендонэ, огромная, кривая – и на ступенях множество Голубых и мало Зеленых. Но Базилевс повернул его спиной к сотне тысяч зрителей, гудевших в обширном здании, увенчанном гиератическими статуями овального гульбища. Взор его в единой постепенности окидывал службы Великого Дворца, сады, спускавшиеся к берегам, дворец Буколеона, гавани Юлиана и Феодосия, длинную полосу осевших стен, оттененных силуэтами Спафариев и, наконец, море голубое и бурливое, прозрачное вдали под потоком солнечных лучей, вонзавшихся в него подобно серебряным кинжалам. Хищные лучи царапали, как бы терзали его и сверлили, словно кожу. Мгновениями из нанесенных морю ран что-то кроваво дикое било ключом в далекие туманы. И обратно упадало затем в виде золотистого дождя, пожираемого светом. Металлические шлемы, трепещущие лезвия, бесчисленно круглые щиты носило в себе голубое тело моря, – его бурливая нагота, а радостное солнце слало все новые лучи и, то виясь, то стремительною прямизной в пляске вонзались они в морские гребни, которые вспыхивали, поглощая их и, играя световыми переливами, вдруг упадали в глубины тьмы. Корабли, тяжелые и легкие, обрисовывали на тверди небесной красные или темно-бурые паруса, четырехгранные или треугольные, пересеченные мачтой, вверху снабженной сторожевой площадкой, где бодрствовал матрос. Барки плыли в чередовании опускаемых и поднимаемых весел. Триеры, подобно мириаподам, быстро двигались на веслах. Проворные мелкие ладьи близились или удалялись, скользили, взлетая носом и кормой. Могучий день облекал сиянием весь берег Босфора, все побережье Пропонтиды, погружая в фиолетовые краски ширь их очертаний.

– Это море принадлежало бы тебе, если б, подобно мне, был бы Базилевсом. Пропонтида и Босфор принадлежали бы тебе, если б, подобно мне, был ты Базилевсом. Но ты не можешь быть и потому не будешь Базилевсом, ибо боролся с Могуществом и Силой, а лишь они одни дают власть над смертными.

Упоенный своей Империей, ничего больше не видел теперь Константин V и жестко смеялся и жестко забыл свою жалость к Управде, забыл свою глубокую вещую философию, на миг предуказавшую ему грядущие казни, которые уготованы племени его на пути слишком ретивого иконоборчества. Все так же воздымаясь над отроком своим выгнутым носом, белевшим поверх черной грани бороды, он указал ему на двигавшихся в садах воинов, погруженных в воинские упражнения. Маглабиты, развернувшись единой цепью, вытягивали и отнимали руки с копьями, которые образовывали горизонтальные параллели. Буккеларии поднимали на бегу меч, который они держали плашмя над головой. На Дзиканистерионе – лужайке, служившей каруселью – всадники разъезжали на неоседланных конях. Когорта Аритмоса натягивала луки и во врагов метала стрелы. Миртаиты осыпали друг друга ударами копий в крестец или икры и прыжками уклонялись от оружия, которое криво падало на землю. Варанга правильными рядами строилась в гетерии с длинными щитами. И, наконец, грозные бичи – бичи, которые столь помогли победить Православных и Зеленых, извивались своей лианообразной листвой, и их пронзительное щелканье даже издали доносилось до Управды:

– Если б ты был Базилевсом, все эти воины служили бы тебе. Если б ты был Базилевсом, за тебя бились бы груди их и руки. Но ты не будешь Базилевсом. Бесполезно для твоего заговора угас гремучий огонь Гибреаса. Слабо вооруженное Добро потерпело поражение. Империя достояние сильных, а не слабых. И потому повелел я лишь выколоть тебе глаза, хотя бы мог убить!

Горделивая жестокость всецело охватила его пред этим видением Могущества и Силы, знамением власти истинного Самодержца, которому смешным казался теперь слабый тайный Базилевс Управда. Повернувшись спиной к морю и к службам Великого Дворца, он вновь увидел Ипподром и, порывистым жестом простирая вперед поднятую руку, откинул на плечо пурпурную хламиду, сияя белым сагионом, белым дибетезионом. Точно кровь, алели на плитах Гелиэкона красные башмаки с золотыми орлами. В стремительном движении засверкал его венец жемчугами, драгоценными каменьями в оправе блистающих металлов. Он склонился над балюстрадой Гелиэкона и смотрел вниз на Ипподром, переводя взор с пустой Кафизмы на амфитеатр, с первых ступеней на гульбище. Стотысячная толпа зрителей стояла, размахивая руками.

Голубые встретили его возгласами одобрения, тогда как Зеленые безмолвствовали, или же вызывающе приветствовали отрока, на муке которого они, несмотря на сильнейшую печаль свою, все же решили присутствовать. Движением глаз Константин V оборвал рокот Аллилуйя, возносившийся из нижнего Фиала, и воскликнул среди давящей тишины замолкнувшего вдруг Ипподрома:

– Я, Базилевс, Самодержец Востока, осудил побежденного Управду к потере глаз. Он не будет убит, нет, он не будет убит!

И отстранил Управду, схваченного множеством рук, которые ворвались на Гелиэкон в столпотворении оружия с лязгом копий, сталкивающихся щитов, сверкающих золотых секир, бряцающих мечей. С солнечной высоты спускался он в глубины зал, пронзенных светом, через длинные галереи по плиточному полу. Много кубуклионов, фиалов, галерей! Статуи местами каменели на площадках над водоемами, одиноко стояли воздвигнутые бронзовые купели, встречались фонтаны, иногда стенные мозаики в бесконечности Триклиниев! Словно во сне, раскрывалась перед ним толпа, разразившаяся долгим гулом. Стоны поднимались, шеи вытягивались, головы в сиянии дня громоздились друг над другом, начиная от барьера арены до гульбища, от площадки под Кафизмой до амфитеатра. Линия камптер, неподвижные обелиски и колонны, сурово выравнивались в конце исполинской черты, вдоль которой совершали бег своей колесницы. Быстро проходили под солнцем, по выходе из конюшен, полные лошади, возницы, скрежещущие звери, непрерывно вопила толпа, гремели органы возле мет. Наконец, амфитеатр – и посреди его полукружия что-то жгучее и сверлящее впивается в глаза Управды, схваченного за плечо грубой рукою палача, и все исчезает в молчанье окутывающей его ночи. В беспамятстве валится он на песок арены, загрязняя свои белокурые волосы, голубой сагион, голубые порты из голубого шелка, алые туфли с золотыми орлятами, а безмолвие Ипподрома пронзается лишь голосом Константина V, который теперь уже в Кафизме:

– Этого отрока я осудил к потере глаз, я, Базилевс, Самодержец Востока. Он не будет убит! Он не будет убит!

IV

Две мощных руки подхватили отрока и под грохот бури, гулко докатывавшейся до его ушей, понесли его белое тело с судорожно скривленными губами, с глазами, страшно опаленными железом палача, с грязью на голубом сагионе и голубых шелковых портах, с пятнами на золотых орлятах башмаков. Словно яростный вихрь оголил образы его мозга, который наполнился мертвыми видениями, могильными пустынями, рельефами разорения, неведомыми далями. Красные жала кололи в непроглядной тьме и жгли зрачки, из раздробленных жилок которых просачивалась кровь. И чудилось ему, будто он уносится бестелесно и туманно, и не замечал державших его рук Гараиви, не ощущал крепкой груди Гараиви, на которой покоился, не слышал на своих белокурых волосах хриплого дыхания Гараиви, который убегал с ним ко Дворцу у Лихоса, где скоро примет его ложе, которого он не увидит, в комнате, которую не может видеть, которой не увидит никогда. Слабыми руками ощупывая направо и налево, касался он плачущих лиц, плеч, склонившихся над этим ложем в нише покоя, расположенного в отведенном Евстахии крыле розового здания – брачного покоя, украшенного мозаиками, до потолка выложенного нежно-зелеными гранями; с дверью, окаймленной золотистым карнизом и наглухо закрытой тяжелыми тканями завесы с сигмообразными украшениями. Плачущие лица, склонившиеся плечи принадлежали Евстахии и Виглинице, которые наперекор всему любили его, тихого и немощного. Принадлежали милосердому Гараиви и хромавшему Сепеосу, которого сопровождал безрукий Солибас, и даже Иоанну, громко стенавшему и перстами, простертыми в пространство, без устали благословлявшему незримые толпы Православных и молившемуся и гневно фыркавшему, с шершавой головой, являвшей жесткие волосы, подобные редким шипам. Крупные слезы текли по его раздетой груди и долетали до него неясные слова, в которых страдание угадывала, жалобы подслушивала его разжигаемая лихорадкой мука, повергшая его ниц с опаленными очами, в углах которых залегли две кровавых борозды.

Открыл на миг глаза и снова закрыл, пронзенный жгучей болью. Во тьму закрылись они, но и отверстые встречали тьму. Ночь, мрак, конец всему, смерть всего – так вот какой ценой досталась ему борьба за Империю Востока ради победы Добра над Злом?

Неизменным и непреложным блистало и как бы вопило, и трепетало, и плясало в нем все сияние дня, потухшее извне. В хороводе мчались пред ним все формы, которых он больше не увидит. Солнце вздымалось на небесном полукружии, подобное исполинской золотой птице. Луна скользила, точно серебряная птица. Храмы и дворцы, нивы и города, моря и реки проносились по арене Ипподрома. Он переживал древние дни, дни, которыми сам он не владел, дни своих предков, возрождавшихся в его мятущейся душе. Своей слабой отроческой волей пытался удержаться на одной из этих форм и, однако, силой духовидения, хотя и смутного, следил за ними внутренним взором, лицезрел их бешено крутившийся поток.

Дни! Дни! Шепоты печальных голосов, скорбные вздохи – и своими хрупкими руками он ощупывал едва уловимые черты стенающих людей. Нежное дыхание струилось по его белокурым волосам, дыхание Виглиницы, Евстахии, Сепеоса, Гараиви, Солибаса, Иоанна, даже Склерены и Склероса с восьмью их детьми, клики которых бодрящим перезвоном оглашали непроглядную ночь, ужас его жизни. В бреду уносился он в воздушность небес, и цепь лиц протягивалась вокруг и с тоской смотрела на него, подобно ветвям дерева, расцветшего выразительными головами. Лицо Виглиницы, белое, усеянное веснушками, с развевающимися волосами цвета медной яри; Евстахии – розовое, полное, здоровое и выразительное, с прозрачными глазами; одноглазое лицо Сепеоса с отпечатком смирения побежденного, Гараиви с отрезанным носом и отрезанными ушами, по-прежнему изрытое грозными морщинами; самоуверенное лицо Солибаса, его внушительные мускулы, его безрукий стан; голова Иоанна, увенчанная шершавой щетиной, заплаканной Склерены, доброй и нежной, и Склероса, который больше не смеялся, который уже не показывал колыханья своей рыжей бороды, то опускавшейся, то поднимавшейся под щелканье зубов, теперь умолкшее. Лица восьмерых детей двигались: очень высокого Зосимы, Параскевы и Анфисы – пониже, Акапия, Кира, Даниилы, Феофаны и Николая, словно исполинские бабочки, порхавшие в сиянии светила, лучи которого для него навек мертвы.

Дни! Дни! Но дни, воплощающие вечную ночь. Питательные яства подносились ему на блюдах из драгоценных металлов. Из сосудов, походивших на чаши, вкушал он подкрепляющие напитки, всегда окруженный своей сестрой Виглиницей, своей невестой Евстахией, ухаживавшими за ним, одевавшими, поднимавшими и укладывавшими его на ложе в глубине ниши. Иногда слышал пугающие визгливые голоса, и чья-то нежная рука опускалась на уста его, терявшие синеву по мере того, как оправлялось здоровье после неисцелимой муки глаз. Долетавшие из дворцового крыла, в котором уединились слепцы, голоса эти говорили об Империи Востока, голоса эти говорили о Великом Дворце. Они проклинали Зеленых; они изрыгали хулы на Солибаса; они поносили Гибреаса; они осыпали бешеными ругательствами Евстахию; они молили Небо покарать обманщика Управду! Заклинали его ослепить отрока, как их, пятерых братьев, которым выколол глаза Филиппик. И, слушая их необычные вопли, Управда порывался поведать им, что и у него нет очей, что и он не овладеет Империей, – пусть бы успокоились они, пусть не завидовали бы отроку, жалкому, бессильному, больному!

Дни! Дни! Но дни мрака без луны и без звезд, без туманностей, без дымчатых сияний, по временам мерцающих в тени. В бегство обратились едкие лихорадки, познания зародились в мозгу, хрупко распускалось сознание, сила трепетно зарождалась, он мог сидеть, раскинув руки, с порозовевшим лицом, но с мертвыми глазами. Словно зарница пронизала его тогда, и влажным ключом забила в нем жизнь, прошлая, которая кружилась позади, будущая, которая разверзалась под ним внизу. И слезы! Слезы! С запрокинутой головой, опрокинувшись юношеским телом, источал он долгие слезы, и содрогалась его грудь от рыданий, частые взрывы которых скорбно удвоили Виглиница, Евстахия и другие, не отходившие от него, – они, бывшие невольной причиной его бедствий.

Дни! Дни! Не дни видений природы, солнца, земли, растений, горизонтов – видений голубых, розовых, зеленых, но дни леденящие, дни целостной смерти, когда, распростершись на ложе, он заливался неистощимыми слезами. И тяжесть пережитого, свирепо сдавившая это отроческое существо, раскрыла его внутренний взор, обретший ясновидение, которого не смогли бы дать ему внешние очи. Охваченный разумением мужчины, задетого жестоким опытом жизни, он начинал прозревать в бесконечность событий, прежде для него совершенно непонятных. И поскольку прозябало в ночи зрачков его тело, постольку же безгранично вырастал дух, проникал в туманы философии, отдавался отвлеченным рассуждениям и в быстрых думах о будущем Империи Востока почти постигал общественные состояния, религиозные состояния, состояния искусства. Ослепительная жизнь пылала в его душе, чуждой и не выдававшей себя тем, которые не покидали его ложа, и чьи лица ощупывал он, чьи брал руки, ощущая нежные дыхания, вкушая сестрины ласки и объятия суженой, внимая далекому визгу слепцов, молившихся, чтобы утратил он глаза. Но в полном неведении пребывали не только пять жертв Филиппика, нет, подобно им еще и другие, голоса которых доносились к нему смутными волнами. Долетали из приютившего их дворца голоса эти, изрекавшие, что не следует впадать в отчаяние от поражения Управды. Что нет никакой необходимости отказываться от борьбы и безропотно спешить под ярмо. Во имя возрождения Империи Востока не подобает отрекаться от ее покорения. Что необходимо соединить обрученных эллинку и славянина, чтобы потомки их и без неудавшегося гремучего огня продолжали негасимую борьбу Святой Пречистой со Святой Премудростью, Православия с иконоборством, Добра со Злом, слабых и бедных с могучими и сильными, Гибреаса с Патриархом, Базилевса арийской крови с Базилевсом крови семитической! Голоса эти предвещали ему новые смуты, словно бездна разверзлась и поглощала его, и он задавал себе вопрос: к чему создают ему такое бытие, почему не удовольствуются его спаленными глазами, почему не оставят его в покое – наедине со скорбной ночью. Почему, наконец, не покинут его в какой-нибудь пещере, где б не слышал и не видел он грядущего, которое повергало его в мучительный и беспричинный трепет.

V

Опустилась ночь, овеянная ветерками, опоясанная одинокими звездами, слабо освещенная Млечным Путем, который, зачинаясь от предела суши, погружался в море.

Безмерная тишина нарушалась лишь криками ночных птиц да песнями нескольких прохожих, которые попирали византийскую землю, одурманенные океаном ночи. Он спал, – Управда! Осторожно разбуженный, угадал между окружавшими его мужчинами и женщинами Виглиницу и Евстахию в тяжелых одеждах из торжественных тканей. Снова облекли его в голубой сагион и голубые порты из голубого шелка, обули в алые башмаки с золотыми орлятами и подняли с ложа, а Виглиница нежно прижала к своей пылкой груди его отроческую прелесть, его нерешительность слепца, и ласками отвечал он на ласки сестры, слушая ее печалования, в которых явственно сквозило незаглохшее влечение к Империи Востока. Шли ко Святой Пречистой сочетать его брачными узами с Евстахией и избрали для этого часы ночи, опасаясь вторжения воинов и посягательств Голубых. Гибреас не хотел, чтобы пребывали разъединенными оба потомка Базилевсов Феодосия и Юстиниана. Настаивал, чтобы кровь эллинская и кровь славянская сотворили поколение новых Властителей. Требовал, чтобы не иссяк сок Самодержцев, опирающихся на Зеленых наперекор Голубым и освященных Святой Пречистой, несмотря на проклятия Святой Премудрости. Евстахия сделается матерью детей Управды. И если суждено оставаться ему слепым, то зрячие потомки его продолжат борьбу против потомков Константина V, пока не восторжествует в лице их Добро и не увидит их Византия в Великом Дворце вместо племени исаврийского.

Упруго колеблемый двигался он, несомый на мягких плечах, а за ним в молчанье ночи двигались другие. Евстахию несли подле него на седалище из слоновой кости. Подле него Виглиницу. Вместе с ним шли и одноглазый Сепеос и безносый Гараиви, безрукий Солибас и безвестные Зеленые, и Православные и слуги. И не напоминало шествие их ни торжественного выхода Евстахии, когда она следовала по Святой Пречистой с красной лилией на плече, ни величанья Солибаса, когда тот возвышался над станами Зеленых в сиянии серебряного венца на голове. Но похоже было на бегство, стремительное, боязливое, избегающее людского глаза: брачный обряд совершался крадучись, таинственно, как бы противно узаконенным обычаям. Чья-то теплая рука брала иногда средь ночи руку отрока. Быть может, рука Евстахии или Виглиницы? Ветерок касался его лица, воздымал белокурые волосы. На недвижимости его чела запечатлевался целомудренный поцелуй. Он не ощущал толчков при спусках и подъемах, так мягки и упруги были плечи несущих и походка. Наконец, достигли порога Святой Пречистой, и руки подняли его – окруженного тяжкими одеждами сестры и невесты.

Он спустился по витой лестнице, и воздух склепа, струясь прохладными волнами, шевелил его волосы. Он слышал потрескиванье свечей, словно волшебством зажегшихся за колоннами, перед иконостасом, в ветвях паникадил, у подножья алтаря, – повсюду близ висевших лампад, в которых горели фитили, омоченные эфирными маслами. И далекими казались близкие вздохи органа, на котором монах, истинный художник, играл стыдливую прелюдию, извлекая нежнейшие созвучия своими слабо блуждающими пальцами. Стихи Песни Песней претворялись в напевы, столь сладостно страстные, столь страстно сладостные, что слезы хлынули из глаз Евстахии, преклонившей колена перед иконостасом, в открытых вратах которого предстал Гибреас.

– Гремучий огонь потерпел неудачу, и я не мог поэтому соединить вас браком в Великом Дворце и Великой Премудрости, еще подвластными Злу. Но я спаяю вас здесь плоть с плотью и кровь с кровью. И сотворю из обоих вас, мною обрученных, едино тело и едину душу. И ради спасения Православия, ради непреложной победы Добра родятся от вас другие, в коих пребудете вы!

Бормотанье молитв, чтение псалмов, прорезанное рокотами органа, и в глубине склепа гнусавое пение монахов, собравшихся в торжественный час и подпиравших подбородки посохами с рукоятью в виде серебряного креста. А за иконостасом негромкий голос Гибреаса воздымавшего дароносицу, претворявшего благословенный хлеб в тело Иисусово, благословенное вино в кровь Иисусову. Легкими шагами он то исчезал, понижая голос, то снова появлялся в рамке врат, откуда струился яркий, теплый свет свечей, отблески которых заливали всю Приснодеву свода, поднимались к ее грудям, касались ее скорбного лика, созерцавшего отрока благостным взором, которого тот не видел. Славянин и эллинка протянули игумену руки и, возложив на пальцы их два золотых кольца, он земно поклонился и, нараспев прочтя новые молитвы, бесконечные мелодии, венчальные песнопения, обнял обоих супругов:

– Слепота твоя не умаляет в тебе Базилевса. Лишь единую твою власть принимает Православие. Всегда будут повиноваться тебе Зеленые, истинные защитники народа, Зеленые – чистые воины искусств человеческих, через сотворение икон. Не навеки закрыт для тебя Великий Дворец. Теос воздвиг тебя ради торжества бедных и слабых над могуществом и силою. А если умрешь, то останется после тебя мощное потомство, и оно вооружит истинный крест Иисуса в нерушимом царствии Добра, одолевшего исаврийское Зло.

И сказал Евстахии:

– Эллинка, не забывай, что супруг твой – Базилевс, хотя он и пребывает вдали от Великого Дворца, и что от чресел твоих родятся дети Базилевса. Из сосуда твоего материнства, который подобен чаше художественной формы, возрастет ветвь племени, предназначенного заглушить древо исаврийское, чудовищное древо с ветвями смерти. Тебя превознесет и благословит иконопочитание, через которое продолжают жизнь искусства человеческие: пробьет час удачи гремучего огня, который возопит о славе твоей и возвеличит имя твое в династии твоей во веки веков!

И угадав, по-видимому, честолюбие сестры, обратился к Виглинице, вокруг белого лица которой волнами развевались ее дикие волосы цвета пылающей яри:

– Сестра Базилевса, никогда не покидай Управду. Люби его самого. Люби потомство его. Он страждет от слепоты, ибо хотел царства племени твоего. Мертвы глаза его, но он стремится к венцу и порфире Константина V, царствию которого настанет конец. И сыны племени твоего, соединившись с эллинами, избавят Великий Дворец от нечистот и освободят Византию от зловония, которое, подобно зачумленным устам, источает Святая Премудрость, преданная проклятию Святой Пречистой!

Возвысил голос, дрожащий и пронзительный, могуче ударявшийся в сердца Зеленых и Православных, необычно сошедшихся в эту знаменательную ночь и таинственно выступавших чуть слышными шагами. Во множестве собрались они текучими толпами, тихо склонялись и бесшумно поднимались. Били себя в перси, каясь в великих прегрешениях. Осушали глаза, очевидно, печалясь о своем слепом тайном Базилевсе. Сияние округлялось, медленно вращаясь над их беспорядочной громадой, лазурное сияние серебряного Солибасова венца, который реял в синеве, подобно символической луне. На колышимом стебле целомудренно распускала красная лилия свои драгоценные лепестки, и Евангелие алело киноварью раскрытых страниц. Венец Самодержца парил над несказанной преданностью Зеленых, все так же непоколебимых, несмотря на неуспех гремучего огня. К ним обращены были безносая маска Гараиви, одноглазый облик Сепеоса, дрожащий стан безрукого Солибаса, и молчаливыми жестами отвечали Зеленые на их взгляды, неизреченно повествовавшие о вынесенных муках.

– Вы, Зеленые, вы, уповавшие на мой гремучий огонь, не забывайте, что я соединил Управду с Евстахией, и что охране вашей вверен их союз. Пекитесь о них, защищайте, стойте за них грудью и руками. И молитвами вашими, Православные, тронутся Иисус и Приснодева, и заступничеством их Великий Дворец откроется истинному Базилевсу, который не будет уже тайным, но общепризнанным. И расцветет тогда вера и настанет почитание икон. И водрузят племя эллинское и племя славянское оружие Добра ради владычества над Империей Востока, которой нестерпимо более иго Исаврии!

Выпрямился его тонкий стан. И с головы до ног чудесно окутала игумена пелена огневого эфира, источаемого его волей, голубого и нежного, и все простерлись под его благословениями. Затем принял и возложил на чело Управды венец, передававшийся из рук в руки, застегнул пряжкой на плече отрока хламиду, поданную анагностом Склеросом, и громко произнес:

– Теос воздвигнет славу его: ввергнет в море коней и всадников, через Него род слепого Базилевса и эллинки Евстахии покорит под стопы свои всякого врага и супостата! Воля Его, чтобы не гремучий огонь явил торжество, но союз их, который принесет плод, даст Византии Базилевсов – не слепцов, Базилевсов, опоясанных силой и могуществом, Базилевсов, которые возродят Империю Востока в арийском учении о Добре, созидающем иконы через искусства человеческие!

Он обнял Управду и Евстахию. На твердой щеке Виглиницы запечатлел слабое прикосновение уст, а Склерос, помогавший служить, безмолвно смеялся, охваченный затаенным удовольствием, тихим волнением, и с звучным щелканьем зубов поднималась и опускалась его рыжая борода. Вслед за сим эллинка и славянин прорезали толпу перемешавшихся Православных и Зеленых. Господи помилуй! Господи помилуй! – кликами приветствовали они супругов, шумами, смиряемыми ночью, под покровом которой совершилось неизгладимое торжество, и усыпали путь их лавровыми и розмариновыми ветвями, миртами и розами, испускавшими сильное благоухание, и под медленные ноги их расстилали тяжелые ткани и легкие шелка. Фимиам курился голубой и желтый; огни свечей, блистанье лампад сопутствовали им, вонзаясь золотыми остриями в туманность благовоний.

Заглушёнными шагами поднялись они обратно по витой лестнице, и свежий, теплый, вольный ветер рванулся в лицо Управде, веял в белокурых волосах его над тонкими плечами, вился вокруг венца. Руки подняли отрока, и то же шествие развернулось с Евстахией, Виглиницей, Сепеосом, Солибасом, безвестными Зелеными, упорствующими Православными, и понесло назад ко Дворцу у Лихоса его – венчанного Базилевса и супруга, слепца навек! На тех же мягких плечах поднялся он по лестницам и проник в брачный покой, где протекли первые дни слепоты его, дни, столь мучительные. Провожавшие лобызали ему руки и расходились. Потом благоговейно разоблачили. Печально обняла его Виглиница. И он остался на ложе, высоком, разукрашенном, убранном богатыми тканями, торжественно тяжелой золотой парчой. Теплое тело, трепещущее и юное, протянулось подле него, тело полунагое, целомудренно привлекшее голову его на свою голую грудь, и робкие прикосновения откликнулись в нем беспредельностью блаженства. Подобно ему, не ведавшая полового действа, пребывала с ним супруга Евстахия. Подняла свои очи на мертвые его глаза и перевела их на огни светилен, горевших в двух углах покоя, который прорезала лишь дверь, завешанная тяжелыми тканями с сигмообразными украшениями. Тени дрожали на фоне овальных отблесков. Силуэт ее самой и Управды, присутствие которого волновало ее все сильнее. Крутились трепетные формы, свивались и исчезали в таинственных судорогах. И снова вились в жгучем сладострастии. И обретя, наконец, свой пол, прильнули оба друг к другу грудью и ногами, слились уста их, и мертвые глаза его обратились к Евстахии, в которую просачивалась упорная медленная жизнь, приемлемая ее дрожавшим женским телом, и проникало безвестное, живучее, плодоносное семя человечества.

VI

Виглиница увидела Гараиви, который входил в комнату Дворца у Лихоса, смежную с брачным покоем Евстахии и Управды. Восседая на резном деревянном троне с дольчатой спинкой, усеянной розетками, опустив ноги на четырехгранную злато-пурпуровую подушку, сестра Управды казалась безмятежной Приснодевой, Приснодевой, отдавшейся некоей грезе, которая сквозила на неподвижном лице ее с глазами, подобными темным сардониксам, озаренном ярью волос. Она не шевелилась. Изредка чуть двигался паллиум, застегнутый на ее плечах, переходивший в капюшон, который обрамлял ее от шеи до чела, ослепительный в своем широком красно-фиолетовом ниспадении до ног, вытянутых на подушку, которую крупицы солнца, стрелой упадавшие в сводчатое окно, покрывали светло-серебряной глазурью.

Она не скрывала смутного разочарования, вызванного появлением Гараиви, необычайно безобразного со своим отрезанным носом и безухим лицом под скуфьей, обшитой тесьмой из верблюжьей шерсти. Она словно досадовала на самоуверенную осанку и задор набатеянина, в противность которому Сепеос, одноглазый, однорукий, одноногий, хранил истомленность чахоточного, полного горестной боязни.

Теплая пелена давила средь глубокого молчания, которое чуть тревожили входившие и уходившие слуги, мягко переступавшие глухонемые евнухи в зеленых одеждах, наравне со всей челядью и сокровищами дворца, бывшие в ее распоряжении. Не слышалось бурливой ярости слепцов, неукротимо и едко поднимавшейся, растекавшейся в иные дни, в иные часы. Ароматы сада лились в окно, истечения цветов, мглистые, голубые испарения ручейков, высасываемых солнцем, которое, свершая свой круговорот, сияло над переплетавшимися садовыми кустами и чащей. Истома царила, истома, которая охватила и Виглиницу с ног, вытянутых на злато-пурпуровой подушке, и до головы, обрамленной широким капюшоном, из-под которого ярким багрянцем рдели ее волосы.

– А Сепеос?

Она спросила об изувеченном Спафарии у набатеянина, на безносое лицо которого легла тогда складка, сделавшая его еще безобразнее.

– Сепеос! Ах, Сепеос!

Он не кончил, взволнованно задрожали его руки и налились жилы кровью на смуглой шее до красных впадин обрезанных ушей, над которыми колыхалась ткань скуфьи. Виглиница сказала:

– Или изменился Гараиви? Почему? Разве не знает Гараиви, что уповает на него Виглиница, как на Сепеоса, как на Солибаса?

Набатеянин засмеялся, причем задвигалась вся борода его. Потом ответил:

– Да, я все тот же Гараиви, который любит Управду, своего слепого Базилевса, и сестру своего Базилевса – Виглиницу. Ты знаешь, что ради тебя и Управды я дам отсечь себе голову, подобно тому, как уже отсек мне Константин V и нос, и уши.

Он разнежился, но вдруг нерешительно забормотал:

– И, однако, я сетую, да сетую. Сепеос угоднее взору твоему, чем я. Сепеос милее тебе меня.

– Сепеос! О, нет! О, нет!

Поднявшись, Виглиница взяла руку Гараиви, у которого слеза скатилась в дыру отрезанного носа.

– Виглиница обоих вас любит, как любит Солибаса.

И взволнованная в мечтании села, чем-то глубоко захваченная:

– Хотя и слепой, брат мой все же Базилевс, и в сане Августы Евстахия. А я, чем буду я? И если не дам плода, то что станется с родом моим, когда иссякнет потомство моего брата и супруги его? Нет, не достичь мне Кафизмы, не достичь Кафизмы!

В жестокие, кровавые притязания облеклась ее ревность, направленная не столько на личность брата, сколько на его хрупкость. Она придавала им видимость политической справедливости, оправдывала высшими целями своего племени, которое не увековечится в Империи, если бездетным будет Управда и бесплодной она сама:

– Ты изувечен. Изувечен Сепеос, изувечен Солибас. Увы! А что если отвергнет народ византийский сестру Базилевса, которая своим супругом изберет одноглазого, или безносого, или безрукого?

Заметив изумление Гараиви, она до крови прикусила себе губы, красные, словно литеры Евангелия. Но возбужденно продолжала:

– Правда, конечно, что Управду вовсе не влечет Империя Востока, правда, что никогда, быть может, не суждено ему сделаться общепризнанным Базилевсом. Пусть остается Базилевсом тайным! Сильнее его алкаю я порфиры и венца. Лучше, чем он, смогла бы возродить Империю моим потомством, которое не уступало бы Управде кровью Юстиниановой.

И заключила:

– Я не беднее его наследием Юстиниана, и престол Империи отдастся тому из вас троих, с кем соединюсь я, ибо он оплодотворит семя, а мое поколение унаследует хилому Управде, который не оставит потомства и своим отпрыскам не передаст ни сил моих, ни моей мощи.

В ней плясали бури лютой души, и восторженно внимала она их пляске. Приоткрыла двойной занавес: высокое ложе показалось, другое брачное ложе, и посреди его Евангелие лежало, начертанное литерами цвета киновари:

– Это Евангелие сберегла я в бою против Константина V, сохранила его – знамение моей Империи, более могущественной, чем царство Управды и Евстахии, красная лилия которой есть только символ немощи.

Положив на его плечо свою тяжелую руку, она задрожала, дрожал и Гараиви, не зная ее желаний. Так стояли они, не говоря ни слова, пока, наконец, с легким движением губ Виглиница не опустила половинок занавеса, затканного крупными золотыми цветами и не сказала, снимая руку с плеча набатеянина, который плохо понимал ее, и которого, несмотря ни на что, не покидало его благоговение:

– Ах! Не менее любим Виглиницей Сепеос в своем увечье. Не менее любим Гараиви, без носа и ушей. Не менее любим Солибас, у которого нет рук. Подобно брату моему, наследница Юстиниана, я хотела бы, чтобы оплодотворил меня один из вас троих, и тем достигло бы мое потомство силы и могущества, которые Гибреас обещал лишь потомкам Управды и Евстахии. К вам трем стремлюсь я, к вам трем!

VII

Во Дворце у Лихоса все сильнее овладевала Евстахией и Управдой пылкая, сплетающая любовь. Юный супруг и тайный Базилевс Управда питал к Евстахии нежную любовь, порожденную их хрупким браком, первыми проблесками пробуждающегося пола. Душа его влеклась к ней в сознании, что она возле него, что он слышит ее решительные речи. Ночи протекали с той поры, как впервые разделила с ним брачное ложе Евстахия. Дни проводил он у себя, и она блюла, лелеяла супруга, сжимая его руки. Не скрывала от него, что гордится быть внучкой Феодосия, сочетавшейся с внуком Юстиниановым, который божественным оплодотворением привил ей ростки поколения Базилевсов. Говорила ему, что воцарится сын сынов его к великой славе икон, поклонение коим тогда воссияет, без помехи. А он, Управда, слепой супруг ее, увидит это взором внутренним, и, кто знает, быть может, даже внешним, ибо Приснодева Святой Пречистой, желающая насадить Добро между людей, громом чуда раскроет его очи. Печальная радость нисходила на Управду в ее словах, и горячей обнимала его Евстахия своими слабыми руками. Медленные слезы проливал он на одетую пышными тканями грудь и оживал, будучи мертв глазами.

Евстахия не таила от него грозящих опасностей. Ото всех скроет она свое материнство. Никто не узнает о первом крике маленького существа, богатого кровью славянской и кровью эллинской, ибо в ненависти к стеблю, исшедшему от них, Константин V и особенно подстрекающий его к злодействам Патриарх окажутся настолько преступными, что вырвут эту юную жизнь из числа смертных. Ослепив отца, они убьют, конечно, и ребенка. Вокруг них повсюду гнела подавленность поражения. Иконоборческое гонение разило Православных, ретиво запирало чтущие иконы храмы, преследовало Зеленых, над которыми, издеваясь, потешались Голубые, и в Византии только и мелькала теперь упругая поступь Дигениса, который во главе своих Кандидатов разыскивал ослушников.

Любовь Евстахии к Управде покоилась не столько на плотском влечении, какой бы силой ни обладало оно, сколько на пламенной вере в Православие, торжество которого возвеличится, – как вещал ей некогда Гибреас, – через единение племен эллинского и славянского. С другой стороны, честолюбие, прежде побудившее ее заменить слепцов в возвышенной борьбе, искусными попечениями объединить сокровища их на пользу Православия и иконопоклонников, приютить во Дворце у Лихоса Сепеоса, Солибаса и Гараиви, наперекор всему двигать заговор Добра против Зла – честолюбие и политические устремления ее менее теперь вдохновлялись личностью Управды, чем овеществленным видением их общего потомства, которое укоренится в возрожденной Империи Востока. И в противность ее обычной кротости, ей чудились бьющиеся полчища, туманное зрелище резни в схватке золотых секир и овальных щитов. Конные и пешие низвергались полчища на Великий Дворец и Святую Премудрость. Разрушали их, и клубились вскоре из повернутых камней дымки надежды, и прозревший супруг ее мерещился ей в них, и светлело Византийское небо, на котором восходил стебель его имени и ее, плодоносно-человеческий. Жарким потоком брызнет из нее жизнь. В веках потечет кровь ее и кровь Управды и глубокой струей оросит берега жизни, изливая благоденствие и счастье. Она делилась мечтой своей с Управдой, и умудрялся столь богатый разум его, уносился за пределы возраста. Евстахия овеществляла учение о Добре, он, наоборот, одухотворял его и внутренний голос внушал отроку, что, быть может, полезно его ослепление. Что прав, быть может, Гибреас, толкнув его на муку. Что через страдание его будет владычествовать, быть может, Православие. Что люди явят, быть может, исповедание искусств человеческих, как он явил его смертью своих глаз! Если страдал Иисус страхами агонии, то почему не выстрадать их и ему? Приснодева вынесла муки Сына, почему не снести того же и ему? Мученикам отсекали головы, разрубали их на части, терзали калеными щипцами, жгли, с Манеса содрали кожу заживо и набили ее соломой, почему не претерпеть этого и ему? Если суждено, чтоб ценою глаз его упрочилась религия Византии, воссияли храмы ее и монастыри, процвели иконы, – он охотно готов пожертвовать глазами.

Арийское учение до сих пор представлялось ему только в виде умиротворенности монастырей, часов, истекающих в почитании икон. Добро казалось сущностью интимных радостей и наслаждений. Зло олицетворялось благодушным Константином V и столь смрадным Патриархом. Силу и могущество он воспринимал лишь объективно в образе оружия и Знаков Власти, великолепных одежд, символов зверства и жестокости. То были Триклинии, населенные пышными толпами. Гелиэконы, где сановники двигались подобно солнцам. Фиалы, по которым раболепная челядь проходила, покорная рыхлым евнухам. То были воинские гетерии, попирающие народ, воющий от муки, бичующие воздух золотыми лозами, золотыми мечами, сопровождая Базилевса. И это бессознательно отталкивало его, словно прикосновение грубого предмета. В назиданиях Гибреаса раскрывались ему идеалы, построенные на созерцании жизни, на истинах разума. Добро, воплощенное в Иисусе, Приснодеве, Иконопочитании, знаменовало исцеление от ран, яростно губительных, на которые печалуется мир от сотворения. Знаменовало конец войн, голода, мора, резни, пожаров, опустошений городов, человекоистребления. Всем этим, напротив, было Зло. Созидая Прекрасное в различных образах, услаждает душа свои внешние проявления: прекрасное божественное, прекрасное человеческое, храмы и иконы, символы веры и молитвы, творения искусства и благочестия, вне которых жизнь превращается в гноище холодное и срамное. Видимые религии истекают из самого существа человека при условии, что они соответствуют его постижениям. И не хочет разве Зла, смерти, бездны, небытия вместо Добра, жизни, созидания, всебытия тот, кто жестокими гонениями уничтожает религиозные установления и обряды.

В таких умствованиях Управда легче сносил свою слепоту, смягчаемую и присутствием Евстахии, которая иногда заражала его унаследованными помыслами о казнях и резне. Жаждал иногда могущества и силы, чтобы поразить Зло. Глухая благодарность пробуждалась в нем к Константину V, который не убил, но лишь ослепил его и тем дал ему возможность быть целостным супругом Евстахии, слабым отцом ребенка, вынашиваемого эллинкой. Он не убьет, конечно, Константина V, если воссядет на престоле Базилевса. Нет, пощадив жизнь исаврийца, он только ослепит Самодержца, подобно тому, как ослепил самого его Константин V, дарует ему темную свободу слепцов, которой не лишил отрока Владыка Исаврийский!

Он не понимал, почему Виглиница, толкнувшая его на завоевание порфиры и венца, жестко говорила об Евстахии, называла ее похитительницей. Словно гнетомая атавистическими зовами власти, которая издревле предназначалась исключительно брату и сестре, она как бы упрекала Управду за брак его с Евстахией. Подобно созревшим нарывам, прорывались у Виглиницы ее низменные думы. Честолюбие подсказывало ей, что более приличествует Византии быть достоянием племени славянского, чем племени эллинского. Она вспомнила ряд побед, одержанных народами славянскими над народами эллинскими, – чахлыми, давно уже покорствующими всякому игу, не противящимися угнетателям.

Чуждый материалистическим склонностям Виглиницы, Управда слушал ее, и между ним и сестрой восставала непроходимая преграда; бессознательно тянуло его тогда к возвышенной эллинке, к Евстахии, которая пеклась о нем днем, развлекала, питала пламя его чувств. А вечером приказывала слугам совлечь с него голубой сагион и голубые порты голубого шелка, снять алые башмаки с золотыми орлятами. Заботилась найти его на брачном ложе, высоком, разукрашенном, убранном богатыми тканями, покрытом торжественно тяжелой золотой парчой. Ложилась подле него, и сливалась их юность, нежно целовали они друг друга, целовали не столько телом, как душой; прильнув к нему чреслами и грудью, сплетшись руками, принимала она в плодоносную цепкую ветвь безвестного поколения наследников, которая в их единой судороге непреложно сберегалась в плод.

VIII

Солибас проник на этот раз в покои Виглиницы, которая восседала на своем резном деревянном троне с дольчатой спинкой, усеянной розетками, и встретила его загадочным взглядом, знакомым Гараиви. Во Дворце у Лихоса царило такое же оцепенение, чуть нарушаемое немым прохождением евнухов, поднимавшихся и опускавшихся по широким лестницам или упруго скользивших в соседних комнатах, и шелестом челяди, волочившей по полу негромкие сандалии или одеждами задевавшей углы дверей, с занавесами на серебряных прутьях. Властным знаком подозвала Виглиница возницу, который, дрожа всем телом, приблизился тихо и покорно с безруким станом, толстой шеей, красным лицом, опушенным черной бородой.

– А Сепеос, Солибас. А, Сепеос!

Застыв на месте, Солибас заговорил:

– Сепеос! Ах, Виглиница! Сепеос!

Остановился, но, желая идти дальше, быть может, сильно смущенный словами ее о Сепеосе. А также и своими собственными, которые напоминали сказанное Гараиви:

– Для тебя и брата твоего потерял я руки. Для тебя и брата твоего соглашусь, чтобы мне отсекли голову. Никогда не изменю я Зеленым, которые предались вам и Евстахии, но ты взираешь на меня по иному, чем на Сепеоса, он милее тебе, Сепеос, он милее тебе!

И продолжал льстиво, как и Гараиви:

– Разве торжествовал, подобно мне, Сепеос на Ипподроме? Или снискал серебряный венец? Или приветствовали и рукоплескали ему Зеленые? Подобно мне, безрукому, подобно Гараиви, у которого нет ни носа, ни ушей, у него один лишь глаз, одна рука, одна ступня. Он изувечен подобно мне и Гараиви. Он не лучше меня и Гараиви!

Голос его зазвенел, дрожал, обрывался, и кровь залила ему лицо. Бриллиант слезы сверкнул в его неустрашимых животных глазах, скатился в черную бороду и, безрукий, он не мог утереть ее. Виглиница спустилась с трона и положила ему руку на плечо.

– Да, я люблю тебя, как люблю Гараиви, люблю Сепеоса. Пусть изувеченные, но вы дороги сердцу моему, которое столь же обильно кровью Базилевса, как сердце Евстахии. Племя мое хранит верность, не в пример ее племени, привычному претерпевать иго.

Сурово полуоткрыла она двойной занавес, скрывавший высокое ложе, и Солибас увидел Евангелие с письменами, начертанными киноварью. Она подняла его:

– Тому из вас троих достанется это Евангелие, кто оплодотворит меня, чтобы владело силой и могуществом мое поколение, более достойное царствовать, чем отпрыски слабого Управды. Вместе с Евангелием отдамся я сама. Не рождена Евстахия, чтобы создать потомство Самодержца. Я сильна, и через меня достигнет единой власти племя славянское. Никогда не обретет души Базилевса брат мой, слепой и немощный. А если умрет он, то моей будет Империя или, вернее, чад моих, которые превзойдут крепостью детей, рожденных от него.

Едким гневом дышала ее грудь, и она как бы предлагала себя Солибасу, который понимал не больше Гараиви. Не видел открытого ложа, подушки на его вершине, сладострастно раскинутых тканей. Хранил все свое уважение к ней, происходившей от Базилевса, столь алчущей власти и могущества. Притом же ему ли обладать ею – ему, ныне безрукому. Он отступил, но она не отставала и, вперив свои животно-голубые очи в его черные глаза, по-прежнему метала в лицо ему жгучие, горькие слова:

– Пусть изувечены вы, что из того? Я соединюсь в браке с тем из вас троих, кто вкупе со мной оплодотворит наследие Юстиниана. Управда, брат мой, слаб, слепота его враждебна венцу, Евстахия мешает кровь славянскую со всей кровью эллинской и неугодно мне, чтобы исказилось племя мое. Разве родится от моего брата и от нее поколение здоровое и сильное? Он хил и ненадежна она. Я, да я, Виглиница, способна родить поколения мощные и сильные, которые владычествовали бы над Европой, над Африкой, над Азией.

Солибас снова отступил. Достиг двери и отстранил занавес движением плеч. Перед этим бегством Виглиница порывисто поднесла руку к вороту одежды и, стремительно рванув, обнажила свои девственные груди, белые, веснушчатые. Раскрыла их под взором Солибаса, который не хотел смотреть из чувства неизгладимого почтения. И закричала по лестнице вдогонку его удаляющемуся безрукому стану, вздувшейся шее, красному дрожавшему лицу:

– Эти груди я отдам тому из вас троих, кто оплодотворит меня ради могущества и силы. Девственность мою отдам вам, чтобы родить наследников, которые будут носить венец, и не достанется он наследникам моего хилого брата, злополучно соединившего кровь славянскую с эллинской кровью Евстахии!

Оставшись одна, она повалилась наземь, каталась по полу, спаляемая половым вожделением и гневом. Ее не трогало опасное положение Управды и его супруги. Она забыла, что надолго обессилены Зеленые, что ничего не могут сделать изувеченные Солибас, Гараиви и Сепеос, и что Константин V с Патриархом одержали полную победу. Дребезжащими голосами сетовали пять слепцов, которые на ощупь, цепляясь руками, с трудом пробирались через одну из смежных комнат, но она не слышала их. Не слышала медленной поступи Управды, ведомого Евстахией в другом покое, тихих речей их и нежных поцелуев. Лишь о венце помышляла, и восставали пред ней очертания Великого Дворца, и чудилось, как из белого чрева ее вырастает мощный стебель ее племени, расточающий плодоносные потоки жизни. И поочередно мерещились ей три мужских лица. Гараиви с отрезанным носом и отрезанными ушами. Невредимое лицо Солибаса над безруким станом и, наконец, лицо Сепеоса с единым уцелевшим глазом, Сепеоса, к которому она сохранила неодолимое влечение чувств. Неподвижная, лежа на полу, не замечала, что как раз именно он, ковыляя на своей единственной ноге, хочет поднять ее единственной рукой и в смятении размахивает страшным обрубком отсеченной кисти. Наконец, встала и могучая, влекущая, страстная, обнажила свою пылающую плоть и безумно заговорила, толкая его к двойному занавесу, скрывавшему высокое ложе, второе брачное ложе:

– Я отдаюсь тебе, ибо, несмотря на увечья, ты способен оплодотворить меня потомством, которое увековечит кровь мою, не столь немощную, как кровь брата, от тебя приму я могущество и силу, да, от тебя приму я их, и мы свергнем Константина V, и ты будешь Базилевсом, а я супругой Базилевса!

IX

Дни протекали в этом призрачном браке, но Виглиница не обрела в Сепеосе желанной радости утех. Не насытила интимных вожделений своего распутства. Скорбь ли затуманила его минувшие мечты, его гибкую вольность и отвагу, увечье ли пропитало его горечью смирения, но только слабо удовлетворял Виглиницу жалким казавшийся спафарий, чуждый честолюбия венца. Не обладал нужной ей дерзостью мужчины. Ее раздирали, тревожили уколы ее воинствующего пола, о котором сама она дотоле не подозревала и которому не мог он вдоволь угодить. Словно иссяк в Сепеосе поток жизни, который ключом бился в ней самой, яростно внимавшей воплю размножения. Сохла грудь спафария, разбитого, надломленного. Выразительные усы не оттеняли более его лица, скудно обрамленного редкой бородой, которая придавала ему сходство со скорбным обликом Иисуса. Через силу приходил бедный калека и творил повинность любви с отвращением, иногда худо скрытым. И не самодовольство будила в нем связь, не утешался ею в своем увечье, но болел угрызениями совести. Не так мечтал он любить Виглиницу, но Базилевсом, законно, в Великом Дворце обладать ею – своей Августой. Никогда не помышлял действовать, как ныне, и мучился этим. Выходя, обещал себе больше никогда не видеться с Виглиницей, не осквернять ее царственного величия сомнительной любовью. Но дни проходили в удалении, и она беспощадно отыскивала его и, схватив за обрубок руки, силой увлекала в мрачный блуд.

И, однако, он понимал ее стремление к венцу и даже соглашался с ее рассуждениями. Несомненно, что от Управды родится слабое потомство. Несомненно, что немощно заложено в Евстахию семя жизни! Несомненно, что для высшего возрождения Империя Востока нуждается в руке мужественной, в сердце пылком, в буйной отваге – качества, которых совсем не обнаруживал Управда! Но следует ли низложить его, презрев законы Божеские и человеческие? Разве не жив он? И разве не унаследуют кровь его, кровь Юстинианову, отпрыски, которые родятся от него и Евстахии? При том же он только тайный Базилевс, хрупкий слепец, которого с любовью и благоговением Евстахия облачает каждодневно в голубой сагион и голубые порты из голубого шелка, обувает в алые башмаки с золотыми орлятами и на которого возлагает сияющий венец, золотую повязку предка, которая может показаться смешной в нынешнем положении. Нет никакого оправдания этому преждевременному соперничеству!

Слабо манили его формы белого, усеянного веснушками тела Виглиницы, волосы медянкового цвета, низкий лоб крепкого лица, голубые животно-прекрасные глаза и, уступая ей, не поднимал он разве богомерзкой руки на сладостного хрупкого Управду, не осквернял этим разве заранее Империю Востока, которую все они хотели претворить в Империю Добра.

Содеяв грех, Сепеос расставался с Виглиницей и отплевывался в отчаянии. Обвинял себя во зле. Мнил себя нечистым. Прятался. Но Виглиница отыскивала его повсюду – в саду, в пустынных покоях дворца, перед изумленными евнухами, немыми и глухими, с волочащейся поступью; отыскивала даже под мертвыми взорами слепцов, в недоумении чуявших присутствие двух существ, из которых одно преследовало, а другое отбивалось. Взбешенная, она раз ударила его:

– Нет, ты не любишь Виглиницы, которая отдала тебе тело свое, чтобы ты помог покорить ей могущество и силу. Чтобы от крови твоей, более сильной, чем кровь Управды, родилось вечное потомство.

И созналась, что не оплодотворена она.

– Евстахия зачала от брата моего, но не я от тебя. Кровь твоя худосочнее его крови. Ты не любишь меня, – ты, которого я полюбила больше Солибаса и Гараиви!

Разъяренная, гнала она спафария, коротким жирным кулаком била его чахоточную грудь.

– Уходи, уходи, – ты, который был любим мною больше Солибаса и Гараиви! Ты бессилен оплодотворить женщину. Ты оскорбил племя мое. Я приму объятие всякого, но только не твоего, презренный!

Он повиновался, не гневаясь на терзавший ее приступ дикого отчаяния. Удалился, не переставая чтить ее. Ясно чувствовал, что он не мужчина более. Два года Нумер высосали из него всю мужественность. Чахотка съедала его изнуренное тело, и он видимо худел.

«Гараиви любит ее и будет действовать иначе. Он не страждет, как я, болезнью, от которой я, наверное, умру».

И, рассуждая сам с собой, прижал невредимую руку к избитой Виглиницею груди. И поник единственным глазом, налившимся кровью, говорил вслух, не боясь быть услышанным евнухами, которые проходили возле него глухие и немые.

«Охотно обладал бы я ей, не будь я одноглазым, ни безруким, ни хромым. Хотя, сказать правду, не подобает прикасаться к сестре Базилевса. Но теперь, что вкушаю я с ней, изнемогший, готовый испустить дух: лишь угрызения да скверну. Она желала быть оплодотворенной, чтобы потомство ее соперничало с потомками Управды: но не значит ли это предать дело отрока, супруга. Нет, я не хочу делаться предателем и не предателем умру».

X

Гараиви не догадывался и, конечно, не мог видеть связи Виглиницы с Сепеосом, который ничего не говорил ему. Живя вместе с Сепеосом и Солибасом в нижнем этаже дворца, он лицезрел сестру тайного Базилевса, лишь когда та приказывала позвать его. Часто раздумывал над словами, сказанными ею несколько недель тому назад перед высоким ложем, раскрывшимся из-за дверей двойного занавеса с золотыми цветами. Мысленно видел подъемлющий жест, движение ее руки на своем плече и слышал речи, смысл которых возмутил бы его, если бы он не любил. Евнух, показавшись, сделал ему знак, и Гараиви поднялся по лестнице, ведшей в покой Виглиницы, которая бурно встретила его:

– Ты, ты оплодотворишь меня. Ты не таков, как нелюбимый мною Сепеос. Ты силен, здраво племя твое и полезно может соединиться наша кровь.

Он закрыл глаза в предвкушении, что она любодействовала с Сепеосом. Любил, жаждал ее, даже если б не была она сестрою Базилевса! Но не мирился, чтобы другой отверз кровавое око ее девственности. В своем безмерном благоговении начал уверять себя, что ничего не случилось, но Виглиница продолжала:

– Разве не долг Гараиви повиноваться мне – мне, в которой течет кровь Юстиниана? Сепеос не оплодотворил меня. Но ты – ты оплодотворишь меня, и через тебя родится от крови славянской могучее колено, которое навеки будет владыкой Византии!

Чуждая сладострастного пламени фантазии, но распутная, привлекла она набатеянина, обвила руками его костистый стан. Он отпрянул, боясь греха, устремив на нее большие черные глаза, и отталкивающе зияли две уродливых впадины отрезанного носа на его лице. И столь же ласковая, каким бывал с ней Гараиви, схватила его смуглые руки:

– Я избираю тебя, ибо немощен Сепеос. Ты любил меня. Часто замечала я твои взгляды, часто, часто слышала твои вздохи. Ты стяжаешь венец, если бездетным умрет слабый брат мой – ты, супруг сестры его, оплодотворенной тобою.

Он закрыл глаза и, распаляясь, готов был покориться вожделениям Виглиницы, которая увлекла его к ложу, перед которым снова раздвинула двойной занавес.

И опять совершился блуд, скорый, успокоивший Виглиницу, но не Гараиви, который удалился ошеломленный, негодующий на самого себя.

«Что сделал я? Разделил с ней ложе, не будучи супругом ее. Она избрала меня, но не из любви, а чтобы оплодотвориться через меня, ибо уже владел ею Сепеос!»

И задумался:

«Оплодотворившись, она потомков своих сделает врагами отпрысков Управды, законного Базилевса, и не Империя Добра воцарится, но Зла, с кознями и ненавистью его, с войнами и изменами!»

Но, в противность Сепеосу, он любил Виглиницу, и любовь эта, с давних пор неотвязно точившая его, вдруг обнажилась:

«Если я отвергну ее, она отвергнет меня и отнимется у меня прекрасное тело ее и страстные объятия, и нега любовных вожделений!»

Вернувшись, отдернул занавес двери, скользнувший на своем пруте, и вновь увидел Виглиницу. Она одевалась, радуясь, что набатеянин заронил в нее семя жизни, которое, наверное, даст плод, и не казались ей противными его безносая маска и обрезанные уши, плохо прикрытые скуфьей. Отдалась вторично, преодолев первоначальные сомнения Гараиви, совсем забыв Сепеоса и вкупе с набатеянином домогаясь желанного оплодотворения:

– Ты оплодотворишь меня, и потомкам моим достанется сила и могущество. Не поколение хилого Управды, но мои дети, дети моих детей достигнут власти над Империей Востока. И пусть соединилась кровь эллинская с кровью славянской, но не суждено ей царить над Византией!

Гараиви торжествовал, мня себя родоначальником будущих Базилевсов. Не строя определенных замыслов низложения Управды и его потомства, он увлекся туманными надеждами Виглиницы, проникся ее убеждением о хилости брата. Не сомневался, что эллинка и славянин даруют миру лишь росток истощенный, который родится, чтобы умереть. Верил, что суждено завоевать Империю Востока ребенку, которого зачнет от него Виглиница. Блаженно смеялся при мысли, что не помешает ему быть отцом и предком Базилевсов его низкое происхождение.

Рожденный в пустыне, семит с примесью презренной эфиопской крови, он без будущего, без веры, без радостей, без любви прожил начало жизни в хижинах, сплетенных из соломы и под сенью шатров, быстро раскидываемых и столь же быстро снимаемых. Расставшись со своим племенем и странствуя из города в город, достиг Византии и сделался здесь лодочником, перевозя кладь и путников в своей ладье через Золотой Рог и Пропонтиду. Плененный арийским учением о Добре, весь захваченный простой религиозной философией Добра борющегося со Злом, он пламенно отдался делу Управды, которое отождествлялось для него с делом Виглиницы. Охотно мирился с первенством европейских племен, но лишь в лице Отрока с сестрою и Эллинки и без чуждого посредства. Так же относился и к Православию, основанному на искусствах человеческих, творящих иконы. Утопил Гераиска и в наказание за смертоубийство, о котором он нисколько не жалел, лишился носа и ушей. По его выходе из Нумер вместе с Сепеосом Евстахия поселила набатеянина наряду с Солибасом и Спафарием во Дворце у Лихоса, желая всех троих избавить от тягостей жизни, от нарочитых мук. А теперь он обладает Виглиницей, которую любил и на которую никогда не смел поднять глаз!

Каждодневно поспешали они любодействовать ради желанного зачатия. Иногда случайно встречались в одном из покоев, и блуд совершался по образу звериному.

С удовлетворением сеятеля без устали глубоко возделывал он поле жизни, орошал его своею плодоносностью. И не утомлялся, как если бы Виглиница была безмерно глубокой заволокой, куда усердно изливался избыток его костистого тела.

Однажды утром она сочла себя оплодотворенной, о чем и поведала ему. В великой радости похлопал он ее по животу и, обнажив, даже запечатлел на нем поцелуй. Она не противилась, еще раз отдалась. Несколько дней спустя, видя ее печальной, словно усталой, разочарованной, Гараиви опять хотел поднять ее одежду, но она возмутилась.

– Нет! Ты, как Сепеос! Бессилен оплодотворить меня!

И открыла, что тщетными были его старания. Она отвращается от него, отвергает его! В отчаянии и смущении поднял он руки до уровня обрезанных ушей:

– Поверь, я не смог не потому, что слаб, не потому, что хилая кровь моя, о, я люблю, люблю тебя! Ты пленила меня, и для тебя готов я отдать голову на отсечение, для тебя лишиться жизни!

Виглиница оттолкнула его ищущие руки, отбивалась, словно в порыве целомудрия. Он явил себя неспособным создать потомство, о котором она столь тосковала, и стал ненавистен ей, подобно Сепеосу. Благоговение к роду ее одержало в нем верх. Удалился, проливая слезы, которые скатывались в зияющие дыры отрезанного носа.

Он спустился, добрел до нижнего этажа. Солибас насыщался за низким столом, на котором слуга поставил перед ним деревянную чашку, и словно пес, припав ртом к яству, пожирал из нее в изобилии густое вареное жито, приправленное красным индийским перцем. Его кормили так со времени казни, и никогда не сетовал возница на тяжкое увечье обеих своих рук, по-прежнему отличаясь красным трепещущим лицом, толстой шеей, станом. Горестно и безумно воскликнул Гараиви:

– Оплодотвори Виглиницу! Дай ей потомков! Я не смог угодить ей, я, у которого нет ушей, нет носа. Зато ты угодишь ей, ты, у которого нет рук!

И ушел, а Солибас выпрямился, и от волнения еще сильнее побагровело его лицо, и вздулась на шее кожа. Набатеянин искал Сепеоса. Пуст был занимаемый тем покой с низким ложем подле широкого окна, с деревянной скамьей, возле которой стоял кувшин! И ничего не висело на стенах, кроме железной кольчуги спафария, источенной пребыванием в Нумере, заржавленного меча и тускло сиявшего четырехгранного щита. Гараиви наугад воскликнул:

– Я бесплоден, как и ты. Виглиница извергла меня от себя и разлюбила меня, как разлюбила тебя!

Слабыми воздыханиями умирающего ответил голос Сепеоса, и только теперь заметил Гараиви, что спафарий лежит, раскинув руки, ничком, распростертый у подножия ложа:

– Она истощила меня, она подсекла меня, в котором уже угасала жизнь. Она вожделела мужчины, который продлил бы род ее, а я этого не смог. Но, умирая, я не упрекаю ее. Она сестра нашего тайного Базилевса, в ней кровь Базилевса, и особа ее навсегда священна для меня!

Сотрясаясь от смятения, перенес его Гараиви на ложе, и спафарий богобоязненно стонал в своей чахоточной агонии. И укрыл его большим куском ткани и, охваченный отчаянием при виде умирающего Сепеоса, исторг громовые вопли из своих уст:

– Ко мне, ко мне! Он умирает, Сепеос! Виглиница, он умирает! Ко мне, Солибас, ко мне!

Но, взяв его за руки, умирающий прохрипел:

– Дай умереть мне в мире. К чему тревожить их. Когда умру, скажи Базилевсу Управде и супруге его, что я никогда не изменял их делу. Скажи Виглинице, чтоб она не ненавидела меня за то, что я не смог ее оплодотворить. Я нуждаюсь в отдохновении после дней, проведенных в темнице Нумер. Не Виглиница убила меня, нет, но Константин V, но оскопленный Патриарх, вдохновитель деяний Константина V.

Немного пены выступило на бледнеющих губах. Он раскрыл глаза, мерцающие кровавым блеском, как бы отсветами близящейся иной жизни:

– Чтобы царствовали над Византией, возрожденной через Добро, племена эллинское и славянское, прияли муку ты, я и Солибас. Гибреас наставил нас этому, ибо Гибреас вдохновлен видением грядущего, наитием постиг нужды человечества. Зачем сетовать? Мы пострадали за человечество, терзаемое Злом, разрываемое Злом, сокрушаемое Злом. Другие явятся и пострадают, подобно нам, чтобы восторжествовали отпрыски племен эллинского и славянского!

Слабо шевелил он губами, и словно источалась душа его в медленно вскипавшей на них пене. Затем умер в легкой судороге, и опустились руки, но единственный глаз раскрылся и, вопросительный, блистающий, устремился на Гараиви, который опять завопил в покое, куда ринулся безрукий Солибас и следом за ним все слуги:

– Сепеос умер. Умер Сепеос! Ко мне, Солибас, ко мне, Виглиница. Помогите ему, о, Приснодева, о, Иисус, о, Теос! Он чтил иконы ваши, поклонялся Добру, был сторонником Зеленых, хотел возрождения Империи Востока через брак Управды с Евстахией! Ко мне, ко мне, Сепеос умер! Сепеос умер!

XI

На следующую ночь тело Сепеоса перенесли быстрой процессией, углубившейся в недра кварталов византийского демоса. Провожал Гараиви. Провожал Солибас. А за ним Управда, Евстахия, Виглиница колыхались на седалищах, шли Зеленые и Православные. Труп, покоившийся на носилках, подставлял лицо свое изысканно нежному дуновению ночи, вперив в ясные звезды раскрытый уцелевший глаз. Возженные свечи по временам изливали на него золотистое сияние, и кожа его рдела бледнеющими красками, подобно желтой меди.

Шествие направилось к стенам, повернуло к Влахерну, поднялось на холм, где чернели вольные очертания Святой Пречистой – ее выпуклый купол, выступ ее нарфекса, оба тяжелых трансепта, удлиненная стена монастыря, смежного с храмом. Тело положили средь наоса, и раздались вокруг него заупокойные молитвы. Литургические речения, угрюмые и трогательные, гнусаво возглашались устами иноков. Гибреас возложил на грудь пальмовую ветвь, окропил лицо и пламенно молился, после чего вышел в дверь, ведущую в монастырь из наоса, в котором во тьме тонули четыре ангела сводов, чуть озаренные светом ниши, где слабо выделялась великая Приснодева. Монахи последовали за ним, евнухи подняли тело, и сводчатыми коридорами достигло шествие кладбища, на котором веяние деревьев коснулось безмолвной слепоты Управды. Мягкие шаги евнухов доносились до него, мешаясь с шумами листвы, с шорохом иноческих ряс, с шелестом одежд Виглиницы и Евстахии, и смутно слышалось, как вокруг тела слегка потрескивают свечи, дрожащие огни которых снедала ночь. Гудели молитвы, проповеди, оплакивающие Сепеоса, заглушённые стенания Солибаса и Гараиви, которые печаловались о нем, и вдруг глухо стукнуло опускаемое в глубокую яму тело, закутанное в саван. Куски щебня посыпались на него, горсти дерна, комья глины и известняка на кладбище, мешавшем цветущее благовоние растений с испарениями мертвецов – осыпались перед Гибреасом, стоявшим с подвижническим обликом во главе своих монахов; перед безропотной осанкой Управды и Евстахии; перед Виглиницей, которая не плакала, хотя когда-то и любила его; перед Гараиви, Солибасом, Православными, Зелеными, неподвижно окружавшими могилу, рассыпавшимися в сумраке деревьев, сливая тела свои с ночной тьмой на холмиках рассеянных могил.

Начали расходиться, и обратилось вспять шествие, как бы сгущаясь от блуждающих паров, источаемых почвой, дышавшей смертью. Управда содрогнулся в сознании, что погребен Сепеос. Издревле хоронили на кладбище Святой Пречистой не только иноков, целомудренных отшельников обители, но также многих верующих в арийское учение, расширенное философией человеческих искусств. Православные и Зеленые с давних пор составляли с монастырем единое целое общностью стремлений, братством душ. Корни духовного сродства их зачинались в запредельных далях: в некоем Боге, предшественнике Иисуса, и в теократических кастах Верхней Азии, которые установили учение о Добре, борющегося со Злом, жизни, восстающей на смерть. Человечество, воплощаемое в образах – столь возвышенных! – Будды и Иисуса, себе поклонялось в иконах, душа возносилась над материей и являла самодовлеющую способность творения символического и образного, запечатлевая движением слепое естество. И всецело на искусстве покоилось олицетворение божественных хотений – на искусстве, которое возвышало дух, торжествовало над бездной небытия и вторичным воссозданием, новым преображением внешнего мира творило победу Добра. Искусство было движением, прогрессом. Без искусства нет религии. Без искусства нет мысли. Без искусства нет любви. Без искусства нет, наконец, жизни, но есть лишь смерть! И, однако, гнет сомнений преследовал Управду, который спрашивал себя, не нуждается ли для победы Добро в Базилевсе могучем, в Базилевсе, воинственно попирающем тварей земных, которые не хотят или не могут освободиться? В празднующем пышность своих деяний Тиране с руками, обагренными в крови, и с мощною осанкой! Но ему никогда не сделаться таким, для этого он слишком слаб. Зато таков, без сомнения, будет ребенок, растущий в чреве Евстахии. Здраво зачатый, в совершенной чистоте душевной и телесной, он всем будет одарен, чтоб стать полезным Самодержцем Востока. Эллин по матери, он выкажет влечение к искусству, способность символизации, наклонность к отвлечениям и ясное разумение, которым пламенело некогда греческое племя. Славянин по отцу, он будет обладать трагическим духом, таинственным восприятием, юным трепетаньем, нежным, скорбным и в то же время бурным постижением северных племен. Мужем доблестным будет сын его, хоть и тираном. Освободит от Зла Империю Востока, внедрит мир в человеческие; души. Будет пытать, бичевать, сжигать, терзать калеными клещами, крошить тела. И просветлит умы, возвеличит их, возвысит. Будет бороться с коварством, ложью, преступлением и насадит могучие леса добродетели, под сенью которых опочиет человечество.

Евстахия, преисполненная наследственности, допускала воздействие могуществом и силой, кровавые видения которых тревожили ее женский мозг. Чисто личные выводы вытекали, наоборот, перед отроком из арийского учения о Добре, которое создало из него соискателя Империи Востока. Из абсолютного бытия Добра и Зла, непреложных на земле, из духовности первого и материальности второго следовало, что не суждено Добру царствие над людьми, но над душами. И возрождение Империи Востока сотворится не через оружие, как бы страшно ни было оно, – подобно гремучему огню Гибреаса, потерпевшему злополучную неудачу – но через глубокое перевоплощение умов, которые достигнут более совершенного постижения искусств человеческих, усерднее будут размышлять о причинах и следствиях грозного раздвоения Добра и Зла, лучше проникнутся религией и богопочитанием, станут чище разумом.

Не исцелит человечество от смертоубийств, злобы и ненависти исключительно материальное покорение Империи Востока. Возможно лишь завоевание духовное. Пример Виглиницы свидетельствует, что несбыточно возрождение, если стяжают владычество племена эллинское и славянское в лице его или Евстахии, или прямых потомков их, но не изменится душа человеческая.

Безумства, явленные сестрой его со времени заговора, были не столько любострастные, сколь рассудочные. Разве не надлежало ей любовно или, по меньшей мере, без зависти относиться к Евстахии, которая в любви своей пеклась о его жалкой слепоте, расходовала сокровища свои ради достижения потомками Юстиниана порфиры и венца и укрыла в розовом дворце как его, так и Виглиницу? И что же? Сестра ненавидела его супругу, замышляла похитить у Управды, а следственно, и у себя самой Империю Востока. Бесстрашно признавалась ему в этом Виглиница, необузданно завистливая. Но не походят разве на Виглиницу другие, разве не исказят они древа Добра, которое принесет чахлые плоды в невозрожденной Империи Востока. Он сообщил все это эллинке-матери, в утробе которой жил ребенок их обоих. Она заплакала, почувствовав, как несбыточна надежда завоевания Империи, которой, конечно, никогда не будет обладать слепец Управда. Отвращение проявил он к телесным зачинаниям венца. Всегда обнаруживал неспособность проникнуться возвышенной, хотя и ощутимой политикой, столь привлекшей Евстахию. Перенося свои склонности заговорщицы, свои предвидения патриотки на существо, которое продлит заговор Добра для победы возрождения, она неизменно любила Управду, блюла и охраняла его. И безмолвно думала она о всем этом в ночь, осыпанную звездами, затуманенными проплывающими облаками, – когда направлялась ко Дворцу у Лихоса во главе шествия, участвовавшего в погребении Сепеоса.

XII

Неоплодотворенная Гараиви – как и Сепеосом, Виглиница отдалась Солибасу. Что бы там ни было, но только скоро иссушалось в славянке жизненное семя безрукого возницы. Казалось, что, невзирая на свою могучую внешность, плотские страсти и жажду материнства, она обречена на бесплодие. Больше месяца предавались они потугам деторождения – она, обуреваемая своим неутолимым алканием Империи, он – из простого послушания, из чувства дружбы, граничившей с любовью, но не столь пламенной, как у Гараиви. Связь эта и его пронзала терзаниями совести: не противно разве законам Божеским и человеческим стремление вытеснить своим потомством отпрысков Евстахии и Управды? Пожертвовав обеими руками нарочито, чтобы увенчаны были в Великом Дворце эллинка и славянин, он беспричинно нарушает ныне начальные свои усилия лишь ради насыщения честолюбия, которое достойно осуждения. Окончив половое действие, он удалялся, и вслед за Сепеосом отвращение подступало у него к горлу, изрыгаясь в едкой мокроте.

Виглиница ожидала знамений материнства. Знамения не наступали. Тогда прогнала от себя Солибаса, как раньше прогнала Гараиви, Сепеоса. Сделалась подобной разъяренной волчице, спаляемая – дивное дело – не исключительно плотской похотью, но также голосом природы, влекущим к материнству зверей и отвращающим их от бесплодия самцов. В этом находила она смутное оправдание своему поведению, не считала себя виновной против брата. Хранила даже к нему свою давнюю сестрину любовь, которая в нежданных объятиях неодолимо прорывалась иногда сквозь ее жесткость и орошала жаркими слезами его трепещущие пальцы. И все же не могла удержаться, чтобы не тревожить эллинку в ее развивающемся материнстве. Конечно, прямо не признавалась в содеянных опытах зачатия, но почти намекала на это и больше не таила надежды, что захиреет чахлое потомство Управды. Иногда сожалела о Сепеосе, словно питая к нему неизгладимую любовь:

– Если б не заточили Сепеоса, он не занемог бы недугом, который унес его, и не был бы мертв. Несмотря на увечья его, я вступила бы с ним в брак, и своей могучей кровью он, без сомнения, оплодотворил бы меня. И не досталось бы тебе наследие Юстиниана, но перешло бы ко мне и к потомкам моим, ибо я прямая наследница брата моего, потомству которого не избегнуть неминучей гибели.

Евстахия слишком любила брата, чтобы резко пререкаться с сестрой, и ответила:

– Управда долгие годы проживет отцом, и подобно твоей, чиста кровь моя. Или не порадуешься сама ты на ребенка нашего, единоплеменного тебе? Впоследствии соединишься ты с человеком, которого полюбишь, хотя он и не Сепеос, и, забыв свою зависть, пребудешь с нами и сыном нашим в Великом Дворце и полюбишь нас, которые наперекор всему любят тебя и полюбят чад твоих!

Нежная слезинка увлажнила ее щеки, упругая кожа которых не стала дряблой от беременности. Добрая, любящая, лишь Управду лицезревшая в своенравной Виглинице, которую она превосходила разумом, Евстахия не решилась слишком глубоко заглянуть в эту варварскую душу, она подозревала иногда, что, ревниво домогаясь венца, Виглиница способна отдаться ради собственного оплодотворения, но спешила отогнать эту мысль, считая ее недостойной наставлений, которыми напитал эллинку Гибреас и которые окружавших ее скрепляли добродетелью, честью, самопожертвованием.

– Уж не думаешь ли ты наперекор законам, установляющим наследование нисходящих по прямой линии от восходящих, что ребенок Управды, твой ребенок будет правомерным владыкой Империи Востока? Наследие часто переходило от отца к сестре его и к ее детям от детей его!

И Евстахия воскликнула:

– Иисус! Приснодева! Пусть так, значит, вы это захотите, даже и тогда я восславлю Вас!

Она не хотела возмущаться, не хотела ни в чем упрекать ее, уверяя себя, что все же любит Виглиница отца, а потому полюбит и ребенка, без сомнения отрока, ибо жадно влеклись помыслы ее к венцу и порфире, неотъемлемым от пола мужеского. Обезоружила ее дружбой, ласками, забвением своих притязаний. И удалилась Евстахия и углубилась во дворце, отягощенная своим материнством. Присоединилась к Управде в крыле дворца, прорезанном многими просветами. Сидя в светлом покое, он почуял ее приход и, простирая руки, поднялся ей навстречу. Она осушила слезы, после беседы с Виглиницей еще увлажнявшие глаза ее. И подвела его к одному из просветов. Голубое небо, прозрачное, глубокое, раскинулось над зеленью садов, а дальше потянулись горизонты Лихоса, очертания домов на узких улицах, храмов, серых дворцов, розовых дворцов, красных дворцов – истинный уголок Византии, причудливый и безмятежный; он не видел, но угадывал дали, чертя в пространстве пальцем:

– Вот голубое небо, зеленые деревья, текущий Лихое. А вот храмы. И дворцы, и дома. Женщины выступают на террасах, и по улицам расхаживают византийцы, которые больше не могут сносить владычество Зла и провозгласят меня Базилевсом!

Овладел собой, усмехнулся, провел рукой по округлому чреву стоявшей Евстахии.

– Не меня, так того, в ком кровь и моя и твоя. Того, кто Добро восстановит вместо Зла с помощью Зеленых против Голубых.

И задумался, опять поглощенный мыслью о нематериальном Добре в строго сокровенном царствии крови его вкупе с кровью Евстахии.

– Того, кто из назиданий Гибреаса сотворит святую книгу терзаемого человечества и Империю Востока, богатую человеческими искусствами и гонимом Православии, духовно возродит таинственным царствием племен славянского и эллинского.

Евстахия смотрела вниз. За садом, сейчас же за Лихосом, короткие улицы протянулись, пожираемые солнцем, и люди появлялись на них и уходили. Все было спокойно до сих пор в этой части города, одинаково удаленной и от Византии кичливо богатой, и от Византии демократической, лепившейся по склонам холмов. Тревожно встрепенулся вдруг прохожий народ и, беспрестанно поворачивая голову, расходился, осеняя себя крестным знамением. Внезапно охваченная странным ужасом, ничего не ответила Управде Евстахия. После ослепления на арене Ипподрома Могущество и Сила не трогали Дворца у Лихоса; но продолжится ли так и впредь?

И впрямь: Кандидат показался в конце улицы с золотой секирой на плече. Вскоре замелькали еще Кандидаты, а следом за ними Великий Папий, делавший знаки своим серебряным ключом. Чаще прежнего качалась голова его под камилавкой, украшенной пером цапли. И, словно получив приказ чинить новые жестокости, колыхалось перед Евстахией его безволосое, тыквообразное лицо. Оно расплывалось в отдалении, и умалялись Кандидаты. Они исчезли с лязгом оружия, которое лучилось нитями пламенеющего тока.

– Идем!

И, схватив Управду за руку, потянула его прочь из этого, столь светлого покоя. Длилось безмолвие, по-прежнему нарушаемое немым прохождением евнухов и шелестящими одеждами слуг, пекшихся о благоустройстве дворца. Тоска нарастала в ней, рожденная неожиданным появлением Дигениса с его Кандидатами. Уже шесть месяцев, как расправило крылья иконоборство, но свирепствовало лишь за стенами ее жилища, напрягая единоборство двух властей: власти Святой Пречистой Животворящей, но тайной, с властью Святой Премудрости, явной, но не опирающейся на мощь души. Казалось, что Константин V удовлетворится, наказав Управду казнью глаз. Но нет! Если бродит вокруг Великий Папий, то это верный признак, что замышляются новые злодейства, надвигаются новые искупления, в которых окончательно погибнет заговор Гибреаса, очистится Империя от крови славянской и крови эллинской и навек обеспечится Злу первенство плодоносное.

Донесся шум хорошо знакомых шагов, близившихся от дворцового крыла, обитаемого ее дедами, которые шествовали сюда волочащеюся поступью. Резко шелестели одежды их, касаясь стены соседнего покоя, и, ударяясь об нее яростными толчками, ощупывали они свой путь. По-прежнему не ведали они о присутствии Управды и браке его с Евстахией, о Виглинице, Гараиви, Солибасе, о смерти Сепеоса и судьбе восстания. Питали все ту же ненависть к славянину и горько вспоминали Гибреаса во Святой Пречистой на праздновании Брумалиона, когда игумен собственный заговор их на державную власть заменил заговором правнука Юстинианова.

– Замолчи! Замолчи!

И, закрыв рукой уста Управды, она остановила готовый сорваться с них крик. Со времени ослепления он не занимался ими, как и все остальные, кроме слуг, приставленных питать и одевать их, блюсти, остерегать. Отчетливо вспоминал их пронзительные жалобы, их желание увидеть его – слепца, подобно им. Очевидно, всех пятерых объяло безмерное волнение, сказывавшееся в свирепых толчках, которыми они ощупывали стену, и, резко цепляясь за нее, вопили:

– Я! Я – Асбест, предрек Управде, что у него выколют глаза, и вместе с глазами он лишится жизни. Сие и будет, сие и будет!

– Он встал на пути к Кафизме, помешал мне, Критолаю, достичь ее. Я также предвестил, что он умрет!

– Не правы Критолай и Асбест, домогаясь Империи, которая наперекор им мне достанется, и наперекор вам, Никомах, Иоанникий, ибо я старший, и мне предназначена Византия по праву рождения!

– Вопрос не в том, кто из вас завладеет Кафизмой: Аргирий ли, старейший меж нами, или Асбест, Критолай, Никомах. Но удастся ли это вам? – зреет заговор Управды, и не мы, но он будет владыкой Империи Востока!

– Управда следует внушениям игумена Гибреаса, которому покорна наша Евстахия. Повсюду предатели преграждают мне доступ к сану Базилевса. Но верьте мне, Никомаху, что кара падет на Гибреаса, вместе с Евстахией и Управдой посягнувшего низвергнуть нас с престола, которого не достичь им никогда!

Они приближались, словно некий голос раскрыл им пребывание Управды. Наконец, распахнув занавес, вторглись в покой, из которого она с Управдой хотела удалиться. И завизжали:

– Он здесь! Он здесь! К нам, слуги! К нам, евнухи! Мы схватили обманщика Управду. Схватили его. Да погибнет Управда от огня, железа, воды, воздуха. От четырех стихий, которыми он будет сожжен, обезглавлен, утоплен, задушен!

В них проносились образы мук, которым они хотели предать его. Разобщенные в стяжании престола, они забыли свои усобицы в надежде покарать Управду, предчувствуя, что он здесь, под самыми их скрюченными пальцами, возле длинных, цепляющихся рук.

– Он здесь, он здесь! Да будет сожжен он, обезглавлен, утоплен и задушен! Да искупит свое преступное стремление лишить нас престола, нас, внуков Феодосия, столь достойных быть Базилевсами не в пример этому лжеотпрыску Юстиниана!

В необычном наитии устремились они к Евстахии и Управде. Укрывая от них Отрока, она заслонила его собой, и в нее впилась скрюченная рука Аргирия, который нерешительно заговорил:

– Ты? Ты? Подтверди, что это ты, и мы не причиним тебе зла!

Он трогал руками ее плечи, безошибочно узнав ее своим прикосновением. Но Иоанникий отстранил ее и яростно оттолкнул от Управды, которого схватили Никомах, Асбест и Критолай, ощупывавшие белокурые волосы, тонкий отроческий стан, голубой сагион и голубые порты голубого шелка. И они завопили:

– Он! Он! Он в наших руках! Он строил козни с недостойной Евстахией, которая отняла у дела нашего Зеленых, и, отдалив нас от себя, расхитила для своих нужд и для игумена Гибреаса наши сокровища и, без сомнения, сочеталась с обманщиком узами брака. Убьем, убьем его! Пусть будет сожжен Управда, обезглавлен, утоплен и задушен. Подобно нам, ослепнет он, дерзнувший похитить у нас Империю Востока, которая предназначена одним лишь нам!

И, наугад ударяя, они ударяли друг друга. Но, призывая на помощь, Евстахия вне себя оттолкнула их и увлекла прочь Управду, в слепоте своей не дерзавшего защищаться. Оба они ускользнули, пока сбегались Гараиви, Солибас, евнухи, слуги, даже глубоко взволнованная этими криками Виглиница, в которой пробудилась ее давняя сестрина любовь. Потрясенные, встревоженные, не слыхали Управда с Евстахией отрывистых речей слепцов, изумленно стенавших:

– Мы прикасались к Евстахии. Она тяжела. Евстахия зачала от Управды, с которым творила блуд. Не благословит Теос брака их, заключенного без нас, брака, который внедрил в нашу эллинскую семью змею славянскую. Но мы умертвим ребенка ее, и, да ведомо будет всем, что не унаследует крови Феодосия отпрыск обманщика-Управды!


Читать далее

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть