ГЛАВА IV

Онлайн чтение книги Аполлон Безобразов
ГЛАВА IV

«Je sins Dieu», — dit Faustrole. «Ha, ha!» — clit Bosse de Nage sans plus de commen-taircs.

Alfred Jarry [16]«Я — Бог», — сказал Фаустроль. «Ха-ха!» — ответил Босс де Наж без излишних комментариев. Альфред Жарри (фр.).

Тем временем на улице пошел дождь, и по тротуарам вытянулись, расплываясь, зеленоватые и красные отражения. Обсасывая со всех сторон свое мороженое, мы постояли в нерешительности под каким-то навесом, вслушиваясь в отдаленное и непрестанное дребезжание звонка, означающего возобновление представления в иллюзионе; впрочем, соседние биографы тоже подавали голос, и сквозь слабый шум воды непрестанно слышалось, как жалобно подпрыгивает звуковая горошина в металлическом горле звонка. И вот уже один из них остановился, пора было двигаться. Впрочем, холодная вафля в моих ослащенных пальцах сделалась уже совсем тоненькой и скоро сама, как заключительное наслаждение, должна была быть съедена.

Мы еще раз посмотрели на пышную, ядовито-зеленую сень дерев, неестественно освещенную снизу, вышли из неподвижности и, тотчас же промочив ноги, бегом миновали стоянку автобуса «Н», дошли до писатьера, находящегося против универсального магазина, закрытого в этот час, но, не доходя до Port Royal Cinema,[17]Кинотеатр «Порт-Руаяль» (фр.). были остановлены веером разгонявшим воду и во всю прыть подъехавшим такси de Dion Bouton.

Бодрый молодецкий голос окликнул Безобразова:

— Allo, Аполлон, полезайте в машину и молодого человека тоже с собой берите, сегодня Маруси Николаевны именины в ателье Гробуа, и они непременно наказали вас сыскать.

В голосе этом, принадлежащем толстеющему, лысеющему, но необыкновенно молодцеватому морскому офицеру Косте Топоркову, было столько ласкового и вместе с тем наглого русского удальства, столько заразительного буйства какого-то, что, не зная ни что, ни куда и оставив мысль о соблазнительном сарае, пахнущем преступниками, мы, нагибаясь, тотчас полезли в кибиточку и скоро, раскачиваясь в разные стороны, нагруженные бутылками, со страшной скоростью выехали в пустынный impasse de la Photographic.[18]Тупик Фотографии (фр.). Зажженные фонари ярко осветили низкую каменную стену, несущуюся нам навстречу, но вдруг пронзительный визг огласил воздух, и автомобиль с остановившимися колесами, протащившись по жирной мостовой, ударил в забор, осыпая штукатурку, и остановился подле полуразрушенного строения, похожего на фабрику.

— Ну, вылезайте! — раздался опять тот же нагло-веселый голос, и, поднимаясь по темной разбитой лестнице, мы уже издали слышали громкий, ритмично заглухающий рев граммофона и радостно и неприятно, как-то против воли, оживились. Но это была ложная тревога, ибо сами хозяева ждали Топоркова, чтобы ехать на rue du Dragon,[19]Улица Дракона (фр.). куда за многолюдностью было перенесено торжество.

Опять носило нас и бросало из стороны в сторону в тесной коробке, обитой материей, но на этот раз нас уже было больше, и в беспорядочном смехе сидящих друг на друге людей и в невпопад громких их словах уже предчувствовалась радость какого-то близкого освобождения и надежда на распутство.

Пройдя небольшой двор и несколько коридоров, мы очутились в пустом высоком зале, рассеялись в нем и сразу примолкли, почувствовали себя неуютно. Помещение было очень странно, стены его с правой и левой стороны тонули в сумраке, ибо единственная яркая синяя лампа освещала, вернее, озаряла его, ничуть не рассеивая темноты под высоким стеклянным потолком. Но посередине, как раз под тем местом, где горела лампа, наспех расчищенное от мольбертов пустое пространство было направо и налево отгорожено низкою балюстрадой; все это заканчивалось пустым помостом для натурщиков. За изгородью налево, в скульптурном отделении, из темноты причудливо возникали поломанные гипсы и работы учеников, покрытые на ночь мокрыми тряпками, дальше были клозеты, умывальники, клетушки, где раздевались натурщицы. Под потолком висели картины столь пыльные, что даже при дневном свете ничего нельзя было разобрать. Изредка только луч света падал на желтое лицо в высокой шляпе девяностых годов, ибо академия была очень старая, полная переходов, чердаков и закоулков, поломанных декоративных предметов и бесчисленных забытых недописанных холстов. Все вместе напоминало кулисы заброшенного театра или типичный дом привидений, которых солнечный или электрический луч, сквозь слой пыли повсюду, вызывал со стен и из углов. В отличие от света, звук хорошо передавался здесь, и рев могущественного граммофона, привезенного нами и неведомо у кого одолженного, с грохотом разносился под сводами.

Эстрада, заменявшая стол, была уставлена длинными рядами бутылок и бутербродов, а посередине на тщательно выметенном пространстве хозяин помещения, широкоскулый литовец, боксер, натурщик и сторож, бережно своею огромною ладонью веером рассыпал тальк из жестяной коробки классическим жестом сеятеля; скромный и застенчивый, в своей спортивной карьере он был остановлен недостатком злобы, ибо его крестьянскому добродушию претила постоянная необходимость бить по слабому, окровавленному месту противника, например «lui fermer les yeux».[20]«Бить по глазам» (фр.). Далеко отставив зад, чтобы не наделать несчастий своими огромными ступнями, он бережно танцевал с каждой новоприбывшей.

Все мы расселись в каком-то недоумении, и никто еще не решался ни пить, ни танцевать. Аполлон Безобразов рассматривал простенки. Я и Топорков исследовали переходы и классы, и только граммофон чувствовал себя великолепно, он то гремел металлическим шумом, то нежно-округло ворковал саксофонами, особенно двуми саксофонами, неустанно догонявшими друг друга, то вдруг, быстро и невнятно выговаривая слова, пел хриплым человеческим голосом, вскрикивая и шамкая, то вновь колокол ударял в глубине музыки; на четверть секунды все останавливалось на синкопе, и, вновь переменив темп и нарочно вводя в затруднение мнимых танцоров, снова рокотали трубы, били цимбалы, а скрипки, вдруг оставшиеся одни, нежно и согласно уносились, посвистывая, в музыкальном изнеможении.

1

О, бал, как лирическая гроза рождается твой разнообразный шум. Ты то затихаешь — и явственно слышны тогда отдельные разговоры по углам, грубые споры и тихий, счастливый, эротический смех, — то вновь столпотворение твое становится всеобщим, кружки распадаются, охваченные дионисииским нетерпением, все толкаются и поют, проливая вакховые дары, и только упившиеся, как раненые в оргическом сражении, слабо стонут, не могучи приподняться. Странною глухотою разливается оккультная влага по отравленному организму, и как бы из отдаления слышны пульсации музыкальной машины, ритмирующей танец, а танцующие, выступы и углубления которых совпадают все точнее, мимируют Цитерино действо, головы их склоняются на плечи, а лица — к запаху надушенных волос. Древние страхи ослабевают, и всеобщее танцевально-телесное братство охватывает добродушных. Да и музыка уже не слышна вовсе, какое-то ритмическое шарканье руководит телами, которые сами, как бы мысля, неведомым симпатическим образом передают друг другу инициативу поворотов, замедлений и остановок. И достаточно музыке на мгновение прерваться, взволнованные голоса, как разбуженные наркоманы или неудачным движением разлученные любовники, наперебой требуют вернуть им телесно-музыкальное согласие их динамического андрогината.

О, танец, алкоголическими умиленными очами как любезно созерцать двух, тобою преображенных, двух самозабвенных, двух, оторванных от антимузыкального хаоса окружающего, двух, возвратившихся в ритм из цивилизации, в музыку действия из безмузычия мышления. Ибо в начале мира была музыка. Как красивы кажутся они, соединенные и занятые танцем, когда они, то останавливаясь, то покидая неподвижность, возвращаясь и вращаясь, отделяются видимо от окружающего и, забывая действительность, может быть, более готовы умереть от усталости, чем остановиться. Но только музыка иссякает, как будто вода стремительно покидает водоем, и ошеломленные рыбы, красные, подурневшие, в растерзанном платье, бьются еще мгновение и озираются, не могучи найти равновесия. Как уродливы они в ту минуту, иссякшие в третьем пластическом существе, в точности, как измученные любовники, с трудом высвобождающие свои ноги.

Тем временем бал мгновенно опять затихает, как долгая южная непогода. С разных сторон раздаются пререкания, пьяные, качаясь, обнимаются, а иные, уткнувшись в диваны, предаются глубочайшему пессимизму.

Поделив женщин, компании веселятся или скучают отдельно, и настроения их, не совпадая, вносят моральную дезорганизацию. Ибо общее празднество всегда быстро делится на ряд отдельных балов, имеющих каждый свой центр на каком-либо особом диване, и в то время, как из далекого угла обезнадежившиеся требуют от музыки растравить соединившее их на время, настроение соседнего хмельного человечества успело подняться на завидную высоту и, чтобы удержаться на ней, нуждается в бодрых металлических звуках; тогда возникают споры из-за пластинок и освещения.

Но и отдельные эти балы делятся во времени на ряд непрочных музыкальных атмосфер, чаще всего — смен воодушевления и упадка, порожденных иногда лишь счастливым повторением какого-нибудь блюза с особенно нежной звуковой фигурой, пронизывающей сердце неведомой, неповторимой сладостью.

2

О, бал, как долгий день, как жизнь или музыкальное целое, распадаешься ты, неразделимый, на необходимые аэоны, лирические твои периоды. Таковы: холодное вступление, гимнастическое развлечение, танцевальное одурение, алкогольное забвение, словесное возбуждение, сексуальное утешение и рассветное размышление; но вернемся к его истоку, когда атлетический хозяин заботливо посыпал пол и никто еще не прикасался к волшебным и горьким жидкостям и не требовал сочувствия и утешения временных братьев, готовых, но и хорошо знающих, как приятно пролить несколько пьяных слез, когда вокруг воздух глух, дымен и наполнен запахами и шумом до того, что весь бал кажется одною разноцветною жидкостью. И только охваченный нестерпимой нуждой, с полузакрытыми глазами, прижимая руку ко рту, уже полному рвотой, уже полуживой, рвется куда-то в небытие гигиенических мест, расталкивая танцующих, чтобы опять, ослабев и освободившись от демона, разрывающего внутренности, вернуться в музыку. Ибо медленно, столь часто потухая, разгорается огонь бала.

О, нищее празднество, как медленно занимается твое смятение и, кажется, не настанет вовсе. Никто сперва не решается танцевать, даже проходить по залу.

Разодетые с тревогой осматривают оборванцев, и кто-нибудь обязательно неестественным голосом возглашает:

— Выпьем немного, господа!

Но даже пить никто не решается. Устроители с тревогой смотрят на часы. Ведь уже половина одиннадцатого. Гости с каким-то недоумением рассматривают неровные бутерброды и разнокалиберные стаканы, но вот уже кто-то, мигом оказавшись без пиджака, раскупоривает желтую бутылку, строго сквозь очки оглядывая присутствующих.

Аккуратно, как художник, легонько сперва прикасающийся к чистому холсту, как бы боясь запачкать, льет он желтую, кисло пахнущую влагу в толстый низкорослый стакан. Но час пройдет, и уже свободно кисть летает по полотну и, пачкая пальцы в нервической спешке, как попало, не глядя, выдавливаются тюбики на палитру. Но пока каждый блюдет свой стакан, лишь до половины его наливая, а также напиток свой, избегая губительного «ерша» — интерференции спиртов, и с напускною серьезностью медленно пьет толстыми розовыми губами девятнадцатилетний близорукий молодой человек, стыдящийся своего здоровья. Пьяницы пьют, не морщась, они скорее всего пьянеют и почти уже не переносят вина, глотая его с ловкостью фокусников и вытирая руки о волосы.

Девушки, только что вошедшие группой, взаимно одолжившие туфли и юбки, долго держат в руках стаканы и озираются, как будто чего-то ожидая; но это что-то решительно медлит.

— Может быть, уйдем, господа, — вдруг говорит кто-то, отмечая этим точку наибольшего сопротивления белесого дневного сознания срамным и прекрасным подземным божествам.

Но вот вино оказало свое первое действие, тщательно пока скрываемое присутствующими, некоторые из коих всегда умудряются с изумительной, прямо-таки баснословной быстротою напиться в самом начале представления и являть красную веселую рожу еще посреди всеобщего напускного благообразия.

Двое шоферов, загорелых, как кирпичи, и аккуратно по-офицерски одетых и выбритых, степенно беседовали с Костей Топорковым в одной рубашке и эспадрильях, как принарядившиеся отпускные с боевым товарищем в грязной окопной форме. Один из них, высокий немец с большими золотыми зубами, широко улыбаясь, обращался к невысокому широкоплечему человеку, белоснежная рубашка которого свежо оттеняла его красную худую шею:

— Ну что ж, поговорим, Олег Васильевич?

— Об чем же мы, доктор, поговорим, если мы ничего еще не выпили, — ласково и браво улыбаясь, отвечал тот. И уже Топорков, раскачиваясь, подносил им мадеры, стараясь налить обязательно доверху, причем дружественно, притворно протестуя, они отводили его толстую руку.

Пей, братец! Вино напомнит тебе о прошедших днях. Ты родину вспомнишь и шелест прозрачной березы. Пей, милый, товарищей вспомнишь, упавших в боях, и слезы покинутых девушек, легкие слезы. Пей, загорелый товарищ, быть может, навеки, быть может, на время скитанья. Шути, веселись, загорелый ночной человек. Пусть музыка плачет и время несется над нами, ты все потерял, ты простил и уехал от всех. Ты начисто выбрился, сел на стального коня, шутя, улыбаясь, по улице чисто проехал. Задумался, ахнул, мелькнул и не вспомнил меня. Ты выпить с товарищем в белой рубашке приехал. Шоферская доблесть, что ж, выпьем, встряхнись и прости.

Нам легче от смеха, и мы никому не помеха. Шоферы пьют, вспоминая прошедшие дни.

Стаканы стучат, вспоминаются павшие братья, что в степи родные, как в улицы синей огни, упали, раскрывши могучие руки-объятья.

Все плывет вокруг; как бы ступая по вате, пьяный вваливается в ватерклозет.

Спеша вернуться куда-то, где что-то продолжается, он неловко вынимает мочеточник, но никак не может нацелиться струею в почерневшую чашку, и жидкость переменчивым плеском падает вокруг. Иногда струя касается платья, тогда на этом месте становится необычайно тепло. И вдруг невыносимый соленый вкус подступает к горлу.

Раздирая воротник, свободной рукой опираясь о стену, жертва вся содрогается, но ничего, кроме едкой струйки желудочного сока, не выливается изо рта. Но вот, наконец, волна, кажущаяся ему огромной, вырывается из его внутренностей и, крепко ударяя в нос, с масляным шумом низвергается в раковину еще и еще, наконец, — все же облегчение. Вместе с последнею ядовитою струйкою желудочного реактива выплескиваются какие-то неузнаваемые остатки съестного, и, побледнев, как после долгой болезни, очистившийся и потрезвевший выходит из смердящего узилища, стараясь казаться как ни в чем не бывало и незаметно вытерев слезы, навернувшиеся от напряжения, в то время как розоватый кусок макароны, прилипший к носку его башмака, явственно свидетельствует о роде его отсутствия.

3

Тем временем никто не меняет иголок граммофона. Центральное явление, он шумит в одиночестве, хотя около него находится «стуло печали». Обиженные чем-нибудь, вообще всякого рода вышедшие из круга, потерпевшие эротические неудачи и оттиснутые с диванов, где четверо остряков стараются хоть чем-нибудь прикоснуться к разморенной смехом полнотелой соотечественнице, вдруг охваченные печалью отправляются заводить граммофон, фонограф или патефон, как произносят иные: «веселитесь, мол, а я так, наблюдаю!» Но вот уже вежливо к отошедшему прибавляется какая-нибудь бродячая душа, приглашая алкоголизироваться или затевая разговор, и опять очарование внеположения разрушено, и отщепенец возвращается в смуту танцующих.

Только не думайте, что всем им неотступно весело: только иногда и на краткие минуты что-то удается, совпадает, все согласно смеются, не перебивая друг друга, или, поделив между собою различные части тела красавицы, переживают приятный, хотя и неполный, эротический момент, и низкое счастье, выйдя из-за вечных облаков, недолго, но тепло озаряет эту антиморальную сцену, но все расстраивается, и опять воцаряется старая мука непрестанного ожидания чего-то.

4

О, порочное и отдохновенное танцевальное действо! Ты, действительно, сперва глохнешь и бестолково прозябаешь, как вдруг какой-нибудь отчаянно веселый ласковый возглас или звон разбиваемого стакана как будто подает неведомый сигнал к отплытию, и все — ты вместе с раскрасневшимися пассажирами отчалишь, двинешься к Цитерину острову под мерную пульсацию музыкального своего двигателя.

Каким-то дымом наполнится вдруг разгоряченная атмосфера. Все кричит и колеблется, плывет и звенит в ушах. Незнакомые целуются, клянясь в вечной дружбе. Женщины, танцуя, опускают прекрасные головы на близлежащие плечи. Волна братства и нежности, безнадежности и веселья проходит по сердцам, она все ширится и, кажется, продолжись это еще немного, уже никогда, никогда чего-то не будет и навсегда, навсегда запомнится что-то; но вдруг какой-то злой демон, не поддавшийся очарованию или потерявший чувство действительности, останавливает граммофон и, остро ненавидимый остальными, настойчиво предлагает какую-нибудь нелепую игру, и вот уже забывшиеся очнулись, руки, оставленные в чужих потных и ищущих руках, испуганно отведены прочь, и уста, уже готовые соединиться, отстраняются навсегда. И всегда находятся эдакие изверги, нечувствительные к веянью иного, иррационального счастья.

5

— Сколько ни съем, все равно все начисто возвращу природе. А где же порто? — озирается Павлик, красивый всегда, как будто только что вымытый, гардемарин.

Порто предусмотрительно упрятано в соседнем ателье, там небольшой конспиративною группой, высоко запрокидывая голову, из горлышка выпивает наиболее боеспособный молодняк; но какое разочарование, когда, вернувшись к заповедному, не находят ничего вовсе. Сперли бутылочку! И совестно разыскивать. Все равно через несколько минут она сама собою, но совершенно пустая, появится развратно посередине стола.

Унести, унести, уединиться; так, постепенно, танцующая пара, кружась, отдаляется от освещенного пространства и все дальше и дальше уходит от любопытных глаз. И долго потом не возвращаются они, сидя на табуретах или на полу у стенки неподвижно, о чем-то говорят они о своем, о вдруг возникшем у них своем, тепло и меланхолически дорогом, а по другим табуретам вокруг разбросаны снятые пиджаки, сумочки и смятые шляпы, ибо как неважно все до рассвета. Ах! До рассвета…

6

— И ты, вино, осенней скуки друг, веселый утешитель всяких мук.

— И вовсе не веселый, а какой-то там другой, — говорит наставительно наливающий подающему стакан. Вообще, сперва каждый свой стакан прячет, стыдясь и боясь другого, затем все, подобрев, пьют как попало; снимаются пиджаки, засучиваются рубашки, показываются руки и с гомосексуальным удовольствием ощупываются. Иные, наоборот, показывают, что у них мускулов вовсе нет, и почему-то сочувственно заглядывают в глаза или ссылаются на особенно крепкие ноги или животы. Тогда начинается пьяное спортивное состязание, где обязательно все, что делают акробатически одаренные — то ли пройтись на руках или зубами, не сгибая колен, достать с полу спичечную коробку, — тотчас же берется повторить какой-нибудь пьяненький и все падает о пол лицом, под всеобщий смех тщась за подмышечные части поднять молодую женщину или мужчину высоко над своей головой. Он обязательно падает на землю вместе со своей жертвой, и уже никто и ни за что не соглашается помочь ему стереть то, что кажется ему досадной неловкостью. Долго потом оттенок небрежения слышится в речах женского общества, обращенных к нему, грязному и раскрасневшемуся, с ним отказываются танцевать, замалчивают его остроумные замечания, и он страшно доволен, когда какая-нибудь толстая женщина соблаговоляет на его приглашение. Желая показать, что он танцует прекрасно, он танцует ужасно, вихляя плечами и задом, и долго потом не отходит от спасительницы, чрезвычайно довольный оказией. Скоро танцы возобновляются, и всегда какой-нибудь другой необычайно маленький человек, всех толкая, танцует со всеми самыми веселыми и красивыми женщинами, веселя их до упаду, нагло кричит и вот уже оказывается в неизвестно откуда взявшейся феске, в то время как записные танцоры с деланным равнодушием старательно выводят па и с неприязнью оглядываются на него. И уже бал приобретает свой многогруппный хаотический порядок, и сам уже, как хорошо заведенная фабрика, шумит долгие часы, в то время как новые и новые группы входят и сперва в изумлении толпятся на пороге, причем мужчины, спиною к балу поворачиваясь, инстинктивно оберегают новоприбывших женщин. Они почти со страхом разглядывают раскрасневшихся и потных танцоров, их смятые галстуки и грязные башмаки, а на лицах — следы вакхического обалдения, счастливого и кратковременного, будто медлят в нерешительности перед тем, как броситься в горячую воду, в то время как мимо них, толкаясь, выходят по нужде или, собрав деньги, уезжают за вином. Занятые и веселые, несутся посланцы без шапок по пустым улицам, бестолково советуют шоферу и, чувствуя еще и слыша шум граммофона, смех и шуршание танцев, как близкое «свое» оставив бал, в которое они сейчас победоносно и многобутылочно вернутся, с которым сейчас опять сольются счастливо. А наутро появляются и совсем посторонние люди, неведомо уже как прознавшие о бале; пьяненькие и грязные, они сперва озираются робко и стараются покушать остатков, затем грубо орут, рассказывают что-то и, совсем уже готовые быть выброшенными, ожесточенно защищаемы молодежью, которой, скорее, свои, как чужие, а чужие ближе своих. Ибо к третьему часу ночи весть о выпивалище уже обошла монпарнасские кафе. Возвращаясь, виноносы застают уже ряд перемен. Намеднишние герои бала, кричавшие больше всех, уже тихо сидят по углам, разговаривая, или лежат подле стенки на чьем-нибудь пальто и тихо стонут, зажав в зубах лимон.

7

— Да не смейтесь вы так, что вы всегда смеетесь?

— Это вы смеетесь, а вот послушайте, я вам расскажу. Подходит ко мне жином.

Садится у вуатюру. О ла-ла, думаю. Ну, везу, значит. Везу час целый, оглянулся: на счетчике двадцать семь франков. Остановился я, он ничего. Я, значит, его за манишку: плати, сукин сын. А он мне русским голосом отвечает: «Я, братишечка, вовсе застрелиться хочу, да все духу не хватает», — потому, мол, и счетчик такой.

Плачет, и револьвер при нем. Ну, я, значит, револьвер арестовал, а его в бистро.

Ну, значит, выпили, то-другое, о Бизерте поговорили. Он, оказывается, наш подводник с «Тюленя», то-другое. Опять за машину не заплатил.

— Так и пропадаем, как Тишка.

— Какой Тишка?

— Богомилов, здоровый такой, с бородою, лейб-казак. Его теперь бумаг лишили за то, что жулика одного пожалел. От полиции его повез, ну и въехал в ассенизацию.

— Жулика, конечно, каждому русскому жалко. Все мы жулики.

— Да успокойтесь, выпейте лучше. Да и барышни скучают.

— Я уже пил! Я уже всю горечь жизни выпил.

— Эх, пьяницы! — наставительно вздыхал совершенно захмелевший человек, подмигивая красным глазом.

— Совершенно как тот. Подушки облевал, коврик обделал, а я ему говорю: штаны-то, штаны, les pantalons застегни, а он мне: не застегну, всему миру покажу. Ну, здесь ему ажан как даст. Уж я сам за него вступился.

— Нет, вы подумайте!

— Нечего думать. Ты лучше нос вытри.

— Да ты что здесь за красавец выискался? Ты думаешь, я пьян?

— И есть пьян.

— Я! Я — пьян?! — кричал оскорбившийся, наступая, хотя всем, и ему, было ясно, что он именно пьян. Но еще слишком много добродушия было разлито вокруг. Все дружно бросились не допускать рукоприкладства, чему и сами взбеленившиеся были искренне рады.

— Давайте лучше споем что-нибудь.

— Ну, вы, Свешников, начинайте.

Свешников поет. Выставив адамово яблоко и, маленький, сделавшись вдруг серьезным, хриплым своим и приятным баритоном:

Выпьем мы за того,

Кто повешенный спит,

За револьвер его,

За честной динамит.

А еще за того,

Кто «Что делать» писал,

За героев его,

За честной идеал…

— Нет, слушайте, вы врете, не так вовсе кончается!

— Господа, один кто-нибудь должен затягивать.

— Нет, мы сейчас споем «Быстры, как волны».

— Быстры, как волны, все дни нашей жизни, — начинают вразброд голоса. И обязательно уже и без того неладный хор кто-нибудь начнет передразнивать:

— Бистлы, как волны, все дни насей жизни. — И тотчас больно, физически больно стало всем. «Опустошенные души, — думаю я, — пел бы хоть кто-нибудь один».

— Костя, спой ты.

— Ну что ж, я спою.

Он поет. Голосу у него, конечно, никакого нет, да и слух с ошибками. Но громко зато поет, на самые верхи залезает. Высоко выкатив жирную свою шоферскую грудь, широко расставив крепкие свои кавалерийские шоферские ноженьки. Лихо поет, и вот все заслушались, все приумолкли и даже целоваться перестали. Честно поет, широкогрудо и антимузыкально, гражданственно и по-разбойничьи тоже:

Ресторан закрыт,

Путь зимой блестит,

И над снегом крыш

Уж рассвет горит.

Ты прошла, как сон,

Как гитары звон,

Ты ушла, моя

Ненаглядная.

— Еще, Костя.

Три сына было у меня.

Три утешенья в жизни,

И все они, завет храня.

Ушли служить отчизне.

Пой, светик, не стыдись, бодрый эмигрантский шофер. Офицер, пролетарий, христианин, мистик, большевик, и не впрямь ли мы восстали от глубокой печали, улыбнулись, вернулись к добродушию.

Как за гаем-гаем цыганы стояли.

Они песни пели, играли и гуляли.

— Подходит ко мне жином, садится у вуатюру. О ла-ла! — думаю.

Жином, конечно, черт. Шофер сорок дней не ел и не читал Достоевского. Антихрист же все равно превратит камни в хлеб пятилетки. Потому что жалостлив антихрист. И песня льется, и жизнь несется, без богатств богатая, без злобы лютая, без сердца добрая — до рассвета. Ах, до рассвета!

Наглая и добродушная, добрая и свирепая, лихая Россия, шоферская, зарубежная.

Либерте, фратерните, карт д'идантите. Ситроеновская, непобедимая, пролетарско-офицерская, анархическо-церковная. И похоронным пением звучит цыганщина, и яблочко катится в ней, и слышится свист бронепоезда.

Париж, Париж, асфальтовая Россия. Эмигрант — Адам, эмиграция — тьма внешняя. Нет, эмиграция — Ноев ковчег. Малый свет под кроватью, а на кровати Грушенька наслаждается со Смердяковым. Слышны скрипы, эмиграция молится под кроватью.

Кого-то нет. Кого-то жаль.

К кому-то сердце рвется вдаль.

На фронт уходит конный полк.

В станице шум и смех замолк.

Ах, не вернется, не вернется.

Это бессонная ситроеновская кавалерия выезжает на рассвете. Шуми, мотор, крути, Гаврила, по Достоевскому проспекту на Толстовскую площадь. А пока шуми, граммофон, пой, пташечка, пой, и лейся-лейся, доброе вино, и только не деритесь (хотя и подраться можно, и промеж глаз дать или получить куда лучше, чем вежливичать и таить дурное); подеретесь, потом и поцелуетесь, недаром Иисус воду в вино обращал (одобрял пианство).

— Ну, бросьте, вы бы тоже спели чего-нибудь, а то все руками да руками…

Подруга жизни неудачной.

Ты ненавистна мне, луна,

Зачем глядишь в мой терем мрачный

Сквозь раму тусклого окна.

— Да оставьте вы со своим Чаадаевым, спели бы лучше, а то Чаадаев да Чаадаев.

Чарочка моя, ненаглядная.

Каленым золотом посере-брян-ная!

И снова шумит граммофон, и, мягко шевеля ногами, народ богоносец и рогоносец поднимается с диванов, а ты, железная шоферская лошадка, спокойно стой и не фыркай под дождем, ибо и до половины еще не дошло танцевалище, не допилось выпивалище, не доспело игрище, не дозудело блудилище, и еще не время тебе зигзаги по улице выписывать, развозя утомленных алкоголем, кубарем проноситься по перекресткам, провожаема заливистыми свистками полиции. Ибо бал, как долгая непогода, только что разразился по-настоящему. Еще трезвы все, хоть и пьяны, веселы, хоть и грустны, добры, хоть и злы, социалисты, хоть и монархисты, богомилы, хоть и Писаревы, и шумит вино, и льются голоса, и консьержка поминутно прибегает; а вот и консьержку умудрились напоить, и она, пьяная, кричит: «Vive la Sainte Russie!»[21]«Да здравствует святая Русь!» (фр.). и обнимает доктора Фауста, который, долго держа недопитый стакан, один на высоком табурете, поставив ногу на другой, высоченный, читает на дне парижского Иерусалима зарю «Апокалипсиса Терезы».

8

Что делал Аполлон Безобразов во время бала?

Он ничего не делал.

Он пил?

Нет, он ничего не пил.

Он разговаривал?

Нет, Аполлон Безобразов не любил разговаривать.

Но он все же был на балу?

Этого в точности нельзя было сказать, ибо в то время, как бал, кружа и качая, объемлел нас, Аполлон Безобразов объемлел бал. Бал был в поле его зрения. Он входил в него и забывал его по желанию. Иногда в самый разгар его ему казалось, что снег идет над синим пустым полем. Иногда он видел горы. Иногда он вообще переставал видеть, тогда звуковые явления занимали его. Он позволял всему вращаться вокруг него, но сам не вступал во вращение. Он всем поддакивал, говорил сразу со многими и, не слушая никого, спокойно спал на словесных волнах.

Иногда ему казалось, что все представляются.

Это было правильно.

Иногда ему казалось, что все взаправду пьяны.

Это было также правильно.

Иногда ему казалось, что все глубоко несчастны.

И это также.

Иногда все казались бессмысленно счастливыми.

Еще казалось, что все запутались, забыли что-то, блуждают.

Иногда все казались мудрецами, постигшими все тайны Бога и природы в Боге.

И то, и другое было несомненно.

Все одновременно было вполне объяснимо, непостигаемо и не нуждалось в объяснении.

Но чаще всего комната казалась совершенно пустой, совершенно. Только бледный луч лежал на полу, ибо свет был потушен, и что-то медленно билось в стекла бесконечным однообразным звуком. Все было видимо сразу, но абсолютно к делу не относилось. Но в чем было дело?

Дело было в шляпе. Дело было в разрушении дела, в освобождении, в свободном полете шляпы по сферам и временам. Да, да, так! Комната пуста. Шляпа свободно движется и порхает, в то время как домик в бутылке, бал, шумит в ином измерении.

И снова Аполлон Безобразов просыпался к смеху. Однако, лишенный грусти, как мог он смеяться — ignorabimus.[22]Мы этого не узнаем (лат.).

Лишенный жажды жизни до последней капли, как мог он жить — mysterium.[23]Тайна (лат.).

Презирающий мышление, как мог он думать. Ответ: небытие не может погибнуть.

Он не был и не не был — являлся, казался, был предполагаем. И все-таки он был за, в и потому.

9

В глубине переходов и залов, за многими дверями, там, во тьме, где, тихо вслушиваясь в отдаленный рев, говорят о нищете и сумерках, кто осторожной рукой касается старого расстроенного рояля, извлекая из него давно иронизированный романс:

Не искушай меня без нужды

Возвратом нежности твоей?..

Иван Константинович играет. Должно быть, не знает, что в комнате есть посторонние; неловко, но спокойно сильные его руки опускаются на клавиши. Ему сорок пять лет всего, но он согбен, лыс и весь устремлен в отшумевший, погасший мир свой.

О, старость эмигрантская, если бы сердце могло любить, расшириться, заболеть от любви, к тебе бы она была до последней капли. Как быстро ты сходишь на землю.

Иван Константинович — химик, несколько его заметок, как скромно он говорит, изданы при Академии наук. Но теперь нервность одолевает, ошибки в вычислениях множатся, простейшие реакции не удаются. Руки будто не слушаются. Тогда Иван Константинович играет в шахматы, гуляет в старой соломенной шляпе, варит гречневую кашу — демпинг. Но больше всего доброжелает. Он и денег «занять» рад всегда, только мало у него денег. Иван Константинович носится с идеей чудодейственного неразмокающего мыла, он обдумывает необыкновенный искусственный жемчуг, он дремлет в кресле, вспоминая прошедшие потонувшие дни, в которых ровно ничего никогда не поймем мы. Овидий среди валахов, где твой прекрасный и грязный Рим, потонувший во времени? Сердишься ли ты на православное, само голодное, покрытое вшами? Нет, куда там, только письма матери искурили. Нет, куда там, только уничтожили заметки о теории квантов. Нет, куда там, только выбросили, оклеветали, лишили прав и хлеба. Ничего… Темнота. Иван Константинович глухо играет:

Разочарованному чужды

Все обольщенья прежних дней.

А вы, мускулистые дети, вам новая жизнь, европейская родина, парижская Россия, вам будет спорт, мистика и стоицизм, а им только расстроенный Глинка во тьме, слабые, неземные, смиренные звуки.

Иван Константинович играет, и все концерты приостановлены на рафаэлевских небесах, все хрустальные музыканты задумчиво, внимательно слушают слабые звуки, прямо до рая, прямо до сердца мира летящие из парижского подземелья, и, может быть, только этим и за это все простится, все оправдается, забудется, возвратится к уснувшему добродушию, и вновь над березовой рощей солнце Иисуса взойдет. Какое? Колхозное? Ну, хоть и колхозное, а Иисусово.

Уж я не верю увереньям,

Уж я не верую в мечты…

Тени встают. Шумят деревья срубленных парков. Лоснятся сквозь легкий грибной дождь крыши сгоревших домов, где матери пели, а отцы за книгой встречали всходящее солнце. Призраки счастья, ангельские бородатые лица прогрессивных литераторов — мужиков — монахов.

В душе моей одне сомненья,

А не любовь пробудишь ты.

Ах, любовь, ты опять не веришь в любовь. Прощенье, не ждешь прощенья.

Блаженны простившие много, ибо их царство небесное на земле.

10

В этот час, когда алкогольные пары смутили самые ясные головы, развеселили самых молчаливых и мгновенною пьяною грустью окутали сердца заядлых балагуров-анекдотистов.

В этот час, когда никто уже не разбирается в стаканах, ни в пластинках, но важно всякому, чтобы вообще еще пилось и игралось что-то, чтобы сон бала не прерывался, хотя он становился все тяжелее и темнее. В час этот, повторяю, когда уже никто вовсе, кроме случайных пьяниц, не встречает приходящих и останавливающихся в нерешительности на пороге, среди вновь прибывших, затерянное в толкотне, появилось новое лицо и смущенно, но вместе с тем естественно совершенно, даже с какой-то мрачной непринужденностью, хотя и испуганно, может быть, глубоко уселось на диван. Лоб у этого лица был непомерно высок, как будто лысел на зачесах, а на вершине его светлые соломенные волосы рождались с болезненной мягкостью, как то бывает у скандинавов. Лицо это было бледно, и углы широкого его рта были с горькой резкостью опущены книзу под длинным и прямым носом, нервически, без всякой причины двигающимся иногда. Но особенно странно шевелились брови; тонкие, еле видимые, они ровно отдалялись по белесому лбу, влажному от усталости, над широкими мутными глазами, тяжелый взгляд которых презрительно блуждал по лицам и вещам. Голова эта на тонкой шейке, низко вобранная в широкие плечи, имела какое-то детское выражение, слишком подчеркнутое своей мрачностью и презрительностью. Новоприбывшая, счастливая своим местом на диване, все же с тревогою готовилась к вопросам и нападениям. Но так как таковых не последовало вовсе, глаза ее, несмотря на утомленность, приняли выражение счастливо удавшейся шалости, и она, заложив ногу за ногу, взяла со стола брошенную кем-то папиросу и закурила, неумело втягивая дым, закашляла, покраснела и, украдкой оглядевшись кругом опять, видимо, поняла, что здесь она была в полной безопасности.

Так продолжалось бы еще долго, если бы гонимый отовсюду нелепицей быстрых своих волнений и молниеносными припадками чувства того, что «все это не то, не то» и что уйти бы лучше, но, вместо того, чтобы уйти, я по всегдашнему своему слабоволию не перекочевывал бы только от группы к группе, везде встречаемый безразлично, нигде не могучи вступить в круг, разговориться, ужиться, носимый, как утлое суденышко без привязи, по буре бала, каким-то неведомым образом, хотя и вовсе не нарочно, очутился подле новоприбывшей.

Черт, видимо, следя за всем происходящим, очистил мне место около нее, и, бросившись с размаху на диван и больно отбив себе ягодицу, я так и остался сидеть в неудобном положении, чувствуя тот особый пьяный энтузиазм, когда причинять самому себе страдания есть как будто все-таки какое-то утешение: вот, мол, тебе, вот, пусть еще хуже будет, все равно всем безразлично.

Тут я все же заметил Терезу, она разглядывала меня любопытно и спокойно, видимо, моментально поняв, что, несмотря на странность моего появления, от меня и подавно ничего не грозит ей.

Заметив этот взгляд, я тотчас невольно переменил позу на более скромную и тоже алкоголически-неучтиво уставился на нее. И несмотря на то, что какие-нибудь двадцать сантиметров только разделяли наши лица, казалось все же, что мы рассматривали друг друга издалека, ну хоть с разных сторон улицы, так что я раз на мгновение даже закрыл глаза, может быть, от утомления.

Новоприбывшая, кажется, чрезвычайно серьезно относилась к несчастному моему виду, что было справедливо, конечно, ибо под напускной иронией вторым характером каждого славянина, еще глубже, за печалью и за весельем, была все та же неизменная с гимназических лет, страшная, унизительная тоска; но о чем, ах, если бы знать, о чем: о жизни, нет не о жизни, о счастье, нет не о счастье, Бог с ним, со счастьем, о женщинах, «женщин настоящих нет», — думал я, о жалости, да, о жалости, которая есть жизнь, счастье и женщина, с которою лучше погибнуть, чем без нее победить.

Смутные глаза незнакомки не выражали ничего определенного, только была в них та серьезность, которая столь часто бывает у детей, затем, беззащитная, умирает под зловонным сахарийским дыханием иронии, а во взрослом возрасте является свидетельно мне становится дурно, чьи-то заботливые холодные руки вводят меня в ватерклозет и держат мою голову, в то время как я, содрогаясь, блюю с хриплым стоном; затем материнские руки эти, расстегнув мне ворот, деловито мочат под краном мою голову и, чистого и бледного, как проснувшегося эпилептика, снова вводят в круг, и снова бал летит с незабвенным звоном прекрасных слов, со стуком стаканов и падающих и с криками «Vive la Sainte Russie!» окончательно вышедшей из себя консьержки.

Вера-Тереза, ибо русская ее мать, вопреки отцу, втайне называла ее Верой, пила теперь и танцевала со всеми, на нее нашел теперь тот безудержный, беспричинный разгул, безнадежный и добрый, который только и бывает у чистых душ; она чокалась, прикрикивала, командовала развлеченьями, соглашалась целоваться; она то скакала, опрокидывая табуреты, то пела что-то на неведомом языке, то утешала кого-нибудь, то била кого-нибудь, ибо все рвались к ней, как к Сольвейг, спустившейся с гор, подземные гномы, не знающие солнечного пути; и даже женщины на нее не сердились — «девочка, сущая девочка, сколько лет вам, Ингрид?» (почему Ингрид?) — Двенадцать, — говорила она и смеялась, закидывая волосы назад и дивно щуря свои туманные глаза. И все пило, пело, дралось и плакало, и полная до края чаша бала кипела и проливалась рвотой, как сердце танцоров, готовое разорваться от усталости; но что-то случилось с Верой, и вся зала вдруг протрезвела и приумолкла.

Ингрид, о чем смеешься ты? Ты танцевала со всеми и всех целовала; о, Ингрид, что значит такое веселье? Не то ли, что скоро нам будет, как прежде, в снегу без надежды, во тьме без любви. О, Сольвейг, ты к узкой и слабой груди прижимала случайного друга, что вьюга отнимет, что минет, как вьюга. О, Ингрид, о, Сольвейг, о, Вера, Тереза, весна!

11

Голос из музыки: О, Ингрид, чему веселишься ты? Или солнце взошло? Как в новой церкви, где еще пахнет краской. А там, за стеною, Ингрид, что там, за стеною?

Вера: Сумрак бежит от очей. Мчится сиянье свечей. Все нежно, все неизбежно.

Смейся, пустыня лучей. Песок кружится, несется снег, и тень ложится на краткий век. Кто там говорит на балконе? Цветы уходят в свои лучи. Нам не нужно ни счастья, ни веры.

Голос из музыки (слабея): Ингрид, Ингрид, где мир твой, где свет твой?

Вера: Нам не нужно ни счастья, ни веры. Мы горим в преисподнем огне. День последний, холодный и серый, скоро встанет в разбитом окне. (Кричит.) Закройте окна! Забудьте детство!

Аполлон Безобразов: Полно, Вера, никто не стоит на балконе, и окна закрыты.

Смотрите, и музыка прекратилась.

Вера: Нет, музыка не прекратилась, она только остановилась и ждет, чтобы он ушел.

Аполлон Безобразов: Полноте, Вера, нет ни балкона, ни музыки, ни меня, ни вас.

Есть только солнце судьбы в ледяной воде и световые разводы в ней. Знаете ли, такие разноцветные разводы, которые бывают в утомленных глазах, долго склоненных над книгой. Вы слышите?

Грешники: Нет, мы ничего не слышим.

Аполлон Безобразов: А я слышу. Это тихо смеются, доходя до поверхности, исчезая, смеются солнечные разводы дней. (Все тише и тише.) Разлетаются птицы веков, рассыпаются атомы тел. Только зачем вам знать все это? Знать — это значит умереть.

Тихо звезды пролетают сквозь зал. Несомые музыкой, которая то отдаляется, то приближается, которая осыпает сирени над пещерою со скелетом, читающим книгу.

Отчетливо и отдаленно напевая то далеко, то близко, проходит Ингрид по сферам и временам.

Ингрид, вернись. За высокою белой стеною колокол тихо мечтает в святой синеве, и тихонько слетают, наскучась своей вышиною, золотистые листья к холодной и твердой земле. Ингрид, венчанье в соборе, все святые и ангелы в сборе, все святые и ангелы боли ждут тебя в поле.

Вера: Звуки рождаются в мире, в бездну их солнце несет. Здесь в одеянии пыли музыка смерти живет. Кто их разбудит, кто их погубит. С ними уйду, с ними умру.

Голос с балкона: Ингрид, Ингрид, церковные двери закрываются.

НА РАССВЕТЕ

И снова бал продолжался, ибо все продолжается на свете и, откуда ни начни рассказывать, всегда середина, а не начало, уже сложившиеся люди, запутанные сложные отношения, но на вечеринке алкоголь развязывает языки и драматизирует события. В сущности, никто даже не подумал, откуда взялась Тереза, русская девушка с французским именем, и кто ее пригласил. В пьяном шуме она была уже своим человеком, как будто мы знали ее уже давно, ибо ее молодость встретилась с нашей молодостью на каком-то распутье, где впервые мы почувствовали себя одни в жизни, одни перед жизнью, и первым нашим движением было вместе спрятаться куда-нибудь от отвращения.

Измученная и отсутствующая, сперва она в опустевшее сердце как будто приняла все происходящее, настигнутая товарищами Топоркова и окруженная ими, сразу отвечала на все вопросы, шутила и пила сразу со всеми. Что-то отчаянное и неиспорченное, решительное до наивности было в ее — сразу из одной крайности в другую перешедшем — настроении. Выпив, Тереза ушла танцевать. Охмелев, чуть не со всеми, шутя, пьет на брудершафт и целуется, только как-то так по-детски, сама щеку подставляет, так что почти всем с нею целоваться совестно. Смеется со всеми, сразу отвечает всем, и кажется, что вот сейчас под ее предводительством бал, как метель, вырвется куда-то и никогда не остановится и, вечно звеня и сияя, осыпаясь, расточаясь и ширясь, как обезумевшая комета с огромным хвостом, полным роз и привидений, будет вечно носиться среди высоких времен. Но нет, как этого и ожидал Безобразов, все последние минуты держась около нее, что-то на середине возгласа готовое разрешиться во что-то иное, навек прекрасное, но нестерпимое вовсе, ломается вдруг, и возглас, начатый радостно, кончается такой невыразимой тоской, что все останавливаются, невольно смущенные. Несколько секунд Тереза стоит в классической позе Антигоны, высоко закинув голову, зажмурив глаза и крепко сжав губы, углы которых даже в улыбке как-то странно опускаются у нее книзу, и вдруг валится. Да, падает. Но не в обморок, ибо обмороков у честных людей не бывает, а так, на колени, без сил и смертельно пьяная, дошедшая до предела опустошения, до края крика, до границы мучительной, как нож, веселости.

Тереза валится на колени, но с неожиданным трезвым проворством Аполлон Безобразов подымает ее с земли и, окруженный ошалелыми, советующими, икающими и кричащими наперебой, несет ее, не сгибаясь, но находчиво, в небольшую отдельную комнатушку для натурщиц, откуда с сумасшедшим видом, не зная куда деть руки, вылетают двое потревоженных молодых людей. Спотыкаясь в темноте о какие-то бутылки, но не потеряв равновесия, он опускает ее на диван и подает лимон, неведомо откуда (вероятно, прямо из преисподней) взявшийся. Тереза закусывает лимон и, лежа на спине, поворачивает голову к стенке, но так быстро, что все с повинною головой выходят из комнаты, в то время как, вытесняя это происшествие, на другом конце залы разгорается другое представление и слышится частый и отрывистый характерный стук сжатого кулака по лицевым костям, треск разрываемой материи, шумное паденье каких-то стульев и дикий пьяный женский визг:

— Да разнимите же их, да разнимите же их, чего вы смотрите!

Деморализованные безнадежностью, отвлеченные новыми происшествиями словопретели, бражники и танцоры покинули Терезу в темной раздевальне, и кто-то, под предлогом утешения, уже намеревался пристроиться к ней и некрофилитически развлечься, но, вдруг схваченный за шиворот и изверженный прочь, не мог даже определить потом — кем и за что. Долго Тереза лежала в темноте, с каким-то даже удивлением прислушиваясь к странно затихшему шуму граммофона. Иногда лишь голос один раздавался громче и взрыв отдаленного смеха, ибо бал, несмотря на многолюдство, занимал лишь незначительную часть помещения и от раздевальни до места оргий нужно было пройти длинный пустой коридор.

Нечистая сила, удобно устроившись на подоконнике, спокойно сторожила ее пробуждение. Наконец, Тереза приподнялась, провела рукой по лицу и губам, как будто стирая что-то, и со всклокоченными волосами попробовала встать, а так как нечистая сила не находила основания вмешиваться, опять в изнеможении опустилась на продавленный диван. Посидев некоторое количество времени с низко опущенной головой, она вдруг как-то разом встала и, хотя покачнувшись и вытянув вперед руку, пошла к двери. Вход в академию был настежь открыт, она постояла еще на пороге, колеблясь, не вернуться ли к свету и шуму, но мгновенное, счастливое и смутное, видимо, прошло уже, и так бесследно, что она и не помнила почти происшедшего. И только когда неровные ее шаги стали уже отдаляться по тротуару, когда стук их был почти неслышен, нечистая сила покинула окно и, как тень, двинулась вослед свету. На площади Saint Sulpice Тереза зачем-то обошла вокруг фонтана и остановилась, всматриваясь в циферблат часов на здании мэрии.

Летнее небо уже голубело в сторону Сены, и синева его широким и тихим потоком разливалась по до блеска накатанному асфальту, и явственно в тишине соловьи ворковали в саду семинарии иезуитов. Иногда, стремительно шурша, вдали проносился автомобиль, яростно трубя в дешевый рог свой, но вот уже гудки смолкали в отдалении, и медленно гасли над башнями собора последние звезды.

Помедлив, Тереза прошла rue Bonaparte,[24]Улица Бонапарта (фр.). вышла к St-Germain de Pres,[25]Сен-Жермен де Пре (фр.). прошла по широкому и пустому бульвару, где вдруг разом, с феерическим каким-то согласием, погасли все фонари, обогнула зачем-то Cafe des Deux Magots,[26]Кафе де Де Маго (двух Маго) (фр.). помедлила около impasse des Deux Anges,[27]Тупик Двух Ангелов (фр.). мимо закрытого ресторана вышла на rue Jacob[28]Улица Жакоб (фр.). и между высокими домами, черными еще на голубом уже небе, пошла в сторону rue des Saints-Peres.[29]Улица Сен-Пер (фр.).

Видимо, в бесцельном путешествии нравились ей такие именно высокие и узкие улицы, но по тому, что она часто шла посередине мостовой, описывала странные зигзаги и даже опиралась на выступы окон, видно было, как сильно она была пьяна. Когда Тереза останавливалась, Аполлон Безобразов останавливался тоже и, подперши ладонью щеку, смотрел на нее издали; и вдруг посередине мостовой, как раз на углу rue des Saints-Peres, она упала, как сноп, на асфальт, и не успел Аполлон Безобразов выйти из неподвижности, как что-то высокое и черное налетело со стороны набережной, повернулось вокруг себя, скользнуло с размаху на остановленных колесах, с треском влетело задом в витрину кафе и, помедлив немного, само рухнуло набок. Сразу послышались крики, в узкой улице открылось несколько окон, но когда шоферы вылезли, наконец, из перевернутого фургона, на мостовой уже никого не было, ибо, в то время как со всех сторон спешили любопытные, Аполлон Безобразов успел за суматохой поднять Терезу с земли и тотчас же занести ее в узкую, как тень, улицу, где скоро свистки полицейских замолкли в отдалении.

Тереза все еще не приходила в себя, и нужно было железную спортивную выдержку Аполлона Безобразова, чтобы нести ее так долго. Был уже яркий день, когда она очнулась на руках у него около Place Maubert,[30]Площадь Мобер (фр.). но пробуждение ее было гораздо более похоже на бред, чем на бодрствование, и, видимо, ничего не сознавая, она поднялась по rue de la Montagne Sainte-Genevieve,[31]Улица Горы Сент-Женевьевы (фр.). вошла в узкий дом на Place de l'Ecole Polytechnique[32]Площадь Высшей политехнической школы (фр.). и вдруг опять заснула на лестнице. Сердце Аполлона Безобразова мучительно билось от напряжения; с красными кругами перед глазами, но все же верно ориентируясь в знакомых потемках, пройдя длинный коридор, он внес ее в комнату с окном на потолке и, сам изнемогши, уткнулся лицом в подушку, но вскоре, отдышавшись, удобно устроил Терезу на кровати; сняв с нее шубу и туфли и шубой накрыв ее, принялся разжигать спиртовку. Затем, нагрев воды, он начисто вымылся и выбрился и, легши рядом с Терезой, совершенно не обращая на нее внимания, заснул богатырским сном без сновидений.

Утро наступало. Яркая лампа потухла, уступив широкому, чуть видному еще синему пробуждению стеклянного потолка. Многие спали уже, многие уехали давно, многие поссорились и разговорились, может быть, кому-нибудь показалось, что он уже доказал существование Великого Архитектора; но еще больше полюбили за эту ночь, а теперь под бледно-синим куполом, медленно настигаемые трезвостью и разлукой, они танцевали, близко обнявшись, последний свой бостон.

Да, пожалуйста, не меняйте пластинку, пусть еще покружится та, что сумела свести счастье на землю, болью очаровать, та, под которую родилась пьяная, краткая, пронзительно нежная любовь на балу.

Новые сумерки, углы комнаты еще погружены во мрак, там спят убитые алкоголем и шепчутся вечно бодрствующие развратники, а здесь, посреди зала, медленно выплывая из мрака, медленно возникая в голубом, в последний раз танцуют влюбленные, готовые уже расстаться. Танцуют и целуются, потому что еще день не настал, и еще разрешаются сны, и еще прощаются поцелуи. И снова кружится черный диск, полный хриплых звуковых асимптот, на минуту сведший огонь на землю. О, утро, как можешь ты наставать, разве ты не знаешь, как они безобразны при свете дневном, что воротники их смяты, руки грязны, щеки ввалились от утомления и заросли бородой. О, утро, помедли, пусть еще продлится эта щемящая музыка перед разъездом, замершая на одной ноте, невыносимо печальной, но еще поющей и поющей, но уже готовой оборваться. Боже мой, как скоро летом день настает, а вот уже светло совсем, и ясно видны и усталые лица мужей, и измученные лица очнувшихся женщин. И к чему уже танцевать, и не стыдны ли в ярком свете дня эти таинственные телодвижения, столь отчетливо нечто напоминающие… Наконец, пошумев еще в последний раз в пустоте, граммофон издает странный измученный рев на исходе завода и останавливается. Но нет, есть еще порох в шоферских пороховницах.

— Костя, кататься! Костя, поедем в лес!

— Ну, что ж, поедем, пропадай все!

И вот уже опять все ожили, многие даже проснулись. Измученные лица опять оживились отблеском необычайной, ненормальной жизни.

— Сколько вас есть? Полезайте все!

И вот все взгромоздились, захватили последнюю недопитую бутылку отравы и уже — крути, Гаврила, лети кибитка, скачи напропалую, незабвенная парижская Россия.

Лети, кибитка удалая. Шофер поет на облучке, уж летней свежестью блистает пустой бульвар, сходя к реке. Ах, лети, лети, шоферская конница, рано на рассвете, когда так ярки и чисты улицы, когда сердце так молодо и весело, хотя и на самой границе тоски и изнеможения.

Эх, лети, лети, эмигрантская кибитка, заворачивай на всем скаку, далеко занося задние колеса, с адским шумом взлетай на подъемы и со свистом, на одних тормозах, стремительно несись под гору. А что, если тормоза оборвутся, что тогда? Тогда плачь, страховое общество, красной рожей ударяйся, клиент, в небьющееся стекло, и крепкая душенька лети на родную сторону высоко-далеко, через Германию и Прибалтийские страны, и без всякой визы. А пока визжите, подшипники, стучите, стекла на булыжной мостовой, а ты, гудок, жестяная собачка, лай на здоровье на кого ни попадя.

Все равно верна татуированная шоферская рука, и у самой бабушки, поцеловавшей асфальт, или даже у самой заблудшей кошки мигом свернутся колеса-самокаты до зеленого дерева, то-то звону и треску будет, до больничной койки, до басурманского кладбища у окружной дороги, где день и ночь, пыхтя, паровозики несутся по железному кругу, не покидая его, как и душенька твоя-самокатка, по вонючему Парижу тысячи и тысячи верст.

А пока стоптанный ботинок, как доброго коня казацкий шенкель, жмет грибастый акселератор и весело покачивается тросточка скоростей, извлекая из недр железного коня дикое металлическое ржание переключаемых шестерен.

Пока не подколоты шины и враждебный песок не течет самотеком погубить цилиндры-самопалы.

Лети, лети, шоферская тройка, по асфальтовой степи парижской России, где, узко сузив поганые свои гляделки, высматривает тебя печенег-контравансионщик, а толстый клиент-перепелка все норовит пешедралом на поганых своих крылышках-полуботинках, и хам-частник (попадись мне на правую сторону) прет себе, непроспавшись, перед раболепными половцами.

Эх, лети, железный горбунок, воистину, дым из ноздрей, на резиновых подковках, напившись бензину, маслом подмазанный, ветром подбитый, солнцем палимый.

Эх, яблочко, куда котишься,

В Sens Unique [33]Одностороннее движение (фр.). попадешь.

Не воротишься.

Быстро, как пьяное счастье по пустыне жизни, по утренним улицам, быстро, как песня цыганская, как пуля английская, как доля пропащая.

И вот уже набережные миновали, вырвались на бульвары, мгновенным зигзагом миновали грузовик с морковью, пронеслись колесом по тротуару мимо растерявшегося велосипедиста и под адский свист, не останавливаясь, а заставив их в ужасе шарахнуться прочь, и пусть не гонятся на своих велосипедах: все равно на такой скорости не различить номера, да и что номер лихачу-пропойце, пропади совсем номера. А вот и Елисейские поля, где освещенные косым утренним солнцем верхние этажи домов кажутся сделанными из драгоценных розовых раковин и где сам Бог велит гвоздить акселератор по самую крышечку. У Триумфальной арки опять канарейка-свисток, да где там, кишка тонка, братишка.

Чуден утром Булонский заповедник, еще сумрачно под деревьями, где белеют сальные газеты, оставленные неистребимыми сатирами, где лоснится лиловая река асфальта, мимо пыльных озер с общедоступными лебедями и обветшалыми киосками, где Гамлет в восковом воротнике тщетно ждал Офелию-Альбертину.

Вот промелькнул белый заборчик стадиона Расинг-клуба, вот еще свисток, а здесь гони, железная тройка, догоняй утренний ветер, прошедший вечер, а вы, пьяные, кричите, и шуми ветер в ушах, трепи волосы, пока еще остались, ведь уже клонит ко сну, и горечь похмелья черным дымом встает в прекрасном розовом небе. И ты, танцор судьбы, не смотри на себя в узкое автомобильное зеркало, ни брату своему в грязное, заросшее лицо. Ибо мы сами знаем, как черны мы, как низки и слабы мы в нищем хмелю, но мы — все та же Россия, Россия-дева, Россия-яблочко, Россия-молодость, Россия-весна. Это мы останемся, это мы вернемся, мы, нищие, молодые, добродушные, беззлобные братья собакам и машинам, друзья книг, и бульварных деревьев, и алых городских рассветов, только одним бездомным и ведомых.

Тем временем праздник погибал, при ярком дневном свете печальное зрелище предстояло очам. Наскоро умывшись, но все же обезображенные утомлением, еще вяло шутили те, кто не нашли в себе силы подняться и вырваться к встающему утру, к последней, уже нездоровой бодрости. Пошучивая, они пили кофе, принесенное из кафе, и со стаканом в руке склонялись к дивану.

Широкоскулый боксер сокрушенно прибирал ателье и сыпал опилки на рвотные пятна.

Кто-то зачем-то еще раз завел граммофон, и грубо орало железное горло при ярком свете, резавшем глаза; скоро его остановили. Был воскресный день, и многие укладывались спать, снимая, наконец, натруженные ботинки, распуская давящие пояса. И все огромное ателье вскоре напомнило собою фантастическое поле сражения, где мертвые, раненые и победители вповалку легли среди опрокинутых бутылок, которые хозяин аккуратно составил в ряд и сосчитал тридцать пустых и шесть полных (деньжищи немалые), а сколько разлито было дорогого яду и возвращено природе.

Так минул бал, долгая жизнь, краткая ночь, пьяное счастье, трезвое горе униженных и оскорбленных алкоголем.

Как ярко освещенный поезд, промчался он сквозь снег минут, громко стуча музыкальной машиной, на многие годы отметив солнечную пустоту скоро летящего года, и в него, как малейшие подробности разлук, навсегда включены, вместе с высоким снежным образом Терезы, и шум блевотины, стремительно извергающейся в пролет лестницы на другого, блюющего этажом ниже, и стук удара сложенного кулака по лицевым костям осоловевшего, и пот на пальцах танцующих, и невидимый ангел на балконе, на которого с нелепым упорством указывала полудетская рука; все это, навек унесенное, запечатлено в яркой еще, но быстро блекнущей музыкальной ткани незабвенной «Lеоnоr'ы», медленного слоу-фоксатой ночи, того года, той, уже миновавшей, жизни.

Как яркий отблеск неземного воодушевления, словесного парения, спортивного напряжения, эротического возбуждения, запахового явления шумного, яркого, краткого прошлого, на миг незабвенного, дивно смиренного, и нет хулы во мне на твое антиморальное разгорячение.

О, оргическое действо слабых и добрых; и все прощено, ибо дивно грустен был ты.


Читать далее

Борис Поплавский. Аполлон Безобразов
ГЛАВА I 04.04.13
ГЛАВА II 04.04.13
ГЛАВА III 04.04.13
ГЛАВА IV 04.04.13
ГЛАВА V 04.04.13
ГЛАВА VI 04.04.13
ГЛАВА VII 04.04.13
ГЛАВА VIII 04.04.13
ГЛАВА IX 04.04.13
ГЛАВА X 04.04.13
ГЛАВА XI 04.04.13
ГЛАВА XII 04.04.13
ГЛАВА XIII 04.04.13
ГЛАВА XIV 04.04.13
ГЛАВА XV 04.04.13
ГЛАВА XVI 04.04.13
КОММЕНТАРИИ 04.04.13
ГЛАВА IV

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть