Часть четвертая

Онлайн чтение книги Алые всадники
Часть четвертая

Степан Погостин – государственный крестьянин

Тот молодой чернявый мужик, что бежал из-под конвоя на болотовском вокзале, очутился не где-нибудь, а в Комарихе.

Звали его Степан Погостин.

Отвоевав три года на германской, пошел в Красную Армию и там без малого тоже три года воевал. Затем, выйдя по чистой, прибыл домой в деревню Пониковец. Был он холост, ни братьев, ни сестер, ни отца, ни матери, – все перемерли, пока носило его по фронтам. Хатёнка – чуть держится, огородишко зарос лебедой, лопухами, татарками. Ни топора, ни лопаты, ни палки завалящей на дворе, да и двора-то, ежели по правде, нету – один ветер, одна пыль придорожная… Что делать? Как, каким побытом прохарчиться, встать по крестьянству на ноги?

Сидит в своей развалюшке, думает.

Вот как-то раз ехал мимо в тарантасе волостной милиции начальник, остановился.

– Здорово, Погостин! Всё думаешь?

– Да, видно, так.

– А ты не думай, дуй ко мне в милиционеры.

– Не подходяще, товарищ начальник… Землю пахать охота.

– Чем же ты ее пахать-то – носом, что ли, собираешься? Раз коня нету, то и хозяйства нету. Иди, пока зову.

– Да нет уж, спасибо…

– Ну и глупой, – сказал начальник и поехал дальше по своим милицейским делам.

К зиме нагрянули трясти мужиков насчет хлебной разверстки. И кой-что тут случалось не по справедливости.

Степану, казалось, чего бы? Ну, не по справедливости, ну, обидели кого-то там одного, другого… Тебя-то ведь, дорогой товарищ, вся эта петрушка не касаема? Не касаема. С тебя – чего взять? Как ты есть действительно и раздействительно пролетарий всех стран, что даже и удостоверить можно с подписом и приложением печати… Сиди, друг, помалкивай в тряпочку, но в начальницкие дела вникать нипочем не моги! И не говори ты, пожалуйста, поперек!

А он говорил.

Раз сказал, два сказал, в третий раз драться полез. Ну и угодил в холодную. Там еще двое сидели. Переночевали в тигулёке и – в Болотов, на станцию. Сказали – в Чека, в Крутогорск повезут, бандитизм, мол, разводить тут нечего…

А в Болотове Степан сбежал.

Мысль у него была такая: в Москву добираться. «Такое дело, – думал, – в лепешку расшибусь, до самого Владимир Ильича дойду, а правды добьюсь! За что боролись?

Тогда эти три слова от жаркого сердца шли.

И вот он сбежал.

Дело, конечно, нехитрое. Не очень-то его и ловили. Тогда по всей России народ взад-вперед бегал – пойди, разберись.

Так пришел он на станцию Раздельная. Там базар был, воскресенье. Ну, разговорился с мужиками об жизни – так, мол, и так, как быть, что делать. «Мы ж, мол, крестьяне государственные испокон веку, в крепостях в барских сроду не бывали. А тут на поверку выходит не хуже крепости, фактически. Это как? Пойду в Москву, добуду правды!» – «Эка, – говорят ему мужики, – государственный! Дуролом ты, а не государственный… Что тебе Москва? Там все одно, что тута – комиссарство… Ты, друг ситный, раз такая дело, – на Комариху подавайся, к Распопову. Вот там – да. Там – наше…»

И государственный крестьянин Степан Погостин очутился в селе Старая Комариха.

Атаман

Распопов его хорошо принял. Поставил при своей особе ездовым. Кучером, проще сказать.

Уже больше месяца ходил Иван в атаманах. Тысяч до десяти к этому времени насчитывалось в его армии. И он об себе вообразил порядочно.

Пройда Валентин всё ему в уши дул: народный герой-де, вождь революционного крестьянства, вот погоди, на Крутогорск пойдем, на Москву, президентом станешь… Эх, Ваня!

Удивительно, как это быстро от лизоблюдства, от льстивых речей несамостоятельный человек голову теряет. Вчера ходил – добрый хлопец, о делах судил здраво, в обиходе был покладист, артелен, последнюю краюху хлеба, последнюю щепоть табаку на закурку, – всё пополам, хорошо, весело, с улыбкой… А нынче, поставленный над всеми, смотрит не смотрит, говорит не говорит, – вдарила, значит, моча в голову, пропал человек: взгляд смутный устремлен в мировое пространство, ничего не видит. Иван Распопов голову потерял враз.

Из хаты своей ушел, бросил бабу, бросил ребятенков. Переселился в барскую усадьбу. Там было школа разместилась, так он школу выгнал, велел ей быть, где прежде, в церковной караулке. Учитель осмелился поперечить – дал раза́ старику, тот кровью захаркал.

В бывшей бильярдной господского дома сделал свой штаб, свое жительство. Понравились ему тут синие, в серебристую полоску шпалеры, зеленый стол с шестью дырками, понравились желтые, красные, васильковые стеклышки в верхних переплетах оконных рам, бог знает как уцелевшие от всевозможных потрясений. Одно глупо было заведено господами: печка, называемая камин, – такой зев, что хоть сажень дров вали, а грела плохо, дымила.

Ратные же дела толклись на месте: оружия не хватало. Подвиги были пустяковые, по мелочам. Чекистский отряд в избе подорвали, пяток коммунистов шлепнули. В Малиевке фельдшера-еврея зарубил, за что и сам не знает, спьяну, скорей всего. Там же, в Малиевке конный завод разорил, сотни три рысаков оседлали повстанцы. Из добычи выбрал себе, облюбовал тройку серых в яблоках – под личный выезд. При этом деле пришлось человечка четыре, из заводских служащих пристукнуть: вздумали обороняться.

Сейчас речь шла о походе на Зареченск. Пощупать военные склады. Однако медлил Распопов. Смущало, что, по слухам, городские коммунисты вооружились, стало быть, готовились к бою. Надо бы с начштабом посоветоваться, военспец, все ж таки. Но Соколов поехал в губернию, сулился раздобыть винтовки, патроны. Вот ждал его возвращения. Понимал, что хоть и десять тысяч армия мужиков, а без оружия – пшик, дерьмо. Пока, благодарение богу, всё с рук сходит, а как пришлют настоящую силу? Тогда что? Конец. Вешалка. Валентин удерет, и Соколов смоется. Одному ему за всё про всё отвечать…

На Волчьем кордоне

На Волчьем кордоне любку завел. Ксаной звали любушку.

Стоял Волчий кордон на берегу речки Комарихи. За нею степь раскинулась чуть ли не до самого Черного моря. Большой, справный дом четырьмя окнами глядел на полдень, в степь. За двором – веселый зеленый колок: липа, дубки, орешник. Верст на пять растянулся, нырял колок по неглубоким ложкам – приютам волчьих семей. Летом птицы звенели над кордоном, шелестела листва, пчела гудела. Привольное было, хорошее, радостное место.

Раза два на неделе приказывал атаман Погостину запрягать в ковровые санки тройку заводских серых, вздымая тучи снега, скакал на кордон. Чертом-дьяволом, бурей проносился через деревни, через поля. У кордона по колени в снег осаживались бешеные кони.

Розовая жаркая красавица на крылечке встречала Распопова, вела дружка в горницу. Заводила граммофон – «Очи черные, очи страстные», или «Свой уголок я убрала цветами», или смешную – как два еврея по телефону разговаривают и один у другого спрашивает: «Ази где зе ви такая рэдьке кушали, что от вас дазе по телефону воняет…» Очень атаман полюбил граммофонную игру.

Погостин же тем временем либо возле лошадей возился, либо на кухоньке с дедом Еремкой лясы точил. Дед Еремка – полесовщик, свекор Ксанин – от мужа, еще с германской пропавшего без вести, – чудной был старичок: ничего не одобрял – ни что было, ни что есть. Он одобрял – что будет. А будет, по его мыслям, анархия. Никакого начальства, никаких законов, никакого суда. Живи, как вздумаешь, делай что хошь – и ничего тебе за это не будет.

– А человека убьешь – это как? – спрашивал Погостин.

– Та шо ж то таке за цаца? Ну и убьешь…

– Так это ж, дед, все друг дружку, за здорово живешь так и перехлопают!

– От то ж и гарно, – говорил дед Еремка, и в тусклых его старческих глазах загорались хитрые огоньки.

Был он еще крепок, жилист, все зубы целы, но злобы в себе держал – край непочатый. Звали его в округе Хорёк.

Час-другой в чистой горнице баловался атаман с бабой. И все время у них граммофон играл. Выходил затем на кухоньку, присмиревший, ублаготворенный и словно бы распаренный, как после бани. Но, минуты не медля, велел подавать лошадей и, как ни уговаривала Ксана остаться переночевать, уезжал.

На пороге злой шуткой перекидывался с дедом:

– Ну, як, дидусь, ще нэ подавывсь гадючьей своей лютостью?

– Ты нычого нэ бачишь? – скалился дед Еремка.

– Ни…

– А я бачу.

– Та шо ж таке ты бачишь?

– Бачу, Ваня, висеть тоби на суку осиновом, як тому коту шкодлывому… ось шо!

Замахивался атаман плетью, за наган хватался, грозил убить за дерзость.

– Та я ж, Ваня, шуткую, – хрипел дед. – Я ж сам такий, як ты, – кобель бешеный…

Помрачневший уезжал Распопов с кордона, приказывал Погостину без жалости гнать серых.

«Гай-да тройка!»

Были до сей поры у Погостина всякие жизни: мужицкая, батрацкая, солдатская, красноармейская, а нынче сделалась кучерская. Гоняет с атаманом по трем волостям. Харчи вольные, одёжа справная, чарка не переводится. Работенка не бей лежачего, как говорится, и, хотя карабин за плечами, палить из него, слава богу, пока не доводилось.

Кучерское же положение ставило к атаману столь близко, что весь он был как на ладошке – все, то есть дела его, все радости и все печали. И вся дурь. И вся дикость.

На глазах у Погостина многие события произошли.

Фельдшера малиевского, между прочим, при нем зарубил атаман. Фамилия не понравилась. «Через почему – Ягуда? Жид, мабуть?» – Ни, ни, пане, поляк! – «Один черт!» – сказал атаман да и порубил – чисто, как лозу на ученье.

Брата Тимоху – того из нагана.

Ехали как-то однова, чертометом перли по селу.

– Стой! Стой! – заорал Распопов.

Погостин осадил коней. По-за плетнями шел мужик, вел рябую корову на обрывке.

– Здорово, братан!

– Здорово, як не шутишь…

– Далёко собравсь?

– Да ось – корова загуляла, к бугаю треба.

– Ну, добре…

Помолчали. Достал атаман кисет шелковый, вышитый. Свернул цигарку и брату дал свернуть. Закурили.

– А щось-то ты, Тимоха, – раза два затянувшись, сказал Распопов, – люди казалы, щось-то ты про мэнэ балакав – чи я злодий народу своему… чи шо?

Молчал Тимофей, отворотясь, поправлял обрывок на коровьих рогах.

– Що зараз кто порешив бы мэнэ, як того бешеного кобеля, так сорок грехов соби скостыв бы… Було таке? Чи, мабуть, брешут люди?

– Було, Ваня, – сказал Тимофей. – Не брешут люди… Злодий ты, Ваня, и колы б найшовся той, шоб тоби прыкончив, не то сорок – сто сорок скостыв бы…

– Так ось же тоби сто сорок! – Распопов выхватил наган. – Вот же тоби злодия! Ось тоби кобеля бешеного!

От выстрелов рванули серые.

– Гони! – заорал атаман. – Гони, мать твою… Шоб воны уси поиздыхалы!

Только и слышал Погостин – дурным ревом ревнула корова, да женский голос захлебнулся в истошном крике… Гремели-разговаривали наборные бубенцы, ветер свистел, глухо постукивал копытом в передок саней размахавшийся в беге гривастый коренник…

Ехали они на этот раз до Ивановой хаты. Вез атаман семейству своему харчи: пшенички мешок да тушку баранью.

– Эй! – закричал, не вылезая из санок. – Кто там живой?

Вышла мать. Жена, робея, выглянула из двери. Ребятишки, двое пацанят, как любопытствующие зверьки, хоронились, цеплялись за мамкину юбку.

– Вот, приберите, – сказал Иван, вываливая мешок, кидая на снег тушку.

– Ты б, Ваня, до хаты зайшов, – печально позвала мать.

Молча ткнул атаман в спину Погостина. Это обозначало – гнать. Гайкнул Погостин на лошадей – и замелькали в бурунах снежной пыли хаты, колодцы, палисадники, клуни…

В поле, за мельницами, услышал за спиной – словно собака жалобно подвывает:

Гай-да тройка! Снег пушистый,

Ночь морозная, вдвоем…

Перевирая слова, скулил атаман городской романц. Он его от Валентина перенял.

Совесть

Многое, многое перенял от Валентина.

Сумел попович прибрать к рукам атамана. Сумел вынуть из распоповской души то главное, цельное, мужицкое, что, собственно, и делало Ивана человеком. Взамен же вложил побрякушки: полубекешку, любовь к граммофону, романс «Гай-да тройка» и тому подобное. То есть собственную пустоту вложил. Собственное понимание жизни с точки зрения законченного подлеца.

И стал Иван Распопов как бы голый, вся непристойность, весь срам – наружу. Словно и не было в нем того человека, которому комдив перед выстроенным полком орден прикалывал. Словно и не жил тот, кому светилось в сознании: Ленин, Москва, Мировая Революция… Те великие понятия, за какие дрался без малого три года.

Он, правда, и сейчас дрался, но за что?

За что?

Дул в уши Валентин, что за крестьянское царство, за рай мужицкий. Однако смутно чуял: брехня – царство, брехня – рай. Скорей всего так вышло, что сели они с Валентином на мужицкий горб да и погоняют: давай! Давай! Тут же сбоку-припеку и его благородие господин Соколов.

«Давай!»

Пить привык много, затуманивался.

В минуты просветления совесть спрашивала: куда ж тебя черт несет? Приказывала: сверни с неправой тропы, уходи дурак, беги!

Не мог уйти. Говорил себе: как же уйду, когда клятву давал, на кресте божился? Но, говоря так, понимал, что лукавит, что не клятва держит. Полюбилась вот такая теперешняя жизнь, где ему всё можно и никто поперек не скажет. Жить полюбилось не путём – сладкие харчи, спиртным залейся, стёклышки в окнах разноцветные…

«Ах, дурак, дурак! – пригорюнясь, шептала совесть. – Не добром кончишь!» – предостерегала.

Вот брата хлопнул.

Был он старше Ивана на десять годов. Беспортошного еще Ванюшку брал на руки, показывал: «Во-он звездочка, божий огонек». Глядел мальчонка на темное синее небо, где переливчатые звезды – словно пшеница рассыпалась из худого мешка.

Раков вместе ловили.

А вот – убил…

Совесть спрашивает: за что?

– Гони! Гони, Погостин!

Ветер свистит в ушах. К ночи беспременно буран разыграется. Бубенцы разговаривают, лопочут. Копыто коренника глухо бьет в передок: тук!

Взмылены серые, заводские. Клочья белой пены с оскаленных морд летят на рыжие комья дороги. Черные липы старого парка закружились, заплясали. Истоптан, загажен снег. Лошади, люди, сани. «Максимка» у крыльца – с поднятым кверху рылом. Костры на аллеях. Хриплая ливенка побрёхивает лениво, абы брехнуть.

– Т-п-р-р!..

Змеями изогнули шеи пристяжки, коренник задрал голову. Сев на широкий круп, замел хвостом по снегу. Приехали…

– От так, матери их бис! – сказал атаман.

Мужики

В комнате с разноцветными стеклышками длинными сизыми холстами стелился горький дым. В прямую трубу камина врывались вихри бурана, не давали дровам гореть. И дрова сырые сипели, сочились, затухали.

Раскорячившись на полу перед зевом камина, Панас раздувал тщедушный огонь, тужась до слез, до кружения в голове. Под нечесаными, войлоком свалявшимися космами – тяжкие, безотрадные мысли: «Вот дую, надрываюсь, не горит бисова липа… А на кой ляд ей гореть – печка скаженная, кто такую придумал! Дурни ж булы господа, шоб их поскрючило! И атаман дурень: теплую свою хату променял на такую хворобу… Спит на столе, як покойник… Да и я – тож дурень, шо всунулся в цею кооперацию ихнюю! При комбедах, кажу, не сладко було, а тут шо – сахар? Две недели у бане не парився, кожух не скидавал… Щось-то пид рубахой свербит, мабуть, воша завелась…»

Валентин сидел на бильярде, болтал ногами, без ладу тренькал гитарными струнами: «Полюбил я ее, полюбил горячо, а она на меня смотрит так холодно, тру-ля-ля, тру-ля-ля, еще раз тру-ля-ля…»

– Во те и труляля, – хмуро усмехнулся Распопов. – Соколов не воротился?

И так, и этак пробуя подобрать аккорд, Валентин молча помотал головой: нет, значит.

Злобно поглядел атаман на поповича – золотые колечки усов, яблочно румяная рожа, алая шелковая рубаха из-под франтовского кожушка, ярко начищенные сапоги… Черт его знает – ни мужик, ни барин, одно лишь: брехать горазд. Вот взял над ним, Иваном Распоповым, силу – а чем взял?

Краешком глаза поймал Валентин взгляд атамана, бросил гитару. «Ох, зверь! – подумал, слегка поежась, будто озяб. – Зверюга…»

– Тут к тебе, Иван Палч, мужички приходили, – сказал небрежно, как бы между прочим. – По всей вероятности, сейчас опять пожалуют, видели, как ты проехал… А Соколов – нет, не вернулся.

Снова гитарные переборы.

– Долго ж их благородие ездит, – буркнул Распопов.

– Ну, сам знаешь, какая нынче езда, час едем – два стоим… То паровоз топить нечем, то путь разобран. Всякое случается. Проверки опять же, облавы…

– А чего мужики?.. – Атаман сел посреди комнаты на мягкий стульчик с кривыми гнутыми ножками. Шашка – между колен, большие цепкие лапы – на эфесе, картина! Так-то в книжке у Валентина видел, великий князь Николай Николаич нарисован.

– Мужики-то?

«Трам-дрын-дрын…» – гитарные струны.

– Ну да, мужики.

– Да насчет, стало быть, лошадок. Упираются, черт их дери, говорят, перебьем, дескать, лошадей – на чем пахать станем? Ат, дьяволы!

– Так воевать же треба, це як?

– Я, Иван Палч, им то же самое сказал, слово в слово. Вот именно – воевать.

– М-м… Ну где они там? Кликни, Панас…

Вошли мужики.

Скинув шапки, закрестились на крохотный образок в темном углу.

– Что скажете, хлопцы?

– Та шо казаты…

Заскреблись, зачесались, завздыхали.

– Ну? Чую, за ко́ней будете гово́рить?

Молчали. Кряхтели.

– Дескать, як коней перебьем, так на чем пахать? Так, что ли? Или не так?

– Так, так…

– Таке, розумиешь, дило…

– У крестьянстве без коней – шо? Ложись та помирай – ось шо… без коней-то.

– Пахать-то на чем будемо?

– На жинках, мабуть, скажешь пахать?

«Вот бисовы дети! Присягу давай, на кресте божись… А як робыть – то у кусты? Ну, я ж вам!»

Вскочил, гневно пинком отшвырнул буржуйский стульчик.

– Так вот, мужики! Или воевать будем, или айда до попа! Вин на мэнэ клятву наложил, вин же ее и сымет… И пийшлы вы и з вашими конями шелудивому псу пид хвист! Ось чего.

– Да ты не серчай… Кажи, шо ж робыть будемо?

– Шо робыть! – Гнев, быстро вспыхнув, быстро и погас. – Шо робыть… Коней ведите, вот шо. Сранку шоб тут булы.

Ушли мужики.

– Дулебы! – презрительно сплюнул Валентин. – Вот ты и свари с ними кашу.

Стемнело. Буран все злее разыгрывался за черными окнами. Сад гудел враждебно. Выхлопывал дымом, пыхал камин. От сладковатого духа обгорелых сырых поленьев першило в глотке.

– Фу, черт! – закашлялся Соколов, входя, как бы чудом возникая из дыма. – И как вы тут в таком чаду живете!

Чары

Дивным видением явился. Прелестными чарами были привезенные им новости.

За какую-нибудь неделю, черт, изъездил много. Был в губернии. Был в чернораменских лесах. Главарь крестьянской армии на Черной Рамени знаменитый Антипов согласен пойти на соединение. Слухи о Распопове дошли и до него.

– Эх, Иван Павлыч, вот у кого размах! Мало ему, что поднял почти всю губернию, – с Доном заигрывает… Колоссально! Подумай, какие горизонты!

– Горизонты-то горизонты, – поморщился Распопов. – А как будем? Он к нам, чи мы к нему?

– Ну, как это ты хочешь – вот так, сразу… Это мы еще все совместно обсудим. Он ориентирует нас на Крутогорск. Мыслит Крутогорск пунктом соединения армий.

– Да оно бы – чего лучше… А Зареченск?

– Зареченск брать надо, не тянуть.

– Осилим? Там, слышно, вся комуния под ружье стала. ЧОН який-то у них там узявсь…

– Ха! Подумаешь – горсточка коммунистов, ЧОН… Пестрота, кустарщина. Сомнем, конечно, ручаюсь. И с ходу – на Крутогорск! Нет, ты представляешь? Звон колокольный, ковры на балконах… Город встречает тебя как освободителя… Букетами цветов осыпают нашу конницу…

Чары… Чары…

В плоских полотнищах колеблющегося дыма – волшебные видения: серебряные трубы оркестров, ковры под копытами коней, благородные дамочки – с балконов платочками кружевными… ну и Соколов же! Чего не распишет.

А он – таинственно:

– Еще скажу тебе, Иван Павлыч, новость: скоро денег у нас будет – горы золотые!

– Горы? А ты… не тово? Не хлебнул часом?

– Клянусь!

– Да кто ж это нам даст – горы?

– Дадут… Садись, слушай. Значит, так. Из Черной Рамени заехал в Крутогорск. Там – родня, знакомства. Дядюшка весьма близок к коммерческим кругам, вот он знает, – Анатолий Федорыч кивнул на Валентина. – Третьего дня собрались конспиративно – тузы…

Сыпал фамилиями, называл фирмы, известные всей губернии: Расторгуев, Сучковы, Шкурины. Миллионеры. Воротилы.

– Лично информировал их о нашем движении. Общий восторг. Веришь ли, Иван Павлыч, плакали старики… Все это прекрасно, говорю им, но – деньги, деньги! Армию надо содержать, оружие… «Возьми всё! – кричат. – Ничего не пожалеем! Жен, детей – всё на алтарь отечества! При мне пустили по рукам подписной лист, около ста тысяч накидали… Золотом, учти!

Валентин язвительно:

– На бумаге накидали-то?

– Конечно. Вот через недельку поеду – реализуем. Дело-то хлопотное: кубышки, тайники… Но ведь сто тысяч, а? Подумай!

В сизом тумане тусклым золотом – пламя камина. Разгоревшиеся наконец-то поленья обрушиваются крупным червонным жаром…

Или это те самые золотые тысячи соколовские?

Чары… Чары…

Бражничают

– Расчудесно! – сказал Валентин. – Хорошие вести-спрыснуть не мешало бы. Нуте-ка, господа… Прошу по чарочке.

Выпили по одной. По другой. По третьей.

Соколов всё крутогорские новости рассказывал. Город весь, словно балаган на ярмарке, разрисован. Чего только не намалевано на стенах! Тут тебе и вошь тифозная, и вибрион холерный, и пролетарий голый, в одних подштанниках, цепи рвет.

– Вошь! – покатывается Распопов. – Это для чего же вошь-то? Вошей, что ли, давить агитируют?

– Ну, правильно, в подштанниках! Не пропил еще, значит, – гогочет Валентин – жеребячья порода. – Прошу… Будемо!

– А шпаны-и! А разбою в городе! Как смеркнется —носу не высовывай: оберут. На улицах – тьма, сугробы выше головы, с одной стороны другую не видать… Что ни ночь – облавы, обыски. У дядюшки в холодном мезонине отсиживался. Слава богу, догадался. В первый же вечер – бац! – обыск, чекисты. Внизу все обшарили, а в мезонине не стали: заколочен, нежилой… Возле двери постояли и ушли.

– А ты – там?! – Валентин восхищенно, с треском хлопает ладонями по кожаным коленкам штанов. – Го-го-го! Напустил небось со страху-то?

– Валентин Христофорыч, я попросил бы… – строго, холодно смотрит Соколов.

– Ну-ну, и пошутить нельзя… Прошу. Будемо.

– Новый у них там какой-то, у чекистов, – утирая ладонью усы, встревает Распопов. – Сказывали – совсем дитё. Из емназистов чи из стюдентов, что ли…

– Да, что-то в этом роде, – кивает Соколов. – Я тоже слышал. Обысками замучил, всё золотишко ищет.

– И как?

– Представь себе, находит. У Сучковых, например, в квартире всё до крошки нашли, до последней чайной ложечки. Тысяч на пятьдесят.

– О-го-го! Плакали, стал-быть, наши денежки…

– Дядюшка говорит: пустяки. В саду будто бы – вот где чуть ли не мильён зарыт.

– Ат, черт!

Валентин завистливо вздыхает.

– Схлестнуться б с этим емназистом!

…… Схлестнешься, Иван Павлыч, не минуешь.

– Э-эх, и пошутил бы я с ним… У-у!

Вскочил атаман. Поперек лба жила набрякла. В захмелевших глазах – волчья ярость.

И это «у-у!» – волчье.

«Зверь! Зверь! – вздрагивает Валентин. – Не дай бог – к такому в лапы…»

– Э, ну вас! – зажигая лампу-молнию, беспечно говорит. – Заладили: чекисты, обыски… Нас это, господа-товарищи, нисколько не касается. Прошу. – Звенит бутыль о краешек стакана. – Будемо…

Скачет всадник

Бабахнул, не целясь, в ночную муть, в шальные мятущиеся столбы бурана.

Волчица подняла лобастую морду: вот дурак, чего палит? А он – со страху.

Страх преследовал его, гнался за ним от самой Малиевки. Гудел в железной проволоке над головой: у-лю-лю-у… Взвизгивал под копытом коня на ледяных пролысинах дороги, на взлобках, обдутых ветром. В брюхе мерина бухал отбитой селезенкой. Выскакивал на обочину шляха черной нежитью придорожного креста…

Какую уж неделю страх жил за спиной.

С того самого дня, как побили продотрядцев; как вели комбеда Шишлянникова за угол старушкиной хатенки, а он кричал в предсмертной тоске, картавя, косноязыча: «Прлипомнится тебе, Охрлим! Кажная крловиночка наша прлипомнится!»

И вот сейчас скакал предупредить атамана, поднять тревогу: чекисты! Несметная сила нагрянула в Малиевку нежданно, как с неба свалились… На Комариху идут.

Тревога! Тревога!

Стратегия

Известие о том, что в Малиевку прибыл большой отряд чекистов, не удивило Распопова. После расправы с Чубатым и зареченскими милиционерами чекистов надо было ждать неминуемо.

– Сам, говоришь, во главе? Председатель ихний?

Охрим сказал, что такая весть по слободе пронеслась. Схватил на лету, особо дознаваться и расспрашивать было некогда: войска выгружались из вагонов.

– Емназист, значит… Так-так. Ну, ладно.

Усмехнулся. Поглядел на Соколова хитро, с прищуром.

– Что делать будем, господин начштаб?

– Думаю, – сказал Анатолий Федорыч, – что в условиях нашей пересеченной местности разумно не выходить навстречу неприятелю, принять удар здесь, в Комарихе. Тем более, что буран в поле ужасный, он может спутать все наши карты. А тут мы владеем рядом естественных высоток и в этом, мыслю, наше преимущество. Подпустить вплотную и обрушить огонь на голову противника. Такова, мыслю, стратегия боя.

– Такая, значит, твоя стратегия…

Щурил, щурил атаман рыжий ястребиный глаз.

– Ну, добре. Теперь слухай, шо я кажу… яка вона моя стратегия буде. Пересеченная местность – от то ж и гарно! От то ж и треба нам, ваше благородие… Не сидеть на этих, хай им бис, высотках, а идти у поле. Да залечь у Бирючьей балки – с обоих боков шляху. Ось у цей балки и будемо лупить емназиста… А то шо ж усе у Комарихе отсиживаться? И так уж насиделись богато, треба хлопцам розминку зробыты… Ну же, ну. Подымайте людей, да и с богом! Чего ж золотое-то времечко терять…

Соколов и Валентин вышли.

Атаман надел франтовскую полубекешку, перетянулся ремнем. По-хозяйски дунул на яркое пламя лампы.

– Стратегия… – проворчал. – Це, може, и верно – добрая стратегия, да господская… А наша, мужицкая, – волчья: сгрёб за холку да и годи! Найкраще этак-то.

Бирючья балка

От Малиевки до Комарихи двенадцать верст. Никто их, конечно, не мерил, версты эти. Лет двести, как зачиналось село, беглый козак Комарь, первый поселенец, прикинул на глазок – двенадцать. Так и пошло из рода в род.

А верст было все двадцать.

Шли трудно. Метель слепила, ноги вязли в снегу. Через множество логов виляла дорога, то спускаясь вниз, то круто взлетая в гору. В низах намело по пояс. Длинной черной змеей растянувшаяся рота разгоряченными телами бойцов вспахивала глубокую снежную борозду.

Шагали во главе Алякринский, Чубатый и проводник. Хотя дорога была прямая, по столбам, Чубатый почему-то настоял взять провожатого. Хлопчик лет пятнадцати пошел с охотой, его любопытство разбирало, как будут ловить Распопова. Он и Алякринский шли рядом, вели разговор о будущей жизни. Хлопец расспрашивал, как, к кому толкнуться в губернии, чтобы поступить выучиться на учителя.

Этим троим, идущим во главе, приходилось труднее всех: они были острием лемеха, вгрызающегося в сугробы.

Шли час, шли другой, шли третий.

Двенадцати верстам конца не было.

Сперва надеялись – вот уляжется, вот утихнет буран, а он с каждым часом все лютел.

Куцый денек потух.

И началось… Закрутило. Куда против прежнего! Так закрутило, как это в наших южнорусских степях может крутить: вой, плач, хохот, стоны… Дуги не видать.

Разведчики ушли на лыжах вперед – и пропали. Не заплутались ли? Нет, сбиться с дороги невозможно – над головой проволока гудит, столбы маячут, как мороки, выскакивают из снежного месива, указывают путь.

В одном ложку посидели, покурили. И как ни трудно, как ни тревожно было, нашлись весельчаки. Вместе с мерзлым сухарем, с крошками табаку-махорки нашарили, вытянули из солдатских карманов шутейные присловья, соленые побрехушки. Смех, гогот всколыхнул суровое безмолвье глухого лога.

Чиркнув спичкой, Алякринский поглядел на часы: всего-то навсего четверть восьмого! А думалось, что за полночь. Снова пошли. Снова ныряли в овраги. Время от времени останавливались, кричали, звали разведчиков.

В ответ буран ухал.

И вдруг – зачернели кусты. Дорога круто побежала вниз, в заросли.

– Бирючья балка, – сказал провожатый хлопчик. – Тут тебе за балкой и Комариха, полверсты не будет. Я эти все места, хоть глаза завяжи…

Он не договорил. Упал. Лицом вниз. Зарылся руками в рассыпчатый снег.

Бой

Бестолково хлопали выстрелы. Пулеметы стучали справа и слева. Метель ревела.

– Бей комиссаров!

Чубатый палил в сумасшедшую мглу.

– Гады! Гады!

Всё смешалось. Снежные шевелящиеся столбы. Мятущиеся тела людей. Черные кусты орешника.

– Бей комиссаров!

Выскочил из ревущей белесой тьмы, прямо на Алякринского – длинный, нескладный, в городском пальтишке.

– Бе-е-ей!

Николай пристрелил Римшу в упор. Но набегали, набегали другие, такие же орущие, исступленные…

– Бей!

Снежные столбы возникают и рушатся. Черные, в малахаях, в косматых шапках, сколько их! Один упал. Еще один взмахнул руками. На мгновение замер так, словно раздумывая – бежать ли, падать ли?

Завалился.

По малахаям бьет Николай. «Держись, друг!» – слышит охрипший голос кого-то из своих. Островерхие шлемы замелькали рядом. Еще… еще!

– Товарищи!

Первые минуты растерянности проходят. Вокруг Алякринского собираются краснозвездные шлемы.

– Вперед, товарищи!

В гущу набегающих из балки полетели гранаты. Пыхнуло, ослепило пламя. Черные тени, раскоряченных, падающих мужиков. Минутная заминка у распоповцев. Но вот с новой силой полезли, поперли вплотную…

Бог ты мой, сколько их!

Степь… Степь…

Огромная рычащая глыба ломит его, как тростинку, и он падает в рыхлый, развороченный ногами снег.

И что-то темное, воняющее овчиной, самогоном и по́том, наваливается, душит.

Вот жесткие клешнятые руки рвут гарусный шарф, нащупывают шею. Вот нащупали… Вот впиваются клещи. И режущая боль проволочной железной петлей обхватывает шею. Тускло, как дальний огонек сквозь завесу метели – мысль: «Неужели – смерть?»

И наступает тьма.


Сколько прошло времени? Бог знает.

Не очень много, наверно, потому что не успел обморозиться…

Открыл глаза: чернота. Ничего нет – ни бурана, ни неба. Но страшная тяжесть давит на грудь могильным камнем. И что-то щекочет лицо – что-то грубое, волосяное.

Борода!

С отчаянным усилием спихнул с себя тяжесть, вылез из-под убитого. Рослый, тучный, запорошенный снегом мертвый мужик лежал на боку, согнув в одеревеневших локтях могучие руки. Ветер трепал по снегу черный клок бороды.

«Он собирался задушить меня, – вяло, безразлично подумал Николай, – но кто-то из наших ребят пристрелил его. Одной секундой позже – и…»

Прислушался. Была тишина. Тела убитых чернели, как попало раскиданные по вспаханному снегу. Буран как будто слабел, мёл сердито шипящей поземкой.

…«и я не обморозился потому, что он согревал меня», – додумал Николай про убитого мужика.

Далеко – за версту – хлопнул выстрел. Словно отзываясь, коротко простучал пулемет. Стреляли, видимо, в Комарихе: в ту именно сторону показывал давеча провожатый.

Но что же стоять-то? Идти надо.

Выбрался из проклятой балки. Степь, степь… Тревожный шепот поземки. Голенастый куст татарника шелестит сухо, мертво. Стал соображать, где дорога. Вглядывался в мутную даль, пытаясь разглядеть во тьме телеграфные столбы. И ни дороги, ни столбов не увидел. «Кажется, я слишком влево взял», – подумал. И повернул направо.

Мороз к ночи жал нещадно, скрипел под ногами в плотно слежавшихся пластах целины. Сделалось жарко, взмокла рубаха на спине. Подстегивал себя: вперед, Микола, вперед!

«Стыдно!»

Шагал, шагал, и вдруг остановился, как бы наткнувшись на невидимую преграду. Ошеломленный. Растерянный. В густой краске стыда, залившей (явственно ощутил это) щеки, шею…

– Провалил операцию!

Первую серьезную операцию, которой руководил он, Николай Алякринский, предгубчека.

И если рота уничтожена, – кто ж, как не он, сделал так, что ее сумели уничтожить!

«Учти, – послышался астматический басок Замятина, – у них своя специфика, свои хитрости…» – Мы это учитываем, товарищ предгубкома!

Какой самоуверенный молокосос! «Учитываем»… Стыдно! Стыдно! Застрелиться – вот единственное, что осталось…

Что-то горячее, влажное обожгло щеку. Слеза? Господи, этого еще не хватало!

«Вперед, Миколка, вперед! Черт бы вас побрал, волки, зверье проклятое… Не кончен бой, сволочи! Нет-нет, не кончен, он начинается только… Вперед!»

Рванулся, побежал было. Но тут же и осадил себя: балда, ведь в полчаса вымотаешься этак…

Пошел ровно, стараясь переставлять усталые ноги размеренно, механически. Пот тёк из-под шапки на лоб, по лицу, застил глаза. Разгоряченная грудь дышала жаром.

Велика, безжалостна буранная степь, но не погибать же в ней так нелепо, постыдно…

– Вперед, товарищ Алякринский!

Огонек на опушке

Он огляделся. В полуверсте призрачно темнел лес, сквозь голые деревья опушки робко тлел красноватый огонек. Собачий лай явственно донесся оттуда.

Алякринский засмеялся счастливо и шибко пошел, почти побежал. И уже не мертво, не сердито, а шаловливо змеились, шипели под ногами плоские волны поземки. Они бежали, бежали куда-то поперек бугра, вскидываясь вдруг иногда, вздыбливаясь, завихряясь кверху.

А путь все отложе, все легче. В самой низине частый лозняк тянулся извилисто, убегал далеко в мжистую хмурую степь. «Река», – догадался Алякринский. Лес, значит, был за рекой. А лай уже так близок, что можно различить два собачьих голоса: один хриплый, отрывистый, злобный, другой скучный, протяжный, с подвыванием.

Потрескивают, пощелкивают тонкие прутья лозняка, пропуская бегущего.

Река! Конечно, река… Она угадывается и в ровно, сразу обрывающейся линии кустов, и в воздухе, как-то особенно вдруг, по-речному, сделавшемся влажным и пахучим… Алякринскому почудился даже нежный водяной лепет быстряка.

Огонь в окне мелькал в полусотне шагов – вот только речку перебежать. И он манил, звал отдохнуть, отдышаться, успокоиться. Он другом был, как дружественно сейчас казалось всё: лозняк, влажность воздуха, собачий лай, большая (теперь уже разглядывалось ясно) изба лесного кордона и даже длинные, завихряющиеся космы поземки… И только одного врага не разглядел Алякринский – белое облачко, низко повисшее над снежной гладью реки. Оно, собственно, было как поземка, но стояло недвижно, разве чуть только колеблясь, лениво меняя расплывчатые очертания.

Он смело, твердо ступил в это странное белое облачко – и ухнул в бездонное, черное, обжегшее и оледенившее грудь. Был хрупкий треск льда, был грохот взрыва в ушах и еще какие-то неглавные звуки… но всё это вспомнилось позднее, когда барахтался в воде, цепляясь за ломкий лед, пытаясь вырваться из коварной западни.

В ту же ничтожную долю секунды, когда обрушивался в воду, одна лишь единственная мысль мигнула звездочкой в разорванных тучах бурана: «Дурак, на реке вырос, как же не догадался, что это такое – облачко надо льдом!»

Полынья

Онемевшими пальцами пытался ухватиться за острые стеклянные края тонкого льда. Ломался лед с нежным хрустом, с ласковым всплеском воды.

Локтями ложился на закраешек – и снова треск холодного скользкого стекла и мелодичный, переливчатый лепет быстрой струи… Выныривал, угадывая плюхнуться на лед грудью, даже до пояса почти удавалось навалиться – но рушилась, рушилась ненадежная опора, скидывая тяжелое усталое тело в бучило. Только резче трещали обломки льдин и с грохотом взрывалась в ушах вода.

Так, утомленный до изнеможения тщетной, бессмысленной борьбой, отчаявшийся выбраться на твердый лед, какое-то время провел Алякринский, держась за край полыньи, как бы, в полусне, даже с закрытыми, кажется, глазами. С удивительной отчетливостью, с какой-то прямо-таки фотографической контрастностью изображения проплыли перед ним – одна за другой – картины из последних дней его жизни. Но странно: всё мысленно увиденное Алякринским в этот ничтожный десяток секунд никак не относилось к главному, важнейшему – к бандитской засаде, к нелепому бою в балке, к гибели товарищей, к роте, которая была разбита, разметана и, может быть, уничтожена начисто. Он лишь мельком подумал об этом, мысль, стремительно блеснув, так же стремительно потухла… Нет, самые что ни на есть мирные, самые светлые картины возникали в его воображении, и он радовался их миру, их свету… Вот мать показалась, стояла под тусклой электрической лампочкой, шила что-то или вязала (может быть, вот этот пестрый гарусный шарфик, который защищал его горло от жестких клешнятых пальцев мужика?), затем повернулась к нему: «Проснулся, Коленька?»… Илья с его искренним забавным ниспровержением всего и всех, с его доходящими до абсурда суждениями об искусстве… Занятные, занятные ребята эти художники! Ярко вспыхнула картина вечера в Хутемасе: трещотки, гребешки, синие чертики на щеках, частушки про Сезанна… Что еще? Ах, да… Неожиданно пришел Розенкрейц с этой… как ее… с Капитолиной, кажется… с такой дебелой, золотокоронной, такой нелепой в кругу художников. Что она им? Что они ей? Да она и в самом деле заскучала, зевнула раз, другой, глянула на часики и велела Лёвушке идти провожать ее, спасать от разбойников… Но что это такое знакомое мелькнуло в ее руке? А-а… часики! Золотые крохотные часики на длинной золотой цепочке, а на крышечке – эмаль: по синему фону летит крылатый щекастый Купидон. Так ведь – боже мой! – эта самая побрякушка была в куче сучковского золота, в ворохе дорогих блестяшек, небрежно, презрительно вываленных Розенкрейцем на газетный лист… И то, что безделка эта вдруг оказалась в руках Капитолины Шкуриной, обозначало… а-ах!

Сорвались одеревеневшие пальцы. С головой погрузился в черную глыбищу воды – почему-то беззвучно на этот раз. Вялая мысль: оглох, что ли? Вынырнул. Дыхнул со свистом.

В короткий миг взглядом обнял всю вселенную – землю, на которой жил, на которой вот умирает… Неисчислимые миры – там, в густой до черноты синеве – звезды, звезды…. И вон – одна, особенно яркая, смотрит на него, но как холодно, как безучастно.

Ну, руки! Спасайте! Спасайте!

Они отчаянно, вслепую ищут кромку льда и не находят…

– Эй, там! Чи живой, чи шо?

Тугой снег скрипит под валенками. Старческий голос – сердитый, тревожный. И длинная жердь – вот она! – тычется в руки, шлепает по воде…

– Та ну ж, чепляйся, хлопче… ну! Учепывсь?

Кто-то выволакивает Алякринского на твердый лед. И замертво, обессиленный, валится он к ногам старика. И тот волоком тащит его к избе, к теплу, к жизни… Бормочет ворчливо, сумрачно:

– Ось таке, кажу, дило, шо сказывсь, як есть сказывсь народ! Тилипаются, бисовы дети, тилипаются… Дэ коммунисты, дэ стрикулисты, от то ж воюють, то ж лютують… Скорийше б побилы друг дружку – – так тишенько-тихо, гарнэсенько стало б на земли…

На кордоне

– Ой, лышечко! – испуганно воскликнула Ксана, увидев Алякринского, мокрого, гремящего каляным от мороза полушубком. – Та дэ ж ты його, тату, найшов? Ой, лышечко!

– Та шо ты разгукалась, матери твоей бис! – грозно заорал дед Еремка. – Нэ бачишь – змэрзлась людына, а вона – дэ, дэ! Рубаху давай, бисова баба… Свиту сухую… Мабуть, отживеет хлопец-то.

Порылся в печурке, звякнул бутылкой. Мутного самогону нацедил в толстый граненый стаканчик.

– Ну-ка, – приговаривал, совал в рот Алякринскому. – Ну-ка, хлопче…

Стуча зубами о край стакана, Алякринский пил вонючую горькую жидкость. С наслаждением ощущал, как дивная теплота растекалась, бежала по телу.

Ксана сухую одёжу принесла.

– Та видкиля ж вин свалывсь? – нагнулась над лавкой, где лежал Алякринский. – Ой, маты пречиста!

– Иди, иди, – замахал на нее дед. – И без тоби справимось. Собери там чогось повечерять….

Стянул мокрое, помог переодеться. Полушубок, рубаху, штаны – всё отжал насухо, кинул на жаркую печь. Возясь с одёжей, в кармане полушубка нащупал наган. Вынул, оглядел, перекрутил барабан: пустой. Подал Алякринскому.

– Заховай, – сказал. – Нэ дуже вона пидмогла тоби, цея дурна цяцка.

– Спасибо, – прошептал Алякринский.

– Ничого нэ стоит, хлопче. Шо ж мы – чи нехристи яки? Утопае людына – як нэ подсобиты? Оно, кажу, – хитренько усмехнулся дед, – иньшу людыну, кажу, не то – спасать, пидтовкнуть в бучило не худо б… Сам-то ты чей? Яких краин?

– Из города… Крутогорский.

«Кто в этой хате? Друзья? Враги? И кем мне назваться? Ах, этот револьвер…»

– 3 комыссарив, значит? Ну ты ж, хлопче, комыссарьство свое у карман поглубже заховай. Я у тоби пытать нычого не буду. По мне ты хошь сам раскомыссарь будь – мэнэ до цего дила нэма. Тилькы, кажу, як пообсохнешь да обогреешься – покажу я тоби стежку у лесе, и тикай ты по ней, божье дитя, на станцию…

Вошла Ксана, поставила на стол еду. Странно, весь день не ел, а есть не хотелось.

– Поснидай, поснидай! – приказал дед.

Алякринский поел без охоты.

За окном зашуршало что-то, чей-то далекий крик словно бы послышался. Ксана насторожилась, вскочила, приникла к серебристо-черному, разузоренному морозом окошку.

– Ни, – сказал дед, – то витер… Ложись, дурында. Не прискаче твой ныне, не жди… Чула, яка у Бирючьей балки пальба була? То ж не иначе з чекистами воювалы. Розумиешь?

Анархист

К утру улеглась метель.

На дворе было тихо. Ласково, желтовато сквозь черные ветки деревьев мерцала луна. И никак, ну никак в такой тишине, в такой умиротворенной благодати не верилось, что вчера под этим же кротким небом, в этой голубовато-серебристой красоте – буран ревел, хлопали выстрелы, рвались гранаты, текла кровь.

– Ось тоби тропка, – сказал дед, отойдя шагов триста от кордона, – по ней держись. Замело маленько, ну нычого: она так всё по-над балочкой и пийдэ. Верстив с пяток отшагаешь лесом, то як выйдешь на леваду – тут тоби и станция. Само бильше – з верту. Там побачищь – паровикш шумлять, дым… Ну, айда, с богом!

– Слушай, дидусь, – сказал Алякринский. – Вот вытащил ты меня, от смерти спас, обогрел, накормил – спасибо тебе. На всю жизнь не забуду. Но объясни ты мне, пожалуйста, вот что. У дочки твоей, догадываюсь, дружок, из распоповцев – ты ж сам насчет боя у Бирючьей балки помянул. По нагану верно угадал – комиссар я. Так ты-то, что за удивительный ты человек?

Чудным лешим стоял дед Еремка, обеими руками опершись на длинную суковатую палку. Задрав бороду, не мигая, задумчиво глядел на вынырнувшую из-за облачка луну.

– От то ж, комыссарь, кажуть люди, бо як убывав Каин брата своего Авеля, так той злодий убивец, на мисяце отпечатався… Як по науке – чи то правда, чи так, побрехенька?

И, не дождавшись ответа:

– Анархист я, хлопче, – сказал и, круто поворотясь, зашагал по целине напролом к кордону.

В Комарихе

Новый день свой Комариха начинала тревожно. Воем баб начинала, обмыванием убитых, привезенных из Бирючьей балки. Железным стуком ломов и лопат о мерзлую землю на кладбище; где восемь бугорков желтой глины, выброшенной из восьми могил, стояли в ряд.

Убитые чекисты остались лежать в балке, на приваду волкам.

В барской усадьбе, в верхушках старых корявых лип горланили перепуганные вороны. Пришлые мужики рубили липы.

Жгли костры. Варили хлебово.

Ржали, дрались приведенные мужиками лошади. Клочья сена, конский помет, проталины от ночных кострищ чернели на голубоватом, на розовом снегу.

Ночью прибыли из губернии два воза с винтовками. Озябшие, запорошенные инеем мужики таскали зеленые длинные ящики в комнату с разноцветными стеклами.

Там пир шел.

Благодарственный молебен с акафистом иже во святых отец наших воину Иоанну откатал Христофор.

Ночной бой вспоминали. Хвастались. Жалели, что не удалось поймать «емназиста». Ушел, сволочь. Но и так славно поддали жару чекистам: десятка два бойцов в островерхих шлемах остались в сугробах Бирючьей балки.

Из своих недосчитывали восьмерых. Среди них – каторжный Римша и кривой Охримчик. Кривого жалели – добрый был мужик. Про Римшу говорили: «Пес с ним, с каторжным, туда и дорога…»

Ящики же с винтовками были приятной неожиданностью.

К этой соколовской затее Распопов отнесся с великим сомнением. Трепался начштаб, будто бы в прошлом году кинуто было при отступлении казачьих генералов оружие, спрятано в монастыре. Ну, ладно, кинуто. Всё может быть. Так ведь и времени с той поры сколько прошло, больше года…

По приказу Соколова с неделю назад послали в город подводы. Также и письмецо было дано по адресу Эммануила Канта, двадцать шесть. Оттуда, однако, мужиков переправили на Монастырскую в собственный дом гражданина Положенцева. Под видом родственников из деревни переночевали там, передневали. И на вторую ночь действительно погрузили на монастырском дворе оружие. Да еще и бумагу раздобыл мужикам Положенцев от самого главного из губпродкома как бы охранную грамоту на то, что везли, бережно укутанное веретьем…

И вот прибыли.

– Чего ж вчера-то не сказал?– – спросил довольный, веселый атаман.

– Сюрприз, Иван Павлыч… Сюрприз!

Сиял Соколов. И утро сияло. Но у восьми изб стояли сосновые, свежеоструганные крышки гробов.

Но в восьми дворах выли осиротевшие бабы.

И восемь глинистых бугорков рыжели на деревенском кладбище…

Листовка

И вот в синем небе появился над Комарихой аэроплан. Он летел, жужжа, как молотилка на гумне. Народ высыпал на улицу. С любопытством и некоторой тревогой следили за полетом чудесной железной птицы: не чекисты ли? Вот кинут бомбу – и до побаченья!

Бабы даже голосить перестали. Вглядывались в небесную голубизну – что-то будет?

Что-то будет?

И вдруг из аэроплана посыпались белые, синие, желтые розовые бумажки. Медленно, как бы нехотя летели. Ветерком относило их в сторону – далеко куда-то, за село, за речку, в лес, к Волчьему кордону.

Распопов, Соколов и Валентин вышли из дома, вместе со всеми глядели на непонятную потеху.

– Прокламации! – догадался Анатолий Федорыч.

Сбегали комарихинские ребятишки в степь, набрали разноцветных бумажек.

Одна из них попала к Погостину.

Атаман пировал, кучеру делать было нечего. Слонялся Погостин по усадьбе, все дивился, как жили господа. Глупо жили. Допустим, сараи взять – куда столько? Огромный широкий двор весь окружен каменными сараями. Половину мужики на кирпич разобрали, но и осталось сколько: всех лошадей комарихинских согнать – уместятся. Или теплицы. Подумать, что стекла на них всаживали, что труда, прислуги… Поту этого мужицкого тут – мать пресвятая богородица! А зачем? Да так, баловство.

Ну, ничего. Добаловались.

Остались от теплиц одни ямы. В одной, самой дальней, в конце сада, – увидел: краснеется, трепещет прибитая ветром бумажка. Проваливаясь по пояс в снег, слазил за ней в яму, достал. «А-а… вон что!» И, уйдя подальше от людей,. прочитал.

В листовке говорилось, чтобы кончали мужики бунтовать, шли бы по домам. Потому что обманывают их главари: сулят крестьянский рай, а на деле спят и видят, как бы опять мужику на шею господ посадить… А кто по своей воле уйдет из банды, с того Советская власть ничего не спросит – живи, работай. Но дурить брось.

Спрятал Погостин листовку в карман и пошел, задумался. А что – ведь и верно… Другой месяц, как прибился к распоповцам, нагляделся, слава богу, досыта.

Распопов – кобель бешеный, пропащий мужик.

А за ним кто? Кулачье, мироеды, захребетники.

Он, Погостин, тут пришлый человек, недавний, но кой-чего раскумекал все ж таки. На кого ни кинь из головных распоповцев – субчики! Тот лавочник (мало одной – в двух торговал), этот – арендатель (до трехсот десятин ворочал, снимал у господ), вон у энтого – крупорушка, мельница паровая… Ну, кого, одним словом, ни возьми – все одного бога черти.

И возле атамана – мусор.

Валентин, жеребячья порода, шарамыга, щеголь – ему всё ништо, абы винцо, абы бабы.

Соколов – его благородие. Этот и вовсе барин природный. Белая косточка.

Вот такие, значит, прялки-моталки, товарищ Погостин, бывший батрак и боец Красной Армии, а ныне – бандит.

Всадился ты, парень. По самые уши.

Вылазить надо, стало быть.

Не мешкая. Не мешкая, вылазить!

Идет, шумит пир у атамана. Победу, сучьи дети, обмывают, двенадцать ящиков винтовок. Дай их, винтовки-то эти, в дурацкие руки – ух и народу зазря побить можно! Гибель.

Значит – что же?

– Смываться надо, вот что. Смываться.

С этими мыслями зашел в дом. Там у него под лестницей топчанчик был, бандитское, стало быть, логово. Снял с плеча, положил на колени карабин и поговорил с ним.

– Вот навязался ты на мою шею, – сказал. – И как только от тебя избавиться – ума не приложу… Седьмой годик таскаю.

Тут Панас заглянул. Застыл, хлопал рукавицами, топтался, согреваясь.

– С кем это ты, Степа, говоришь?

– Да вот с этим чертом, – кивнул на карабин.

Глуповатым смехом залился Панас: ат, бисов сын, скажет!

– Ну ж мороз так мороз! – топотал мерзлыми валенками.

– Где ж это ты так застыл?

– Та дэ ж – у караули… Валентин стоять велел возле пулемета.

Из дальних комнат слышался вой граммофона, гармошка. Обрывок песни:

Грыцю, грыцю, молотыты!

Грыць нэздужае робыты…

Затем выстрел щелкнул, битое стекло зазвенело. Отец Христофор, словно в пустую бочку возгласил: «Благословен бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веко-о-ов!»

– Ат, сучьи дети!

– Слухай, Панас, – сказал Погостин. – Ты ничего не знаешь?

– Ни. А шо таке?

– «Шо таке»… Батрак ты, лакей, вот шо таке.

Панас перестал стучать валенками, ошалело глядел на Погостина.

– Який батрак?

– Да как же не батрак! Валентин, допустим, с его благородием – господа, пьют, гуляют, а ты при них кто? Холуй. Стоишь вот у пулемета, стынешь, морозишься… Так я говорю ай нет?

– Так то ж – дисциплына…

– Ха! Дисциплына… В этом доме что за барин проживал? Ты ведь здешний.

– Ну, барин…

– А нынче кто? Вон они, винища нажрались, песни играют. Новые господа!

– К чому ты таке говоришь, Степан?

– К тому самому. Вот на, почитай. Как утресь кидали с ероплану, так я одну подобрал-таки… Да ты бери, бери, не укусит! – прикрикнул, видя нерешительность Панаса.

– Да-да-да… – задумчиво покачал головой Панас, прочитав листовку. – А чи нэ брешуть воны? Мабуть, уси ти посулы ихние – пшиком станутся, як то до дила дойдэ…

– Э-э, дурень!

Погостин взял бумажку, тыкал пальцем в черные строки:

– Ведь написано же: «Кто добровольно покинет бандитские отряды и сдаст оружие… Советская власть с радостью примет в ряды своей трудовой семьи…» Расчухал?

Аксинья-полузимница

– Гей, Степка! – вваливаясь в Степанову клетушку, заорал Распопов. – Слухай приказ! Исполняй!

– Не ори, глухих нету, – пряча листовку в карман, спокойно сказал Погостин. – Ну, чего тебе?

– Жаниться хочу!

– Пойдем, пойдем, Иван Павлыч, – протиснулся в дверь отец Христофор. – Ну, почудили, ну, покуралесили… и аминь. Баюшки пора… на постельку…

– Сказано – жаниться хочу! – оттолкнул Распопов Христофора. – И замри, не дыши…

– Да от живой от жены-то? Грех ведь, голуба…

– Пусти, батька! Пусти… р-расшибу! Очень даже слободно расшибу… Степка-а!

– Эк раззевался! Ну, вот он я.

– Аксинья-полузимница когда у нас?

– Какая-то еще полузимница…

– Ма-а-алчать! Батька! Когда Аксиньи-полузимницы?

– Двадцать четвертого генваря память иже во святых великомученицы Ксении.

– Слышь, Степка?

– Ну, слышу. Ну, чего?

– Шоб новым ковром сани обить! Шоб коням у гривы – ленты червонны! Шоб сбрую надраить, як миколаевську денежку… ось чого! Усим штабом… на Волчий кордон! Жа-а-аниться жалаю! Э-э-эх!

Рухнул на Погостино логово. Захрапел.

«Гарный був кучер…»

Валентин пошел к Соколову квас пить. Чтоб кисленьким, крепким, настоянном на мяте, прочистить, прополоскать затуманившиеся мозги.

Нянечка Максимовна также и квасом своим на всю округу славилась.

Кланялась, хлопотала, подносила квасок в пузатом синем графине с морозным узором.

Пил Валентин жадно, похваливал. И когда маленько поправился от вчерашнего, вышиб из головы хмельную тяготу, Анатолий Федорыч заметил небрежно и как бы вскользь:

– А ведь дал-таки всходы давешний посев…

– Это ты про что? – позевнул Валентин. – Какой посев?

– Да прокламации-то.

– Ну?

– Вот тебе и ну. Кое-кто уже клюнул…

– А именно? Конкретно?

– Да вот хотя бы этот… как его… Ну, какой в кучерах у Ивана Павлыча.

– Погостин?

– Кажется, так. Он мне всегда казался подозрительным, краснота в нем, так сказать, просвечивала довольно заметно. А нынче я окончательно убедился.

– Но что же такое – нынче? – лениво, сквозь дрему, спросил Валентин. Он пребывал в блаженном состоянии от выпитого кваса.

– Агитировал, сукин сын: айда, дескать, мужики, по домам, Советская власть простить обещает… Нет, ты понял?

– О? – вскочил, разом очнулся попович. – Сурьезное дело, зараза! Мое мнение – для примеру хлопнуть бы его, Погостина этого… Тем паче, что – пришлый, не комарихинский.

– И я так же мыслю, – согласился Соколов. – Краснота эта хуже чесотки пристает.

– То-то и дело… – Валентин встал, потянулся с хрустом. – Пошли, видно, батьку будить… Дрыхнет небось, – усмехнулся, – президен-то наш…

Нет, он не спал.

Сидел на бильярде, поджав ноги по-турецки. Дубовый жбанчик с огуречным рассолом стоял возле, на зеленом сукне.

– Погостин? – вяло, расслабленно переспросил, когда доложили о прокламации. – Так шо?

Ему, видно, не по себе было после развеселой ночи.

– Кокнуть придется, – сказал Валентин.

– А мабуть, так… пожуриты, тай годи… Як бы мужики не залиховалы…

– Ничего, – рассудил Валентин. – Он пришлый.

Хлебнул Распопов из жбана. Помотал головой.

– Дуже жалко… Гарный був кучер. А ну-ка, – приказал, – позовите. Кто там дневалит?

Послали дневального за Погостиным.

Всю усадьбу, все село обшарили – не нашли.

Смылся Погостин.


Читать далее

Владимир Александрович Кораблинов. Алые всадники
Часть первая 08.04.13
Часть вторая 08.04.13
Часть третья 08.04.13
Часть четвертая 08.04.13
Часть пятая 08.04.13
Часть шестая 08.04.13
Часть четвертая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть