КНИГА ВТОРАЯ. «ЗОЛОТАЯ НИТЬ»

Онлайн чтение книги Повесть о двух городах A Tale of Two Cities
КНИГА ВТОРАЯ. «ЗОЛОТАЯ НИТЬ»

Глава I

Пять лет спустя

Банкирский дом Теллсона близ Тэмпл-Бара даже в 1780 году уже казался сильно отставшим от времени. Он помещался в очень тесном, очень темном, очень неприглядном и неудобном здании. Оно, несомненно, отстало от времени, — мало того, компаньоны фирмы возвели этот его недостаток чуть ли не в традицию, — они гордились его теснотой и темнотой, гордились его неприглядностью и неудобствами. Они даже хвастали этими заслужившими широкую известность качествами своего дома и с жаром убеждали себя самих, что, не будь у него всех этих недостатков, он бы далеко не был столь респектабелен. И они не только верили в это, — их вера была мощным орудием, которое они, не стесняясь, пускали в ход против более благоустроенных фирм. Банку Теллсона, говорили они, не требуется просторных залов; банку Теллсона не требуется дневного света, банку Теллсона не требуется никаких новшеств. Ноксу[12] Нокс — одно из чисто условных, нарицательных имен, употребляемых в английской юридической документации. и К o , пожалуй, не обойтись без этого, или скажем, Братьям Снукс; но Теллcон! Слава тебе, господи!

Ни один из компаньонов не задумался бы лишить наследства родного сына, ежели бы кто из них посмел заикнуться о перестройке банкирского дома Теллcон. В этом отношении фирма придерживалась примерно тех же правил, что и ее отечество, кое частенько лишало наследства сынов своих, осмелившихся предложить кой-какие усовершенствования тех или иных законов или установлений, давно уже доказавших свою непригодность, — и тем самым именно и упрочивших свою славу незыблемых.

Вот так и банкирский дом Теллсона поддерживал свою славу и гордился незыблемым совершенством своих поистине непревзойденных неудобств.

После того как, рванув изо всех сил, вы одолевали идиотски упрямую дверь, которая вдруг уступала вам с каким-то клохтаньем, похожим на хрипенье умирающего, вы вдруг летели куда-то вниз через две ступеньки и приходили в себя, ввалившись в крошечный тесный закуток, где за двумя маленькими конторками сидели какие-то древние старички; они брали у вас из рук чек, и он тут же начинал трепыхаться, как на сильном ветру, и не переставал ходить ходуном у них в руках, пока они разглядывали подпись у одного из подслеповатых окошек, которые постоянно обдавало фонтанами грязи с Флит-стрит; не говоря уже о том, что свет едва-едва пробивался в них сквозь железные прутья решеток, на них сверх того падала густая тень Тэмплских ворот. Если вам по вашему делу требовалось повидать «самого», вас впихивали в тесный загон за конторками, напоминавший камеру смертников, и там вы могли предаваться размышлениям о загубленной даром жизни, пока перед вами внезапно — во весь рост, руки в карманах — не возникал «сам»; по как бы вы ни щурились, вы не могли разглядеть его в этой зловещей полумгле. Деньги, которые вам выдавали или принимали от вас, хранились в старых, источенных червями выдвижных ящиках, и всякий раз, как эти ящики выдвигали либо задвигали, оттуда столбом поднималась древесная пыль и набивалась вам в нос и в рот. Полученные вами банкноты отдавали гнилью, как будто им уже пора было снова обратиться в тряпье. Принятое от вас на хранение столовое серебро запрятывали в какие-то тайники рядом с выгребными ямами, и от этого дурного соседства оно за какие-нибудь два-три дня тускнело и теряло свой красивый блеск. Ваши денежные документы запирались в самодельные сейфы, приспособленные из кладовых и чуланов, где пергаментные акты, полежав, пропитывались салом и от них шла вонь по всей конторе. Менее тяжеловесные шкатулки с семейными архивами отправляли наверх в зал, где стоял громадный обеденный стол, за которым, как в сказках «Тысяча и одна ночь», никогда нельзя было пообедать и где письма вашей давней возлюбленной и ваших юных деток только в тысяча семьсот восьмидесятом году избавились от страшного зрелища выпученных остекленевших глаз, косившихся на них с Тэмплских ворот[13] …избавились от страшного зрелища выпученных остекленевших глаз, косившихся… с Тэмплских ворот. — Обычай выставлять головы казненных на ограде Тэмпла был отменен в 1772 году., на которых с зверской жестокостью, достойной дикарей-каннибалов, выставляли отрубленные головы, насадив их на прутья ограды.

Но, по правде сказать, смертная казнь в те времена была излюбленным средством и к нему прибегали в любой области — будь то ремесло или торговля — и не менее, чем у других, было оно в ходу у банкиров Теллсон. Смерть — это лекарство, коим Природа излечивает все, как же закону не ухватиться за такое средство? Так оно и повелось: всякому, кто подделал подпись, прописывали смерть; подделал банковский билет — смерть; вскрыл чужое письмо — смерть; стащил сорок шиллингов и шесть пенсов — смерть; парнишке, которому дали подержать лошадь у ворот Теллсона, а он взял да и ускакал на ней, — смерть; и фальшивомонетчику тоже смерть. Словом, три четверти всех преступлений, перечисленных в уголовном кодексе, карались смертью. Не то чтобы это оказывало какое-то предупреждающее действие, — нет, действие, можно сказать, получалось как раз обратное! — но в каждом отдельном случае это пресекало недуг по крайней мере в здешнем мире; и после такого леченья больной уже не доставлял никаких хлопот и с ним не приходилось возиться. Итак, банкирский дом Теллсона за время своего существования, подобно некоторым иным, более высоким учреждениям той поры, отправил на тот свет столько народу, что, если бы головы всех тех, кого он послал на плаху, выставить на Тэмплских воротах, они сомкнулись бы таким тесным строем, что совершенно отрезали бы доступ свету в нижний этаж.

Втиснутые в полутемные клетушки и чуланчики, древние старички в банкирской конторе Теллсона степенно вершили дела. Если в лондонской конторе банка принимали на службу молодого человека, его засовывали куда-то в самые недра дома и выдерживали там, как сыр, до тех пор, пока он, созрев, не приобретал истинно теллсоновского вкуса и не покрывался голубоватой плесенью. И только тогда его выпускали на свет и его можно было лицезреть — вооруженный очками, он сидел, уткнувшись в громадные конторские книги, и всем своим солидным обличьем вплоть до коротких штанов с гетрами вполне гармонировал с внушительным видом сего учреждения.

У дверей теллсоновского банка, но отнюдь не внутри (за исключением тех случаев, когда его вызывали для поручений), постоянно околачивался некий субъект, «малый на все руки», исполнявший обязанности то рассыльного, то носильщика и служивший живой вывеской фирмы. Он никогда не отлучался в присутственные часы, если только его куда-нибудь не посылали, а тогда его замещал сын — препротивный сорванец лет двенадцати — вылитый портрет своего папеньки. Всякий понимал, что банкирский дом Теллсона разве что милостиво соизволяет терпеть у своих дверей эту личность на побегушках. Почтенная фирма Теллсона с незапамятных времен терпела какую-нибудь личность на этой роли, и вот так-то однажды случай прибил сюда и этого человека. Фамилия его была Кранчер. В младенчестве, когда его крестили и крестный отец с крестной матерью, держа его над купелью в приходской церкви Песьей Балки, отторгли его от скверны и козней адовых, ему дали имя Джерри.

Итак, действие происходит в собственной квартире мистера Кранчера в тупике Висящего меча в квартале Уайт-фрайерс. Время — половина восьмого утра, ненастный мартовский день, год от рождества Христова, или, как говорят, Anno Domini 1780 (сам мистер Кранчер произносил сие не иначе, как Аннино Домино, полагая в простоте душевной, что христианская эра ведет свое начало от широкоизвестной игры, придуманной некоей Анной и посему названной ее именем).

Жилище мистера Краичера находилось в весьма неаппетитном окружении и состояло всего из двух комнат, — и то, если еще считать за комнату чулан с одним слуховым оконцем. Но они содержались в чистоте и порядке. В это ветреное мартовское утро, несмотря на ранний час, пол в комнате, где почивал хозяин, был тщательно вымыт, а на большом сосновом столе, накрытом безупречно чистой белой скатертью, уже стояли приготовленные для утреннего чаепития чашки и блюдца.

Мистер Кранчер почивал, укрывшись одеялом из пестрых лоскутков, — сущий арлекин на отдыхе. Он спал крепким сном, потом мало-помалу начал просыпаться, заворочался с боку на бок, завозился и, наконец, сел на постели, весь взлохмаченный, волосы торчком, словно острия частокола, об которые того и гляди простыни разорвутся в клочья. Приняв сидячее положение, мистер Кранчер сразу пришел в ярость и заорал не своим голосом:

— Ах, черт побери, опять она за свое взялась!

Опрятная и по виду рачительная женщина, стоявшая на коленях в углу, поспешно поднялась на ноги, показывая всем своим испуганным видом, что это восклицание относилось не к кому иному, как к ней.

— Та-ак! — протянул мистер Кранчер, нагибаясь с кровати за сапогом. — Так ты, значит, опять за свое?

И следом за этим вторым утренним приветствием он, к качестве третьего, запустил в жену сапогом. Сапог был очень грязный, и тут не мешает упомянуть об одном престранном обстоятельстве, постоянно повторявшемся в домашнем обиходе мистера Кранчера: он возвращался со своего обычного дежурства у банка в совершенно чистых сапогах, а наутро, когда он просыпался, они оказывались снизу доверху в глине.

— Ах, вот как! — зарычал мистер Кранчер, промахнувшись. — Опять ты не в свое дело суешься, зануда ты этакая!

— Да я только помолилась.

— Помолилась! Скажите какая усердная! С чего это тебе вздумалось наземь бухаться и молиться мне наперекор?

— Я не наперекор. Я за тебя молюсь.

— Все врешь! А если и так, все равно, кто тебе это позволил? Видал, Джерри, сынок, какая у тебя усердная маменька! Опять ей приспичило богу молиться, и все наперекор твоему отцу, чтобы не было ему ни в чем удачи! Заботливая у тебя мамаша, сынок! Этакая, не приведи бог, святоша: чуть что — на колени, и ну бога молить, чтобы у единственного сына кусок хлеба с маслом изо рта вырвали!

Кранчер-младший (еще в одной рубашке) отнесся к этому весьма неодобрительно и накинулся на мать с попреками за то, что она своими молитвами хочет лишить его пропитанья.

— И с чего это ты вообразила, дура спесивая, — безо всякой последовательности продолжал мистер Кранчер, — будто эти твои молитвы чего-то стоят? А ну, скажи-ка, чего они стоят, какова им, по-твоему, цена?

— Мои молитвы от сердца идут, Джерри, в этом и вся их цена.

— Да, вот и вся их цена, — повторил мистер Кранчер, — что и говорить, цена не велика! Ну, так или не так, но чтобы у меня этого больше не было, я тебе раз навсегда запрещаю молиться мне наперекор. Мне это не по карману. Не желаю я из-за твоего кляузничества в дураках сидеть. А ежели тебе непременно надо бухаться головой об пол, бухайся так, чтобы сыну и мужу польза была, а не вред. Будь у меня не такая зловредная жена, а у парнишки не такая зловредная мать, я бы на прошлой неделе хапнул деньжонок, да вот, поди-ка, ей вместо того втемяшилось молиться мне наперекор, и так это она мне своими кляузными молитвами поперек дороги стала, что все у меня мимо рук уплыло, все прахом пошло. Вот так оно и выходит, черт побери, — сердито говорил мистер Кранчер, не переставая в то же время заниматься своим туалетом, — у меня от этого ее богоугодничества всю неделю то одно, то другое срывается! Бьешься изо всех сил, — и все мимо! Ну, что делать бедному честному труженику, коли ему так не везет? Одевайся поскорей, Джерри, сынок, да пока я пойду чистить сапоги, приглядывай тут за матерью: как увидишь, что она норовит опять бухнуться, кликни меня сейчас же! А ты смотри у меня, — обратился он к жене, — я больше этого не потерплю, чтобы ты мне палки в колеса совала. Я, можно сказать, еле на ногах держусь, качает меня из стороны в сторону, как старую карету извозчичью, глаз не продеру, точно меня сонным зельем опоили, и руки и ноги как не мои, совсем отнялись, — а что толку? Прибавилось у меня хоть что-нибудь в кармане? Ни черта! И я сильно подозреваю, что это все твои козни, потому как ты с утра до ночи только о том и хлопочешь, чтобы у меня все мимо кармана шло. Так вот, я больше этого не допущу, язва ты этакая! Слышишь, что я тебе говорю? Не допущу!

И, не переставая бросать в сторону жены язвительные замечания, вроде: «Как же, она у нас святоша! Разве она позволит себе совать палки в колеса мужу и сынишке! Нет, нет, кто-кто — только не она!» — и источать на нее яд своего негодования, мистер Кранчер принялся чистить сапоги и приводить в готовность свою особу для отправления служебных обязанностей. Между тем его сынок, на голове которого красовались те же, только не совсем окрепшие колючки, а юные очи были так же близко сдвинуты, как и у папаши, зорко следил за своей маменькой. Он то и дело пугал несчастную женщину, выскакивая полуодетый из своего спального чулана, и грозно окликал: «Вы что, опять бухаться, маменька! А вот я сейчас, — папаша!» — и, подняв таким образом ложную тревогу, весьма непочтительно ухмылялся и снова исчезал у себя в конуре.

Раздражение мистера Кранчера отнюдь не улеглось, когда он сел завтракать. Он яростно набросился на жену, когда она вздумала прочесть молитву перед едой:

— Это еще что такое? Опять ты за свое, язва? Мало тебе?

Жена попыталась было объяснить, что она только хотела прочесть молитву перед трапезой.

— Не смей! — рявкнул мистер Кранчер, недоверчиво поглядев кругом, словно опасаясь, что молитвами его супруги хлеб на столе сгинет или превратится Б ничто. — Не позволю я, чтобы меня из дома вон вымаливали, чтобы я без крова остался. Не желаю я из-за твоих молитв без куска хлеба сидеть. Заткнись!

Угрюмый, насупившийся, с красными воспаленными глазами, Джерри Кранчер сидел за столом с таким видом, как будто он провел бессонную ночь в компании, которая собралась отнюдь не для того, чтобы попировать. Он не ел, а пожирал свой завтрак, раздирая еду зубами, огрызаясь и рыча, словно четвероногий хищник в зверинце. Однако к девяти часам он кое-как привел в порядок свою взъерошенную личность и, умудрившись даже придать себе более или менее солидный и деловой вид, насколько, конечно, допускала его природа, отправился на свою дневную работу.

Вряд ли это можно было назвать работой, хоть он и имел обыкновение рекомендовать себя «честным ремесленником». Весь его рабочий инвентарь заключался в деревянном табурете, сделанном из стула со сломанной спинкой. Этот табурет Джерри-младший, шагавший рядом с отцом, доставлял каждое утро к банку Теллсона и водружал под крайним окном, поближе к Тэмплским воротам: и тут человек на побегушках и окапывался на весь день, снабдив себя из первой же едущей мимо телеги охапкой соломы под ноги, чтобы уберечь их от холода и сырости. На этом своем посту мистер Кранчер был известен на весь Тэмпл и Флит-стрит не меньше, чем Тэмплские ворота, да и выглядел он, пожалуй, столь же зловеще.

Устроившись на своем табурете без четверти девять, как раз вовремя, чтобы приветствовать почтительным приложением руки к своей треугольной шляпе древних старичков, шествующих в контору банка, Джерри в это ненастное мартовское утро приступил к дежурству вместе с Джерри-младшим, который время от времени срывался с места и летел сломя голову в ворота, чтобы нанести возможно более чувствительный телесный или нравственный ущерб проходившим здесь ребятишкам, выбирая для этой благой цели самых что ни на есть щуплых и маленьких. Отец и сын, удивительно похожие друг на друга, сдвинув головы так же близко, как близко были посажены один к другому глаза у обоих, молча поглядывали на утреннюю суету на Флит-стрит и ужасно напоминали пару обезьян. Это сходство увеличивалось еще тем случайным обстоятельством, что Джерри-старший все время покусывал и выплевывал соломинку, а бегающие глазки Джерри-младшего следили за ним с беспокойным любопытством, как, впрочем, и за всем, что происходило на Флит-стрит.

В приотворившуюся дверь конторы высунулась голова одного из банковских курьеров и раздался окрик:

— Посыльный, сюда!

— Ура, папаша! Сегодня с раннего утра клюнуло!

Проводив таким напутствием своего родителя, юный Джерри уселся на его место на табурет и принялся с интересом разглядывать изжеванную отцом соломинку, размышляя вслух.

— Вся-то в ржавчине! Все пальцы у него всегда в ржавчине, — бормотал Джерри-младший. — И откуда это к папаше пристает ржавчина? Здесь кругом и в помине нет ржавого железа!

Глава II

Зрелище

— Вы, конечно, хорошо знаете Олд-Бейли[14] Олд-Бейли — уголовный суд в Лондоне; разрушен во время гордоновского мятежа, но затем восстановлен; к нему примыкала Ныогетская тюрьма; оба здания были снесены в самом начале XX века. Суд Олд-Бейли неоднократно упоминается в произведениях Диккенса.? — обратился к рассыльному Джерри один из самых древних клерков.

— Д-да, сэр, — несколько замявшись, отвечал Джерри, — Бейли я знаю.

— Так, так. И мистера Лорри вы знаете.

— Мистера Лорри, сэр, я знаю много лучше, нежели Бейли. Много лучше, нежели мне, как честному ремесленнику, желательно знать Бейли, — поспешил добавить Джерри не совсем уверенным тоном свидетеля, дающего показания в этом самом Бейли.

— Отлично. Разыщите там вход, через который пропускают свидетелей, и отдайте сторожу вот эту записку к мистеру Лорри. Он вас пропустит.

— Как, в суд, сэр?

— Да, в суд.

Глаза мистера Кранчера как будто еще больше пододвинулись один к другому, словно спрашивая друг у друга: «Что, брат, ты на это скажешь?»

Он дал им посовещаться и, помолчав, спросил:

— А мне, что же, значит, дожидаться в суде?

— Сейчас объясню. Сторож передаст записку мистеру Лорри, а вы как-нибудь постарайтесь привлечь внимание мистера Лорри, — ну, подайте ему как-нибудь знак рукой, чтобы он знал, где вас найти. И больше от вас ничего не требуется, оставайтесь в зале, пока он вас не позовет.

— И это все, сэр?

— Все. Ему нужен посыльный, и чтобы был под рукой. Из этой записки он узнает, что вы там.

Пока старичок медленно складывал записку и надписывал ее, мистер Кранчер молча наблюдал за ним, и только когда тот уже взялся за песочницу, спросил:

— А сегодня в суде что разбирают, дело о подлоге?

— Измена.

— К четвертованию присудят, — сказал Джерри. — Лютая казнь!

— Таков закон, — промолвил старичок, вскидывая на него с изумлением свои очки, — таков закон.

— Жестокий это закон — человека на куски растерзать. Убить и то жестоко. А уж растерзать на куски — страсть какая жестокость, сэр.

— Никакая не жестокость, — возразил старичок. — О законе надлежит говорить с уважением. Вы позаботьтесь о своем горле, с голосом у вас что-то неладно, а закон оставьте в покое, он сам о себе позаботится. Послушайтесь моего совета.

— Это все от сырости, сэр! Горло у меня заложило, вот я и осип, — отвечал Джерри. — Сами посудите, каково мне по этакой сырости на хлеб себе зарабатывать.

— Да-да, — отмахнулся старичок, — всем нам приходится зарабатывать на хлеб, ничего не поделаешь, кому как достается — одним сыро, другим сухо. Вот вам записка. Ступайте.

Джерри взял записку и с почтительным видом, отнюдь не почтительно бормоча себе под нос: «Вот тоже старый сморчок!» — откланялся; проходя, шепнул сыну, куда его посылают, и зашагал вперед.



В те дни преступников вешали в Тайберне[15] …преступников вешали в Тайберне… — место казни уголовных преступников в северо-западной части старинного Лондона; на открытых галереях находились сидения, где за высокую плату располагались зрители. Последняя казнь состоялась в 1783 году, после чего место казней было перенесено к Ньюгетской тюрьме. и потому улица перед Ньюгетской тюрьмой еще не пользовалась той постыдной известностью, какую она приобрела позднее. Но сама тюрьма была поистине злачным местом, где царили всякие пороки и преступления и свирепствовали страшные болезни; они проникали с узниками в суд и иной раз прямо со скамьи подсудимых кидались на самого судью и уволакивали его с кресла. Случалось, что судья, надевши черную шапочку, читал смертный приговор не только подсудимому, но и самому себе, и даже расставался с жизнью раньше осужденного. А вообще Олд-Бейли пользовался недоброй славой страшного постоялого двора, откуда душегуб-хозяин день за днем отправлял бледных перепуганных путников когда в каретах, когда на телегах в принудительное путешествие на тот свет; и хотя ехать было всего две с половиной мили по улице и проезжей дороге, — редко когда навстречу попадались добрые люди, которым стыдно было смотреть на такое зрелище. Такова великая сила привычки, а отсюда ясно, сколь необходимо с самого начала насаждать добрые обычаи. Олд-Бейли славился еще своим позорным столбом, старинным прочным установлением, подвергавшим людей такой каре, последствий коей нельзя было даже и предвидеть; был там еще и другой столб — для бичевания, такое же доброе старое установление, весьма способствующее смягчению нравов и облагораживающее зрителей; а еще славился Олд-Бейли лихоимством, поклепами и доносами, добротными исконными навыками, свидетельствующими о мудрости предков и неизбежно толкающими на самые неслыханные преступления, на какие способна корысть. Словом, во всей своей совокупности Олд-Бейли в ту пору являл собой блистательный пример и наглядное доказательство того, что «все правомерно, так как быть должно»[16] «Все правомерно, так как быть должно» — изречение английского поэта XVIII века Александра Попа (1688—1744) из его поэмы «Опыт о человеке»., и сия ленивая максима могла бы считаться неопровержимой, если бы из нее само собой не вытекало весьма неудобное следствие, — что ничего того, чему не положено быть, стало быть и не было.

С ловкостью бывалого человека, умеющего пробраться всюду, посыльный протискался через грязную толпу, облепившую со всех сторон это страшное узилище, разыскал нужную ему дверь и передал записку в окошко. Люди в те времена платили деньги за то, чтобы посмотреть на представление в стенах Олд-Бейли, так же как платили деньги и за то, чтобы поглазеть на зрелища в Бедламе[17] Бедлам — крупнейшая в Англии лечебница для умалишенных., — с той только разницей, что за первое брали много дороже. Поэтому все входы в Олд-Бейли строго охранялись, за исключением одной гостеприимной двери, через которую вводили преступников, — эта дверь всегда была открыта настежь.

После некоторого промедления и колебания дверь, скрипнув, приотворилась, и мистер Кранчер, с трудом протиснувшись в узкую щель, очутился в зале суда.

— Что здесь сейчас идет-то? — шепотом осведомился он у своего соседа.

— Пока еще ничего.

— А на очереди что?

— Измена.

— Значит — к четвертованию присудят?

— Да! — со смаком отвечал сосед. — Выволокут его из клетки и вздернут, только не совсем; потом вынут из петли, да и начнут кромсать, — а он гляди и терпи; потом брюхо распорют, все нутро вытащат да на глазах у него и сожгут, а уж после этого — голову долой и туловище на четыре части разрубят. Вот это приговор!

— Это ежели его виновным признают, — заметил для уточнения Джерри.

— Признают, конечно признают, — подхватил сосед, — уж насчет этого будьте покойны!

Но тут внимание мистера Кранчера отвлек сторож: держа записку в одной руке, он пробирался к столу, чтобы вручить ее мистеру Лорри. Мистер Лорри восседал за столом среди других джентльменов в париках: неподалеку от него сидел джентльмен, перед которым на столе возвышались груды бумаг — это был защитник подсудимого; другой джентльмен в парике напротив мистера Лорри сидел, засунув руки в карманы, закинув голову, и, как показалось мистеру Кранчеру, который не раз поглядывал на него во время заседания, прилежно изучал потолок. Джерри стал громко покашливать, потирать себе подбородок, подавать знаки и в конце концов привлек внимание мистера Лорри, который, привстав с места, поискал его глазами, а потом, увидав, спокойно кивнул и снова уселся.

— А он какое к этому делу касательство имеет? — полюбопытствовал сосед.

— Кто ж его знает! — отвечал Джерри.

— А вы, позвольте спросить, с какой стороны к этому причастны?

— Понятия не имею, — отвечал Джерри.

Появление судьи, движение и суета в зале прекратили этот разговор. Глаза всех присутствующих устремились на скамью подсудимых; двое часовых, которые стояли возле нее, вышли и сейчас же ввели за барьер подсудимого.

Все так и уставились на него, за исключением джентльмена в парике, который продолжал внимательно разглядывать потолок. Все дыхание этой массы людей, набившихся в зале, бурно устремилось к нему, словно волны морские, словно ветер, словно языки пламени. Жадные лица тянулись из-за колонн, из ниш, зрители, сидевшие в задних рядах, вскакивали с мест, люди толпились в проходах, опирались на плечи впереди стоящих, становились на цыпочки, подымались на выступы плинтусов, чуть ли не на воздух, и все только для того, чтобы посмотреть па него, разглядеть его, не упустить чего-нибудь. Среди этих толпившихся в проходах людей особенно выделялся Джерри: голова его, словно оживший кусок ощетинившейся остриями Ньюгетской стены, двигалась из стороны в сторону; от него разило пивом, которого он успел хлебнуть по дороге сюда, и его дыхание, смешиваясь со всеми другими дыханиями, пропитанными пивом, джином, чаем, кофе и еще невесть чем, обдавало узника словно полны прибоя, которые, разбиваясь позади него о высокие окна, растекались по стеклу мутными грязными ручьями.

Предметом этого любопытства и глазенья был молодой человек лет двадцати пяти, высокого роста, приятной наружности, загорелый, темноглазый. По виду это был человек благородного происхождения. На нем был простой черный или очень темный серый костюм, а довольно длинные темные волосы были стянуты сзади лентой, не столько из щегольства, сколько для удобства. Как всякое душевное движение выдает себя, прорываясь сквозь телесную оболочку, так вызванная естественным волнением бледность сквозила сквозь загар на его лице, доказывая, что чувства его сильнее солнца. Впрочем, он вполне владел собой, спокойно поклонился судье и встал у барьера.

Интерес, с каким возбужденные зрители, задыхаясь, глазели на этого человека, был отнюдь не возвышенного свойства. Если бы подсудимому угрожал не такой страшный приговор, если бы из предстоящей ему казни отпало хоть одно из зверских мучительств, он на какую-то долю утратил бы свою притягательность. Все упивались зрелищем этого тела, обреченного на публичное растерзание, Этого человеческого существа с бессмертной душой, которое вот-вот на глазах у всех будут кромсать и рвать на части.

И как бы ни объясняли зрители свой интерес к этому зрелищу, как бы ни старались приукрасить его каждый по-своему, как кто умел и привык обманывать себя, интерес этот, если разобраться по совести, был сродни кровожадности людоедов.

— Прекратить разговоры в суде! Подсудимый Чарльз Дарней на вчерашнем заседании суда отказался признать себя виновным в предъявленном ему обвинении, что он (такой-то и такой-то), будучи подлым предателем нашего пресветлого, преславного, всемилостивейшего и проч. и проч. возлюбленного короля, неоднократно разными тайными способами и средствами помогал Людовику, королю французскому, воевать против нашего пресветлого, преславного, всемилостивейшего и проч. и проч.; так, разъезжая между державой нашего пресветлого, преславного, всемилостивейшего и проч. и проч. и владениями оного французского короля Людовика, он коварно, злодейски, изменнически (следует длинный перечень сугубо уничижительных наречий) сообщал оному французскому Людовику, какими силами располагает наш пресветлый, преславный, всемилостивейший и проч. и проч. и сколько войск по повелению его величества готовится для отправки в Канаду и Северную Америку.

Джерри, у которого от этого судебного красноречия колючая чаща на голове стала дыбом, как частокол, выслушал сей обвинительный акт с величайшим удовлетворением и, хотя смысл доходил до него не сразу, а с большим опозданием, он все же как-никак уразумел, что сего стоящего у всех на виду, столько раз вышеназванного и снова и снова упомянутого Чарльза Дарнея будут сейчас судить, что присяжных уже привели к присяге и теперь слово принадлежит господину генеральному прокурору.

Подсудимый, которого все в зале (и он сам понимал это) уже видели повешенным, обезглавленным и четвертованным, не обнаруживал никакой растерянности, но и не пытался произвести впечатления на публику; он спокойно, сосредоточенно, с глубоким вниманием слушал чтение обвинительного акта; положив руки на деревянный барьер загородки, он стоял словно застыв на месте: под его руками не шелохнулась ни одна травка из сухой зелени, раскиданной на барьере. По всему залу были разбросаны пахучие травы, спрыснутые уксусом — для очищения воздуха от тюремной вони и тюремной заразы.

Над головой узника висело зеркало, и свет из окон, отражаясь в зеркале, падал на его лицо. Многое множество преступников и несчастных горемык отражалось в нем и, промелькнув, исчезало бесследно с его поверхности, равно как и с лица земли. Какими страшными призраками наполнился бы этот ужасный зал, если бы зеркало сие, подобно морю, которое некогда отдаст погребенных в нем мертвецов, выкинуло обратно все то, что в нем отражалось. Быть может, внезапно догадавшись, с какой целью повешено здесь зеркало, узник только сейчас почувствовал всю унизительность своего положения, а может быть, он случайно пошевелился, и свет, ударивший ему в лицо, заставил его поднять глаза, — но когда взгляд его упал на зеркало, лицо его вспыхнуло, а правая рука дернулась и смахнула травы с барьера.

При этом движении он невольно повернулся лицом к левой стороне зала. Там, в самом углу, на месте, отведенном для свидетелей, сидели двое, и как только взгляд его остановился на них, он сразу переменился в лице; и это произошло так резко и внезапно, что все глаза в зале, жадно следившие за ним, невольно обратились к тому углу: зрители увидели там молоденькую девушку, лет около двадцати, и сидящего рядом с ней джентльмена, по-видимому ее отца, внешность коего невольно привлекала внимание — у него были совершенно белые волосы, а на лице его время от времени проступало какое-то необыкновенно настороженное выражение: не внимания, не интереса к тому, что происходило вокруг, а внутренне-сосредоточенное, как будто он к чему-то прислушивался, углубившись в себя. Когда это выражение появлялось на его лице, он казался глубоким стариком, но достаточно ему было немножко оживиться, — как, например, сейчас, когда он заговорил с дочерью, — оно исчезало, и он весь словно преображался: вы видели перед собой красивого представительного человека средних лет.

Дочь сидела, прижавшись к отцу, продев руку ему под руку и стиснув ладони: она льнула к отцу, потому что все происходящее кругом внушало ей ужас и вызывало чувство нестерпимой жалости к узнику. И это чувство возрастающего ужаса и глубокого сострадания, лишенное и тени любопытства, так живо отображалось на ее челе и так бросалось в глаза, что даже те, кто не испытывал никакого участия к узнику, разжалобились, глядя на нее.

— Кто это такие? — слышался шепот в толпе.

Рассыльный Джерри, который все, что он видел, толковал на свой лад и был до такой степени увлечен всем происходившим, что дочиста обсосал все свои пять пальцев, так что на них не осталось и следа ржавчины, — вытянул шею, стараясь расслышать, кто такие эти двое. Стоявшие около него толкали соседей, шепотом спрашивали друг у друга, пока, наконец, кто-то не задал этот вопрос одному из дежурных служителей, и ответ тем же путем, медленно, через весь зал, шепотом пополз от одного к другому и, наконец, дополз и до Джерри.

— Свидетели.

— С чьей стороны?

— Против.

— Против кого?

— Против подсудимого.

Судья, который невольно обратил взор в ту сторону, куда глядели все, медленно отвел глаза, откинулся на своем кресле и пристально уставился на того, чья жизнь была в его руках, а господин главный прокурор, поднявшись со своего места, начал прилаживать петлю, править топор и забивать гвозди в помост для эшафота.

Глава III

Разочарование

Господин главный прокурор прежде всего счел долгом сообщить присяжным, что подсудимый, коего они видят перед собой, хоть и молод годами, но за ним насчитывается уже много лет предательской деятельности, карающейся смертной казнью; что сношения с нашими недругами завязались у него не сегодня и не вчера, и не с нынешнего, и даже не с прошлого года. Что, как это доподлинно известно, подсудимый уже с давних пор завел обычай разъезжать туда и обратно из Англии во Францию по каким-то тайным делам, в коих он не мог дать надлежащего отчета: что если бы предательство способно было преуспеть (чего, к счастью, никогда не бывает), то могло бы статься, что вся его гнусная заговорщическая деятельность так и осталась бы нераскрытой; но что провидение не преминуло вселить в душу некоего достойного гражданина — мужа без страха и упрека — благородное стремление раскрыть истинные замыслы подсудимого; сей муж, будучи объят ужасом, поспешил сообщить о них министру его величества и высокочтимому Тайному Совету; что сей доблестный сын отечества выступит ныне перед присяжными; что его побуждения и образ действий превыше всяких похвал; что он был некогда другом сего преступника, но однажды, в некий злополучный, но вместе с тем и благой час, обнаружив его гнусные козни, он решил сокрушить предателя, к коему уже не мог питать дружбы в сердце своем, и повергнуть его на священный алтарь отечества; что если бы в английском королевстве воздвигали статуи благодетелям отечества, подобно тому, как это делали в Греции и в Риме, несомненно сей превосходнейший гражданин удостоился бы оной, но что, поскольку у нас нет такого обычая, статуя, вероятно, не будет воздвигнута. Что добродетель, по словам поэтов, заразительна (не стоит приводить эти строки, господам присяжным они, конечно, известны, он видит, что они вертятся у них на языке, — по лицам присяжных видно было, что они чувствуют себя несколько виноватыми, ибо понятия не имеют ни о каких строках), а тем паче такая высокая добродетель, как патриотизм или любовь к родине; что высокий пример этого мы видим в лице сего безупречного, незапятнанного свидетеля, ссылаться на коего, даже и по такому недостойному делу, уже само по себе великая честь; что он, сошедшись с слугой подсудимого, заразил его своим благим порывом и подвигнул его на святое дело — обследовать ящики письменного стола и карманы своего хозяина и извлечь оттуда секретные бумаги; что для него (господина главного прокурора) не будет неожиданностью, если здесь попытаются опорочить этого достойного слугу, но что он сам (господин главный прокурор) ценит этого человека выше, нежели своих братьев и сестер и почитает его больше своих родителей; что он взывает к господам присяжным и не сомневается, что они разделяют его чувства; что показания этих двух свидетелей, подкрепленные обнаруженными ими документами, подтверждают, что подсудимый располагал сведениями о численности войск его величества, об их расположении и боеспособности, как на море, так и на суше, и не может быть никаких сомнений в том, что он передавал эти сведения враждебному государству; что хотя нельзя доказать, что списки, найденные у подсудимого, написаны его рукой, но сие не имеет значения, а наоборот, уличает его, ибо свидетельствует о его хитрости и осторожности. Что среди имеющихся улик найдены улики пятилетней давности, из коих явствует, что еще за несколько недель до первого столкновения между английскими и американскими войсками[18] …за несколько недель до первого столкновения, между английскими и американскими войсками… — Принято считать первым столкновением битву при Банкерс-Хилле 17 июня 1775 года, когда плохо вооруженные американские повстанцы потерпели поражение от регулярных английских войск. подсудимый уже занимался этими гнусными изменническими делами и выступал в роли предателя. А посему господам присяжным, людям, преданным своему отечеству (как хорошо известно господину прокурору), людям, несущим великую ответственность (как сие хорошо известно им самим), надлежит выполнить свой долг — безоговорочно признать подсудимого виновным и — по душе им это или не по душе — вынести ему смертный приговор. Что ни один из них не сможет спокойно положить голову на подушку или допустить мысль, что супруга его может положить голову на подушку, ни представить себе, что его малютки-дети могут положить головы на подушки; словом, никому из них и из их родных и близких никогда нельзя будет положить голову на подушку, если голова подсудимого не скатится с плеч. И вот эту-то голову господин главный прокурор, в завершенье своей речи, и требовал от присяжных во имя всего, что приходило ему на ум и облекалось в громкие фразы, подкрепляемые клятвенными увереньями, что для него подсудимый уже все равно что казнен, вычеркнут из списка живых.

Когда господин прокурор умолк, зал так и загудел, словно рой больших синих мух, жужжа, взмыл в воздух и закружился вокруг подсудимого в предвкушении того, во что он вот-вот обратится. А когда все снова затихло, на свидетельском месте появился незапятнанный патриот.

Господин заместитель главного прокурора, старательно следуя по стопам своего начальства, приступил к допросу патриота. Имя джентльмена — Джон Барсед. Свидетельство этого непорочного создания оказалось точь-в-точь таким, каким изобразил его в своей речи господин главный прокурор, и если оно чем и грешило, так разве что чрезмерной точностью. Облегчив свою благородную душу, свидетель уже собрался было скромно удалиться, но тут джентльмен в парике, сидевший перед ворохом бумаг неподалеку от мистера Лорри, попросил разрешения задать свидетелю несколько вопросов. Другой джентльмен в парике — напротив мистера Лорри — так все и продолжал глядеть в потолок.

— А сам свидетель никогда не был шпионом? — Нет, он даже не знает, что и отвечать на такие гнусные нарекания. — На какие средства он живет? — Землевладелец. — А где у него земля? — Он в точности сейчас не может припомнить. — А что у него на этой земле? — Это никого не касается. — Он, что, получил ее по наследству? — Да, по наследству. — От кого? — От одного дальнего родственника. — Очень дальнего? — Да, дальнего. — А в тюрьме никогда не сидел? — Разумеется, нет. — Никогда не сидел в долговой тюрьме? — Не понимаю, какое это имеет отношение к делу. — Так никогда и не сидел в долговой тюрьме? Ну, отвечайте, еще раз спрашиваю? В долговой не были? — Был. — Сколько раз? — Два, три раза. — А не то, что пять или шесть? — Возможно. — Чем занимаетесь? — Джентльмен. — Из дома когда-нибудь вышибали? — Может статься. — Часто ли это бывало? — Нет. — А с лестницы когда-нибудь спускали? — Вот этого уж нет. Раз как-то наподдали ему на верхней площадке, так он сам с лестницы вниз скатился, по своей воле. — Наподдали за то, что плутовал за игрой в кости? — Да, что-то в этом роде плел тот пьяный скандалист, который на него накинулся, только это все вранье. — Готов ли он присягнуть, что это вранье? — Разумеется. — А не добывал ли он себе средства к существованию шулерской игрой? — Никогда. — А не была ли для него игра средством добывать деньги? — Не больше, чем для других джентльменов. — А не занимал ли он деньги у подсудимого? — Занимал. — А обратно отдавал? — Нет. — А эта его дружба с подсудимым, — не было ли это просто случайным знакомством, и не сам ли он навязывался в знакомые к подсудимому, приставал к нему в почтовых каретах, в гостинице, на пакетботе? — Нет. — Он действительно видел списки в руках подсудимого? — Безусловно. — А ему больше ничего не известно об этих списках? — Нет. — А не подбросил ли он их, попросту говоря, сам? — Нет. — А не рассчитывает ли он что-нибудь получить за свои показания? — Нет. — А не состоит ли он агентом на жалованье и не поручалось ли ему подстраивать подобные ловушки? — Нет, боже упаси, никогда. — Может быть, поручалось что-нибудь другое? — Нет, никогда не поручалось. — А присягнуть в этом он может? — Может присягнуть хоть сто раз. — Значит, никаких других побуждений, кроме патриотического усердия, не было? — Да, никаких других.

Добродетельный слуга Роджер Клан поспешно произносит слова присяги и без единой запинки дает свои показания. Он, по простоте души, ничего не подозревая, поступил в услужение к подсудимому четыре года тому назад. Они ехали на пакетботе в Кале, и он сам обратился к подсудимому и спросил, не нужен ли ему расторопный слуга, и тот взял его в услужение. Нет, он не набивался подсудимому в качестве расторопного слуги на все руки, не упрашивал взять его хотя бы из милости — ничего подобного. Подозрения у него зародились довольно скоро, и тогда он стал приглядывать за ним. Не раз, чистя его платье во время путешествия, он обнаруживал у него в карманах вот такие списки. Эти списки он взял из его письменного стола. Нет, он не клал их туда заранее. Он видел своими глазами, как подсудимый показывал списки, очень похожие на эти, французским джентльменам в Кале, а потом точно такие же списки другим французским джентльменам в Кале и в Булони. Он любит свою родину и поэтому не мог это стерпеть и сообщил, куда нужно. Нет, его никогда не обвиняли в краже серебряного чайника. Насчет горчичницы — да, было такое дело, только ведь тогда же и выяснилось — напраслину на него взвели, горчичница оказалась не серебряная, а только посеребренная. Свидетеля, который перед ним выступал, он знает лет семь-восемь; да, просто так совпало, случайное стечение обстоятельств. Нет, ничего особенно любопытного он в этом совпадении не видит, всякое совпадение кажется любопытным. А что у него тоже не было иных побуждений, кроме патриотического усердия, — это уж ничуть не любопытное совпадение. Он истинный англичанин и уверен, что таких, как он, найдется немало.

Синие мухи снова с остервенением зажужжали, и господин главный прокурор вызвал мистера Джарвиса Лорри.

— Мистер Джарвис Лорри, вы служащий банкирского дома Теллсон?

— Да.

— В тысяча семьсот семьдесят пятом году, в ноябре, в пятницу, поздно вечером, не случилось ли вам ехать по делам службы почтовой каретой из Лондона в Дувр?

— Да, была такая поездка.

— Были ли в этой карете еще пассажиры?

— Было двое.

— И оба они сошли ночью?

— Да.

— Мистер Лорри, посмотрите на подсудимого, — не он ли был одним из этих двух пассажиров?

— Не могу сказать, он это был или нет.

— Не похож ли он на кого-нибудь из тех двоих?

— Оба они были закутаны, ночь была очень темная, и мы все держались так осторожно и так сторонились друг друга, что я опять-таки ничего не могу сказать.

— Мистер Лорри, посмотрите еще раз на подсудимого. Если представить его себе закутанным, как те два пассажира, могли бы вы по его сложению, по росту сказать, что он никак не мог быть одним из них?

— Нет.

— Вы не решились бы сказать под присягой, что он не был одним из них?

— Нет.

— Стало быть, вы по меньшей мере допускаете, что он мог быть одним из них?

— Да. Но только мне помнится — те двое, так же как и я, очень боялись разбойников, а у подсудимого совсем не робкий вид.

— А вам, мистер Лорри, не приходилось наблюдать, как люди нарочно прикидываются робкими?

— Разумеется, приходилось.

— Мистер Лорри, поглядите еще раз на подсудимого. Можете ли вы с уверенностью сказать, видели ли вы его когда-нибудь раньше?

— Видел.

— Когда?

— Спустя несколько дней после той поездки я возвращался из Франции, и в Кале подсудимый сел на тот же пакетбот, что и я, и мы вместе ехали в Англию.

— В котором часу он взошел на пакетбот?

— Часов в двенадцать ночи, может быть чуть попозже.

— Стало быть, глубокой ночью. И это был один-единственный пассажир, который явился на борт в такое неурочное время?

— Да, он случайно оказался один-единственный.

— Не приписывайте это случайности, мистер Лорри. Я спрашиваю: это был единственный пассажир, явившийся на борт посреди ночи?

— Да.

— Вы ехали один, мистер Лорри, или у вас были спутники?

— Двое спутников, — джентльмен и молодая леди. Они здесь.

— Они здесь. Вы разговаривали с подсудимым во время плавания?

— Почти нет. Море было бурное, переезд долгий и трудный. Я лежал не вставая чуть не с самого начала и до конца путешествия.

— Мисс Манетт!

Молодая девушка, которая недавно привлекла внимание всего зала и на которую сейчас снова устремились взоры всех присутствующих, поднялась со своего места. Ее отец поднялся вместе с ней, не выпуская ее руки, которую она продела ему под руку.

— Мисс Манетт, посмотрите на подсудимого.

Стоять лицом к лицу с этим живым состраданием, пылкой юностью и красотой оказалось для подсудимого много трудней, чем стоять лицом к лицу со всей этой толпой. Точно он стоял вдвоем с ней на краю вырытой для него могилы и все это жадно устремленное на него любопытство сейчас уже было бессильно заставить его держаться с прежним спокойствием. Его правая рука судорожно перебирала лежащие перед ним сухие травы, раскладывая их узором цветочной грядки в саду. Тщетно силясь сдержать прерывистое дыханье, он стискивал дрожащие губы, и вся кровь, отхлынув от них, приливала к его сердцу. А большие синие мухи снова зажужжали над ним.

— Мисс Манетт, вы когда-нибудь видели подсудимого раньше?

— Да, сэр.

— Где?

— На том самом пакетботе, о котором здесь только что говорили, и во время того же переезда.

— Вы и есть та юная леди, о которой упоминал свидетель?

— Да, к великому моему несчастью, это я.

Жалобный мелодичный голос замер, и раздался резкий отрывистый окрик судьи:

— Воздержитесь от неуместных замечаний, извольте отвечать на вопросы, которые вам задают.

— Мисс Манетт, вы разговаривали с подсудимым во время путешествия?

— Да, сэр.

— Припомните, о чем у вас был разговор. В мертвой тишине, наступившей в зале, она заговорила тихим голосом:

— Когда джентльмен взошел на корабль…

— Вы имеете в виду подсудимого?

— Да, милорд.

— Так извольте называть его «подсудимый».

— Когда подсудимый взошел на корабль, он сразу заметил, что мой отец, — она окинула любящим взором стоящего рядом отца, — изнемог от усталости и что ему плохо. Отец мой был так слаб, что я боялась увести его со свежего воздуха и устроила ему постель на палубе, у спуска в каюту, и сама села тут же рядом, чтобы присмотреть за ним. Других пассажиров, кроме нас четверых, в эту ночь на корабле не было. Подсудимый был так добр, что попросил у меня позволения помочь мне устроить отца получше, укрыть его от ветра и дождя. Я не знала, как это сделать, потому что не представляла себе, с какой стороны будет ветер, когда мы выйдем из гавани. Он сам за меня все сделал. Он отнесся к моему отцу с большим участием, и я уверена, что сделал это от всей души. С этого все и началось, а потом уж мы с ним разговорились.

— Разрешите вас прервать. Он явился на пакетбот один?

— Нет.

— Кто еще был с ним?

— Двое джентльменов, французы.

— Они беседовали с ним?

— Они разговаривали до самой последней минуты, пока провожающим не сказали, что пора оставить корабль и сойти в лодку.

— Не обменивались ли они между собой какими-нибудь бумагами, вроде вот этих списков?

— Они передавали друг другу какие-то бумаги, только я не знаю какие.

— Похожи они были на эти размером и формой?

— Возможно, но я, право, не знаю, хотя они стояли и шептались между собой тут же, возле меня, в проходе у спуска в каюты — там висел фонарь; свет от него был совсем слабый, а разговаривали они очень тихо, и я не слышала, что они говорили, видела только, что они разглядывали какие-то бумаги.

— Так, теперь перейдем к вашему разговору с подсудимым, мисс Манетт.

— Подсудимый разговаривал со мной просто и чистосердечно — и он был так добр и внимателен к моему отцу. Он видел, в каком я беспомощном положении. Я надеюсь, — и она вдруг расплакалась, — что не отплачу ему злом за все это и не причиню ему сегодня никакого вреда!

Синие мухи так и зажужжали по всему залу.

— Мисс Манетт, если подсудимый не понимает, что вы, давая ваши показания, — а это ваша обязанность, ваш долг и вы не можете от этого уклониться, — делаете это весьма неохотно, то он здесь единственный до такой степени малопонятливый человек. Продолжайте, прошу вас.

— Он рассказал мне, что едет по делу и что это сложное и щекотливое дело, из-за которого у других могут быть неприятности, а поэтому ему приходится путешествовать не под своим именем. Он говорил, что он из-за этого дела вынужден был несколько дней тому назад поехать во Францию, и через некоторое время опять поедет, и что ему, может быть, еще долго придется так ездить туда и обратно.

— Не говорил ли он с вами об Америке, мисс Манетт? Постарайтесь припомнить его слова в точности.

— Он пытался объяснить мне, из-за чего началась распря, и сказал, что, насколько он может судить, ему кажется, что Англия в данном случае поступила неразумно и несправедливо. А потом он сказал, смеясь, что имя Георга Вашингтона в истории, может быть, будет не менее знаменито, чем имя Георга Третьего. Только никакого дурного умысла тут не было, просто он так шутил, чтобы время прошло незаметно.

Когда на лице главного участника захватывающей сцены, на которую устремлены тысячи глаз, отражается какое-то сильное чувство, на лицах всех зрителей невольно появляется точно такое же выражение. Мучительно напряженная складка залегла у нее между бровей и не сходила с ее чела все время, пока она давала показания, или, дожидаясь, пока судья запишет их, тревожно переводила испуганный взгляд на лица адвоката и прокурора. И такое же точно напряжение было написано и на лицах зрителей во всех концах зала, и когда судья, возмущенный чудовищной ересью насчет Георга Вашингтона, оторвался от своих заметок и с негодованием поглядел по сторонам, взгляд его словно в тысяче зеркал встретил отражение мучительной складки, повторяющееся на каждом лбу.

Между тем господин главный прокурор, обратившись к судье, заявил, что для соблюдения правил судебной процедуры и порядка ради он считает необходимым допросить в качестве свидетеля отца молодой леди, доктора Манетт.

Судья удовлетворил его ходатайство.

— Доктор Манетт, посмотрите на подсудимого. Видели вы его когда-нибудь раньше?

— Да, видел однажды. В моем доме, в Лондоне. Он приходил к нам года три или три с половиной тому назад.

— Вы можете засвидетельствовать, что он был вашим спутником на пакетботе, подтвердить его разговор с вашей дочерью?

— Нет, сэр, я не могу сделать ни того, ни другого.

— Имеются ли какие-нибудь особые причины или исключительные обстоятельства, по которым вы не в состоянии этого сделать?

Он отвечал едва слышно:

— Да, имеются.

— Эта причина заключается в том, что вы имели несчастье подвергнуться длительному заключению у себя на родине без всякого обвинения и суда, доктор Манетт?

Он повторил тихо, хватающим за душу голосом:

— Длительному заключению.

— И в то время, о котором идет речь, вы только что были освобождены?

— Да, так мне говорят.

— Вы сами ничего не помните об этом?

— Нет, ничего. У меня полный провал памяти… с каких пор, я даже не могу сказать, — я помню только, что я шил башмаки в тюрьме, а потом очутился в Лондоне возле моей милой дочери. Я уже совсем свыкся с ней, когда господь-бог возвратил мне разум; но я даже и сейчас не могу сказать, как это произошло. Не помню, как я приходил в себя.

Господин главный прокурор уселся на свое место, и отец с дочерью снова сели рядом.

Вслед за этим в разбирательстве произошла какая-то странная путаница. Обвинение вызвало свидетеля, который своими показаниями должен был подтвердить, что пять лет тому назад, в ноябре все в ту же пятницу, подсудимый со своим соумышленником, поныне не обнаруженным, следуя в почтовой карете из Лондона в Дувр, сошел ночью в каком-то месте с исключительной целью запутать следы, а не для того, чтобы там остаться, и отправился обратно в находившийся на расстоянии двенадцати с лишним миль гарнизонный пункт при судостроительной верфи, дабы получить там секретные сведения; свидетель показал, что в ту самую ночь, будучи в этом гарнизонном городке, он сидел в буфете гостиницы и видел там подсудимого, который, по-видимому, кого-то дожидался.

Перекрестный допрос ничего не дал; как ни старался защитник сбить свидетеля, единственно, что ему удалось, — это заставить его признаться, что, кроме как в вышеупомянутом случае, он больше никогда не видел подсудимого; и вот тут-то джентльмен в парике, который все время сидел, задрав голову, и разглядывал потолок, что-то быстро написал на клочке бумаги и, скатав бумажку в комок, бросил ее защитнику через стол. Защитник, улучив удобный момент, развернул бумажку и, быстро пробежав ее, тотчас же перевел глаза на подсудимого и с явным любопытством стал внимательно его разглядывать.

— Так, значит, вы уверены, что это был не кто иной, как подсудимый?

Свидетель подтвердил, что уверен.

— А вам никогда не случалось видеть кого-нибудь очень похожего на подсудимого?

— Но ведь не до такой же степени, чтобы можно было одного за другого принять, — возразил свидетель.

— Посмотрите-ка хорошенько вот на этого джентльмена, моего ученого собрата, — и защитник показал на того, кто бросил ему бумажку, — а потом посмотрите на подсудимого. Ну, что скажете? Не находите ли вы, что они чрезвычайно похожи друг на друга?

Если не считать того, что ученый собрат имел крайне неопрятный, распущенный, чтобы не сказать растерзанный вид, они действительно оказались до такой степени похожи, что это сходство, обнаружившееся при сравнении, поразило не только свидетеля, но и всех находившихся в зале. Защитник попросил судью предложить ученому собрату снять парик, и, когда судья не очень охотно удовлетворил его просьбу, сходство оказалось еще более разительным. Тогда судья спросил мистера Страйвера (защитника подсудимого), уже не следует ли теперь привлечь к суду мистера Картона (так звали ученого собрата) и судить его за измену? На что мистер Страйвер ответил: нет, он только хочет задать свидетелю вопрос, не могло ли то, что произошло однажды, случиться дважды, и стал ли бы он так уверенно отстаивать свои показания, если бы ему раньше представился случай убедиться в своей опрометчивости, и будет ли он после этого и теперь с той же уверенностью настаивать на своем и прочее и прочее. Словом, он разделал этого свидетеля так, что показания его разлетелись как битые черепки, а обвинение, опиравшееся на них, рассыпалось в кучу обломков.

Мистер Кранчер, с увлечением следивший за допросом свидетелей, успел к этому времени весьма плотно закусить ржавчиной со своих пальцев; теперь он с таким же неослабным вниманием слушал мистера Страйвера, который, излагая присяжным дело своего подзащитного, пригонял его к ним, словно сшитую на заказ пару. Он доказывал, что незапятнанный патриот Барсед на самом деле платный фискал и предатель, человек без стыда и совести, торгующий кровью людской, презреннейший негодяй, какого свет не видал со времени гнусного Иуды, на которого он, кстати сказать, даже и лицом похож; и что добродетельный слуга Клан, его закадычный приятель и сообщник, вполне достоин своего друга; что эти два лжесвидетеля и мошенника неусыпно следили за подсудимым, которого они избрали своей жертвой, потому что он, будучи родом из Франции, часто ездил на континент по каким-то семейным делам, касающимся людей столь близких ему, что он даже под угрозой смерти не считает возможным разгласить их тайну. Что вырванные насильно и превратно истолкованные показания юной леди, — все видели, как тяжело ей было выступать в роли свидетельницы, — свелись, в сущности, к самым безобидным пустякам, — невинной болтовне, маленьким одолжениям, любезностям и услугам, какие всегда готов оказать молодой человек случайно встреченной в дороге молодой спутнице; и что тут, собственно, не о чем и говорить, за исключением глупого замечания о Георге Вашингтоне, но разве можно отнестись к подобной чепухе и нелепице иначе, как к необдуманной шутке? Что со стороны государства было бы непростительной слабостью потакать в данном случае самым низменным инстинктам толпы, ибо не годится искать себе популярность, раздувая низменные инстинкты и страхи в народе, как это делал сегодня господин главный прокурор; но что как бы он ни старался, ему, в сущности, не на что опереться, кроме как на грязные и низкие доносы, которые, к сожалению, часто искажают характер подобных дел, обременяя судопроизводство нашей страны! Но тут судья, прервав защитника, и с таким суровым видом, как если бы все это не было чистейшей правдой, заявил, что он не может допустить, чтобы в его присутствии позволяли себе в суде подобные выпады.

Затем мистер Страйвер вызвал несколько свидетелей защиты, после чего мистер Кранчер имел удовольствие слушать господина главного прокурора, который, вывернув наизнанку только что сшитую пару, так старательно пригнанную мистером Страйвером на господ присяжных, всячески доказывал, что Барсед и Клан еще во сто раз лучше, чем он мог предположить, а подсудимый во сто раз хуже. А напоследок выступил сам милорд и тоже начал выворачивать эту пару то на лицо, то наизнанку и вместе с тем старательно сметывал все так, чтобы из нее получился саван для подсудимого.

И вот, наконец, присяжные удалились на совещание, а туча синих мух снова поднялась и загудела.

Мистер Картон, который все время сидел и разглядывал потолок, и сейчас не сдвинулся с места, несмотря на бурное оживление в зале. В то время, как его ученый собрат, мистер Страйвер, разбирал разложенные перед ним бумаги, переговаривался шепотом со своими коллегами, сидящими рядом, и время от времени тревожно поглядывал на присяжных; в то время, как зрители переходили с места на место, стояли кучками, толпились в проходах; в то время, как сам милорд поднялся со своего кресла и медленно прохаживался по возвышению, отчего в публике уже прошел слух, что его лихорадит, — один только этот человек сидел привалясь к спинке стула; рваная судейская мантия наполовину съехала с его плеч, взлохмаченный парик, который он на минуту снял по просьбе судьи и тут же надел не глядя, едва держался на голове; засунув руки в карманы, он сидел, уставившись в потолок, так же, как сидел в течение целого дня. Нарочитая небрежность позы придавала ему какой-то распущенный вид, от которого его несомненное сходство с подсудимым (усилившееся во время сличения, когда он на минуту подтянулся) утратилось до такой степени, что кое-кто из зрителей, поглядывая на него теперь, замечали друг другу, что им это только показалось, на самом деле они даже ничуть не похожи. Мистер Кранчер тоже не преминул заметить это своему соседу и добавил: — Бьюсь об заклад, на полгинеи поспорю, что этому никакого дела вести не дадут, не из того теста сделан.

Однако этот самый мистер Картон оказался гораздо более наблюдательным, чем можно было подумать по его виду, потому что, едва только головка мисс Манетт беспомощно склонилась на грудь отца, он первый заметил это и сказал приставу:

— Позаботьтесь о молодой леди. Помогите джентльмену увести ее, не видите разве, что она падает?

Когда ее уводили, кругом слышались сочувственные возгласы и все очень жалели ее отца. Для него, должно быть, было большим потрясением, что его заставили припомнить тюрьму. Все видели, как он волновался, когда его допрашивали; с той минуты на лицо его словно легла тень, и то напряженно-сосредоточенное выражение, от которого он казался совсем стариком, уже больше не покидало его. Когда он выходил, присяжные, которые как раз в эту минуту возвращались на свои места, остановились, выжидая, а затем старшина обратился с просьбой к судье. Мнения присяжных разделились, и они просили разрешения удалиться, чтобы продолжить совещание. Милорд (у него, видно, не выходил из головы Георг Вашингтон) выразил изумление, что у них могло возникнуть разногласие, но милостиво разрешил им удалиться, разумеется под охраной, и сам удалился. Процесс затянулся на весь день, и в зале начали зажигать лампы. Прошел слух, что присяжные еще не скоро вернутся. Зрители стали понемножку расходиться, всем хотелось промочить горло, перекусить. Подсудимый отошел от барьера и, скрывшись за загородкой, сел на скамью.

Мистер Лорри, который вышел из зала вслед за юной леди и ее отцом, вернулся на свое место и помахал рукой Джерри, подзывая его к себе, и так как толпа сильно поредела, Джерри без труда пробрался вперед.

— Джерри, если хотите, можете пойти закусить. Только держитесь поблизости, чтобы не пропустить, когда вернутся присяжные, потому что, как только объявят приговор, вы сейчас же должны сообщить о нем в банк. Вы у нас проворный рассыльный, и уж, конечно, доберетесь до Тэмпл-Бара много раньше меня.

Хотя у Джерри почти что не было лба, на нем все-таки хватило места приложить два пальца, что он и поспешил сделать, дабы подтвердить, что он хорошо усвоил все сказанное мистером Лорри, так же как и перепавший ему при этом шиллинг. В эту минуту подошел мистер Картон и тронул мистера Лорри за плечо.

— Как чувствует себя юная леди?

— Она очень расстроена, но отец старается ее успокоить; после того как ее увели из зала, ей стало получше.

— Пойду скажу подсудимому, а то вам, знаете, как почтенному банковскому служащему не след, пожалуй, разговаривать с ним на виду у публики.

Мистер Лорри вспыхнул, точно уличенный в том, что он действительно подумывал сделать, да не решился, а мистер Картон пошел по проходу к дверям, которые вели к скамье подсудимых. Так как выход из зала был в той же стороне, Джерри, весь обратившись в глаза, уши и ощетинившиеся вихры, двинулся за ним следом.

— Мистер Дарней!

Подсудимый подошел к барьеру.

— Вам, конечно, не терпится узнать о свидетельнице мисс Манетт. Она ничего, оправилась. Просто слишком переволновалась. Но сейчас ей уже лучше.

— Я очень огорчен, что она волновалась из-за меня. Можете вы ей передать это и сказать, что я ей бесконечно признателен?

— Да, могу. Передам, конечно, раз вы просите.

Мистер Картон держался так пренебрежительно, что в этом было что-то почти вызывающее. Он стоял к подсудимому боком, облокотясь на барьер, и разговаривал с ним через плечо.

— Очень прошу вас! Примите мою искреннюю благодарность.

— А как вы думаете, мистер Дарней, что вас теперь ждет? — спросил Картон все так же через плечо.

— Самое худшее.

— Да, это, конечно, разумно — так думать, да и ближе всего к истине. Но, на мой взгляд, то, что они снова удалились, пожалуй, говорит в вашу пользу.

Задерживаться в проходе у дверей не разрешалось, и Джерри, так и не дослушав, ушел, а они остались стоять рядом, и оба отражались в зеркале, висевшем над скамьей подсудимых, ужасно похожие, если вглядеться в черты, и вместе с тем совсем не похожие друг на друга.

В нижних коридорах суда набилось много народу; публика, томясь ожиданьем — вот уже полтора часа, коротала время за пивом и пирогами с бараниной. Примостившись кое-как на скамье, охрипший рассыльный, отяжелев после закуски, уже начал было клевать носом, как вдруг толпа загудела, заворошилась, и людской поток, хлынув вверх по лестнице, понес его за собой.

— Джерри! Джерри! — кричал мистер Лорри, уже стоявший в дверях зала.

— Я здесь, сэр, здесь! Никак не пролезешь! Я, вот он, тут, сэр!

Миотер Лорри протягивал ему через головы бумажку.

— Ну, берите у меня из рук! Держите?

— Да, сэр.

На бумажке было кое-как, наспех, нацарапано одно-единственное слово: «Оправдан».

— Вот ежели бы мне сейчас велели передать, как в тот раз, «Возвращен к жизни», — бормотал себе под нос Джерри, пробираясь обратно, — теперь оно было бы понятно!

Но тут ему пришлось прервать свои рассуждения до тех пор, пока он не выбрался из Олд-Бейли, потому что народ хлынул к выходу с такой стремительностью, что его чуть не сбили с ног, и улица сразу наполнилась гулом, как если бы тучи синих мух, обманутых в своих ожиданьях, разлетелись во все стороны искать себе еще какую-нибудь падаль.

Глава IV

Поздравительная

Тускло освещенные коридоры суда очищались от последних задержавшихся осадков людского месива, бурлившего здесь в течение целого дня; доктор Манетт, его дочь, Люси Манетт, мистер Лорри и адвокат, защищавший подсудимого, мистер Страйвер, окружив только что выпущенного на свободу Чарльза Дарнея, поздравляли его с избавлением от лютой смерти.

Вряд ли кто-нибудь, глядя на доктора Манетта, даже и при более ярком свете, узнал бы в этом представительном человеке, похожем на ученого, старого сапожника с чердака парижского предместья. Однако всякому, кто хотя бы мельком взглянул на него, невольно хотелось всмотреться в эти черты, даже если внимание его и не было привлечено этим тихим проникновенным голосом, в котором иногда прорывались глухие, скорбные ноты, или странно отсутствующим выражением, которое вдруг, словно тень, набегало на это лицо. Напоминание о долгих мучительных годах заточения — как это случилось сегодня в суде — каждый раз вызывало эту тень со дна его души; но иногда она возникала и сама по себе, и для тех, кто не знал его страшной истории, это появлявшееся внезапно мрачное выражение было столь же непостижимо, как если бы у них на глазах на это лицо, освещенное солнцем, внезапно легла черная тень Бастилии, находившейся за сотни миль.

Только его дочь, она одна и обладала способностью отгонять от него этот мрак. Она была для него золотой нитью, уводившей его в далекое прошлое — в давным-давно, задолго до всех мучений, — и она же связывала его с настоящим, где все мучения были уже позади; звук ее голоса, ее ясный взгляд, ее прикосновение почти всегда обладали целительной силой и действовали на него благотворно. Почти всегда — однако бывали случаи, когда и она оказывалась бессильной; но это случалось редко, никаких последствий не имело, и она надеялась, что это больше не повторится.

Мистер Дарней пылко и признательно поцеловал ее руку, затем, повернувшись к мистеру Страйверу, стал горячо благодарить его. Мистер Страйвер, человек лет тридцати с небольшим, но выглядевший лет на двадцать старше, грузный, красный, громогласный, развязный, отнюдь не отличался излишней щепетильностью, которая иной раз делает человека стеснительным — наоборот, он умел очень ловко втираться (как морально, так и физически) в любую компанию и в любой разговор, и это, несомненно, помогало ему пробивать себе дорогу в жизни.

Он был еще в парике и в мантии и только что подошел к стоящей здесь группе; но, заговорив со своим бывшим подзащитным, он так выпятил грудь, что совсем оттеснил бедного мистера Лорри.

— Я рад, что мне удалось с честью вызволить вас из этой истории, мистер Дарней, — сказал он. — Гнуснейшее дело, вопиющее по своему бесстыдству, но именно по Этому самому и можно было опасаться, что они его выиграют.

— Я ваш должник на всю жизнь, я обязан вам жизнью, — крепко пожимая ему руку, сказал мистер Дарней.

— Я старался сделать для вас все, что мог, мистер Дарней, ну, а уж когда я стараюсь, у меня выходит не хуже, чем у всякого другого.

На эту фразу кому-нибудь надо же было воскликнуть: «Ну, что вы, что вы! куда лучше!» — и мистер Лорри не замедлил это воскликнуть, может быть и не совсем бескорыстно, а с некоторым расчетом — вернуться на то место, с которого его только что вытеснили.

— Вы полагаете? — подхватил мистер Страйвер. — Ну, разумеется, вам лучше судить, вы просидели в суде весь день. К тому же вы человек дела!

— И как таковой, — подхватил мистер Лорри, которого сей сановный судейский снова впихнул в кружок, откуда он только что его выпихнул, — я позволю себе предложить доктору Манетту распустить собрание и приказать всем разойтись по домам. Мисс Люси плохо выглядит, а уж мистер Дарней за сегодняшний день чего только не натерпелся! Да и все порядком измаялись!

— Говорите за себя, мистер Лорри! — сказал мистер Страйвер. — Говорите за себя! А у меня еще впереди работа — мне еще целую ночь маяться!

— Я говорю за себя, — отвечал мистер Лорри, — за мистера Дарнея и за мисс Люси, и — как по-вашему, мисс Люси, прав я буду, если скажу: — и за, всех нас? — И, многозначительно подчеркнув последние слова, он указал ей глазами на отца.

Лицо доктора Манетта словно застыло; взгляд его приковался к Чарльзу Дарнею, этот хмурый, остановившийся взгляд выражал неприязнь, недоверие, даже страх, и по этому странному выражению видно было, что мысли его где-то блуждают.

— Отец, — сказала Люси, тихонько беря его за руку. Он с усилием прогнал со своего лица мрачную тень и повернулся к дочери.

— Пойдем домой, папа?

Он тяжело вздохнул и промолвил:

— Да.

Друзья оправданного узника разошлись — он сказал, что вряд ли его отпустят домой сегодня вечером. В коридоре суда погасили почти все огни. С грохотом и лязгом Закрылись чугунные ворота, и мрачное узилище опустело до утра, когда жажда страшных зрелищ — виселицы, позорного столба, публичного бичевания и клеймения — снова погонит сюда несметные толпы. Мисс Манетт под руку с отцом и в сопровождении мистера Дарнея вышла на свежий воздух. Кликнули извозчичью карету, и отец с дочерью поехали домой.

Мистер Страйвер простился с ними еще в коридоре суда и пошел протискиваться в гардеробную, чтобы переодеться. А еще один человек, который до сих пор не делал попыток присоединиться к этой компании, не обменялся ни с кем из них ни одним словом, и все время, пока они разговаривали, стоял прислонившись к стене в темном конце коридора, теперь тихонько побрел за ними следом, и остановившись поодаль, смотрел, как они садились в карету. Карета скрылась из глаз, и он подошел к мистеру Лорри и мистеру Дарнею, которые стояли на мостовой.

— Ну вот, мистер Лорри! Теперь, значит, и деловому человеку можно потолковать с мистером Дарнеем?

Никто и не заикнулся о том, какую роль сыграл сегодня мистер Картон при разбирательстве дела; никто, впрочем, и не подозревал этого. Он уже снял с себя судейское облачение, однако ничуть от этого не выиграл.

— Если бы вы только знали, мистер Дарней, какая ужасная борьба происходит в душе делового человека, когда добрые побуждения деловой души сталкиваются с деловой осторожностью! Право, стоило бы вам посмотреть на это, мистер Дарней, вас бы это позабавило.

Мистер Лорри вспыхнул.

— Вы это уже второй раз мне говорите, — с раздражением сказал он. — Мы, люди дела, служащие фирмы, не принадлежим себе. Прежде всего мы должны думать о фирме, а потом уже о себе.

— Знаю, знаю! — невозмутимо отмахнулся Картон. — Не кипятитесь, мистер Лорри. Что там говорить, вы не хуже других, а пожалуй, можно сказать — много лучше!

— Нет, в самом деле, сэр! — продолжал мистер Лорри, не слушая его, — я, право, не понимаю, почему это вас так занимает? Вы меня извините, но я все-таки постарше вас, а потому позволю себе спросить, — а вам-то какое, собственно, до этого дело?

— Дело! Что вы, помилуй бог, никакого у меня нет дела, — засмеялся мистер Картон.

— Потому что, будь у вас дело, — продолжал мистер Лорри, — вы бы им и занимались.

— Нет, прости господи! И не подумал бы!

— Ну, знаете ли, сэр, — вскричал мистер Лорри, на этот раз уже выведенный из себя, — дело — отличная вещь, сэр, заслуживающая всяческого уважения вещь, и если ради дела приходится иногда кой-чем поступиться, сэр, смолчать или сдержаться, то мистер Дарней, благородный молодой человек, безусловно поймет, что обстоятельства бывают разные, всякие, и не поставит мне этого в вину. Покойной ночи, мистер Дарней! Всего доброго. Я надеюсь, что господь бог сохранил вас сегодня для долгой, счастливой жизни. Эй, портшез!

Досадуя на самого себя нисколько не меньше, чем на поверенного, мистер Лорри поспешно забрался в портшез и велел доставить себя в банк Теллсона. Картон засмеялся и повернулся к мистеру Дарнею. Он, по-видимому, был не совсем трезв, от него сильно несло портвейном.

— А престранная все-таки штука, что нас с вами вот так судьба свела. Верно, вам и самому странно: стоите один на улице, а рядом с вами — ваш двойник.

— А знаете, я ведь еще не совсем уверен, что вернулся в мир живых!

— Что удивительного! Вы сегодня едва-едва не угодили в мир иной, вам до него рукой было подать. И говорите-то вы с трудом, точно еле живы.

— Да я, кажется, и правда еле жив.

— Так о чем же вы, черт подери, думаете! Надо вам подкрепиться, поесть надо. Я-то сам пообедал, пока эти дуботолки решали, отправить вас на тот свет или обождать с этим. Идемте-ка, я вас провожу. Тут рядом есть трактир, где можно недурно закусить.

Он взял его под руку, и они вместе спустились по Ледгет-Хилл на Флит-стрит, свернули в какой-то проход под арку и сразу попали в трактир. Услужающий проводил их к столику в отдельном маленьком закутке; Чарльз Дарней принялся усердно подкрепляться сытной едой и довольно приятным винцом; а мистер Картон, все с тем же развязно-вызывающим видом, расселся напротив него и заказал себе отдельно бутылку портвейна.

— Ну, как, мистер Дарней, чувствуете вы теперь себя на месте в нашем бренном мире?

— Видите ли, что касается места и времени, насчет этого у меня еще как-то смутно в голове, но уж и то хорошо, что я сознаю это.

— О да! Это, конечно, великое счастье! Он сказал это весьма язвительным тоном и опять налил себе полный стакан, а стакан был не маленький.

— А вот у меня только одно желание, — как бы покрепче забыть, что я живу на этом свете. Ничего хорошего я в нем не вижу, разве только вино! Да и от меня никому никакого проку нет. Так что в этом отношении мы с вами не очень похожи, да, признаться, я думаю, что и во всем другом мы совсем не похожи.

Еще не опомнившись от бурных переживаний этого богатого событиями дня и неожиданно очутившись с глазу на глаз со своим бесцеремонным двойником, Чарльз Дарней слушал его, точно во сне, и не знал, что ответить, и в конце концов так ничего и не ответил.

— Ну, вот вы и пообедали, — сказал Картон. — А теперь надо бы выпить за здоровье… кого бы? А, мистер Дарней? Не угодно ли вам произнести тост?

— За чье здоровье? Какой тост?

— Ну, полно, я ведь вижу, что он у вас на языке вертится, быть не может, чтобы я ошибался! Голову даю на отсечение!

— Ну, хорошо! Пьем за здоровье мисс Манетт!

— Ну, вот, то-то же! За мисс Манетт! И, глядя в упор на своего визави, пока тот не выпил до дна, Картон одним духом осушил свой стакан и швырнул его через плечо; стакан ударился о стену и разлетелся вдребезги. Картон позвонил и велел принести другой.

— А приятно, должно быть, проводить вечерком и усадить в карету такую привлекательную юную леди, а, мистер Дарней? — сказал Картон, наливая себе еще стакан.

Дарней поморщился и коротко бросил:

— Да.

— А когда такая прелестная, юная леди пожалеет да еще всплакнет о тебе, это уж должно быть совсем особенное ощущение! Может, стоит даже головой рискнуть, чтобы тебе вот так посочувствовали, пожалели тебя… Как вы полагаете, мистер Дарней?

Дарней и это молча пропустил мимо ушей.

— А она, знаете, обрадовалась, когда я передал ей то, что вы просили. Она, правда, и виду не подала, но, по-моему, была рада.

Тут Дарней, которого уже начали раздражать эти намеки, вовремя спохватился, припомнив внезапно, что именно этот его пренеприятный собеседник пришел ему сегодня на помощь в самый критический момент. Он поспешил перевести разговор на эту тему и от души поблагодарил его.

— Да что мне ваша благодарность! Я ее ровно ничем не заслужил, — отмахнулся Картон. — Во-первых, мне решительно ничего не стоило это сделать, а потом я и сам даже не пойму, почему я это сделал. Мистер Дарней, мне хочется задать вам один вопрос, разрешите?

— Пожалуйста, я буду рад хоть чем-нибудь отплатить вам за вашу добрую услугу.

— Вам не кажется, что я питаю к вам какое-то особое расположение?

— Да что вы, мистер Картон! — отвечал Дарней, чувствуя себя крайне неловко. — Мне и в голову не приходило задавать себе такой вопрос.

— Ну, так задайте-ка сейчас!

— Судя по вашим поступкам, можно было бы сказать, что это так, но я не думаю, что бы это было так.

— Я тоже этого не думаю, — сказал Картон. — Но я начинаю думать, что вы человек проницательный.

— Во всяком случае, я надеюсь, — заключил Дарней, вставая из-за стола и протягивая руку к звонку, — тут нет ничего такого, что помешало бы мне попросить принести счет, а нам с вами мирно расстаться.

— Разумеется! — подхватил Картон.

Дарней позвонил.

— Вы как — собираетесь платить за все? — спросил Картон и, получив утвердительный ответ, повернулся к лакею: — Тогда вот что, любезный; принеси-ка мне еще пинту этого самого вина, а потом разбуди меня ровно в десять.

Чарльз Дарней расплатился и пожелал Картону спокойной ночи.

Картон не ответил ему; вместо этого он поднялся и каким-то вызывающим тоном, почти угрожающе, произнес:

— Минутку, мистер Дарней. Еще два слова. Вы что, думаете, я пьян?

— Мне кажется, вы немножко выпили, мистер Картон.

— Вам кажется! Вы же видели, что я пил.

— Ну, если хотите, — да, видел.

— Так вот, я вам скажу, почему я пью. Я человек отпетый, законченный неудачник, человек, который сам на себя хомут надел. И на всем свете никому до меня дела нет и мне ни до кого дела нет.

— Очень жаль. Мне кажется, вы могли бы найти лучшее применение своим способностям.

— Может быть, да, мистер Дарней, а может быть, и нет. Но вы сами-то, знаете, не очень обольщайтесь вашей хваленой трезвостью! Кто знает, куда еще она вас заведет. Покойной ночи!

Оставшись один, этот странный человек взял свечу, подошел к зеркалу, висевшему на стене, и начал внимательно себя разглядывать.

— Так как же ты питаешь к нему расположение? — пробормотал он, обращаясь к себе в зеркале. — А что, собственно, тебе может нравиться в человеке, который на тебя похож? В тебе-то ровно ничего нет, что могло бы понравиться, и ты это отлично знаешь. Ах, будь ты проклят! Ну, что ты с собой натворил! Вот уж действительно, дался тебе этот человек! — глядишь на него, сравниваешь и видишь: «Да, вот ты, брат, во что превратился, а вот чем ты мог быть! Что, если б ты сегодня был на его месте, глядели бы на тебя вот так эти синие глазки, посчастливилось бы тебе увидеть такое живое участие на этом взволнованном личике? Эх, да что там говорить, признайся прямо, — ты этого человека просто ненавидишь!»

И он прибег за утешением к бутылке портвейна; через несколько минут она была уже пуста, а он спал мертвым сном; голова его свалилась на руки, взлохмаченные волосы свесились на стол, и капли сала от оплывающей свечи падали на них и застывали, свиваясь длинной белой пеленой.

Глава V

Шакал

В те дни выпивка не считалась зазорным делом, и большинство мужчин привыкли пить много. С тех пор нравы значительно улучшились, и люди настолько отстали от этой привычки, что если бы подсчитать в среднем, какое количество спиртного вливал в себя за один вечер какой-нибудь джентльмен — без всякого ущерба для своей репутации порядочного человека, — то ныне это показалось бы диким преувеличением. В этой приверженности Бахусу ученые служители закона, разумеется, не отставали от представителей иных профессий. А мистер Страйвер, усердно пробивавший себе путь к широкой и доходной практике, не отставал от своих ученых собратьев ни в этих возлияниях, ни на более сухом поприще служения закону.

Любимец Олд-Бейли, равно как и его выездных сессий, мистер Страйвер начал уже потихоньку отсекать нижние ступеньки лестницы, по которой он проворно пробирался вверх. И сессиям и самому Олд-Бейли ныне приходилось всячески умасливать своего любимца, дабы залучить его в свои объятья; проталкиваясь все ближе и ближе к лучезарному лику Верховного Судьи, мистер Страйвер пустил крепкие корни в Королевском суде[19] Королевский суд — иначе: Суд Королевской Скамьи — верховный гражданский суд в Англии, где решения принимались на основе «судебных прецедентов»., и его цветущая физиономия, словно громадный подсолнечник, неизменно обращенный к солнцу, высоко поднималась над грядами париков, теснившихся вкруг него, наподобие буйного чертополоха.

Было время, когда в судейской среде поговаривали, что, хотя мистер Страйвер и очень дошлый человек, ловкач и проныра, и язык у него подвешен неплохо, — однако он не способен толком разобраться в деле и выхватить из него быстро самую суть, а ведь это и есть то, первейшей важности, качество, по которому узнается хороший адвокат. Однако с некоторых пор с мистером Страйвером произошла разительная перемена. Чем больше он набирал себе дел, тем искуснее он их распутывал, и как бы поздно ни засиживался он по ночам за бутылкой с Сидни Картоном, утром он уже прекрасно знал, как надлежит повернуть дело в суде, и все у него было как на ладони.

Сидни Картон был лентяй, каких свет не видывал, никто не ждал от него ничего путного, но он был большим приятелем Страйвера. Сколько спиртного эти приятели умудрялись влить в себя в промежуток между январской сессией и Михайловым днем[20] …между январской сессией и Михайловым днем — то есть между 11 января (началом первой судебной сессии) и 20 сентября (Михайловым днем), за которым следует четвертая заключительная судебная сессия., — даже и сказать невозможно: сущее море разливанное, наверное в нем можно было бы потопить целый корабль королевского флота.

По какому бы делу ни выступал в суде Страйвер, Картон всегда был тут как тут, — руки в карманах, он сидел, задрав голову, и глядел в потолок; и на выездные сессии они тоже ездили вместе и так же пьянствовали по ночам; и, говорят, бывало, уж день на дворе, а Картон только еще плетется к себе домой, еле переставляя ноги, крадется, точно нашкодивший кот. Наконец среди тех, кто любит совать нос в такие дела, стали поговаривать, что хотя Картон никогда не сделается знаменитостью и льва из него не получится, зато в качестве шакала он поистине незаменим, и в этой-то скромной роли он и подвизается у Страйвера.

— Десять часов, сэр, — сказал Картону трактирный слуга, которому он приказал разбудить себя, — ровно десять часов, сэр.

— Что, что такое?

— Десять часов, сэр.

— Что вы говорите? Десять часов? Вечера?

— Да, сэр. Ваша милость велели разбудить вас.

— А, да, действительно! Очень хорошо, очень хорошо.

После нескольких попыток снова погрузиться в сон, попыток, которые исполнительный слуга неукоснительно пресекал тем, что по целых пять минут не переставая громыхал кочергой в камине, Картон, наконец, вскочил, схватил шляпу и вышел.

Он зашагал к Тэмплу, прошелся раз-другой туда и обратно, мимо здания Королевского суда и Судебного архива и, наконец, придя в себя, двинулся к Страйверу.

Клерк Страйвера, никогда не присутствовавший на этих бдениях, уже ушел, и Картону открыл сам принципал Страйвер. Он был в ночных туфлях и халате, распахнутом на груди. Глаза у него были воспалены, взгляд тяжелый, остановившийся и словно озверелый. Такие глаза бывают у людей, ведущих разгульную жизнь, в особенности у судейских; мы можем наблюдать это, невзирая на все прикрасы искусства, на целом ряде портретов, начиная с Джефриса[21] …начиная с Джефриса… — Джордж Джефрис (1648—1689) — верховный судья Англии, прославившийся жестокими расправами. Есть его портрет, принадлежащий, очевидно, кисти английского художника Годфри Неллера (1646—1723). и далее по всей портретной галерее Пьющих Веков.

— А ты сегодня что-то запоздал мистер Память-Наша! — встретил его Страйвер.

— Всегда в это время прихожу, ну, может, на четверть часа и опоздал.

В пыльной, неприбранной комнате с книжными полками по стенам везде были навалены бумаги; в ярко пылавшем камине на решетке кипел котелок, а посреди комнаты, окруженный всем этим бумажным хламом, красовался стол и на нем шеренга бутылок, — разные вина, коньяк, ром, а сверх того — лимоны и сахар.

— А ты, Сидни, уже успел опрокинуть бутылочку, я вижу.

— Да, пожалуй, даже две. Я ужинал с нашим сегодняшним клиентом; то есть, не ужинал, — смотрел, как он ужинает, но это, собственно, одно и то же.

— Здорово ты сегодня с вашим сходством очную ставку провалил! И как это тебя осенило? С чего это тебе в голову пришло?

— Да так, просто глядел на него и думал, — а ведь красивый малый! А потом как-то невольно себя вспомнил, и вдруг мне ясно представилось: а ведь и я мог бы быть таким, коли бы не мое невезенье проклятое!

В ответ мистер Страйвер захохотал так, что его преждевременно нажитое брюшко так и заходило ходуном.

— А ну тебя с твоим невезеньем, Сидни! Ха-ха-ха! Садись-ка за работу, давно пора.

Шакал угрюмо расстегнул камзол, прошел в соседнюю комнату и притащил оттуда большой кувшин холодной воды, таз и два полотенца. Намочив полотенца в тазу с водой, он слегка отжал их и обмотал себе голову, да так нескладно, что на него стало страшно смотреть; затем, усевшись за стол, сказал:

— Готово. Давай.

— Сегодня нам уж не так много выжимать, мистер Память, — весело сказал Страйвер, разбирая бумаги.

— А дел-то много?

— Всего два.

— Давай сюда, которое позабористей.

— Бери оба, Сидни. Валяй, жми вовсю.

И лев растянулся на кушетке возле стола, уставленного бутылками, а шакал, усевшись напротив, разложил свои бумаги на столе с другой стороны; бутылки и стаканы стояли наготове тут же у него под рукой. Оба они то и дело прикладывались к угощению, однако каждый по-своему: лев отхлебывал не спеша, со смаком, развалившись на кушетке, засунув руки за пояс, поглядывая на горящий камин, а иной раз пробегая глазами какую-нибудь записочку для памяти; тогда как шакал, свирепо сдвинув брови, сосредоточив все свое внимание, так впился в работу, что глаза его не двигались, когда рука тянулась к стакану, и случалось, что ему приходилось несколько секунд шарить по столу, прежде чем он мог нащупать стакан и поднести его к губам. Раза два, три он, по-видимому, натыкался на такую неразбериху в деле, что срывался с места и бежал снова мочить полотенца. Из этих паломничеств к кувшину и тазу он всякий раз возвращался в новом невообразимом головном уборе, и это производило тем более дикое впечатление, что лицо его сохраняло все то же мучительно сосредоточенное выражение. Наконец шакал приготовил своему льву изрядную порцию свежанины и стал подавать ему кусок за куском. Лев жевал осторожно и тщательно, время от времени делая какие-то выборки и заметки, а шакал помогал ему и в этом. Когда все, наконец, было прожевано и проглочено, лев опять улегся на диван и, сложив руки на животе, погрузился в размышления. А шакал, промочив горло и заново оснастив голову мокрыми полотенцами, принялся готовить второе блюдо; потом он опять кусок за куском стал подносить его льву, и когда со всем этим, наконец, было покончено, часы пробили три.

— Ну, теперь, кажется, все, Сидни, — сказал Страйвер. — Дернем-ка по стаканчику пунша.

Шакал стащил с головы полотенца, от которых валил пар, поежился, потянулся, мрачно зевнул и налил стаканы.

— Здорово ты все предусмотрел насчет сегодняшних свидетельских показаний. Каждую мелочь продумал, да как трезво!

— А я всегда трезво рассуждаю. Разве не так?

— Спорить не приходится. Что это ты сегодня в таких растерзанных чувствах? Ну-ка хлебни еще пуншу, это тебя успокоит.

Шакал буркнул какое-то ругательство, однако выпил.

— Все тот же Сидни Картон из Шрузберийской школы[22] Шрузберийская школа — одна из известных школ в Англии, расположенная в главном городе графства Шрузбери; основана в середине XVI века., — промолвил Страйвер, поглядывая на Картона, и задумчиво покачал головой, словно представляя себе рядом с теперешним того, прежнего Картона. — Сидни-Волчок, — крутится весело, звенит, а через минуту, гляди, выдохся и на бок валится.

— Ах! — вздохнул Картон. — Да… Все тот же Сидни и все так же ему чертовски везет. И тогда уж, бывало, другим пишу сочинения, а к своему рук не приложу.

— Ну, а почему это?

— А бог его знает. Так уж оно повелось — ну и вошло в привычку.

Он сидел, засунув руки в карман, вытянув ноги и уставившись в камин.

— Картон! — сказал его приятель, усаживаясь поудобнее и наклоняясь к нему с таким решительным видом, как будто камин, куда тот глядел, был наковальней, где ковались стойкие усилия, и единственное доброе дело, которое можно было сделать для Сидни Картона, это пихнуть его туда. — Плохо, что так повелось, и так оно у тебя и всегда было. Нет того, чтобы поставить перед собой цель и добиваться своего. Погляди на меня.

— А ну тебя! — невольно рассмеявшись, отмахнулся Сидни и даже как будто повеселел немного. — Кому-кому, а уж тебе-то, право, не к лицу мораль разводить.

— Ну а все-таки, как я сумел добиться того, чего я добился? Кому я обязан возможностью делать то, что я теперь делаю?

— Да отчасти и мне, ты же мне платишь за мою помощь. Только стоит ли на эту тему ораторствовать! Ты что захотел сделать — то и делаешь. Ты всегда был в первых рядах, а я всегда плелся позади.

— Но ведь и мне же пришлось пробиваться в первые ряды. Не родился же я там.

— Я, правда, не присутствовал при этом событии, но мне кажется, ты там и родился, — сказал Картон, расхохотавшись.

И оба захохотали.

— И до Шрузбери, и в Шрузбери, и после Шрузбери, — продолжал Картон, — ты всегда пробирался в первые ряды, а я тащился позади. Даже когда мы с тобой студентами были в Латинском квартале[23] Латинский квартал — район Парижа, где находятся университетские здания и где живет много студентов. в Париже и долбили французские вокабулы и французское право, и всякие крохи прочей французской учености, от которой нам с тобой было немного проку, ты всегда ухитрялся пробраться куда-то, а я никуда не мог попасть.

— А кто в этом виноват?

— Да, сказать по совести, я иногда думаю, что ты. Ты так всегда лез вперед, пробивался, толкал, нажимал, что за тобой никак нельзя было угнаться, ну, я никуда и не лез, сидел себе смирно. Однако какая это тоска смертная — сидеть на рассвете и вспоминать прошлое! Не найдется ли у тебя какой-нибудь другой пищи для размышлений мне на дорогу?

— Хорошо, давай чокнемся, — сказал Страйвер, поднимая стакан, — выпьем за здоровье хорошенькой свидетельницы. Это более аппетитная пища, не правда ли?

По-видимому, это было не так, потому что Картон опять сделался темнее тучи.

— Хорошенькая свидетельница! — пробормотал он, глядя в свой стакан. — Хватит с меня свидетелей на весь сегодняшний день да еще и на ночь. Какая такая хорошенькая свидетельница?

— Дочка этого представительного доктора, мисс Манетт.

— Это она-то хорошенькая?

— А что, не хороша?

— Нет.

— Да ты, наверно, ослеп? Весь суд глаз отвести не мог.

— Плевать мне на твой суд! Подумаешь, какие знатоки в Олд-Бейли, ценители красоты! Кукла желтоволосая, и все.

— Вот как! А знаешь, Сидни, — сказал Страйвер, не сводя с него сверлящего взгляда и медленно потирая свои багровые щеки, — мне ведь даже показалось, что ты проникся участием к этой желтоволосой кукле, ты довольно быстро заметил, когда с ней что-то случилось, с этой желтоволосой куклой!

— Заметил, что случилось! Да если у тебя перед самым носом девчонка хлопается в обморок, кукла она или не кукла, — как же этого не заметить? Для этого подзорной трубы не надо. Выпить я с тобой выпью, но вот насчет того, что она красотка, извини, не могу согласиться… И больше ни капли, хватит! Домой, спать!

Когда хозяин пошел проводить его со свечой, чтобы посветить ему на лестнице, день уже тускло посматривал в грязные, немытые окна. Картон вышел на улицу, и на него пахнуло холодом и уныньем. Серое небо нависло тяжелыми тучами; река катилась темная, свинцовая, и город казался вымершей пустыней. Ветер налетал мелкими порывами, взвивал редкие облачка пыли, и они клубились, клубились в воздухе словно предвестники надвигающейся неизвестно откуда песчаной бури, которая собирается засыпать весь город.

Один в этой пустыне, обступившей его со всех сторон и словно показывающей ему его собственное опустошение, Картон остановился у парапета, глядя на спящий город, и вдруг перед глазами его вырос сияющий мираж, мираж благородного честолюбия, стойкости и самоотречения. В чудесном городе этого сказочного виденья высились воздушные террасы, откуда на него смотрели гении и грации, в цветущих садах зрели плоды жизни и били, сверкая, светлые ключи надежд. Миг — и виденье исчезло. Свернув в темный двор, похожий на каменный колодец, он поднялся к себе наверх, под самую крышу, бросился, не раздеваясь, на убогую кровать и уткнулся лицом в подушку; и она тотчас же стала мокрой от его бессильных слез.

Печально, печально поднялось солнце и осветило печальное зрелище, ибо что может быть печальнее, нежели человек с богатыми дарованьями и благородными чувствами, который не сумел найти им настоящее применение, не сумел помочь себе, позаботиться о счастье своем, побороть обуявший его порок, а покорно предался ему на свою погибель.

Глава VI

Толпы народу

Тихий домик доктора Манетта стоял на углу маленькой улочки неподалеку от площади Сохо. Однажды после полудня в погожий воскресный день, спустя четыре месяца после описанного нами суда по делу об измене, когда все это уже давно изгладилось из памяти людской и потонуло в волнах забвения, мистер Джарвис Лорри шел не спеша по солнечной улице, направляясь из Клеркенуэла, где он жил, к доктору Манетту обедать. Мистер Лорри, который в своем деловом усердии ото всего отгораживался делами, в конце концов подружился с доктором, и мирный домик на углу тихой улочки стал для него солнечной стороной его жизни.

В этот погожий воскресный день у мистера Лорри для столь раннего путешествия в Сохо были три повода, которые уже стали для него чем-то привычным. Во-первых, если в воскресенье стояла хорошая погода, он до обеда шел погулять с доктором и Люси; во-вторых, если погода, наоборот, не располагала к прогулке, он привык коротать с ними время в качестве друга дома, беседовать, читать, смотреть в окно, — словом, проводить с ними весь воскресный день; и, наконец, в-третьих, случалось, что ему иной раз нужно было разрешить кой-какие вопросы и сомнения, и он, зная распорядок дня в доме доктора, полагал, что в воскресенье всего удобнее улучить для этого время.

Вряд ли во всем Лондоне можно было найти более уютный уголок, нежели тот, где жил доктор Манетт. Дом стоял на углу тупика, и из окон докторского дома открывался приятный вид на маленькую пустынную улочку, от которой веяло покоем и уединением. В то время к северу от оксфордской дороги было еще мало строений; кругом росли густые купы деревьев, далеко простирались исчезнувшие ныне луга, пестревшие полевыми цветами и пышным боярышником, и свежий сельский воздух свободно проникал в Сохо, а не жался к заборам, как нищий, забредший в чужой приход и не имеющий собственного пристанища[24] …как нищий, забредший в чужой приход и не имеющий собственного пристанища. — Бедняк, оказывавшийся на территории чужого прихода, не мог рассчитывать на помощь местных властей.. А на глинобитных стенах, обращенных на юг, вызревали в свое время персики.

Летом с раннего утра тупичок утопал в солнечном свете, а днем, когда улица накалялась от зноя, он погружался в тень, но тень эта была не слишком густой, сквозь нее проступало мягкое сиянье дня. Это был прохладный уголок, тихий, но приветливый, мирная пристань, где вы отдыхали вдали от уличного грохота и где только гулкое эхо причудливо повторяло все звуки.

В этой пристани должно было стоять на причале мирное суденышко, — и так оно и было. Квартира доктора помещалась в двух этажах просторного тихого дома, во дворе которого днем занимались, по-видимому, различными ремеслами; но даже и днем мастеров почти не было слышно, а вечером они и совсем не показывались. Во флигеле позади дома, в глубине двора, где шелестела зеленая листва большого платана, приютилась органная мастерская, и также, судя по вывеске, обретался серебряных дел мастер, а громадная золотая рука, выраставшая прямо из стены над входной дверью, принадлежала, по-видимому, некоему таинственному великану-золотобойцу, который, превратив себя в драгоценный металл, грозился поступить точно так же и со всеми своими заказчиками. Но этих мастеров, так же как и одинокого жильца, который, как говорили, жил где-то на самом верху, и неуловимого каретника, снимавшего нижнее помещение под контору, редко можно было увидеть или услышать. Лишь иногда кто-нибудь из подмастерьев, натягивая на ходу куртку на плечи, появлялся в сенях или какой-нибудь пришелец неуверенно заглядывал в ворота, да время от времени со двора доносилось негромкое позвякиванье или глухой стук молотка золотого исполина. Но это были редкие исключения, которые лишь подтверждали общее правило, в силу коего воробьи на платане позади дома, равно как и эхо в тупике перед домом, с раннего утра в воскресенье и до вечера субботы, чувствовали себя здесь полными хозяевами.

Доктор Манетт принимал дома пациентов, которых привлекала к нему его давнишняя репутация дельного врача, восстановлению коей немало способствовали слухи о его злоключениях. Благодаря своим обширным знаниям, проницательности и искусству врачевания он пользовался заслуженным уважением и зарабатывал столько, сколько ему требовалось.

Все эти обстоятельства были прекрасно известны мистеру Лорри, и они-то и составляли предмет его размышлений в этот погожий воскресный день, когда он позвонил у входной двери мирного дома на углу тихой улочки.

— Доктор Манетт дома?

— Должен вот-вот вернуться.

— Мисс Люси дома?

— Должна вот-вот прийти.

— Мисс Просс дома?

Кажется, дома, но наверняка горничная сказать не решается, ибо никогда нельзя знать, дома ли мисс Просс для того, кто о ней спрашивает.

— Ну, раз так, то уж сам-то я дома, — сказал мистер Лорри, — и пойду наверх.

Хотя дочь доктора не знала страны, где она появилась на свет, она, по-видимому, получила от нее природный дар особого уменья достигать многого при небольших средствах, что является одним из самых полезных и приятных свойств ее соотечественников. Квартира доктора была обставлена скромно, но всякие мелочи домашнего убранства, хотя и не представляли большой ценности, были подобраны с таким вкусом и отличались таким изяществом, что все вместе производило самое уютное впечатление. Мебель в комнатах, вплоть до самых мелких предметов, была расставлена так искусно, цвета сочетались так гармонично, оттенки были так разнообразны, а живописные контрасты изобличали такой верный глаз, умелые руки и ясное суждение, все здесь было так удобно и так живо отображало характер того, кто все это устроил, что мистеру Лорри, когда он остановился, оглядываясь по сторонам, казалось, будто сами стулья и столы спрашивают его с тем особенным выраженьем, которое было ему теперь так хорошо знакомо, нравится ли ему здесь?

На втором этаже было три комнаты, и распахнутые настежь двери позволяли воздуху свободно проникать всюду. Мистер Лорри, улыбкой отмечая некое сходство, заметное здесь во всем, переходил из комнаты в комнату. Первая была самая лучшая. В ней были птички Люси, ее цветы, книги, письменный стол, столик для рукоделья, ящик с акварельными красками; вторая комната была приемной доктора, она же служила столовой; третья комната, вся в колеблющемся теневом узоре и световых пятнах от платана, шелестевшего за окном во дворе, была спальней доктора, и здесь в углу стояла его низенькая сапожная скамейка и на ней поднос с инструментами, — точь-в-точь, как они стояли когда-то на чердаке угрюмого пятиэтажного дома рядом с винным погребком в Сент-Антуанском предместье в Париже.

— Удивляюсь, — промолвил вслух, остановившись, мистер Лорри, — зачем он держит постоянно у себя на глазах это напоминанье о своих мученьях?

— А почему это вас удивляет? — послышался неожиданный вопрос, да так внезапно, что мистер Лорри вздрогнул.

Это был голос мисс Просс, неистовой рыжей особы с мощными дланями, которую он впервые повстречал в гостинице «Короля Георга» в Дувре. С тех пор их знакомство упрочилось.

— Мне кажется… — начал было мистер Лорри.

— Да ну вас! Что это вам еще кажется! — перебила его мисс Просс, и мистер Лорри умолк, так и не договорив.

— Как поживаете? — осведомилась рыжая особа все тем же отрывистым тоном, но словно желая показать ему, что она не питает к нему никакой неприязни.

— Очень хорошо, благодарю вас, — кротко отвечал мистер Лорри, — а вы как изволите поживать?

— Похвастаться нечем, — отвечала мисс Просс.

— Вот как?

— Да, вот именно! Я очень беспокоюсь о моей птичке.

— Вот как?

— Ах, боже мой, вы меня с ума сведете своим «вот как», неужели нельзя придумать ничего другого? — выпалила мисс Просс. Характер этой особы (в полном несоответствии с ее длинной фигурой) можно было определить одним словом — краткость.

— Нет, правда? — с готовностью поправился мистер Лорри.

— Ваша «правда» немногим лучше, а впрочем, все равно! Я ужасно расстроена.

— Разрешите поинтересоваться, чем же именно?

— Мне противно, что люди, которые и ноготка-то моей птички не стоят, приходят сюда по двадцать человек сразу и увиваются около нее целые дни!

— Как! С этой целью являются сразу по двадцать человек?

— По сто! — отрезала мисс Просс.

Это было также характерно для мисс Просс (как, впрочем, и для многих других особ и в прежние и в нынешние времена): стоило вам усомниться в каком-нибудь из ее высказываний, она немедленно ударялась в чудовищные преувеличения.

— Боже! — только и нашелся сказать опешивший мистер Лорри.

— Я живу с моей милочкой, или моя милочка живет со мной и платит мне за это, чего она, конечно, не должна была бы делать, уж в этом я могу головой поручиться, если бы мы только могли питаться с ней одним воздухом, потому как она живет со мной с десяти лет… И это невыносимо тяжело… — вздохнув, закончила мисс Просс.

Не уразумев, что именно так тяжело, мистер Лорри покачал головой, прибегнув к этому спасительному движенью существенной части своего тела, как к своего рода волшебному покрывалу, которое выручает во всех случаях жизни.

— Вечно у нас толчется народ, невесть кто, самые неподходящие люди, смотреть-то они на мою милочку недостойны, — продолжала мисс Просс. — А с тех пор как вы все это начали…

— Я начал, мисс Просс?

— А кто же, как не вы? Кто возвратил к жизни ее отца?

— О! Если вы это называете началом…

— А что же это, по-вашему, — конец? Так вот, когда вы все это начали, уже и тогда было нелегко. Не то, чтобы я могла в чем-нибудь упрекнуть доктора Манетта, конечно, он недостоин такой дочери, но это уж не его вина, трудно себе представить, чтобы кто-нибудь был ее достоин. Ну, а сейчас-то уж в сто, в тысячу раз хуже, каково это терпеть, ходят к нему толпы народу (его-то я еще могла бы простить) и все только и стараются отбить у меня мою птичку.

Мистер Лорри знал, что мисс Просс страшно ревнива, но он знал также, что при всей своей взбалмошности, это на редкость бескорыстное существо — каким может быть только женщина, способная из самоотверженной любви и преклонения отдать себя добровольно в рабство юности, которую она уже утратила, красоте, которой она никогда не обладала, талантам, которые она не имела возможности в себе развить, светлым надеждам, которые никогда не озаряли ее унылое существование. Мистер Лорри достаточно изучил женщин и знал, что нет на свете ничего лучше преданного сердца; эта самоотверженная преданность, чуждая всякой корысти, внушала ему чувство глубочайшего уважения; он так восхищался ею, что, когда ему иной раз случалось мысленно воздавать людям должное по справедливости (каждому из нас случается наедине с собой переоценивать своих ближних), он ставил мисс Просс гораздо ближе к низшим ангельским чинам, чем многих иных леди, несравненно более щедро взысканных милостями Природы и Искусства и имевших счета в банкирском доме Теллсона.

— На всем свете не было и не будет человека, достойного моей птички, — продолжала мисс Просс, — кроме брата моего Соломона, если бы он только не совершил в своей жизни одной ошибки.

И это тоже говорило в пользу мисс Просс: мистер Лорри, заинтересовавшись в свое время прошлым мисс Просс, выяснил, что ее брат Соломон был отъявленный негодяй, который обобрал ее дочиста, пустил ее деньги на какую-то аферу и исчез, оставив ее без зазрения совести в полной нищете. Несокрушимая вера мисс Просс в ее брата Соломона (разве лишь с небольшой скидкой на эту ошибку) оказалась чем-то очень значительным в глазах мистера Лорри и упрочила его доброе мнение о ней.

— Поскольку мы с вами сейчас одни и оба мы люди деловые, — сказал мистер Лорри, когда они вернулись в гостиную и мирно уселись рядом, — разрешите мне задать вам вопрос: скажите, когда доктор разговаривает с Люси, он никогда не вспоминает о том времени, когда он шил башмаки?

— Никогда.

— А ведь вот держит здесь и эту скамью и инструменты.

— Ах! — вздохнула мисс Просс, покачав головой. — Ведь я же не говорю, что он не вспоминает этого один на один с самим собой.

— Вы полагаете, что он часто задумывается над этим?

— Полагаю.

— Вам не кажется… — начал мистер Лорри, но мисс Просс сразу же оборвала его.

— Мне никогда ничего не кажется. Для этого нужно воображение, а у меня его нет.

— Принимаю поправку. А не приходит ли вам в голову мысль — это вы допускаете, что вам иногда приходят в голову мысли?

— Время от времени.

— Так вот, не приходит ли вам в голову, — продолжал мистер Лорри, ласково глядя на нее смеющимися глазами, — что у доктора Манетта есть какие-то свои догадки, которые он все эти годы хранил про себя, относительно причины обрушившегося на него бедствия, и, быть может, он даже знает имя своего притеснителя?

— Насчет этого мне ничего не приходит в голову, кроме того, что мне рассказывает моя птичка.

— А она думает…

— Она думает, что есть…

— Вы уж не сердитесь на меня за все эти мои расспросы, я скучный деловой человек, а вы тоже женщина деловая…

— Скучная? — невозмутимо вставила мисс Просс.

— Нет, нет! Что вы, конечно нет! — воскликнул мистер Лорри, жалея, что он не может взять обратно свой уничижительный эпитет. — Но ведь вот в чем дело: не удивительно ли, что доктор Манетт, безусловно не повинный ни в каком преступлении, — в чем мы, конечно, все совершенно уверены, — никогда не обмолвился об этом ни словом. Я уж не говорю — со мной, хотя наши деловые отношения возникли задолго до всего этого, а теперь мы с ним так сблизились, — но даже со своей милой дочерью, в которой он души не чает и которая его боготворит. Поверьте мне, мисс Просс, я завел этот разговор не из любопытства, я искренне желаю прийти ему на помощь…

— Ну, насколько я могу судить (а вы, конечно, от меня многого не ждете), — сказала мисс Просс, несколько смягченная его извиняющимся тоном, — он просто боится этого касаться.

— Боится?

— Да, и понятно почему. Ему страшно вспоминать. Ведь он из-за этого и рассудка лишился. А так как он не знает, ни как это с ним случилось, ни как он потом в себя пришел, он и не может за себя поручиться — а вдруг с ним опять то же будет. По-моему, уж одного этого достаточно, чтобы он избегал разговоров на такую тягостную для него тему.

Мистер Лорри и не предполагал такой проницательности в своей собеседнице.

— Совершенно верно, — сказал он. — Да, это действительно страшно! Но вот чего я опасаюсь, мисс Просс: а хорошо ли для доктора Манетта — постоянно носить в душе такую тяжесть, скрывать ее ото всех, хоронить в себе. Меня это ужасно беспокоит, вот почему я с вами и завел этот разговор.

— А чем тут можно помочь? — промолвила мисс Просс, качая головой. — Заденешь больное место, — ему еще хуже станет. Лучше уж не бередить, не трогать. Эго единственное, что нам остается — не трогать. Мы у себя наверху иногда слышим, поднимется он среди ночи и ходит взад и вперед, взад и вперед, не останавливаясь. И птичка моя уже знает, что это ему опять мерещится, как он там в тюрьме в четырех стенах взад и вперед, взад и вперед шагал. Она сейчас же бежит к нему, и так они вместе и ходят взад и вперед, взад и вперед, пока он не придет в себя и не успокоится. Но он никогда не говорит ей, что его гложет, и она думает, что лучше этого и не трогать. Так они молча и ходят взад и вперед, взад и вперед до тех пор, пока она своим присутствием и любовью не поможет ему прийти в себя.

Хотя мисс Просс уверяла, что у нее нет ни капли воображения, она, по-видимому, так ясно видела перед собой этого истерзанного человека, преследуемого одной и той же неотвязной мучительной мыслью, и так живо передала в своем рассказе, как он без конца ходит взад и вперед, взад и вперед, что она, несомненно, обладала этим даром.

Мы уже говорили, что тупик, где стоял дом, славился своим эхо: и сейчас оно так явственно подхватило звук приближающихся шагов, что казалось, разбуженное рассказом мисс Просс, оно теперь со всех сторон вторило этому безостановочному хождению.

— Вот они, идут! — сказала мисс Просс, поднимаясь и прекращая разговор. — Сейчас увидите, начнут собираться толпы народу!

Удивительными свойствами акустики отличался этот тупик, как если б у него было свое, какое-то совершенно особенное ухо, и сейчас, когда мистер Лорри стоял у открытого окна и ждал, что вот-вот появятся отец с дочерью, чьи шаги только что доносились до него, ему казалось, что шаги их вовсе и не приближаются; наоборот, они удалялись, эхо становилось все слабее и, наконец, замерло вдали; а на смену ему зазвучало эхо других шагов, и когда они как будто были уже совсем рядом, эхо вдруг смолкло. Но тут отец с дочерью показались, и мисс Просс опрометью бросилась к входной двери.

Приятно было смотреть, как сразу оживилась эта неистовая рыжая угрюмая особа, как она бросилась снимать шляпку со своей любимицы, осторожно обмахнула поля кончиком платка, сдула с нее пыль, аккуратно сложила мантилью Люси, а потом стала бережно приглаживать ее густые волосы, да с такой гордостью, словно какая-нибудь тщеславная красавица, любующаяся в зеркале своей прической. И как приятно было смотреть на ее любимицу. Она так ласково обнимала и благодарила мисс Просс, журила ее за то, что она чересчур беспокоится, — но, конечно, журила шутливо, иначе мисс Просс могла бы обидеться и проплакать целый день, запершись у себя в комнате. И на доктора тоже было приятно смотреть, когда он, глядя на них обеих, смеясь, выговаривал мисс Просс, что она слишком балует Люси, а по глазам его и по тону ясно было, что он сам балует ее ничуть не меньше мисс Просс и рад бы даже и больше баловать, если бы это было возможно. И на мистера Лорри приятно было посмотреть: весь он так и сиял в своем аккуратном паричке и благодарил свою холостяцкую судьбу за то, что она привела его на старости лет к уютному домашнему очагу. Но толпы народу так и не появлялись полюбоваться на это приятное зрелище, и мистер Лорри напрасно поглядывал на дверь в ожидании, что вот-вот исполнится предсказание мисс Просс.

Настало время обеда — а никаких толп все еще не было видно. В этой маленькой семье у каждого были свои обязанности; мисс Просс ведала кладовой и кухней и прекрасно справлялась со своим делом. Ее обеды, при всей их скромности, были всегда так замечательно приготовлены, стол всегда был так хорошо сервирован, и во всем чувствовалась такая милая изобретательность, то ли французская, то ли английская, что лучше и не придумаешь. Мисс Просс из чисто практических соображений повсюду имела дружеские связи; она обегала все Сохо и прилегающие к нему кварталы, разыскивая обедневших французских эмигрантов[25] …обедневших французских эмигрантов… — В квартале лондонского Сохо в конце XVII века поселились десятки тысяч гугенотов, бежавших из Франции от религиозных преследований., которые, соблазнившись ее шиллингами и полукронами, посвящали ее в тайны кулинарного искусства. У этих впавших в нищету сынов и дщерей Галлии она научилась таким чудесам, что и судомойка и горничная, составлявшие весь штат домашней прислуги, считали ее настоящей Волшебницей — крестной Золушки[26] …крестной Золушки… — Намек на чудесный дар феи (из сказки о Золушке), превращавшей тыкву в карету, крысу в кучера, а мышей в лошадей.: купят ей курицу или кролика, принесут с огорода кой-каких овощей, и глядишь — это превращается в такое пиршество, что поверить трудно.

По воскресеньям мисс Просс обедала за столом доктора, однако в будни она не изменяла своей привычке обедать, когда ей заблагорассудится, то есть в самые неопределенные часы, — сегодня внизу, в кухне, завтра у себя наверху, в своей светелке, куда доступ был закрыт всем, кроме птички. В этот воскресный день мисс Просс была на редкость приветлива; она вся так и сияла, глядя на милое личико своей птички, которая изо всех сил старалась угодить ей; поэтому и за обедом все чувствовали себя как нельзя более приятно.

День был душный, и после обеда Люси предложила выйти на воздух и посидеть, под платановым деревом за бутылкой вина. Так как она была душой и кумиром всего дома, все, конечно, тут же отправились к платану, а она принесла туда специально для мистера Лорри графин с вином. Она не так давно объявила себя его виночерпием, и теперь, когда все, расположившись под деревом, мирно беседовали, она заботливо следила, чтобы его бокал был полон. Глухие задние стены соседних домов таинственно выглядывали из-за деревьев, и листья платана все что-то шептали у них над головой.

И никаких толп народу так и не было видно. Через некоторое время появился мистер Дарней, но он появился в единственном числе.

Доктор Манетт и Люси встретили его как друга. Но на мисс Просс внезапно напал жестокий приступ судорог, и она ушла к себе. С ней нередко случались эти болезненные припадки, которые она в кругу своих называла попросту «моя трясучка».

Доктор Манетт был в прекрасном настроении и казался совсем молодым. В такие минуты его сходство с Люси становилось особенно заметно, и когда они сидели вот так, рядышком, она — прижавшись к его плечу, а он — облокотившись на спинку ее стула, — приятно было смотреть на них и улавливать в их чертах это сходство.

Доктор был сегодня необычайно оживлен: разговор, как всегда, переходил с одного на другое.

— Скажите, пожалуйста, доктор, вы Тауэр[27] Тауэр — старинная крепость в Лондоне, служившая тюрьмой для преступников, обвиняемых в государственной измене. хорошо знаете? — обратился к нему мистер Дарней, когда речь зашла о старинных лондонских зданиях.

— Мы как-то ходили туда с Люси, но как следует не осматривали. А там есть что посмотреть, много любопытного, — во всяком случае, это мы успели обнаружить, но не больше.

— Я ведь там был, как вы, наверно, помните, — сказал Дарней, улыбаясь, хотя лицо его залилось краской, — правда, не в качестве… н-не на правах посетителя, которому позволяют повсюду ходить и все осматривать. Так вот, когда я там сидел, я слышал одну любопытную историю.

— Вот интересно, расскажите, — попросила Люси.

— Однажды там шла какая-то перестройка, и вот, во время работы, каменщики наткнулись на заброшенную подземную темницу, сложенную когда-то давным-давно, а потом замурованную. Все ее внутренние стены, каждый камень, все сплошь было покрыто надписями, нацарапанными несчастными узниками; там были даты, имена, жалобы, молитвы, а на стыке двух стен, в самом углу, один бедняга, приговоренный, должно быть, к смертной казни, вырезал, перед тем как его увели, три буквы на камне. Они были вырезаны кое-как, наспех, нетвердой рукой и чем-то мало подходящим для этой цели, и когда их попытались расшифровать, то сначала прочли Р.О.И., а потом, приглядевшись внимательней, разобрали, что последняя буква не И., а Й. Ни в одном тюремном архиве не нашлось имени узника с такими инициалами и ни в одном предании не сохранилось такого имени. Много было всяких предположений и догадок, и, наконец, кто-то догадался, что это вовсе не инициалы, а целое слово — РОЙ. Разобрали пол, и когда под этой надписью подняли плиту, то в земле нашли истлевшие в прах клочки бумаги, слипшиеся с истлевшими клочками не то бумажника, не то мешочка. Что там написал безвестный узник, так, конечно, и не узнали, но он что-то написал и спрятал, чтобы это не попало в руки тюремщика.

— Отец! — вскричала Люси, — Вам нехорошо?

Он вдруг вскочил, схватившись рукой за голову. Вид у него был такой ужасный, что все перепугались.

— Нет, милочка, я здоров. Дождь закапал на меня, да как-то так неожиданно, что я испугался и вскочил. Идемте домой.

Он уже вполне овладел собой. Дождь и в самом деле накрапывал редкими крупными каплями, и доктор показал им свою руку, забрызганную дождем. Однако он не проронил ни слова насчет рассказа о находке, и когда они шли домой, проницательный взгляд мистера Лорри подметил, а может быть, мистеру Лорри только почудилось, что он подметил, как на лице доктора, когда он заговорил с Чарльзом Дарнеем, снова промелькнуло то же непонятное выражение, с каким он смотрел на него в тот памятный вечер в коридоре суда.

Но доктор так быстро овладел собой, что мистер Лорри подумал, не кажется ли ему все это, не изменило ли ему зрение. Рука золотого великана, торчавшая над крыльцом, вряд ли могла поспорить с доктором и превзойти его в твердости, когда он, остановившись под ней, сказал, что он и по сию пору пугается всяких неожиданностей (и неизвестно, пройдет ли это у него), вот хотя бы сегодня его напугал самый обыкновенный дождь.

Сели пить чай, и как только мисс Просс взяла чайник с подноса, на нее опять напала трясучка, но никаких толп народу так и не появлялось. Зашел посидеть мистер Картон, но с ним вместе чужих набралось всего-навсего двое.

К вечеру стало душно, и хотя окна и двери были распахнуты настежь, все равно все изнемогали от жары. После чая расположились у окна; сидели сумерничали, смотрели, как собираются тучи. Люси устроилась рядом с отцом, около нее Дарней, а Картон стоял, прислонясь к окну. Белые длинные оконные занавеси трепыхались от яростных порывов ветра, врывавшегося в тупик; он то и дело взвивал их к самому потолку и размахивал ими, словно это были его призрачные крылья.

— Дождь пока еще только накрапывает, — сказал доктор Манетт, — и какие крупные, тяжелые, редкие капли. Медленно он собирается.

— Медленно, но верно, — отозвался Картон.

Разговаривали тихо, как бывает, когда люди прислушиваются и чего-то ждут; сидят в темной комнате н ждут, — вот-вот блеснет молния и ударит гром.

На улице слышалось торопливое движение, люди спешили домой, иные бежали бегом, испугавшись грозы; в гулком тупике эхо со всех сторон доносило шаги; шаги то приближались, то удалялись, но не видно было ни души.

Некоторое время они сидели молча, прислушиваясь.

— Какая масса народу здесь, и вместе с тем такое уединение, — промолвил Дарней.

— Правда, это как-то действует на воображение, мистер Дарней? — спросила Люси. — Я иногда сижу здесь вечером, и мне вдруг начинает казаться… но сегодня меня в дрожь бросает даже от этих моих глупых фантазий! Сегодня какой-то особенный вечер, такое все темное, таинственное…

— Нам тоже хочется, чтобы нас пробрала дрожь. Позвольте и нам узнать, что это такое.

— Да вам это, наверно, покажется пустяками. Такие фантазии пугают только того, кому они приходят в голову, на других они не действуют. Я иногда сижу здесь одна вечером и слушаю, как эхо в тупике вторит всем этим отдаленным шагам, и вдруг мне начинает казаться, что все эти шаги когда-нибудь ворвутся в нашу жизнь.

— Толпы народу должны тогда ворваться в нашу жизнь! — мрачно заметил Сидни Картон.

Шаги слышались непрерывно, все более и более поспешные, стремительные. Эхо в тупике подхватывало их и вторило этой беготне; шаги раздавались под окном и даже в комнате; они приближались, убегали, останавливались, — но все эти шаги эхо доносило с улицы, а в тупике не было ни души.

— Скажите, мисс Манетт, — а эти шаги суждены каждому из нас, или нам придется поделить их между собой?

— Не знаю, мистер Дарней. Я же вам говорила, это просто глупая фантазия, вы сами заставили меня рассказать. Когда мне это пришло в голову, я сидела одна, и мне казалось, что я слышу шаги людей, которые вот-вот войдут в нашу жизнь, мою и папы.

— Давайте я всех их заберу в свою жизнь, — сказал Картон. — Я ни о чем не спрашиваю, никаких условий не ставлю. Вот она — эта толпа, которая идет на нас, мисс Манетт, я уже вижу ее — при блеске молнии. — Последние слова он произнес вслед за вспышкой молнии, которая ярко осветила его фигуру в нише окна.

— И даже слышу! — добавил он вслед за оглушительным раскатом грома. — Вот они бегут сюда — страшные, неотвратимые, яростные!

Это уже относилось к дождю, который вдруг хлынул с таким оглушительным шумом, что Картону пришлось замолчать, потому что его все равно не было слышно. Ливень сопровождался неистовой грозой, молнии непрестанно бороздили небо, раскаты грома следовали один за другим, и весь этот грохот, шум, треск разбушевавшихся стихий продолжался, не умолкая, далеко за полночь, когда дождь и ветер, наконец, затихли и выглянула луна.

Большой колокол собора св. Павла пробил час, и звук его далеко разнесся в чистом и ясном после грозы воздухе, когда мистер Лорри вышел на улицу. Его встретил Джерри в высоких сапогах и с фонарем, поджидавший, чтобы проводить его домой в Клеркенуэл. Между Сохо и Клеркенуэлом немало глухих закоулков, и мистер Лорри, опасаясь грабителей, всегда прибегал к услугам Джерри, который приходил провожать его; только обычно это происходило часа на два раньше.

— Ну и ночка выдалась сегодня, Джерри! — сказал мистер Лорри. — Такая ночь и мертвого разбудит и заставит подняться из могилы.

— Не видал я еще таких ночей, когда бы мертвецы поднимались, — отвечал Джерри, — и не верится мне, что увижу.

— Покойной ночи, мистер Картон, — попрощался мистер Лорри. — Доброй ночи, мистер Дарней. Доведется ли нам когда-нибудь провести вместе еще такую ночь?

Все может быть. Может быть, им еще приведется увидеть и грозные толпы народу, которые с бешеной яростью стремительно ворвутся в их жизнь.

Глава VII

Вельможа в городе

У его светлости, одного из самых могущественных придворных сановников, в его великолепном парижском дворце шел утренний прием, что бывало только два раза в месяц. Монсеньер еще не изволил появиться из своих внутренних покоев, которые для его почитателей, толпившихся в длинной анфиладе комнат поодаль, были чем-то вроде «святая святых», то есть совершенно недоступным святилищем. Монсеньер собирался пить утренний шоколад. Монсеньер мог с удивительной легкостью глотать самые разные вещи, и злые языки поговаривали, что ему ничего не стоит проглотить сразу всю Францию; однако утренний шоколад никак не мог попасть в глотку монсеньера без помощи четырех дюжих молодцов, и это не считая повара.

Да, четырех — и все четверо в расшитых золотом ливреях, а старший, подражая скромному благородному обычаю, заведенному его светлостью, носил не иначе как двое золотых часов в кармане, никак не меньше — и вся эта четверка прилагала столько стараний, дабы поднести сей благословенный напиток к устам его светлости. Первый лакей торжественно вносил шоколад в священные покои его светлости; второй взбивал и вспенивал шоколад особой маленькой мутовкой, которую он для этой цели всегда носил при себе; третий подавал любимую салфетку; четвертый (тот, что с двумя часами) наливал шоколад в чашку. Ни без одного из этих четверых шоколадочерпиев монсеньер, разумеется, не мог обойтись, не уронив своего достоинства, ибо он был так высоко вознесен, что само небо с изумлением взирало на своего баловня. Каким несмываемым позором было бы для его фамильного герба, если бы в этой церемонии подношения шоколада участвовало не четверо, а только трое: ну, а уж если бы их осталось двое — он бы просто не пережил этого.

Накануне монсеньер ужинал не у себя дома, а в тесном интимном кругу, украшенном прелестными представительницами Оперы и Комедии. Монсеньер почти каждый вечер ужинал не у себя дома, и всегда в самой изысканной компании. Монсеньер отличался такой обходительностью и такой тонкостью чувств, что, даже когда ему приходилось возиться со скучнейшими государственными делами и государственными секретами, он и тут руководствовался главным образом интересами Оперы и Комедии, а отнюдь не нуждами Франции. И, конечно, Франция чувствовала себя польщенной и могла только радоваться этому, как и всякая страна, когда к ней проявляют столь галантное отношение; так, например, радовалась Англия в невозвратимые дни торговавшего ею веселого Стюарта[28] …невозвратимые дни торговавшего ею веселого Стюарта. — Имеется в виду король Англии Карл II (1630—1685), вступивший в тайный сговор с Францией против союзницы Англии — Голландии, и выторговавший за это субсидии от Людовика XIV..

Вообще говоря, в отношении государственных дел монсеньер придерживался самого благородного правила — не вмешиваться ни во что и предоставить всему идти своим путем; но что касается некоторых государственных дел, находившихся в его непосредственном ведении, — здесь монсеньер руководился другим не менее благородным правилом: тут все должно было идти его путями, способствовать умножению его власти, а также его казны. Что же касается его развлечений вообще и в частности, — тут монсеньер твердо держался еще одного истинно благородного правила, что весь мир только и существует для его удовольствия. «Ибо моя земля и все, что наполняет ее»,[29] «Ибо моя земля и все, что наполняет ее…» — Диккенс имеет в виду библейский текст: «Ибо, господня земли и все, что наполняет ее» (Послание к коринфянам, гл. 10, ст. 26). — говорил монсеньер словами священного писания, из коих он только одно-единственное позволил себе заменить личным местоимением.

Но вот постепенно в финансовых делах монсеньера, как общегосударственного, так и частного порядка, стали возникать кой-какие затруднения самого низменного свойства; и волей-неволей пришлось ему из-за тех и других дел породниться с генеральным откупщиком, ибо, что касалось государственных финансов, тут монсеньер уж ровно ничего не мог сделать, и, следовательно, надо было передать это дело тому, кто мог; ну, а что касается его личных финансов, то у генерального откупщика денег было девать некуда, а монсеньер, после того как многие поколения его предков и он сам жили в свое удовольствие и не знали счету деньгам, последнее время стал ощущать в них сильный недостаток. Поэтому монсеньер поспешил взять свою сестру из монастыря, покуда ее еще не успели постричь и облачить в монашеское одеяние (из всего, что ей приличествовало, оно было самое дешевое) и отдал ее в качестве залога в жены очень богатому откупщику, у которого было все, кроме знатного происхождения. И теперь этот самый откупщик носил жезл с золотым шариком и вместе со всеми другими ожидал в зале выхода его светлости; все перед ним заискивали и относились к нему с необычайной почтительностью, — все, за исключением высокородных родственников монсеньера: эти существа высшей породы, и в первую очередь его собственная супруга, смотрели на него сверху вниз и обращались с ним как нельзя более пренебрежительно.

А какая роскошь царила в доме генерального откупщика[30] Генеральный откупщик. — Лицо, за большую плату получавшее от правительства привилегию собирать налоги с населения.! Тридцать лошадей стояло у него в конюшнях, две дюжины лакеев торчали в передней, полдюжины камеристок обхаживали его жену. Человек этот не прикидывался, будто он что-то делает, а просто тащил и грабил всюду, где только возможно, (впрочем, супружеские его отношения безусловно способствовали укреплению общественной нравственности), а посему среди всех персонажей, собравшихся сегодня во дворце монсеньера, генеральный откупщик представлял собой нечто несомненно реальное. Потому что, сказать по правде, в этих великолепных залах, пленявших взоры своим пышным убранством, чудесными произведениями искусства и всем, что могло бы удовлетворять самый изысканный вкус, было что-то ходульное, не настоящее; потому что, если, приглядевшись к ним, вспомнить толпы страшных пугал в лохмотьях и колпаках, ютившиеся где-то там (да и не так уж далеко, ибо сторожевые башни Нотр-Дам, возвышавшиеся почти на равном расстоянии между этими двумя полюсами, взирали на тот и на другой), видно было, что все это как-то очень непрочно держится, но вряд ли кому приходило в голову задуматься над этим на приеме у монсеньера. Высшие военные чины, не имеющие ни малейшего представления о военном деле; высокие представители флота, никогда не видавшие корабля; ведомственные сановники, никогда не ведавшие никакими делами; служители церкви, приверженные всякой скверне мирской, бесстыжие, с плотоядным взором, блудливыми речами, погрязшие в распутстве, — все это были люди совершенно непригодные для того звания, коим они были облечены, и все они с утра до вечера изощрялись во вранье, притворяясь пригодными. Но так как все они более или менее были приближенными монсеньера, из его клики, им и предоставлялись все должности, на которых можно было чем-то попользоваться; и таких людей здесь было великое множество. Однако не меньше было и таких, которые, даже не будучи в непосредственной близости к монсеньеру или государственным делам, тоже не имели отношения к чему бы то ни было настоящему и отнюдь не принадлежали к числу людей, занимающихся каким-нибудь честным делом. Доктора, излечивающие от воображаемых болезней с помощью каких-то чудодейственных снадобий, на которых они наживали громадные состояния, искательно улыбались своим сановным пациентам в приемных монсеньера; прожектеры, располагавшие всевозможными средствами для устранения разных мелких пороков, расшатывавших государственный организм, осаждали в гостиных монсеньера всех, кому было не лень их слушать, и наперебой предлагали свои замечательные средства; не предлагали только одного — взяться честно за дело и постараться искоренить хотя бы один из этих пороков. Ни во что не верящие философы, бросавшие вызов небесам своими картонными вавилонскими башнями и готовые на словах переделать весь мир, беседовали в гостиных монсеньера с ни во что не верящими химиками, одержимыми одной навязчивой идеей — превращать металл в золото. Светские молодые люди тончайшего воспитания, которое в те достопамятные времена (так же, как и в наше время) проявлялось в полнейшем равнодушии ко всему естественному и человеческому, слонялись по апартаментам монсеньера в томном изнеможении. У многих из этих знатных особ высшего парижского света была какая-то своя семейная жизнь, но даже и тайные агенты, сновавшие среди посетителей монсеньера и составлявшие добрую половину этого избраннейшего общества, вряд ли обнаружили бы среди ангельских созданий, украшающих сии высокие сферы, хотя бы одну-единственную супругу, которую по ее поведению и внешности можно было бы признать Матерью. Если право называться матерью обретается не только тем, чтобы произвести на свет маленькое писклявое существо, — то здесь никто не стремился его заслужить — это было не принято. Ребенка отправляли в деревню к кормилице, где его кормили и растили, а прелестные шестидесятилетние бабушки наряжались, ездили ужинать и вели себя так, словно им только что исполнилось двадцать.

В приемных монсеньера не было ни одного человеческого существа, не зараженного этой страшной болезнью — никчемностью. В зале, что поближе к передней, собралось с полдюжины совершенно особенных личностей; их уже несколько лет посещали мрачные предчувствия, что мир сбился с пути, и дабы вернуть его на путь истинный, одна половина из этой полудюжины вступила в некую изуверскую секту трясунов[31] …изуверскую секту трясунов… — разновидность религиозных фанатиков, возникшая в начале 30-х годов XVIII века среди янсенистов; отличительной особенностью трясунов было обыкновение бросаться на землю и корчиться в конвульсиях, нередко притворных., и оная троица даже и сейчас подумывала, не впасть ли ей в исступление с дикими выкриками, судорогами и пеной у рта, дабы вразумить монсеньера, ибо он должен узреть в сем перст провидения, указующий ему путь истины. Рядом с этими тремя дервишами было еще трое других, принадлежавших к другой секте, которая спасала мир какими-то кабалистическими откровениями на счет «Центра Истины», утверждая, что человек отторгся от Центра Истины — чему не требовалось доказательств, — но еще не переступил роковой черты, не вышел за пределы круга и надо толкать его обратно к Центру, а для сего необходимо поститься и общаться с духами. Итак, сия троица находилась в непрестанном общении с духами, что, конечно, служило на благо мира, хотя пока этого что-то не замечалось.

Но что поистине было отрадно в гостиных монсеньера, так это то, что все посетители были превосходно одеты. Если бы в День Страшного суда происходил смотр нарядов, то все собравшиеся здесь были бы признаны безупречными на веки вечные. Искусно уложенные, приглаженные и напудренные локоны париков! Тонкие оттенки красок на искусственно сохранившихся или свеже нарумяненных лицах! А какие великолепные шпаги! Какое упоительное благоухание! — Разве это не было порукой, что все идет как нельзя лучше, и так оно и будет идти до скончания века! Изящные молодые люди, тончайшего воспитания, носили золотые побрякушки, подвешенные в виде брелоков, и при каждом их томном движении брелочки тонко позвякивали; эти золотые колодочки звенели, как драгоценные бубенчики, и от этого звона, и от шелеста шелков и парчи, и тончайшего батиста по залам словно пробегал ветер, который относил далеко-далеко Сент-Антуанское предместье с его ненасытным голодом.

Нарядная одежда была своего рода талисманом, волшебным амулетом, который носили в предотвращение каких бы то ни было перемен, чтобы все оставалось неизменным, на своих местах. Все ходили разряженные, как на карнавале, и карнавалу этому не было конца. Карнавал царил всюду: начиная с Тюильрийского дворца[32] Тюильрийский дворец — королевский дворец в Париже на берегу Сены, примыкавший к Лувру; 10 августа 1792 года был занят Конвентом и сожжен в дни Парижской коммуны (1871). и покоев монсеньера, он распространился по всем палатам, захватил придворных, министров, судей — всех, вплоть до палача (исключение составляли одни только пугала): палачу, при исполнении его обязанностей, дабы не нарушать чар талисмана, надлежало быть «в пудреном парике с завитыми буклями, в шитом золотом камзоле, в белых шелковых чулках и туфлях с бантами». Орудовал ли он у виселицы или у колеса (в то время редко рубили головы), — господин Парижский — так, следуя епископскому обычаю, величали его ученые собратья провинциальных кафедр, господин Орлеанский и прочие, — неизменно выступал в этом изысканном одеянии. И у кого же из посетителей монсеньера, собравшихся в его гостиных в лето Христово тысяча семьсот восьмидесятое, могла бы возникнуть даже тень сомнения, что такой превосходный строй, прочно опирающийся на палача в пудреном парике с буклями, в шитом золотом камзоле, в белых шелковых чулках и в туфлях с бантами не будет длиться вечно и не переживет вселенную?

Монсеньер принял от своих лакеев все, что почтительно подносил ему каждый из них, и, выкушав шоколад, приказал открыть двери святилища и, наконец, вышел в зал. Боже, какими вдруг все стали угодливыми, смиренными, почтительными, предупредительными, раболепными! Как подобострастно кланялись, как простирались ниц! С каким самозабвенным усердием преклоняли душу и тело — где уж такой распростертой душе возносить молитвы к небу! На это ее не хватало — и, должно быть, это и была одна из причин, почему почитатели монсеньера никогда не тревожили небес.

Милостиво жалуя, кого — улыбкой, кого — обещаньем, осчастливив какого-то из своих рабов двумя-тремя словами, другому помахав рукой, благосклонный, величественный монсеньер шествует по всем залам вплоть до самой последней. Переступив круг Истины, он поворачивается и идет обратно в свои покои. Шоколадозаклинатели закрывают за ним двери, и больше его уже никто не увидит.

Представление окончено. По залам вмиг проносится нечто вроде шквала, драгоценные бубенчики со звоном устремляются вниз, и вскоре от всей толпы остается только один человек; зажав шляпу под мышкой, с табакеркой в руке, он медленно проходит по залам, отражаясь в зеркалах.

У последней двери он останавливается.

— Будь ты проклят! — бросает он, повернувшись к святилищу.

И, произнося это проклятье, он отряхивает с пальцев нюхательный табак с таким видом, как если бы отрясал прах от ног своих, и медленно спускается по лестнице к выходу.

Это был человек лет шестидесяти, роскошно одетый, надменного вида, с лицом — точно великолепная маска. Лицо это поражало восковой бледностью, точеными чертами и каким-то застывшим выражением; тонкие ноздри красивого носа с обеих сторон были словно чуть-чуть вдавлены. И уловить какое-нибудь движение на этом лице только и можно было по этим едва заметным впадинкам. Они иногда слегка темнели и потом тут же бледнели, иногда раздувались и сокращались, точно в них пульсировала кровь; и они придавали этому лицу что-то жестокое и предательское. Если вглядеться внимательно, то выражение жестокости усиливалось и линией рта и чересчур узким и прямым разрезом глаз; но, в общем, это было, несомненно, красивое лицо, лицо, которое невольно обращало на себя внимание.

Спустившись с лестницы, маркиз вышел во двор, сел в карету и уехал. Очень немногие на этом приеме вступали с ним в разговор. Он оказался как-то в стороне ото всех, и монсеньер отнесся к нему более чем прохладно. Быть может, поэтому ему сейчас и доставляло удовольствие смотреть, как люди, увидев его карету, бросались прочь с дороги, едва увертываясь от копыт его лошадей. Кучер гнал во весь опор, словно преследуя врага, но эта бешеная езда не вызывала ни гнева, ни беспокойства у его господина. Время от времени даже и в те бессловесные дни в этом глухом ко всему городе раздавались жалобы, что у знатных людей вошло в привычку мчаться сломя голову в каретах по узким улицам, где некуда и сойти с мостовой, и что они бесчеловечно давят и калечат простой народ. Но на эти жалобы мало кто обращал внимание, о них на другой же день забывали; в этом, как и во всем остальном, простым людям предоставлялось самим выпутываться из своих затруднений, кто как умеет.

В наши дни трудно и представить себе такое бесчеловечное отношение: карета с шумом и грохотом мчалась по улицам, не замедляя скашивала углы, стремительно вылетала на поворотах; женщины с воплями бросались в стороны, мужчины хватали и оттаскивали друг друга, выхватывали детей из-под копыт. Но вот на каком-то крутом повороте, у фонтана, карета, вылетев из-за угла, на что-то наскочила колесом, раздались отчаянные вопли, лошади шарахнулись и взвились на дыбы.

Если бы не это, карета, вероятно, и не остановилась бы; такие случаи бывали нередко, и обычно карета катила вперед, оставив изувеченную жертву на мостовой — а собственно, что тут такого? Ничего особенного! Но тут лакей, струхнув, соскочил с запяток, — два десятка рук схватили лошадей под уздцы.

— Что такое? — брюзгливо спросил маркиз, выглянув в окно кареты.

Высокий худой человек в рваном колпаке вытащил из-под копыт лошадей бесформенный ком, положил его на парапет водоема и, упав на колени в грязь, завыл словно дикий зверь.

— Уж вы не извольте гневаться, господин маркиз, — робко промолвил какой-то оборванец, — ребенок!

— А почему он так воет? Это что — его ребенок?

— Простите великодушно, господин маркиз, — жалко ему, — да, это его ребенок.

Карета остановилась на углу улицы, а фонтан находился несколько поодаль, на маленькой, шагов в двенадцать, площади. Когда долговязый человек в колпаке, внезапно поднявшись с колен, бросился к карете, маркиз невольно схватился за эфес шпаги.

— Задавили! Насмерть! — вскричал долговязый, заломив в диком отчаянии руки и уставившись на маркиза.

Толпа обступила карету, все глаза были устремлены на маркиза. Но в этих глазах нельзя было прочесть ничего кроме ожидания и любопытства; в них не было ни угрозы, ни гнева. Все молчали. Вопль ужаса вырвался у них лишь в момент катастрофы, а теперь они стояли, молча столпившись вокруг кареты. Голос оборванца, осмелившегося заговорить с маркизом, звучал робко и смиренно, с полной покорностью. Господин маркиз медленно окинул взглядом столпившихся у кареты людей, как если бы это были крысы, повылезавшие из своих нор. Достал из кармана кошелек.

— Удивительно, — сказал он, — как это вы никогда не можете уберечь ни себя, ни своих детей. Вечно кто-нибудь из вас путается под ногами. И я еще не знаю, может быть вы испортили мне лошадей. Вот, — отдай ему это.

Он бросил лакею золотой, тот кинулся поднимать его, и вся толпа, вытянув головы, следила глазами за катившейся по земле монетой. А долговязый снова завопил не своим голосом:

— Насмерть!

Толпа расступилась, пропуская какого-то человека, который поспешно пробирался к нему. Несчастный отец, увидев его, бросился ему на грудь и, не в силах говорить, обливаясь слезами, рыдая, показывал рукой на водоем, где несколько женщин, нагнувшись над безжизненным комочком, бережно прибирали его. Они тоже хранили полное молчание, как и все в толпе.

— Знаю, все знаю, — сказал новопришедший. — Крепись, друг Гаспар! Для малыша такая смерть лучше жизни. Он умер сразу, без мучений. А выпал бы на его долю хоть один час легкой жизни, без всяких мучений?

— Да вы, я вижу, философ, — сказал, усмехнувшись, маркиз. — Как ваше имя?

— Меня зовут Дефарж.

— Чем занимаетесь?

— Виноторговец, господин маркиз.

— Вот вам, ловите, почтенный философ-виноторговец, — сказал маркиз, швырнув ему еще одну золотую монету, — можете распорядиться этим по собственному усмотрению. Ну, как там лошади? В порядке?

Не удостоив больше толпу и взглядом, господин маркиз откинулся на подушки кареты и бросил: «Пошел!» — с невозмутимым видом человека, который сломал нечаянно какую-то грошовую безделушку, уплатил за нее и вполне может позволить себе заплатить за такой пустяк. Но едва только карета тронулась, его невозмутимое спокойствие было внезапно нарушено: в окно экипажа влетела золотая монета и, зазвенев, упала к его ногам.

— Стой! — крикнул маркиз. — Остановить сейчас же! Кто это осмелился?

Он высунулся и посмотрел туда, где только что стоял виноторговец Дефарж; но сейчас на этом месте лежал, уткнувшись лицом в землю, несчастный отец, а около него стояла статная темноволосая женщина с вязаньем в руках.

— Собаки! — процедил маркиз, не повышая голоса, и ни одна черта не дрогнула в его лице, кроме тех маленьких впадинок на крыльях носа. — С радостью передавил бы вас всех, чтоб и следа вашего не осталось на земле! Знал бы я, кто из этих негодяев осмелился швырять в мою карсту, он бы от меня не ушел, я бы его растоптал на месте!

Все эти люди были так забиты и принижены и уже давно научены горьким опытом, как может поступить с ними такой человек — и по закону и помимо всякого закона, — что ни один из них не подал голоса, никто не осмелился не только рукой двинуть, но даже и глаза поднять. Никто из мужчин. Но женщина, которая не переставала вязать, стояла, подняв глаза, и смотрела маркизу прямо в лицо. Маркиз не обратил на это внимания, это было бы ниже его достоинства; окинув презрительным взглядом и ее и всех этих крыс, он снова откинулся на подушки и крикнул кучеру: «Пошел!»

И карета помчалась; а следом за ней катила вереница других таких же карет — министры, прожектеры, откупщики, доктора, блюстители закона, столпы церкви, светила Оперы и Комедии, словом, весь блистательный шумный карнавал, — катила непрерывным потоком; крысы повылезали из своих нор и часами глазели на великолепное зрелище; шеренги солдат и полиции выстраивались иногда между ними и блестящей процессией, отгораживая их как бы стеной, из-за которой они выглядывали украдкой. Несчастный отец уже давно забрал свой страшный комочек и скрылся, а женщины, которые нянчились с комочком, когда он лежал на парапете, сидели у фонтана и смотрели, как струится вода, как мчится веселый карнавал; и только одна женщина, которая стояла и вязала, так и продолжала вязать, невозмутимая, словно сама судьба. Точится вода в водоеме, течет быстроводная река, день истекает, приходит вечер; жизнь человеческая протекает, и что ни день, в городе кого-то уносит смерть; время и течение жизни не ждут человека; уснули крысы, скучившись в своих темных норах; а карнавал шумел, сияя огнями, там шел веселый ужин, все текло, как полагается, своим предначертанным путем.

Глава VIII

Вельможа в деревне

Живописная местность, желтеющие нивы, но колос на них не густой, не обильный. Небольшие поля чахлой ржи, полоски бобов да гороха, грубые кормовые травы вместо пшеницы. Как в этих неодушевленных злаках, так и в мужчинах и женщинах, работающих в поле, чувствуется, что им опротивело это прозябанье, что нет у них уже ни сил, ни охоты цепляться за жизнь и они вот-вот поникнут и увянут.

Господин маркиз в своей дорожной карете (сегодня она кажется особенно грузной), запряженной четверкой почтовых лошадей, с двумя форейторами, медленно поднимается по крутому склону. Лицо маркиза пылает, но эта краска не порочит его высокое происхождение; она вызвана не какой-нибудь тайной причиной, а чисто внешней, которая даже и не зависит от господина маркиза — это просто лучи заходящего солнца.

Когда карета, одолев подъем, выбралась на вершину холма, огненный сноп лучей хлынул в нее и залил багряным светом сидевшего в глубине путника.

— Сейчас зайдет, — промолвил маркиз, взглянув на свои руки. — Сию минуту.

И правда, солнце было уже совсем низко и через минуту скрылось. К колесу прикрепили тормозной башмак, и карета, поднимая облака пыли и распространяя едкий запах гари, покатила вниз; красные отблески заката уже догорали; солнце с маркизом вместе катились вниз, и когда тормоз отцепили, никаких отблесков уже не осталось и следа.

А кругом было все то же — открытая местность, изрезанная оврагами и холмами, деревушка у подножья горы, широкая ложбина, — а затем дорога снова уходила вверх по склону холма, вдали виднелась церковь, ветряная мельница, еще дальше — лес, где охотились за дичью, — а надо всем этим — скалистый утес и на самой его вершине крепость, ныне служившая тюрьмой. Надвигались сумерки, и господин маркиз смотрел на все это спокойными глазами человека, который едет по хорошо знакомой ему дороге и видит, что он уже почти дома.

Деревушка была убогая, в одну улицу, на которой ютились убогая пивоварня, убогая сыромятня, убогий трактир и при нем конный двор для почтовых лошадей, убогий колодец с водоемом — словом, все, без чего нельзя обойтись и в самом убогом деревенском обиходе. И ютился здесь такой же убогий люд. Все в деревне были бедняки; многие из них сейчас сидели на порогах хижин и крошили себе на ужин луковицы или какие-нибудь коренья, другие толклись у водоема, мыли всякую съедобную зелень, которую породила земля. О причинах этой бедности нечего было спрашивать, о них красноречиво свидетельствовали развешенные по деревне указы с длинным перечнем налогов и податей — государственных, церковных, господских, местных, окружных, и за что только не взимали с этой маленькой деревушки, — право, можно было удивляться, как она до сих пор сама-то уцелела и ее еще не съели все эти поборы.

Ребят в деревушке было мало, а собак и совсем не водилось. Взрослое население — мужчины и женщины — волей-неволей мирилось со своим уделом — так уж им было на роду написано жить в этой деревушке у мельницы, еле-еле перебиваясь со дня на день, пока душа в теле держится, или подыхать в тюрьме на скалистом утесе.

Перед каретой маркиза скакал верховой, и в вечернем воздухе далеко разносилось щелканье кнутов, которыми форейторы, погоняя лошадей, размахивали с такой яростью, что бичи их напоминали разъяренных змей над головами фурий[33] …напоминали разъяренных змей над головами фурий. — Фурии — в римской мифологии богини мщения, существа с леденящим взглядом, на головах которых сплетаются змеи.. Карета маркиза подкатила к конному двору; тут же рядом был водоем, и люди, толпившиеся возле него, побросали свое мытье и уставились на маркиза. Он смотрел на них и видел то, что он, разумеется, не находил нужным замечать — медленную неумолимую работу голода, точившего эти изможденные лица и тела, — недаром худоба французов вошла в поговорку у англичан и внушала им суеверный страх чуть ли не на протяжении всего столетия.

Господин маркиз обвел глазами покорные лица, склонившиеся перед ним подобно тому, как он и другие, равные ему, склонялись перед всесильным монсеньером, с той лишь разницей, что эти ни о чем не просили, а склонялись с терпеливым смирением, — и в эту минуту к толпе присоединился весь серый от пыли батрак-каменщик, которого поставили чинить дорогу.

— Подать мне сюда этого олуха! — крикнул маркиз верховому.

Олуха привели — он стоял у подножки кареты, держа картуз в руке, а другие олухи подошли посмотреть, послушать, — точь-в-точь как те бедняки в предместье Парижа у фонтана.

— Это ты был на дороге, когда я проезжал?

— Я самый, ваша светлость, как же, был, имел честь видеть, как вы изволили ехать.

— И когда я ехал в гору, и на перевале тоже?

— Так точно, ваша светлость.

— А что это ты разглядывал так пристально?

— На человека глядел, ваша светлость.

Он нагнулся и показал своим рваным синим картузом куда-то под кузов кареты. Другие тоже нагнулись и поглядели туда.

— На какого человека, болван? Что ты там смотришь?

— Простите, ваша светлость, он висел на цепи, на тормозе.

— Кто висел?

— Человек, ваша светлость.

— Черт их разберет, этих идиотов! Как его зовут, этого человека? Ты же всех здесь знаешь. Кто это такой?

— Ваша светлость, так ведь он не из здешних, не из нашего края. Я его в глаза никогда не видал.

— Как же он висел на цепи? Что он, удавиться хотел?

— Вот то-то и есть, ваша светлость. Потому-то я и глядел и дивился. У него, ваша Светлость, голова вот так свесилась.

И, повернувшись боком к карете, он откинулся назад и запрокинул голову; потом выпрямился и, комкая картуз в руках, почтительно поклонился в пояс.

— А каков он на вид?

— Весь белый, ваша светлость, белее мельника. В пыли весь. Совсем белый, сущее привиденье, и длинный, как привиденье.

Это картинное описание произвело впечатление на толпу, но никто не переглянулся, не покосился на соседа, все глаза были устремлены на маркиза. Может быть, они пытались прочесть по его лицу, нет ли у него на совести такого привиденья?

— Нечего сказать, умно ты поступил, — промолвил маркиз (к счастью для бедняги, он не удостоил разгневаться на такую букашку), — видел, как вор прицепился к моей карете и даже не потрудился раскрыть рот и крикнуть! Эх, ты! Отпустите его, мосье Габелль!

Мосье Габелль, почтмейстер, был облечен и некоторыми другими служебными полномочиями, связанными со взиманием налогов. Он почел своим долгом присутствовать при допросе и весьма внушительно держал допрашиваемого за рукав.

— Слушаюсь, — с готовностью отозвался он и, подтолкнув каменщика, буркнул: — Проваливай!

— Задержите неизвестного, мосье Габелль, если он придет искать ночлега в деревне, и выясните, зачем его сюда занесло.

— Слушаюсь, монсеньер, почту за честь выполнить ваше приказание.

— А он что же, убежал? Эй, куда ты девался, проклятый олух?

Проклятый олух уже залез под карету, туда же протиснулось пять-шесть его закадычных приятелей; он тыкал своим синим картузом, показывая на тормозную цепь. Пять-шесть других закадычных приятелей поспешно выволокли его из-под кареты, и он, помертвев от страха, снова предстал перед маркизом.

— Скажи, дурак, что же, этот человек убежал, когда мы остановились прицеплять тормоз?

— Он, ваша светлость, кувырком покатился вниз по склону, прыгнул с горы головой вперед, прямо как в воду.

— Займитесь этим, Габелль. Ну, поехали.

Пятеро-шестеро любопытных, забравшихся под карету поглядеть на цепь, все еще торчали между колес, сбившись, как овцы, в кучу; лошади взяли с места так внезапно, что они едва-едва успели отскочить и унести в целости кожу и кости, — больше спасать было нечего, а то, пожалуй, им так не посчастливилось бы!

Карета с грохотом вылетела из деревни и помчалась по косогору, но вскоре шум колес и топот копыт стихли — дорога круто пошла вверх. Лошади постепенно перешли на шаг, и карета, тихо покачиваясь, медленно поднималась в темноте, насыщенной чудесным ароматом теплой летней ночи. Форейторы, над которыми уже не метались змеи фурий, а кружила легким роем тонкокрылая мошкара, спокойно скручивали свои плетеные ремни; лакей шагал рядом с лошадьми, а верховой скрылся в темноте впереди, и оттуда доносился мерный стук подков.

На вершине холма было маленькое кладбище. Там стоял крест и деревянное изображение распятого Христа; Это была убогая фигура, неумело вырезанная из дерева каким-нибудь деревенским мастером-самоучкой, но он делал ее с натуры, может быть с самого себя, — и поэтому она получилась у него такая изможденная, тощая.

Перед этим горестным символом великих страданий, которые с тех давних пор не переставали множиться и все еще не достигли предела, стояла коленопреклоненная женщина.

Когда карета поравнялась с ней, она повернула голову, поспешно поднялась и бросилась к дверце кареты.

— Ваша светлость, умоляю вас, выслушайте меня!

Маркиз с нетерпеливым возгласом, но все с тем же невозмутимым видом, выглянул в окошко кареты.

— Что еще такое? Вечно они что-то клянчат!

— Ваша светлость! Ради бога! Смилуйтесь! Мой муж — лесничий!

— Ну, что такое с твоим мужем лесничим? Вечно одна и та же история! Он не уплатил чего-нибудь?

— Он все уплатил, ваша светлость. Он умер.

— А-а. Ну вот он и успокоился. Не могу же я его тебе воскресить!

— Увы, нет, ваша светлость. Но он лежит вон там, под маленьким холмиком, едва прикрыт дерном.

— Ну, и что же?

— А сколько здесь этих холмиков, ваша светлость, еле прикрытых дерном.

— Ну и что же?

Женщина была молодая, но выглядела старухой. Не помня себя от горя, она то исступленно стискивала худые, жилистые руки, то умоляюще робко прикладывала руку к дверце кареты, словно это была не дверца, а грудь, в которой бьется человеческое сердце, способное услышать ее мольбу.

— Ваша светлость, выслушайте меня! Умоляю вас! Мой муж умер от голода. Столько народу умирает от голода. И сколько еще перемрет!

— Ну, и что же делать? Разве я могу накормить всех?

— Про то один бог знает, ваша светлость. А я не о том прошу. Я прошу, чтобы мне позволили поставить на могилу камень или хотя бы дощечку с именем моего мужа, чтобы знали, где он лежит. Потому что, когда и меня скосит та же болезнь, его могилу нельзя будет отыскать, и меня зароют где-нибудь в другом месте, под таким же холмиком. Ваша светлость, их так много — этих холмиков, и с каждым днем все больше, люди мрут как мухи.

Лакей оттащил ее от дверцы, карета рванула и покатила, форейторы пустили лошадей вскачь, и монсеньер, снова подхваченный фуриями, умчался вперед; до замка оставалось всего несколько миль.

Со всех сторон в карету вливалось свежее благоухание летней ночи; щедрое, как дождь, оно доносилось и туда, к водоему, где кучка грязных, оборванных, изнуренных работой людей слушала рассказ каменщика, который, размахивая синим картузом — он без него был ничто, — все еще рассказывал о своем человеке-привидении, пока у людей хватало терпенья его слушать. Но, наконец, у слушателей иссякло терпенье, и они стали расходиться один за другим; в хижинах засветились огни; а когда в хижинах стало темно, небо усеялось звездами, и казалось, Это те самые огни, только что погасшие в деревне, вдруг зажглись в небе.

Маркиз тем временем въехал под свод деревьев, обступивших его со всех сторон, и его поглотила громадная черная тень высокого островерхого замка. Затем черная тень отступила, вспыхнул факел, карета остановилась, и тяжелые входные двери распахнулись перед маркизом.

— Я жду мосье Шарля. Он приехал из Англии?

— Никак нет, монсеньер, еще не приезжал.

Глава IX

Голова Горгоны

Замок маркиза — массивное, каменное здание — высился в глубине большого каменного двора; к подъезду с обеих сторон шли полукругом отлогие каменные ступени, сходившиеся на каменной площадке. Все здесь было каменное: тяжелые каменные балюстрады, каменные вазы, каменные цветы; со всех сторон смотрели на вас каменные лица людей, каменные львиные головы. Словно голова Горгоны окинула своим взором это здание, когда оно было построено, тому назад два столетия.

Господин маркиз вышел из кареты и предшествуемый слугой с факелом поднялся по отлогой лестнице; свет факела спугнул темноту, и сова, ютившаяся под крышей просторной конюшни, за домом, среди деревьев, жалобно заухала. Только плач совы и нарушал тишину, кругом было так тихо, что факел, которым освещали лестницу, и другой факел у входа горели ровным пламенем, словно они горели в гостиной с наглухо закрытыми окнами и дверями, а не под открытым небом. Кроме уханья совы, слышно было только, как плещет вода в каменном бассейне фонтана; это была одна из тех темных бархатных ночей, которые, затаив дыханье, стоят, не шелохнувшись, часами, потом медленно и глубоко вздохнут — и опять притаятся и не дышат.

Тяжелая входная дверь с шумом захлопнулась за маркизом, он вошел в прихожую, увешанную всевозможным охотничьим оружием, страшными рогатинами, мечами, длинными ножами, кинжалами, и еще более страшными плетьми, ременными бичами, кнутами, тяжесть коих не раз приходилось испытывать на себе беднякам крестьянам, прежде чем благодетельная смерть избавляла их от гневного господина.

Минуя погруженные во мрак гостиные и залы, уже закрытые на ночь, господин маркиз, предшествуемый слугой с факелом, поднялся по лестнице и, свернув в коридор, подошел к двери; дверь распахнулась, и маркиз вступил в собственные покой — это были три комнаты — спальня и две другие, с высокими сводчатыми потолками, с прохладным полом без ковров, с тяжелыми таганами в камине, где зимой полыхали дрова. Везде царило пышное великолепие, приличествующее и тому роскошному времени и сану маркиза в той стране. В пышном убранстве комнат преобладал стиль Людовика XIV, предпоследнего из великой династии, воцарившейся на веки вечные; но множество старинных предметов, представляющих собой реликвии более отдаленного прошлого, вносили разнообразие в этот стиль.

В третьей комнате был накрыт стол для ужина на две персоны. Эта небольшая комната, помещавшаяся в одной из четырех угловых башен, была очень высокая и круглая; окно в ней было распахнуто настежь, но плотно закрыто решетчатой ставней: ночь заглядывала сквозь решетку, и черные полоски мрака, проступавшие в щели ставней, чередовались с широкими серыми под цвет камня деревянными переплетами.

— Мой племянник, говорят, еще не приехал? — сказал маркиз, взглянув на накрытый стол.

— Нет, монсеньер, не приезжал; думали, может быть, он приедет с господином маркизом.

— Д-да? Вряд ли уж он приедет сегодня. Но оставьте стол как есть. Через четверть часа я буду готов.

Через четверть часа маркиз вышел к столу и сел один за свой обильный изысканный ужин. Его стул стоял против окна. Он уже успел покончить с супом и только было поднес к губам бокал бордосского, как тут же опустил его, не тронув.

— Что там такое? — спокойно спросил он, внимательно глядя на черные полосы, проступавшие между серыми переплетами.

— Где, монсеньер?

— Там, за ставнями. Открой ставни.

Ставни открыли.

— Ну, что там?

Слуга, высунувшись в окно, заглянул в пустую темноту сада.

— Там ничего нет, монсеньер. Только и видно, что деревья да темень.

Повернувшись спиной к темноте, слуга ждал, что ему прикажут.

— Хорошо, — невозмутимо произнес маркиз. — Закрой ставни.

Приказание исполнили, и маркиз спокойно продолжал ужинать,. Он уже почти поужинал и сидел с бокалом в руке, как вдруг до него донесся стук колес, и он опять отставил бокал. Стук явно приближался, кто-то подъехал к воротам замка.

— Узнай, кто там приехал.

Это был племянник маркиза. Он чуть ли не с полудня ехал следом за маркизом, отстал разве что на какой-нибудь десяток миль; потом ему даже удалось сократить расстояние, но все же не настолько, чтобы догнать маркиза. На почтовых дворах ему говорили, что маркиз только что изволил отбыть.

Маркиз послал сказать племяннику, что с ужином дожидаются и его просят пожаловать. Он пожаловал через несколько минут. Это был тот самый человек, которого в Англии звали Чарльз Дарней.

Маркиз встретил его с отменной учтивостью, но они не пожали друг другу руки.

— Вы вчера выехали из Парижа? — спросил племянник, усаживаясь за стол.

— Да вчера, а ты?

— Я сразу сюда, прямым рейсом.

— Из Лондона?

— Да.

— Долго же ты ехал, — заметил, улыбаясь, маркиз.

— Напротив. Прямым рейсом.

— Прости, я имел в виду не дорогу, не долгий путь, а долгие сборы.

— Меня задержали… кой-какие дела, — запнувшись, ответил племянник.

— Не сомневаюсь, — любезно промолвил дядюшка.

Пока лакей прислуживал за столом, они больше не обменялись ни словом. Подали кофе, и они остались одни; племянник поднял глаза на дядю и, глядя на это лицо, похожее на застывшую маску, подождал, пока не встретился с ним глазами.

— Как вы, конечно, догадываетесь, — сказал он, — я приехал по тому же самому делу, из-за которого мне пришлось уехать. Случилось так, что я в связи со своими разъездами неожиданно попал в довольно опасное положение. Но я смотрю на это дело как на свой священный долг, и если бы мне даже грозила смерть, я нашел бы в себе мужество умереть достойно.

— Ну, зачем же умирать, — усмехнулся дядя, — что за разговоры о смерти?

— Мне кажется, будь я даже осужден на смерть, — продолжал племянник, — вы и не подумали бы меня спасти.

Легкие впадинки на крыльях носа обозначились резче, в жестких чертах красивого лица зазмеилась зловещая усмешка; дядя с неподражаемым изяществом сделал протестующий жест — но эта непринужденная любезность отнюдь не внушала доверия.

— Я даже иногда думаю, не старались ли вы нарочно придать еще более подозрительный характер кой-каким не очень благоприятным для меня обстоятельствам, которые и без того могли показаться кой-кому подозрительными.

— Нет, нет, что ты! — с улыбкой отмахнулся дядюшка.

— Но так это или нет, — покосившись на него с крайним недоверием, продолжал племянник, — я знаю одно, вы во что бы то ни стало решили помешать мне, и ради этого ни перед чем не остановитесь.

— Друг мой, я тебя предупреждал, — сказал дядя, и впадинки на крыльях носа задвигались, вздрагивая. — Будь любезен, припомни, я тебе давно это говорил.

— Я помню.

— Благодарю, — сказал маркиз с необыкновенной вкрадчивостью. Голос его, словно мягкий музыкальный звук, прозвучал и замер.

— Нет, правда, сударь, — продолжал племянник, — я думаю, я только потому не угодил в тюрьму здесь, во Франции, что судьба на этот раз оказалась милостивее ко мне, а не к вам.

— Не совсем понимаю тебя, — возразил дядя, отхлебывая кофе маленькими глотками. — Может быть, ты будешь так добр и пояснишь мне, что ты имеешь в виду?

— Если бы вы сейчас не были в немилости при дворе — а это длится уже несколько лет, меня бы давно упрятали в крепость секретным королевским приказом.

— Возможно, — невозмутимо согласился дядюшка. — Имея в виду честь нашей семьи, я бы, пожалуй, и решился доставить тебе такое неудобство. Так что не изволь гневаться.

— Надо полагать, к счастью для меня, на приеме третьего дня вас приняли все так же холодно, — продолжал племянник.

— Я бы не сказал, что это к счастью для тебя, мой друг, — с изысканной любезностью возразил дядя. — Отнюдь в этом не уверен. Обстановка, способствующая размышлениям, полное уединение — все это имеет свои преимущества — и могло бы повлиять на твою судьбу гораздо более благотворно, чем ты в состоянии сделать это сам. Однако продолжать этот разговор бесполезно. Я сейчас, как ты изволил заметить, не в очень выгодном положении. И подобного рода мягкие исправительные средства, которые были бы желательной поддержкой для нашей семейной чести и славы, эти ничтожные знаки милости, которые помогли бы мне немного образумить тебя, теперь их надо домогаться, выпрашивать или совать кому-то взятку. Сколько народу их добивается, а ведь получают сравнительно очень немногие. Когда-то все было не так. Да, Франция и не только в этом отношении изменилась к худшему. Не так еще давно наши предки распоряжались жизнью и смертью своих крестьян. Вот из этой самой комнаты немало из их мерзкой породы было послано на виселицу. А в соседней (моей спальне) один такой грубиян, — нам это хорошо известно, — был заколот на месте, он, видите ли, осмелился проявить что-то вроде щепетильности — вступился за честь своей дочери! Его дочери! Многих своих привилегий мы лишились. Новая философия, новые веяния. Всякая попытка вернуть наши прежние права может повести (не обязательно конечно, но может статься) к серьезным неприятностям. Плохо стало, плохо, из рук вон плохо!

Изящным движением маркиз поднес к носу маленькую понюшку табаку и покачал головой с тем благородным прискорбием, с коим и подобало говорить об этой стране, которая все же не совсем утратила надежду на возрождение, ибо у нее была могучая опора — он сам, — и следовательно, не все еще было потеряно.

— Мы так старательно утверждали наш престиж и в прежнее время, да и совсем недавно, — мрачно сказал племянник, — что, по-моему, во всей Франции нет имени более ненавистного, чем наше.

— Будем надеяться, что так оно и есть, — отвечал дядя. — Ненависть к высшим — это невольная дань преклонения низших.

— А здесь, — все так же мрачно продолжал племянник, — кого ни встретишь, ни на одном лице не увидишь и следа простого уважения к человеку, — одно лишь рабское подобострастие и страх!

— Это не что иное, как благоговение перед величием нашего рода, — сказал маркиз. — Мы тем и заслужили его, что всегда утверждали свое могущество. Да! — Он взял еще маленькую понюшку табаку, откинулся и переложил ногу на ногу.

Но когда племянник, облокотившись на стол, задумчиво и печально прикрыл глаза рукой, глаза красивой маски, украдкой наблюдавшей за ним, окинули его таким внимательным, зловещим и недобрым взглядом, что одного этого взгляда было достаточно, чтобы догадаться, какая ненависть прячется под этим напускным равнодушием.

— Кнут — вот единственная, неизменная, испытанная философия, — промолвил маркиз. — Рабское подобострастие и страх держат этих собак в повиновении, они дрожат перед кнутом, и так всегда будет, пока вот эта крыша, — он поднял глаза к потолку, — держится у нас над головой и мы не живем под открытым небом.

Не так уж долго суждено было держаться этой крыше, как думал маркиз. Если бы в этот вечер ему показали, что станется с его замком и с полсотней других замков через несколько лет, или то, что останется от них, — он вряд ли узнал бы собственный замок в груде обгорелых развалин, а этой крыши, которую он считал нерушимой, он не нашел бы и следов. И лишь следы свинцовых пуль, отлитых из крыши, пуль из сотен тысяч мушкетов в продырявленных телах показали бы ему, сколь многих избавила его крыша от жизни под открытым небом, ибо для тех, в кого угодила такая пуля, небо навсегда скрывалось из глаз.

— А до тех пор, — прибавил маркиз, — поскольку за тебя нельзя поручиться, я буду охранять честь нашего дома, и я никому не позволю ее нарушить. Но я полагаю, ты устал. Не пора ли нам на сегодня кончить беседу.

— Еще одну минуту, сударь!

— Изволь, пожалуйста, хоть час.

— Мы столько натворили зла, сударь. — сказал племянник, — и теперь пожинаем плоды этого.

— Это мы творили зло? — удивленно улыбаясь, переспросил дядя, со свойственною ему деликатностью сначала показав пальцем на племянника и потом уж на себя.

— Наша семья, наша благородная семья, честь которой дорога нам обоим, правда совершенно по-разному. Сколько зла было сделано еще при жизни отца; в угоду своим прихотям мы надругались над людьми, расправлялись со всеми, кто становился нам поперек дороги. Да что я говорю — при его жизни! Ведь все это было и при вас. Как можно вас отделять друг от друга? Вы с ним близнецы, совладельцы, вы его преемник и наследник.

— Смерть разделила нас! — промолвил маркиз.

— А меня, — возразил племянник, — она приковала к этому ненавистному укладу, я несу за него ответственность, и я бессилен его изменить. Тщетно пытаюсь я выполнить последнюю волю моей дорогой матушки, ее последний завет, который я прочел в ее угасавшем взоре, молившем меня восстановить справедливость, загладить зло милосердием. Тщетно взываю я о поддержке, я бессилен, у меня нет власти!

— Сколько бы ты ни взывал ко мне, — и маркиз внушительно постучал пальцем в грудь племянника — они теперь разговаривали стоя у камина, — можешь не сомневаться, все будет напрасно.

Он стоял с табакеркой в руке и спокойно смотрел на племянника, и в каждой безупречно правильной черте этого бледного, почти прозрачного лица, словно притаилось что-то жестокое, коварное, настороженное. Он еще раз ткнул пальцем в грудь племянника, как если бы палец этот был острием тонкой шпаги, которую он искусным движением незаметно вонзил ему в сердце.

— Я, друг мой, до гробовой доски буду охранять тот незыблемый уклад, при котором я родился, жил и живу, — сказал он.

И с этими словами он взял в последний раз еще понюшку табаку и положил табакерку в карман.

— Надо быть разумным и принимать как должное то, что тебе дано самой судьбой, — добавил он и, взяв со стола маленький колокольчик, позвонил. — Но я вижу, что вы окончательно лишились разума, мосье Шарль.

— Я лишился родового гнезда и Франции, — грустно сказал племянник. — Я отрекаюсь от них.

— А разве все это твое и ты вправе отречься от того и другого? Франция еще — куда ни шло! Но владенье? Правда, оно немногого стоит, но разве ты полагаешь, что оно уже твое?

— Вы не так поняли меня. Никаких притязаний у меня нет. Если оно от вас перейдет ко мне хотя бы завтра…

— Смею надеяться, что это вряд ли случится.

— Или через двадцать лет…

— Ты льстишь мне, — улыбнулся маркиз, — и все же второе мне больше нравится.

— Я все равно откажусь от него и буду жить по-другому и в другом месте. Да и что тут, в сущности, осталось? От многого ли мне придется отказываться? Кругом такое разоренье, такая нищета и запустенье!

— М-да… — усмехнулся маркиз, обводя взглядом свои роскошные покои.

— Да, если вот так поглядеть, может быть, это и радует глаз, а вот если разобраться как следует, — окажется, что все едва-едва держится; долги, закладные, поборы, рабский труд, угнетение, голод, нищета и страдания.

— Гм… — снова усмехнулся маркиз, с явным удовлетворением.

— Если когда-нибудь это владенье станет моим, я передам его в надежные руки, я найду кого-нибудь, кто сумеет лучше меня освободить его постепенно (если только это возможно) от того страшного гнета, который здесь придавил все, и, может быть, тогда измученный, исстрадавшийся, несчастный народ, которому некуда податься с родной земли, передохнет немного, хотя бы в другом поколении; и замок наш мне не нужен, над ним тяготеет проклятье, как и надо всем этим краем.

— А ты? — поинтересовался дядя. — Извини за любопытство. Ты с твоей новой философией, ты все-таки думаешь как-то существовать?

— Я буду делать то же, что вынуждены будут в недалеком будущем делать многие мои соотечественники, как бы они ни были родовиты, — трудиться.

— В Англии, вероятно?

— Да. Честь нашего дома, сударь, здесь не пострадает из-за меня. И наше фамильное имя не будет мной опорочено. Я там ношу другое имя.

Слуга, который пришел на звонок, зажег свет в спальной маркиза; дверь туда была открыта, и они увидели, как комната осветилась. Маркиз обернулся и, заглянув в спальню, прислушался к удаляющимся шагам лакея.

— Принимая во внимание, что ты там не слишком преуспел, Англия, по-видимому, чем-то прельщает тебя, — с улыбкой заметил он, снова повернувшись к племяннику.

— Я уже вам говорил, сударь, я понимаю, что моими успехами в Англии я обязан не кому иному, как вам. Ну, а что до остального, — я там нашел себе приют.

— Да, англичане хвастают, что многие находят у них приют. Ты, кажется, знаком с нашим соотечественником, который тоже нашел там приют? С доктором?

— Да.

— С дочерью?

— Да.

— М-да, — протянул маркиз. — Но ты, я вижу, устал. Спокойной ночи.

И он, все так же улыбаясь, с церемонной учтивостью слегка наклонил голову, но и в его улыбке и в многозначительном тоне, которым он произнес последние слова, что-то поразило племянника; ему показалось, что маркиз чего-то не договаривает. И в ту же минуту тонкие узкие губы, узкий прямой разрез глаз и впадинки на крыльях носа дрогнули язвительной насмешкой и словно что-то сатанинское мелькнуло в красивых чертах маркиза.

— Д-да, — повторил он. — Доктор с дочкой. Так-так. Отсюда и новая философия. Ты устал, мой друг. Покойной ночи!

Тщетно было бы пытаться прочесть что-нибудь на этом лице — так же тщетно, как пытаться прочесть что-то на каменных лицах фасада; и тщетно племянник вглядывался в него, пока маркиз не скрылся в дверях спальни.

— Спокойной ночи! — сказал дядя. — Надеюсь, я буду иметь удовольствие увидеть тебя завтра! Приятного сна! Посветите моему племяннику — проводите его. «Да сожгите этого господина, моего племянника, живьем в его постели!» — добавил он про себя, берясь за колокольчик, чтобы вызвать своего лакея.

Лакей выполнил свои обязанности и ушел, а господин маркиз, облачившись в просторный халат, стал медленно прохаживаться взад и вперед по комнате — ночь была такая знойная, душная, — ему еще не хотелось ложиться. Бесшумно ступая в своих мягких ночных туфлях и чуть шелестя халатом, он двигался словно великолепный тигр; точь-в-точь злой волшебник из сказки, который только что из тигра превратился в маркиза и вот-вот снова станет тигром.

Он шагал взад и вперед по своей роскошной спальне, невольно припоминая сегодняшнюю поездку, и опять видел перед собой дорогу, пламенеющий закат, медленный подъем в гору, солнце, исчезающее за горизонтом, спуск с горы, мельницу, тюрьму на вершине утеса, деревушку в ложбине, кучку крестьян у водоема, каменщика, тыкающего своим синим картузом под кузов кареты. Деревенский водоем напомнил ему фонтан в предместье Парижа, бесформенный комок на парапете, женщин, склонившихся над ним, и высокого человека с воздетыми к небу руками, вопившего диким голосом: «Насмерть!»

— Ну, кажется, я достаточно остыл, — промолвил маркиз, — можно ложиться.

Он погасил свет, оставил только ночник на камине и улегся, опустив тонкий прозрачный полог; когда он уже совсем засыпал, ему послышалось, как ночь, нарушая глубокую свою тишину, вздохнула медлительно и протяжно.

В течение трех долгих часов каменные лица смотрели со стен замка невидящим взором в черную ночь; в течение трех долгих часов лошади, дремавшие в стойлах, сонно переступали копытами; заливисто лаяли собаки, ухала сова, оглашая воздух совсем не такими звуками, какие ей приписывают поэты. Эти упрямые твари любят голосить по-своему и совсем не то, что им положено.

В течение трех долгих часов каменные лица и каменные львиные головы смотрели со стен замка недвижным взором в ночь. Глухая тьма лежала надо всем краем, глухая тьма ползла по глухим дорогам. На кладбище она залегла так плотно, что сровняла все бедные маленькие холмики, а деревянной фигуры распятого и совсем не было видно, она могла бы спокойно сойти с креста, и никто бы и не заметил. В деревне все спали, — и те, кто платил подати, и те, кому было поручено их собирать. И, может быть, они пировали во сне — голодному снится пир, — а может быть, им снились приволье и отдых и что еще может сниться забитым рабам и подъяремному скоту; сейчас весь этот отощавший деревенский люд спал крепким сном, и все они были сыты и свободны.

Вода в деревенском водоеме точилась незримо и неслышно, и струи фонтана во дворе замка плескались незримо и неслышно падали и исчезали — на протяжении трех долгих часов, — как исчезают мгновенья, текущие из источника времени. Но вот, седеющим призраком, зыбясь в предутренней мгле, вода заструилась и в том и в другом водоеме, и каменные очи открылись у каменных лиц на стенах замка.

Рассвет разгорался сильнее и сильнее, и вот уже первые солнечные лучи брызнули на верхушки спящих деревьев, вспыхнули на склоне холма. Фонтан во дворе замка словно забил кровью, и густо зарделись каменные лица. В воздухе зазвенел птичий гомон, а одна маленькая птичка уселась на изъеденный непогодой карниз громадного окна господской спальни и, не умолкая, заливалась радостным звонким пением; и каменная голова на стене рядом таращилась на нее с изумлением, и на ее каменном лине с раскрытым ртом и отпавшей челюстью был написан ужас.

Солнце теперь быстро поднималось над горизонтом, и в убогой деревушке под горой началось движение. Открывались окошки, отодвигались засовы покосившихся дверей, люди выходили, поеживаясь, не сразу осваиваясь с холодком свежего утреннего воздуха, и с раннего утра принимались за свой повседневный нескончаемый труд, шли с ведрами — к водоему, с мотыгами — в поле, женщины и мужчины копались в земле, пасли тощую скотину на тощей траве по оврагам и обочинам дорог. В церкви и на кладбище можно было застать распростертую в отчаянии фигуру, и тут же рядом с молящейся перед распятием тощая корова щипала траву у подножия креста.

Замок, как ему и подобало, пробудился позднее; он пробуждался постепенно, в строго определенном порядке. Сначала забытые всеми старинные мечи и рогатины, припомнив былые охоты, окрасились кровью, потом заиграли на солнце Своими остриями и лезвиями; внизу распахнулись окна и двери, кони зафыркали в стойлах, косясь и оглядываясь на свет, проникавший в щели, листва зашуршала, затрепетала, приникая к решеткам окон, собаки запрыгали, нетерпеливо гремя цепями, чуя, что их вот-вот выпустят.

Так изо дня в день начиналась жизнь в замке. Но сегодня она началась как-то необычно: внезапно загудел большой колокол, по лестнице вверх и вниз забегали переполошившиеся люди; они толпились на каменном крыльце, топтались на дворе, бегали, суетились, седлали лошадей, а затем верховой сломя голову поскакал куда-то по дороге.

Уж не ветер ли дохнул этой суетой на каменщика, чинившего дорогу на горе за деревней? Рядом с ним на кучке щебня лежал узелок со скудной едой на день, и глядеть то не на что — вороне раз клюнуть. Может быть, птицы, гнездившиеся в саду замка, пролетая здесь, случайно занесли весточку, как заносят они зерно, пускающее росток. Так оно было или нет, только в это знойное утро каменщик вдруг бросил работу и опрометью помчался с горы, поднимая облака пыли; он бежал не переводя дух, точно за ним кто-то гнался, и остановился только у водоема.

Вся деревня собралась у водоема; хмурые, как всегда, люди, не обнаруживая никаких других чувств, кроме угрюмого любопытства и удивления, стояли кучками, разговаривали шепотом. Тут же, привязанные наспех к забору или к чему попало, стояли и лежали коровы; их только что повели пастись и сразу погнали обратно, и теперь, тупо уставившись перед собой, они терпеливо пережевывали жвачку, хотя и жевать-то, в сущности, было нечего — им сегодня не пришлось пощипать травы. Кое-кто из дворовых, служащие почтового двора и все должностные лица по сбору податей столпились на другой стороне улицы; все они были так или иначе вооружены, но их бессмысленное топтанье на одном месте явно показывало, что и они ровно ничего не понимают. И вот тут-то и появился каменщик. Он ворвался в толпу у водоема и, колотя себя в грудь синим картузом и размахивая руками, с жаром начал что-то рассказывать кучке обступивших его закадычных приятелей. Что все это означало? Что означало это неожиданное появление верхового из замка? Что успел он шепнуть управляющему господину Габеллю, который тут же вскочил позади него на коня, и они вместе поскакали во весь опор (двое на одном коне), как в немецкой балладе о Леноре[34] …как в немецкой балладе о Леноре… — баллада немецкого поэта Готфрида-Августа Бюргера (1747—1794) приобрела популярность в Англии благодаря переводу Вальтера Скотта (1796); написанная в духе романтической фантастики баллада повествует о том, как девушка Ленора была увезена призраком своего умершего жениха на кладбище, где он повенчался с ней.?

Это означало, что к числу каменных лиц в замке неожиданно прибавилось еще одно лицо.

Ночью Горгона снова явилась в замок, окинула его своим взором, и еще одно лицо превратилось в камень: двести лет она ждала терпеливо, ей недоставало именно этого каменного лица.

Оно лежало на подушке господина маркиза. Лицо, подобное красивой маске, — его внезапно разбудили, разгневали и превратили в камень. В окаменелой груди торчал нож, вонзенный в сердце. Рукоятка ножа была обернута клочком бумаги, на нем было нацарапано:

«Рази насмерть! Это тебе от Жака».

Глава X

Два обещания

Время бежало своим чередом, шли недели, месяцы, и так прошел год. Мистер Чарльз Дарней жил в Англии и занимался преподаванием французского языка и французской литературы. В наше время он числился бы в профессорах, но тогда его называли наставником. Он занимался с молодыми людьми, располагавшими временем для серьезного изучения живого языка, вошедшего в употребление по всему свету, знакомил их со всем тем, чем Франция обогатила науку и искусство. Кроме того, он писал по-английски очерки о Франции и прекрасно переводил французских авторов на английский язык. Таких учителей в то время было не легко найти: бывшие наследные принцы и будущие короли еще не занимались учительством, и знатные клиенты банкирского дома Теллсона еще не выбыли из его банковских книг и не подвизались в Англии в качестве поваров и плотников. Мистер Дарней, человек широкообразованный, умел заинтересовать своих учеников, они делали большие успехи; и это создало ему репутацию прекрасного преподавателя; кроме того, он приобрел известность как переводчик, ибо переводы его отличались не только точностью, но и другими достоинствами. Он хорошо знал, что происходит во Франции, а события, назревавшие там, вызывали все больший интерес. Так, благодаря своим обширным знаниям, усердию и настойчивости мистер Дарней добился известного положения.

Обосновавшись в Лондоне, он не тешил себя мечтами о легкой жизни, о том, что ему все будет доставаться даром: с такими мечтами он бы ничего не добился. Он хотел работать — и нашел себе работу, делал ее добросовестно и старался приносить пользу. Этим и объяснялся его успех.

Он часто ездил в Кембридж, где занимался со студентами, преподавая им как бы контрабандой живой европейский язык, вместо латинского и греческого, которыми их, по программе, обильно снабжали через университетскую таможню. Но постоянным местом его жительства был Лондон.

С тех давних пор, как в раю царило вечное лето, и до наших дней, когда большую часть года зима сковывает отверженные богом широты, мужчине предопределено судьбой — любить женщину; не избежал этого и Чарльз Дарней.

Он полюбил Люси Манетт с того дня, когда ждал, что ему вот-вот вынесут смертный приговор. Никогда в жизни он еще не испытывал такого чувства, какое охватило его, когда он услышал ее нежный, участливый голос, никогда в жизни не видел он ничего более прекрасного, чем это милое личико, глядевшее на него с таким состраданием, — на него, стоявшего на краю готовой могилы. Но он все еще не решался сказать ей о своем чувстве. Уже год минул с тех пор, как совершилось убийство в замке — сотни миль пыльных дорог, бурные волны морские отделяли его от родового гнезда, и сам замок с его толстыми каменными стенами превратился для него в какой-то смутный сон, — а он все еще ни единым словом не обмолвился ей о своем чувстве.

Наверно, для этого были какие-то серьезные причины, с которыми ему приходилось считаться. Стоял опять погожий летний день; Дарней только что вернулся из Кембриджа в Лондон и направился в тихий тупичок в Сохо; он решил открыть свою тайну доктору Манетту. День клонился к вечеру, Дарней знал, что Люси сейчас нет дома, она в этот час обычно уходила гулять с мисс Просс.

Доктор читал в кресле у окна. Прежняя неистощимая энергия, которая некогда помогла ему вытерпеть такие страшные муки, хотя она же и заставляла его чувствовать их еще острее, постепенно вернулась к нему. Теперь это снова был необыкновенно деятельный человек, который умел добиваться своей цели, твердо, решительно, неутомимо. Правда, на него иногда находили приступы какого-то странного беспокойства, как в ту пору, когда он еще только что приходил в себя; но это случалось не так часто и последнее время почти не повторялось.

Он много работал, спал мало, однако не чувствовал усталости и всегда был в прекрасном расположении духа. Увидев входившего Дарнея, доктор отложил книгу и протянул ему руку.

— Чарльз Дарней! Раз видеть вас. А мы уже несколько дней ждем, что вы вот-вот появитесь. Вчера у нас были мистер Страйвер и Сидни Картон, и оба удивлялись, куда это вы запропастились.

— Премного обязан им, что они так интересуются мной, — довольно сухо по отношению к своим приятелям отвечал Дарней и горячо пожал руку доктора Манетта. — Мисс Манетт…

— Прекрасно себя чувствует, — поспешил ответить доктор, видя, что Дарней запнулся, — и будет тоже очень рада, что вы, наконец, появились снова. Она по каким-то домашним делам ушла ненадолго, скоро вернется.

— Я, доктор Маннет, знал, что ее нет дома. Я хотел поговорить с вами без нее. Наступило молчание.

— Да? — вымолвил, наконец, доктор с явным усилием. — Берите стул, садитесь, пожалуйста, давайте поговорим.

Дарней пододвинул стул, сел, но приступить к разговору было для него, видимо, не так просто.

— Доктор Манетт, — наконец, начал он, — вот уже почти полтора года я чувствую себя у вас и доме своим, близким человеком, — это для меня большое счастье, и я смею надеяться, что, если я позволю себе быть с вами откровенным, это не покажется вам…

Доктор внезапно поднял руку и остановил его. На несколько секунд рука его словно замерла в воздухе; потом он медленно опустил ее и сказал:

— Вы хотите говорить со мной о Люси?

— Да.

— Мне очень трудно говорить о ней с кем бы то ни было. Мне очень трудно продолжать этот разговор с вами, Чарльз Дарней, и особенно в таком тоне…

— Я говорю о ней с глубочайшим уважением, с благоговением, с безграничной, восторженной любовью, доктор Манетт.

Отец ответил не сразу — с минуту длилось молчание.

— Я верю вам, — вымолвил он. — Не буду скрывать, я вам верю.

Он сказал это через силу, и так очевидно было его нежелание продолжать разговор, что Чарльз Дарней заколебался.

— Вы разрешаете мне продолжать, сэр?

Опять молчание.

— Хорошо, продолжайте.

— Вы, конечно, понимаете, о чем я хочу говорить, но если бы вы позволили мне открыть вам все, что я передумал и перечувствовал, мои опасения, страхи и надежды, все, что так долго заставляло меня скрывать мое чувство, вы бы поняли, насколько это для меня серьезно. Дорогой доктор Манетт, я люблю вашу дочь, глубоко, самозабвенно, самой преданной беззаветной любовью. И это на всю жизнь, это настоящая любовь, какая, может быть, даже не всем выпадает на долю. Вы, доктор Манетт, вы сами любили… Пусть ваше прежнее чувство подскажет вам…

Доктор сидел отвернувшись, опустив глаза, но тут, словно пытаясь удержать Дарнея, он опять поднял руку:

— Нет, нет, сэр, только не это! — вскричал он. — Не надо! Умоляю вас. Ни слова больше!

Это был такой душераздирающий крик, что, даже когда доктор уже смолк, Дарнею все еще казалось, что он слышит этот вопль, полный нестерпимой муки. А вытянутая рука, повисшая в воздухе, судорожно вздрагивала, словно умоляя его молчать. И Дарней, не смея проронить ни слова, молчал.

— Простите меня, — тихо вымолвил доктор после длительного молчания. — Я понимаю вас, я не сомневаюсь, что вы любите Люси. Я верю вам.

Он повернулся к Дарнею, но не поднял глаз и ни разу не взглянул на него. Он сидел, опершись на руку, и седые волосы свесились ему на лицо.

— Вы говорили с Люси?

— Нет.

— И не писали ей?

— Нет, ни разу.

— Не буду кривить душой и притворяться, что я не замечаю вашей самоотверженной сдержанности, не чувствую вашего исключительно бережного отношения к отцу. Отец благодарит вас.

И он, не поднимая глаз, пожал ему руку.

— Я знаю, — робко и почтительно заговорил Дарней, — да и как можно не знать, видя вас вместе изо дня в день, что ваша привязанность друг к другу — это нечто до такой степени необычайное, трогательное, что могло возникнуть только в необычайных, исключительных обстоятельствах, и что такую привязанность, такую близость между отцом и дочерью вряд ли можно увидеть в другой семье, даже при самых тесных отношениях между родителями и детьми. Я знаю, дорогой доктор Манетт, и как же мне этого не знать! — что в ее любви к вам, в ее нежной заботливости, которою она старается вас окружить, как взрослая преданная дочь, столько детского обожания, детской веры! Оттого ли, что в младенчестве она была лишена отца, она теперь привязалась к вам со всей пылкостью юной души, преданной, верной, со всей доверчивой откровенностью чувств невинного детского сердца. Я знаю, что вы теперь на всю жизнь окружены в ее глазах таким ореолом, как если бы возвратились к ней с того света. Я знаю, что, когда она обнимает вас, прильнув к вашей груди,, все чувства ее принадлежат вам, она ваша всей душой — ребенка, девочки и взрослой женщины; она любит вас всем своим существом, она любит и видит в вас и свою матушку в юности, и вас в молодости, и свою матушку, убитую горем, и вас в эти долгие годы жестокого испытания, и вас, милостью неба снова воспрянувшего к жизни. Все это я знаю с того самого дня, когда я впервые переступил порог вашего дома.

Отец сидел молча, опустив голову. Только учащенное дыхание выдавало его волнение, больше он ничем не обнаруживал его.

— Дорогой доктор Манетт, все это я знаю с тех пор, как знаю вас; видя ее и вас в этом священном ореоле, я не позволял себе говорить, я крепился и терпел, терпел, пока хватало человеческих сил. Я сознавал и теперь сознаю, что осмелиться нарушить это священное единение признанием в любви, даже такой любви, как моя, это значит посягнуть на ваши чувства, задеть их чем-то менее достойным и возвышенным. Но я люблю. Бог мне свидетель, я люблю ее!

— Я верю вам, — грустно ответил отец. — Я давно уже догадывался. Я верю вам.

Его грустный голос отозвался в душе Дарнея горестным упреком.

— Нет! Нет! — вскричал он. — Не думайте, что, если бы судьба посулила мне счастье назвать ее своей женой, но с тем, чтобы разлучить вас, я бы осмелился открыть вам свои чувства или чем-нибудь выдать себя. Уже не говоря о том, что я понимал бы, сколь это безнадежно, я не способен был бы совершить такую подлость. А если бы даже я наедине с самим собой и мог когда-нибудь подумать об этом или в глубине души втайне ото всех питать такие надежды хотя бы на отдаленное будущее, поверьте, у меня недостало бы смелости пожать вашу благородную руку.

И он схватил руку доктора.

— Нет, дорогой доктор Манетт, ведь я, как и вы, добровольный изгнанник из Франции, я так же, как вы, не в силах был терпеть ее безрассудства, угнетение и страдания, на которые она обрекает свой народ, я, как и вы, стремился сюда, чтобы жить своим собственным трудом и не утратить веру в светлое будущее; я хотел бы разделить вашу судьбу, жить с вами одной жизнью под одним кровом, быть преданным вам до конца дней. Я знаю, что Люси никому не позволит разделить с ней священные обязанности дочери и друга; но я был бы счастлив помочь ей в ее заботах о вас и — если бы только судьба позволила это — привязать ее к вам еще крепче.

Рука Дарнея все еще сжимала руку доктора. Доктор торопливо, но мягко ответил на его пожатие, потом оперся на подлокотники и первый раз за все время разговора поднял глаза. Он, видимо, старался побороть себя, и эта борьба отражалась на его лице, по которому словно пробегала мрачная тень каких-то смутных подозрений и страха.

— Вы говорили со мной мужественно и чистосердечно. Чарльз Дарней. Благодарю вас. В ответ и я открою вам свое сердце, или хотя бы позволю вам заглянуть в него. Скажите, есть у вас основания думать, что Люси любит вас?

— Нет. Пока еще нет.

— Может быть, вы думали после беседы со мной спросить ее об этом и потому сочли нужным открыть мне свои чувства?

— Да нет, не совсем так. Чтобы решиться на это, надо иметь хоть какую-то надежду. И, может быть, пройдет еще несколько недель, прежде чем я решусь, а может быть, мне вдруг покажется, что можно надеяться — и я решусь завтра.

— Вы хотите, чтобы я поддержал вас?

— Я не смею просить вас, сэр. Но я думаю, вы могли бы поддержать меня, если бы сами сочли меня достойным этого.

— Вы хотите, чтобы я вам что-то обещал?

— Да, сэр.

— Что же я могу вам обещать?

— Я понимаю, что без вашего согласия у меня никаких надежд не может быть. Я понимаю, что если бы даже мисс Манетт в глубине своего невинного сердца таила какие-то добрые чувства ко мне — простите мне мою дерзость, на самом деле я не так самонадеян и не воображаю этого, — все равно ее любовь к отцу пересилила бы это чувство.

— А если так, вы понимаете, чем это грозит? Попробуйте взглянуть с другой стороны.

— Я понимаю, что одно слово ее отца в пользу того или иного претендента может перевесить и ее собственное чувство и все на свете! И именно поэтому, доктор Манетт, — тихо, но твердо вымолвил Дарней, — я ни за что на свете не попросил бы вас замолвить за меня слово, даже если бы от него зависела вся моя жизнь.

— Я в этом и не сомневался. Любящие сердца, Чарльз Дарней, имеют свои тайны, как и те, которые полны вражды, и сердечные тайны людей близких — это нечто до такой степени сложное и тонкое, что в них трудно проникнуть. Моя дочь Люси в этом отношении для меня загадка. Я понятия не имею, что у нее на сердце.

— Вы позволите мне задать вам один вопрос, сэр? Как вы думаете, есть ли еще… — он запнулся, и отец договорил за него:

— Претенденты на ее руку?

— Да, именно это я и хотел спросить. Отец минуту подумал, прежде чем ответить.

— Вы ведь знаете, у нас бывает мистер Картон. Заходит иногда мистер Страйвер. Если уж строить такие предположения, то разве что кто-нибудь из них.

— Возможно и оба?

— Вряд ли. Мне кажется, верней ни тот, ни другой. Но вы хотите, чтобы я вам что-то обещал. Что же именно?

— Я хочу попросить вас вот о чем: если когда-нибудь мисс Маиетт сама обратится к вам с тем же признанием, что и я сегодня, повторите ей то, что вы слышали от меня, и скажите, что вы верите мне. Мне хочется надеяться, что ваше доброе отношение ко мне не изменится и вы не повлияете на нее в ущерб мне. Не буду говорить, насколько это для меня важно. Это все, о чем я прошу. И какие бы условия вы ни поставили мне, если вы согласны обещать мне это, я подчинюсь всему.

— Обещаю вам безо всяких условий, — сказал доктор, — я верю, что вы говорили искренне, верю, что вы стремитесь упрочить, а не подорвать тесные узы, которые связывают меня с самым близким и дорогим мне существом — ведь Люси это часть меня самого. Если она когда-нибудь признается мне, что только с вами она будет по-настоящему счастлива, я отдам ее вам, Чарльз Дарней, даже если бы у меня и были какие-то…

Молодой человек в порыве благодарности схватил руку доктора Манетта, и доктор, не отнимая руки, продолжал:

— …предубеждения, сомнения или опасения, старые или новые, что бы то ни было, из-за чего я мог бы теперь или в прошлом остерегаться человека, которого она полюбила и которого мне, собственно, не в чем упрекнуть, — все равно я должен это преодолеть ради нее. Она для меня все, все на свете. Страдания, несправедливость, муки… ради нее все забыть, все… Впрочем, что это я говорю…

Он как-то странно оборвал речь и уставился недвижным взглядом на Дарнея, и Дарней почувствовал холод в руке, когда пальцы доктора, медленно разжавшись, выпустили его руку.

— Вы, кажется, что-то говорили? — внезапно спросил доктор Манетт с вежливой улыбкой. — Что вы такое сказали?

Дарней, растерявшись, не сразу нашелся что ответить, потом вспомнил, что он предлагал доктору диктовать ему любые условия, и вернулся к этому:

— Я хочу поблагодарить вас за доверие и быть с вами вполне откровенным. Имя, которое я ношу, это, как вы, может быть, помните, не мое имя. Я взял себе девичью фамилию моей матери, несколько изменив ее. Я хочу открыть вам свое настоящее имя и объяснить, почему я живу в Англии.

— Молчите! — остановил его доктор из Бове.

— Я хочу быть достойным вашего доверия и не иметь от вас никаких тайн.

— Молчите!

Доктор зажал уши обеими руками, а затем поспешно приложил обе руки ко рту Дарнея.

— Вы скажете мне, когда я сам спрошу вас, не раньше. Если ваше предложение будет принято, если Люси любит вас, вы все скажете мне в день вашей свадьбы, утром, перед тем как идти в церковь. Обещаете?

— Конечно.

— Дайте мне вашу руку. Она вот-вот вернется, не надо, чтобы она сегодня видела нас вместе. Ступайте. Да благословит вас бог!

Когда Дарней уходил от доктора, уже темнело; Люси вернулась через час, когда было уже совсем темно. Мисс Просс поднялась к себе, а Люси сразу прошла в гостиную, — и, не застав отца на обычном месте — в кресле у окна, — немного удивилась.

— Отец! — окликнула она. — Папа, милый!

Он не отозвался, но из спальни до нее донеслось тихое постукиванье, словно кто-то работал молотком. Ока тихонько вошла в другую комнату, остановилась у двери, прислушалась, потом, отшатнувшись, бросилась обратно: побелев от ужаса, она растерянно шептала:

— Что мне делать, боже? Что мне делать?

Но это продолжалось недолго; через минуту она уже совладала с собой, бросилась обратно к двери, постучалась и тихонько окликнула его. Стук молотка прекратился, отец вышел к ней, она взяла его под руку, и они вместе стали прохаживаться по комнате и долго ходили в этот вечер взад и вперед.

Ночью она не раз вставала с постели и спускалась к нему посмотреть, как он спит. Он крепко спал; поднос с инструментами и неоконченным башмаком стоял в углу на скамье, как всегда.

Глава XI

То же, но по-другому

— Сидни, — сказал мистер Страйвер своему шакалу (разговор этот происходил в ту же самую ночь, или, вер нее, под утро), — смешай-ка еще пуншу. Мне надо тебе кое-что сказать.

В эту ночь Сидни трудился вдвое больше обычного, так же как и в прошлую и в позапрошлую ночь, и еще несколько ночей до этого, ибо он приводил в порядок дела мистера Страйвера перед долгими летними вакациями. Наконец все было разобрано. Все, что откладывалось со дня на день, было так или иначе распутано и приведено в ясность; и теперь со всем этим было покончено до ноября, когда опять поползут туманы и слякоть и туманно-слякотная судейская волокита снова начнет плодить затяжные выгодные дела.

Но Сидни от такого усердного труда отнюдь не становился бодрее и трезвее. Этой ночью ему пришлось несколько лишних раз обматывать голову мокрым полотенцем, и всякий раз он перед тем пропускал еще стаканчик; сейчас, когда он, наконец, совсем снял с головы свой тюрбан и швырнул его в таз с водой, куда он столько раз окунал его в течение этих шести часов, самочувствие у него было весьма незавидное.

— Ну, как, пунш готов? — спросил тучный Страйвер, который лежал, растянувшись на диване, засунув руки за пояс, и поглядывал по сторонам.

— Мешаю.

— Послушай, Сидни! Я тебе сейчас скажу нечто такое, что тебя чрезвычайно удивит, может быть ты даже подумаешь, что я далеко не так рассудителен, как казалось. Я собираюсь жениться.

— Вот как!

— Да. И не на деньгах. Ну, что ты на это скажешь?

— Я сегодня не очень склонен разговаривать. А кто она такая?

— Отгадай.

— А я что, знаю ее?

— Отгадай!

— Буду я еще гадать в шесть часов утра, когда у меня мозги кипят и голова, кажется, вот-вот лопнет. Если тебе хочется со мной в загадки играть, пригласи обедать.

— Ну ладно, так и быть скажу, — сдался Страйвер и, медленно приподнявшись, с трудом подтянулся и сел. — Только ты, Сидни, вряд ли меня поймешь, ты ведь бесчувственная скотина.

— Где уж мне! — усмехнулся Сидни. — Это ты у нас такая тонкая, возвышенная натура!

— А что! — подхватил Страйвер с самодовольным смешком. — Я, правда, не стремлюсь попасть в романтические герои (не так уж я глуп), но, во всяком случае, я человек более чувствительный, чем ты.

— Более удачливый, ты хочешь сказать?

— Нет, не то. Я хочу сказать, что я человек более… более… как бы это выразиться…

— Обходительный, что ли, — подсказал Картон.

— Да, пожалуй, вот именно — обходительный. Я сейчас тебе объясню, как это надо понимать, — продолжал он, все так же самодовольно поглядывая на приятеля, возившегося с пуншем. — Это значит, что я стараюсь быть приятным, прилагаю для этого некоторые усилия и понимаю, как надо держать себя в дамском обществе, чтобы быть приятным.

— Так-с. Валяй дальше! — буркнул Сидни Картон.

— Нет, прежде, чем я пойду дальше, — важно сказал Страйвер, упрямо мотая головой, — изволь меня выслушать, я уже давно хотел тебе это сказать. Вот ты вместе со мной и даже чаще, чем я, бываешь в доме доктора Манетта. И ведь мне всякий раз стыдно за тебя, каким ты там держишься букой! Сядет, понурив голову, ни с кем слова не скажет и уж до того угрюм, ну, честное слово, Сидни, стыдно смотреть!

— Хорошо, что ты еще не совсем потерял стыд, это тебе весьма пригодится, когда будешь выступать в суде. — заметил Сидни. — Ты должен быть мне благодарен.

— Нет, Сидни, ты от меня так не отделаешься, — не унимался Страйвер, — я считаю своим долгом высказать тебе это прямо и для твоего же блага, Сидни, — ты совершенно не умеешь держать себя в порядочном обществе, ты производишь омерзительное впечатление, ну, просто черт знает что!

Сидни одним духом осушил стакан только что приготовленного пунша и громко расхохотался.

— Ты посмотри на меня! — продолжал Страйвер, выпячивая грудь. — Ведь мне вовсе нет такой надобности, как тебе, стараться быть приятным. Я человек с положением, ни от кого не завишу. А почему-то я все-таки стараюсь?

— Сказать по правде, я что-то этого не замечаю, — пробормотал Картон.

— А потому, что я человек политичный; я это делаю, так сказать, из принципа. И как видишь — преуспеваю.

— Ты отвлекся, — равнодушно сказал Картон, — рассказывай-ка лучше о своих марьяжных делах! А что касается меня, — усмехнулся он, — неужели ты до сих пор не убедился, что я неисправим.

— А ты не имеешь права быть неисправимым, — обрушился на него Страйвер все тем же уничтожающим тоном.

— Существовать я не имею права, вот это будет вернее, — отозвался Сидни Картон. — А кто же эта твоя дама?

— Я тебе сейчас ее назову и боюсь, Сидни, ты почувствуешь себя очень неловко, — отвечал Страйвер примирительным тоном, словно стараясь подготовить приятеля к своему признанию, — ведь ты, я знаю, и половины того не думаешь, что говоришь. Ну, а если ты и в самом деле так думаешь, для меня это не имеет значения. Я только потому тебе все это говорю, что ты однажды несколько пренебрежительно отозвался при мне об этой молодой особе.

— Я?

— Да. разумеется ты, и в этой самой комнате.

Сидни Картон посмотрел на свой стакан с пуншем, затем перевел взгляд на самодовольную физиономию приятеля, залпом осушил стакан и снова уставился на своего самодовольного приятеля.

— Ты назвал эту молодую особу желтоволосой куклой. Эта молодая особа — мисс Манетт. Будь у тебя хоть немножко деликатности, какая-то тонкость чувств и способность разбираться в подобных вещах, я бы, конечно, мог на тебя обидеться за такое неподходящее выражение, но ты всего этого совершенно лишен; поэтому я на тебя не сержусь, как не стал бы сердиться на человека, который, ничего не понимая в живописи, разругал бы мою картину, или, скажем, напиши я музыкальное сочинение, — и его раскритиковал бы человек, напрочь лишенный слуха.

Сидни Картон усердно поглощал пунш; он наливал себе стакан за стаканом и пил, не сводя глаз с приятеля.

— Ну вот, ты теперь все знаешь, Сид, — продолжал мистер Страйвер, — я за деньгами не гонюсь: этакое прелестное, можно сказать, создание — могу же я раз в жизни позволить себе удовольствие; в конце концов денег у меня хватает, почему же себе этого не позволить? А я для нее находка — человек я состоятельный, с положением, дела мои быстро идут в гору, для нее такой муж просто счастье, но она вполне его достойна. Ну, что, здорово я тебя удивил?

— Чего мне удивляться? — ответил Каргой, прихлебывал пунш.

— Значит, одобряешь?

— Почему же не одобрить? — все так же попивая пунш, сказал Картон.

— Вот так-то! — заключил его приятель Страйвер. — Ты отнесся к этому много спокойнее, чем я ожидал, не проявил этакой меркантильности, чего я, по правде сказать, опасался. Но ты, конечно, достаточно изучил своего старого друга и знаешь, что я человек с твердым характером. Да, Сидни, хватит с меня такой жизни — день за днем, все одно и то же; а ведь как оно должно быть приятно, когда у человека есть семья, дом, — и ты всегда можешь прийти к себе домой (а можешь и не приходить, если не хочешь), и мне кажется, мисс Манетт будет мне достойной женой и всегда сумеет поддержать честь дома. Вот так-то. Словом, я уже решил. А теперь, дружище Сидни, я хочу сказать тебе несколько слов, и это уже будет речь о тебе и о твоем будущем. Ты на плохом пути, Сидни, на очень плохом пути; живешь ты черт знает как, деньги тратишь без счета, и кончится это тем, что ты, того и гляди, совсем скатишься, свалит тебя болезнь и останешься без всяких средств; надо тебе позаботиться подыскать себе няньку.

Он говорил с таким самодовольством, таким покровительственным тоном, его словно распирало сознание собственного превосходства, и он казался вдвое толще и вчетверо наглее обычного.

— Так вот. Сидни, — продолжал он, — послушайся моего совета, не бойся смотреть на вещи прямо. Я именно так и смотрю, разумеется с несколько иной точки зрения. Ну, а ты заставь себя взглянуть на это со своей точки зрения. Женись. Подыши себе кого-нибудь, кто бы заботился о тебе. Пусть тебя не останавливает, что ты не любишь женского общества, не интересуешься женщинами, не умеешь к ним подойти. Найдя себе кого-нибудь, этакую почтенную особу с достатком, ну, скажем, какую-нибудь домовладелицу, которая содержит меблированные комнаты либо пансион, И женись, чтоб было куда приткнуться на черный день. Для тебя это самое подходящее дело. Подумай об этом, Сидни.

— Я подумаю, — сказал Сидни.

Глава XII

Тонкая натура

Мистер Страйвер, приняв великодушное решение осчастливить дочку доктора Манетта, счел за благо сообщить ей об этом счастье еще до своего отъезда из Лондона на время летних вакаций. Обсудив дело со всех сторон, он пришел к заключению, что оно, пожалуй, было бы не плохо покончить теперь же со всей предварительной канителью, а затем уж решить, не торопясь, вручит ли он ей свою особу недели за две до Михайлова дня, или во время коротких зимних вакаций, после рождества.

Что же касается того, как отнесется к делу другая сторона, — на этот счет он был совершенно спокоен и ни минуты не сомневался, что решение будет в его пользу. Если подойти к этому с чисто судейской точки зрения, вынести, так сказать, на суд присяжных, то, принимая во внимание все имеющиеся налицо солидные вещественные данные — а какие же еще данные можно принимать в расчет? — дело было абсолютно бесспорное, не к чему было н придраться. Он видел себя в роли истца, который подкрепляет свой иск такими неопровержимыми доказательствами, что противной стороне некуда податься, и присяжные, даже не удаляясь для совещания, единодушно выносят решение в его пользу. Так судья Страйвер разбирал свое дело и убеждался, что оно проще простого и тут никаких расхождений быть не может.

Исходя из этого, он решил дать ход делу в первый же день летних вакаций и торжественно пригласил мисс Манетт в сады Воксхолла; когда это приглашение отклонили, он пригласил ее в Рэнле[35] Воксхолл, Рэнле — в конце XVIII века сады, излюбленные места общественных увеселений.; а когда и это почему-то не вышло, он надумал отправиться собственной персоной в Сохо и там объявить ей о своих благородных намерениях.

Итак, в один из первых дней летних вакаций, в их самую раннюю младенческую пору, мистер Страйвер вышел из Тэмпла и направил свои стопы в Сохо. Всякий, кто видел бы, как он, шествуя еще близ Септ-Дунстана у Тэмплских ворот[36] Близ Сент-Дунстана у Тэмплских ворот. — Статуя св. Дунстана (архиепископа Кентерберийского, жившего в XII веке и приобщенного позднее к лику святых) украшала ворота Тэмпла., уже отбрасывает слою дородную тень на Сохо, и, сияя цветущей физиономией, величественно возвышается над толпой, и расталкивает тщедушных прохожих, невольно подумал бы — вот уж этот сумеет постоять за себя, для него не существует никаких препятствий.

Путь его лежал мимо банка Теллсона, а так как он держал деньги у Теллсона и знал, что мистер Лорри свой человек в доме доктора Манетта, ему пришла мысль зайти в банк и посвятить мистера Лорри в блестящие перспективы, готовые вот-вот открыться для обитателей тупика в Сохо. Толкнув плечом дверь, которая захрипела и всхлипнула, он грузно шагнул вниз через две ступеньки, протиснулся боком мимо двух древних старичков кассиров и ввалился в затхлый закуток, где мистер Лорри, уткнувшись в громадные бухгалтерские книги, разграфленные по линейке для цифр, сидел под окном, тоже разграфленным по линейке перпендикулярными прутьями решетки, как будто и туда полагалось вписывать цифры, а затем все, что ни есть в мире, складывать в сумму.

— Здрасте! — сказал мистер Страйвер. — Ну, как изволите поживать, мистер Лорри? Надеюсь, благополучно?

Мистер Страйвер отличался удивительной особенностью: в любом месте, где бы он ни появлялся, он, казалось, загромождал собою все — от него сразу становилось тесно. И сейчас он так загромоздил собой все помещение банка Теллсона, что древние старички, сидевшие в закутке в дальнем конце комнаты, покосились на него с возмущением, как будто он совсем припер их к стене. Сам глава фирмы, величественно восседавший в глубине с газетой в руке, нахмурился неодобрительно, точно и его тоже Страйвер заставил потесниться, уткнувшись головой в его высокоответственный жилет.

Степенный мистер Лорри ответил весьма сдержанно, словно подавая пример, как здесь надлежит говорить: «Здравствуйте, мистер Страйвер. Добрый день, сэр», — и пожал ему руку. Как и все клерки банкирского дома Теллсона, мистер Лорри в присутствии главы фирмы пожимал руку клиенту не просто, а совсем особенным образом. Он как-то совершенно стушевывался при этом, словно давая понять, что он пожимает руку не от себя, а от Теллсона и Ко.

— Чем могу служить вам, мистер Страйвер? — осведомился мистер Лорри своим обычным деловым тоном.

— Да нет, благодарю вас, ничем, мистер Лорри, я не по делу, я просто так зашел. Мне нужно вам кое-что сказать.

— Ах, вот как! — подвигаясь к нему поближе и подставляя ухо, сказал мистер Лорри и покосился в тот конец комнаты, где в глубине за перегородкой восседал «сам».

— Я, видите ли, иду сейчас, — доверительно начал Страйвер, грузно облокачиваясь на высокую конторку, и хотя конторка была широкая, двойная и он занял собой больше половины, ему все равно было тесно, — я, мистер Лорри, иду предлагать руку и сердце вашей милой маленькой приятельнице, мисс Манетт.

— Ох, что вы! — вырвалось у мистера Лорри, и он, потирая подбородок, с изумлением уставился на своего посетителя.

— Как «что вы»? — невольно отпрянув, повторил мистер. Страйвер. — Почему «что вы», сэр? Как это надо понимать, мистер Лорри?

— Это надо понимать в самом дружеском, в самом лестном для вас смысле, — отвечал деловой человек, — я хочу сказать, что ваш выбор делает вам честь, — словом, вам совершенно не за что обижаться на меня, мистер Страйвер. Но, видите ли… — Тут мистер Лорри сделал паузу и так выразительно покачал головой, словно говорил про себя: «Что же вы, не понимаете сами, как ей будет тесно с этакой громадиной!»

— Ну, знаете! — вскричал Страйвер, выпучив глаза, и. шумно вздохнув, хлопнул рукой по столу. — Вы, мистер Лорри, хоть повесьте меня, но я вас совершенно не понимаю.

Мистер Лорри, словно приготовляясь к сей ответственной операции, надвинул поглубже на уши свой паричок и прикусил кончик гусиного пера.

— Что я, черт возьми, не гожусь в женихи, что ли? — уставившись на него, спросил Страйвер.

— Нет, что вы! Годитесь. Вполне годитесь! — отвечал мистер Лорри. — Кто говорит, что не годитесь?

— Или у меня недостаточно солидное положение?

— О, насчет этого можно не сомневаться! Солидное, в высшей степени солидное, — согласился мистер Лорри.

— Недостаточно блестящие перспективы?

— Перспективы самые блестящие, — подхватил мистер Лорри, с очевидным удовлетворением подтверждая эту неоспоримую истину. — Разумеется, самые блестящие!

— Так за чем же дело стало? Объяснитесь, мистер Лорри, — явно опешив, сказал Страйвер.

— Так вот… я… Вы что, сейчас туда идете? — осведомился мистер Лорри.

— Прямо от вас! — отвечал Страйвер, стукнув кулаком по столу.

— Так вот, лучше… я бы на вашем месте не пошел.

— Но почему же? — вскричал Страйвер. — Нет, я вас сейчас припру к стене! — И он погрозил ему своим судейским перстом. — Вы человек деловой, стало быть вы не станете говорить без причины. Так вот, извольте объяснить причину. Почему бы вы не пошли?

— Да потому, — сказал мистер Лорри, — что я не считал бы возможным пойти но такому щекотливому делу, не имея оснований надеяться на успех.

— Ну, это уж черт знает что такое! — заорал Страйвер. — Просто что-то неслыханное!

Мистер Лорри покосился на главу фирмы в дальнем конце комнаты, потом перевел взгляд на разъяренного Страйвера.

— И это деловой человек, человек в летах, человек с таким опытом — в банке, — который только сейчас, при мне, подсчитал и признал три основательнейших довода, несомненно гарантирующих успех, заявляет, что у меня нет никаких оснований! Как же вы это говорите? Есть же у вас голова на плечах! — Мистер Страйвер сделал такое многозначительное ударение на последних словах, как будто было бы куда менее удивительно, если бы мистер Лорри говорил без головы на плечах.

— Когда я говорю об успехе, я говорю об успехе у молодой девушки, мистер Страйвер, и когда я говорю о причинах и основаниях, я имею в виду причины и основания, с которыми будет считаться молодая девушка. Молодая девушка, сэр, — сказал мистер Лорри, мягко похлопывая Страйвера по плечу, — молодая девушка. Тут ведь все дело в молодой девушке.

— Так вы, значит, хотите сказать, мистер Лорри, — сказал Страйвер, навалившись на стол, — что, по вашему рассуждению, эта молодая девица, о которой идет речь, просто несмышленая дурочка?

— Нет, не совсем так. И должен заметить вам, мистер Страйвер, — сказал мистер Лорри, густо покраснев, — что я никому не позволю выражаться непочтительно об этой молодой особе. И если бы среди моих знакомых нашелся такой грубый, неотесанный человек, — смею надеяться, что у меня нет таких знакомых, который позволил бы себе вот здесь, у моего письменного стола, отозваться непочтительно об этой молодой особе, я бы ему сказал, что я о нем думаю, и даже сам глава фирмы не помешал бы мне это сделать.

От сильного раздражения, которого Страйвер не мог разрядить, ибо вынужден был отводить душу вполголоса, жилы у него на лбу сильно вздулись; и жилы мистера Лорри, в которых кровь обычно бежала с невозмутимой медлительностью, сейчас были в не менее опасном состоянии.

— Вот все, что я хотел вам сказать, — заключил мистер Лорри. — Я надеюсь, вы меня поняли.

Мистер Страйвер прикусил кончик линейки, попробовал было настукать ею какой-то мотивчик у себя на зубах, отчего у него, должно быть, заныла челюсть, и, наконец, нарушил тягостное молчание.

— Признаться, мистер Лорри, это для меня нечто неожиданное. Вы действительно советуете мне — мне, Страйверу, адвокату Королевского суда, — не ходить в Сохо и не делать предложения?

— Вы спрашиваете моего совета, мистер Страйвер?

— Да, вот именно!

— Очень хорошо. Вот вам мой совет — слово в слово, вы его повторили совершенно правильно.

— Хм! — фыркнул уязвленный Страйвер. — Нечто совершенно уму непостижимое! Ха-ха! Никогда в жизни мне не приходилось слышать ничего подобного и вряд ли когда-нибудь придется. Вот все, что я могу вам сказать.

— Видите ли, — сказал мистер Лорри, — не поймите меня превратно; как человек деловой, я не вправе вступать с вами в обсуждение подобного вопроса, ибо, как человек деловой, я об этом ровно ничего не знаю; но я старый человек, я когда-то на руках носил мисс Манетт, и как старый друг мисс Манетт и ее отца, пользующийся их доверием, я считаю себя вправе говорить с вами. Но, может быть, вы думаете, что я ошибаюсь?

— Нет, — сказал Страйвер и засвистел. — Я не могу вмешивать третьих лиц в дела, которые требуют просто здравого смысла, а есть он или нет, — это я и сам могу решить. Я полагал, что у известной нам особы имеется здравый смысл, а по вашему предположению выходит — там какая-то чепуха на постном масле! Для меня это новость, но, может быть, вы и правы.

— Позвольте мне, мистер Страйвер, самому выбирать слова для моих предположений, — опять вспыхнул мистер Лорри. — Я никому не позволю, даже здесь, в конторе Теллсона, переиначивать мои слова!

— Виноват, прошу прощенья.

— Не будем говорить об этом. Благодарю вас. Так вот, мистер Страйвер, я хотел вам сказать, — поскольку вам было бы тягостно узнать, что вы заблуждаетесь, и доктору Манетту было бы тягостно давать вам по этому поводу объяснения, и мисс Манетт было бы чрезвычайно тягостно объясняться с вами, а вы знаете, в каких отношениях я имею честь состоять с этой семьей, я, если вам угодно, мог бы, не беря на себя никаких полномочий и ни в коей мере не компрометируя вас, деликатно коснуться этого вопроса, прощупать почву и проверить, прав ли я в своих предположениях. Если мое заключение вас не удовлетворит, вы потом сами можете его проверить; если же оно покажется вам достаточно убедительным и подтвердит то, что я думаю, это может избавить и вас и другую сторону от неприятных объяснений. Что вы на это скажете?

— А сколько времени мне из-за этого придется сидеть в городе?

— О, я думаю, это займет всего несколько часов. Я могу сегодня же вечером заглянуть в Сохо, а оттуда зайду к вам.

— Ну, что ж, хорошо, — сказал Страйвер. — Тогда, значит, я сейчас туда не пойду, да у меня, правду сказать, и охота пропала. Хорошо, я буду ждать вас сегодня вечером. До свидания.

И, круто повернувшись, он так стремительно ринулся к выходу, что по всему помещению пронесся вихрь, и древним старичкам клеркам, провожавшим его почтительными поклонами из своих закутков, пришлось напрячь все свои слабые силы, чтобы сохранить равновесие н не опрокинуться. Этим почтенным, хилым личностям приходилось кланяться с утра до вечера, и про них говорили, что они, проводив поклонами одного клиента, не переставали кланяться, чтобы не начинать сызнова, когда войдет другой.

Адвокат Страйвер был человек проницательный, он понимал, что поверенный банка Теллсона не стал бы высказывать ему своих предположений, не будь он совершенно уверен в том, что они обоснованы. Страйвер никак не ожидал, что ему поднесут такую пилюлю, но волей-неволей ему все-таки пришлось ее проглотить.

— Ну, хорошо, подождите, — бормотал он, грозя своим судейским перстом в сторону Тэмпла и все еще давясь этой пилюлей. — Я не я буду, если не оставлю всех вас в дураках!

Это была обычная тактика изворотливого крючкотвора Олд-Бейли, и возможность пустить ее в ход доставляла ему сейчас великое облегчение. «Вам, душенька, не удастся оставить меня в дураках! — бормотал он. — А вот вы у меня сядете в лужу!»

Итак, когда мистер Лорри пришел к нему вечером, часов около десяти, мистер Страйвер сидел, уткнувшись в какие-то бумаги, обложенный со всех сторон книгами, которые он нарочно разбросал по всему столу, и казалось, и думать забыл об утреннем разговоре. Он даже выразил удивление, увидев мистера Лорри, и смотрел на него каким-то отсутствующим взглядом, — до такой степени он был поглощен своими делами.

— Так вот… — промолвил добродушный посол после того, как он в течение получаса тщетно старался заставить Страйвера вернуться к предмету их утреннего разговора, — я был в Сохо.

— В Сохо… — рассеянно повторил мистер Страйвер. — Ах, да! Разумеется, я что-то запамятовал.

— И теперь я уже не сомневаюсь, что я был прав, — продолжал мистер Лорри, — мои предположения подтвердились, и я могу только еще раз повторить то, что я вам уже советовал.

— Поверьте, я чрезвычайно огорчен и за вас и за ее бедного отца, — отвечал мистер Страйвер. — Я знаю, как это должно быть неприятно для семьи. Давайте не будем больше говорить об этом!

— Я… я… не понимаю вас, — пробормотал мистер Лорри.

— Ну, разумеется, так и следовало ожидать, — отвечал Страйвер и, словно успокаивая его, энергично закивал головой. — Но это не имеет значения, не имеет значения.

— Да, нет, как же это не имеет значения? — возразил мистер Лорри.

— Ни малейшего, уверяю вас… Я имел неосторожность предположить здравый смысл и похвальное честолюбие там, где их нет и в помине, но вовремя спохватился и счастливо избежал ошибки, так что все обошлось как нельзя лучше. Молодые женщины нередко совершали подобные безрассудства, а потом каялись, когда им приходилось влачить жалкое существование в беспросветной нужде. Говоря совершенно бескорыстно, я жалею, что завел об этом речь, потому что для меня лично, если смотреть на дело практически, ничего хорошего не получилось бы. А с эгоистической точки зрения, я, конечно, рад, что ничего не вышло, потому что в противном случае я от этого только пострадал бы. Это настолько ясно, что и говорить не стоит. Словом, все обошлось как нельзя лучше. Я предложения молодой особе не делал, да между нами говоря, вряд ли, по здравому рассуждению, и рискнул бы сделать… Нет, мистер Лорри, нельзя доверяться глупой суетности и легкомыслию пустоголовых молодых девиц; нечего и пытаться, только себя обманывать. И давайте не будем больше говорить об этом. Я вам уж сказал: что касается их, — мне их просто жаль, ну, а за себя я, конечно, доволен. И я чрезвычайно признателен вам за то, что вы помогли мне все это выяснить и дали добрый совет. Вы лучше меня знаете молодую особу, и вы были совершенно правы, — ничего путного из этого не могло получиться!

Мистер Лорри был так ошарашен, что только хлопал глазами и слушал мистера Страйвера с тупым изумлением, а тот продолжал разглагольствовать все с тем же великодушным, благожелательным и всепрощающим видом, словно милостиво выговаривая провинившемуся, и потихоньку подталкивал его к двери.

— Не огорчайтесь, дорогой сэр, — говорил он, — не будем возвращаться к этому. Еще раз приношу вам свою благодарность за то, что вы дали мне возможность прощупать почву. Спокойной ночи!

Не успел мистер Лорри опомниться, как он уже очутился на улице. А мистер Страйвер, оставшись один, растянулся па диване, уставился в потолок и, припоминал беседу, подмигивал сам себе и довольно ухмылялся.

Глава XIII

Грубая личность

Если Сидни Картону и случалось где-нибудь блистать, то никак не в доме доктора Манетта. Вот уже целый год как он бывал там, и довольно часто, но держался все так же замкнуто и угрюмо. Когда его иной раз удавалось вовлечь в разговор, он говорил интересно, занимательно. Но его, казалось, ничто не занимало, и сквозь, этот губительный мрак полного безразличия ко всему редко прорывался свет, сиявший в его душе.

И все-таки ему, по-видимому, были не совсем безразличны эти улочки, примыкающие к тупику, и эти бесчувственные плиты тротуара под окнами тихого дома. Как часто, не находя себе места, когда и вино не помогало ему забыться хотя бы на время, он точно потерянный бродил здесь целыми ночами. Как часто в первых проблесках серого рассвета смутно выступал во мгле печальный силуэт одинокого человека, медлившего расстаться с этими улочками, медлившего покинуть их до тех пор, пока первые солнечные лучи, брызнув на шпили церквей, на крыши высоких зданий, внезапно не открывали взору чудесную строгую красоту четко обозначившихся стройных архитектурных линий и контуров; быть может, и его душе открывалось в этот тихий час нечто прекрасное, невозвратимое, утраченное, недостижимое. В последнее время его убогое ложе в Тэмпл-Корте пустовало чаще обычного; случалось, вернувшись к себе, он бросался на кровать, но, полежав несколько минут, вскакивал и опять уходил бродить возле того тупичка.

Однажды в августе, после того как мистер Страйвер (известив своего шакала, что он «оставил мысли насчет женитьбы») переместил свою изысканную особу в Девоншир, когда благоуханье цветов, разносившееся по улицам города, веяло чем-то добрым даже на самых злых, возвращало немножко здоровья безнадежно больным и немножко юности даже самым дряхлым, Сидни незаметно для себя снова очутился на той же мостовой; ноги как-то сами собой привели его сюда; некоторое время он блуждал без всякой цели, а потом вдруг, словно повинуясь какому-то неодолимому стремлению, решительно направился к крыльцу докторского дома.

Его проводили наверх, и он застал Люси одну за каким-то рукодельем. Она никогда не чувствовала себя с ним вполне свободно и сейчас немножко смутилась, когда он сел против нее за ее столик. Но когда он заговорил и Люси, отвечая ему на какой-то вопрос, подняла на него глаза, она заметила, что он сильно изменился.

— Мне кажется, вы не очень хорошо себя чувствуете, мистер Картон?

— Не очень. Но ведь жизнь, которую я веду, вряд ли способствует хорошему самочувствию, мисс Манетт. Да и что хорошего могут ждать для себя беспутные люди вроде меня, да и от них чего можно ждать?

— Но разве вам — простите мне мой вопрос! — разве вам самому не грустно, что вы так живете?

— Господи боже! Конечно, стыд и срам!

— Так почему бы вам не изменить свою жизнь?

И она ласково взглянула на него и с удивлением и огорчением увидела слезы у него на глазах. И в голосе его тоже слышались слезы, когда он сказал тихо:

— Уже поздно. Мне никогда не исправиться. Я буду только еще больше опускаться и меняться к худшему.

Он облокотился на стол и прикрыл глаза рукой. В наступившей тишине слышно было, как поскрипывает стол.

Она никогда еще не видела его таким и очень огорчилась. И он, даже не глядя на нее, чувствовал это.

— Простите меня, мисс Манетт, — сказал он. — Я думал о том, что собирался вам сказать, и не совладал с собой. Вы способны меня выслушать?

— Конечно, мистер Картон, я буду очень рада, если вам от этого станет легче и вы почувствуете себя хоть немножко счастливее.

— Да благословит нас бог за ваше милое участие!

Он посидел так еще минуту, потом отнял руку от лица и заговорил спокойно:

— Не бойтесь выслушать меня. Не пугайтесь, что бы я ни сказал. Я все равно что умер, давно когда-то, в юности. Вся моя жизнь — это только то, что могло бы быть.

— Нет, нет, мистер Картон! Я уверена, что лучшая часть жизни у вас еще впереди, я уверена, что вы можете стать гораздо, гораздо достойнее себя самого!

— Скажите — вас, мисс Манетт, и хотя я прекрасно знаю, что это не так, хотя в тайниках моего горемычного сердца я знаю, что этого не может быть, — я никогда, никогда этого не забуду!

Она смотрела на него, бледная, дрожащая. Он сам пришел ей на помощь, но с таким самоуничижением, отрекаясь ото всяких надежд, что весь их разговор принял какой-то странный и даже невероятный характер.

— Если бы это было возможно, мисс Манетт, что вы способны были бы ответить на чувство такого беспутного, погибшего, ни на что не годного, спившегося забулдыги, как я, — а вы ведь знаете, что я такой и есть, — то каким бы счастливцем он ни почувствовал себя, он в тот же час, в тот же миг сказал бы себе, что он не может принести вам ничего, кроме горя и нужды, что он обречет вас на страдания, заставит вас горько каяться, погубит вас, опозорит, потащит за собой на дно. Я очень хорошо понимаю, что вы не можете питать ко мне никаких нежных чувств, я этого и не прошу. Я даже благодарен судьбе, что этого не может быть.

— А разве без этого я не могла бы как-то вас поддержать, мистер Картон? Не могла бы заставить вас — простите, что я так говорю, — изменить вашу жизнь к лучшему? Неужели я ничем, ничем не могу отплатить вам за ваше доверие? Ведь я понимаю, что вы доверились мне, — промолвила она робко и со слезами на глазах. — Я же знаю, что вы не открылись бы так никому другому. Не могу ли я что-то сделать, чтобы помочь вам, мистер Картой?

Он покачал головой.

— Нет, мисс Манетт. Мне уже ничто не поможет. Если вы еще немножко потерпите и выслушаете меня, вы сделаете для меня все, все, что только в ваших силах. Я хочу, чтобы вы знали, что вы останетесь для меня последней мечтой моей души. Как бы низко я ни пал, душа моя еще не совсем огрубела, — всякий раз, как я приходил к вам в этот дом, который вы сделали таким отрадным приютом, и видел вас рядом с вашим отцом, я чувствовал, как в душе моей оживает что-то давно забытое, что, казалось, уже давным-давно умерло в ней. С тех пор как я увидел вас, меня снова начали мучить укоры совести, — а я думал, она уже никогда больше не проснется во мне, — и голос, который когда-то звучал в моей душе и смолк, как мне казалось, навеки, снова начал увещевать меня, призывая подняться. И опять во мне забродили смутные желанья начать все сызнова, стряхнуть с себя этот смрад и угар, собраться с силами и еще раз вступить в борьбу, от которой я уже давно отказался. Мечты, сон! Проснешься — и ничего не остается! Проснешься — и опять та же яма, но я хочу, чтобы вы знали, что вы пробудили во мне эти мечты.

— О, неужели ничего не остается? Подумайте, мистер Картон, попытайтесь еще раз!

— Нет, мисс Манетт. Сколько бы я ни пытался, я знаю, что я человек конченый. И все-таки я не мог и не могу не высказать вам всего этого, мне хочется, чтобы вы знали, какую власть вы обрели надо мной, как вы сумели зажечь эту груду остывшего пепла, превратить ее в пламя, но пламя это — увы! такое же, как я сам, — оно не живит, не светит, не приносит пользы, только вспыхивает и сгорает зря.

— Но если я невольно этому виной, если я сделала нас еще несчастнее, чем вы были до того, как встретились со мной…

— Не говорите этого, мисс Манетт, вы спасли бы меня, если бы что-то могло меня спасти. А хуже того, чем я был, вы меня не сделаете.

— Но если это состояние, то, что вы про себя рассказываете, в какой-то мере зависит от меня, если — не знаю, так ли я говорю, я хочу, чтобы вы меня поняли, — если я могу как-то на вас повлиять, не могу ли я употребить это влияние вам на пользу. Неужели я не могу сделать для вас что-нибудь хорошее?

— Самое хорошее, мисс Манетт, я испытал здесь у вас. Позвольте мне до конца моей непутевой жизни сохранить память о том, что вам одной во всем свете я открыл свое сердце и что в нем тогда еще уцелело что-то, что вы могли пожалеть и оплакать.

— О мистер Картон! Поверьте, оно гораздо лучше, оно еще способно на многое доброе, верьте, верьте этому, умоляю вас всеми силами души!

— Не умоляйте, я не стою этого, мисс Манетт. Я уже не раз себя проверял и знаю. Я огорчил вас. Еще несколько слов, и я кончу. Я буду помнить об этом дне, когда я доверился вашему чистому невинному сердцу. Можете вы пообещать, что сохраните в нем мою исповедь и что только вы, вы одна и будете знать о ней?

— О да, если это вас хоть сколько-нибудь утешит!

— Вы никому не откроете ее, даже самому близкому, дорогому для вас существу?

— Мистер Картон, — не сразу ответила она, взволнованная до глубины души. — Ведь это ваша тайна, а не моя, я обещаю вам свято хранить ее.

— Спасибо. Да благословит вас бог! Он поднес ее руки к губам, повернулся и пошел к двери.

— Вы можете быть спокойны, мисс Манетт, — сказал он, остановившись в дверях, — я никогда больше не возобновлю этот разговор и не позволю себе упомянуть о нем ни одним словом. Он останется в тайне, как если бы я унес его с собой в могилу. И когда я буду умирать, это будет мое единственное светлое воспоминание, и я до последнего вздоха буду благодарить и благословлять вас за то, что вы кротко приняли в свое сердце мою последнюю исповедь и сохранили в нем мое имя, мои заблуждения, мои несчастия. Дай бог, чтобы, помимо этого бремени, оно было спокойно и счастливо!

Он был так не похож на того Картона, каким он всегда старался казаться, и так грустно было сознавать, как много хорошего загублено в нем, и как он изо дня в день калечит и заглушает в себе все хорошее, что Люси Манетт не могла удержаться от слез.

— Утешьтесь, я не стою таких добрых чувств, мисс Манетт, — промолвил он. — Пройдет час-другой, и мной опять завладеют мои низкие страсти, меня опять потянет в ту же гнусную компанию, и как бы я все это ни презирал, я не буду этому противиться. Не плачьте, я не стою ваших слез; какой-нибудь несчастный нищий на улице больше заслуживает вашей жалости, чем я. Но в глубине души я, думая о вас, буду всегда таким, каким вы меня узнали сегодня, хотя внешне я останусь тем же, чем был раньше. Мне бы только хотелось, чтобы вы верили этому, мисс Манетт.

— Я верю, мистер Картон.

— И вот, наконец, моя последняя просьба к вам, после чего я освобожу вас от посетителя, с которым у вас не может быть ничего общего, ведь я понимаю, что между мной и вами лежит непроходимая пропасть. Не надо бы и говорить об этом, но так уж оно само рвется из души. Для вас, мисс Манетт, и для тех, кто вам дорог, я готов сделать все, все на свете! Если бы я занимал какое-то положение и мне представилась возможность пожертвовать для вас чем-то, я с радостью пошел бы на любую жертву для вас и для ваших близких. Вспомните обо мне когда-нибудь в тихую минуту как о человеке, неизменно преданном вам всей душой. Придет время, и оно уже недалеко, когда новые милые и сладостные узы, самые драгоценные и прочные, привяжут вас еще сильнее к вашему дому, в который вы вносите столько радости. О мисс Манетт, когда в личике малютки, прижавшемся к вам, вы будете находить черты счастливого отца, когда в невинном создании, играющем у ваших ног, вы увидите отражение собственной светлой красоты, вспоминайте иногда, что есть на свете человек, который с радостью отдал бы жизнь, чтобы спасти дорогое вам существо.

Прощайте! Да благословит вас бог! — еще раз промолвил он и исчез.

Глава XIV

Честный ремесленник

Перед глазами мистера Джеремайи Кранчера, восседавшего на табурете на Флит-стрит, рядом со своим страшноватым отпрыском, каждый день двигалась пестрая, шумная, многолюдная толпа. Какой человек, просидев несколько часов на Флит-стрит во время дневной сутолоки — посадите его на что угодно, — не почувствовал бы себя оглушенным и не одурел бы от этого непрерывного движения двух бесконечных потоков: один из них неизменно устремлялся вместе с солнцем на запад, другой неизменно катился прочь от него, на восток, но оба они в конце концов стремились в те дальние дали за пределы пурпурного марева зари, за которым скрывается солнце.

Мистер Кранчер, засунув соломинку в рот, сидел и смотрел на оба эти потока, уподобившись тому языческому поселянину, который некогда на многие сотни лет был обречен сидеть и смотреть на течение некоего потока[37] …уподобившись тому языческому поселянину, который некогда на многие сотни лет был обречен сидеть и смотреть на течение некоего потока… — Диккенс припоминает рассказ об одном поселянине, который, намереваясь перейти реку, решился переждать на берегу ее, когда «пройдет» вода. — с той лишь разницей, что Джерри не томился ожиданьем, что его поток когда-нибудь иссякнет. И ему это отнюдь не улыбалось, ибо в какой-то незначительной мере его доходы пополнялись от переправы некоторых робких особ женского пола (преимущественно тучной корпуленции и более чем среднего возраста) со стороны теллсоновского банка на противоположный берег. И хотя в каждом отдельном случае общение мистера Кранчера с дамой было весьма ограничено, все же он успевал проникнуться таким участием к доверившейся ему особе, что всякий раз выражал пламенное желание выпить за ее бесценное здоровье. Вот этими-то щедротами, в которых дамы, конечно, не отказывали ему ввиду такого благородного пожелания, он, как говорилось выше, и пополнял свои финансы.

Было время, когда некий поэт посиживал на скамье на людной площади и, глядя на людей, предавался размышлениям. Мистер Кранчер, сидя на своем табурете на людной улице, не будучи поэтом, по возможности избегал размышлений, но зато усердно поглядывал по сторонам.

Однажды он сидел, поглощенный этим занятием, в такое время, когда народу на улице было мало и женщин, застигнутых уличным движением, тоже не было видно, а с делами ему так не везло, что у него опять зародилось сильное подозрение, не принялась ли миссис Кранчер снова за старое, не начала ли она опять бухаться, ему наперекор, — как вдруг его внимание было привлечено необычайной процессией, двигавшейся по Флит-стрит к западу. Мистер Кранчер, приглядевшись, рассмотрел, что это нечто вроде похоронной процессии, но толпа почему-то возмущается этими похоронами и провожает покойника гневными выкриками.

— Джерри, сынок, — сказал мистер Кранчер, оборачиваясь к своему бесценному отпрыску, — похоже, кого-то везут хоронить.

— Ур-ра, папенька! — откликнулся Джерри-младший.

Восторженный возглас юного отпрыска прозвучал с какой-то загадочной многозначительностью. Джерри-старший воспринял это весьма неодобрительно и, недолго думая, закатил сыну здоровую оплеуху.

— Ты что это выдумал? Что за «уры» такие? Что это ты хочешь сказать, молодой висельник, своему родному отцу? Нет, этот малый по мне что-то уж слишком того… — бормотал мистер Кранчер, косясь на свое произведение. — Надо же, — урыкать вздумал! Смотри у меня, чтоб я этого больше не слыхал, а то еще и не то получишь!

— А что я такого сделал, я ничего не… — захныкал Джерри-младший, потирая скулу.

— Заткнись! — прикрикнул на него мистер Кранчер. — Я твоих ничегов знать не желаю! Ну-ка, полезай на табурет да погляди, что там такое творится?

Сынок повиновался; процессия тем временем приблизилась; толпа орала, свистела и неистовствовала вокруг жалких погребальных дрог и не менее жалкой траурной кареты, в которой сидел один-единственный провожающий, облаченный в жалкие траурные доспехи, кои в таком положении считаются необходимыми для поддержания достоинства и соблюдения приличий. Но положение его, по-видимому, было не из приятных: толпа, обступившая карету, кричала, бесновалась, улюлюкала, напирала все сильней и сильней, со всех сторон слышались вопли: «Фискалы! Доносчики!» — и все это сопровождалось свистом и такими лестными эпитетами, что язык не повернется их повторить.

Похороны всегда как-то неотразимо привлекали мистера Кранчера. Он весь настораживался и приходил в сильное волнение, когда мимо банка Теллсона шествовала похоронная процессия. Поэтому естественно, что такие необычные похороны привели его в сильнейшее возбуждение; как только толпа поравнялась с ним, он спросил первого попавшегося человека:

— Что это там происходит, братец? Из-за чего такой шум?

— Не знаю! — ответил тот на бегу. — Фискалы! Доносчики! Фьюить! Долой!

Джерри обратился к другому.

— Кого это хоронят?

— Не знаю, — отвечал и этот и, приложив руки ко рту, заревел во всю глотку: — Фискалы! Фьюить! Фьюить! Долой! — перемежая свист и возгласы целым потоком самых отборных ругательств.

Наконец Джерри попался человек более осведомленный о существе дела, и от него он узнал, что хоронят некоего Роджера Клая.

— А он что, доносчик был?

— Доносчик из Олд-Бейли! — ответил осведомленный человек. — Ого-го! Фьюить! Доносчик из Олд-Бейли!

— А ведь верно! — вскричал Джерри, вспомнив суд, на котором он присутствовал. — Я его там видел! Так он. Значит, помер?

— Околел, падаль! Туда ему и дорога! Все бы они передохли! Фискалы! Эй, выволакивай его! Тащи вон! Долой фискалов!

Это предложение за неимением других так воодушевило толпу, что она, радостно подхватив возглас: «Тащи вон! Выволакивай!» — с жаром бросилась приводить его в исполнение, и так плотно облепила дроги и карету, что им волей-неволей пришлось остановиться. Немедленно распахнули дверцы кареты, и единственный провожающий, не дожидаясь, чтобы его выволокли, поспешно выскочил сам, прямо в руки толпы, однако он оказался таким проворным, что тут же нырнул куда-то вбок, и в следующую минуту уже бежал сломя голову по переулку, оставив в руках своих преследователей черный плащ, шляпу, траурный креп, белый носовой платок и прочие эмблемы скорби.

Все это мгновенно разорвали в клочки и расшвыряли с веселым гиканьем; а лавочники меж тем бросились поспешно запирать лавки, потому что толпы в те времена сильно побаивались, — это было страшилище, которое ни перед чем не останавливалось. Сейчас она уже вошла в азарт и, осадив дроги, собиралась вытаскивать гроб, но тут кого-то осенила блестящая идея — устроить веселое шествие и проводить покойника к месту назначения с пением и плясками. Так как это вполне отвечало настроению толпы, все с восторгом ухватились за эту идею; тотчас же человек двадцать бросились осаждать карету, восемь набились внутрь, остальные примостились снаружи, а на крышу катафалка взгромоздилось столько народу, сколько могло удержаться, не рискуя сломить себе шею. В первой кучке этих добровольных провожатых оказался и Джерри Кранчер, который, забившись в дальний угол траурной кареты, скромно прятал свои ощетинившиеся острия, опасаясь, как бы его не увидели из окон Теллсона.

Служащие бюро похоронных процессий, сопровождавшие катафалк, попробовали было протестовать против таких нарушений церемониала, но угрожающая близость реки и энергичные выкрики, призывавшие окунуть упрямцев для вразумления в холодную воду, быстро пресекли эти робкие попытки к сопротивлению. И так преображенный погребальный кортеж двинулся в путь, — на козлах катафалка восседал трубочист, а рядом с ним, в качестве советника, настоящий кучер, за которым тщательно наблюдали сидящие сзади. На козлы траурной кареты взобрался пирожник, а его премьер-министр примостился рядом. Не успели они проехать по Стрэнду несколько шагов, как к ним присоединились еще две красочные фигуры, довольно часто появлявшиеся в то время на улицах города, — поводырь с медведем; медведь был большой, черный, страшно облезлый, и, когда он зашагал со своим поводырем в последнем ряду толпы, замыкавшем шествие, процессия приобрела поистине мрачно торжественный вид.

Угощаясь пивом, дымя трубками, кривляясь, горланя, передразнивая на все лады скорбные проводы, шумная процессия двигалась по улицам города, с каждым шагом умножая свои ряды, и все лавки поспешно запирались при ее приближении. Она направлялась к старинной церкви св. Панкратия, стоявшей далеко на окраине в поле; достигнув цели своего паломничества, вся толпа ввалилась в кладбищенскую ограду, дабы предать земле тело покойного Роджера Клая; в конце концов сия церемония была совершена, если не совсем обычно, то к полному удовлетворению всех присутствующих.

Разделавшись с покойником, толпа не унялась, ее обуревала жажда новых развлечений; и тут какому-то умнику (быть может, тому же самому) пришла счастливая мысль хватать всех прохожих и подвергать их допросу, и коль среди них обнаружатся фискалы из Олд-Бейли, — учинять над ними расправу. Добычей оказалось несколько десятков ни в чем не повинных жертв, которые никогда в жизни и близко не подходили к Олд-Бейли; разохотившиеся преследователи обошлись с ними весьма сурово и здорово намяли им бока. От этого увлекательного занятия как-то само собой перешли к битью окон, после чего, сильно воодушевившись, бросились громить питейные заведения. Буйное веселье продолжалось несколько часов, и только когда уже успели разнести несколько беседок и повалить заборы, откуда самые отчаянные драчуны понадергали кольев, чтобы орудовать ими в качестве дубинок, прошел слух, что идет стража. Стража то ли пришла, то ли нет, но толпа постепенно растаяла; как всегда в таких случаях, народ, покуролесив вдоволь, разбежался.

Мистер Кранчер не принимал участия в поминальных игрищах, а остался на кладбище потолковать с могильщиками и выразить им свое сочувствие. Это тихое место подействовало на него успокаивающе. Он раздобыл себе табаку в ближайшем трактире и, покуривая трубку, внимательно разглядывал ограду и запоминал расположение могил.

— Так-то, Джерри, — бормотал он себе под нос, по привычке разговаривая сам с собой, — ты ведь видел там этого Клая, видел собственными глазами, какой он был молодой, здоровый.

Выкурив трубку, он еще посидел, подумал, и затем двинулся в обратный путь, чтобы до конца служебного времени вернуться на свой пост у конторы Теллсона. Возможно, грустные размышления о смерти плохо сказались на его печени или, быть может, он уже давно чувствовал себя неважно, а может статься — ему просто хотелось засвидетельствовать свое почтение знаменитому человеку, — так или иначе следует отметить, что он на обратном пути заглянул ненадолго к своему доктору — известному в то время хирургу.

Юный Джерри, с гордостью заменявший отца, доложил ему, что в его отсутствие никаких поручений не было. Банк вскоре закрылся, древние старички клерки разошлись, у ворот стал часовой, и мистер Кранчер с сыном отправились домой пить чай.

— Я тебя предупреждаю, — сказал мистер Кранчер жене, едва переступив порог, — ежели я нынче сорвусь на своем честном промысле и опять у меня ничего не выйдет, я так и буду знать, что это ты мне своими молитвами дело испортила, и тут уж я с тобой так расправлюсь, как ежели бы я своими собственными глазами видел, как ты мне наперекор бухаешься.

Забитая миссис Кранчер в ответ только покачала головой.

— Ах так, значит ты на своем стоишь?

— Я ничего не говорю.

— Не говоришь, а про себя держишь. Нет, ты это из головы выкинь! Что думать, что об пол бухаться, — разницы нет. Что так, что сяк, ты мне опять, того гляди, все испортишь. Я тебе говорю, выкинь из головы, брось!

— Да, Джерри.

— Да, Джерри! — передразнил мистер Кранчер, усаживаясь за стол. Только от тебя и слышишь «да, Джерри», это тебе ничего не стоит сказать.

Мистер Кранчер ехидно повторял эти слова, не вкладывая в них никакого смысла, он просто давал выход своему недовольству, как это частенько делает каждый из нас.

— Вечно ты со своими «да, Джерри», — ворчливо продолжал он и, откусив кусок хлеба с маслом, так смачно отхлебнул чай с блюдца, словно проглотил крупную устрицу. — Понадейся на тебя! Так я тебе и поверил!

— А ты сегодня на ночь пойдешь? — спросила его тихая жена после того, как он откусил еще кусок.

— Да, пойду.

— А можно мне пойти с вами, папенька? — проворно вставил сынок.

— Нет, нельзя. Я иду — твоя мать знает, куда я иду, — рыбу ловить, вот я куда иду. Понятно тебе? — на рыбную ловлю!

— У вас, папенька, крючки рыболовные здорово заржавели. Правда, папенька?

— Не твое это дело!

— А вы домой принесете рыбки, папенька?

— Вот ежели я не принесу, — отвечал папенька, тряся головой, — придется тебе завтра зубы на полку положить. Прекрати-ка эти расспросы. Я пойду поздно, ты уж давно спать будешь.

Весь вечер он ни на минуту не переставал наблюдать за миссис Кранчер и то и дело отпускал всякие язвительные замечания, настойчиво втягивая ее в разговор, чтобы не дать ей настроиться на молитвенный лад и измышлять молитвы ему во вред. С этой же целью он и сына подстрекал приставать к матери и донимал несчастную женщину всякими попреками, припоминая все ее провинности, лишь бы не давать ей ни минуты покоя и не предоставить ее собственным размышлениям. Никогда ни один святоша не проявлял такой слепой веры в силу молитвы, какую обнаруживал мистер Кранчер в своих опасениях по поводу молений своей жены. Все равно как если бы человек, не верящий в привиденья, до смерти боялся рассказов о привиденьях.

— Попомни мои слова! — говорил мистер Кранчер. — Чтобы мне завтра не было никаких фокусов. Ежели я своим честным промыслом заработаю на кусок мяса, но сметь у меня за столом нос воротить и на одном хлебе сидеть! И если я на свои честно вырученные деньги принесу домой пинту пива к обеду, не вздумай у меня от пива шарахаться да воду цедить! В чужой монастырь со своим уставом не ходят. Так вот, ежели тебе мой устав не по нраву, я тебе такой устав пропишу, что вовек не забудешь!

И, едва передохнув, он опять принимался ворчать:

— Тоже выдумала, от своих заработанных харчей нос воротить! Да не от твоих ли этих дурацких поклонов, не от твоего ли бесчувствия у нас в доме иной раз ни пить, ни жрать нечего. Ты хоть на него погляди! — Сын он тебе или нет? — худой как щепка! Тоже, мать называется! Где у тебя понятие о своих материнских обязанностях? Ведь первый долг матери сына кормить, чтобы он у нас упитанный был.

Джерри-младшего это наставление задело за живое, и он с ножом к горлу пристал к матери, чтобы она скорее выполняла свой долг, и какие бы у нее ни были другие дела или упущения, не отлынивала бы от своей священной материнской обязанности, о которой ей так мягко и заботливо напомнил его любящий родитель.

Так прошел вечер в семействе Кранчер; наконец Джерри-младшего отправили спать и маменьке приказали последовать его примеру, что она немедленно и сделала. Мистер Кранчер долго сидел один, покуривая трубку, и только когда время стало приближаться к часу, к этому самому глухому и мрачному времени ночи, он поднялся со своего кресла, вытащил из кармана ключ и, отперев шкаф, достал оттуда большой мешок, железный лом, веревку, цепь и прочие рыболовные принадлежности того же рода. Ловко нацепив на себя всю эту снасть и пробормотав на прощанье какие-то угрозы по адресу миссис Кранчер, он задул свет и вышел.

Джерри-младший, который лежал под одеялом одетый и только притворялся спящим, тотчас же выскользнул из постели. Бесшумно двигаясь в темноте, он незаметно выбрался из комнаты, крадучись спустился по лестнице, крадучись юркнул вслед за отцом во двор и крадучись пошел за ним по улицам. Он не испытывал ни малейшего беспокойства по поводу своего возвращения, в доме было много жильцов и наружная дверь стояла всю ночь открытой.

Подстегиваемый похвальным честолюбием проникнуть в тайну честного отцовского промысла и постичь его искусство, Джерри-младший ни на минуту не упускал из виду почтенного родителя и жался как можно ближе к стенам и воротам, совсем так же, как его собственные глаза жались один к другому.

Почтенный родитель направлялся, по-видимому, в северную часть города; довольно скоро к нему присоединился еще один последователь Исаака Уолтона[38] Последователь Исаака Уолтона… — Исаак Уолтон (1593—1683) — английский писатель, прославившийся своей книгой «Совершенный рыболов»., и они зашагали вместе.

Примерно через полчаса ходьбы они оставили позади тускло мигающие фонари и уже не мигающих, а смеживших очи сторожей и вышли на пустынную дорогу. Здесь к ним примкнул еще один рыболов, — причем он появился так беззвучно, что будь Джерри-младший склонен к суеверию, ему, вероятно, показалось бы, что второй приобщник этого тихого братства вдруг каким-то таинственным образом распался надвое.

Все трое двинулись дальше, а Джерри-младший крадучись следовал за ними, и, наконец, вся троица остановилась под крутым откосом, выступавшим над самой дорогой. Наверху по откосу шла низкая каменная стена с железной оградой. Трое рыбаков свернули с дороги и пошли по тропинке вверх вдоль стены, возвышавшейся здесь футов на девять-десять. Юный Джерри, спрятавшись в тени за стеной, выглянул на тропинку и в бледном свете луны, пробивавшейся из-за облаков, увидел своего почтенного родителя, ловко перелезающего через ворота ограды. В то же мгновенье он исчез по ту сторону стены; за ним следом полез второй рыболов, потом третий. Все они мягко прыгали на землю и некоторое время лежали в траве, должно быть прислушиваясь. Потом поползли на четвереньках куда-то вглубь.

Наконец и юный Джерри, затаив дыхание, приблизился к воротам. Выбрав уголок потемнее, он присел на корточки и, прижавшись лицом к прутьям ограды, увидел, как три рыболова, один за другим, ползут по густой траве, а кругом, как привиденья, все в белом стоят могильные памятники, — оказывается, это было громадное кладбище, — и над ними, словно призрак какого-то страшного великана, возвышается церковная колокольня. Они ползли недолго, тут же невдалеке остановились, поднялись на ноги и принялись удить.

Сначала они удили заступом. Потом почтенный родитель закинул какую-то другую снасть, похожую на громадный штопор. Чем бы они ни удили, они удили старательно, и юный Джерри следил за ними, не отрываясь, до тех пор, пока зловещий бой часов на колокольне не напугал его до смерти: вихры у него стали дыбом, как у отца, и он не помня себя бросился бежать сломя голову.

Однако снедавшее его любопытство узнать побольше про эти таинственные дела пересилило страх, и едва только он остановился, как его потянуло обратно. Когда он второй раз заглянул через прутья ограды, рыбаки все еще усердно удили, но на этот раз рыба, должно быть, клюнула. Из-под земли доносился жалобный скрипящий звук, а согнувшиеся в три погибели рыболовы, надрываясь от усилий, тащили, по-видимому, что-то страшно тяжелое. Наконец этот тяжелый груз пробил державшую его землю и вылез наверх. Юный Джерри давно догадался, что это такое; но когда он увидел это своими глазами и когда на его глазах почтенный родитель принялся отдирать крышку, его охватил ужас — ведь он первый раз в жизни видел такое зрелище, — и он опять бросился бежать, и, должно быть, милю с лишним бежал не останавливаясь.

Не перехвати у него дыхание, он бы так и бежал без оглядки, потому что это был бег не на жизнь, а на смерть, — он спасался от призрака. Ему казалось, что гроб, который он только что видел, гонится за ним; он чуть ли не слышал, как, став стоймя, он скачет за ним по пятам и вот-вот нагонит, запрыгает рядом и, того гляди, схватит за руку. Только бы успеть добежать, спастись от этой погони! А он такой неуловимый и вездесущий, этот адский призрак! Он и там, за его спиной, в этой необъятной тьме, и вот здесь, в одном из этих темных переулков, — Джерри кидался на самую середину дороги — вот он сейчас бросится на него из-за угла, подскакивая, точно разбухший бумажный змей без крыльев и без хвоста; он прятался в темных подъездах, высовывался из дверей и смотрел на него оскалившись, подрагивая страшными плечами, словно давясь от хохота; он забирался в любую тень, протянувшуюся через дорогу, и, распластавшись, поджидал, что Джерри о него споткнется. И в то же время он неотступно гнался за ним вприпрыжку, скакал за ним по пятам, — и вот уже совсем настигал его, так что не удивительно, что Джерри примчался домой еле живой, и даже тут он не отстал от него, а гнался за ним по лестнице, стукая по каждой ступеньке, и только Джерри юркнул в постель, как он навалился ему на грудь, мертвый, тяжелый, — а дальше Джерри уже ничего не помнил, потому что тут же заснул. Солнце еще не взошло, но уже начало светать, когда Джерри-младший проснулся у себя в чуланчике от тяжкого сна, разбуженный голосом отца и какой-то возней в комнате. По-видимому, у него опять что-то сорвалось, так по крайней мере заключил юный Джерри, когда увидел, как отец, схватив за уши мать, колотит ее головой о стенку кровати.

— Я тебя предупреждал, предупреждал! Ну, вот и получай, — приговаривал мистер Кранчер.

— Джерри, Джерри, Джерри! — всхлипывая, умоляла его миссис Кранчер.

— Ты мне вредишь, срываешь все дело, — говорил мистер Кранчер, — и я и мои компаньоны терпим убыток. Твой долг почитать меня и слушаться, а ты, черт тебя возьми, что делаешь?

— Я стараюсь быть тебе хорошей женой, Джерри, — всхлипывая, говорила бедная миссис Кранчер.

— Вредить мужу — это называется быть хорошей женой? Какая жена, почитающая мужа, станет порочить его честный промысел? Или это, по-твоему, значит слушаться мужа — постоянно перечить ему в самом главном и не давать ему заработать на хлеб?

— Ты ведь раньше не занимался этим ужасным промыслом, Джерри.

— С тебя довольно знать, что ты жена честного труженика, — огрызнулся мистер Кранчер, — и не твоего бабьего ума дело какие-то там счеты вести, с каких пор, чем, да когда он промышляет. Почтительная, послушная жена не станет совать нос в дела своего мужа. А еще святошу из себя корчишь! Знал бы я, что они такие, святоши, лучше бы я себе нечестивицу взял, Где у тебя понятие о долге? Все надо в тебя силком вбивать, все равно как вон ту сваю в дно Темзы.

Это семейное объяснение велось вполголоса и кончилось тем, что честный труженик стащил с ног свои облепленные глиной сапоги, швырнул их в угол, а сам растянулся на полу. Робко высунув голову из чуланчика и убедившись, что отец спит, подложив под голову вместо подушки бурые от ржавчины руки, Джерри-младший тоже улегся и заснул.

Никакой рыбы к завтраку не было — завтрак был более чем скромный. Мистер Кранчер, мрачный, недовольный, сидел насупившись, положив около себя на столе крышку от кастрюли в качестве метательного снаряда для вразумления миссис Кранчер и для пресечения ее попыток прочесть молитву перед едой. К положенному часу он привел себя в порядок, умылся, почистился и отправился вместе с сыном на свою дневную работу.

Джерри-младший, со складным табуретом под мышкой, шагал рядом с отцом по солнечной многолюдной Флит-стрит, и был совсем непохож на того Джерри, который, не помня себя от страха, бежал сломя голову ночью по темным пустым улицам, спасаясь от страшной погоня. Едва наступил день, присущее ему озорство снова проснулось в нем и вместе с ночной темнотой рассеялись все его страхи. Вполне возможно, что в это погожее утро со многими из прохожих, сновавших по Флит-стрит, произошла подобная же счастливая перемена.

— Папенька, — сказал Джерри-младший, поспевая за отцом, но стараясь держаться от него на расстоянии вытянутой руки и на всякий случай прикрываясь табуретом, — папенька, что такое гробозор?

Мистер Кранчер даже остановился от неожиданности.

— Почем я знаю? — буркнул он, помолчав.

— Я думал, вы все знаете, папенька, — промолвил простодушный сынок.

— Хм… — хмыкнул мистер Кранчер и, приподняв с головы шляпу, чтобы освежить свой частокол, зашагал дальше. — Это человек, который поставляет товар.

— А какой у него товар, папенька? — не отставал любознательный Джерри.

— У него товар по ученой части, — подумав, отвечал мистер Кранчер.

— Мертвые тела, папенька? — подсказал смышленый мальчик.

— Да, что-то в этом роде.

— Ах, папенька, как бы я хотел стать таким поставщиком, когда вырасту большой!

Мистер Кранчер заметно смягчился, но, приняв наставительный вид, с сомнением покачал головой.

— Для этого надо в себе способности развивать. Вот старайся, развивай в себе способность, научись держать язык за зубами так, чтобы никогда слова лишнего не сказать, — и кто знает, может, из тебя что и выйдет, может, ты еще далеко пойдешь.

А когда поощренный этим наставлением Джерри побежал вперед, чтобы поставить табурет в тени у Тэмплских ворот, мистер Кранчер промолвил, обращаясь к самому себе: «Похоже, брат Джерри, честный труженик, что сын твой будет тебе опорой и утешеньем в награду за то, что приходится терпеть от его матери».

Глава XV

Она вязала

В этот день с раннего утра, много раньше обычного, в погребке мосье Дефаржа было полно посетителей. Чуть ли не с шести часов изможденные лица, заглядывавшие сквозь прутья решетки, уже видели внутри, за столиками, такие же изможденные лица, склонившиеся над стопками вина. Мосье Дефарж и в самые лучшие времена держал только дешевое вино; но вино, которое он отпускал сегодня, горчило и хмель от него был тяжелый, судя по тому, что посетители, пившие его, только мрачнели. Вино мосье Дефаржа не искрилось буйной вакхической радостью: оно жгло каким-то скрытым огнем, тлеющим в его осадке.

Уже третье утро в погребке мосье Дефаржа люди сходились пить спозаранку. Это началось с понедельника, а сегодня была среда. Пили, впрочем, не так много, больше сидели и помалкивали, потому что среди этих ранних посетителей немало было таких, у которых гроша не было за душой, и, однако, они забрались сюда, едва только стали пускать, и с тех пор так и сидели здесь, слушали, перешептывались. И, по-видимому, они чувствовали себя здесь вполне на месте, как если бы могли заказать по меньшей мере бочку вина; они сновали от стола к столу, присаживались то там, то тут, и с горящим взором жадно упивались не вином, а тем, что им рассказывали.

Несмотря на такой наплыв посетителей, хозяина не было видно в погребке. Его отсутствия не замечали; никто из переступавших порог не искал его глазами, не спрашивал о нем, никто не удивлялся, видя за стойкой одну только мадам Дефарж, которая отпускала вино и бросала в стоящее перед ней глубокое блюдце мелкие монетки, стертые, потемневшие, захватанные и совершенно утратившие свой первоначальный вид, так же, должно быть, как и та человеческая мелочь, которая извлекала их из своих оборванных карманов.

Какое-то сдержанное любопытство и рассеянность владели собравшимися здесь людьми, и, должно быть, это замечали и королевские шпионы, снующие здесь так же, как и в других местах, начиная с королевского дворца и кончая темницей. Карточная игра шла вяло; люди, игравшие в домино, надолго задумывались и, машинально перебирая костяшки, складывали из них домики и башни; те, что сидели за стаканом вина, рассеянно чертили какие-то фигуры, размазывая оставшиеся на столе капли и лужицы: даже сама мадам Дефарж, рассеянно обводя зубочисткой узор на своем рукаве, вглядывалась во что-то незримое и прислушивалась к чему-то надвигавшемуся издалека, чего еще не было слышно.

Так обитатели Сент-Антуанского предместья, собравшиеся в этот день в погребке, сидели до полудня. В двенадцать часов дня по улице Сент-Антуанского предместья под длинным рядом висячих фонарей прошли два человека, покрытые с ног до головы пылью, — один из них был мосье Дефарж, другой — знакомый нам каменщик в синем картузе. Усталые, наглотавшиеся пыли, истомившиеся от жажды, они вдвоем вошли в погребок. С их появлением словно пожар охватил Сент-Антуанское предместье, и огонь побежал, перекидываясь из дома в дом, вспыхивая багровыми отсветами на лицах людей, толпившихся у каждых ворот, выглядывавших из каждого окна. Но никто не последовал за ними, когда они вошли в погребок, никто не проронил ни слова, только глаза всех присутствующих устремились на этих двоих.

— Добрый день, друзья! — приветствовал собравшихся мосье Дефарж.

И, точно это было условным знаком, все языки развязались и все ответили хором: «Добрый день!»

— Скверная погода, господа, — сказал мосье Дефарж и покачал головой.

Все переглянулись и молча опустили глаза. Все, кроме одного, — тот поднялся и вышел.

— Женушка, — громко сказал Дефарж, повернувшись к жене, — мы отшагали несколько миль с этим добрым каменщиком, он чинит дорогу, а зовут его Жак. Мы встретились с ним случайно — в полутора днях ходьбы от Парижа. Он добрый малый, этот Жак. Налей-ка ему выпить, жена!

Еще один человек поднялся и вышел. Мадам Дефарж поставила вино перед каменщиком Жаком, а тот, сняв свой синий картуз, поклонился честной компании и отхлебнул глоток. За пазухой у него был припрятан кусок черствого темного хлеба; он уселся возле стойки мадам Дефарж и, прихлебывая вино, закусывал хлебом, пил и жевал. Третий человек поднялся и вышел.

Дефарж тоже выпил стаканчик вина, только значительно меньше того, что налили этому чужому — для него ведь это не было чем-то таким редкостным, — и теперь он стоял и ждал, когда малый кончит закусывать. Он не смотрел ни на кого из присутствующих, и на него тоже никто не смотрел, даже мадам Дефарж, которая опять взялась за свое вязанье и углубилась в работу.

— Ну, как, друг, подкрепился? — спросил он немного погодя.

— Да, спасибо.

— Ну, тогда идем! Я тебя провожу на квартиру, как обещал. Там тебе хорошо будет, отлично устроишься.

Они вышли на улицу, свернули во двор, поднялись по крутой лестнице на верхнюю площадку и прошли на чердак — тот самый чердак, где когда-то на низенькой скамейке сидел согнувшись седовласый человек и прилежно тачал башмаки.

Теперь здесь уже не было седовласого человека — а были те трое, которые один за другим поодиночке покинули погребок. Между ними и тем седовласым человеком, который был далеко отсюда, только и была та неощутимая связь, что они когда-то приходили сюда смотреть на него украдкой через щель в стене.

Дефарж осторожно закрыл дверь.

— Жак Первый, Жак Второй, Жак Третий! — тихо промолвил он. — Вот свидетель, с которым я, Жак Четвертый, встретился, как было уговорено. Он вам сейчас все расскажет. Говори, Жак Пятый!

Каменщик, который стоял, вертя в руках свой синий картуз, вытер им свой загорелый лоб и спросил:

— А с чего мне начать?

На что Дефарж рассудительно ответил ему:

— Начинай с начала.

— Так вот, значит, нынче летом год будет, как я его тогда увидел под каретой маркиза, на тормозной цепи. Стало быть, дело так было: кончил я свою работу, собрался уходить, вижу — солнце уже садится, а тут карета маркиза едет, медленно подымается в гору, а он сзади под ней — повис на цепи — вот так…

И он тут же очень живо изобразил всю эту сцену; вот уже почти год он с неизменным успехом занимал этим представлением всю деревню и, должно быть, весьма усовершенствовался в этом.

Его перебил Жак Первый, который спросил, видел ли он когда-нибудь раньше этого человека.

— Нет, никогда, — отвечал каменщик, возвращаясь в исходное положение.

Жак Третий поинтересовался, как же он тогда узнал его.

— А он такой долговязый был, потому вот я и узнал, — тихо отвечал каменщик, приложив палец к носу. — Когда господин маркиз спросил меня в тот вечер: «А какой же он из себя?» — я ему так и сказал: «Длинный, как привиденье».

— Что бы тебе ответить — низенький, сущий карлик? — вмешался Жак Второй.

— Да почем же я знал? Ведь тогда еще ничего не произошло, коли бы он мне хоть слово сказал! Вы поймите, как оно все получилось, разве я сам вылез показывать на него? Господин маркиз остановил карету у водоема и прямо на меня пальцем тычет и говорит: «А ну сюда! Приведите ко мне этого олуха!» Вот вам крест, господа честные, ведь не сам я вызвался!

— Он прав, Жак, — шепнул Дефарж тому, Второму Жаку. — Рассказывай дальше!

— Так вот, значит, — с таинственным видом продолжал каменщик, — этот долговязый пропал. Искали его, уж не знаю сколько месяцев, девять, не то десять или одиннадцать.

— Неважно, — сказал Дефарж. — Он хорошо прятался, да вот по несчастью попался. Рассказывай дальше!

— Работаю я опять там на горе. Гляжу — день уже к концу идет, солнце садится; я стал домой собираться, — дом-то у меня внизу, в деревне, а там уже темнеть начало. Только я глаза поднял, гляжу — конвой идет — шесть солдат, а посередке между ними рослый человек, и руки у него к бокам прикручены, вот так!

И он с помощью своего незаменимого картуза туг же изобразил связанного по рукам человека.

— Ну, я, конечно, стал у своей кучи щебня и смотрю, как солдаты арестанта ведут, — наши места глухие, редко когда кто пройдет или проедет, как же на такое не поглядеть? И пока они еще не подошли, вижу только: идут шесть солдат, посреди высокий связанный по рукам человек, и в сумерках только и видно, что черные фигуры движутся, а с той стороны, где солнце садится, красные лучи их будто каймой обвели. И тени от них такие длинные через дорогу ползут, и по ту сторону обочины тянутся, и дальше по склону холма, громадные, черные, ну прямо как тени великанов. И еще я вижу — пыль над ними облаком висит, и так за ними это облако и движется, и уже слышно, как они шагают — трамп, трамп! И когда они уж почти поравнялись со мной, я смотрю — а это он самый долговязый, и он тоже узнал меня. Эх, и рад бы он был теперь прыгнуть головой вниз прямо с горы в овраг, как в тот вечер, когда мы с ним в первый раз встретились, да чуть ли не на этом же самом месте.

Он рассказывал так, точно сам участвовал в видно было, что все это и сейчас стоит у него перед глазами; должно быть, ему не так много пришлось видеть на своем веку.

— Я, конечно, и виду не подал солдатам, что узнал долговязого, и он тоже не подает виду, что узнал меня, мы только глазами говорим друг другу, что узнали. «А ну прибавь шагу, — командует начальник конвоя и показывает вниз на деревню. — Живей пошевеливайтесь, скорей бы уж сдать его в могилу!» И они прибавляют шагу. А я иду за ними следом. Руки у него распухли, так туго затянуты веревки, на ногах огромные деревянные башмаки, нескладные, еле держатся, и он не может идти быстро, потому как он хромой, спотыкается, а они его мушкетами подгоняют — вот так!

И он изобразил человека, который идет спотыкаясь, а его сзади ружьями подталкивают.

— Стали они с горы спускаться, бегут как очумелые, и он у них упал. Они к нему, тычут его прикладами, хохочут, поставили на ноги. Лицо у него все в крови, грязное, и утереться нельзя, а они прямо от хохоту надрываются. Ведут его в деревню, вся деревня высыпала смотреть, ведут дальше, мимо мельницы, туда на гору, в тюрьму; вся деревня видит, как уж совсем в темноте ворота тюрьмы распахнулись и проглотили его, вот так!

И он широко раскрыл рот и тут же захлопнул его, громко лязгнув зубами.

— Ну, что же ты, продолжай, Жак! — сказал Дефарж, видя, что он так и не разжимает рта, дабы продлить впечатление.

Рассказчик, привстав на цыпочки, продолжал шепотом:

— Вся деревня собирается у водоема, стоят кучками, шепчутся, потом все уходят к себе спать, и всей деревне снится этот несчастный за решеткой, за железными засовами, в темнице, откуда ему уж не выйти до тех пор, пока его не поведут на смерть. Утром я, как всегда, взвалил инструмент на плечо, иду на работу, жую по дороге кусок черного хлеба, только иду не прямой дорогой, а кругом, так, чтобы мимо тюрьмы пройти, и вижу его высоко-высоко за решеткой, все такой же окровавленный, грязный, смотрит он сквозь прутья своей железной клетки, а руки

у него, верно, закованы, помахать не может. Я не смею его окликнуть, а он смотрит на меня, будто уж и не живой человек.

Дефарж и те трое мрачно переглядываются. Они слушают с угрюмыми, замкнутыми и зловеще-непримиримыми лицами. И держатся они как-то отчужденно и вместе с тем необыкновенно властно. Точно суровый трибунал, собравшийся судить преступника. Жак Первый и Жак Второй сидят на соломенном матраце, подперев голову рукой, и не сводят глаз с каменщика. Жак Третий, опустившись на одно колено, присел позади них и тоже глядит на него не отрываясь, беспрестанно поднося руку к лицу и поглаживая сеть тонких прожилок возле рта и носа: Дефарж стоит посредине между этими тремя и рассказчиком, которого он нарочно поставил против окна, чтобы на него падал свет, и то и дело переводит взгляд с него на них, с них на него.

— Ну, что же ты замолчал? Продолжай, Жак, — говорит Дефарж.

— Вот, так, значит, идут дни, а он все сидит в своей железной клетке. Вся деревня ходит смотреть на него, только тайком, потому что боятся. А уж издали все нет-нет да и поглядывают на тот утес, на тюрьму: и вечером, как сойдутся у водоема, так и стоят, обернувшись в ту сторону, на тюрьму смотрят. Прежде, бывало, все на постоялый двор оборачивались, а теперь — нет, все на тюрьму смотрят. Ну, конечно, промеж себя шепчутся; прошел слух, будто он хоть и осужден, а казнить его не будут; будто кто-то прошение подал в Париже и свидетели есть, что он с горя ума решился, потому что ребенка его задавили; будто самому королю прошение подано. Оно, конечно, возможно. Может статься и так, а может и нет.

— Слушай, Жак, — сурово прервал его тезка номер первый. — Знай, что такое прошение действительно было подано королю и королеве. И все, кто здесь есть, кроме тебя, все мы своими глазами видели, как король ехал с королевой и ему подали в коляску прошение. И это не кто иной, как Дефарж, которого ты видишь здесь, бросился, рискуя жизнью, под ноги лошадей с прошением в руке.

— И вот что еще выслушай, Жак, — сказал сидевший на корточках Жак Третий, судорожно проводя пальцами возле рта с таким алчным видом, как будто его томила не жажда, не голод, но что-то такое, чего он не мог утолить, — сейчас же к просителю ринулась стража, конная, пешая, все бросились бить его. Слышишь?

— Слышу, сударь.

— Рассказывай дальше, — сказал Дефарж.

— Потом прошел другой слух, опять же у нас там, у водоема, — продолжал каменщик, — будто его затем в наши края и привезли, чтобы тут же на месте казнить, и конечно казнят. И говорили даже, будто его за это убийство — потому как господин маркиз своим крестьянам отец родной — лютой казнью казнят, как отцеубийцу. Один у нас старик говорил, что ему в правую руку нож вложат и сожгут ему руку у него на глазах, а потом рассекут ему плечи, грудь, ноги и нальют в раны кипящее масло, потом расплавленный свинец, горячую смолу, воск и серу, а под конец привяжут к четырем сильным коням и те разорвут его на части. Старик наш говорил, будто с одним осужденным, который на жизнь покойного короля покушался, все точь-в-точь так и проделали. Ну, а может, он все это и наврал, откуда мне знать. Я человек темный.

— Слушай, Жак! — сказал опять тот же человек с алчным лицом и беспокойно двигающимися пальцами. — Имя того осужденного Дамьен[39] Дамьен. — Роберт Франсуа Дамьен (1715—1757) был казнен за покушение на жизнь Людовика XV; казнь была осуществлена так, как об этом рассказано в романе., и все это проделали над ним среди бела дня, на виду у всех, на людной площади города Парижа! И в толпе, что собралась смотреть на эту казнь, особенно выделялись нарядные знатные дамы, которым так понравилось это зрелище, что они не отрываясь следили за ним до самого конца — до конца, Жак! — а оно затянулось до темноты, и к этому времени несчастному оторвали обе ноги и руку, а он все еще дышал. И все это происходило… постой-ка, сколько тебе лет?

— Тридцать пять, — сказал каменщик, а на вид ему можно было дать все шестьдесят.

— Выходит, тебе тогда было уже больше десяти. Ты мог бы увидеть это.

— Довольно! — нетерпеливо и мрачно перебил Дефарж. — А ну их к дьяволу! Продолжай, Жак!

— Ну, вот, значит, шепчутся у нас там у водоема, один так говорит, другой этак, но только ни о чем другом больше не говорят, другой раз кажется, даже вода в водоеме только про то и журчит. И вот, стало быть, в ночь под воскресенье, когда все уже спали, вдруг, слышу я, у нас на улице мушкетами стучат, — сверху, оттуда, из тюрьмы солдаты пришли, рабочих пригнали; принялись те что-то копать, молотками дубасят, а солдаты песни орут, хохочут. А утром, глядим, у водоема высоченная виселица стоит, футов сорок вышиной, прямо у водоема торчит, воду поганит.

Запрокинув голову и показывая рукой вверх, каменщик глядит куда-то, словно проникая взглядом через потолок, как будто где-то там, высоко в небе, торчит эта громадная виселица.

— Вся работа в деревне стала, все дела побросали и скотину в поле не гонят, толпится народ у водоема, и коровы тут же. В полдень забили в барабаны. Ночью в тюрьму пригнали много солдат, и вот они теперь его и привели, целым отрядом. Руки у него, как и тогда, связаны, а во рту кляп, и так у него этим кляпом рот растянуло, что кажется, будто он смеется. — И каменщик тут же изобразил это, оттянув большими пальцами углы губ до самых ушей. На виселице, на перекладине, нож всажен, острием вверх. Под тем ножом его и вздернули — высоко, сорок футов от земли, так он там и посейчас висит; воду поганит.

Все четверо переглядываются, а каменщик, которого от этих воспоминаний снова бросило в пот, скомкав свой синий картуз, старательно вытирает лицо.

— Страшное дело, люди добрые, ведь только подумать! Как же теперь детям да женщинам за водой ходить! И вечером ни постоять, ни поговорить под этой черной тенью. И какая тень-то! Вот уже в понедельник под вечер, солнце садилось, когда я из дому пошел; поднялся я на гору, оглянулся назад на деревню, смотрю, а тень эта через всю деревню легла и дальше туда перекинулась, — через церковь, через мельницу, через тюрьму, словно по всей земле протянулась, до самого того края, где небо с землей сходится.

Человек с алчным лицом переглянулся с остальными троими, провел дрожащей рукой по губам и стал кусать палец, словно не в силах побороть снедавший его голод.

— Ну, вот, я вам все рассказал, как было. Вышел я из деревни под вечер (как мне было велено), шел ночь и еще полдня, покуда не повстречался вот с ним, как оно и было уговорено. Мы с ним еще полдня и ночь отшагали, правда, кой-где нас и подвезли. Ну вот, значит, он меня сюда и привел.

Наступило мрачное молчание.

— Хорошо! — промолвил, наконец, Жак Первый. — Ты поступил правильно, все рассказал, как было. Подожди нас немножко вон там, за дверью.

— Что ж, подожду, — сказал каменщик.

Дефарж проводил его на площадку и велел ему посидеть на ступеньке, а сам вернулся.

Когда он вошел, те трое стояли и, нагнувшись друг к Другу, о чем-то разговаривали шепотом.

— Ну что ты скажешь, Жак? — спросил номер первый. — Занесем в список?

— Занести в список осужденных на истребление, — отвечал Дефарж.

— Отлично! — прохрипел Жак ненасытный.

— Замок и весь род? — спросил первый.

— Замок и весь род, — подтвердил Дефарж. — Уничтожить.

— Отлично! — повторил ненасытный и стал судорожно грызть другой палец.

— А уверен ли ты, — спросил, наклоняясь к Дефаржу, Жак Второй, — что способ, каким мы ведем эти списки, не доставит нам никаких затруднений? Оно, конечно, надежно, никто, кроме нас, не разберет, но сами-то мы сможем их разобрать? Или, вернее, она потом сможет разобрать?

— Знаешь, Жак, — подняв голову и выпрямившись, отвечал Дефарж, — если бы жена моя взялась составлять эти списки просто у себя в памяти, она и тогда не сбилась бы, не упустила бы ни одного слова, ни одной буквы. Но она вяжет их, и вяжет особыми петлями, и каждая петля для нее знак, который ей ничего не стоит прочесть. Ты можешь вполне положиться на мадам Дефарж. Легче самому жалкому трусу вычеркнуть себя из списка живых, чем вычеркнуть хотя бы одну букву его имени или его преступлений из вязаного списка моей жены.

В ответ послышался одобрительный шепот, все закивали; потом Жак ненасытный спросил:

— А этого, деревенщину, мы скоро отправим? Надо бы поскорей. Уж очень он прост. Не вышло бы с ним чего!

— Он ничего не знает, — ответил Дефарж. — Ничего, кроме того, за что и сам может угодить на такую же высокую виселицу. Я за ним пригляжу, он у меня поживет. А потом я его отправлю. Ему хочется на знатных людей посмотреть, короля, королеву со всей их придворной свитой увидеть. Пусть поглядит, полюбуется на них в воскресенье.

— Как? — с изумлением уставившись на него, воскликнул Жак ненасытный. — Чего же тут хорошего, что ему хочется поглазеть на короля да на придворных?

— Жак, — сказал Дефарж, — чтобы приохотить кошку к молоку, надо показать ей молоко. Чтобы научить собаку хватать дичь, надо показать ей дичь.

На этом разговор кончился; они позвали каменщика, который уже задремал, сидя на ступеньке, и посоветовали ему лечь спать. Разумеется, тот не заставил себя просить, тут же растянулся на соломенной подстилке и заснул.

Погребок Дефаржа был неплохим пристанищем для простака-крестьянина, попавшего в Париж из деревни. Все для него здесь было ново и интересно, и он чувствовал бы себя как нельзя лучше, если бы не постоянный страх, который ему внушала мадам Дефарж. Мадам сидела целый день за стойкой и так упорно не замечала его, так явно давала ему понять, что она раз навсегда решила про себя считать его пустым местом, что ему всякий раз хотелось сквозь землю провалиться при виде ее. Ему казалось, что от нее можно всего ждать, мало ли что ей еще взбредет на ум; он был твердо уверен, что, если ей, например, втемяшится в голову, будто он убил человека, а потом содрал с него кожу, она так и будет стоять на своем и добьется, что все ей поверят.

Поэтому, в воскресенье, каменщик (хоть он и не подал виду) отнюдь не обрадовался, узнав, что мадам поедет с ними в Версаль[40] Версаль — королевская резиденция, расположенная в 8 км от Парижа.. Они ехали в дилижансе, и ему было как-то не по себе оттого, что она всю дорогу вязала, и еще больше не по себе потом, когда они стояли в толпе, дожидаясь кареты с королем и королевой, и мадам все так же старательно вязала.

— Усердно вы работаете, мадам, — заметил какой-то человек, стоящий рядом.

— Да, — сказала мадам Дефарж, — работы много скопилось.

— А что вы такое делаете, мадам?

— Да разные вещи.

— Ну, например?

— Например, саваны, — невозмутимо ответила мадам Дефарж.

Человек попятился и, как только ему удалось протиснуться, отодвинулся от нее подальше, а каменщик, которому вдруг стало как-то душно и тяжко, начал обмахиваться синим картузом. Но тут, к счастью, оказалось под рукой средство, которое сразу подействовало на него освежающе, — король с королевой, — они ехали в золотой карете, толстолицый король и красавица королева, а за ними следовала блестящая свита, — роскошно одетые дамы и кавалеры, веселые, смеющиеся; и все это сверкающее великолепие, золото, шелка, драгоценности, пудреные парики, прекрасные надменные лица, презрительно улыбающиеся толпе, вся эта невиданная роскошь так ошеломила бедного каменщика, что он, опьянев от избытка переполнявших его чувств, кричал, захлебываясь от восторга: «Да здравствует король! Да здравствует королева! Да здравствуют все и вся!» — как будто он никогда и не слыхал о вездесущем Жаке[41] «Жак» — кличка французских крестьян; в романе Диккенса употреблено как символическое обозначение революционного французского народа. Жакерия — самое крупное в средние века революционное восстание французских крестьян против феодалов (1357).. Потом толпа двинулась в парк, и перед ним открылись террасы садов, аллеи, фонтаны, зеленые лужайки, острова, и здесь он опять увидел короля и королеву и всю их блистательную свиту дам и кавалеров, и опять он кричал вместе с толпой: «Да здравствуют все и вся!» — и слезы текли по его лицу, слезы умиления. В течение всего этого парада, длившегося по меньшей мере часа три, все время, пока он, не помня себя, вопил и умилялся вместе с толпой, Дефарж не отходил от него ни на шаг и крепко держал его за ворот рубахи, словно опасаясь, как бы он в пылу восторга не бросился на привороживших его нарядных куколок и не растерзал их на части.

— Браво! — сказал ему Дефарж, покровительственно похлопывая его по спине, когда вся эта феерия окончилась. — Хороший ты малый.

Каменщик уже несколько пришел в себя и с беспокойством подумывал, не было ли с его стороны неосторожно предаваться таким неумеренным восторгам; но нет.

— Нам вот как раз таких и надо, — наклонившись к нему, говорил Дефарж, — благодаря тебе эти глупцы думают, что как оно идет, так всегда и будет идти. И от этого они еще больше головы задирают, а чем больше они себе воли дают, тем скорее конец настанет.

— Ха! — подумав, отозвался каменщик. — А ведь правда.

— Эти глупцы ничего не понимают, они просто не замечают, что мы существуем; они могут передавить сотни таких, как ты, и без всякой жалости. Собаку или лошадь они скорее пожалеют, а нас… Они видят только, что мы им «ура» кричим да в ноги кланяемся… Что ж, пусть себе до поры до времени обманываются, недолго им осталось тешиться!

Мадам Дефарж окинула своего постояльца уничтожающим взглядом и одобрительно кивнула.

— А вы и рады кричать! — сказала она. — Вам бы только было на что глазеть да шуму побольше, и вы будете плакать от восторга и кричать «ура». Правду я говорю?

— Правду, сударыня. Так оно сейчас будто само собой получилось.

— А вот если бы, например, вам показали роскошных кукол и вы могли бы обобрать их, разломать на части, вы наверно выбрали бы самых богатых и нарядных? Не правда ли?

— Правда, сударыня.

— Так. Ну, а если бы вас привели в птичник и вы увидели бы множество красивых птиц, не умеющих летать, и вам позволили бы ощипать их и взять себе перья, вы наверно начали бы с самых красивых, ведь правда?

— Правда, сударыня.

— Ну, так вот, вы сегодня видели и этих кукол и этих птиц, — сказала мадам Дефарж, махнув рукой туда, где они только что любовались пышным зрелищем, — а теперь можете отправляться домой!

Глава XVI

Она все еще вяжет

Мадам Дефарж с супругом мирно возвращались к себе домой в лоно Сент-Антуанского предместья, а ничтожество в синем картузе брело в темноте по пыльной дороге, по проселкам, миля за милей, медленно приближаясь к тем краям, где замок господина маркиза, ныне покоящегося в могиле, прислушивался к шепоту деревьев. И днем и ночью каменные лица на стенах замка могли теперь без помехи, в полной тишине внимать шепоту деревьев и фонтана. Редко кто из деревенских забредал сюда в поисках травы, годной в пищу, или валежника для топки, и тем из них, кто отваживался заглянуть через ограду на широкий каменный двор и каменную лестницу с балюстрадой, мерещилось с голоду, что каменные лица глядят теперь не так, как прежде. В деревне пошли слухи — пищи для этих слухов было, пожалуй, не больше, чем ее было у жителей деревни, — говорили, что едва только нож вонзился в сердце маркиза, каменные лица, смотревшие с величавой гордостью, мгновенно исказились гневом и болью; а потом, когда того несчастного вздернули на виселицу и он повис на высоте сорока футов над водоемом, они опять изменились, и с тех пор так и глядят, зловещие, с лютым злорадством. А на том каменном лице, что глядит со стены над высоким окном спальни маркиза, где совершилось убийство, все стали замечать четко проступившие на крыльях тонкого носа знакомые впадинки, которых на нем прежде никто не видел. И в тех редких случаях, когда кто-нибудь из кучки оборванных бедняков, забредавших сюда, отваживался показать костлявым пальцем на окаменевшего господина маркиза, стоило им только взглянуть на него, они тут же бросались прочь и, припадая к земле, прятались среди мха и листьев, точно зайцы, которые были много счастливее их, ибо они всегда находили себе пропитание.

Замок и хижины, каменное лицо и тело, качающееся на виселице, кровавое пятно каменном полу и прозрачная вода в деревенском водоеме — тысячи акров господской земли — и вся округа — и вся Франция, — все укрылось под ночным сводом, который сошелся с землей еле видной черточкой горизонта. Так и весь наш мир, со всем, что в нем есть великого и малого, умещается на одной мерцающей звезде. И как жалкий человеческий разум способен расщепить световой луч и постичь тайну его строения, так в слабом мерцанье нашей планеты высший разум читает каждую мысль и поступок, прегрешение и добродетель каждого из земных созданий, отвечающих за свои дела.

Под небом, усеянным звездами, супруги Дефарж ехали из Версаля в дилижансе, медленно двигавшемся к парижской заставе. У заставы, как полагалось, остановились, и караульные с фонарями стали, как обычно, проверять документы проезжих. Мосье Дефарж вышел; у него здесь были знакомые — полицейский и кто-то из караульных. Полицейский был его приятель, и они дружески облобызались.

Когда, наконец, Сент-Антуанское предместье снова укрыло супругов своими темными крылами и они сошли у церкви св. Антуана и пошли пешком по грязным, заваленным отбросами переулкам, мадам Дефарж спросила мужа:

— А что же, мой друг, сказал тебе Жак полицейский?

— Да ничего особенного, сообщил только, что ему известно. Еще одного фискала приставили к нашему кварталу. Может, и не одного, конечно, но он знает про одного.

— Так, хорошо, — деловито сдвинув брови, спокойно протянула мадам Дефарж, — надо будет его занести в список. Как его зовут, этого человека?

— Он англичанин.

— Тем лучше. Фамилия?

— Барсед, — сказал Дефарж, произнося фамилию на французский лад с ударением на конце, но так как ему было важно, чтобы она запомнила правильно, он тут же назвал ее по буквам.

— Барсед, — повторила мадам. — Хорошо. А имя?

— Джон.

— Джон Барсед, — повторила она сначала про себя, а потом еще раз вслух. — А внешность? Известна?

— Возраст около сорока; рост — примерно пять футов девять дюймов, волосы черные, цвет лица смуглый, недурен собой, глаза темные, лицо худощавое, длинное, болезненное, нос с горбинкой, не совсем прямой, слегка перекошен влево; это придает ему зловещий вид.

— Портрет такой, что не ошибешься, — смеясь, сказала мадам. — Завтра же занесу его в список.

Они вошли к себе в погребок, который уже был закрыт (время было за полночь), и мадам Дефарж немедленно уселась на свое обычное место и принялась пересчитывать мелочь, вырученную в ее отсутствие, потом проверила товар, просмотрела записи в приходной книге, тут же занесла в нее что-то еще, отчитала своего сидельца за то, за се и, наконец, отослала его спать. После этого она снова высыпала из блюдца всю мелочь и принялась завязывать ее узелками в носовой платок, чтобы свернуть его жгутом и спрятать на ночь. Дефарж между тем расхаживал с трубкой в зубах, одобрительно поглядывая на жену и ни во что не вмешиваясь; во всем, что касалось его торгового заведения и домашнего хозяйства, он всегда полагался на жену и ни во что не вмешивался.

Ночь была душная, и в наглухо закрытом подвале, который со всех сторон теснили грязные домишки, воздух был тяжелый, спертый. Мосье Дефарж отнюдь не отличался излишней тонкостью обоняния, но винный дух здесь был крепче, чем само вино, и запах рома, коньяка и анисовки ударял в голову. Дефарж выпустил клуб дыма, словно стараясь разогнать винные пары, и отложил докуренную трубку.

— Ты устал, — сказала мадам, взглянув на него, но продолжая завязывать узелки, — пахнет, как всегда, ничего особенного.

— Да, немножко устал, — подтвердил супруг.

— И приуныл, — добавила мадам. Глаза у нее были быстрые, зоркие, и, какие бы сложные расчеты ей ни приходилось вести, достаточно ей было бросить беглый взгляд на мужа, она замечала все. — Ох, уж эта мне мужчины!

— Но, дорогая моя… — начал было Дефарж.

— Но, дорогая моя! — передразнила мадам, энергично кивая головой. — Что «дорогая моя»? Просто ты сегодня хандришь, дорогой мой!

— Да, правда, — вздохнув, сказал Дефарж, как будто из него силком вырвали признанье. — Как все это медленно идет!

— Медленно, — повторила жена. — А что не медленно? Возмездие и кара ждут своего часа. Такой уж закон.

— Молния не медлит, сразу убивает человека, — возразил Дефарж.

— А сколько пройдет времени, пока соберутся тучи, из которых ударит молния? — спокойно спросила мадам. — Ну-ка, скажи мне!

Дефарж задумчиво посмотрел на жену, словно признавая справедливость ее слов.

— Вот и землетрясение тоже за один миг может поглотить целый город, — продолжала мадам. — А как долго что-то готовится в недрах земли, прежде чем произойдет землетрясение?

— Долго, должно быть, — промолвил Дефарж.

— Но вот когда уже там совсем назрело, земля разверзается и сокрушает все до основания, А назревает оно медленно, и покуда там идет брожение, мы его не замечаем и не слышим. Вот чем надо утешаться. Помни об этом!

И она, сверкнув глазами, затянула узел с таким остервенением, точно душила врага.

— Я тебе говорю, — внушительно потрясая рукой, продолжала мадам, — как ни медленно вое идет, — оно приближается. Движется неуклонно, безостановочно. Надвигается все ближе. Погляди кругом, как живут все, кого мы знаем, погляди, с какими лицами они ходят, какое возмущение, какое бешенство кипит в этих людях, к которым Жакерия обращается с каждым днем все смелее и увереннее. По-твоему, это может долго продолжаться? Ха! Ты смешон!

— Ты у меня мужественная, женушка! — промолвил Дефарж; он стоял перед ней, опустив голову и заложив руки за спину, точно послушный ученик, внимательно слушающий наставления своего учителя. — Все это так, бесспорно, да разве я в этом сомневаюсь? Но ведь это так долго тянется, и, может быть, ты сама понимаешь, может статься, мы с тобой этого и не дождемся.

— Ну и что же? — возразила мадам и опять рванула узел, словно расправлялась еще с одним врагом.

— Да то, что мы с тобой не увидим победы, — сказал Дефарж, с огорчением и в то же время будто оправдываясь, пожал плечами.

— Победа придет не без нашей помощи, — показывая рукой на него и на себя, воскликнула мадам. — То, что мы делаем, не пропадет даром. Я верю, верю всей душой, что мы с тобой дождемся победы. Но если даже и нет, если бы я даже наверняка знала, что этого не будет, я все равно не задумалась бы, и прикажи мне вот хоть сейчас задушить любого аристократа или тирана, я своими руками…

И мадам, стиснув зубы, со страшной яростью затянула последний узел.

— Постой! — вскричал Дефарж, вспыхнув, точно его упрекнули в трусости. — Я, милая моя, тоже ни перед чем не остановлюсь.

— Да, но твоя слабость в том, что тебе время от времени для поддержки мужества требуется столкнуться с твоей жертвой и проверить свои силы. Это помогает тебе держаться. А надо быть стойким и без того. Придет время, — дай волю своему возмущению, своей ярости, а до тех пор не показывай их никому, держи в узде, но всегда наготове.

И в подкрепление этого совета мадам изо всех сил стукнула набитым жгутом о прилавок, точно вышибая из него мозги, а потом с самым невозмутимым видом, сунув скрученный платок под мышку, спокойно заметила, что пора спать.

На другой день около полудня эта замечательная особа сидела на своем месте за стойкой и прилежно вязала. Около нее на прилавке лежала роза, и, если она нет-нет да и поглядывала на нее, на лице ее сохранялось все то же деловито-озабоченное выражение. Народу в зальце было немного, несколько человек сидели за столиками, пили, другие стояли, разговаривали. День был очень жаркий; мухи тучами носились в воздухе и с присущей им предприимчивостью лезли всюду, забирались в маленькие липкие от вина стаканчики и тут же, платясь жизнью за свою любознательность, увязали на дне. Их кончина не производила впечатления на других мух, разгуливавших тут же, они смотрели на них с полной невозмутимостью (точно сами они были не мухи, а слоны, или нечто столь же отличное от мух) и в конце концов подвергались той же участи. Удивительно все же, до чего неосторожны мухи! — вот так же, должно быть, в этот ясный летний день думали и при дворе.

В лавку вошел человек, тень его упала на мадам Дефарж, и она почувствовала, что это чужой. Отложив свое вязанье, она взяла розу, лежавшую возле нее, и, не взглянув на пришельца, стала прикалывать ее к своему тюрбану.

Удивительное дело! Едва только мадам Дефарж подняла розу, все разговоры в зальце прекратились и посетители один за другим стали уходить.

— Добрый день! — поздоровался пришелец.

— Добрый день, мосье.

Она произнесла это громко, а про себя прибавила, снова берясь за вязанье: «Ага! Добро пожаловать, возраст около сорока, рост примерно пять футов девять дюймов, волосы черные, недурен собой, цвет лица смуглый, глаза темные, лицо худощавое, длинное, болезненное, нос с горбинкой, не совсем прямой, слегка перекошен влево, и от Этого зловещий вид. Все приметы налицо. Добро пожаловать!»

— Будьте так добры, мадам, стаканчик старого коньяку и глоток холодной воды.

Мадам с любезным видом поставила перед ним то и другое.

— Превосходный у вас коньяк, мадам!

Впервые этот коньяк удостоился такой похвалы, и мадам Дефарж оценила ее, как должно, — ей ли было не знать происхождение своего коньяка! Тем не менее она сказала, что ей приятно это слышать, и снова принялась за свое вязанье. Посетитель некоторое время следил за ее пальцами и в то же время украдкой поглядывал по сторонам.

— Вы так искусно вяжете, мадам.

— Привычка.

— И какой прелестный узор!

— Вам нравится? — улыбнувшись, спросила мадам, подняв на него глаза.

— Да, очень. Разрешите полюбопытствовать, для чего это предназначается?

— Да просто чтобы не сидеть сложа руки, — отвечала мадам, все так же глядя на него с улыбкой и проворно перебирая спицами.

— А не то чтобы для пользования?

— Там видно будет. Может быть, когда-нибудь и пригодится. Если у меня хорошо выйдет, — вздохнув, сказала мадам и с каким-то мрачным кокетством покачала головой, — наверно пригодится.

Но, право же, это было поразительно: похоже, что в Сент-Антуанском предместье терпеть не могли этой розы на тюрбане мадам Дефарж. Два посетителя порознь вошли в погребок и только было направились к стойке спросить вина, как вдруг, заметив это новшество, стали топтаться на месте, оглядываться по сторонам, и, сделав вид, что разыскивают приятеля, которого здесь не оказалось, тут же повернулись и ушли. А из тех, кто был в зале, когда вошел незнакомец, тоже никого не осталось, все разошлись. Но как ни зорко следил шпион, он ничего не обнаружил, никакого условного знака. Каждый уходил не спеша, и у всех был такой жалкий, забитый, пришибленный вид горемычных бедняков, которые заглянули сюда просто от нечего делать, — что их ни в чем нельзя было заподозрить.

«Джон, — говорила себе мадам, не сводя глаз с незнакомца и мысленно считая петли, в то время как пальцы ее проворно двигали спицами. — Постой здесь еще, и не успеешь ты оглянуться, как у меня будет связан и Барсед».

— Вы замужем, мадам?

— Да.

— И детки есть?

— Нет.

— Торговля, видно, не очень хорошо идет?

— Плохо торгуем. Народ здесь уж очень бедный.

— Ах, несчастный народ! Так бедствует и в таком угнетении, как правильно вы говорите.

— Как вы говорите, — поправила мадам и быстро ввязала в его имя какие-то лишние петельки, не предвещавшие ему ничего доброго.

— Ах, простите, разумеется, это я сказал, но вы же не станете спорить. Я уверен, что вы и сами так думаете.

— Я думаю! — громко воскликнула мадам. — Нам с мужем думать некогда, только бы концы с концами свести. Мы только и думаем, как бы нам не прогореть, и над этим нам с утра до ночи приходится голову ломать. Хватит с нас своих забот, где уж нам о других думать! Нет, нет! Стану я о ком-то еще думать!

Шпион, который явился сюда, чтобы собрать или состряпать годные для доноса сведения, ничем не выдал своего замешательства, и на его зловещем лице не видно было ни смущения, ни досады. Он стоял, облокотившись на стойку, и не спеша потягивал коньяк — вежливый, любезный посетитель, который не прочь поболтать.

— А какая ужасная история с этой казнью Гаспара, мадам! — Он сочувственно вздохнул. — Ах, бедняга Гаспар!

— Ну, знаете, — спокойно и холодно возразила мадам, — если люди идут на такие дела, да ножи в ход пускают, они должны за это расплачиваться. Он ведь знал, на что идет, и что ему это удовольствие дорого станет. Вот и получил.

— Мне кажется, — вкрадчиво сказал шпион, доверительно понижая голос и всеми чертами своего порочного лица пытаясь изобразить совестливого революционера, оскорбленного в своих лучших чувствах, — мне кажется, здесь в округе многие возмущаются этой казнью и жалеют беднягу. Но это, конечно, между нами!

— Разве? — рассеянно спросила мадам.

— А разве нет?

— Вот и мой муж, — сказала мадам Дефарж.

Едва хозяин погребка переступил порог, фискал повернулся к нему и, приподняв шляпу, сказал с приветливой улыбкой:

— Добрый день, Жак!

Дефарж остановился, с изумлением вытаращив глаза.

— Добрый день, Жак! — повторил фискал далеко не так уверенно и с трудом выдавил улыбку под этим немигающим взглядом.

— Вы ошибаетесь, мосье, — сказал хозяин погребка. — Вы принимаете меня за кого-то другого. Меня зовут Эрнест Дефарж.

— Ну, все равно, — с деланной беспечностью, но явно сконфуженный, пробормотал шпион, — добрый день!

— Добрый день, — сухо ответил Дефарж.

— Я только что говорил мадам, с которой я имел удовольствие беседовать, когда вы вошли, — говорят, здесь у вас в Сент-Антуанском предместье (да оно и не удивительно!) все очень жалеют беднягу Гаспара и возмущены, что его постигла такая участь.

— Мне никто ничего не говорил, — отвечал Дефарж, отрицательно покачав головой, — ничего не знаю.

С этими словами он прошел за стойку и стал позади жены, положив руку на спинку ее стула и глядя через этот барьер на врага, который стоял перед ними по ту сторону стойки и которого каждый из них с радостью пристрелил бы тут же на месте.

Шпион, человек бывалый, хорошо знающий свое дело, с полной невозмутимостью осушил свой стаканчик, запил коньяк глотком холодной воды и спросил еще порцию коньяка. Мадам Дефарж налила ему стаканчик и, тихонько напевая себе под нос, снова принялась за свое вязанье.

— А вы, видно, хорошо знаете этот квартал? Я думаю, даже лучше, чем я? — заметил Дефарж.

— Да нет, что вы, но я надеюсь познакомиться с ним поближе, я глубоко сочувствую здешним несчастным жителям.

— Гм, — хмыкнул Дефарж.

— Мне так приятно беседовать с вами, мосье Дефарж, — продолжал шпион, — у меня с вашим именем связаны кой-какие любопытные воспоминания.

— Вот как, — равнодушно буркнул Дефарж.

— В самом деле, уверяю вас. Ведь когда доктора Манетта выпустили из тюрьмы, вы, бывший его слуга, взяли его на свое попечение. Вам его, так сказать, препоручили. Как видите, я хорошо осведомлен об этом обстоятельстве.

— Да, было такое дело, — подтвердил Дефарж. Он сказал это по наущению жены, которая, не переставая вязать, незаметно подтолкнула его локтем и, тихонько напевая себе под нос, намекнула ему, чтобы он не отмалчивался, а отвечал, только покороче.

— К вам потом приехала его дочь, — продолжал шпион, — чтобы взять отца, а с ней еще пожилой господин, чистенький такой, весь в коричневом — как его звали-то? — на нем еще паричок такой гладкий, — Лорри кажется, из банкирского дома Теллсона и Ко. Они его с собой в Англию увезли.

— Да, так оно и было, — повторил Дефарж.

— Очень любопытные воспоминания! — промолвил шпион. — А ведь я потом встречался с доктором Манеттом и с его дочкой в Англии.

— Да? — удивился Дефарж.

— Вы от них последнее время ничего не получали? — поинтересовался шпион.

— Нет, — ответил Дефарж.

— Мы о них ровно ничего не знаем, — вмешалась мадам, поднимая глаза от вязанья. — Известили они нас, что благополучно доехали, потом, кажется, еще раз или два написали, а с тех пор мы так ничего больше о них и не слышали, — у них своя дорога в жизни, у нас своя.

— Совершенно верно, мадам, — подтвердил шпион. — А дочка его замуж выходит.

— Не вышла еще? — подхватила мадам. — Такая красотка, я думала, она уж давно замужем. Холодный вы народ, англичане.

— А откуда вы знаете, что я англичанин?

— Выговор у вас, как у англичанина, ну вот я, значит, и решила — англичанин.

Вряд ли шпион был польщен этим объяснением, но он не подал виду и отделался какой-то шуткой. Осушив второй стаканчик, он сказал, отставляя его:

— Да, мисс Манетт выходит замуж. Но не за англичанина; он так же, как и она, родом из Франции. Вот мы тут говорили о Гаспаре (ах, бедняга Гаспар! жестоко, жестоко с ним расправились!), так вот что любопытно: она выходит за племянника того самого маркиза, из-за которого беднягу Гаспара вздернули на такую страшную высоту, словом, за теперешнего маркиза. Только в Англии про это никто не знает, он там никакой не маркиз, просто Чарльз Дарней — девичья фамилия его матери Д'Онэ.

Мадам Дефарж продолжала невозмутимо вязать, но мужа ее явно взволновало это известие. Нагнувшись над стойкой, он стал набивать трубку, высек огонь, закурил, но как ни старался, не мог скрыть своего волнения, — руки у него сильно дрожали, и видно было, что он потрясен.

Шпион не был бы шпионом, если бы он этого не заметил и не постарался запомнить.

Убедившись, что здесь он по крайней мере напал на какой-то след, но будет ли ему от этого какая-либо польза — сказать трудно, и что сейчас за отсутствием посетителей ему больше рассчитывать не на что, мосье Барсед расплатился за выпивку и собрался уходить; прощаясь с хозяевами, он очень любезно сказал, что он и впредь надеется иметь удовольствие не раз встретиться с мосье и мадам Дефарж. После того как он скрылся за дверью, муж и жена несколько минут выжидали, не двигаясь с места, на тот случай, если он вздумает вернуться.

— Неужели это правда, — тихо промолвил Дефарж, наклонившись к жене; он все так же стоял позади нее, попыхивая трубкой и опершись одной рукой на спинку ее стула, — вот то, что он про мадемуазель Манетт сказал?

— Раз это говорит он, то, по всей вероятности, вранье, — чуть-чуть приподнимая брови, ответила мадам Дефарж. — Но может статься, что и правда.

— А если это так… — начал было Дефарж и замолчал.

— Ну и что же, если это так? — спросила жена.

— Если то, что мы ждем, свершится и мы дождемся победы, я надеюсь, судьба пощадит его дочь и не приведет ее мужа во Францию.

— Судьба ее мужа, — возразила мадам со своею обычной невозмутимостью, — поведет его туда, куда следует, и не даст ему уйти от того, чего он заслуживает.

— Но как это странно, нет, в самом деле, разве не странно, — настаивал Дефарж, словно пытался убедить жену, склонить ее на свою сторону, — после того, как мы принимали такое участие в ее отце и в ней самой, ты своей рукой заносишь имя ее мужа в список осужденных, рядом с именем этого гнусного негодяя, который здесь только что был.

— Многое нам тогда покажется странным, — отвечала мадам. — И не такие еще странности мы увидим. Оба они у меня занесены в список; обоим им здесь и надлежит быть по заслугам, но довольно об этом.

И она прекратила разговор и, сложив работу, стала откалывать розу, пришпиленную к тюрбану на голове.

То ли в Сент-Антуанском предместье чутьем угадали, что ненавистное им украшение исчезло, то ли кто-то следил за этим, только мало-помалу обитатели его снова стали осторожно заглядывать в дверь, и очень скоро погребок принял свой обычный вид.

В сумерках, когда Сент-Антуанское предместье, вывернувшись наизнанку, вытряхивало из своего нутра всех обитателей и они высыпали на улицу подышать воздухом, сидели на крылечках и подоконниках, толпились на перекрестках грязных улиц или собирались кучками у ворот, мадам Дефарж имела обыкновение прохаживаться с работой в руках от крыльца к крыльцу, от одной кучки к другой и проповедовать — много их было таких проповедников, лучше бы их не водилось на свете, избави нас боже от этой породы! Все женщины вязали. Вязали что придется. Механическая работа притупляла голод — можно было не есть, не пить, руки двигались, работая вместо челюстей и желудков, а едва только костлявые пальцы переставали двигаться, — желудок тотчас же заявлял о себе.

В работе пальцев участвовали и глаза и мысли. И по мере того как мадам Дефарж переходила от одной кучки женщин к другой, в каждой из этих кучек после беседы с ней пальцы, и глаза, и мысли лихорадочно оживлялись, двигались стремительней, яростней.

Муж ее, стоя на крыльце и попыхивая трубкой, следил за ней восхищенным взглядом.

— Замечательная женщина! — говорил он. — Стойкая, мужественная! Поистине замечательная женщина!

Сумрак надвигался. Над городом плыл вечерний благовест, издали доносился барабанный бой — смена дворцового караула, но женщины все так же сидели и вязали. А следом надвигалась другая тьма, когда эти мирные колокола, перекликающиеся сейчас с бесчисленных колоколен по всей Франции, превратятся в грохочущие пушки и гром барабанов заглушит жалкий голос, сейчас еще знаменующий Власть, Изобилие, Свободу и Жизнь. И все это уже надвигалось, смыкаясь вокруг сидящих женщин, которые вязали, вязали не переставая, и казалось — сами они смыкаются тесным кругом, обступая некий, пока еще не возведенный помост, на который они скоро будут жадно глядеть, не переставая вязать, вязать и считать падающие и корзину головы.

Глава XVII

Однажды вечером

Никогда еще в мирном тупичке в Сохо закат не сиял такими чудесными красками, как в тот памятный вечер, когда доктор с дочерью сидели вдвоем под платаном. Никогда еще луна не сияла таким мягким светом над громадным Лондоном, как в тот вечер, когда, заглянув сквозь листву платана, под которым они все еще сидели вдвоем, она озарила их лица своим серебристым сияньем.

Свадьба Люси была назначена на завтра. И этот вечер ей хотелось побыть наедине с отцом.

— Вам хорошо, папа, милый?

— Да, дитя мое.

Они разговаривали мало, хотя уже довольно долго сидели здесь совсем одни. И даже когда еще было совсем светло и можно было читать или рукодельничать, Люси не открыла книги, чтобы почитать отцу вслух, и не притронулась к своему рукоделью. Раньше она, бывало, часто сидела здесь около него с работой или читала ему, но сегодня был совсем особенный вечер, не такой, как все.

— Я так счастлива папа, я благодарю провиденье за это великое счастье, за то, что оно послало мне Чарльза, а Чарльзу меня. Но если бы я не могла по-прежнему жить рядом с вами и для вас, если бы мне после свадьбы пришлось жить врозь с вами, хотя бы вот через эту улицу, я чувствовала бы себя несчастной, без конца упрекала бы себя, мне было бы так тяжко, что и сказать не могу. Даже вот и сейчас…

Даже вот и сейчас голос ее прервался.

В призрачном свете луны она крепко обняла отца за шею и прижалась головкой к его груди. Лунный свет всегда призрачен, так же как и свет солнца, так же как и тот свет, что зовется человеческой жизнью — все, что приходит и уходит.

— Милый мой, любимый, родной! Можете ли вы еще в последний раз сказать мне, что никакие мои новые привязанности, ни новые заботы и ничто на свете никогда не станет между нами? Я-то это хорошо знаю, а вы? Скажите мне, вы уверены в этом?

— Совершенно уверен, милочка, — отвечал отец таким убежденным тоном и с такой подкупающей искренностью, с какой можно говорить только от чистого сердца. — Больше того, — прибавил он, нежно целуя ее, — мне будет радостней жить, видя тебя рядом с любящим мужем, чем если бы мне… чем если бы этого не было.

— Ах, если бы я могла надеяться, что так и будет!

— Поверь мне, милочка, это чистая правда. Подумай сама, дорогая, ведь это так просто и естественно, иначе и быть не может. Я знаю, ты предана мне, но ведь ты еще дитя; ты даже не представляешь себе, как я огорчался, глядя на тебя, как меня угнетала мысль, что жизнь твоя пропадает зря…

Она попыталась было зажать ему рот, но он удержал ее руку в своей и повторил:

— …да, зря, дитя мое, потому что жизнь должна идти своим естественным путем, и я боялся, как бы ты не уклонилась от него из-за меня. Ты со своей самоотверженностью не можешь понять, как меня всегда преследовали эти мысли; но ты сама спроси себя, мог ли я быть вполне счастлив, зная, что тебе не дано изведать счастья в жизни?

— Если бы я не встретилась с Чарльзом, папа, я была бы вполне счастлива с вами.

Он улыбнулся на это невольное признанье, что после встречи с Чарльзом она чувствовала бы себя несчастной без него.

— Дитя мое, ты встретила его, и это Чарльз. А не будь Чарльза, был бы кто-нибудь другой. А если бы не было, то только из-за меня, и тогда мрак, в котором прошла часть моей жизни, отбросил бы свою тень и на тебя.

Первый раз, если не считать суда, он говорил при ней о своем заточении. Она слушала его с каким-то странным чувством и потом не раз вспоминала об этом.

— Посмотри, — сказал доктор из Бове, показывая рукой на луну. — Я смотрел на нее из окна моей тюрьмы, когда свет ее был невыносим для меня; я смотрел на нее и думал: «Вот так же она светит сейчас на все то, что утрачено для меня навсегда», и это была такая нестерпимая мука, что я сходил с ума и бился головой об стену. Я смотрел на нее, когда, уже отупев от отчаяния, я доходил до состояния такого полного безразличия, что не думал ни о чем, а только считал, сколько линий можно провести поперек нее горизонтально, когда она полная, и сколько линий можно провести, чтобы пересечь их по вертикали.

Он задумался на секунду, глядя на луну, и, сосредоточенно сдвинув брови, прошептал, словно обращаясь к самому себе:

— Помнится, так и так получалось двадцать, только двадцатая еле-еле умещалась.

Странное чувство, с каким она слушала эти воспоминания, не покидало ее, а напротив, усиливалось; но это вовсе не было чувство страха за него — он говорил спокойно, словно сопоставляя мысленно свою теперешнюю счастливую мирную жизнь с теми, оставшимися позади, годами страшных мучений.

— Сколько раз, глядя на нее, я думал о своем ребенке, от которого меня оторвали прежде, чем он появился на свет. Жив ли он? Родился ли он живой, или удар, нанесенный несчастной матери, погубил его? Может быть, это сын, который когда-нибудь отомстит за отца. (Одно время меня в заточении преследовала жажда мести.) А может быть, сын ничего не будет знать об отце. Может быть, он, когда вырастет, будет спрашивать себя, не скрылся ли его отец, бросив семью, сам, по доброй воле. А может быть, это дочь, которая вырастет, превратится в замужнюю женщину.

Она прижалась к нему теснее и поцеловала его в щеку, потом прильнула губами к его руке.

— Я представлял себе, что моя дочь совсем забыла — да нет, просто не знает, не подозревает о моем существовании. Я отсчитывал год за годом и следил, как она подрастает. Видел ее замужем за человеком, который никогда ничего не слышал обо мне. Я уже давно исчез из памяти живых, а для следующего поколения я и вовсе не существовал.

— Папочка, дорогой, у меня просто сердце разрывается, что вы могли представлять себе такой свою дочь, как будто я и есть эта дочь.

— Ты, Люси? Ты меня воскресила, только благодаря тебе я ожил и могу спокойно предаваться воспоминаниям, которые встают передо мной в этот наш последний вечер, когда я смотрю на луну и чувствую, что ты здесь рядом. О чем я сейчас говорил?

— Она ничего о вас не знала. Не думала о вас.

— Да, да! Но бывали лунные ночи, когда эта печальная тишина действовала на меня как-то иначе, и я словно погружался в какое-то забытье, которое приходит на смену любому мучительному переживанию, — я представлял себе, как она приходит в мою темницу и выводит меня на волю из этих стен. Я часто видел ее, как живую, в лунном свете, так же, как сейчас вижу тебя; только я никогда не держал ее в своих объятиях, она всегда стояла между моим заделанным решеткой оконцем и дверью. Но, ты понимаешь, это была не та дочь, о которой я сейчас говорил.

— Образ не тот? Виденье? Фантазия?

— Да, нечто совсем другое. Она стояла перед моим расстроенным зрением, стояла, не двигаясь. Та, что жила в моем воображении, была моей плотью, моей родной дочерью. Я не знаю, какая она была, знаю только, что она была похожа на мать. И эта тоже напоминала ее — так же, как ты, — но это была не она. Ты понимаешь меня, Люси? Нет, наверно? Я думаю, только тот, кто побывал в одиночном заключении, может различать такие тонкости.

Он говорил спокойно, рассудительно, а у нее холод пробегал по спине, оттого что он так углублялся в свои давние переживания, точно пытаясь вскрыть каждое движение души.

— И вот, когда на меня находило такое забытье, я видел, как она вдруг появляется в лунном свете и выводит меня отсюда и ведет к себе домой, где она живет с мужем и где бережно хранится память о пропавшем отце. В комнате ее висит мой портрет, она шепчет мое имя в своих молитвах. Она живет полной, деятельной, полезной жизнью, но память о моей печальной судьбе присутствует во всем.

— Я эта дочь, папа; конечно, не такая хорошая, но по тому, как я вас люблю, это была я.

— И она показывала мне своих детей, — продолжал доктор, — она часто говорила с ними обо мне, и они жалели меня. Когда они проходили мимо тюрьмы, они старались держаться подальше от ее мрачных стен и, поглядывая вверх на толстые прутья решеток, говорили шепотом. Но она не могла вернуть мне свободу. Воображенье всегда рисовало мне, как она ведет меня к себе домой, показывает все это и потом приводит обратно. Но я после этого обретал способность плакать и, обливаясь слезами, падал на колени и благословлял ее.

— Это была я, папочка! О мой дорогой, мой любимый! Можете ли вы обещать мне, что вы вот так же от всего сердца благословите меня завтра?

— Милая Люси, я вспоминаю сегодня эти прежние муки, потому что сегодня я особенно сильно почувствовал и не нахожу слов выразить, как ты дорога мне и как я благодарю бога за свое великое счастье. Никогда я и мечтать не мог о таком счастье, какое узнал с тобой, ни о том, какое нас ждет в будущем.

Он обнял ее и с глубоким волнением благословил, смиренно благодаря небо за то, что оно ниспослало ему такое утешение. Немного погодя они вернулись домой.

На свадьбу никого не приглашали, кроме мистера Лорри, никаких подружек невесты, кроме невзрачной мисс Просс. Молодым не надо было никуда перебираться после свадьбы; на их счастье, оказалось возможным занять комнаты в верхнем этаже, принадлежавшие ранее какому-то мифическому жильцу; это было очень удобно, больше им ничего и не требовалось.

За ужином доктор Манетт был в приподнятом настроении. Они ужинали втроем, третья была мисс Просс. Доктор пожалел, что Чарльза нет с ними; он даже пытался было протестовать против этого заговора, устроенного из любви к нему, и с чувством выпил за его здоровье.

Наконец пора было ложиться спать, он поцеловал Люси, пожелал ей спокойной ночи, и они разошлись.

А ночью, часа в три, когда все уже спали, Люси опять сошла вниз и тихонько проскользнула к нему в комнату; какая-то смутная тревога одолевала ее.

Но все было спокойно, все на своем месте; он спал; седая голова живописно выделялась на несмятой подушке, и руки спокойно лежали поверх одеяла. Она поставила свечу подальше и загородила свет, на цыпочках подошла к постели, нагнулась и поцеловала его, потом немножко постояла, вглядываясь в его лицо.

Тяжкие муки заточенья оставили скорбные следы на этом красивом лице; но он так владел собой, что даже и сейчас, когда он спал, следов этих почти не было видно. Это было поистине замечательное лицо, — твердое, исполненное решимости, свидетельствующей о скрытой непрестанной борьбе с незримым противником, — таким она увидела его в ту ночь, и вряд ли среди бесчисленных спящих можно было найти другое такое лицо.

Она осторожно положила руку ему на грудь, моля бога, чтобы ей было дано на всю жизнь остаться его верным другом, чтобы он всегда находил в ней то, что он заслужил своими страданиями и что она так жаждала дать ему своею любовью. Тихонько убрав руку, она еще раз поцеловала его и ушла. Вскоре взошло солнце, и тень от листвы платана, пронизанной солнечным светом, мягко затрепетала на его лице, скользя по нему так же беззвучно, как беззвучно шевелились ночью губы его дочери, когда она молилась за него.

Глава XVIII

Девять дней

Настал день свадьбы, ясный, солнечный; все собрались в гостиной, смежной с комнатой доктора, куда дверь была закрыта и где он разговаривал с Чарльзом Дарнеем. Все были готовы и ждали их, чтобы ехать в церковь; прелестная невеста, мистер Лорри и мисс Просс, для которой это счастливое событие, после того как она постепенно примирилась с неизбежным, было бы поистине райским праздником, если бы не тайное сожаление, что жених не ее брат Соломон.

— Итак, милая Люси, — говорил мистер Лорри, который никак не мог налюбоваться на невесту и ходил вокруг нее, разглядывая со всех сторон ее красивый скромный наряд, — вот, значит, для чего я вез вас сюда через Ламанш еще вот такой крошкой! Разве мог я тогда думать, что из этого выйдет. Знал бы я, что я так облагодетельствую моего друга Чарльза!

— Вовсе вы не затем ее везли, — деловито одернула его мисс Просс. — Откуда вам было знать? Глупости вы говорите!

— Вы так думаете, правда? Ну, а зачем же плакать? — ласково заметил мистер Лорри.

— Я не плачу! — отрезала мисс Просс. — Это вы плачете.

— Я, милочка Просс? (Мистер Лорри теперь даже позволял себе иногда такие фамильярности с мисс Просс.)

— Да вот только сейчас, я сама видела, да я и не удивляюсь. От такого роскошного подарка, как все это серебро, которое вы им преподнесли, кто не заплачет! Я вчера, как принесли от вас этот ящик, стала его перебирать, так над каждой ложкой да вилкой слезами обливалась, чуть не ослепла.

— Мне, конечно, очень приятно это слышать, — отвечал мистер Лорри. — Но, упаси боже! я совсем не хотел ослеплять кого-нибудь этими пустячками. И знаете, это наводит на размышления, — я только теперь вижу, чего я, оказывается, лишился. Ай-ай-ай! Только представить себе, что вот уже без малого пятьдесят лет со мной рядом могла бы существовать миссис Лорри!

— Вот уж нет! — возмутилась мисс Просс.

— А вы полагаете, что на свете не могло бы быть миссис Лорри? — поинтересовался мистер Лорри.

— Пфф! — фыркнула мисс Просс. — Вы уже с пеленок были старым холостяком!

— Что ж, пожалуй, это и верно! — согласился мистер Лорри, с улыбкой поправляя свой паричок.

— Такой уж вы уродились, таким вас скроили, прежде чем на вас пеленки припасли, — продолжала мисс Просс.

— В таком случае со мной очень несправедливо поступили, — возразил мистер Лорри, — прежде чем кроить, следовало бы посоветоваться со мной. Ну, шутки в сторону! Вот что, дорогая Люси, — сказал он, ласково обнимая ее за талию, — я слышу, они уже там двигаются в комнате, но пока их еще нет, мы с мисс Просс, оба люди деловые, воспользуемся этим моментом, — наверно, вам не терпится услышать от нас то, что мы сейчас скажем. Вы можете быть совершенно спокойны, вы оставляете своего дорогого батюшку в любящих и заботливых руках; о нем будут заботиться так же, как заботились вы. Эти две недели, что вы будете в Уорвикшире, для меня даже контора Теллсона отойдет на задний план (по сравнению с ним, конечно). А когда через две недели он приедет к вам и вы втроем отправитесь путешествовать по Уэльсу, вы сами увидите его живым и здоровым и в отличном расположении духа. Ну вот, я уже слышу чьи-то шаги. Дайте я поцелую вас, моя дорогая девочка, и пока кто-то еще не хватился своего сокровища, позвольте мне, старику, благословить вас по старому обычаю.

Держа обеими руками хорошенькое личико, он слегка отстранил его от себя, любуясь знакомым выражением, прятавшимся в чуть заметной морщинке между бровей, а потом, обняв Люси, прильнул своим русым паричком к ее золотым кудрям с такой бережной, трогательной нежностью, какую никто не решился бы назвать старомодной, ибо она стара как мир.

Дверь спальни отворилась, и к ним вышел доктор Манетт с Чарльзом Дарнеем. Доктор был мертвенно-бледен — он не был таким, когда уходил, — в лице его сейчас не было ни кровинки. Но держался он, как всегда, спокойно, и только зоркий глаз мистера Лорри по каким-то неуловимым признакам скорее угадал, чем увидел следы прежнего отсутствующего выражения и ужаса, которые, словно страшная тень, дохнувшая холодом, только что сбежали с этого лица.

Доктор взял Люси под руку и повел ее вниз по лестнице к коляске, которую ради такого торжественного случая нанял мистер Лорри. Остальные уселись в карету, и вскоре тут же рядом, в ближайшей церкви, где в этот час никого не было и никто на них не глазел, Чарльз Дарней и Люси Манетт сочетались счастливыми узами.

Когда они выходили из церкви, лица у всех светились улыбками, кой у кого блестели слезы на глазах, а на руке у новобрачной ярко сверкал бриллиантовый перстень, только что извлеченный из темной глубины одного из обширных карманов мистера Лорри. Они вернулись домой и сели завтракать, и все было очень хорошо, и, наконец, наступила минута прощанья; все вышли на крыльцо, и в этот радостный солнечный день золотые локоны дочери снова смешались с седыми волосами отца так же, как в тот день на чердаке парижского предместья, когда они впервые коснулись седой головы бедного башмачника.

Обоим было больно расставаться, хотя они расставались ненадолго. Но отец ободрял дочь, и, наконец, мягко высвободившись из ее объятий, он сказал Дарнею:

— Возьмите ее, Чарльз! Она ваша.

Дрожащая ручка высунулась, махая им из окна кареты, и вот она уже скрылась из глаз.

В тупичок редко когда кто заглядывал, и сейчас не видно было ни прохожих, ни любопытных, — гостей на свадьбу не звали, и после того как проводили молодых, доктор, мистер Лорри и мисс Просс остались совсем одни. Когда они вошли с крыльца в прохладную тень подъезда, мистеру Лорри бросилась в глаза перемена, происшедшая с доктором, — его словно что-то сразило, как если бы золотая рука исполина, торчавшая из стены над крыльцом, обрушилась на него со страшной силой.

Конечно, ему стоило немалого труда побороть свои чувства, и сейчас, когда необходимость в этом отпала, можно было ожидать, что он сдаст. Но мистера Лорри поразил его блуждающий испуганный взгляд, а когда они поднялись наверх и доктор, растерянно озираясь, схватился за голову и, шатаясь, побрел к себе в комнату, мистеру Лорри невольно вспомнился хозяин погребка Дефарж и ночное путешествие под звездным небом.

— Мне кажется, — шепнул он мисс Просс, проводив доктора тревожным взглядом, — мне кажется, лучше сейчас и не пытаться разговаривать с ним, а оставить его в покое. Мне надо еще зайти в контору, так я, пожалуй, пойду сейчас и тут же вернусь. А потом мы все вместе поедем куда-нибудь за город, пообедаем там, и, я думаю, все обойдется.

Но зайти в контору оказалось много легче, чем выйти оттуда. Мистер Лорри задержался там на два часа. Возвратившись в Сохо, он сразу поднялся наверх, ни о чем не спросив служанку, открывшую ему дверь, и направился прямо в комнату доктора, но вдруг остановился как вкопанный, услышав глухой стук сапожного молотка.

— Боже мой! Что такое? — в ужасе прошептал он.

Мисс Просс с перепуганным лицом стояла у него за спиной.

— О, что нам делать, что нам делать! — воскликнула она, ломая руки. — Что я скажу моей птичке? Он не узнает меня, он шьет башмаки!

Мистер Лорри попытался, как мог, успокоить ее и вошел в комнату к доктору. Низенькая скамеечка стояла под окном, на нее падал свет, как тогда, когда он впервые увидел его на чердаке за работой; он сидел согнувшись и усердно тачал.

— Доктор Манетт! Дорогой друг мой! Доктор Манетт!

Доктор поднял глаза и посмотрел на него как-то недоуменно и в то же время с досадой — что вот опять к нему пристают — и снова согнулся над работой.

Он был без камзола и без жилета, в расстегнутой на груди сорочке, как тогда, когда он занимался сапожным ремеслом; и даже лицо у него было такое же, как тогда, — бледное, осунувшееся, измученное.

Он работал с каким-то ожесточением, — точно он торопился, точно его оторвали от работы и надо было наверстать упущенное.

Мистер Лорри взглянул на башмак у него в руке и увидел, что это тот же прежний башмак старинного фасона. Он поднял второй башмак, лежавший тут же около, и спросил, что это такое.

— Дамский башмак для молодой девушки, на прогулку ходить, — пробормотал тот, не глядя. — Его уже давно надо было кончить. Положите его тут.

— Но, доктор Манетт! Посмотрите на меня! Он тупо и покорно поднял глаза, не отрываясь от работы, — точь-в-точь как прежде.

— Вы узнаете меня, друг мой? Опомнитесь, прошу вас! Это совсем не подходящее для вас занятие. Опомнитесь, дорогой друг!

Доктор молчал, и его нельзя было заставить заговорить. Он на секунду поднимал взгляд, когда к нему обращались, но никакими просьбами, ни убеждениями нельзя было добиться от него ни слова. Он работал, работал, не отрываясь, молча, и все уговоры мистера Лорри отскакивали от него, как от глухой стены, повисали в воздухе. И только то, как он иногда вдруг сам украдкой поднимал глаза и оглядывался по сторонам, еще сулило какую-то надежду и не позволяло мистеру Лорри отчаиваться.

В глазах его в эти минуты мелькало какое-то беспокойство, недоумение, как будто он о чем-то смутно догадывался, силился что-то понять.

Мистер Лорри счел своим долгом прежде всего позаботиться о двух вещах: во-первых, скрыть это от Люси, а затем принять меры, чтобы это не дошло ни до кого из знакомых. Заручившись помощью мисс Просс, он немедленно оповестил всех, что доктор нездоров и что ему в течение нескольких дней предписан полный покой. Что же касается Люси, мисс Просс написала ей, что доктора неожиданно вызвали к больному, и ему пришлось срочно выехать, и что он, кажется, перед отъездом успел написать ей об этом несколько слов.

Приняв все эти меры предосторожности в надежде, что доктор скоро поправится, мистер Лорри решил на будущее — как только доктор придет в себя, посоветоваться с опытным врачом, с таким, который лучше всех других мог бы разобраться в его болезни. А до тех пор оставить больного в покое и только наблюдать за ним, но так, чтобы он ни в коем случае этого не замечал.

С этой целью мистер Лорри первый раз в жизни отпросился на несколько дней из банка и, расположившись у окна в комнате доктора, приступил к своему дежурству.

Он очень скоро убедился, что все попытки втянуть больного в разговор не только ни к чему не приводят, но действуют на него раздражающе и угнетают его. И он с первого же дня оставил эти попытки и решил просто сидеть с ним в одной комнате, как бы заявляя своим постоянным присутствием молчаливый протест против того помрачения, в которое впал бедный доктор или которое ему угрожает. Итак, мистер Лорри сидел у окна, читал, писал и всеми доступными ему способами старался показать, что он чувствует себя очень приятно и непринужденно, — словом, что он здесь не взаперти, а на свободе.

Доктор Манетт ел и пил все, что ему давали, и в этот первый день работал не разгибаясь, до тех пор, пока уже совсем стемнело и мистер Лорри вот уже полчаса как закрыл книгу, потому что при всем желании не мог разобрать ни строчки. Когда, наконец, он отложил свой молоток, потому что уже совсем ничего не было видно, мистер Лорри поднялся и сказал:

— Не хотите ли пройтись?

Доктор, не поднимая головы, посмотрел куда-то вниз, сначала по одну сторону от себя, потом по другую, потом, вскинув глаза, совсем как прежде, повторил безжизненным голосом:

— Пройтись?

— Ну, да. Погулять. А почему бы и нет?

На это он ничего не ответил. Согнувшись на своей скамейке, он сидел в темноте, подперев голову руками и облокотясь на колени, но мистеру Лорри, наблюдавшему за ним, показалось, что он задумался и шепчет про себя: «А почему бы и нет?» Мистер Лорри, человек деловой и проницательный, усмотрел в этом нечто благоприятное и решил придерживаться своей тактики.

Ночью уговорились с мисс Просс дежурить по очереди и наблюдать за ним из соседней комнаты. Больной долго шагал взад и вперед у себя в спальне, но когда, наконец, лег в постель, сразу уснул. Проснулся он рано и тотчас же уселся за работу.

Утром на второй день мистер Лорри поздоровался с ним как ни в чем не бывало и заговорил о чем-то таком, о чем они часто беседовали последнее время. Доктор не отвечал, хотя, по-видимому, слышал, что ему говорили, и может быть, даже кое-что смутно доходило до него. Мистер Лорри, воспрянув духом, предложил мисс Просс приходить со своей работой в комнату доктора; она в течение дня несколько раз заглядывала к ним, и они спокойно разговаривали о Люся и о ее отце, который сидел тут же, и оба старались держать себя непринужденно и естественно, как будто ничего не случилось. Они делали это не навязчиво и не слишком часто, чтобы не утомлять и не раздражать его своими разговорами. И мистер Лорри, добрая душа, с чувством облегчения замечал, что доктор все чаще поглядывает на них и как будто начинает сознавать, что тут что-то одно с другим не вяжется.

А когда уже совсем стемнело, мистер Лорри, как и накануне, предложил:

— Дорогой доктор, не хотите ли пройтись?

И опять он повторил за ним: «Пройтись?»

— Ну, да. Пойдем погуляем. Почему бы и нет?

И на этот раз не получив никакого ответа, мистер Лорри сделал вид, что уходит гулять, вышел из комнаты и вернулся через час. А тем временем доктор пересел в кресло у окна и сидел там все это время, глядя на старый платан. Но как только мистер Лорри вернулся, он сейчас же перебрался на свою скамью.

Медленно проходили дни, и надежды мистера Лорри угасали, опять у него становилось тяжело на душе, и с каждым днем все тяжелее и тяжелее. Так наступил и прошел третий день, четвертый, пятый. Пять, шесть, семь, восемь, девять дней.

Все эти дни мистер Лорри жил в непрестанной тревоге и уже почти потерял надежду.

Болезнь доктора по-прежнему держали в секрете, Люси ничего не подозревала, была беззаботна и счастлива; а мистер Лорри с болью в душе убеждался, что руки башмачника, который на первых порах не очень умело орудовал своими инструментами, день ото дня становились все более искусными, и никогда еще не замечал он за своим бедным другом такого рвения, никогда его пальцы не двигались с таким проворством и ловкостью, как на исходе этого девятого дня.

Глава XIX

Совет врача

Измученный постоянной тревогой и длительным бденьем, мистер Лорри заснул на своем дежурстве. Утром десятого дня он проснулся от яркого солнечного света, хлынувшего в окна гостиной, где он уснул, должно быть, уже поздно ночью, после того как долго сидел один в темноте.

Он протер глаза, встал, подошел к дверям спальни, и тут ему показалось, что он, верно, еще не совсем проснулся: потому что, когда он заглянул в дверь, он увидел не скамью башмачника с его инструментами — все это было убрано и отставлено в сторону, — а самого доктора, который сидел у окна в кресле и читал. Он был одет по-домашнему, в халате, и лицо его (мистер Лорри видел его отлично), правда, все еще очень бледное, было совершенно спокойно, вдумчиво и сосредоточенно.

Мистер Лорри, теперь уже убедившись, что не спит, все еще не верил себе, у него даже мелькнуло подозрение, не привиделась ли ему во сне вся эта история с башмачником, ведь вот же он, его друг, тут, перед глазами, такой же, как всегда, в своем обычном виде, за своим обычным занятием; и где же хоть какие-нибудь следы того ужасного превращения, которое их так напугало, хотя бы признак того, что это действительно было? Но, конечно, такое подозрение могло возникнуть только в первую секунду, пока он еще не совсем очнулся. А доказательства того, что произошло, были налицо: как же он сам-то очутился здесь, он, Джарвис Лорри, если для этого не было достаточно важной причины? Как случилось, что он уснул одетый на диване в гостиной и вот сейчас ранним утром стоит у дверей докторской спальни и задает себе все эти вопросы.

Через несколько минут за его спиной выросла мисс Просс и возбужденно зашептала ему на ухо. Если бы у него еще оставались какие-нибудь сомнения, они моментально рассеялись бы от этого шепота. Но у мистера Лорри теперь уже совершенно прояснилось в голове, и он больше не сомневался. Он посоветовал не беспокоить доктора до завтрака, лучше они встретятся с ним за столом, как ни в чем не бывало. Если они убедятся, что он в обычном хорошем состоянии, мистер Лорри осторожно заведет разговор и попросит у него совета и наставления, которые он, тревожась за него, давно хотел попросить.

Мисс Просс, положившись на мистера Лорри, пошла распорядиться насчет завтрака, а мистер Лорри тщательно занялся своим туалетом. Времени у него было достаточно, и в положенный час мистер Лорри явился к столу, как всегда в безукоризненном воротничке и манжетах и как всегда щеголяя своими туго обтянутыми икрами.

Доктору доложили, что завтрак подан, и он пришел и сел на свое обычное место.

Насколько можно было судить по завязавшемуся разговору, в котором мистер Лорри с присущей ему деликатностью избегал касаться кой-каких вопросов, доктор пребывал в полной уверенности, что свадьба его дочери состоялась накануне. Когда же мистер Лорри как бы невзначай упомянул, какой сегодня день и число, он задумался, начал что-то высчитывать в уме и явно смутился. Но, в общем, он был совершенно такой же, как прежде, и разговаривал так спокойно и сдержанно, что мистер Лорри решил, не откладывая, посоветоваться с ним насчет него самого.

Поэтому, как только кончился завтрак, и убрали со стола, и они остались вдвоем с доктором, мистер Лорри завел с ним дружескую беседу:

— Дорогой Манетт, мне бы очень хотелось узнать ваше мнение — но так, чтобы это осталось между нами, — по поводу одного весьма удивительного случая, который меня чрезвычайно заинтересовал; возможно, он вам вовсе не покажется таким удивительным, поскольку вы в этом разбираетесь лучше меня…

Доктор взглянул на свои руки, огрубевшие от работы, и явно смутился, но продолжал внимательно слушать. Он уже не раз поглядывал сегодня на свои руки.

— Доктор Манетт, — продолжал мистер Лорри, мягко беря его за локоть, — случай этот произошел с очень близким и дорогим для меня другом. Я очень прошу вас, подумайте и посоветуйте, что можно сделать, — я обращаюсь к вам и ради него самого, а главное — ради его дочери, дочери, дорогой Манетт.

— Насколько я понимаю, речь идет о каком-то душевном заболевании? — тихо спросил доктор.

— Да!

— Ну, расскажите, как это случилось. Расскажите обстоятельно, ничего не пропускайте.

Убедившись, что они понимают друг друга, мистер Лорри продолжал:

— Дорогой Манетт, это заболевание было вызвано когда-то, очень давно, сильным, длительным и тяжелым потрясением, потрясением всех чувств… ума… сердца… ну, словом, как это у вас говорится… душевным потрясением. Душевным. И вот, в таком душевном потрясении или затмении несчастный больной пребывал очень долго, — как долго, этого никто не знает, потому что сам он вряд ли может припомнить, когда это началось, а без него этого нельзя установить. Затмение это у него прошло, — как, каким образом, он был не в состоянии проследить — я сам слышал и был потрясен, когда он однажды публично рассказывал об этом. Никаких следов заболевания не осталось, никаких! Это человек высокого ума, серьезный ученый, неутомимый труженик науки, очень выносливый физически, человек с обширными знаниями, которые он неустанно пополняет. И вот — надо же такое несчастие! — недавно, — тут мистер Лорри сделал паузу и глубоко вздохнул, — у него это повторилось, правда в слабой форме.

— И как долго это продолжалось? — тихо спросил доктор.

— Девять суток.

— В чем же это проявилось? Не овладела ли им снова, — он опять взглянул на свои руки, — какая-нибудь навязчивая идея, мания, которая была у него и раньше во время болезни.

— Да, вот именно.

— А вам приходилось видеть его прежде, — доктор говорил сдержанно, внятно, но все так же тихо, — когда он был одержим этой манией?

— Да, один раз видел.

— И что же, когда приступ повторился, он и во всем остальном вел себя так же, как раньше, или не совсем так?

— Да, по-моему, так же.

— Вы говорили что-то о его дочери. Знает она об этом приступе?

— Нет. От нее скрыли, и я надеюсь, что она и не узнает. Знаю только я да еще один человек, на которого можно положиться.

Доктор горячо пожал руку мистеру Лорри и прошептал:

— Вот это хорошо. Очень хорошо, что вы об этом подумали!

Мистер Лорри тоже крепко пожал ему руку, и оба некоторое время сидели молча.

— Так вот, дорогой Манетт, — сердечно и задушевно промолвил, наконец, мистер Лорри, — я ведь человек деловой, где мне разбираться в подобных тонкостях. У меня и знаний таких нет, да и не моего это ума дело. Мне нужно, чтобы меня кто-то наставил. И нет человека на свете, на которого я мог бы положиться так, как на вас. Объясните мне, что это был за приступ, надо ли опасаться, что он повторится? Нельзя ли это как-то предотвратить? Что делать в случае, если он повторится? Отчего бывают такие приступы? Чем я могу помочь моему другу? Я для него все на свете готов сделать, только бы знать, как прийти ему на помощь. Сам я понятия не имею, как к этому приступиться. Что я должен в таких случаях делать? Если вы, с вашими знаниями, с вашим умом и опытом, наставите меня на верный путь, я могу ему чем-то помочь; а без наставления, без совета ему от меня мало проку. Я вас очень прошу, не откажите мне в вашем совете, помогите мне разобраться, научите меня, как в таких случаях поступать.

Доктор Манетт сидел глубоко задумавшись и не сразу собрался ответить на эту взволнованную речь. Мистер Лорри не торопил его.

— Я думаю, — вымолвил он, наконец, не без усилия, — что этот приступ, который вы мне описали, не был, по всей вероятности, неожиданностью для самого больного.

— По-вашему, он предвидел и страшился его? — отважился спросить мистер Лорри.

— Да, очень страшился, — невольно передергиваясь, сказал доктор. — Вы не можете себе представить, как ужасно угнетает больного такое предчувствие и как трудно и даже почти невозможно для него заговорить с кем-нибудь о том, что его угнетает!

— А не было бы для него облегчением, если бы он переломил себя и поделился с кем-нибудь из близких тем, что его так тяготит?

— Да, пожалуй. Но, как я уже говорил вам, это для него почти невозможно. И я даже думаю — бывают случаи, когда это совершенно невозможно.

— А скажите, — помолчав, спросил мистер Лорри, снова мягко и осторожно дотрагиваясь до его руки, — чем, по-вашему, мог быть вызван такой приступ?

— Я думаю, что-то внезапно всколыхнуло в нем тяжелые воспоминания и мысли, преследовавшие его еще в ту пору, когда у него только начиналась эта болезнь. В связи с этим мог возникнуть целый ряд каких-то особенно гнетущих ассоциаций. Возможно, он уже давно смутно подозревал и опасался, что эти ассоциации могут возникнуть у него в связи с некиим чрезвычайным событием. Быть может, он старался пересилить себя и как-то подготовиться к этому и ничего из этого не вышло; возможно даже, что эти его тщетные попытки и привели к тому, что он в конце концов надорвался и не выдержал.

— А помнит он, что с ним было во время приступа? — нерешительно спросил мистер Лорри.

Доктор медленно обвел глазами комнату и, с каким-то безнадежным видом покачав головой, ответил тихо:

— Нет, ничего не помнит.

— Ну, а что вы можете посоветовать мне на будущее?

— Что касается будущего, — уверенно сказал доктор, — я бы сказал, у вас есть все основания надеяться. Уж если он милостью провидения пришел в себя, и в такой короткий срок, можно за него быть спокойным. Если этот приступ случился с ним в результате того, что он в течение долгого времени старался подавить в себе какое-то гнетущее предчувствие и страх и не выдержал, столкнувшись с тем, чего он страшился, а потом все же поправился, — то теперь гроза миновала. Я думаю, что худшее уже позади.

— Вот это хорошо, очень хорошо. Это меня утешает. Слава богу! — воскликнул мистер Лорри.

— Слава богу! — повторил доктор, низко склонив голову.

— У меня к вам еще два вопроса, по которым я хотел бы с вами посоветоваться. Можно мне вас спросить?

— Ваш друг должен благодарить вас, вы не можете оказать ему большей услуги, — и доктор пожал ему руку.

— Так вот, значит, первое. Это человек чрезвычайно усидчивый и необыкновенно энергичный. Он с таким рвением отдается своему делу, занимается всякими исследованиями, ставит опыты, словом, трудится неустанно. Не находите ли вы, что ему нельзя так много работать?

— Не думаю. Возможно, при таком душевном складе ему требуется, чтобы ум его всегда был занят. В какой-то мере, это его естественная потребность, а потрясение значительно усилило эту потребность. Недостаток здоровой пищи для такого ума грозит тем, что он будет питаться нездоровыми мыслями. Я так думаю, что он сам наблюдал за собой и пришел к этому разумному выводу.

— А вам не кажется, что такое умственное напряжение вредно для него.

— Нет, могу с уверенностью сказать, что нет.

— Дорогой Манетт, но ведь если он переутомится…

— Друг Лорри, я не думаю, что ему грозит такая опасность. Все его мысли были до сих пор направлены в одну сторону; чтобы восстановить равновесие, им необходимо дать другое направление.

— Простите мне мою настойчивость, мы, дельцы, народ дотошный. Вообразите на минуту, что он слишком много работал и переутомился: может у него от этого повториться приступ?

— Нет, не думаю, — твердо и убежденно сказал доктор Манетт, — я не допускаю мысли, что, помимо некоторых определенных ассоциаций, что-либо другое способно вызвать у него приступ. Я полагаю, что это у него больше не повторится, если только какое-то необыкновенное стечение обстоятельств не заденет в нем эту чувствительную струну. А раз уж после того, что с ним произошло, он выздоровел, я не представляю себе, чтобы ее что-нибудь могло так задеть. Мне думается, и я надеюсь, что такое несчастное стечение обстоятельств больше не повторится.

Он говорил осторожно, как человек, который понимает, что мозг — это такое тонкое и сложное устройство, что достаточно иной раз пустяка, чтобы повредить этот хрупкий механизм. И в то же время он говорил с уверенностью человека, черпающего эту уверенность из собственного горького опыта — долготерпения и страданий. И уж конечно его друг мистер Лорри не пытался поколебать эту уверенность. Он сделал вид, будто успокоился и верит, что все обошлось, хотя на самом деле далеко не был в этом убежден, и перешел ко второму вопросу, который отложил на самый конец. Он понимал, что об этом будет всего труднее говорить, но, вспоминая то, что ему рассказывала мисс Просс, когда он как-то застал ее одну в воскресенье, вспоминая все то, что он видел сам своими глазами за последние девять дней, он чувствовал, что не имеет права уклониться от этого разговора.

— Навязчивая идея, овладевшая им во время приступа, от которого он так быстро оправился, — откашлявшись, заговорил мистер Лорри, — выражалась… гм… ну, назовем это кузнечным ремеслом, вот именно — кузнечное ремесло! Предположим для примера, что он когда-то давно, в самое тяжкое для него время, работал на маленькой наковальне. И вот теперь он вдруг ни с того ни с сего опять стал за свою наковальню. Не находите ли вы, что ему не следовало бы держать ее постоянно у себя на глазах?

Доктор сидел, прикрыв лоб рукой, и нервно постукивал ногой об пол.

— Он ее с тех пор так при себе и держит, — продолжал мистер Лорри, с беспокойством глядя на своего друга. — А не лучше ли было бы ему с ней расстаться?

Доктор, все так же опершись па руку, молча постукивал ногой об пол.

— Вы опасаетесь советовать? — промолвил мистер Лорри. — Я понимаю, конечно, такой щекотливый вопрос. А все-таки мне думается… — Он покачал головой и не договорил.

— Видите ли, — сказал доктор, поворачиваясь к нему после долгого тягостного молчания, — мне очень трудно объяснить вам, что происходит в мозгу вашего бедного друга. Он когда-то так тосковал по этой работе и так радовался, когда ему ее разрешили; ведь это было для него громадное облегчение; когда он работал руками, он ни о чем не думал, кроме своей работы, в особенности на первых порах, пока она ему давалась с трудом; а по мере того как руки его привыкали, сознание и чувства притуплялись, и ему легче было переносить свои мученья; с тех пор он и подумать не мог расстаться со своей работой. И даже теперь, когда он, насколько я могу судить, может быть вполне за себя спокоен и сам чувствует, что может поручиться за себя, стоит ему только представить себе, что его вдруг потянуло к прежней работе, а ее около него нет, — его охватывает такой ужас, какой, должно быть, испытывает ребенок, который сбился с дороги и заплутался в лесу.

Он поднял глаза и беспомощно посмотрел на мистера Лорри, и на лице его и в самом деле был написан ужас.

— А не думаете ли вы — поверьте, я спрашиваю, как человек, который совсем не разбирается в подобных тонкостях, который всю жизнь имеет дело только со счетами, гинеями, шиллингами да банкнотами, — не думаете ли вы, что это постоянное напоминание у него перед глазами невольно возвращает его к прошлому? И если бы он убрал это напоминанье, дорогой Манетт, может быть, он избавился бы и от своего страха? Короче говоря, не уступка ли страху эта его привязанность к наковальне?

Снова наступило молчание.

— Видите ли, — как-то неуверенно промолвил доктор, — ведь для него это старый друг.

— Я бы не стал ее держать, — сказал мистер Лорри, энергично тряся головой; он чувствовал себя гораздо увереннее, видя, что доктор колеблется, — я бы посоветовал ему от нее избавиться. Но, конечно, не без вашего разрешения. Я уверен, что ему это только во вред. Нет, право же, согласитесь, дорогой друг! Разрешите мне сделать это ради его дочери, дорогой Манетт!

Странно было наблюдать борьбу доктора Манетта с самим собой.

— Ну, разве только ради нее. Хорошо, разрешаю вам. Но я не советовал бы убирать эту вещь при нем. Унесите ее, когда он куда-нибудь уедет. Чтобы он не сразу почувствовал, что лишился старого друга, а уже после некоторого отсутствия, когда он немножко отвыкнет.

Мистер Лорри, конечно, не стал возражать, и на том разговор и кончился. Они в этот день поехали за город, и на свежем воздухе доктор почувствовал себя гораздо лучше. Дня через три он совсем поправился, а на исходе второй недели, как и было условлено, отправился в Уорвикшир, чтобы продолжить путешествие с Люси и ее мужем. За несколько дней до его отъезда мистер Лорри рассказал ему, как Люси было объяснено его молчание, и он написал ей, подтвердив свою отлучку, и Люси была спокойна и ничего не подозревала.

Вечером в тот день, когда он уехал, мистер Лорри, вооружившись топором, долотом, пилой и молотком, вошел в его комнату, а за ним шествовала мисс Просс со свечой в руке. Хоронясь, словно заговорщики, они заперли дверь, и мистер Лорри стал рубить топором скамью башмачника, а его помощница мисс Просс светила ему и всем своим угрюмым видом как нельзя более напоминала соучастницу в злодеянии. Труп жертвы (изрубленный на мелкие части) стащили в кухню и тут же сожгли в печке, а сапожные инструменты, башмаки и кожу закопали в саду. Честным людям, вынужденным что-то уничтожать, да еще тайком, кажется, будто они совершают что-то дурное, и мистер Лорри и мисс Просс, покуда они делали это свое тайное дело и потом прятали следы, чувствовали себя преступниками, да и вид у них был такой же преступный.

Глава XX

Заступничество

Когда молодожены вернулись, первым пришел их поздравить Сидни Картон. Он явился в тот же день, прошло только несколько часов, как они приехали. Сидни был все тот же, что и прежде, и жил по-прежнему, и ни в его внешности, ни в манере держать себя не наблюдалось никаких перемен. Только Чарльз Дарней обнаружил в нем какую-то грубоватую преданность, которой раньше не замечал.

Улучив минуту, когда другие увлеклись разговором, Картон отвел его в сторону, к окну, и сказал ему:

— Мистер Дарней, мне хотелось бы, чтобы мы с вами были друзьями.

— Мне кажется, мы уже давно друзья.

— Конечно, с вашей стороны очень мило, что вы отвечаете мне, как принято отвечать в таких случаях, но я, знаете, не собирался обмениваться любезностями. И когда я сказал, что мне хотелось бы, чтобы мы были друзьями, я, по правде сказать, подразумевал под этим нечто иное.

Чарльз Дарней, как и всякий бы на его месте, спросил его очень дружелюбно и добродушно, что же он, собственно, под этим подразумевал?

— Вот в том-то и беда, — улыбаясь, отвечал Картон, — сам я это очень хорошо понимаю, а вот сказать так, чтобы вы это поняли, оказывается, не так-то легко. Ну, попробую все-таки. Помните вы тот знаменательный день, когда вы видели меня… пьяным несколько более обычного.

— Как не помнить! Вы чуть ли не силком заставили меня признать, что выпили лишнее.

— Вот и я тоже помню. Это мое несчастье, такие дни навсегда остаются у меня в памяти. Надеюсь, когда-нибудь мне это зачтется, хотя бы на том свете. Но вы не бойтесь. Я не собираюсь произносить никаких проповедей.

— А я и не боюсь. Меня радует, когда вы говорите серьезно.

— Эх! — вырвалось у Картона, и он махнул рукой, словно отмахиваясь от того, что ему почудилось за этими словами. — В тот знаменательный день, о котором идет речь (а таких дней у меня, как вы догадываетесь, было немало), я в пьяном виде донимал вас дурацкими разговорами о том, нравитесь вы мне или не нравитесь. Так вот, я бы хотел, чтобы вы об этом забыли.

— Я уже давно забыл.

— Ну, вот вы опять отделываетесь фразой! А для меня, мистер Дарней, забыть это не так просто, как вы стараетесь изобразить. Я-то ведь не забыл, и ваш пренебрежительный ответ вряд ли поможет мне забыть это.

— Если мой ответ кажется вам пренебрежительным, я прошу вас извинить меня, — отвечал Дарней. — Мне, правда, не хочется придавать значения таким пустякам, и меня удивляет, что это вас так беспокоит. Даю вам честное слово джентльмена, я и думать об этом забыл! Да есть ли тут о чем думать, боже праведный! А вот чего я никогда не забуду, так это ту великую услугу, которую вы мне оказали в тот день.

— Что за великая услуга! — возразил Картон. — И если уж вы так об этом говорите, я считаю своим долгом признаться вам, что это был чисто профессиональный трюк. Сказать правду, в то время, когда я оказал вам эту услугу, я вовсе не так уж интересовался вашей судьбой. В то время! — заметьте — я говорю о том, что было.

— Вы стараетесь свести на нет вашу услугу, — сказал Дарней. — Это ли не пренебреженье — но уж я к вам не буду придираться.

— Да, поверьте мне, мистер Дарней, я вам истинную правду говорю! Но я уклонился от того, что хотел сказать. Так вот я предлагаю, чтобы мы с вами были друзьями. Вы меня знаете, мне совершенно несвойственны какие-то возвышенные чувства, благородные порывы. Если вы сомневаетесь, спросите Страйвера, он вам это подтвердит.

— Я предпочитаю иметь собственное мнение, как-нибудь обойдусь без его помощи.

— Ваше дело. Ну, уж во всяком случае вы знаете, что я человек беспутный, никогда от меня проку не было и не будет.

— Вот насчет того, что «не будет», — этого я не знаю.

— Ну, а я-то знаю, можете мне поверить. Так вот, если вы можете терпеть у себя в доме такую никчемную личность с сомнительной репутацией, я бы хотел, чтобы вы позволили мне приходить к вам запросто, когда мне вздумается, чтобы я чувствовал себя у вас своим человеком; смотрите на меня как на лишнюю мебель (я бы сказал — уродливую, — если бы не это сходство, которое есть между нами), этакий старый диван, который не замечают и держат потому, что он долго служил. Не бойтесь, что я стану злоупотреблять этим правом, наверно я воспользуюсь им не больше четырех раз в год. Но мне будет приятно сознавать, что оно у меня есть.

— А вы в этом сомневаетесь?

— Вот это прекрасный ответ, — я вижу, мое предложение принято. Благодарю, Дарней. Вы разрешаете мне называть вас так, просто, без церемоний?

— Конечно, Картон! Давно пора бросить эти церемонии.

Они пожали друг другу руки, и Сидни отошел. А через минуту он уже сидел, как всегда, молча, с обычным своим безучастным видом, ничем не обнаруживая своего присутствия, как будто его здесь и не было.

Вечером, когда он ушел и молодые остались в тесном семейном кругу с доктором, мистером Лорри и мисс Просс, Чарльз Дарней рассказал о своем разговоре с Картоном и заметил, что его удивляет такое ужасное легкомыслие и распущенность. Он не осуждал Картона, не возмущался им, а говорил о нем, как, вероятно, говорил бы всякий, видевший Картона таким, каким он бывал на людях.

Дарней не подозревал, что его слова заставили задуматься его молодую жену; но когда он поднялся вслед за ней наверх и они остались вдвоем у себя в спальне, он увидел на ее лице знакомое ему выражение задумчивой сосредоточенности — чуть заметную морщинку, проступившую между слегка приподнятыми бровями.

— Мы сегодня что-то грустим, — ласково промолвил Дарней, обнимая ее за плечи.

— Да, милый Чарльз, — сказала она и, положив ему руки на грудь, подняла на него задумчивый, озабоченный взгляд, — мне взгрустнулось оттого, что я сегодня о чем-то вспомнила.

— О чем же, Люси?

— Обещай, что, если я попрошу тебя не спрашивать, ты не будешь задавать никаких вопросов?

— Обещаю тебе все, о чем бы ты ни попросила, моя радость.

Он бережно откинул с ее липа золотистую прядь волос, упавшую ей на лоб. Мог ли он ей чего-нибудь не обещать, чувствуя под своей рукой это трепетное сердечко, бившееся любовью к нему!

— Мне кажется, Чарльз, к бедному мистеру Картону надо относиться более внимательно, с большим уважением, чем ты проявил к нему сегодня.

— Ты так думаешь, моя милочка? А почему, собственно?

— Вот об этом не надо спрашивать! Мне думается — я знаю, — что он этого заслуживает.

— Если ты знаешь — для меня этого достаточно. А что бы я мог для него сделать, дорогая?

— Я тебя прошу, мой родной, будь к нему всегда очень бережен и, когда его нет, относись снисходительно к его недостаткам. Поверь мне, это человек с большим сердцем, и оно у него глубоко ранено. Я видела, как оно кровоточит.

— Я очень огорчен, если чем-нибудь его задел, — сказал потрясенный Дарней. — Я как-то не представлял его себе таким.

— Поверь мне, мой дорогой, это так. Боюсь, что его уже ничто не спасет, едва ли можно надеяться, что он исправится или что-то изменится в его судьбе. Но я убеждена, что в нем много хорошего, что он способен проявить настоящую доброту, отзывчивость и даже самоотверженность.

Ее лицо, воодушевленное глубокой верой в этого погибшего человека, было так прекрасно, что Дарней не мог на нее наглядеться, и ему казалось, что он мог бы смотреть на нее часами.

— О мой дорогой, ненаглядный, — говорила она, прижимаясь головкой к его груди и глядя ему в глаза. — Подумай только, мы с тобой такие сильные в нашем счастье, мы можем опираться друг на друга, а он такой бессильный в своем несчастье.

Эти слова глубоко растрогали его.

— Я всегда буду помнить это, голубка моя. Я буду помнить об этом всю жизнь, обещаю тебе!

Он обнял ее и, склонившись к золотоволосой головке, прильнул поцелуем к ее губам. О, если бы тот, кто блуждал сейчас одиноко по темным безлюдным улицам, мог услышать это чистосердечное заступничество, увидел бы слезы жалости в этих кротких синих глазах, которые ее муж с такой любовью осушал поцелуями, он воскликнул бы, простирая руки в глухую ночь — этот возглас уже не первый раз срывался с его уст: — «Благослови ее, боже, за ее милое участие!»

Глава XXI

Эхо доносит шаги

Мы уже говорили о том, как удивительно разносится эхо в тупичке, где живет доктор.

В тихом доме, в заботливых руках Люси золотая нить, связывающая ее мужа, отца, ее самое и старую наставницу и подругу, сплетается в мирную и счастливую жизнь; из гулкой тишины тупика доносится эхо, и Люси год за годом слушает шаги времени.

В первый год ее замужества бывали дни, когда она, счастливая, молодая жена, слушая эти шаги, чувствовала, как работа медленно выпадает у нее из рук и глаза застилаются слезами. В этих доносившихся до нее отголосках она смутно угадывала приближенье чего-то неизведанного, нового, скрытого далеко впереди, от чего сердце ее вдруг замирало в сладкой тревоге. Радостное предчувствие и страх шевелились в нем — радость пробуждающегося к жизни нового чувства и страх, что она не выживет и ей не дано будет насладиться этим счастьем. Иногда шаги, доносившиеся до нее, вызывали в ней непреодолимый ужас — кто-то ступал по ее могиле — и она видела своего убитого горем мужа, безутешно оплакивающего ее, и тут уж она и сама не могла удержаться и плакала навзрыд.

Но это время прошло, и малютка Люси лежала у ее груди. И теперь в доносившихся до нее звуках шагов ей слышался топот маленьких ножек и милый младенческий лепет. И даже когда эхо шагов иной раз отдавалось мощным гулом, юная мать, сидевшая у колыбели, различала и нем милые сердцу звуки. И вот уже тихий дом наполнился этими звуками, — словно солнце ворвалось в окна, — комнаты огласились детским смехом, и казалось, божественный друг детей, к которому она прибегала в минуты страха, благословил ее дитя и осенил его своей благодатью.

В заботливых руках Люси золотая нить связывает воедино маленькую семью; в этом живом узоре ее доброе влияние, ее незаметное служение красит жизнь каждого из них, и шаги времени звучат для Люси мирно и дружественно. Она слышит в них бодрые и радостные шаги своего мужа; твердые, ровные шаги отца; а вот гулкое эхо разносит по всему дому стремительный топот мисс Просс, — точно пришпоренный конь несется в атаку и вдруг останавливается, храпит, роет землю копытом и, наконец, затихает где-то там в саду, под платаном!

Но даже когда шаги времени приносят сюда горе и скорбь, они не беспощадны, не жестоки. Даже когда головка с золотыми кудрями, похожими на ее собственные, лежит запрокинутая на подушке, и бледное личико в этом золотом сиянии смотрит на нее с ангельской улыбкой, и малютка сын шепчет, прощаясь: «Дорогие мамочка, папочка, мне очень жаль расставаться с вами и с милой моей сестрицей, но господь призвал меня и я должен покинуть вас!» — как ни горько рыдает молодая мать, обливаясь слезами, горе ее не безутешно, вера поддерживает ее, вера в спасителя, призвавшего ее сына, осенившего малютку своей благодатью.

И в гулких шагах, доносящихся до нее, Люси слышит шелест ангельских крыльев, и среди земных звуков душа ее различает дивные звуки небес. Ветер шумит над маленькой зеленой могилкой, и Люси слушает, как шумит ветер, и слышит в нем тихое дыханье легкого, как вздох, сонного прибоя, мягкий всплеск волны на уснувшем песчаном берегу; она слышит его в лепете своей дочурки, когда та с уморительной серьезностью готовит утром уроки или, примостившись на скамеечке у ее ног, наряжает куклу и щебечет что-то, забавно путая речь Двух Городов, двух одинаково родных ей языков отца и матери.

Изредка эхо доносит шаги Сидни Картона. Раз пять-шесть в год, он. пользуясь своим правом, приходит без приглашения и сидит с ними вечер, как когда-то сиживал часто. Он никогда не приходит сюда навеселе. И эхо, подслушав, шепчет о нем то, чего не знают другие, но что всегда было и будет правдой, подслушанной верным эхо.

Когда мужчина, всем сердцем полюбивший женщину, знает, что она никогда не будет ему принадлежать, и остается ей верен, видя ее женой другого, — дети этой женщины как-то инстинктивно тянутся к этому человеку, словно их влечет к нему безотчетное чувство жалости. Какие скрытые струны задевает он в их детских сердцах, этого эхо не говорит, но так оно всегда бывает и так было и с Сидни Картоном. К нему первому из чужих протянула Люси свои пухлые ручонки, и, подрастая, она так же тянулась к своему большому другу. И мальчик вспомнил о нем, покидая землю: «Бедный Картон, поцелуйте его от меня».

Мистер Страйвер, проталкиваясь на судебном поприще, словно громадное судно, рассекающее мутные волны, тащил за собой своего полезного друга, как шлюпку на буксире. И как бедной шлюпке круто приходится в таких случаях, ибо она то и дело зарывается в воду, так и Сидни изо дня в день жил, мирясь со своим положением утопающего. Старая закоренелая привычка владела им с неодолимой силой, и ее власть над ним — увы! — была сильнее, чем желание спастись, чем стыд от сознания своего позора, и она-то и обрекала его на этот образ жизни; он уже теперь и не мечтал избавиться от своей службы льву, оставить свою унизительную роль шакала; для него это было так же невозможно, как для настоящего шакала сделаться львом. Страйвер разбогател; он женился на пышной вдове с солидным состоянием и тремя юными отпрысками, которые, если чем и блистали, то разве только своими прилизанными волосами на круглых, как шары, головах.

Как-то раз, со свойственной ему бесцеремонностью, мистер Страйвер привел этих трех отпрысков в тихий тупичок в Сохо, погоняя их перед собой, как трех баранов, и с видом благодетеля предложил их в ученики мужу Люси в следующих деликатных выражениях: «Здорово, Дарней, вот вам еще три куска хлеба с маслом, — лишний раз попировать за супружеским столом!»

Когда Дарней вежливо отказался от этих трех кусков хлеба с маслом, Страйвер чуть не лопнул от негодования и долго потом изливал его на своих юных пасынков, наставляя их уму-разуму и предостерегая от нищих спесивцев вроде этого дурака учителя. Он имел также обыкновение, подкрепившись вином, рассказывать миссис Страйвер, к каким хитрым уловкам прибегала когда-то жена Дарнея, чтобы «поймать» его, Страйвера, но что он оказался похитрее, да-с, сударыня, ничего у нее не вышло, он таки сумел вывернуться. Кой-кто из знакомых судейских, которые иной раз собирались у него на предмет возлияний и слушали эти рассказы, прощали ему его вранье, говоря, что он «так часто это рассказывает, что уже и сам этому верит», — но, разве это оправдание, — неисправимый клеветник, упорствующий в своем преступлении, заслуживает того, чтобы убрать его подальше от честных людей и вздернуть на виселицу.

Прислушиваясь к вторившему в тупике эхо, когда задумываясь, когда смеясь и радуясь, Люси растила свою дочурку, которой вот-вот должно было исполниться шесть лет. Нужно ли говорить, как любила она слушать эхо ее детских шагов, или эхо шагов своего отца, таких энергичных и уверенных, и шагов своего дорогого мужа. И как сладостно было ей различать в разноголосом эхо знакомые отзвуки мирной домашней жизни, которой она управляла так искусно, с такой мудрой бережливостью и любовью, что вряд ли у тех, кто может позволить себе швырять деньгами, чувствовалось в доме такое изобилие и достаток. А как радовалась она, когда все кругом вторило увереньям отца, что с тех пор, как она вышла замуж, он еще сильнее, чем прежде (если только это возможно), чувствует ее нежную заботу, или когда муж удивлялся, что она так незаметно справляется со всеми своими хлопотами и обязанностями и еще находит время помогать ему.

— Каким волшебным секретом владеешь ты, мое солнышко, — спрашивал он, — ведь все мы только тобой и живем, и каждому из нас кажется, что ты всю себя отдаешь ему, и не видно, чтобы ты когда-нибудь суетилась, что у тебя по горло хлопот или ты не успеваешь с чем-нибудь справиться?

Но эхо доносило до них и другие звуки — далекие раскаты грома глухо отдавались в тупике. И незадолго до шестой годовщины со дня рождения маленькой Люси зловещий гул докатился до тихого дома — во Франции разразилась страшная буря, и море, бушуя, вышло из берегов.

Летом тысяча семьсот восемьдесят девятого года, как-то вечером, в половине июля, мистер Лорри, задержавшись допоздна в банке, пришел к ним и, увидев, что Люси с мужем сидят в темноте у окна, уселся рядом с ними. Вечер был душный, жаркий, собиралась гроза, и они вспомнили тот воскресный вечер, когда они вот так же сидели в темноте у окна и смотрели на вспышки молний.

— Я уж думал, что мне придется заночевать у Теллсона, — сказал мистер Лорри, сдвигая на затылок свой паричок, — столько на нас сегодня дел навалилось, что мы просто с ног сбились. В Париже что-то неспокойно, нас прямо завалили вкладами наши тамошние клиенты, один за другим — все спешат перевести нам свои капиталы. У многих это просто до умопомешательства доходит — все, что ни есть, переводят в Англию.

— Плохой признак, — заметил Дарней.

— Плохой признак, говорите вы, дорогой Дарней? Да, но ведь мы-то не знаем, чем все это вызвано. Очень уж бестолковый народ эти наши клиенты. А у нас в банке все служащие в преклонных летах, нельзя же в самом деле такую горячку пороть и столько хлопот создавать, если нет к тому уважительных причин.

— Но ведь вы не можете не знать, — возразил Дарней. — Гроза надвигается, небо обложено тучами.

— Да знаю, конечно, — согласился мистер Лорри, стараясь уверить себя, что он просто раздражен и брюзжит, — но после сегодняшнего сумасшедшего дня я не могу не брюзжать. Где Манетт?

— Вот он, — сказал доктор, входя в комнату.

— Очень рад, что вы дома; от этой сегодняшней горячки и всяких зловещих предсказаний, которых я наслушался за день, мне что-то не по себе, хотя для этого нет никакой причины. Надеюсь, вы никуда не уходите?

— Нет. Хотите, сыграем в триктрак?

— Сказать по правде, кажется, не хочу; мне сегодня не под силу сражаться с вами. А чай еще не убран, Люси, поднос здесь? Я что-то ничего не вижу.

— Конечно, все здесь, нарочно оставили для вас.

— Спасибо, дорогая! А малютка уже в постельке?

— Спит сладким сном.

— Вот и хорошо: все дома, целы и невредимы! И, слава богу, казалось бы, иначе и быть не должно. Но я за сегодняшний день так издергался, годы-то уж не те, стар стал! Это мне чай? Спасибо, дорогая. Ну, а теперь сядьте, побудьте с нами. Давайте посидим спокойно, послушаем эхо, помните, вы нам рассказывали, у вас ведь насчет него целая теория?

— Ну какая там теория, просто фантазия.

— Ну пусть фантазия, моя душенька, — сказал мистер Лорри, поглаживая ее по руке. — А правда, как громко звучат сегодня шаги, и часто, со всех сторон? Нет, вы только послушайте!

Маленькая семья, собравшись в тесный кружок, мирно посиживает у неосвещенного окна в тихом тупичке в Лондоне, а далеко, в Сент-Антуанском предместье неистово, исступленно, яростно мятутся остервенелые шаги, — стоит им только раз оставить за собой кровавый след, как эти следы пойдут множиться, и горе тому, в чью жизнь ворвутся эти шаги.

Утром в тот день весь жалкий сброд, вся рвань, населяющая Сент-Антуанское предместье, высыпала на улицу — над морем голов серой бурлящей толпы вспыхивали, сверкая на солнце, стальные лезвия ножей, острия пик. Страшный рев вырывался из глотки Сент-Антуанского предместья, и целый лес обнаженных рук, словно голые сучья деревьев, мечущихся на зимнем ветру, колыхался в воздухе; пальцы судорожно хватали любое оружие, любой предмет, заменяющий оружие, все, что им ни швыряли откуда-то из подвалов, откуда, — они и сами не знали.

Кто раздавал это оружие, где его раздобыли, как оно сюда попало и как это так получилось, что оно сейчас само летело к ним в руки, со свистом рассекая воздух, вспыхивая, как молния, над головами, — этого никто в толпе не мог сказать. Но вот же оно налицо, это оружие — мушкеты, порох, пули, железные ломы, дубины, ножи, топоры, вилы, все, что может служить оружием тому, кто доведен до отчаяния, и кто, не помня себя от ярости, хватается за что попало. Те, кому ничего не удалось заполучить, выламывают голыми руками камни и кирпичи из стен. Все Сент-Антуанское предместье сегодня охвачено смятеньем, сердца пылают, кровь клокочет в жилах. Эта несчастная голытьба не дорожит жизнью, каждый из них сейчас рвется пожертвовать собой.

Как в бурлящем водовороте вода стремится в образующуюся в центре воронку, так и здесь все кипенье происходит вокруг винного погребка Дефаржа, и каждая капля в этом кипящем котле как будто стремится попасть туда в центр, где сам Дефарж, почерневший от пота и пороха, отдает приказы, раздает оружие, отпихивает одних, вытаскивает из толпы других, отбирает оружие у одного, бросает другому и, сдерживая напирающую на него людскую массу, орудует в самой ее гуще.

— Держись поближе ко мне, Жак Третий! — кричал Дефарж. — А вы, Жак Первый и Жак Второй, разделитесь и станьте во главе отрядов, ведите за собой как можно больше этих патриотов! Где моя жена?

— Я здесь! — невозмутимо, как всегда, отозвалась мадам, отложившая на этот раз свое вязанье. Правая ее рука вместо вязальной спицы решительно сжимала топор, а за поясом торчал пистолет и громадный отточенный нож-резак.

— Ты куда сейчас двинешься, жена?

— Сейчас с тобой, — отвечала мадам, — а потом отделюсь и поведу женщин.

— Идем все! — громовым голосом крикнул Дефарж. — Патриоты, друзья, приготовьтесь! Вперед! На Бастилию![42] Бастилия — крепость, воздвигнутая в конце XIV века для защиты подступов к Парижу; с конца XV века — государственная тюрьма, в которую король и знать заключали неугодных им лиц и иногда без следствия и суда держали их там годами; в глазах французского народа была символом произвола и Тирании королевской власти. Захват Бастилии парижским революционным народом 14 июля 1789 года знаменует собой начало первой Французской революции.

Грозным ревом, который, казалось, исторгла из себя, содрогнувшись, сама Франция, прокатилось это ненавистное слово, и море людское разверзло свои пучины и хлынуло, затопляя город, швыряя волну за волной туда, к Бастилии. Гудит набат, бьют тревогу барабаны, а волны, бушуя, колотятся о каменные стены — море кидается на приступ.

Глубокие рвы, двойной подъемный мост, толстые каменные стены, восемь массивных башен, пушечная и мушкетная пальба, огонь, дым. И за этим дымом и огнем, в самой гуще огня и дыма, виноторговец Дефарж, которого волны людские прибили к пушке, орудует за канонира, и вот уже два страшных часа стойко держится мужественный солдат Дефарж.

Глубокий ров, подъемный мост, толстые каменные стены, восемь массивных башен, пушечная, мушкетная пальба, огонь, дым. Один подъемный мост уже взяли!

— Налегай, товарищи! Налегай, Жак Первый, Жак Второй, Жак Пятисотый, Тысячный, Двухтысячный, Жак Двадцатипятитысячный, ради всего святого или ради самого дьявола — как кому больше нравится — налегайте!

Так взывал виноторговец Дефарж, продолжая орудовать у своей пушки, которая уже давно накалилась от непрерывной пальбы.

— Ко мне, женщины! — кричала его жена. — Мы с вами можем убивать не хуже мужчин, только бы войти в крепость!

И к ней со всех сторон сбегались с воплями женщины, сжимая в руках что ни попадя — любой предмет мог служить оружием, но все они были вооружены местью и голодом.

Пушечная, мушкетная пальба, огонь, дым — и впереди еще глубокий ров, подъемный мост, толстые каменные стены, восемь массивных башен. В передних рядах уже много раненых, но море бушует и дыбится новыми волнами, сверкает оружие, вспыхивают факелы, дымятся возы влажной соломы, в дыму, в огне, под вопли, проклятия, выстрелы, стоны возводятся баррикады, люди с безудержной отвагой рвутся вперед, грохочет пушка, что-то трещит, рушится, и яростно ревет разбушевавшееся неукротимое море; а впереди еще глубокий ров с подъемным мостом, толстые каменные стены, восемь массивных башен, и Дефарж, хозяин погребка, все так же палит из своей пушки, которая уже раскалилась докрасна после жаркой четырехчасовой пальбы.

Но вот над крепостью взвился белый флаг — в реве толпы не слышен сигнал горна, волны теснятся, вздымаются выше, выше и вдруг обрушиваются стремительно, неудержимо, перехлестывают через спущенный мост и несут виноторговца Дефаржа туда, внутрь, где за каменной оградой высятся восемь башен сдавшейся крепости. Он даже не помнит, как это произошло, его словно подхватило прибоем — он не успел ни оглянуться, ни вздохнуть и очнулся только тогда, когда волны отхлынули, прибив его к самым стенам Бастилии. Едва удержавшись на ногах, он прислонился к стене и, с трудом переводя дух, осмотрелся по сторонам. Жак Третий оказался тут же рядом; а чуть подальше, ведя за собой кучку женщин, мадам Дефарж, размахивая ножом, пробивалась вперед. А кругом стоял рев, крик, толпа бесновалась, ликовала, растекаясь по всему двору с неистовыми исступленными воплями; и все это, несмотря на шум, было похоже на какую-то безумную пантомиму.

— Узников!

— Списки!

— Секретные камеры!

— Орудия пытки!

— Узников!

Из всех исступленных возгласов, прорывавшихся сквозь невообразимую сумятицу, громче всех раздавался возглас «Узников!». С каждой новой волной, врывавшейся в стены крепости, этот возглас повторялся снова и снова, и волнам этим не было конца, словно массы людские подобно пространству и времени столь же бесконечны и вечны. Когда первые валы схлынули, прокатившись дальше, унося за собой тюремное начальство и стражу и угрожая им немедленной расправой, если они не откроют им всех дверей в этом узилище, Дефарж, схватив за плечо одного из тюремщиков, седого человека с факелом в руке, оттащил его своей могучей рукой в сторону и прижал к стене.

— В Северную башню, живо! — сказал он.

— Идемте, я провожу, — отвечал тот, — только там никого нет.

— А что значит «Северная башня, помер сто пять»? Отвечай сейчас же!

— Как — что значит?

— Что это — номер заключенного или камеры? Не мямли, отвечай, или убью на месте!

— Убей его, — подойдя к ним, прохрипел Жак Третий.

— Это камера, сударь.

— Идем, покажешь мне.

— Идемте сюда, сударь.

Жак Третий, все такой же алчный и явно разочарованный тем, что разговор не кончился сразу кровопролитием, ухватился за руку Дефаржа, а тот крепко держал за плечо тюремщика. Разговаривая, все трое сблизили головы, чтобы удобней было кричать на ухо, потому что иначе они не слышали бы друг друга, все заглушал рев океана, ворвавшегося в крепость; он затопил дворы, лестницы, переходы, а там, снаружи, он по-прежнему бился в стены с глухим, хриплым, протяжным гулом, который, словно всплесками волн, прорывался звонкими выкриками.

Мрачными подземными коридорами, куда не проникал дневной свет, мимо страшных каменных клеток и склепов, заделанных железными дверями, то спускаясь по выщербленным ступеням в какие-то зияющие провалы, то снова поднимаясь по крутым переходам, похожим на высохшее русло водопада, Дефарж, тюремщик и Жак Третий шагали, держась за руки. Вначале толпы, наводнившие крепость, захлестывали и обгоняли их; но когда они, наконец, выбравшись из этого подземного лабиринта, стали подниматься по винтовой лестнице, ведущей в башню, их уже никто не нагонял, они были одни. В каменной толще стен, обступивших их со всех сторон, под низко нависшими каменными сводами они вдруг очутились почти в полной тишине, как будто грохот, из которого они только что вырвались, повредил им слух.

Тюремщик остановился у низенькой двери, вставил ключ, с трудом повернул его в скрипучем замке, медленно отворил дверь и, когда они, нагнув головы, вошли один за другим, сказал тихо:

— Номер сто пять, Северная башня.

Высоко в стене виднелось узкое оконце без стекла, заделанное толстыми прутьями; сверху его до половины закрывал каменный выступ, так что небо в эту щель можно было увидеть, только низко нагнувшись и глядя вверх; маленький камин тоже был заделан внутри толстенными прутьями, а внизу на решетке лежала серая кучка золы. Табуретка, стол, соломенный тюфяк, четыре голых почерневших стены и в одной из них толстое железное кольцо, рыжее от ржавчины.

— Проведи-ка факелом по стенам, чтобы я мог осмотреть их, — сказал Дефарж тюремщику.

Тюремщик повиновался, и Дефарж, медленно водя глазами за светом, внимательно вглядывался в стены.

— Стой! Посмотри сюда, Жак!

— А. М., — прохрипел Жак, жадно уставившись на стену.

— Александр Манетт, — шепнул ему на ухо Дефарж, обводя буквы грязным указательным пальцем, почерневшим от пороха. — А вот тут он приписал: «несчастный доктор». И он же, конечно, нацарапал и этот календарь, вот Здесь, на камне. Что это у тебя? Лом? Давай-ка сюда!

Дефарж все еще держал в руке пальник от своей пушки. Он быстро сунул его Жаку и, выхватив у него лом, мгновенно разнес в щепки ветхий табурет и стол.

— Держи факел! — гневно крикнул он тюремщику. — А ты, Жак, осмотри внимательно обломки. Да вот, на тебе мой нож, распори тюфяк, прощупай солому. Выше свети, выше, говорят тебе!

И, грозно покосившись на тюремщика, Дефарж полез в камин и, просунув руки меж прутьев, стал постукивать ломом по его стенкам. Через несколько секунд сверху посыпалась известка, пыль, и он отвернулся, чтобы ему не попало в лицо; прощупав все стенки, он стал рыться в золе, потыкал в пол, заглянул в трещину, которая образовалась от удара его лома, и осторожно пошарил кругом.

— Ничего не нашел в обломках и в соломе, а, Жак?

— Ничего.

— Ну-ка, тащи все на середину, сюда в кучу. Так! Ну, теперь поджигай!

Тюремщик поднес факел к соломе, и вся куча вспыхнула ярким веселым пламенем. Оставив горящий костер, они, согнувшись, вышли из низкой двери и пошли обратно вниз; когда они спустились с винтовой лестницы и вступили в подземелье, к ним словно возвратился слух, и через несколько минут они очутились в самой гуще толпы.

Толпа бушевала и металась — разыскивали Дефаржа: Сент-Антуанское предместье требовало, чтобы виноторговец возглавил конвой, под которым поведут коменданта Бастилии, защищавшего крепость и стрелявшего в народ. Без Дефаржа его не решались вести в ратушу на суд. Без Дефаржа он того и гляди улизнет, и тогда кровь народа (до сих пор она ничего не стоила, а теперь ее вдруг стали ценить) останется неотмщенной.

В грозно ревущей толпе, обступившей угрюмого старика коменданта, в сером мундире с алой орденской лентой, только одна женщина сохраняла невозмутимое спокойствие.

— Вот он, мой муж! — крикнула она в толпу, указывая на Дефаржа. Вот он, Дефарж!

Она стояла не двигаясь рядом с угрюмым стариком комендантом и не отходила от него ни на шаг; она пошла с ним рядом, когда отряд патриотов во главе с Дефаржем двинулся с ним по улицам; она спокойно стояла рядом с ним, когда его привели к ратуше и на него посыпались первые удары; спокойно смотрела, когда его бросились избивать, а когда он, бездыханный, рухнул наземь, она вдруг рванулась вперед и, наступив ему на затылок, взмахнула ножом, который давно сжимала в руке, и одним ударом отсекла ему голову.

Настал час, когда Сент-Антуанское предместье могло, наконец, претворить в жизнь свою страшную мечту — вешать на улицах людей вместо фонарей, чтобы показать всем, на что оно способно. Гнев, накопившийся в сердце Сент-Антуана, прорвался и вспыхнул пожаром в крови, который можно было затушить только кровью тиранов и угнетателей, кровью, что сейчас пролилась на ступени ратуши, где лежал мертвый комендант Бастилии, кровью, которой окрасился башмак мадам Дефарж, когда она наступила на его труп, чтобы отсечь ему голову.

— А ну-ка, опустите фонарь! — крикнул кто-то. — Вот один из его стражников, вздернем его, пусть несет при нем караул! — И толпа с радостью хватается за этот новый способ расправы. Часового вздергивают, труп его остается висеть вместо фонаря, а волны людские катятся дальше.

Грозные бушующие волны — выше и выше поднимаются они из разверзшейся пучины; кто знает, какова ее глубина и какую разрушительную силу несет в себе эта беспощадная стихия. Вздыбленные в ярости руки, голоса, взывающие к мщению, лица, закаленные в горниле адских мук и ожесточившиеся до того, что уже ничто не может их смягчить, — страшная, безжалостная стихия.

И над этим мятущимся морем лиц — грозных, свирепых, разгневанных — высоко вверху, словно обломки крушения на гребнях бушующих волн, выделяются два ряда других лиц — семь лиц в каждом ряду, — непохожие на все те, что их окружают: лица семи узников, вырванных ураганом из склепов, где они были замурованы заживо, вознесены над толпой; толпа несет освобожденных на плечах — и на этих измученных, ошеломленных, потрясенных лицах написан ужас, словно их подняли из могил на Страшный суд и темные силы, ликуя, уже завладели ими. Другие семь лиц — лица мертвецов — вознесены еще выше, их тусклые очи глядят из-под полуопущенных век и тоже как будто ждут Страшного суда. Бесстрастные мертвые лица, но в этих недвижных чертах не чувствуется отрешенности, они словно застыли в зловещем ожидании, и кажется, веки вот-вот поднимутся и бескровные уста произнесут: «Это сделал ты».

Семь освобожденных узников, семь окровавленных голов, насаженных па пики, ключи от проклятой крепости, от всех ее восьми массивных башен, старые письма и прочие памятки, уцелевшие от бедных страдальцев, погибших в страшной неволе, — вот трофеи, с которыми толпа из Сент-Антуанского предместья шествовала по улицам Парижа в середине июля тысяча семьсот восемьдесят девятого года, и гулкое эхо далеко разносило ее грозные шаги. Не приведи бог сбыться фантазиям Люси Дарней, упаси ее господи от этой толпы! Да не вторгнется она в ее жизнь! Ибо она безудержна в своей исступленной ярости, а если стопы ее окрасятся кровью, как когда-то давно они окрасились вином из разбившейся бочки, что упала возле погребка Дефаржа, от них надолго останутся кровавые следы.

Глава XXII

Море бушует

Всего только неделя как в Сент-Антуанcком предместье идет ликование и его взбудораженные обитатели приправляют братскими поцелуями и поздравлениями свой черствый и горький хлеб, а мадам Дефарж уже сидит на своем обычном месте за стойкой и приглядывает за посетителями погребка. Мадам Дефарж теперь не прикалывает розу к своему тюрбану, ибо славная братия фискалов за одну эту неделю сделалась чрезвычайно осмотрительной и старательно избегает попадаться жителям Сент-Антуанскою предместья. Уличные фонари в предместье зловеще покачиваются на проволоке, и ее мигом можно опустить, если кому-нибудь вздумается заменить фонарь чем-то другим.

В это солнечное, знойное утро мадам Дефарж сидела сложа руки и поглядывала на толпившихся в погребке посетителей и на уличных прохожих. И там и тут собирались кучками оборванные, голодные, слонявшиеся без дела люди, но сейчас сквозь все это убожество в них, несомненно, чувствовалось сознание собственной силы. Самый жалкий оборванец так заносчиво сдвигал на затылок свой колпак, словно говорил встречным: «Я знаю, что я нищий, мне нечего терять, жизнь моя немногого стоит, но знаете ли вы, что мне, нищему, ничего не стоит отправить вас на тот свет?» Тощие оголенные руки, не занятые делом, нашли себе работу — убивать, и в пальцах женщин, проворно шевеливших спицами, появилась какая-то судорожная алчность, — им пришлось по вкусу разрывать на части живое тело. И даже во внешнем облике жителей Сент-Антуанского предместья произошла какая-то перемена — он складывался веками, но последние завершающие штрихи внесли в него что-то новое и как-то особенно оттенили его выражение.

Мадам Дефарж наблюдала все это со спокойным одобрением, как оно и подобает командирше, сплотившей вокруг себя сент-антуанских женщин. Одна из ее приспешниц сидела подле нее с вязаньем в руках. Это была маленькая, довольно плотная женщина, жена обнищавшего бакалейщика, мать двоих детей, верная сподручница мадам, вполне достойная заслуженного ею лестного прозвища Месть.

— Что это там? Слышите? — сказала Месть. — Кто-то идет.

Взволнованный ропот, словно огонь, бегущий по запальному шнуру, проложенному через все предместье до крыльца погребка, докатился до них с улицы.

— Это Дефарж! — сказала мадам. — Внимание, патриоты!

Дефарж вошел, запыхавшись, и, сдернув с головы свой красный колпак, огляделся вокруг.

— Слушайте все! — повторила мадам. — Слушайте его!

Дефарж стоял, тяжело дыша, а за дверями лавки уже собралась толпа, и все смотрели на него жадными глазами, разинув рты; посетители, сидевшие за столиками, повскакали с мест.

— Говори! Что случилось? — сказала мадам Дефарж.

— Вести с того света!

— Что! — презрительно вскричала мадам. — Как это так — с того света?

— Все вы помните старого Фулона[43] …старый Фулон… — историческое лицо, чиновник интендантства, ростовщик, заслуживший особую ненависть народа, был казнен 22 июля 1789 года., который говорил голодному народу: «Ешьте траву», а потом издох, и дьявол уволок его в преисподнюю?

— Все, все помним! — заревела толпа.

— Так вот — вести о нем. Он, оказывается, тут как тут!

— Как? — ахнула толпа. — Мертвый?

— Нет, живой. На него такой страх напал — а ему есть за что нас страшиться, — что он распустил слух, будто помер, и похороны были торжественные, и все честь честью. А оказывается, он жил себе в деревне, прятался и вот — его нашли и привезли сюда. Я сейчас сам, своими глазами, видел, как его вели в ратушу[44] …вели в ратушу… — Во время революции в ратуше, как правило, происходили суды над притеснителями народа. под конвоем. Я говорю, что у него были причины нас бояться. А ну-ка, скажите все, правду я говорю? Были причины?

Несчастный грешник — если он, дожив до семидесяти с лишним лет, мог не понимать этого, то сейчас у него, должно быть, открылись глаза, — стоило только послушать рев, каким толпа ответила на слова Дефаржа.

Наконец толпа стихла, и на минуту воцарилась глубокая тишина. Дефарж с женой обменялись многозначительным взглядом. Месть наклонилась и выкатила ногой из-под стойки внезапно загудевший барабан.

— Патриоты! — решительно крикнул Дефарж. — Готовы ли мы?

У мадам Дефарж уже торчал за поясом нож, а барабан уже гремел на улице, словно он каким-то волшебством вмиг перенесся туда вместе с барабанщиком, и Месть с диким воем, размахивая руками над головой, точно все сорок фурий разом, ринулась созывать женщин

Страшно было смотреть на мужчин — с искаженными гневом лицами, они высовывались из окон, хватали первое попавшееся под руку оружие и бежали на улицу; но зрелише разъяренных женщин заставило бы содрогнуться и самого смелого человека. Побросав свои домашние дела, от которых еще не освободила их нужда, оставив детей, стариков, больных, скучившихся на голом полу, раздетых, голодных, они, как безумные, выбегали из дому, нечесаные, с распущенными волосами, подстрекая друг дружку неистовыми выкриками, потрясая кулаками: «Злодея Фулона поймали, сестрица!», «Старика Фулона захватили, матушка!», «Негодяй Фулон попался, дочка!» И на эти возгласы толпами сбегались женщины из всех домишек и с исступленными воплями били себя в грудь, рвали на себе волосы. «Фулон жив! Фулон, который говорил людям, подыхающим с голоду: „Жрите траву!“, Фулон, который сказал моему старику отцу, когда в доме не было ни куска хлеба, — „жри траву!“. Фулон, который сказал, чтобы мой ребенок сосал траву, когда у меня грудь высохла от голода! О матерь божия! Покарай нечестивца Фулона! О боже! Сколько мы натерпелись! Услышьте меня на том свете, о мой ненаглядный малютка, мой бедный отец! Вот здесь, на этих камнях, на коленях клянусь отомстить за вас Фулону! Мужья, братья, вы, молодые люди, дайте нам кровь Фулона, дайте нам голову Фулона! Дайте нам сердце Фулона! Тело и душу Фулона! Разорвать его на части, этого Фулона, втоптать его в землю, пусть вырастет из него трава!» Не помня себя от ярости, толпы обезумевших женщин, возбужденно размахивая руками, кидались в остервенении друг на друга, выли, голосили, ревели; некоторые из них доходили в своем неистовстве до того, что бились на земле в судорогах или падали без чувств, и тогда мужья, сыновья или братья оттаскивали их в сторону, чтобы их не растоптала толпа.

Но патриоты не медлили. Нельзя было терять ни минуты! Фулон в ратуше, его могут выпустить. Нет, этому не бывать, Сент-Антуан этого не позволит — слишком живы в его памяти страданья, обиды и притесненья, все, чего натерпелись от изверга бедняки. Толпа вооруженных мужчин и женщин двинулась из предместья, так стремительно увлекая за собой всех, кто ни попадался ей на пути, что через четверть часа во всем квартале не осталось ни души, кроме дряхлых стариков и плачущих ребят.

Ни души во всем квартале. Все они устремились в ратушу, набились битком в зал суда, куда привели этого уродливого страшного старика, запрудили площадь перед зданием и ближайшие улицы. Дефаржи — муж и жена, Месть и Жак Третий очутились в первых рядах, совсем близко от пленника.

— Смотрите! — вскричала мадам Дефарж, указывая на него своим ножом. — Он связан, старый негодяй! И кто то догадался прицепить ему на спину пучок травы! Ха-ха-ха! Вот это хорошо придумано! Пусть-ка он теперь поест травки! — И мадам Дефарж, сунув нож под мышку, за хлопала в ладоши, словно на представлении.

Люди, стоявшие позади мадам Дефарж, передали ее слова другим, стоявшим дальше, пояснив, от чего она в таком восторге, и так это и пошло по рядам, и вскоре весь зал, и площадь, и ближайшие улицы огласились громкими рукоплесканиями. И в течение двух-трех часов, пока тянулось разбирательство и бочки красноречия переливались из пустого в порожнее, каждое нетерпеливое замечание мадам Дефарж подхватывалось и передавалось с удивительной быстротой, чему весьма способствовали некоторые молодые люди, которые с непостижимой ловкостью взобрались по лепным украшеньям на стены здания и, заглядывая в окна, ловили на лету словечки мадам Дефарж и тут же передавали их толпе, стоявшей на улице.

Наконец солнце поднялось так высоко, что один из его лучей, словно смилостивившись над стариком подсудимым, упал ему на голову и озарил его своим благодатным светом. Этой милости толпа была не в силах стерпеть; барьер пустых словопрений и препирательств, который до сих пор каким-то чудом удерживал ее, мигом полетел к черту, и Фулон очутился во власти Сент-Антуанского предместья.

Весть эта тотчас же донеслась до толпы на площади, до самых ее отдаленных рядов. Едва только Дефарж прыгнул через загородку и схватил презренного негодяя мертвой хваткой, как мадам Дефарж уже очутилась рядом с ним и вцепилась в веревку, которой был связан подсудимый. Месть и Жак Третий еще не успели присоединиться к ним и те, что лепились снаружи у окон, еще только собирались ринуться сверху в зал, словно хищные птицы, падающие камнем на добычу, как на улице уже раздались крики, которые, казалось, подхватил весь город: «Сюда его! Давайте сюда! На фонарь!»

Старика сшибают с ног, волокут за веревку головой вниз по ступеням, вон из ратуши; на улице его заставляют подняться, он стоит перед толпой на коленях, его поднимают на ноги, он падает то навзничь, то ничком, со всех сторон на него сыплются удары; сотни рук суют ему в рот пучки травы; растерзанный, весь в крови, чуть живой, он не перестает молить о пощаде; как только круг сомкнувшейся толпы отступает на секунду, чтобы пропустить людей, рвущихся сзади, он начинает судорожно биться на земле, пытаясь подняться, и снова на него сыплются удары и его волокут, как бревно, подталкивая ногами; у ближнего перекрестка, где висит, раскачиваясь на ветру, роковой фонарь, толпа останавливается. Мадам Дефарж выпускает жертву из рук, как кошка выпускает мышь из когтей, он молит ее, припадая к ее ногам, она смотрит на него молча, невозмутимо: мужчины отцепляют фонарь, женщины исступленно вопят, в толпе раздаются выкрики: «Набить ему глотку травой! Травы ему, травы! Пусть подавится травой!» И вот, наконец, его вздергивают, но веревка обрывается, он падает с воплем, толпа подхватывает его и вздергивает снова, и снова он падает; и только третья петля милосердно затягивается и держит его. Вскоре голова его, насаженная на пику, поднимается высоко над толпой, и толпа ликует и пляшет, глядя на эту окровавленную голову с торчащей изо рта травой.

Но кровавая работа еще не кончена. Сент-Антуанское предместье так разбушевалось, что ярость его не унимается, и когда уже под вечер проносится слух, что зять казненного[45] …зять казненного… — зять Фулона, также историческое лицо, некий Бертье, сборщик налогов; казнен народом в тот же день, что и Фулон. Фулона, тоже враг и притеснитель народа, схвачен и его везут в Париж под конвоем пятисот конников, жители Сент-Антуана бросаются составлять перечень его преступлений, заносят их на огромные листы, и разъяренная толпа отбивает пленника у конвоя и расправляется с ним так же, как с Фулоном, — охраняй его стотысячное войско, и оно не устояло бы перед этой толпой: голову и сердце растерзанного насаживают на пики, и с этими кровавыми трофеями страшная, ликующая процессия шествует по улицам Парижа.

Уже совсем поздно ночью мужчины и женщины возвращаются домой к своим голодным, плачущим детям. И с ночи по всему предместью у жалких пекарен выстраиваются длинные очереди за хлебом, и голодные люди терпеливо стоят часами. Но сегодня время летит незаметно: люди в очереди бросаются друг другу в объятия, вспоминают события дня и заново переживают их, делясь впечатлениями. Мало-помалу длинные хвосты убывают, кое-где в окнах наверху зажигаются тусклые огоньки, а жильцы нижних этажей и подвалов раскладывают костры на улицах, и готовят скудную пишу сообща, и ужинают тут же на крыльце или у порога дома.

Да какой это ужин — одно убожество, — мяса нет и в помине, редко какая приправа, кроме кипятка, сдабривает мякинный хлеб. И все же дружеское общение помогает им насытиться этой скудной пищей и даже поддерживает в них какую-то искру веселости. Отцы и матери, деятельно участвовавшие во всех страшных событиях нынешнего дня, сейчас мирно возятся со своими хилыми ребятишками; влюбленные, на глазах у которых творятся все эти ужасы и которые ничего другого не видали и не увидят в жизни, — любят и надеются.

Было уже почти светло, когда дверь погребка закрылась за последними посетителями, и мосье Дефарж, задвигая засов, сказал охрипшим голосом своей супруге:

— Наконец-то мы дожили до этого, дорогая!

— Д-да, — протянула мадам, — почти.

Сент-Антуанское предместье спит. Спят супруги Дефарж. Даже Месть спит со своим изможденным лавочником, и барабан ее безмолвствует. После этого кровавого дня, когда все надсадились от крику, только у барабана не изменился голос, у него одного во всем предместье. Если бы Месть, которой поручили хранить барабан, разбудила его сейчас, он заговорил бы точно таким же голосом, каким говорил до взятия Бастилии и до расправы с Фулоном, — не то что жители Сент-Антуанского предместья, которые охрипли все до одного: их голоса нельзя было и узнать.

Глава XXIII

Пожар занялся

Какая-то перемена произошла в деревне, где струилась вода в водоеме и где каменщик, мостивший дорогу, добывал себе молотком из камней каждодневное пропитание — скудный кусок хлеба, позволявший его бедной неразумной душе держаться в отощалом теле. Тюрьма на скале уже не вселяла такого страха, как прежде, ее охраняли солдаты, но их было немного, солдатами командовали офицеры, но ни один из них не был уверен в своих подчиненных, — скорее они были уверены в том, что солдаты не только не подчинятся приказу своего командира, но поступят как раз наоборот.

Далеко кругом простирался разоренный край, истощенная земля, на которой не родилось ничего кроме запустения. Каждый зеленый листик, каждый стебелек травы, каждая былинка — все было такое же хилое и чахлое, как и жившие здесь люди. Все было задавлено, пришиблено, задушено, сломлено. Жилища, изгороди, домашний скот, мужчины, женщины, дети, самая земля, на которой они родились, — все дышало на ладан, все еле-еле держалось.

Господин и владелец этих обширных земель, нередко весьма достойный человек по своим личным качествам, гордость страны, хранитель рыцарских доблестей, являл собой изящный пример отменной учтивости, уменья роскошно жить и многих иных добродетелей того же порядка. И оказывается, он-то, если рассматривать его как класс, — он-то и довел страну до всего этого. Странно, как это так получилось, что все созданное для монсеньера так скоро пришло в полное запустение и негодность. Подумать только, какая недальновидность в извечном устройстве мира! Но как бы там ни было, факт оставался фактом. Да, все было выжато до конца, до последней кровинки. И как бы не тщился монсеньер покрепче зажать тиски, из этого ровно ничего не получалось. Поистине это было какое-то совершенно непостижимое, непристойное явление! Что оставалось делать монсеньеру, как не бежать!

Но не в этом заключалась перемена, происшедшая в деревне маркиза и во многих других, таких же обнищавших деревнях. На протяжении многих десятилетий — из рода в род — именитые владельцы выжимали из них все, что можно, редко удостаивая их своим посещением, разве только когда им приходило желание позабавиться охотой — когда на людей, а когда и на диких зверей, для которых в господских владениях отводились обширные угодья, превращенные в бесплодные пустоши. Нет, перемена заключалась не в том, что в деревне совсем перестали показываться благородные аристократические лики богоданных и богоравных господ, а в том, что в ней с некоторых пор стали появляться какие-то незнакомые личности низшей касты.

Последнее время каменщику, который чинил дорогу, согнувшись над кучей щебня и земли, и думал не о том, что и он тоже земля и в землю тую же пойдет[46] …он тоже земля и в землю тую же пойдет… — слова из заупокойной службы., а о том, как мало у него еды на вечер и что хорошо бы поесть чего-нибудь посытнее, да нечего, — нередко случалось видеть на пустынной дороге, когда он невзначай поднимал глаза от работы, бредущего вдалеке путника, что в прежнее время в здешних краях было целым событием, а нынче стало довольно обычным явлением. По мере того как путник приближался, каменщик, ни мало не удивляясь, рассматривал этого высокого, косматого, похожего на какого-то лесного дикаря человека в грубых деревянных башмаках, которые, даже и бедняку каменщику, казались нескладными, в рваной одежде, пропитавшейся пылью и грязью проселочных дорог, заскорузлой от ходьбы по болотам, всю в колючках, листьях и мхе, приставших к ней, когда он пробирался лесной чащей.

Вот такой человек вырос перед ним внезапно, как призрак среди бела дня, однажды в июле месяце, когда он сидел на куче щебня, укрывшись под откосом от сильного града.

Человек поглядел на него, окинул взглядом деревню к ложбине, мельницу, тюрьму на. утесе. И когда он каким-то смутным чутьем угадал, что это и есть то, что ему нужно, он обратился к каменщику: говорил он как-то чудно, его не сразу можно было понять.

— Ну, как дела, Жак?

— Ничего, все спокойно, Жак.

— Так, значит, по рукам!

Они потрясли друг друга за руку, и путник опустился на кучу щебня рядом с каменщиком.

— Пополдничать нечем?

— Нет, уж теперь до вечера, — ответил каменщик, глотая слюну.

— Так уж оно теперь водится, — буркнул пришелец. — Не полдничают нигде.

Он вытащил почерневшую трубку, набил ее, высек огня, затянулся разок-другой, пока она не раскурилась, потом вдруг отдернул ее и другой рукой быстро насыпал что-то в тлеющий табак; табак вспыхнул, и из трубки повалил густой дым.

— Так, значит, по рукам! — промолвил на этот раз каменщик, внимательно наблюдавший за ним. И они опять потрясли друг друга за руки.

— Нынче ночью? — спросил каменщик.

— Нынче ночью, — отвечал пришелец, попыхивая трубкой.

— Где же?

— Здесь.

Они сидели рядом на куче щебня, молча поглядывая друг на друга, а град так и сыпался и стучал по камням, точно крошечные штыки в жаркой атаке; наконец небо над деревней начало светлеть и проясняться.

— А ну-ка, покажи мне, — сказал путник и, поднявшись, взошел на косогор.

— Смотри, — сказал каменщик, показывая пальцем, — вот здесь спустишься и пойдешь прямо по улице мимо колодца у водоема.

— А ну тебя к черту! — огрызнулся путник, окидывая взглядом горизонт. — Я никакими улицами не хожу, да еще мимо колодцев… Понял?

— Понял! Тогда, значит, верхом пойдешь вон той горой, в двух милях от деревин выйдешь.

— Хорошо. Ты когда работу кончаешь?

— Как солнце зайдет.

— Разбуди меня перед уходом. Я две ночи шагал без отдыха. Вот только докурю трубку, растянусь и засну, как сурок. Разбудишь, значит?

— Разбужу.

Путник докурил трубку, сунул ее за пазуху, сбросил с ног громадные деревянные башмаки и, растянувшись на куче щебня, тут же заснул как убитый. Каменщик вернулся к своей тяжкой грязной работе; в разрывах туч там и сям проступала яркая синева, отражавшаяся в блестевших на солнце лужах, а пришелец спал себе на куче щебня, и каменщик (он теперь ходил в красном колпаке вместо прежнего синего картуза) то и дело оглядывался на него, словно тот его чем-то приворожил. Взгляд его так и тянулся к спящему, и хотя он и продолжал машинально орудовать молотком и киркой, толку от этого было мало. Бронзовое от загара лицо путника, заросшее густой бородой, черные всклокоченные волосы, красный шерстяной колпак, пестрая одежда из грубой ткани вперемежку с какими-то шкурами, могучее тело, исхудавшее от тяжкой нужды, мрачная и свирепая складка губ, стиснутых даже во сне, — все в нем внушало деревенскому жителю благоговейное изумление. Должно быть, он проделал немалый путь, ноги у него были стерты до волдырей, а кожа на щиколотках содрана до крови: трудно ему, верно, было шагать столько миль в этаких громадных тяжелых башмаках, набитых листьями и травой, и одежда на нем изорвалась в клочья, и сам он был весь в синяках и ссадинах. Нагнувшись над спящим, каменщик старался разглядеть, какое оружие спрятано у него на груди, либо где-нибудь еще, но все его старания были тщетны: путник спал, скрестив руки так же крепко, как крепко были стиснуты его губы. Каменщик смотрел на него, и ему казалось, что никакие укрепленные города, с крепостными стенами и рвами, с караульными будками и часовыми у чугунных ворот, с подъемными мостами и бойницами не устоят перед этим человеком, — для него не существует никаких преград. И когда он, задумавшись, поднял глаза и окинул взглядом горизонт, ему представилось, что со всех сторон, стягиваясь к городам Франции, движутся сонмы таких, как этот, сметающих на своем пути все преграды и не останавливающихся ни перед чем.

Путник спал, не чувствуя ни порывов ветра, ни посыпавшего его временами града, ни солнца, которое, прорываясь из-за туч, светило ему прямо в лицо, ни прыгавших по телу льдинок, вдруг превращавшихся в стоцветные алмазы, а небо между тем уже окрасилось заревом заката и солнце пылало низко над горизонтом. Каменщик стал собираться домой: сложив свои инструменты, он подошел к спящему и тронул его за плечо.

— Так! — молвил путник, приподнявшись на локте. — Значит, в двух милях по ту сторону холма?

— Да, примерно так.

— Примерно говоришь? Хорошо!

Каменщик пошел домой, и ветер, обгоняя его, как и подобает ветру, крутил перед ним облака пыли. Поравнявшись с водоемом, он протиснулся в середину толпы, расталкивая тощих коров, которых привели на водопой, и возбужденным шепотом стал рассказывать что-то обступившим его людям и так увлекся, что обращался даже к коровам. В тот вечер после скудного ужина деревенские жители не завалились спать, как обычно, а снова высыпали на улицу. Столпившись кучкой у водоема, они стояли в темноте и словно на них что-то напало, все о чем-то возбужденно шептались, повернувшись в одну сторону и уставившись куда-то вдаль, на небо. Мосье Габелль, почтмейстер и управляющий, почувствовал что-то неладное. Он поднялся к себе на крышу дома и тоже стал смотреть в ту сторону, потом, укрывшись за трубами, глянул на толпу, темневшую внизу, и послал сказать церковному сторожу, у которого хранились ключи от церкви, что надо быть наготове, как бы не пришлось ударить в набат.

Густая тьма окутала землю. Деревья, стоявшие на страже вокруг старого замка и охранявшие его величественное уединение, задвигались, заметались на ветру, словно грозя в темноте угрюмо насупившемуся зданию. Но мраморным ступеням широкой лестницы, ведущей с двух сторон к главному входу, захлестал дождь, забарабанил в тяжелую дверь, словно гонец, который нетерпеливым стуком спешит разбудить спящих обитателей дома: ветер пронесся по мрачной прихожей, увешанной копьями и мечами, с жалобным воем ринулся по лестнице и судорожно задергал шелковый полог кровати, где опочил последний маркиз. С севера, востока, юга и запада, тяжело ступая по высокой траве, палой листве и валежнику, пробирались лесной чашей четверо косматых всклокоченных путников — все четверо сошлись во дворе замка. В ночном мраке вспыхнули четыре огня, метнулись прочь друг от друга в разные стороны, и снова стало не видно ни зги.

Но ненадолго. Постепенно в темноте стали выступать явственные очертания замка, пронизанные странным светом, точно он вдруг засветился изнутри. Внезапно за лепными украшениями фасада заметался в окнах тонкий язычок пламени, заиграл на стекле, побежал по карнизам, озаряя балюстрады, арки, ниши, двери. И вот он уже взвился вверх широкой огненной лентой, и вскоре из десятков окон вырвалось бушующее пламя, и каменные лица проснулись и в ужасе глядели из огня.

В доме послышались испуганные голоса, кое-кто из слуг еще оставался там. Кто-то стремглав бросился седлать лошадь, и верховой сломя голову поскакал в ненастную тьму. У ворот Габелля против водоема всадник осадил взмыленного коня. «На помощь, Габелль! Все на помощь!» Ударили в набат, но как ни взывал колокол, никакой помощи так и не добились. Каменщик и все его двести пятьдесят закадычных приятелей стояли сложа руки у водоема и смотрели на огненный столб, поднявшийся высоко в небо. «Футов сорок в вышину будет, пожалуй!» — мрачно поговаривали в толпе, и никто не двигался с места.

Всадник из замка пришпорил взмыленную лошадь и помчался из деревни вверх по крутому склону, на утес, к тюрьме. У тюремных ворот стояла кучка офицеров и смотрела на пожар: а поодаль толпились солдаты. «Помогите, господа офицеры! Замок горит, можно еще успеть спасти ценное добро! Помогите!» Офицеры покосились на солдат, глядевших на пожар, и не решились отдать приказ: закусив губы, они пожали плечами. «Придется ему, видно, сгореть», — сказали они.

Когда всадник, спустившись с горы, снова скакал на деревне, во всех окнах светились огни. Каменщик и две с половиной сотни его закадычных приятелей, все, как один, внезапно воодушевились мыслью устроить иллюминацию в деревне: все разом бросились в свои лачуги, повытаскивали свечи и огарки, зажгли и выставили их в каждом подслеповатом оконце. В свечах, как и во всем другом, был недостаток, и они весьма решительно потребовали у мосье Габелля, чтобы тот им выдал свечи, а когда управляющий стал мяться да отговариваться, каменщик, прежде такой смиренный н законопослушный, сказал ему с усмешкой, что для костра годятся и почтовые кареты, а лошадей можно отлично зажарить.

Горящий замок оставили гореть. Яростный ветер с ревом кидался в огонь, вылетал, раскаленный, из огненного пекла и, как одержимый, бросался на стены замка, словно пытаясь сокрушить, снести их с лица земли. В мятущихся языках пламени каменные лица, казалось, судорожно дергались, искаженные адскими муками. А когда тяжелая балка обрушилась, увлекая за собой каменные своды, каменное лицо с впадинами на крыльях носа исчезло в дыму и пламени; но через минуту оно снова выглянуло из дыма, словно это было живое лицо бездушного маркиза, который, корчась на костре, боролся с огнем.

Замок пылал: ближние деревья, охваченные огнем, стояли обугленные, голые; деревья подальше, подожженные четырьмя угрюмыми пришельцами, опоясывали пылающее здание черным кольцом дыма. Расплавленные свинец и железо кипели в мраморном бассейне фонтана, вода в нем иссякла. Шпили четырех башен таяли, как лед на солнце, и медленно стекали в четыре страшных котла клокочущего пламени. Массивные стены потрескались, и громадные щели поползли во все стороны лучами, образуя причудливые узоры; очумелые птицы беспомощно носились в дыму и падали в пламя; четверо угрюмых путников разошлись в разные стороны — на север, восток, юг и запад, и, руководясь маяком, который они засветили в ночи, двинулись по лесным дорогам, окутанным ночною тьмой, к следующей намеченной цели. В празднично сиявшей деревне жители завладели колокольней и, спровадив звонаря, подняли веселый трезвон.

Мало того, от голода, пожара и трезвона они все точно опьянели, и им почему-то взбрело в голову, что налоги, подати, арендная плата — все это выдумки мосье Габелля, хотя, сказать по правде, с них в последнее время почти не взимали податей, не говоря уже об арендной плате; короче говоря, они решили поговорить с ним по душам и, окружив его дом, потребовали, чтобы он вышел к ним объясниться. Мосье Габелль заперся у себя в доме, задвинул засовы у дверей и стал думать, что ему делать дальше. После недолгих размышлений он крадучись поднялся на крышу и примостился там, спрятавшись за печными трубами; на этот раз он твердо решил, если толпа ворвется к нему в дом (он был южанин, маленький, щуплый, но нрав у него был горячий) — он бросится головой вниз прямо в толпу и уж одного-двух подомнет и придавит.

Медленно, должно быть, тянулось время для мосье Габелля в эту ночь, когда он сидел на крыше, глядя на полыхающий вдали замок, и слушал, как толпа гулко барабанит в ворота под веселый трезвон деревенского колокола; а тут еще и зловещий фонарь как раз напротив, у почтового двора, — толпе явно не терпелось отцепить его, а на его место вздернуть почтенного Габелля. Тяжкое испытание — провести целую ночь над этой черной людской пучиной, готовясь каждую минуту ринуться в нее. Но, наконец, забрезжил желанный рассвет, последние огарки свечей потухли в окнах, толпа, слава богу, разошлась, и мосье Габелль спустился с крыши, на этот раз целый и невредимый.

На сотни миль кругом пылали другие усадьбы, и не всем управляющим так посчастливилось в эту или в другие ночи. Многих рассвет заставал висящими вместо фонаря на проволоке, протянутой поперек улицы, мирной когда-то, деревенской улицы, где они родились и выросли. И не все деревенские жители и горожане отделались так счастливо, как каменщик и его закадычные приятели: там, где управляющие и солдаты взяли верх, понаставили виселиц и повесили зачинщиков и бунтовщиков. А четверо угрюмых путников двигались неуклонно на север, юг, запад и восток, и что бы там ни творилось, кто бы кого ни вешал, пожары не унимались, и усадьбы вспыхивали одна за другой. И ни один управляющий, как бы он ни был силен в арифметике, не мог бы рассчитать, какой вышины нужно воздвигнуть виселицу, которая, превратившись в водяной столб, затушила бы эти пожары.

Глава XXIV

Притянут магнитной силой

Пожары не унимались, и буря не затихала: разгневанное море людское бушевало все сильнее и волны вздымались все выше и выше — к изумлению и ужасу тех, кто оставался на берегу, тщетно дожидаясь затишья, которое наступает во время отлива; но отлив не наступал, разъяренные волны захлестывали сушу, и земля содрогалась от их грозного натиска — так прошло три года. День рождения маленькой Люси трижды вплелся золотой нитью в мирную ткань жизни в тихом доме.

Как часто днем или вечером, когда многоголосое эхо гулко повторяло шаги, раздававшиеся на улице, обитатели дома прислушивались к ним с замиранием сердца; им слышался в этих шагах топот возмущенной толпы, шествующей с красным флагом там, на далекой родине, которая сейчас была объявлена в опасности и где люди, словно под действием злых чар, надолго превратились в диких зверей.

Французская аристократия распалась от непостижимого явления — ее перестали почитать, более того — она стала столь неугодной Франции, что народ жаждал не только отделаться от нее, но и по возможности разделаться с ней. Как деревенский простак в сказке, который всеми силами старался вызвать нечистого, а когда тот явился ему, — лишился языка от страха и со всех ног бросился бежать; так и знатные господа Франции: на протяжении многих лет они нарушали все заповеди, читали отче-наш наоборот, творили бесовские заклинания и всячески вызывали дьявола, а когда он явился им во всей своей адской силе, бросились бежать без оглядки, не помня себя от страха.

Бежала блестящая свита, зеница королевского ока, страшась оказаться мишенью, по которой народ палит без промаха. Око сие никогда не отличалось зоркостью, ибо, ослепленное сатанинской гордостью и блеском Сарданапаловой роскоши[47] …блеском Сарданапаловой роскоши… — Сарданапал, легендарный царь Ассирии (VII в. до н. э.), славился любовью к роскоши., оно, словно крот, видело только в темноте; теперь оно смежилось и исчезло. Весь пышный двор, начиная с замкнутого кружка приближенных фаворитов и кончая широкими кругами продажных клик, изощрявшихся в интригах, мошенничестве и гнусном лицемерии, рассыпался и исчез. И королевская власть исчезла: по последним слухам короля схватили в его дворце и заставили отречься от престола.

Стоял август месяц тысяча семьсот девяносто второго года, и французские вельможи к этому времени разбежались по чужим странам.

Банк Теллсона как-то само собой превратился в главную квартиру монсеньера в Лондоне и место постоянного сборища французской знати. Дух, разлученный с телом, обычно посещает те места, где осталось его тело, так и французских вельмож, лишившихся своих луидоров, невольно тянуло в то место, где некогда обретались их луидоры; к тому же это было место, куда вести из Франции приходили с наименьшим промедлением и за их достоверность можно было поручиться. Кроме того: банкирский дом Теллсона с великодушной щедростью оказывал широкую поддержку своим старым клиентам, впавшим в ничтожество: но были среди его клиентов и дальновидные люди, которые предвидели надвигающуюся катастрофу и, опасаясь грабежей и конфискации, позаботились своевременно перевести свои капиталы в Англию, и банк Теллсона никогда не отказывался указать на них их нуждавшимся соотечественникам. И так уж повелось, что всякий, кто ни приезжал из Франции, являлся первым делом к Теллсону получить нужные ему сведения и поделиться последними новостями. В силу всех этих разнообразных причин банк Теллсона по части всего, что касалось Франции, представлял собой своего рода биржу, и все это знали, и столько народу приходило сюда справляться о том о сем, что Теллсон частенько вывешивал последние новости в окнах конторы, чтобы их могли прочесть все проходящие через Темпл-Бар.

Однажды в туманный пасмурный день мистер Лорри сидел за своей конторкой и беседовал вполголоса с Чарльзом Дарнеем, который стоял против него, облокотившись на край стола. Тесный закуток, некогда отведенный для аудиенций, коими удостаивал посетителей сам глава фирмы, теперь превратился в биржу, где обменивались новостями, и был битком набит народом; до закрытия банка оставалось примерно полчаса.

— Право, вашей молодости может позавидовать всякий, — с некоторым сомнением в голосе говорил Чарльз Дарней, — но я все же осмелюсь заметить, что…

— Понимаю, что я слишком стар? — перебил его мистер Лорри.

— Погода сейчас неустойчивая и пускаться в такое дальнее путешествие… да и как вы еще доберетесь, неизвестно, ведь там сейчас полный хаос в стране, а в Париже и для вас может оказаться небезопасно.

— Милый мой Чарльз, — с подкупающей уверенностью сказал мистер Лорри, — все, что вы говорите, не только не останавливает меня, а наоборот убеждает в необходимости ехать. Мне никакая опасность не грозит. Кто станет обращать внимание на старика, которому скоро стукнет восемьдесят; найдется и без него немало людей, более заслуживающих внимания. Что же касается того, что в Париже сейчас царит хаос, так ведь, не будь этого, не было бы необходимости посылать отсюда в наше тамошнее отделение человека, пользующегося доверием, знающего все дела и архивы и хорошо знакомого с городом. Ну, а что до того, что путешествовать неудобно, и дорога дальняя, и зима на носу, так уж если я после стольких лет службы у Теллсона не могу претерпеть ради дела таких пустяков, так на кого же ему тогда рассчитывать?

— Да я бы и сам поехал! — не утерпев, сказал Чарльз Дарней, как бы подумав вслух.

— Вот как! А еще советы дает! Так что же вы меня отговариваете! — воскликнул мистер Лорри. — Вы бы поехали? Вы, француз? Нечего сказать, хорош советчик!

— Дорогой мистер Лорри, именно потому, что я француз, меня и преследует эта мысль (только я, право, не собирался говорить об этом). Ведь как-то невольно думается, что человек, который всегда сочувствовал несчастному народу, отказался в его пользу от кое-каких своих прав, может повлиять на этих заблудших людей, заставить их образумиться. Вот только вчера вечером, когда вы ушли от нас, мы говорили с Люси…

— С Люси! — подхватил мистер Лорри. — И вам не стыдно произносить имя Люси! Подумать только! Мечтает поехать во Францию! Это в такое-то время!

— Да ведь я не еду, — рассмеялся Чарльз Дарней. — И разговор-то, собственно, идет о том, что вы едете.

— Да, еду, и не о чем тут и говорить. Сказать вам правду, дорогой Чарльз, — мистер Лорри покосился на сидящего в отдалении «самого» и понизил голос, — вы и понятия не имеете, как трудно сейчас вести дела и какой опасности подвергаются там, в Париже, ваши бумаги и архивы! Ведь если иные из хранящихся у нас документов будут захвачены, или уничтожены, бог знает чем это может грозить кое-кому из наших клиентов! А это, вы сами понимаете, может случиться в любую минуту. Кто может поручиться, что в Париже вот-вот не вспыхнут пожары или что его сегодня-завтра не бросятся громить? Поэтому надобно как можно скорей отобрать нужные документы, припрятать их в надежное место или суметь вывезти, чтобы они сохранились в целости, — а ведь это не так просто, и время не терпит! А кто же это может сделать, кроме меня? И что ж? Только из-за того, что у меня коленки не гнутся, я, по-вашему, могу отказаться? Подвести Теллсона, который мне доверяет и сам же мне это и поручил, Теллсона, который вот уже шестьдесят лет обеспечивает мне хлеб насущный? Ну нет, сэр! Вы бы посмотрели, какие у нас здесь древние развалины работают, я перед ними сущий юнец!

— Я, мистер Лорри, просто восхищаюсь вашим юношеским пылом!

— Ш-ш-ш! Глупости, сэр! Но вот что я вам еще скажу, милый Чарльз, — продолжал мистер Лорри, снова покосившись на «самого», — вы же должны понимать, что сейчас вывезти из Парижа что бы то ни было, мало сказать, чрезвычайно трудно, — почти невозможно; вот только сегодня нам привезли оттуда кое-какие документы и ценности (это строго между нами, по-настоящему мне не следовало бы и заикаться об этом, даже вам), вы себе представить не можете, какие странные личности взяли на себя эту миссию — и ведь каждый из них на всех парижских заставах рисковал головой. Прежде, бывало, наши пакеты и посылки и туда и оттуда доставлялись без проволочек, запросто, как у нас в Англии, а теперь все задерживают.

— Но неужели вы действительно едете сегодня же?

— Да, сегодня вечером, время не терпит.

— И вы никого не берете с собой?

— Мне предлагали многих, да я не хочу ни с кем связываться. Я думаю взять с собой Джерри, он столько лет состоит при мне телохранителем, провожает меня домой по вечерам каждое воскресенье, я к нему привык. Кому придет в голову в чем-либо его заподозрить, сразу видно — этакий английский бульдог, верный страж, который только одно и знает — охранять своего господина и не давать спуску никому, кто осмелится его тронуть!

— Могу только еще раз повторить, что я восхищаюсь нашим юношеским пылом и мужеством.

— А я вам опять скажу — глупости и глупости! Вот когда я справлюсь с этим маленьким поручением и вернусь домой, ну, тогда, может быть, я и соглашусь на предложение Теллсона — уйти на покой. Тогда у меня будет время подумать о старости.

Разговор этот происходил у конторки мистера Лорри, в нескольких шагах от толпившихся в закутке французских аристократов, которые возмущались и грозились, что они еще покажут этой голытьбе, что недалеко то время, когда она у них за все поплатится. Как это было похоже на французских аристократов, спасавшихся в эмиграции, — впрочем, той же точки зрения придерживались и в аристократических кругах Англии — так уж оно было принято рассуждать об этой грозной революции, словно о чем-то таком, что стряслось нежданно-негаданно; как будто все, что ни делалось или все что так и оставалось несделанным, не вело неотвратимо к этой катастрофе и люди, способные наблюдать и мыслить, которые из года в год видели миллионы голодающих во Франции и все бессмысленные излишества и роскошь, разорявшие несчастный народ, не предрекали задолго, чем это должно кончиться, не говорили об этом настойчиво тысячи раз. Ни один человек, знающий истинное положение вещей и способный рассуждать здраво, не мог бы без раздражения слушать эту заносчивую болтовню французских аристократов, строивших какие-то невероятные планы и готовых пуститься на любую авантюру для восстановления старого порядка, который уж давно пришел в полную негодность, истощил терпение неба и земли и, наконец, рассыпался в прах. И от этой пошлой болтовни, не умолкавшей у него над ухом, у Чарльза Дарнея начинало стучать в висках, он чувствовал, как в нем растет смутное беспокойство, и едва сдерживал закипавшее в нем раздражение.

Среди этих болтунов был член Королевского суда Страйвер, ставший теперь весьма видной персоной; его голос раздавался громче других; он с необычайным апломбом распространялся о том, какие надо принять меры, чтобы стереть чернь с лица земли, подавал аристократам всякие советы, как им за это взяться, как уничтожить эту породу; все выходило удивительно просто, совсем как в рассказе о ловле орлов — их, как известно, переловить ничего не стоит, надо только насыпать им соли на хвост. Его разглагольствования как-то особенно раздражали Дарнея; он несколько раз порывался уйти, чтобы не слышать всего этого, но в то же время его так и подмывало вступить в разговор и высказать им свое мнение; так он стоял в нерешительности, а тем временем случай решил его судьбу.

К конторке мистера Лорри приблизился «сам» и, положив перед ним грязное завалявшееся нераспечатанное письмо, спросил его, нельзя ли разыскать человека, которому оно адресовано. Он положил письмо так близко от Дарнея, что тому невольно бросился в глаза написанный на конверте адрес и прежде всего бросилось в глаза его собственное имя. Адрес в переводе на английский гласил: «Очень спешно. Господину бывшему французскому маркизу Сент Эвремонду через банкирский дом Теллсона и Ко. Лондон, Англия».

В день свадьбы Чарльза Дарнея доктор Манетт взял с него клятвенное обещание, что он никому не откроет своего настоящего имени и что до тех пор, пока сам он не снимет с Дарнея этого обещания, оно останется тайной для всех, кроме них двоих. Никто, кроме них, и не знал его прежнего имени; даже его жена, не говоря уж о мистере Лорри.

— Нет, — ответил мистер Лорри главе фирмы. — Я спрашивал о нем всех, кто здесь бывает, никто ничего не может сказать об этом джентльмене.

Стрелки на часах уже показывали время закрытия банка, и публика стала расходиться; эмигранты, не переставая болтать, толпой повалили к выходу мимо конторки мистера Лорри. Мистер Лорри, держа на виду письмо, переданное ему «самим», останавливал каждого проходившего. И каждый из этой толпы возмущенных, озлобленных беглецов, взглянув на конверт, бросал по-английски или по-французски какое-нибудь презрительное замечание по адресу пропавшего маркиза.

— Племянник, кажется никчемный субъект, и, к сожалению, наследник того достойнейшего маркиза, которого убили, — сказал один. — Мне, к счастью, не приходилось с ним встречаться.

— Жалкий трус, изменивший своему долгу, — заметил другой. — Удрал из Парижа еще несколько лет тому назад, спрятавшись в возу с сеном, говорят, чуть не задохся, его еле живого вытащили за ноги.

— А, это тот, что заразился новыми веяниями, — сказал третий, прищурившись и разбирая в монокль надпись на конверте, — он был не в ладу со старым маркизом и, когда вступил во владение наследством, отказался от своих прав и отдал все этой подлой голытьбе. Вот теперь они его отблагодарят. Надо надеяться, он получит по заслугам!

— Как? Неужели он выкинул такую штуку? — воскликнул Страйвер. — Хорош молодчик! Дайте-ка я взгляну, как звать этого подлеца! Ну и мерзавец!

Тут Дарней, который был не в силах больше сдерживаться, тронул его за плечо и сказал:

— Я знаю этого человека.

— Вы знаете, вот как? Ну, я вам не завидую, ей-богу, вас можно только пожалеть.

— Почему?

— Как почему, мистер Дарней? Вы слышали, какую он штуку выкинул? Вы знаете, какое сейчас время, и вы спрашиваете, почему?

— Да, спрашиваю, почему?

— Ну, я могу только повторить, мне жаль вас, мистер Дарней. И мне прискорбно слышать, что вы задаете такие странные вопросы. Ведь этот молодчик, заразившийся самыми что ни на есть опасными, отвратительными мерзостными идеями, отдал свое состояние грязным подонкам, гнусным душегубам, убивающим направо и налево, а вы спрашиваете, почему мне прискорбно слышать от наставника юношества, что он водится с таким негодяем? Хорошо, я отвечу вам. Мне жаль вас потому, что вы подвергаетесь заразе, с такими людьми опасно водиться. Вот почему.

Дарней едва сдерживался, но, помня обещание хранить тайну, он пересилил себя и сказал:

— Может статься, вы плохо понимаете этого джентльмена.

— Я прекрасно понимаю, что вам, собственно, нечего возразить, и вот я вас сейчас и припру к стенке, — злобно огрызнулся Страйвер. — Если это, по-вашему, джентльмен, я действительно его не понимаю. Так ему от меня и скажите, а заодно передайте, что я искренне удивляюсь, как это он, отдав свои владения и права озверелым убийцам, не догадался стать во главе этой разбойничьей шайки. О нет, господа, — продолжал он, окидывая взглядом стоящих кругом и пощелкивая пальцами. — Я на своем веку достаточно изучил человеческую природу, и я вам скажу, господа, ни один из таких смутьянов никогда не рискнет довериться своим друзьям-приятелям. Нет, его дело только мутить, а как дойдет до драки, он первый покажет пятки, только его и видели!

Закончив на этом свою речь, мистер Страйвер еще раз выразительно щелкнул пальцами и, провожаемый одобрительными возгласами своих слушателей, поспешно устремился к выходу и вскоре зашагал по Флит-стрит. Следом за ним разошлись все, и мистер Лорри с Чарльзом Дарнеем остались одни в конторе.

— Так вы возьметесь передать это письмо? — спросил мистер Лорри. — Вы знаете, куда его доставить?

— Да, знаю.

— Вы объясните там, что письмо адресовали к нам, полагая, по-видимому, что мы знаем, куда его переслать, и оно у нас несколько залежалось.

— Да, разумеется, объясню. Вы. наверно, поедете прямо отсюда?

— Да, отсюда, в восемь часов.

— Я еще вернусь проводить вас.

Досадуя на себя и на Страйвера и чуть ли не на весь свет, Дарней пошел к Тэмплским воротам и, очутившись на тихой безлюдной улочке, распечатал письмо и стал читать его: вот что там было написано.

«Тюрьма Аббатства[48] Тюрьма Аббатства — помещение бывшего монастыря, превращенное во время революции в тюрьму для аристократов. июнь 21, 1792

Господин бывший маркиз!

После, того как я долгое время жил в деревне под страхом смерти, меня схватили и силком, с угрозами и побоями, повели в Париж, весь путь заставили пешком отшагать, чего только я не натерпелся дорогой. Но это еще не все: дом мой разорили дотла, сровняли с землей. Преступление, за которое меня засадили к тюрьму, господин бывший маркиз, и за которое меня будут судить и отрубят мне голову (если только вы не вступитесь за меня), это, как они говорят, — измена его величеству народу, — потому как я будто бы действовал ему во вред на службе у эмигранта. И сколько я им ни объясняю, что я по вашему приказанию действовал не во вред, а на пользу, — все напрасно. Напрасно я им доказываю, что еще до того, как владения эмигрантов отошли в казну, я перестал взимать подати, не требовал арендной платы и не предъявлял никаких исков. Ответ на все один: я состоял на службе у эмигранта, и где он, этот эмигрант?

Ах, милостивый господин мой бывший маркиз! Где же он, этот эмигрант? Я и во сне не перестаю стенать — где он? Тщетно молю я небеса, боже милосердный, пошли его выручить меня. Ах, господин бывший маркиз! К вам из-за моря взываю я, да не лишит меня господь последней надежды, что вы услышите мой отчаянный вопль, через славный банк Теллсона, известный в Париже.

Ради господа бога и святой справедливости, вашим великодушием и честью вашего славного имени заклинаю вас, господин бывший маркиз, не откажите мне в помощи, придите, спасите меня! Вся моя вина в том, что я до конца был предан вам. О господин бывший маркиз! Умоляю вас, не предавайте меня!

Из страшного сего узилища, где час моей гибели надвигается все ближе и ближе, шлю вам, господин бывший маркиз, уверения в неизменной преданности на тяжкой моей горемычной службе.

Ваш злосчастный Габелль».

Дарнея уже давно снедало какое-то смутное беспокойство, и это письмо всколыхнуло и потрясло его до глубины души. Мысль о страшной угрозе, нависшей над его добрым старым слугой, вся вина которого была в том, что он верой и правдой служил его семье и ему, преследовала его неотступным укором; раздумывая, как ему поступить, он шагал взад и вперед по тихой улочке Тэмпла и с чувством самоуничижения и стыда прятал лицо от прохожих.

Он не скрывал от себя, что кровавое преступление, к коему привели чудовищные злодеяния и дурная слава хозяев старого замка, и страшные подозрения и неприязнь, какие внушал ему его родной дядя, и этот ненавистный разваливающийся уклад жизни, который ему полагалось поддерживать, — все это вызывало у него такое омерзение и ужас, что у него не хватило сил сделать то, что он намеревался сделать. Он понимал, что недостаточно было отказаться от своих нрав и привилегий, надо было довести задуманное до конца и самому позаботиться о том, чтобы все это претворилось в жизнь. Но, поглощенный своим чувством к Люси, он стремился как можно скорее вернуться в Англию, и так все это и осталось недоделанным.

В мирном домашнем приюте, который он обрел в Англии, он наслаждался счастьем семейной жизни, много работал и не замечал, как идет время, а между тем грозные события следовали одно за другим с такой неудержимой стремительностью, что, если у него иной раз и возникали какие-то проекты, они через несколько дней оказывались никуда не годными. Он сознавал, что отступил перед этими трудностями, и хотя смутное беспокойство не покидало его, он не приложил никаких усилий преодолеть возникающие препятствия. И так время шло и он со дня на день менял и откладывал свои планы, выжидая благоприятного момента, пока, наконец, сам не понял, что время упущено: теперь уже было поздно, ничего нельзя было сделать, французские дворяне и помещики бежали из Франции, спасаясь, кто как может; усадьбы их пылали, имущество было конфисковано или разграблено, и самые имена их были вычеркнуты из списка живых. Он уже был бессилен что-либо сделать и понимал это не хуже тех, кто сейчас вершил судьбы Франции и вправе был призвать его к ответу.

Но он никого не притеснял, никого не сажал в тюрьму; он не только не пользовался своим правом взимать с крестьян арендную плату и поборы, но добровольно отказался от этого права, и не опираясь ни на кого, кроме себя, сам пробил себе дорогу в жизни и своим трудом зарабатывал себе на хлеб. Мосье Габелль, оставшийся управлять перезаложенным, доведенным до полного разорения родовым поместьем, получил от него письменные указания заботиться о крестьянах, снабжать их всем, что уцелеет от жадных кредиторов, — зимой дровами, а летом — урожаем, который удастся спасти от запрета по долговым обязательствам, и нет сомнения, что мосье Габелль представил в свое оправдание и его распоряжения и все доказательства того, что он действовал согласно им; в конце концов это же должно выясниться.

Раздумывая обо всем этом, Чарльз Дарней все больше убеждался в необходимости ехать в Париж. Словно того мореплавателя в старинном предании, который плыл по течению, доверившись попутному ветру, и был притянут магнитной скалой, все как бы само собой, с какой-то неодолимой силой толкало его на этот страшный шаг. Последнее время он тщетно старался подавить в себе грызущее его беспокойство и стыд, оттого что на его несчастной родине парод, сбитый с толку дурными людьми, ступил на дурной путь, а он, Чарльз Дарней, считающий себя лучше этих людей, — он не двигается с места, не делает ничего, чтобы удержать народ, пробудить в нем человеческие, чувства, терпимость, сострадание, и прекратить это кровопролитие. Он только старается заглушить в себе угрызения совести, и вот перед ним разительный пример преданности долгу, — этот честный старик мистер Лорри, который не щадит себя; с чувством унижения и стыда он невольно сравнивает себя с ним, и в ту же минуту слышит язвительные насмешки своих соотечественников-эмигрантов; каково ему было это терпеть, а в особенности грубое зубоскальство Страйвера, с которым у них давние счеты. И в довершение всего письмо Габелля, невинно пострадавшего старого слуги, которому грозит смерть, и он молит его о помощи, взывает к его справедливости, чести, к его доброму имени.

Какие же тут могут быть колебания! Конечно, он должен ехать в Париж.

Да, теперь ему уже ничего другого не оставалось — магнитная скала притягивала его с неодолимом силой. Сам Дарней не видел этой скалы; он и не подозревал, какая опасность ему угрожает. Он был уверен, что его благородные начинания, даже если ему и не удалось довести их до конца, завоюют ему уважение во Франции, когда он явится и объяснит, как обстояло дело. И вот ему уже предоставляется широкая возможность творить добро — радужные мечты, которыми так часто тешат себя многие хорошие люди, — и он уже видел, как он, Дарней, помогает унять эту страшную бурю и направить бушующую Революцию в более спокойное русло.

Решив окончательно и бесповоротно, что он едет, Чарльз Дарней продолжал расхаживать по переулкам Тэмпла, раздумывая о том, что ему следует скрыть свое решение и от Люси и от ее отца. Они не должны знать ничего до его отъезда, Люси надо избавить от тягостного прощания, а ее старика отца, который избегает касаться всего, что напоминает ему мучительное прошлое, лучше поставить перед совершившимся фактом, чем подвергать опасности тревожных сомнений и колебаний. Дарней не позволял себе задумываться над тем, насколько постоянные опасения за отца Люси и страх разбередить в нем тяжелые воспоминания затрудняли для него возможность действовать. Но, несомненно, и это в значительной мере определяло его поведение.

Поглощенный своими мыслями, он бродил до тех пор, пока не подошло время вернуться к Теллсону проводить мистера Лорри. Как только он приедет в Париж, он первым делом явится к своему старому другу, но сейчас ему ни в коем случае нельзя ничего говорить.

У дверей банка уже стояла почтовая карета, а рядом суетился Джерри в высоких сапогах и полном дорожном снаряжении.

— Я вручил письмо адресату, — сказал Чарльз Дарней мистеру Лорри. — Мне показалось неудобным обременять его письменным ответом, но, может быть, вы не откажетесь передать устный?

— Разумеется, охотно передам, — ответил мистер Лорри, — если в этом нет ничего опасного.

— Нет, ровно ничего. Но этот ответ нужно передать заключенному в Аббатстве.

— Как имя? — спросил мистер Лорри, открыв свою записную книжку.

— Габелль.

— Габелль. И что же нужно передать этому несчастному узнику Габеллю?

— Да просто, что письмо получено и он приедет.

— А когда, — неизвестно?

— Он выедет завтра вечером.

— Имени не называть?

— Нет.

Дарней помог мистеру Лорри укутаться в бесчисленное множество теплых жилетов и плащей, и они вместе вышли из жарко натопленной конторы в промозглую сырость, на Флит-стрит.

— Обнимите за меня Люси и малютку Люси, — сказал мистер Лорри на прощанье, — да смотрите берегите их без меня!

Чарльз Дарней как-то неуверенно улыбнулся и кивнул, и карета покатила.

В этот вечер четырнадцатого августа он сидел далеко за полночь и написал два прочувствованных письма — одно Люси, в котором он объяснял ей, что не может пренебречь долгом и вынужден поехать в Париж и, подробно излагая все обстоятельства дела, убедительно доказывал ей, что ему не грозит никакая опасность; второе письмо — доктору, где он повторял то же самое, уверяя, что за него нечего беспокоиться, и поручал Люси и малютку его попечению. И в том и в другом письме он обещал написать тотчас же по приезде, дабы они знали, что все обстоит благополучно.

Тяжко ему было весь следующий день, впервые за всю их совместную жизнь держать от них что-то в тайне, тяжко было сознавать, что он их обманывает и они ничего не подозревают. Но всякий раз, когда взгляд его с нежностью устремлялся на жену, поглощенную мирными домашними делами, такую спокойную и счастливую в своем неведении, он укреплялся в своем решении не говорить ей ничего (как ни хотелось ему довериться ей и как ни странно было отстраняться от ее помощи и участия), и так незаметно промелькнул день. Под вечер он нежно простился с женой и столь же дорогой его сердцу малюткой дочкой и, пообещав скоро вернуться (он сказал, что едет куда-то по делу, и потихоньку ото всех заранее уложил свой чемодан), вышел с тяжелым сердцем на улицу в тяжко нависший серый холодный туман.

Неведомое притягивало ею теперь с неудержимой силой, и все словно подгоняло его. Он оставил оба письма верному привратнику, чтобы тот вручил их не ранее половины двенадцатого ночи, и отправился почтовой каретой к Дувр. «Ради господа бога и святой справедливости!» — этим воплем несчастного узника, взывавшего к его великодушию н чести, Чарльз Дарней поддерживал в себе мужество, едва не изменившее ему, когда он, поднявшись на борт, почувствовал, что отрывается от всего самого дорогого для него, и корабль, подгоняемый ветром, понес его к магнитной скале.


Читать далее

КНИГА ВТОРАЯ. «ЗОЛОТАЯ НИТЬ»

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть