Клусачев и Туркин
(Верх автомобиля)
Вглядитесь повнимательнее в мой портрет… В уголках губ и в уголках глаз вы заметите выражение мягкости и доброты, которая, очевидно, свила себе чрезвычайно прочное гнездо. Доброты здесь столько, что ее с избытком хватило бы на десяток других углов губ и глаз.
Очевидно, это качество, эти черточки доброты не случайные, а прирожденные, потому что от воды и мыла они не сходят, и сколько ни тер я эти места полотенцем — доброта сияла из уголков губ и уголков глаз еще ярче. Так вода может замесить придорожную пыль в грязь, но та же вода заставляет блестеть и сверкать свежие изумрудные листочки на придорожных кустах.
Мне хочется, чтобы всем вокруг было хорошо, и если бы наше правительство пригласило меня на должность бесплатного советчика, может быть, из наших общих стараний что-нибудь бы и вышло.
В частной жизни я стремлюсь к тому же: чтобы всем было хорошо. Откуда у меня эта маниловская черта — я и сам хорошенько не разберусь.
Однажды весной мой приятель Туркин сказал мне вскользь во время нашего катанья на туркинском автомобиле:
— Вот скоро лето. Нужно подумать о том, чтобы снять этот тяжелый автомобильный верх и сделать летний откидной, парусиновый.
— Парусиновый? — переспросил я, думая о чем-то другом.
— Парусиновый.
— Автомобильный, парусиновый?
— Ну конечно.
— Вот прекрасный случай! — обрадовался я. — Как раз вчера я встретился с приятелем, которого не видел года два. Теперь он управляющий автомобильным заводом, здесь же, в Петербурге. Закажите ему!
Мысль у меня была простая и самая христианская: Туркин хороший человек, и Клусачев хороший человек. У Туркина есть нужда в верхе, у Клусачева — возможность это сделать. Пусть Клусачев сделает это Туркину, они познакомятся, и вообще все будет приятно. И всякий из них втайне будет думать:
«Вишь ты, какой хороший человек этот Аверченко. Как хорошо все устроил: один из нас имеет верх, другой заработал на этом, и, кроме того, каждый из нас приобрел по очень симпатичному знакомому».
Все эти соображения чрезвычайно меня утешили.
— Право, закажите Клусачеву, — посоветовал я.
Туркин задумчиво вытянул губы трубочкой, будто для поцелуя.
— Клусачеву? Право, не знаю. Может быть, он сдерет за это?.. Впрочем, если это ваша рекомендация — хорошо! Так я и сделаю, как вы настаиваете.
Дело сразу потеряло вкус и приняло странный оборот: вовсе я ни на чем не настаивал; лично мне это не приносило никакой пользы и являлось затеей чисто филантропической. А выходило так, будто Туркин сделал мне какое-то одолжение, а я за это, со своей стороны, должен взвалить на свои плечи ответственность за Клусачева.
Я промолчал, а про себя подумал:
«Бог с ними. Зачем мне возиться… Туркин пусть забудет об этом разговоре и закажет этот верх кому-нибудь другому».
Но Туркин относился ко мне поразительно хорошо: через неделю, встретившись со мной, он озабоченно взял меня за плечо и сказал:
— Ну что же вы? Я никому не заказывал автомобильного верха и жду вашего приятеля Трепачева. Где же ваш Трепачев?
— Клусачев, а не Трепачев.
— Пусть Клусачев, но мерку-то он должен снять? Я из-за него никому не заказал, а уже на днях лето.
— Хорошо, — сказал я. — Я увижусь с ним и скажу.
— Да, но вы должны увидеться как можно раньше. Не могу же я, согласитесь, париться под этой тяжелой душной крышкой.
В тот день я был чем-то занят, а на другой день мне позвонили по телефону:
— Алло! Это я, Аверченко.
— Слушайте, голубчик… Ну что, были вы уже у вашего Муртачева?
— Клусачева, вы хотите сказать.
— Ну да. Не могу же я ждать, согласитесь сами. Вы уже были у него?
— Только вот собираюсь. Ведь этот завод на краю города. Уж у меня и извозчик заказан. Сейчас еду.
Действительно, нужно было ехать. Клусачев был хороший человек и встретил меня тепло.
— А, здравствуйте! Вот приятный гость!
— Ну скажите мне спасибо: я вам заказик принес.
— А что такое?
— Верх для автомобиля одному моему приятелю.
— У него ландолэ?
— Н-не знаю. Может, оно действительно так и называется. Беретесь?
— Взяться-то можно, только ведь эта штука не дешевая. Обыкновенно думают, что она дешевая, а она не дешевая.
— Ну вы бы по знакомству скидку сделали.
— Скидку? Ну, для вас можно сделать по своей цене. Ладно! Обыкновенно эти заказы не особенно интересны, но раз вы просите — какие же могут быть разговоры…
Все краски в моих глазах сразу потускнели и сделались серыми… Эти люди не видели в моих хлопотах простого желания сделать им приятное, а упорно придавали всему делу вид личного мне одолжения.
Едучи обратно, я думал: что стоило бы мне просто промолчать в то время, когда Туркин начал разговор об этом верхе… Он бы заказал его в другом месте, а Клусачев, конечно, прожил бы сам по себе и без этого заказа.
Некоторые писатели глубокомысленно сравнивают жизнь с быстро мелькающим кинематографом. Но кинематограф, если картина не нравится, можно пустить в обратную сторону, а проклятая жизнь, как бешеный бык, прет и ломит вперед, не возвращаясь обратно. Хорошо бы (думал я) повернуть несколько дней моей жизни обратно до того места, когда Туркин сказал:
«Нужно сделать откидной верх»… Взять бы после этого и промолчать о Клусачеве.
Не течет река обратно…
— Алло, вы?
— Да, это я.
— Слушайте, голубчик! Уже прошло три дня, а от вашего Кумачева ни слуху ни духу.
— Клусачева, а не Кумачева.
— Ну да! Дело не в этом, а в том, что уже пошли жаркие дни, и мы с женой буквально варимся в автомобиле.
— Да я был у него. Он обещал позвонить по телефону.
— Обещал, обещал! Обещанного три года ждут.
Я насильственно засмеялся и сказал успокоительно:
— Зато он ради меня дешево взял. По своей цене. Всего 200 руб.
— Да? Гм!.. Странная у них своя цена… А мне в Невском гараже брались сделать за 180, и с подъемным стеклом… Ну да ладно… Раз вы уже заварили эту кашу — приходится ее расхлебывать.
Сердце мое похолодело: подъемное стекло! А вдруг этот Клусачев делал свои расчеты без подъемного стекла?
— Хорошо, — ласково сказал я. — Я с ним… гм… поговорю… ускорю… Всего хорошего.
— Алло! Это вы, Клусачев?
— Я?
— Слушайте! Что же с Туркиным?
— А что такое?
— Вы, оказывается, до сих пор не сняли мерки?
— Да, все некогда. У нас теперь масса работы по ремонту. Собственно говоря, мы бы за этот верх и совсем не взялись, но раз вы просили, я сделал это для вас. Завтра сниму мерку…
— Алло! Вы?
— Да, я. Аверченко.
— Слушайте, что же это ваш Крысачев — снял мерку, да и провалился. Уже неделя прошла. Я не понимаю такого поведения: не можешь, так и не берись… Наверное, он какой-нибудь аферист…
— Да нет же, нет, — сказал я умиротворяюще. — Это прекрасный человек! Редкий отец семейства. Это и хорошо, что он так долго не появляется. Значит, уже делает.
— О господи! Он, вероятно, к осени сделает этот злосчастный верх? Имейте в виду, если через три дня верха не будет — не приму его потом. И то эту отсрочку делаю только для вас.
— Алло! Вы, Клусачев?
— Я.
— Слушайте, милый! Ведь меня Туркин ест за этот верх. Когда же…
— А, пусть ваш Туркин провалится! Он думает, что только один его верх и существует на свете. Вот навязали вы мне на шею горе злосчастное. Прибыли никакой, а минутки свободной дохнуть не дадут.
— А он говорил, — несмело возразил я, — что у него брались сделать этот верх за 180 рублей…
— Так и отдавал бы! Странные люди, ей-богу. В другом месте им золотые горы сулят, а они сюда лезут!
На моем письменном столе прозвенел телефонный звонок. Я снял трубку, приложил ее к уху и предусмотрительно пропищал тоненьким женским голосом:
— Алло? Кто говорит?
Сердце мое чуяло: говорил Туркин.
— Барин дома?
— Нетути, — пропищал я. — Уехамши.
— Куда-а-а?
— В Финляндию.
— А чтоб его черти забрали, твоего глупого барина. Надолго?
— На пять дён.
— Послушай, передай ему, что так порядочные люди не поступают! Чуть не тридцать градусов жары, а я по его милости должен жариться в проклятой душной коробке.
— Слушаюсь, — пропищал я. — Хорошо-с.
Я дал отбой и, переждав минуту, позвонил Клусачеву.
— Алло! — сказал я. — Квартира Клусачева?
— Да, — сказал женский голос. — Вам кого?
— Клусачев дома?
— Дома. А кто говорит?
— Аверченко.
— Аверченко говорит, — сказал женский голос кому-то в сторону.
— А, ну его к черту! — послышался отдаленный мужской голос. — Скажи, что только что я ушел.
— Вы слушаете? Только что вышел барин. Сию минутку. Я-то думала, что он дома, а он, гляди, вышел.
— Когда же он вернется? — терпеливо спросил я.
— Когда вернетесь? — справился женский голос.
— Скажи ему, что я… ну, уехал в Финляндию; вернусь через три дня, что ли.
— Уехали в Финляндию, — повторил рабски женский голос… — через три дня.
Я швырнул трубку, бросился на диван и закрыл лицо руками: мне представлялся Туркин, несущийся в своем глухом закрытом автомобиле по жарким душным городским улицам, и редкие прохожие, заглянув в автомобильное окно, в ужасе шарахаются при виде чьего-то красного, мокрого, обваренного жгучей духотой лица, черты которого искажены бешенством и злобой.
С этого часа я безмерно полюбил столь редкую летом холодную сырую погоду. Дождь, ветер облегчали и освежали меня. Наоборот, жара действовала на меня ужасно: красное исковерканное бешенством призрачное лицо, выглядывающее из черного мрачного гробообразного автомобиля, чудилось мне.
В этот жаркий день я был именинником, хотя в календаре Аркадий и не значился: гуляя по улице, я увидел открытый автомобиль с прекрасным парусиновым верхом. В нем сидел Туркин.
— А, — приветливо сказал я. — Поздравляю! Довольны?
— Ну знаете, не могу сказать. Тянул, тянул этот Чертачев ваш.
— Клусачев, — печально улыбнулся я.
— Клусачев он или кто, но содрал за парусиновый верх без подъемного стекла 200 рублей — это грабеж! Удружили вы мне, нечего сказать.
Я вздохнул, похлопал рукой по кузову автомобиля и бесцельно спросил:
— Ландолэ?
— Ландолэ. Порекомендовали вы мне, нечего сказать.
— Алло! Клусачев?
— Да, я. Кто говорит?
— Аверченко. Хорошо съездили?
— Куда?
— В Финляндию.
— В какую там Финляндию?! Ах, да… Как вам сказать… Уж больно я истрепался за последнее время. Один ваш этот Туркин все жилы вымотал. Работа хлопотливая, прибыли ни копейки, да еще из-за этого выгодный заказ один утеряли. Порекомендовали, нечего сказать!..
Бельмесов
— Иван Демьяныч Бельмесов, — представила хозяйка.
Я назвал себя и пожал руку человека неопределенной наружности — сероватого блондина, с усами, прокопченными у верхней губы табачным дымом, и густыми бровями, из-под которых вяло глядели на божий мир сухие, без блеска, глаза тоже табачного цвета, будто дым от вечной папиросы прокоптил и их. Голова — шишом, покрытая очень редкими толстыми волосами, похожими на пеньки срубленного, но не выкорчеванного леса. Все — и волосы, и лицо, и борода — было выжжено, обесцвечено — солнцем не солнцем, а просто сам по себе человек уж уродился таким тусклым, невыразительным. Первые слова его, обращенные ко мне, были такие:
— Фу, жара! Вы думаете, я как пишусь?
— Что такое?
— Вы думаете, как писать мою фамилию?
— Да как же: Бельмесов.
— Сколько «с»?
— Я полагаю — одно.
— Нет-с, два. Моя фамилия полуфранцузская. Бельмессов. В переводе — прекрасная обедня.
— Почему же русское окончание?
— Потому что я все-таки русский, как же! Ах, Марья Игнатьевна, — обратился он, всплеснув руками, к хозяйке. — Я сейчас только с дачи, и у нас там, представьте, выпал град величиной с орех. Прямо ужас! Я захватил даже с собой несколько градин, чтобы показать вам. Где, бишь, они?.. Вот тут в кармане у меня в спичечной коробке. Гм!.. Что бы это значило? Мокрая…
Он вынул из кармана совершенно размокшую спичечную коробку, брезгливо открыл ее и с любопытством заглянул внутрь.
— Кой черт! Куда же они подевались? Я сам положил шесть штук. Гм!.. И в кармане мокро.
— Очень просто, — засмеялась хозяйка. — Ваши градины растаяли. Нельзя же в такую жару безнаказанно протаскать в кармане два часа кусочки льду.
— Ах, как это жалко, — сказал Бельмесов, опечаленный. — А я-то думал вам показать.
Я взглянул на него внимательнее и сказал про себя: «Однако же, и хороший ты гусь, братец мой. Очень интересно, чем такой дурак может заниматься?»
Я спросил по возможности деликатно:
— У вас свое имение? Вы помещик?
— Где там, — махнул он костистой, с ревматическими узлами на пальцах рукой. — Служу, государь мой. Состою на службе.
Очень у меня чесался язык спросить: «На какой?» — но не хотелось быть назойливым.
Я взглянул на часы, попрощался и ушел.
О Бельмесове я совершенно забыл, но на днях, придя к Марье Игнатьевне, застал его за чаем, окруженного тремя стариками, которым он что-то оживленно рассказывал:
— Франция, Франция! Что мне ваша Франция! Да у нас в России есть такие капиталы, обретаются такие богачи, которые Франции и не снились. Только потому, что мы скромнее, никуда не лезем, ничего не кричим — о нас и не знают. А во Франции этот Ротшильд, что ли, все время на том и стоит, чтоб какую-нибудь штуку позаковыристее выкинуть. Купит тысячу каких-нибудь там белых собак, напишет краской на брюхе у каждой «Вив ля Франс!» да и выпустит на улицу. А парижане и рады. Или яхту купит, приделает к ней колеса да по Нотр-Даму и катается с неграми. Этак, конечно, всякий обратит внимание… А у нас народ тихий, без выдумки, без скандалу. Хе! Богачи, богачи… Слышал ли, например, кто-нибудь из вас о таком волжском помещике — Щербакине?
— Нет, не слышали, — отозвался один из стариков. — А что?
— Да как же… Расскажу я вам такой случай: еду я пароходом по Волге. Проезжаем мы однажды, приблизительно, этак по Мамадышскому уезду. Выхожу я утром, умывшись и напившись чаю, на палубу, смотрю на берег, спрашиваю: «Чья земля?» — «Помещика Щербакина». Хорошо-с. Проходит этак часа два. Я уже успел позавтракать. Брожу по палубе, взглянул на берег: «Чья земля?» Отвечают тамошние волжские пассажиры: «Помещика Щербакина». Ого, думаю, эк тебя разбросало. Сел я обедать, съел что полагалось, выпил две рюмки водки, пошел для моциону бродить по пароходу. Спрашиваю: «Чья земля?» — «Помещика Щербакина». Что за черт, думаю. Очевидно, миллионер, а я о нем ничего не слышал. Спрашиваю: «Богатый?» «Нет, говорят, так… средней руки». Что ж вы думаете? И ночью я спрашивал: «Чья земля?» — и на другой день утром — все говорят: «Помещика Щербакина». И это у них называется «помещик средней руки»… Вот это — края! Какие же у них должны быть «помещики большой руки»?
— Что ж, долго еще тянулись «земли помещика Щербакина»? — недоверчиво спросил я.
— Да до самого обеда следующего дня. Тут как раз другой пароход подошел, нас с мели снял, поехали мы — тут скоро щербакинские земли и кончились.
— А вы долго на мели просидели? — спросил рыжий старик.
— Да сутки с лишним. Чуть не два дня. Волга-то летом в некоторых местах так мелеет, что хоть плачь. Чуть пароход мелко сидит в воде — сразу же и сядет. Которые глубоко сидят в воде, тем легче…
— То есть, наоборот, — поправил рыжий.
— Ну да, то есть наоборот, которые мельче пароходы, тем труднее, а глубокие ничего… Да-с. Вот вам и Ротшильд!
Я встал, отозвал хозяйку в сторону и сказал:
— Ради бога! Откуда у нас появился этот осел?
Марья Игнатьевна немного обиделась:
— Почему же осел? Человек как человек.
— Но ведь у него мозги чугунные.
— Не всем же быть писателями и сочинять рассказы, — сухо заметила она. — Во всяком случае, он приличный человек, хотя звезд с неба и не хватает.
Я пожал плечами, отошел от нее и подошел сейчас же к отбившемуся от компании старичку в вицмундире с какой-то белой звездой, выглядывавшей из-под лацкана вицмундира.
— Кто такой этот Бельмесов? — нетерпеливо спросил я.
— А как же! У нас же служит.
— Да кем? Что он делает?
— А как же. Инспектором у нас в уездном училище. Где я директором состою. Дока.
— Это он-то дока?
— Он. Вы бы посмотрели, как он на экзаменах учеников спрашивает. Любо-дорого посмотреть. Уж его не надуешь, не проведешь за нос. Он, как говорится, достанет. Посмотрели бы вы, каким он орлом на экзамене…
— Много бы я дал, чтобы посмотреть! — вырвалось у меня.
— В самом деле хотите? Это можно устроить. Завтра у нас как раз экзамены — приходите. Посторонним, правда, нельзя, но мы вас за какого-нибудь почетного попечителя выдадим. Вы же, кстати, и пишете — вам любопытно будет… Среди учеников такие типы встречаются… Умора! Смотрите, только нас не опишите! Хе-хе! Вот вам и адресок. Право, приезжайте завтра. Мы гласности не боимся.
За длинным столом, покрытым синим сукном, сидело пятеро. Посредине любезный старик с белой звездой, а справа от него торжественный, свеженакрахмаленный Бельмесов, Иван Демьяныч. Я вскользь осмотрел остальных и скромно уселся сбоку на стул.
Солнце бегало золотыми зайчиками по столу, по потолку и по круглым, стриженым головенкам учеников. В открытое окно заглядывали темно-зеленые ветки старых деревьев и приветливо, ободрительно кивали детям: «Ничего, мол. Все на свете перемелется — мука будет. Бодритесь, детки…»
— Кувшинников, Иван, — сказал Бельмесов. — А подойди к нам сюда, Иван Кувшинников… Вот так. Сколько будет пятью шесть, Кувшинников, а?
— Тридцать.
— Правильно, молодец. Ну а сколько будет, если помножить пять деревьев на шесть лошадей?
Мучительная складка перерезала загорелый лоб Кувшинникова Ивана.
— Пять деревьев на шесть лошадей? Тоже тридцать.
— Правильно. Но тридцать — чего?
Молчал Кувшинников.
— Ну чего же — тридцать? Тридцать деревьев или тридцать лошадей?
У Кувшинникова зашевелились губы, волосы на голове и даже уши тихо затрепетали.
— Тридцать… лошадей.
— А куда же девались деревья? — иронически прищурился Бельмесов. — Нехорошо, тёзка, нехорошо… Было всего шесть лошадей, было пять деревьев, и вдруг — на тебе! — тридцать лошадей и ни одного дерева… Куда же ты их дел?! С кашей съел или лодку себе из них сделал?
Кто-то на задней парте печально хихикнул. В смехе слышалось тоскливое предчувствие собственной гибели.
Ободренный успехом своей остроты, Иван Демьяныч продолжал:
— Или ты думаешь, что из пяти деревьев выйдут двадцать четыре лошади? Ну хорошо: я тебе дам одно дерево — сделай ты мне из него четыре лошади. Тебе это, очевидно, легко, Кувшинников, Иван, а? Что ж ты молчишь, Иван, а? Печально, печально. Плохо твое дело, Иван. Ступай, брат!
— Я знаю, — тоскливо промямлил Кувшинников. — Я учил.
— Верю, милый. Учил, но как? Плохо учил. Бессмысленно. Без рассуждения. Садись, брат Иван. Кулебякин, Илья! Ну… ты нам скажешь, что такое дробь?
— Дробью называется часть какого-нибудь числа.
— Да? Ты так думаешь? Ну а если я набью ружье дробью, это будет часть какого числа?
— То дробь не такая, — улыбнулся бледными губами Кулебякин. — То другая.
— Откуда же ты знаешь, о какой дроби я тебя спросил? Может быть, я тебя спросил о ружейной дроби? Вот если бы ты был, Кулебякин, умнее, ты бы спросил, о какой дроби я хочу знать: о простой или арифметической?.. И на мой утвердительный ответ, что о последней, — ты должен был ответить: «Арифметической дробью называется — и так далее»… Ну теперь скажи ты нам, какие бывают дроби?
— Простые бывают дроби, — вздохнул обескураженный Кулебякин, — а также десятичные.
— А еще? Какая еще бывает дробь, а? Ну скажи-ка?
— Больше нет, — развел руками Кулебякин, будто искренне сожалея, что не может удовлетворить еще какой-нибудь дробью ненасытного экзаменатора.
— Да? Больше нет? А вот если человек танцует и ногами дробь выделывает — это как же? По-твоему, не дробь? Видишь ли что, мой милый… Ты, может быть, и знаешь арифметику, но русского языка — нашего великого, разнообразного и могучего русского языка — ты не знаешь. И это нам всем печально. Ступай, брат Кулебякин, и на свободе кое о чем подумай, брат Кулебякин… Лысенко! Вот ты, Лысенко, Кондратий, скажешь нам, что тебе известно о цепном правиле? Ты знаешь цепное правило?
— Знаю.
— Очень хорошо-с. Ну а цепное исключение тебе известно?
Лысенко метнул в сторону товарищей испуганным глазом и, повесив голову, умолк.
— Ну что же ты, Лысенко? Ведь говорят же: нет правила без исключений. Ну вот ты мне и ответь, есть в цепном правиле цепное исключение?
Стараясь не шуметь, я отодвинул стул, тихонько встал и, сделав общий поклон, направился к выходу.
Любезный директор с белой звездой тоже встал, догнал меня в передней и сказал, подмигивая на экзаменационную комнату:
— Ну как?.. Не говорил ли, что дока? Так и хапает, так и режет. Орел! Да только жалко, не жилец он у нас… Переводят с повышением в Харьков. А жалко… Я уж не знаю, что мы без него и делать будем?.. Без орла-то!
Стихийная натура
Я приезжаю в Москву очень редко, но всегда, когда приезжаю, — мне попадается на глаза москвич Тугоуздов.
Знакомы мы с ним недавно — всего лишь несколько месяцев, но, выпивши однажды больше, чем нужно, перешли на «ты».
Недавно, узнав, что я в Москве, он отыскал меня, влетел в номер гостиницы и с порога закричал:
— Брось, брось! К черту твой письменный стол! Нынче у меня хорошее настроение, и я хочу глотнуть порцию свежего воздуха! Э, черт! Живешь-то ведь один раз!
Меня очень трудно уговорить присесть за письменный стол; но увести от письменного стола — самое легкое, беспроигрышное дело…
— Глотнем воздуху, — радушно согласился я. — Это можно.
— Эхма! — кричал оживленный Тугоуздов, в то время как мы, усевшись на лихача, мчались в оперетку. — Ходи, изба, ходи, печь! Гоп, гоп! Хорошо жить на свете, а?
— Совершенно безвредно, — улыбнулся я, впадая в его тон. — Так мы в оперетку?
— В оперетку. Там, знаешь, есть такие разные женщиночки. Хорр…шо!
«Вот оно, — подумал я, — настоящая широкая московская душа».
Как будто догадавшись, Тугоуздов подтвердил вслух:
— Настоящая я, брат, московская душа! Тут нас таких много. Валяй, Петя, — пятерку на чай дам! Гоп-гоп!
В оперетке, во время антракта, мы встретили двух неизвестных мне людей: Васю и Мишунчика.
По крайней мере, Тугоуздов, столкнувшись с ними, так и крикнул:
— Вася! Мишунчик!
Тут же он с ними расцеловался.
— Как подпрыгиваешь, Мишунчик?
Оказалось, что Мишунчик «подпрыгивал» хорошо, потому что, не задумываясь, отвечал:
— Ничего. Подъелдониваем.
У русского человека считается высшим шиком пускать в ход такие слова, которых до него никто не слыхивал; да и он сам завтра на тот же вопрос ответит иначе… Что-нибудь вроде: «ничего, гапибонимся» или «ничего, тарарыкаем».
А в переводе на русский язык этот краткий диалог очень прост:
— Как поживаешь, Миша?
— Ничего, помаленьку.
Тугоуздов познакомил меня с Васей, познакомил с Мишунчиком и не успокоился до тех пор, пока не взял с них слово ехать вместе с нами ужинать к «Яру».
— Нет, нет, уж вы не отвертитесь. Поедем, чепурыхнем (или чебурахнем — не помню).
Когда мы вернулись и сели на место, я спросил Тугоуздова:
— Кто это такие, твои друзья?
— А черт их знает, — беззаботно отвечал он, не отрывая бинокля от глаз.
— Чем они занимаются?
— Так просто… Москвичи. Кажется, хорошие ребята. Впрочем, я фамилию-то ихнюю забыл. Не то Кертинг и Полосухин, не то Димитрюков и Звездич. Тот, что Звездич, очень хорошо анекдоты рассказывает.
И закончил несколько неожиданно:
— Деляга.
Когда приехали к «Яру» — нас уже ждал накрытый стол.
— Все как следует? — жизнерадостно спросил Тугоуздов склонившегося к нему метрдотеля.
— Извольте видеть!
— Чего там изволить! Коньячишку дрянь поставили. Ты, братец, дай чего-нибудь этакого… старенького.
— Извольте-с. Есть очень хорошие коньяки 1820 года — только должен предупредить, Николай Савич, — тово-с! Семьдесят пять монет бутылочка.
— Ты, братец, глуп, — поморщился Тугоуздов. — Скажи, Тугоуздов когда-нибудь торговался?!
— Никак нет.
— То-то и оно. Живешь-то ведь один раз! Верно, ребятки?
— Верно, — подтвердил Мишунчик.
Шумно уселись за стол.
— Эхма! Ходи, изба, ходи, печь! — кричал Тугоуздов. — Шире дорогу, коньяк в горло идет! Пейте разумное, доброе, вечное!
…Мальчишка подошел к нам, держа в руке три розы, и заявил Тугоуздову:
— Вот вам прислали… С того столика. Господа Шинкунёвы.
— Ге! Спасибо! Вспомнили старого Тугоуздова. Стой, паренек! Сколько у тебя этого товару есть?
— Да хоть десяток, хоть два.
— Ну вот и волоки два! Отнеси им с записочкой, поблагодари! Стой, напишу.
Цветы были отосланы с игривой запиской Тугоуздова: «Ку-ку! А вот и я, здравствуйте, как пошевеливаетесь? Пьем за ваше, с криками ура!»
Под запиской он заставил подписаться нас всех, несмотря на мои мольбы и указания, что это неудобно.
— Ничего, ничего! Живем-то один раз… Эх-ма!
Мне стал нравиться этот стихийный, широкий безудержный человек.
«Вот он, московский-то размах, — подумал я. — Москва кутит, дым столбом!»
— Что там у вас еще? — спросил Тугоуздов метрдотеля.
— Еще горячая закуска заказана, потом уха, потом котлетки валлеруа…
— К черту твои закуски. Давай нам ухи… Эх-ма! Настоящей русской стерляжьей ушицы с расстегайчиками. Гоп-гоп! Настоящие исконные расстегайчики!
— Виноват, закуска заказана. Может, подать?
— Подай-ка, я тебе на голову ее выложу. Да ты вот что: и закуску к черту, и валлеруа твое к черту. Ты нам дай кабинетик и тащи туда уху. Верно, господа? Ведь все уже почти сыты.
— Конечно, — сказал я. — Напрасно ты эти котлеты и горячую закуску заказывал.
— Да, милый мой, черт с ним! Обеднеем от этого, что ли? Живешь-то ведь один раз. Ну дай я тебя поцелую!
Поцеловались.
В кабинете Тугоуздов предложил:
— Снимай, ребятки, сюртуки. Опростимся! Садись на пол, на ковре будем уху есть. Как рыбаки! Верно?
Ели уху на дорогом кабинетном ковре. Совсем как рыбаки.
— Постой, — забеспокоился Тугоуздов. — Ты какое вино-то открыл?
— Как же-с! «Клико энглянд».
— И дурак. Кто же с ухой «Клико» пьет? Дай посуше. Постой! А это оставь — сами не выпьем, фараоны выпьют.
— Какие фараоны? — полюбопытствовал я.
— Какие? А вот какие. Эй, Никифор! Зови сюда кочующее племя. Пусть споют! Эх-ма! — вдохновенно крикнул он. — Живешь-то…
— …ведь один раз, — докончил я.
— Верно! Откуда ты догадался?
Пришли цыгане. Сразу стало шумно, дымно и неуютно; всюду взор наталкивался на незнакомые, алчные лица, на открытые рты и ревущие глотки.
— Гоп, гоп! — кричал Тугоуздов, дирижируя хором и приплясывая. — Сыпь, накаливай (или «наяривай» — точно я не расслышал)! Барыни, налегайте на фрукту, пейте желтенькое! Эх-эх, тра-ла-ла!
Лицо его сияло весельем.
«Вот оно, — подумал я, — московский тысячник кутит! Что за забубенная головушка! Сколько в этом своеобразной, дикой красоты. Знают ли еще где-нибудь в России секрет такого разудалого, беззаветного веселья?!»
— Довольно! — кричал Тугоуздов. — Вот, нате вам! Очищайте арену! Едем, ребята!
— Домой? — спросил я.
— Что-о-о? С ума ты сошел! Кто ж теперь домой едет? В «Стрельну»! Под тропики! Кофе с абрикотинской мазью выпьем. Егор! Скажи, чтобы Семен подавал. Да позови Евграфа — пусть он звякнет Ивану Парфенычу, чтоб Алексей нам кофию сварганил. Эхма! Высыпай, ребятки.
В «Стрельне» пили кофе. Опять пели цыгане, потому что Тугоуздов хотел сравнить: «чья кишка толще»?
Оказалось, что «ярцам не выстоять».
В пятом часу утра стали собираться уходить.
— Ну, я домой, — робко сказал я.
— Ни-ни! Мы еще дернем в «Золотой якорь» — гуляй, душа! Ни за что не пущу. Мы еще должны по бокалу разгонного выпить.
— Да почему должны? Где такой закон, что должны?
— Нет, нет, ты уж и не говори. Поедем! Григорий! Скажи Савелию, чтоб он Семена кликнул. Да позови Ивана Маркелыча. Тебе чего? Цветы?! А ну тебя… Впрочем — ладно! Братцы, бери этот злак! Всадим в петлицы с двух сторон — то-то в «Якоре» смеяться будут! Хе-хе, почудим! Получайте, барышня! Адьюс. Егоррррр!
В «Якорь» нас не пустили. Мы долго стояли на морозе, переминаясь с ноги на ногу и униженно просили, приводя разные резоны, — «Якорь» был непреклонен.
— Нельзя, господа, — солидно говорил швейцар. — Поздно. Теперь разве к нам? Теперь к Жану время ехать.
— А, действительно, — спохватился Тугоуздов. — Что ж это мы, братцы, бобы разводим, когда уже шесть часов.
— А что?
— Да уже ведь к Жану можно ехать. Блинков поедим, водочки. Все равно, спать-то уж где же.
— Какой уж сон, — резонно подтвердил Вася, — седьмой час.
— Люди вот уже на рынок идут, а мы — спать? — подхватил и Мишунчик. (Кстати, он оказался не Кертингом и не Димитрюковым, а Жбанниковым, а Вася — Сычугом. Его национальность выяснить не удалось.)
У Жана лениво ели блины с икрой и пили водку. День смотрел в окно, и мне было как-то стыдно за наше беспутство. Тугоуздов заявил, что он может бутылку шампанского открыть ладонью, хлопнув ею по донышку бутылки. Разбил две бутылки и стал плясать с Васей неприличный танец.
Я, еле ворочая языком, прожевывал толстый блин и все время силился открыть тяжелые, будто чужие, веки.
И сам себя упрекал я:
«Нет, не годишься ты, брат. Нет в тебе этакого непосредственного веселья… Ко всему относишься ты с критикой, с придиркой. Нет в тебе этакого… русского. Вот они, настоящие русские люди!»
Настоящие русские люди выбрались на свежий воздух только в десять часов утра; притом Вася и Мишунчик куда-то исчезли, а мы остались с Тугоуздовым посреди залитой солнцем улицы; солнечный свет слепил воспаленные глаза.
— Хорошо погуляли, — хрипло засмеялся Тугоуздов. — Я к тебе в гостиницу — спать. Можно?
Дома, в гостинице, он захотел черного кофе с коньяком и улегся только в двенадцатом часу.
Заснул и я.
Проснулся я около шести часов вечера. Тугоуздов сидел за столом и что-то подсчитывал карандашом.
— Что ты? — спросил я.
Он обернул ко мне недовольное лицо.
— Вот, черт меня побери! Шестьсот рублей как корова языком слизала.
— Ну что ты говоришь? Положим, я тоже больше двухсот истратил. Ну да ничего, — успокоил я осунувшегося Тугоуздова. — Живешь-то ведь один раз.
— Черт меня дернул этих двух прощелыг потащить… Пили, ели, хоть бы целковый кому на смех бросили…
— Да ведь ты же их сам тащил?
— Да уж… До старости доживу — все дураком останусь. Эти идиотские цветы еще. У Яра тридцать целковых отдал, да в «Стрельне» двадцать четыре. Кому это надо? Те тоже идиоты, Шинкунёвы — нужно им было свои паршивые цветы присылать… Они-то мне три розочки, а я — накося! На эти тридцать рублей три дня жить можно… И вот я теперь убедился: никогда сразу не нужно заказывать закуску и ужин. Закуской-то налопаешься, а ужина никто и не ест. А в счет-то его ставят… Не подарят!
— Ну что ж, — вздохнул я. — Что с возу упало, то и пропало. Постарайся забыть и начни новую жизнь.
— Да, тебе легко говорить… Ты цыган-то не приглашал — я приглашал!.. Ведь я им, подлецам, почти триста рублей роздал. За что, спрашивается? Поорали, накричали в уши разных бессмысленностей и пошлостей — а ты за это же и денежки плати…
Он опустил голову и долго смотрел на какую-то бумажку, лежавшую на столе.
— За ковер пятьдесят рублей поставили. Вот безумие-то! Это мы ухой ковер залили. И дернула это меня нелегкая — на ковер лезть уху лопать… Тоже — рыбак выискался! Такого рыбака высечь нужно как следует, чтобы он знал.
— Ходи, изба, ходи, печь, — напомнил я.
— Что? Да!.. — криво улыбнулся он. — Этой бы печью да по мордасам меня. Тоже — широкая душа! Первобытная натура. Кому нужны были эти блины у Жана? Шестьдесят рублей заплатили — за что? Лучше бы домой поехали.
— Да ведь я говорил, чтобы домой!
— Я тебя и не упрекаю. А от цветов в «Стрельне» мог бы меня и удержать… На кой черт эти цветы нам были. Тоже, подумаешь, натыкали в петлицы и думают, что остроумно.
— Ты же сам предвкушал, как, дескать, в «Золотом якоре» смеяться будут.
— Кто? Кто бы там смеялся?! Дурак швейцар да пара размалеванных баб? Удивишь ты их этими розами!
Он потер ладонью голову.
— Я одного только не понимаю: за что я в «Стрельне» заплатил сто рублей, не считая цыган. За что с меня они сто рублей взяли?.. Даже, помню, сто десять рублей с копейками. Не иначе как эти два жулика попросили метрдотеля приписать их старые счета! Обрадовались!
— Какие жулики?
— Да эти: Симакович и Перепентьев.
— Они вовсе не Симакович и Перепентьев. Они Жбанников и Сычуг.
— А черт с ними! Сычуг — не Сычуг. Шофер тоже свинья — сорок два рубля содрал — за что, спрашивается? Какой-то Григорий тоже или Пантелей… Дал я ему целковый на чай, просил пять рублей разменять, а он возьми да и исчезни с золотым! Как бы теперь эти пять рублей пригодились… Швейцару тоже у Жана… Три рубля дал. Тысячу раз говорил себе: нужно иметь всегда мелкие. Предовольно с него было бы и полтинника.
Вспомнив еще что-то, он злобно схватил себя за голову.
— Валлеруа! Знают, черти, что подсунуть! По три с полтиной порция! Так четырнадцать рублей и ухнули. С какой радости, спрашивается?
— Ну чего там хныкать, — сказал я, решительно поднимаясь с дивана. — Поедем в «Прагу», пообедаем, придем в себя.
— В «Прагу»? — охнул Тугоуздов. — Не-ет, братец… я теперь неделю буду сосисками с пивом поддерживаться. Мы хотя не нищие, дорогой мой, а нам тоже соображаться надо… Хочешь, пойдем, тут такой ресторанчик есть «Неаполь», за углом. Графинчик водки с закуской 30 копеек, обед из трех блюд шесть гривен…
— Котлет валлеруа не будет?
— Зачем? — не понял он.
— Да как же. Может, цыган позовешь, а? Ходи, изба, ходи, печь…
— Молчи, чтоб ты пропал!
Он бросился на диван и простонал:
— А у Жана почти полкоробки икры осталось… не доели! А ведь он за нее двенадцать рублей поставил… Водки графин оставили… Семги три куска…
И эта широкая московская натура, этот размашистый гуляка заплакал от беспросветного отчаяния и скорби.
Функельман и сын
Я еще с прошлого года стала замечать, что мой мальчик ходит бледный, задумчивый. А когда еврейский мальчик начинает задумываться — это уже плохо. Что вы думаете, мне обыск нужен, что ли, или что?
— Мотя, — говорю я ему, — Мотя, мальчик мой! Чего тебе так каламитно?
Так он поднимет на меня свои глазки и скажет:
— Что значит — каламитно! Ничего мне не каламитно!
— Мотя! Чего ты крутишь? Ведь я же вижу…
— Ой, — говорит, — отстань ты от меня, мама! У меня скоро экзамен на аттестат зрелости, а потом у меня есть запросы.
Обрадовал! Когда у еврейского мальчика появляются запросы, так господин околоточный целую ночь не спит.
— Мотя! Зачем тебе запросы? Что их, на ноги наденешь, когда башмаков нет, или на хлеб намажешь вместо масла? Запросы, запросы. Отцу твоему сорок шестой год — он даже этих запросов и не нюхал. И плохо, ты думаешь, вышло? Пойди поищи другой такой галантерейный магазин, как у Якова Функельмана! Нужны ему твои запросы! Он даже картоночки маленькие по всему магазину развесил! «Цены без запроса».
— Мама, не мешай мне! Я читаю.
Он читает! Когда он читает, так уже мать родную слушать не может. Я через тебя, может, сорок две болячки в жизни имела, а ты нос в книжку всунул и думаешь, что умный, как раввин. Гениальный ребенок.
Вижу — мой Мотя все крутит и крутит.
— Что ты крутишь?
— Ничего я не кручу. Не мешай читать.
Что это он там такое читает? Ой! Разве сердце матери это камень, или что? Я же так и знала! «Записки Крапоткина»! Тебе очень нужно знать записки Крапоткина, да? Ты будешь больной, если ты их не прочтешь? Брось сейчас же!
— Мама, оставь, не трогай. Я же тебя не трогаю.
Еще бы он родную мать тронул, шейгец паршивый!
И так мне в сердце ударило, будто с камнем.
Куда, вы думаете, я сейчас же побежала? Конечно, до отца.
— Яков! Что ты тут перекладываешь сорочки? Убежат они, что ли, от тебя, или что? Он должен обязательно сорочки перекладывать…
— А что?
— Ты бы лучше на Мотю посмотрел.
— А что?
— Ему надо читать «Записки Крапоткина», да?
— А что?
— Яков! Ты мне не крути. Что ты мне крутишь! Скандала захотел, обыска у тебя не было, да?
— А что?
Это не человек, а дурак какой-то. Еще он мне должен голову крутить!
— Что, тебе нужно, чтобы твой сын в тюрьме сидел? Тебе для него другого места нет? Надевайся, пойдем домой!
Вы думаете, что он делал, этот Мотя, когда мы пришли? Он читал себе «Записки Крапоткина».
— Мотька! — кричит Яков. — Брось книгу.
— А вы, — говорит, — ее подымете?
— Брось, или я тебя сию минуту по морде ударю.
И как вы думаете, что ответил этот Мотя?
— Попробуй! А я отравлюсь.
Это запросы называется!
— А, чтоб ты пропал! Тебе для матери книжку жалко. Тебя кто рожал — мать или Крапоткин?
— А что вы, — говорит Мотя, — думаете? Может, я благодаря ему второй раз на свет родился.
Ой, мое горе! Я заплакала, Яша заплакал, и Мотя тоже заплакал. Прямо маскарад!
Вышли мы с Яшей в спальню, смотрим друг на друга.
— Хороший мальчик, а? Ему еще в носу нужно ковырять, а он уже Крапоткина читает.
— Ну что же?
— Яша! Ты знаешь, что? Нашего мальчика нужно спасти. Это невозможно.
Так Яша мне говорит:
— Что, я его спасу? Как я его спасу? По морде ему дам? Так он отравится.
— Тебе сейчас — морда. Интеллигентный человек, а рассуждает, как разбойник. Для своего ребенка головой пошевелить трудно. Думай!
Яков сел, стал думать. Я села, стала думать. Ум хорошо, а два еще лучше.
Думаем, думаем, хоть святых вон выноси.
— Яша!
— А что?
— Знаешь, что? Нашего ребенка нужно отвлечь.
— Ой, какая ты умная — отвлечь! Чем я его отвлеку? По морде ему дам?
— Ты же другого не можешь! Для тебя Мотькина морда — это идеал!.. Он ребенок живой — его чем-нибудь другим заинтересовать нужно… Нехай он влюбится, или что?
— Какая ты, подумаешь, гениальная женщина! А в кого?
— Ну пусть он побывает в свете! Поведи его в кинематограф или еще куда! Что, ты не можешь повести его в ресторан?!
— Нашла учителя! Что, я бывал когда-нибудь в ресторане? Даже не знаю, как там отворять дверей.
— Что ты крутишь! Что ты мине крутишь? Тебе это чужой ребенок? Это крапоткинское дите, а не твое? Такой большой дурак и не может мальчика развлекать.
Так пошел он к Моте, стал крутить:
— Ну, Мотечка, не сердись на нас. Пойди с отцом немного пройдись. Я ведь же тебя люблю — ты такой бледненький.
Ну, Мотька туда-сюда — стал крутить: то дайте ему главу дочитать, то у него ноги болят.
— Хороший ребенок! Книжку читать — ноги не болят, а с отцом пройтись — откуда ноги взялись. Надевай картузик, Мотенька, ну же!
Похныкал мой Мотенька, покапризничал — пошел с папой.
Они только за двери — я сейчас же к нему в ящик… Боже ты мой! И как это у нас до сих пор обыска не было — не понимаю! За что только, извините, полиция деньги получает?.. И Крапоткины у него, и Бебели, и Мебели, и Малинины, и Буренины — прямо пороховой склад. Эрфуртских программ — так целых три штуки! Как у ребенка голова не лопнула от всего этого?!
Ой, как оно у меня в печке горело, если бы вы знали! Быка можно было зажарить.
В одиннадцать часов вечера вернулись Яша с Мотей, а на другое утро такой визг по дому пошел, как будто его резали.
— Где мои книги?! Кто имел право брать чужую собственность! Это насилие! Я протестуюсь!!
Функельманы, это верно, любят молчать, но когда они уже начинают кричать — так скандал выходит на всю улицу.
— Что ты кричишь, как дурак, — говорит Яков. — От этого книжка не появится обратно. Пойдем лучше контру сыграем.
— Не желаю я вашу контру, отдайте мне моего Энгельса и Каутского!
— Мотя, ты совсем сумасшедший! Я же тебе дам фору — будем играть на три рубля. Если выиграешь, покупай себе хоть десяток новых книг.
— Потому только, — говорит Мотя, — и пойду с тобой, чтобы свои книги вернуть.
Ушли они. Пришли вечером в половине двенадцатого.
— Ну что, Мотя, — спрашиваю. — Как твои дела?
— Хорошие дела, когда папаша играет, как маркер. Разве можно при такой форе кончать в последнем шаре? Конечно же, он выиграет. Я не успею подойти к биллиарду, как у него партия сделана.
Ну, утром встали они. Мотя и говорит:
— Папаша, хочешь контру?
— А почему нет?
Ушли. Слава богу! Бог всегда слушает еврейские молитвы. Уже Мотя о книжках и не вспоминает.
Раньше у него только и слышишь:
— Классовые перегородки, добавочная стоимость, кооперативные начала…
А теперь такие хорошие русские слова:
— Красный по борту в лузу, фора, очко, алагер.
Прямо сердце радовалось.
Ну пришли они в двенадцать часов ночи — оба веселые, легли спать.
Пиджаки в мелу, взяла я почистить — что-то торчит из кармана. Э, программа кинематографа: хе-хе! После эрфуртской программы, это, знаете, недурно. Бог таки поворачивает ухо к еврейским молитвам!
Ну, так у них так и пошло: сегодня биллиард, завтра биллиард, и послезавтра тоже биллиард.
— Ну, — говорю я как-то, — слава богу, Яша… Отвлек ты мальчика. Уже пусть он немного позанимается. И ты свой магазин забросил.
— Рано, — говорит Яша. — Еще он вчера хотел открытку с видом на Маркса купить.
Ну, рано так рано.
Уже они кинематограф забросили — уже программки цирка у них в кармане.
Еще проходит неделя — кажется, довольно, мальчик отвлекся.
— Мотя, что же с экзаменом? Яша, что же с магазином?
— Еще не совсем хорошо, — говорит Яша, — подождем недельку. Ты думаешь, запросы так легко из человека выходят?!
Недельку так недельку. Уже у них по карманам не цирковая программа, а от кафешантана — ужасно бойкий этот Яша оказался…
— Ну довольно, Яша, хватит! Гораздо бы лучше, чтобы Мотя за свои книги засел.
— Сегодня, — говорит Яша, — нельзя еще, мы одному человечку в одном месте быть обещали.
Сегодня одному человечку, завтра одному человечку… Вижу я, Яков мой крутить начинает.
А один раз оба этих дурака в десять часов утра явились.
— Где вы были, шарлатаны?
— У товарища ночевали. Уже было поздно, и дождик шел, так мы остались.
Странный этот дождик, который на их улице шел, а на нашей улице не шел.
— Я, — говорит Яша, — спать лягу, у меня голова болит. И у Моти тоже голова болит; пусть и он ложится.
Так вы знаете что? Взяла я их костюмы, и там лежало в карманах такое, что ужас: у Мотьки черепаховая шпилька, а у Яши черный ажурный чулок.
Это тоже дождик?!
То эрфуртская программа, потом кинематографическая, потом от цирка, потом от шантана, а теперь такая программа, что плюнуть хочется.
— Яша! Это что значит?
— Что? Чулок! Что ты, чулков не видала?
— Где же ты его взял?
— У коммивояжера для образца.
— А зачем же он надеванный? А зачем ты пьяный? А зачем у Мотьки женская шпилька?
— Это тоже для образца.
— Что ты крутишь? Что ты мне крутишь? А отчего Мотька спать хочет? А отчего в твоей чековой книжке одни корешки? Ты с корешков жить будешь? Чтоб вас громом убило, паршивцев!
И теперь вот так оно и пошло: Мотька днем за биллиардом, а ночью его по шантанам черти таскают. Яшка днем за биллиардом, а ночью с Мотькой по шантанам бегает. Такая дружба, будто черт с веревкой их связал. Отец хоть изредка в магазин за деньгами придет, а Мотька совсем исчез! Приедет, переменит воротничок — и опять назад.
Наш еврейский бог услышал еврейскую молитву, но только слишком; он сделал больше, чем надо. Так Мотька отвлекся, что я день и ночь плачу.
Уже Мотька отца на биллиарде обыгрывает и фору ему дает, а этот старый осел на него не надыхается.
И так они оба отвлекаются, что плакать хочется. Уже и экзаменов нет, и магазина нет. Все они из дому тащут, а в дом ничего. Разве что иногда принесут в кармане кусок раздавленного ананаса или половинку шелкового корсета. И уж они крутят, уж они крутят…
Вы извините меня, что я отнимаю время разговорами, но я у вас хотела одну вещь спросить… Тут никого нет поблизости? Слушайте! Нет ли у вас свободной эрфуртской программы или Крапоткина? Что вы знаете, утопающий за соломинку хватается, так я бы, может быть, попробовала бы… Вы знаете что? Положу Моте под подушку, может, он найдет и отвлечется немного… А тому старому ослу — сплошное ему горе — даже отвлекаться нечем! Он уже будет крутить, и крутить, и крутить до самой смерти…
Случай из жизни
Некоторые критики упрекают меня в том, что я никогда не описываю действительной жизни, а «выдумываю из головы» сюжеты своих рассказов.
Ну хорошо.
Ну, вот этот рассказ я наконец решил написать не «из головы»; я решил добросовестно передать все, ничего не преувеличивая, не преуменьшая, — всю ту адски перепутанную нить действительной жизни, рассмотрением которой я был занят вчера.
Да и сегодня тоже занят (вот — пишу).
Едва я спустился вчера, в 3 часа дня, в низок кавказского ресторанчика, как сразу же увидел толстого смуглолицего человека, сидевшего в углу с понуренным видом.
Мы узнали друг друга.
— Ага! — улыбнулся я. — Живы, здоровы? Вы меня помните?
— Еще бы! Если бы не вы, до сих пор пришлось бы мне сидеть «за въезд в магазин на автомобиле через оконное стекло». Что говорить — шофер я плохой.
Я познакомил пришедшего со мной товарища с «шофером», и мы, усевшись за соседним столиком, дружески разговорились.
— Со мной всегда какие-нибудь дурацкие истории случаются, — с невыразимо печальным видом признался этот человек. — То я на автомобиле в магазин въеду, то меня в театре ночью забудут и запрут, то я прыгаю в реку, чтобы спасти гладильную доску, похожую, по моему мнению, на погибающего.
Он огляделся и наклонился к нам с загадочным видом:
— А теперь… Вы знаете что? Ко мне покойник стал являться.
— Ну? — удивились мы, тоже понизив голос до шепота. — Является? Ночью?
— Да нет, не ночью. Днем.
— Что вы говорите! — удивился я. — Что за странное существо! Днем пугать человека…
— Да он меня не пугает. Он триста рублей требует.
— Какая меркантильность! За что же это он?
— За гроб и за ногу. Никакой у людей благодарности.
Мы из деликатности постеснялись начать расспросы, но он сам спросил, вздыхая:
— Рассказать?
— Конечно, конечно. Это очень… любопытно. Настоящий покойник, являющийся днем…
— Да он, как бы сказать… не настоящий. Был действительно покойник, а потом… Прямо-таки сущая чепуха!
— Ну? Ну?
— Вы знаете, где я служил последнее время?
— Вероятно, при посольстве? — высказал вежливое предположение мой товарищ.
— Да, как же! Держите карман шире… То есть так мне не повезло, так не повезло, что просто ужас. Подумать: учился я в свое время в гимназии, окончил три класса и дошел до того, что последнее время служил вагоновожатым трамвая!!
— Какая трагедия! — вздохнул мой товарищ. — Ну?
— Видите ли, я больше привык к интеллигентному труду. Шофер я плохой и вагоновожатый был препаршивый. Вместо того чтобы следить за своим делом, я считал количество окон в домах, старался обгонять, ради спорта, экипажи или читал вывески наоборот.
— Как это? — заинтересовался мой товарищ.
— А так: написано, например, «Магазин Бурцева», а наоборот читаешь: «Авецруб нипзагам».
— Авецруб низагам, — прошептал я. — Это действительно замечательно. Забавно! Онвабаз…
— Чего?
— Онвабаз! Забавно.
— Да, да. Так вот я и говорю: вместо того чтобы дело делать, я ворон считал. Ну вот… Недавно еду — вдруг из-за угла погребальная процессия. Эх, думаю, успею проскочить. Трах! Что же вы думаете?! Вагон мой налетает на катафалк, гроб с покойником летит на рельсы, вагон наскакивает на гроб — и не успевает никто оглянуться, как гроб — на куски, а покойнику колесом кусочек ноги отхватило… Да вот, не он ли это сюда ковыляет?
Мы в ужасе вскочили и обернули лица к дверям, в которые кто-то вошел.
— Нет, не он! Да уж вы не беспокойтесь… Он явится, проклятый! И здесь меня найдет. Притащится!
— Амус лешос, — сказал я своему другу, из деликатности затемнив фразу.
Но опытное ухо бывшего вагоновожатого уловило смысл этих слов.
— Ничего я не сошел с ума. Вот увидите — явится! Слушайте же, что дальше было. Едва только колесо наехало на лапу покойника, как он зашевелился, задергал руками — и ну орать что есть мочи! Эти дураки доктора так и не разглядели, что усопший-то спал в летаргическом сне.
— Изумительный случай! — ахнули мы.
— Ничего не изумительный. Самый обыкновенный. Говорю же я вам: со мной каждый день что-нибудь подобное случается.
— Что же дальше было?
— Ничего хорошего. Факельщики, разумеется, удрали, лошади с катафалком умчались вскачь — потеха! — а родственники этого летаргического на меня же набросились и давай меня костить, как самого последнего человека.
— За что же? — удивился мой товарищ. — Ведь вы прямо-таки воскресили мертвеца!
— То-то и оно. Я говорю то же самое. А он ко мне потом пристал: зачем гроб поломал? Зачем ногу попортил?
Вагоновожатый погладил усы и свесил голову на грудь с видом злейшего меланхолика.
— Теперь вот ходит ко мне. Триста рублей требует. Трамвайное общество отвертелось с помощью своих адвокатов… а у меня адвокатов-то нет. Что я теперь буду делать? Ходит и ходит этот колченогий. Каждый день ходит. Я, говорит, через тебя трудоспособность потерял.
— А вы бы ему указали на то, что если бы не вы — так бы его живого и закопали в могилушку.
— Да говорил я ему! Уперся, как бык: не твое дело, говорит. Может быть, я и без тебя бы, когда речи над гробом начали говорить — проснулся бы. И ноги, говорит, были бы целы. Я, говорит… А чтоб тебя на том свете так таскало! Слышите? Идет! Я уж по костылю слышу. Пронюхал, что я здесь! Опять будет тут нюнить, падаль этакая!
Действительно, со стороны входа до нас донесся отчетливый стук костыля о каменный пол.
Он приближался и приближался…
Покойник выглядел еще не старым мужчиной, с желтым лицом и брезгливо выдвинутой нижней губой. Под мышкой он держал костыль. Голос имел скрипучий, ворчливый.
— А! Вот оно что! Вы тут вина распиваете, шашлыками закусываете — лучше бы денежки мои отдали. А приятелей шашлыками пичкать можете тогда, когда свободные деньги будут.
— Эй, вы там — потише! — грубо крикнул я. — Чего вы пристаете к этому почтенному человеку? Что вам надо?
— А это вы видели? — указал он на ногу. — Тоже они мастера людей зря калечить.
— «Людей», — презрительно расхохотался вагоновожатый. — Тоже человек выискался! В гробу по улицам раскатывает.
— Все равно, брат! Давить никого не полагается.
— Если вы покойник, так нечего ко мне приставать, а если не покойник, то сами могли бы лошадьми править. Небось я звонки-то давал.
— Ну так что ж, что давал?
— А вы разлеглись и в ус не дуете. Трамвая нужно остерегаться.
Последнюю фразу вагоновожатый произнес крайне нравоучительно.
— Вы, братец мой, рассуждаете, как глупый человек: если бы я мог сам править катафалочными лошадьми, кто бы, какой бы дурак повез меня на кладбище.
— Ну а если вы покойник, то и нечего было просыпаться!
— Я не виноват, что у меня летаргический сон. А вы уж обрадовались, думаете — всякого летаргического можно трамваем давить?
— «Триста рублей», — пожал плечами вагоновожатый. — А то, что меня со службы выгнали и жалованье в штраф удержали — это кто мне заплатит?
— Виноват, — перебил мой товарищ, очень рассудительный человек. — Скажите, господин вагоновожатый, а если бы вы налетели на настоящего покойника, — вас бы тоже уволили?
— В том-то и дело, что тогда бы не уволили! Мало ли какой человек на погребальную процессию наехать может. А тут уволили за то, что живого человека изувечил. Все-таки — скандал, разговоры!
— В таком случае, милостивый государь, — серьезно сказал мой товарищ, обращаясь к покойнику, — вы сами виноваты во всем происшедшем. Вам не нужно было просыпаться. Вы сами понимаете — небольшая беда, если покойника немножко изувечат. А вы сделали очень некрасиво — к рельсам подъехали, крадучись, втихомолку, как покойник, а потом, когда вас, так сказать, вышибли из седла, вы подняли крик, подчеркнув этим, что пострадали как живой человек. Неудобно-с.
— Ну хорошо. Если даже так, — согласился покойник после долгого размышления. — А гроб-то он все-таки поломал? Гроб-то тоже денег стоил?
— Но ведь он вам сейчас не нужен?!
— Да ведь когда-нибудь понадобится?
— Тогда он вам его и купит.
Бывший покойник обернулся к вагоновожатому:
— Купишь?
— С удовольствием!
— Ну то-то. Ты хоть бы вином-то меня угостил. А то одни от тебя только неприятности.
— Сделайте одолжение!
Восхищенный красноречием моего товарища, покойник развеселился, и даже легкое подобие улыбки — как солнце сквозь облака — прорезало его лицо.
— За здоровье новорожденного! — провозгласил мой товарищ.
— Ногу он мне только попортил — вот жалко!
— Ничего! Одни появляются на свете божием без зубов и волос, другие без ноги — такова воля Зиждителя.
— Ура! — крикнул вагоновожатый:
Было весело.
Между моим товарищем и покойником наметился уже легкий абрис будущей дружбы.
Когда мы, расплатившись, неуверенно брели по узенькой улице, я сказал вагоновожатому на его обратном языке:
— Акчинйокоп иламолу! Ех-ех!
— Обисапс, — с чувством ответил вагоновожатый, пожимая мне руку…
Вот вам и жизнь!
Ей-богу, ни одного слова не прибавил, не убавил. Честное слово.
Человек, которому повезло
В этом не было ничего чудесного.
Это все равно, как если бы человек, переходя каждый день в течение десяти лет через шумную улицу, твердил бы ежедневно:
— Вот сегодня меня непременно раздавит автомобиль! Сегодня уж наверное.
И если бы автомобиль когда-нибудь действительно задавил его — в этом не было бы ничего удивительного. Не было бы чудесного пророчества, предчувствия.
То же самое можно было сказать и об Акиме Васильевиче Цыркунове — конторщике большого дровяного склада братьев Перетягиных (доски, дрова, уголь, каменный и деревянный; оптовый отпуск).
Если когда-нибудь Аким Цыркунов, переписывая корешки накладных, поднимал от книги сморщившийся нос, открывал рот и, глядя в потолок искаженным от сладкого ожидания взглядом, наконец аппетитно и оглушительно чихал — его товарищ и сподвижник по службе Ванечка Сырых неизменно подсказывал ему:
— Двести тысяч на мелкие расходы!
— Спасибо, — неизменно отвечал Аким Цыркунов и сейчас же неизменно впадал в мечтательное настроение.
— О, действительно, — говорил он, подперев кулаком щеку. — Если бы мне двести тысяч… Уж я бы знал, как распорядиться ими.
— А что бы вы сделали?
— Да уж будьте покойны — знал бы что сделать. Я бы показал настоящую жизнь-то.
— Ну если бы и мне такую цифру, — говорил и худосочный Сырых, — я бы тоже…
— Ну а вы бы что сделали?
— Я купил бы пароход и отправился бы по разным странам. Пил бы ром, сражался с индейцами и подал бы на высочайшее имя прошение о перемене фамилии. Ходатайствовал бы о назначении мне фамилии Джек Смит.
Цыркунов пожимал плечами:
— И это все?
— Конечно, не все. Купил бы себе еще зверинец — я очень зверей люблю диких. И стал бы упражняться гирями. По маскарадам ходил бы…
— Зачем?
— Чтобы всех интриговать. Ну а что бы вы сделали все-таки, если бы вдруг на ваш билет пал выигрыш двести тысяч?
— Да уж знал бы что — будьте покойны! Слава богу, тоже понимаем, как жить по-настоящему… хе-хе! Без денег не знаешь, как быть, а с деньгами… ап… ап… чхи!
— Вот! Значит — ваша правда.
— Ап… чхи!
— Двести тысяч на мелкие расходы!
— Спасибо вам!
Эти разговоры повторялись почти каждый день — в зависимости от силы хронического насморка Акима Цыркунова.
— Апчхи!!!
— Двести тысяч на мелкие расходы!
В один из первых весенних дней Аким Цыркунов выиграл на свой билет двести тысяч.
Выиграл так, как это обыкновенно делается — не прилагая к этому никаких усилий и даже ни разу не чихнув в этот знаменательный день, что, конечно, вызвало бы традиционную беседу о «двухстах тысячах на мелкие расходы» и придало бы факту выигрыша особый привкус чудесного.
Может ли человек за свою долгую жизнь забыть тот день, когда он, не имея накануне ничего, — сегодня вышел из банкирской конторы, ощущая в кармане около ста девяноста тысяч новенькими плотными пятисотрублевками.
Нет! Трудно забыть такой день.
По выходе из банкирской конторы план ближайших мероприятий был уже составлен богачом Цыркуновым.
Именно: он зашел в гастрономический магазин и, робея с непривычки, попросил:
— Фунт зернистой икры, самой лучшей. И потом ананас.
— Слушаю-с. Из напитков ничего не прикажете?
— Да, конечно… Гм!.. Дайте шампанского. Шампанское есть у вас?
— Помилуйте! Какой марки прикажете?
— Что-о?
— Какой сорт позволите?
— А какие сорта вы имеете? — осторожно осведомился Цыркунов.
— Кордон-с руж, кордон-с вер, вайт-стар, монополь-сек, мум-экстра-дри-с.
— Ага… У вас монополь-сек хороший?
— Будьте покойны — французская фирма.
— Я думаю! Стану я пить русскую дрянь. Вообще ты, братец, тово… Скажи мальчику вашему, чтобы он вызвал мне автомобиль.
Выйдя из магазина, Цыркунов заметил нищего, который, прислонившись к выступу стены, смотрел в другую сторону, не обращая никакого внимания на Цыркунова.
У бывшего конторщика был уже составлен обширный, хорошо разработанный план «оглушения», и он начал немедленно его осуществление с нищего.
— Эй, нищий, — сказал он, дергая его за рукав. — Ты милостыню просишь, да?
— Подайте, барин, — очнулся задумавшийся оборванец. — Хучь пятачок… ночевать негде… хлеба… три дня… больница… хучь две копейки…
— Ладно, ладно, — сановито остановил его Цыркунов. — Вот тебе десять рублей. Помни — хе-хе! — Акима Цыркунова!
И он умчался на автомобиле.
Приехав домой на свою холостую квартиру, он сразу же окунулся в роскошную привольную жизнь: выложил свежую икру на большую тарелку, достал столовую ложку, хлеб и, вытерев чайный стакан, стал открывать шампанское.
Это дело было потруднее: штопор не ввинчивался в пробку, потому что на верхушке ее торчала какая-то металлическая нашлепка; кроме того, горлышко было опутано целой сетью проволоки, совершенно не нужной, по мнению хозяина. Пришлось горлышко отбить кочергой и пить вино осторожно, чтобы не подавиться осколком стекла.
Все было чрезвычайно вкусно: и икра, и ананас. Завтрак — хоть куда.
«Надо, — решил настроившийся гастрономически Цыркунов, — попробовать еще омара и выпить рому. А на сладкое куплю уж торт. Эх, хорошо жить на свете!»
После завтрака Цыркунов решил ехать в магазины. Он осмотрел в зеркало свой потертый засаленный галстук и прошептал, подмигивая самому себе:
— Я знаю, что мне надо делать.
В галстучном магазине перед ним выставили целую гору коробок.
— Да вы, собственно, какие хотели?
— Самые лучшие.
— Вот извольте — эти самые настоящие английские. Один адвокат у нас по полдюжины сразу их берет.
Цыркунов ухмыльнулся в усы с хитрым видом.
— Полдюжины? Ну а мне, знаете, заверните-ка… полсотенки!
Ожидаемый эффект разразился. Хозяин магазина был оглушен.
Он истерически заметался, запрыгал, как обезьяна, по полкам и выставил перед Цыркуновым другую гору.
— Белых не прикажете ли, фрачных? Черных атласных для смокинга…
— Да, да… мне, конечно, нужно, — благосклонно кивнул головой Цыркунов. — Все нужно. Заверните вот этих и этих… и этих.
Выйдя из магазина, Цыркунов сел в тот же автомобиль (с шофером у него уже установились хорошие отношения) и стал размышлять так:
— Смокинг… оказывается, что галстуки не под каждый костюм оденешь. Смокинг… га! Шофер! Везите меня к портному, какой получше.
У портного Цыркунову открылся новый мир.
— Вот-с это покосматей будет — для жакетов… Бирмингамские сорта. Это трико-с — для смокингов.
— Черное?
— Да.
— А… других цветов нет?
— Помилуйте… смокинги только черные шьются.
— Ну что вы мне говорите! Я думаю, коричневый будет гораздо наряднее.
— Извольте, — сказал портной. — Сделаем коричневый. На отвороты поставим коричневый атлас. Брюки внизу сделаем не особо широкие, потому слегка на туфлю падает, не на ботинок.
— Вы полагаете, на туфлю? — задумчиво переспросил Цыркунов. — Значит, придется к смокингу туфли покупать.
— Да уж… Мода — ничего не поделаешь.
И оба склонили головы перед суровыми требованиями капризной богини — моды.
И так оно и пошло.
Галстучник силой вещей толкнул его к портному, портной перекинул его в объятия обувного торговца, а тот ловким ударом перенес сразу бывшего конторщика в цепкие лапы француза, который снискивал себе солидное пропитание продажей мужского белья «все лучший сорт, сюпериор»…
Тароватому Цыркунову удалось «оглушить» даже видавшего виды француза; количества носков, купленного им, хватило бы даже самой капризной сороконожке на целый год.
Но главное «оглушение» было впереди.
Приехав в свою дровяную контору, Цыркунов скромно вошел в первую комнату, поздоровался и сказал:
— Извините, что так опоздал. У меня дома случай там один вышел.
Бухгалтер обернулся, кивнул ему головой и стал продолжать разговор по телефону:
— Алло! Что? Господин Миркин! Как не можете прислать? Да ведь мы на эти восемь тысяч нынче рассчитывали! У нас срочные платежи!! Вы не имеете права нас подводить… Что? Конечно! Да позвольте!..
Цыркунов приблизился к бухгалтеру и деликатно вынул у него из рук телефонную трубку.
— Оставьте, Николай Иваныч… Стоит ли волноваться вам, портить кровь из-за таких пустяков… Если сейчас так нужны деньги — вот! Нате. Отдадите, когда Миркин пришлет.
«Оглушение» было страшное, чудовищное, ни с чем не сравнимое. Только тогда нашел Цыркунов, что бывают минуты, когда сердце может разорваться от восторга.
Бухгалтер остолбенел, конторщик Сырых опрокинул чернильницу, а сторож Мокренко бросился чистить Цыркунову метелочкой пиджак.
Расслабленный Цыркунов опустился на стул и заговорил томно и ласково:
— О, господа, какие пустяки. Тут нет ничего такого… Господин Сырых! Я знаю, вы нуждаетесь в некоторых суммах для того, чтобы ваша жизнь могла быть урегулирована с достаточной полнотой. Будьте добры принять от меня на память эту тысячу рублей. Мокренко! А ты, братец, тоже тово… Как говорится, а? Вот тебе пятьдесят рублей — будь себе здоров.
Оглушение было невероятное, потрясающее, не убившее никого только потому, что от удивления не умирают.
— А что, братец, — обратился, едучи обратно, Цыркунов к своему приятелю шоферу. — Мог бы ты пойти ко мне служить?
— А у вас есть мотор? — спросил шофер.
— Нет, но я думаю, что можно купить. Ты купишь?
— Отчего же-с! Купим лимузин обыкновенный, или из мерседесов, можно что-нибудь подобрать, или, может, нравится электрический без запаху, только что он подороже.
— Ну и прекрасно! Заезжай ко мне завтра утром, и поедем.
По пути Цыркунов заехал в магазин и купил припасов на обед: целого омара, балык, страсбургский паштет, рому и шампанского. Взял, кстати, и два десятка устриц, но, приехав домой, не ел их.
А так как поручить их прислуге выбросить было как-то стыдно и странно, Цыркунов завернул устрицы в старую газету и поздно вечером, выйдя из дому, забросил на двор в дрова.
Утром купили с шофером автомобиль. Шофер так понравился Цыркунову своим чутьем, вкусом и здравым смыслом, что в компании с ним была отыскана большая, в девять комнат, квартира, куплена меблировка, ковры, картины и скульптура.
Целый день, проведенный вместе, очень сблизил скромного богача Цыркунова с умным, веселым шофером. Поэтому не было ничего удивительного в том, что вечером все покупки были спрыснуты в отдельном кабинете второразрядного ресторана, метрдотеля которого Цыркунов не преминул «ошеломить» заказом громадной стерляди и полдюжины шампанского. Из дичи же было заказано: руанская утка — Цыркунову (12 руб.) и седло барашка — шоферу (6 руб.). Деликатный шофер этим очень тонко подчеркнул иерархическую разницу между собой и своим патроном.
Жизнь протекала так: просыпался Цыркунов в своей монументальной спальне довольно поздно — часов в двенадцать; проснувшись, читал около часу какой-нибудь роман из французской или английской жизни; потом вставал, надевал смокинг, атласный галстук, лаковые туфли и долго бродил по комнатам, рассматривая картины и статуи, выбранные им в компании со знатоком великосветского быта шофером; полюбовавшись на картины, на букеты свежих цветов, в изобилии расставленных по всем комнатам, Цыркунов усаживался в кабинете за письменный стол и, развернув несколько листов чистой бумаги, с карандашом в руках, звонил камердинера, обрусевшего испанца Игнацио, который получал жалованье ровно в три раза больше, чем Цыркунов в свое время в дровяной конторе Перетягиных.
— Игаадиус! — солидно говорил Цыркунов, делая на листах бумаги отметки с самым деловым видом. — Позовите шофера — мне надо с ним переговорить… Да велите подать мне закусить чего-нибудь и бутылку шампанского. Пожалуйста, сделайте все это!..
Приносили разные закуски, вино, являлся шофер.
— Здравствуй, Аким, — говорил он, ласково хлопая по плечу хозяина. — Как, вообще, ползаешь?
— Ничего, спасибо. Садись, закусим.
— Опять это пойло? Ты бы водочки лучше, а?..
— Ну чего там водочки… Пей шампанское. Самое, брат, лучшее вино.
Чокались, пили. Закусывали икрой, балыком и холодной руанской уткой, которая чрезвычайно понравилась Цыркунову со времени ужина в ресторане.
После завтрака оба приятеля садились на мотор и уезжали, катаясь по городу и забавляясь тем, что изредка «оглушали» прохожих или лавочников.
Цыркунов очень любил разные сюрпризы: то он покупал в три слова бакалейную лавку со всем товаром и дарил ее нищему, который назойливо его преследовал; то нанимал несколько десятков порожних извозчиков и велел им ехать за собой цугом, что приводило городового в крайнее изумление; однажды оба приятеля сговорились купить все билеты в оперетке и вечером сосредоточенно прослушали всю пьесу в пустом зале, в присутствии только заинтригованного околоточного, которому Цыркунов подарил на память об этой затее золотой портсигар.
В этот же курьезный вечер Цыркунов познакомился с опереточной певицей Незабудковой.
Незабудкова сразу оценила и коричневый смокинг, и шофера, и шикарные замашки бывшего конторщика. Сначала дело ограничилось цветами, потом ужином и цветами; потом ужином, цветами и бриллиантовой штучкой, которую Цыркунов называл очень нерешительно, боясь ошибиться: «колье», потом ужины, цветы и «колье» свили прочное гнездышко в очень уютной квартирке, которую Незабудкова обставила даже без советов опытного шофера, а потом…
— Сколько вы даете процентов, если положить на год восемь тысяч? — спросил Цыркунов (это были те самые восемь тысяч, которые были даны, «чтобы бухгалтер не портил себе кровь»).
Заведующий вкладами в банке отвечал:
— Шесть. Будете получать 480 рублей в год.
— Это значит… 40 рублей в месяц? «Ого, — подумал Цыркунов, на 15 рублей больше, чем получал у Перетягиных. Значит, проживу. Хватит!»
Цыркунов разыскал свою старую квартиру, поселился в ней и зажил тихой спокойной жизнью, без коричневых смокингов, руанской утки, шампанского и «оглушений» — забирая очень аккуратно свои сорок рублей в месяц…
Шофер, однако, не покинул своего друга в его скромной жизни. Они частенько сидят за бутылкой пива в комнате Цыркунова, и, если хозяин, изредка подняв голову к потолку, откроет рот и звучно чихнет: «Апчхи!» — шофер не преминет благожелательно посулить:
— Двести тысяч на мелкие расходы!
— Спасибо, — скажет хозяин, но уже не прибавит, как бывало: «Если бы мне действительно двести тысяч, уж я знал бы, что мне делать!..»
А склонит свою бедную фантазией голову и подумает:
«Эх, Сырых, Сырых! А может быть, и действительно, прав ты был, и действительно, лучше бы купить пароход да отправиться в чужие страны, исходатайствуя себе фамилию Джек Смит, попивая в пути ром и сражаясь с индейцами…»
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления