Апостол, или Памяти Савла

Онлайн чтение книги Апостол, или Памяти Савла
Апостол, или Памяти Савла

…А Савл терзал церковь,

входя в домы, и, влача

мужчин и женщин,

отдавал в темницу…

Деяния, Глава 8, стих 3

Потные, мордатые евреи,

Шайка проходимцев и ворья,

Всякие Иоанны и Матфеи

Наплетут с три короба вранья!..

«Клятва вождя»

– …шутки! Погоди, ты что такое говоришь?!

– Я не идиот, чтобы так шутить!

– Что еще он сказал?

– Удалили селезенку и почку. Еще повреждена… Ну слово такое, красивое!..

– Плевра?

– Нет. Перегородка, такая…

– Диафрагма?

– Да! И еще это… Черт, да я не понимаю этих слов! Сеня, поезжай сам туда, ладно?

– Я сейчас позвоню в реанимацию.

– Сеня, позвони, пожалуйста! И поезжай, ты там всех знаешь!

– Послушай… А до операции он в сознание не приходил?

– Да какое там!

– Что еще известно?

– Его нашла какая-то тетка. Выгуливала собаку часов в двенадцать, а он лежал за машиной. Он там бог знает сколько пролежал, в снегу.

– Тёма, не части, я тебя прошу! Что еще сказал Шишкин?

– Кто? У тебя что-то трещит в трубке.

– Заведующий реанимацией – что он сказал Никону?

– Сейчас, момент, я записал. Проникающее ранение брюшной полости, ранение селезенки и правой почки.

– Кто его оперировал? Шнапер? Чистов?

– Да не знаю я! Мильтоны вызвали «скорую», его отвезли в Первую градскую. Они записную книжку нашли в куртке. Там на первой странице написано «Наши». И телефоны. Никона телефон. Они ему позвонили ночью, описали его, Никон его и опознал с их слов. Частника поймал чудом, приехал в полтретьего в Первую градскую. Ему операцию делали в это время.

– Вот беда.

– Что? Сеня, громче говори! Я тебя плохо слышу. Я сейчас Гаривасу позвоню.

– Я сам ему позвоню. И тебе позвоню, будь на телефоне.

– Никон сказал, что там плохие дела. Мало шансов.

– Так, сейчас половина восьмого. Позвоню тебе часа через два.

– Ну как так? Посреди Москвы…

* * *

– …что я скажу. Ты, майор, много воли взял себе. Молчи! Ты крутишь шашни с Каиаху, ты усылаешь дамасскую центурию куда вздумается, ты арестовываешь проповедников по своей прихоти, а после выпускаешь их из-под стражи без соблюдения протокола! Я закрыл глаза на поход Агерма, но Агриппа Руф из Тира направил жалобу в особую канцелярию принсепса. Руф негодует и доносит о самоуправстве Траяна Агерма. Коли ты не знаешь, так я тебе скажу. Принсепсом нынче учреждена особая канцелярия «a libellis». Там разбирают письма о злоупотреблениях магистратов и прокураторов. До меня дошел слух, что в Ерошолойм посланы с инспекцией децумвиры!

– Тебе есть, что им ответить. Это обычная экспедиция. Ты и Вителлий получили известия о лагере зелотов близ Тира. Туда отправлена центурия Агерма.

– Меня не надо учить, что говорить инспекторским. Но им станет известно о дезертире! Это пятнает мою резидентуру, это пятнает меня!

– Поверь, господин мой Светоний, что я легко заморочу головы инспекторским.

– И как же ты это сделаешь? Дезертировал офицер из уроженцев! У него имелись отличия, о нем упоминали в послании к принсепсу!

– Так я разъясню децумвирам, что на деле не было никакого дезертирства! Мы инсценировали предательство, и храбрый офицер нынче входит в доверие к зелотам.

– На все у тебя есть ответ… А ты верно знаешь, что он мертв?

– Скажу тебе прямо, господин мой Светоний: я не уверен в том, что он мертв. Эти олухи в Дамаске поспешно захоронили тело, а скрупулезного опознания не провели. Они, видите ли, нашли жетон. Так что с того? Лицо-то было изуродовано. Он бывал во всяких делах, он мастер на такие трюки. Но вот за что поручусь – он никогда не объявится под прежним именем. Он погиб или предстанет другим человеком. С другим именем и другой судьбой. И всем инспекторским, что только есть на Палатине, не доказать, что из Ерошолоймской резидентуры дезертировал офицер.

– Как могло случиться такое? Он был отменным офицером!

– Я уже неделю думаю об этом, господин мой Светоний. Вспоминаю наши с ним разговоры, наши дела и споры. Видно, просчитался я, когда…

* * *

«Неужели когда-то, где-то, кому-то это время покажется интересным? Неужели кто-то – с любовью и грустью – станет описывать это время? Вспоминать, исследовать, рисовать – так же, как рисовались дос-пассосовский Нью-Йорк, джойсовский Дублин, как хэмовский Париж двадцатых, как зимний Петербург „Других берегов“? Я же это время ненавижу. С той самой поры, когда мне стала понятна категория «мое время». Имя ему – тоска. Ненавижу одинаковые панельные города, загаженное Замоскворечье, угрюмо-зеленый школьный коридор, отцовский партстаж – «мы верили, мы трудились, такое время было». Чего только ни вместилось в эту мою ненависть. Штабеля банок с баклажанной икрой в гастрономе на Пятницкой. Тошнотные, брылястые морды генсеков. Безбрежный кумач, что полощется по огромной стране – от края до края. По стране, безудержно счастливой от надоев, выплавок, бамов и вьетнамца с афганцем на орбите. У меня никогда не получалось с юмором относиться к очереди за кроссовками. К Первомаю, двум телеканалам, интернациональному долгу, жидкой сметане и дацзыбао с чугунным названием «Правда». Никакого юмора – одно унижение. Как в той песенке: «И в передышке все забыто – короткий век, угрюмство быта. И все трагичное смешно». Угрюмство быта. Умри – лучше не скажешь. Как Борька Полетаев говорил: «Я не знаю, существуют ли параллельные миры. И ДНК принимаю лишь на веру, своими глазами не видел. И черные дыры для меня непостижимы. Но я совершенно точно знаю, что никогда не увижу города Пуэрто-де-ла-Крус, где дома из желтого известняка, где пальмы на набережной зелеными метелками. И где никто не знает, что такое норма отпуска в одни руки». Хотя… Это ведь тоже фактура – «мое время». Обстоятельства действия, так сказать. Всегда, при всем бессердечии нравов, найдется место интересности. Всегда, ей-богу! Вот описана, к примеру, Москва шестидесятых и семидесятых. Трифоновым описана. Ох, елки-палки – как описана и живописана! Так, что мороз по коже от виртоузного пера. Пера, точного и жесткого, как кольт. И мягкого, как беличья кисточка династии Минь или, там, Цинь. А время-то как он преподнес! Запахи времени, вонь его, затхлость. Но – и с дуновениями, с пряностями! Как будто провел ладонью по времени и все ощутил. Все шершавинки, пупырышки и царапины. И ведь это, черт подери, больше чем литература – это гуманитарная микробиология! Так скрупулезно выписать обидки и победки, судьбочки и счастьица… И все это в контексте и подтексте брутальной державы… Чего это я разошелся? Вова Никоненко называет такие размышления: «нести пургу». Я сейчас несу типичную пургу. Непременно надо в пятницу съездить к Сене. Он расскажет какую-нибудь историю про Талейрана, Уильяма Питта или лорда Дизраэли. Он раскурит ароматную трубку и нальет в хрустальные рюмки армянского коньяка из академического стола заказов. Сеня барственно опустится в кожаное кресло, мы выпьем по рюмке, я закурю «Дымок». И жизнь заиграет, и я перестану нести пургу. А может, позвать мужиков к себе? В пятницу? У Тёмки, говорят, новая барышня. Никоненко прооперировал технолога винодельческого совхоза из-под Кутаиси. Значит, будет хорошая выпивка – «Эгриси» или даже «Греми». Да, в пятницу. А то что мы все у Сени да у Сени?..»

Непременно надо собрать мужиков до отъезда. Он улетит двадцать девятого и вновь увидится с мужиками только в будущем году.

Каждый год в конце декабря он привычно ехал в Домодедово («У нас с друзьями есть традиция. Тридцать первого декабря мы ходим в баню»). А билет заказывал в начале месяца. Он молод, у него пока немного крепких привычек, обыкновений и ритуалов, но одно правило соблюдал – Новый год встречал с родителями.

«Салон» собирался по пятницам. Первым пышное слово «салон» произнес Вова Никоненко. Они собрались у Сени отпраздновать кандидатскую Бравика. Приехали из пятидесятой больницы, где проходила защита, торопливо накрыли стол. Настроение царило приподнятое. Вот оно, началось – пошли кандидатские, а там и докторские пойдут, взрослеем-мужаем! Бравик защитился прекрасно, вел себя на защите непринужденно. Только чаще нужного проводил ладонью по редким волосам (у Бравика намечалась лысина, но это, как ни странно, ему шло, завершало солидный образ). Академик Кан после защиты, пожимая Бравику руку, сказал: «Для работы такого уровня вы, Григорий Израилевич, не в обиду будь сказано, очень молоды. Тем отраднее видеть… Прекрасно начинаете».

Тёма Белов, хихикая, прошептал на ухо диссертанту:

– Опосля зазвал в свою вотчину и сказал при всем окружении…

Итак, они вернулись с защиты, открыли шпроты, нажарили картошки. Порезали селедку, вывалили в пиалы лечо, достали из холодильника «Байкал» и «Дюшес». Сеня величественно поставил на стол три бутылки «Ахтамара», и все зааплодировали. Тёма заломил бровь и сказал из «Хождения по мукам» (там красноармеец так говорил Рощину):

– То-то оно и видно, милок, что ты из богатеньких.

И еще так получилось, что все оделись неповседневно. Несвойственным образом. Например, почти все оказались при галстуках. А Никоненко, Сергеев и диссертант надели костюмы.

Никон аккуратно разлил по рюмкам коньяк, выпрямился, посмотрел на мужиков и обнаружил, что тут чуть ли не светский прием. Громила недоуменно оглядел друзей и пробормотал:

– Это… Короче… Ничо себе! Салон!

Все расхохотались. И верно, странно было видеть мужиков при таком параде. А после, уже не сговариваясь, приезжали к Сене в брюках, наглаженных рубашках и в галстуках. И, ей-богу, в этом что-то было. Еще не стиль, но уже некая манера.

– Автопробегом по бездорожью и разгильдяйству! – веселился Тёма. – Ответим вселенскому хаму аккуратным внешним видом!

Он тогда сказал Тёме:

– Знаешь, что мне особенно нравится в «Семнадцати мгновениях»? Как он картошку печет в сорочке и пуловере. И листья сгребает в отглаженных брюках.

А Никон как-то сказал за столом Генке Сергееву:

– Гена, будь добр, подай, пожалуйста, зажигалку.

Надо знать Никона, чтобы прочувствовать элегантность этого «будь добр». Да нет же, громила совершенно нормальный человек. Вежливый, негромкий, вечно старушек подсаживает в троллейбусы. Он внешне впечатляет, это да. Плечи, ручищи, шея, как секвойя, хулиганье за версту обходит, милиционеры обращаются исключительно на вы. Но чтобы так непринужденно, за столом, другу: «Будь добр, подай, пожалуйста»!

Гена тогда принес к Сене бутылку виски «Белая лошадь». Эта коняга Генке обошлась рублей в сорок. На Калининском продавался «Камю» по шестьдесят и «Белая лошадь». Прежде они виски не пили, был иной стандарт роскоши – армянский коньяк. На «салонах» пили «Ахтамар». Но и «Арагви» по четырнадцать был очень даже прекрасен! (Великолепно, кстати, шла и «Пшеничная», и «Московская» пролетала нормально, да и «Русская», в общем, не застревала.) Короче говоря, они несколько месяцев играли в респектабельных джентльменов посреди развитого социализма. А потом Вова Гаривас прикрыл этот цирлих-манирлих, когда явился к Сене с бабочкой и в цилиндре. Настоящий цилиндр – где взял? Одному богу известно.

Посмеялись и вновь стали приходить в джинсах.

Почти всегда встречались у Сени Пряжникова на Метростроевской. Летом съезжались на Сенину дачу в Перхушково. А в прочие времена года – на Метростроевскую. Дядя Петя, Сенин отец, эти встречи одобрял. А сам Сеня легко вошел в роль хозяина салона.

– Уютнее жить, благородные доны, когда мы собираемся вот так, ввечеру, – бархатно говорил Сеня. – Выпиваем добрый коньяк и говорим весело и неспешно. Так мы отгораживаемся от грубых реалий и тусклых лет.

– Слушай, Сеня, – сказал он однажды. – Что за представление мы тут устраиваем? Три мушкетера, дьявол раздери, три товарища. Девять дней одного года, семь самураев, четыре танкиста и собака. Мы же, вроде, взрослые люди? Ты уверен, что это не театральщина?

Сеня усмехнулся и ответил:

– Славные люди собираются, Мишка. При чем тут, скажи, театральщина?

Сеня взял с кресла семиструнную гитару и пропел:

Надоело говорить и спорить,

И любить усталые глаза.

В флибустьерском дальнем синем море

Бригантина поднимает паруса.

А он тогда отреагировал быстро (у них принято отвечать в тон, не задерживаясь), он прищурился и продекламировал:

Романтика, романтика небесных колеров.

Нехитрая грамматика небитых школяров.

Он уже и представить не мог, что когда-то у него не было этой компании.

«– Никон пришел?.. Никон, слушай, это – что-то! Он опять поставил мне в этом месяце десять дежурств!..

– Генка, чисти картошку, твоя очередь!

– …даю на три дня, и ни минуты больше! Мы с Ольгой вчера читали, ржали до судорог! Мне больше всего понравилось про то, как они Ломоносова ваяли. Только не затевай ксерить, я уже договорился, отксерят. Чудо, а не писатель! Он в Таллине жил, сейчас в Нью-Йорке…

– Сень, а где мои тапки?.. А при чем тут Берг? Берг, е‑мое, ну сколько раз я просил!

– …жрать хочу. Дайте тушенки!

– Только погаси, пожалуйста, папиросу, и не надо так размахивать руками. Что именно он тебе не дает оперировать? Простатэктомию? И правильно, что не дает.

– Сеня, я сосну часика два. Нет уж, как борщ поспеет, так ты меня разбуди…

– Да пошел ты!

– Да пошел ты сам!

– Тихо! Тихо, мужики! Давайте думать, что Бравику подарим. Помните – как в том анекдоте: «Книга у него уже есть». Думайте!

– Какой Алан Силлитоу? Это детский сад…

– Вот это вот место, Гена. Это древняя вещь – «Whiter shade of pale», шестьдесят седьмой год.

– Гена, как там картошка?

– …офигительная девчонка! Трахаться хочет – как Филипок учиться…

– За чужую печаль и за чье-то незванное детство нам воздастся мечом и огнем, и позором вранья…

– Гена, ты посолил? Так посоли же! И укропчику туда, укропчику!»

Он уже не представлял своей жизни без этих вечеров, без этих голосов.

Экселенц третий год отпускал его на «рождественские каникулы». Осталось собрать мужиков перед отъездом. И еще надо было прекращать эти страдания с йодированием. Нерационально получалось. Громоздко, грязно, вонюче, и выход получался невысокий. А главное – все это было тривиально.

– Миха, надо что-то выдумать, – сказал Димон три дня тому назад. – Что с фильтром? Порешай эту проблему, и все пойдет.

Он ответил:

– Ну да. Возьми, значит, и «порешай». Вынь да положь. Мне грифель нужен. Много грифеля. Анод должен быть полым, ясно?

– Зачем полым? – спросил Димон. – Грифель, ну, это понятно. А почему полым?

– А потому полым, – сказал он, – что надо его охлаждать изнутри. Анод будет нагреваться. Раствор нагреется, и поры в фильтре забьются.

– Понимаю, – пробормотал Димон. – Верно, нужно охлаждать. А чем?

– Да водой же, чучело! – сказал он. – В аноде должна циркулировать вода. Теперь про фильтр. Надо сделать большой стакан из необожженного фарфора, поставить этот стакан внутрь большой емкости. А анод – внутрь стакана. И все это дело заливается электролитом. Фарфоровый стакан станет фильтром, ясно? Готовая посуда не пойдет. Она из обожженного фарфора, а там поры заплавлены.

Тут Димон вспомнил, что одна из его барышень закончила Строгановку и теперь работает в Гжели.

– Фарфор будет, – сказал он. – Фарфор не проблема. И грифель не проблема – у меня батареи есть. Армейские, купил у одного по случаю. Ну ладно, давай так. Ты займись анодом, а на мне фарфор.

И они сели ломать разъемы. Паскудное это было занятие – ломать разъемы. Сидели, крошили прочный эбонит кусачками, царапали руки и матерились. Скусывать с плат легче, но в разъемах намного больше материала. Пока ломали разъемы, Димон рассказывал про батареи. А он вполуха слушал и думал, что систему охлаждения можно смастерить из водоструйного насоса. Насос в прошлом году списали, но поломка в нем пустячная, поправимое дело. А полость для охлаждения в грифеле можно высверлить электродрелью.

– Дима, будь осторожнее, – напомнил он. – Максимальная осторожность!

– Мы, кажется, договорились обо всем? – благодушно сказал Димон. – Ни о чем не беспокойся. Все будет чики-чики.

Однако Дорохов волновался. Он волновался всякий раз, когда думал о том, что происходит за рамками его задачи. Рассчитать, сколько нужно едкого натра, придумать, как лучше всего гасить «лисий хвост», – это было внутри рамок. Аффинаж, посуда под кислоты, сами кислоты и скупка проявителя (на реакции уходило много щелочи, они в огромных объемах покупали проявитель в «Кинолюбителе» на Соколе, в пакетиках по шесть копеек) – это было внутри рамок. Вне рамок был поиск покупателей, передача продукта, получение денег, и он не представлял, как все будет. Только деньги представлял – крепкие пачки красных десяток, заклеенные крест-накрест бумажными трехполосными лентами, плотно уложенные в «дипломате» с никелированными замками.

Зазвонил телефон.

– Да…

– День добрый, – сказали из трубки. – А Александра Яковлевича можно услышать?

– Александр Яковлевич не по этому номеру, – ответил он.

Экселенц в кабинете не бывал подолгу. И его разыскивали по всем телефонам лаборатории.

– А у него не отвечает.

– Тогда не знаю. Что-нибудь передать?

– Это Гольдфарб беспокоит.

Ого! Он знал, кто такой Александр Давидович Гольдфарб. Старинный друг экселенца, известный диссидент и завлаб. Только в отличие от их «лаб» на Варшавке, та «лаб» находилась в Колумбийском университете, государство U.S.A., город N.Y., штат одноименный.

– Это Дорохов Михаил, – сказал он. – Александра Яковлевича сейчас нет. Кажется, он у Дебабова. Я передам, что вы звонили.

– Передайте, пожалуйста, Миша, будьте так любезны, – сказал Гольдфарб. – А ваши дела как?

Надо же, Гольдфарб его помнил. Они виделись мельком в кабинете у экселенца. Экселенц проворчал, кивнув на любимчика: «Полюбуйся, Алик, – еще один талантливый бездельник».

«Талантливый бездельник это хороший сотрудник, которого плохой руководитель не загрузил работой, – сказал Гольдфарб, потягивая чай в кресле экселенца. – Саша, ты дай мне парня на полгода. Верну шелковым, и с готовой докторской. Ей-богу».

– Спасибо, Александр Давидович, хороши мои дела, – ответил Дорохов. – Все у меня в порядке.

– Я уж больше не стану звонить, Миша, у нас тут первый час. Лягу спать, поскольку устал от трудов. Вы, Миша, если не затруднит, передайте, пожалуйста, руководству, что я руководству завтра позвоню в это же время. Хорошо? Как ваша докторская? Зреет?

Дорохов польщенно засопел.

– Не будем спешить, – сказал Дорохов степенно. – Научный труд надо выстрадать. Им надо пропотеть. Поспешность неуместна. И не факт, что моя докторская нужна человечеству. Как говорит экселенц: кандидатские диссертации тем выгодно отличаются от докторских, что пишутся докторами. В то время как докторские пишутся кандидатами.

– Ну-ну, – сказал Гольдфарб. – Вы чем сейчас занимаетесь?

– Обращенно-фазовой хроматографией. Панкреатической эрэнказой. Собственно, чем занимался, тем и занимаюсь.

– Да-да, я помню. Я почему спросил – у нас с вашим шефом есть кое-какие общие планы. Впрочем, он сам вам расскажет. До свидания, Миша. Рад был вас услышать.

– Всего доброго, Александр Давидович, – Дорохов положил трубку.

Короткий разговор с Америкой Дорохова немного взволновал. Гольдфарб сказал: «кое-какие общие планы». Дорохов в последнее время замечал, что шеф чаще прежнего разговаривает с Гольдфарбом по телефону, посылает ему статьи. Лаборатория Гольдфарба занималась, в числе прочего полезного, жидкостной хроматографией пептидов. Точек соприкосновения у старых приятелей имелось более чем достаточно. Экселенц же в последнее время выглядел оживленно и даже мечтательно.

Две недели тому назад Дорохов напрямую спросил его про статьи и про телефонные звонки. Сказал, что, как он замечает, беседы шефа с Гольдфарбом перестали носить частный характер. Экселенц в ответ обаятельно улыбнулся.

Дорохов однажды пошутил: «У вас, Алексан Яклич, внутри есть специальный приборчик – „обаятель“. Вы его периодически включаете в различных режимах мощности».

Времена менялись не на шутку. Дорохову было известно, что один парень из Молгенетики уехал в июле «на стажировку». Поговаривали, что уехал запросто, безо всякой райкомовской бодяги. Отправился на стажировку в State New York University, как будто на преддипломную практику на фармкомбинат в Олайне Латвийской ССР или на конференцию в Варне. И когда Дорохов пил чай с Гольдфарбом и экселенцем, тогда, весной – он внимательно прислушивался к разговору двух насмешливых мэтров.

«Три китайца, индус, два пуэрториканца. Паренек из Миннесоты и девочка из Нью-Джерси, кореянка, Джук Ян. Такие пироги, Саша. Нашу науку делают иностранцы. Это, старик, общепризнанный факт».

Дорохов все понял. Когда Гольдфарб говорил «наша наука», он имел в виду науку американскую. И следовало из тона Гольдфарба, что советские ученые тоже имеют полное право делать американскую науку. И что в ближайшее время советские ученые смогут заняться этим так же легко и просто, как пуэрториканцы с китайцами.

Слышать это было непривычно.

Не верилось, что все это по-настоящему. Что очередь за «Московскими новостями» – на самом деле. Да и было уже что-то подобное. Пятьдесят шестой год, доклад Хрущева, стихи на «Маяковке», всеобщая радостно-недоверчивая оторопь, и щенки – пылкие, уповавшие на «истинный марксизм», и сбивчиво лепетавшие о «ленинских нормах». Однако в пятьдесят шестом танки шли по Будапештским мостам.

Не верилось, что все кончается. Просто протухла советская эпоха и стала рассасываться. И Гольдфарб с экселенцем на полном серьезе разговаривают о том, что для экселенца есть хорошее место в Сан-Диего. Елки зеленые – хорошее место! Это все равно что: «Тут есть одна неплохая планетка рядом с Проксимой Центавра. Не Волосы Вероники, конечно, туда не пробиться, но, однако, и не Волопас, с его дурным климатом и вредным для здоровья жестким излучением». Гольдфарб говорил: «Сразу, Саша, начинай присматривать ребят. Диплом биофака это, как у нас говорят, брэнд. Учи уму-разуму талантливых бездельников, пусть статьи подбирают, резюме пишут, английский подтягивают».

И теперь, после приезда Гольдфарба (запросто, кстати, приехал «отказник», почетный клиент КГБ и сподвижник академика Сахарова – тоже примета времени!), Дорохов совершенно ясно понимал: экселенц метит в Штаты. И, допуская эту вероятность, ощущал нервозность. Не от того, разумеется, была эта нервозность, что экселенц бросит его с недописанной докторской. Это исключено. А оттого, что экселенц полушутя может сказать однажды, что Дорохову пора собирать чемодан. Поскольку Дорохов с экселенцем завтра отправляются в Нью-Йорк, в Калифорнию, на Альдебаран.

«Сразу, Саша, начинай присматривать ребят».

«Мы же не хуже других. Да лучше мы, чего там».

Дорохов сел в тонконогое креслице, поставил на колено чашку Петри, достал из нагрудного кармана синего халата надорванную пачку «Дымка» и закурил.

Вот странное дело: позвонил из зазеркалья Гольдфарб, нездешний уже человек, весело потрепался с Дороховым – и Дорохов начал фантазировать о том, как они с экселенцем отринут прах.

«Я давно уже ненавижу все это. Субботники, очереди… Ложь официальной истории… Господи, ну это же все знают, каждый, кто читать и думать умеет – знает. Ненавижу все эту мерзость, вранье… Убивают. Елки зеленые, они же убивают все время. Вся новейшая история – одно сплошное убийство. Все их днепрогэсы на убийстве, магнитки, великие победы – все на костях! Меня трясет, когда я их рожи брылястые вижу. Андропов, говорят, стихи писал и в винах разбирался. А Гитлер пейзажи рисовал – тоже художественная натура… Стихи он писал, гадина, морда холеная, глаза оловянные. А Сашку Лифшица превратили в инвалида. За что? Еврейский язык преподавал. Ребят готовил к отъезду. Сунули парня в Сербского. Сульфазин-аминазин, вязки… Ривка мужа не узнала, когда ее к нему пустили. Какие, к черту, стихи, какие вина?! Я к ней приехал, сидим с ней на диване, я ее по голове глажу… Она подстриглась, как мальчишка, волосы короткие, мягкие. Я ее по голове глажу, ересь какую-то несу: мол, Ривка, все образуется, скинемся с ребятами, адвоката найдем… Мы с ней на втором курсе любовь крутили, она меня таким штучкам научила, я только диву давался – откуда наша ветхозаветная Ривка так умеет? А потом у них с Сашкой что-то… щелкнуло. Совпало. И все сразу поняли, и я понял, и Кротов, и Беккер – там больше не надо мельтешить. И какая бы наша Ривка вкусная ни была, и как бы славно она прежде ни давала – туда больше лезть не надо. Там – щелк. Там люди слиплись, как две ириски. На свадьбу только самых своих позвали, человек, может быть, десять, включая родных. Шатер такой, на палочках, над ними держали… Я, конечно, веселился, я же не думал, что у Ривки это искренне (нет, не с Сашкой, упаси бог, – я имею в виду это мракобесие «справа налево»). А потом как-то заехал к ним вечером, сидели на кухне, я привез «Ахтамар». Сашкина вера выпивку поощряет. Кабы не это, так совсем грустно было бы инвалидам пятой группы. У советского еврея жизнь не сахар, осложнена многими обстоятельствами. А ежели и бухну́ть нельзя – хоть вешайся. Но им можно. А иной раз – так просто предписано. Так велено набираться, чтобы, как это Сашка говорит, «нельзя было отличить Мордехая от Амана». Короче, сидим на кухне, накатили по первой, по второй. Сидим, как люди, Ривка палтуса пожарила. Я встал, сыра подрезать. Беру ножик из серванта – ножик, как ножик, ручка зеленая, полупрозрачная. Ривка как вскинется! Миша, говорит, извини, это мясной нож. У нее такое лицо было – как будто мир рухнет, если я этим магическим ножиком из «Промтоваров», нарежу нормальный пошехонский сыр.

Им давно надо было ехать. Их бы выпустили, за Сашкой тогда ничего не было. Никакого «распространения», никакого «хранения». Они такие «на выезд», что дальше некуда. Что Сашкин шнобель, что Ривкины очи суламифины. «Let my people go». Но Сашка заявил (Ривка мне все рассказала, когда я ее по голове гладил): «Я обязан помочь. Мне помогли – теперь я обязан помочь». Собрал группу молодых ребят, учил языку, читал им каждую неделю по главе ихнего катехизиса. Ривка этот сумасшедший язык выучила, за полгода выучила. Это ведь Сашка меня заразил Сирийской провинцией. Я как раз тогда прикидывал – что за время выбрать для своего парня. Собирался уже определить его в Реформацию, в сподвижники к Мюнстеру. Мне, собственно, все равно было, какую эпоху сделать задником. Одно требовалось – кризис общественной морали. Но однажды я послушал Сашку и понял, что тот овечий выпас у черта на краю, те глинобитные городки и упертый, воинственный народец – это то, что мне надо. То, что началось в Сирийской провинции в правление Тиберия, поучительнее всякой Реформации. Реформация, елки зеленые, рядом не стояла. Собственно, она стала малозначащей производной, уж простите мне это примитивное понимание теологии. Человеческая мораль была впервые внятно озвучена там, в пыльных городках Самарии и Десятиградия, в кедровых рощах Галилеи, на рынках Кесарии и Сихема, на овечьих выпасах Идумеи! Там, выражаясь выспренно, зародились Большая Мораль и Большая Ложь. Но чего у Сашки не отнять, так это следования фактам. Это, черт побери, марксистско-диалектическая закваска! Тора – Торой, а история – историей. Сашка увидел, что я интересуюсь, и тут же дал мне Юста Тивериадского. А потом еще дал на три дня Ренана. Где взял, а? Настоящий Ренан. Брокгаузъ и Ефронъ, 1912 г. Санктъ-Петербургъ. Не хило, да? И все. Я заболел тем временем, и все в моей голове встало на места. И я сразу понял, с чего начнет герой и кем он станет…

Сашка с Ривкой в синагогу ходили, на Архипова. Она насквозь гэбэшная, это любой младенец знает. Там все сто раз сфотографированы. В мае Сашку забрали. Пригласили «поговорить». Один раз, другой. На третий раз он у них там остался. Это ладно. Не он первый, не он последний. Но потом он, видно, уперся, и они его в Серпы сунули. А Серпы это жуткое учреждение. Про Йозефа Менгеле знает весь мир. А вот скажите: знает весь мир про профессора Снежневского? Сеня рассказывал, что советские психиатры в мировом медицинском сообществе – парии. Что советские психиатры для западных врачей – гестаповцы. И так получилось еще, что за месяц до того, как они Сашку забрали, Сеня мне дал «Возвращается ветер». Господи, я прочитал, и у меня руки тряслись. Вроде, все знаю, и вообще, чем можно человека удивить после «Архипелага»? А вот прочитал эту книгу, «обменяли хулигана на Луиса Корвалана» – колотило от ненависти. Звери. Животные. И это же как пророчество – Сеня дает почитать «Возвращается ветер», а через месяц Сашку Лифшица сажают в Серпы. Не знаю, что эти мрази там с ним творили. Просто я ждал, что Сашка окажется – на свидании с Ривкой ли, на суде ли, ну, я не знаю… на лагерной фотографии – измученным, исхудавшим, запуганным. А все же получилось не так. Ривка слезами захлебывалась, ее головенка под моей ладонью тряслась. «Миша! Мишенька! Что же это за зверство, Мишенька?! Он же овощ, он меня узнал с трудом. Что они там делают с ним?! У него губа отвисла, и слюни текут… Гады! Гады! Фашисты, нелюди». Не понадобился адвокат. Сашку вдруг выпустили. Да и не выпустили, а буквально выкинули. И через два месяца они с Ривкой уехали. Я бы проводил, не забоялся. Ривка сама сказала: «Мишенька, не надо. Тебе тут жить. Не светись в аэропорту. Неизвестно, как тут еще все обернется. Сахарова выпустили из Горького, а Марченко так и умер в тюрьме. Нас родители проводят. Они тоже собираются. Мы приедем, устроимся, Сашу в Стране подлечат – и тогда родители подтянутся».

Да чего там. Они сейчас всю эту фигню затеяли, про Сталина пишут в газетах, про поворот рек. А я хочу знать: палачей судить будут? Лицемерие одно. Вранье. И безнадежно это, безнадежно. И всегда нищета будет, и за всем надо в очередях стоять, и если даже денег нароешь – тратить придется украдкой…»

Дорохов докурил и подошел к окну. По Варшавке проезжали машины, полз желтый «Икарус» с гармошкой посередине. На площадке одиноко стояла машина экселенца.

«Он в институте, – подумал Дорохов. – Надо показать ему форезы. Он вчера уже скандалил из-за форезов, а сегодня просто убьет».

Дорохов хотел было пойти в комнату Кострова – он там вчера вечером оставил форезы, – но опять сел в жесткое, поскрипывающее кресло.

«И вот получается, что можно от всего этого убежать. А экселенц… Он обаяшка, легкий циник, успешный. Сорок лет, доктор наук, беспартийный, еврей. В контексте эпохи такое словосочетание – «успешный человек, докторнаук, беспартийный, еврей – и все это в сорок лет» – чистейшей воды оксюморон! Катахреза. Сухая вода, холодный огонь, одна из праворадикальных фракций Верховного Совета СССР. Он приедет в Колумбийский университет со своими работами, а работы у него высочайшего уровня. И будет у экселенца человеческая жизнь. Наука, идеологически не подкрашенная, любые реактивы по каталогам, любая аппаратура – только заяви. А парткомов, субботников, «…а потом, досыпая, мыедем в метро, в электричках, трамваях, автобусе, и орут, выворачиваянутро, рупора о победах и доблести…» – вот этого больше не будет. А если говорить прямо: кого экселенц потянул бы за собой? Наше молекулярно-биологическое дело – дело коллективное. Понадобятся верные помощники. Конечно, Серж. И Машка Орлова… Еще Лара Изотова и этот, молоденький… Костя Конин. Продуктивный парень. Ну и я. Да собственно, в первую очередь – я. Хочу я паковать чемодан? Или вот так. Спрямим. Если проще: на что я надеюсь? Нет, я не о величии, не о жизненном успехе. Я о том, чего мне хочется больше всего на свете. Могу я это «больше всего на свете» упаковать в чемодан? Наша с Димоном алхимия – «джентльмен в поисках десятки». Персональное сопротивление советской скудости. Кто я на сегодняшний день? Умеренно способный молодой человек, племянник бывшей жены экселенца. Тетя Таня осталась ему другом, он относится к ней с теплотой, и часть теплоты распространяется на меня. Я нормальный выкормыш, сподвижник и наперсник. Я любимый еврей экселенца. В этой констатации, как сказал бы сам экселенц, «ощущается явный привкус парадокса»: из нас двоих еврей вовсе не я, а определенно он. В прошлом году экселенц спросил: слушай, а чем ты вообще занимаешься? Я опешил – как чем, говорю? Секвенированием триптических пептидов, чем же еще мне заниматься? Это понятно, кивнул он, это на работе. А по выходным? Татьяна говорила, что ты в детстве стихи писал… Я вот вчера вечером подумал – а что там мой Мишка поделывает?

«Мой Мишка». Ну а что? Да, мне приятно, что я «его Мишка». Он яркий человек, незаурядный. Серж как-то хмыкнул: ты, мол, Миха, типичный адепт, ты при Саше Риснере на все сто процентов.

Я люблю смотреть, как он заваривает кофе. Мне вообще нравится смотреть, как он что-нибудь делает руками. Из него получился бы прекрасный ювелир. Или зубной техник. Он любой предмет берет в руки быстро и бережно. И видно, что предмету хорошо в его руках. У него на столе стоит пишущая машинка «Оливетти». Когда он на ней печатает… Он очень интересно выглядит, когда печатает. Нет, ей-богу, можно сказать, что все это своеобразная поэтизация экселенца. Но он – штучка. Он особенный. Однажды я увидел, как он печатает на машинке, и сразу вспомнил тот великий фильм. Сенин батя купил в спецмагазине видеомагнитофон. Это же чудеснейшая штука – видеомагнитофон! Заполучить домой мировое кино – вот что такое видеомагнитофон! Сейчас их полно. У Ирки Шмелевой есть видеомагнитофон, у экселенца, естественно, есть. Смотрели с ним летом фильм Боба Фосса «Весь этот джаз». А каких-то пять лет назад иметь дома видеомагнитофон – все равно что держать на кухне спектрограф. Или компьютер. Впрочем, компьютеры-то не такая редкость, у экселенца дома компьютер есть, «Макинтош». В лаборатории у нас есть компьютеры. Кстати, Димон правильно говорит: наше с ним дело попрет, когда в НИИ начнут ставить настоящие компьютеры. Тогда все эти железные шкафы с перфокартами будут списывать. А материала в шкафах на многие килограммы. Так вот, про фильм. Первые две недели Сениного владения видеомагнитофоном мы с мужиками целыми ночами смотрели все, что удалось раздобыть. Про «Queen», где они там в снегу поют «We will rock you». «Греческую смоковницу», конечно, «Живи и дай умереть», про Джеймса Бонда… Всякую ерунду, короче. Но смотрели и хорошие фильмы, настоящие – «Гарольд и Мод», «Кто-то пролетел над гнездом кукушки». И вот тогда-то я впервые увидел «Godfather». Я обмирал, когда этот фильм смотрел! Как правильно надо понимать жизнь, чтобы такое снять! Нет, это, как книги Трифонова, ей-богу! Так вот, про то, как экселенц печатает на «Оливетти». Там, в «Godfather», есть один момент: начинается гангстерская война, и бойцы мафиозной семьи «ложатся на тюфяки», в подполье уходят, короче. И это так здорово снято – кадры намешаны, сквозь одну картинку просматривается другая, все в быстром темпе, крутятся типографские машины, крупные заголовки перечисляют убитых, все стильно, «желто-коричнево», под старую съемку, музыка играет, пианино. И короткий эпизодик, без слов. Так, зарисовка. За пианино, которое невесть как оказалось в квартире с тюфяками, сидит гангстер. Небритая, но вполне культурная морда, расстегнутая сорочка, наплечная кобура. О пианино облокотились еще двое, те еще зверюги, с тонкими усиками. Кажется, что вот сейчас схватят автоматы и пойдут косить. А тот, что играет (там еще звучит то ли регтайм, то ли блюз, короче, что-то жутко американское), – он играет вдохновенно! Устало играет, но и страстно, и в углу рта у него сигара. Когда я вижу, как экселенц печатает на «Оливетти», я почему-то сразу вспоминаю того гангстера за пианино. Ну не бред? И вот он меня спросил: а чем ты вообще занимаешься? Ё‑мое, я же всегда «подальше от начальства, поближе к кухне». Но вот когда экселенц снял джезву со спиртовки, поставил ее на журнальный столик, на красную плетеную болгарскую подставку кружочком, когда он плавно и быстро, ни капли не промазав мимо чашки, разлил густой, с рыхлой пеной, кофе («Арабика», двадцать рублей килограмм), когда сел в низкое кресло (а он и садится ловко: только что стоял – оп! и уже непринужденно сидит). Ну, в общем, когда он спросил меня и чашку с кофе ко мне придвинул… Мне вдруг захотелось рассказать ему про Севелу. Даже Сене я почти ничего не рассказывал. Хоре не рассказывал – а подмывало! Она так чудесно умеет слушать, что я готов часами разливаться соловьем. Никому я не рассказывал о своей книге, – а экселенцу бы рассказал…

Уже поздно было, часов девять. Только Серж сидел в своей комнате, и Великодворская возле крутилась. Экселенц меня спросил, а мне вдруг захотелось ему рассказать, какую замечательную историю я придумал, и как я читаю теперь Гая Светония Транквилла, и Эвальда, и Нельдеке, и выуживаю оттуда…

Дорохов уже собирался пойти за форезами, как услышал за дверью неторопливые шаги. Дверная ручка повернулась, и вошел экселенц.

* * *

…Плешивый темнил. Он солгал, что давно приглядывает за Севелой. Когда он мог приглядывать? Уже пять лет, как Севела почти не жил в Эфраиме. Когда-то, может быть, приглядывал – когда Севела был мальчишкой. Так он за всеми приглядывает, плешивый рабби. Позавчера плешивый с чего-то остановил Севелу в проулке. Косился, вонючка старая, и шепелявил: «Ты всегда был смышленным парнишкой, молодой Малук», «такие, как ты, выходят в люди, молодой Малук». Битый час, вонючка такая, расспрашивал – как Севеле служится у отца? Да какое ему дело?! «Давно тебя не было видно в городе». Что, ему не известно, что Севела четыре года учился в Schola? Весь Эфраим знает про романскую диплому молодого Малука, а старая вонючка не знает? Почему он темнит? Почему расспрашивает? И с чего заговорил об отце? Это все Эфраим. Тут принято говорить околичностями. Эфраим – город Книги, невеселый и послушный. Не то что Яффа. Там сам воздух свежее от того, что в городе живут иеваним и финикийцы. Нет, воистину, какая же разница между пестрой многоязыкой Яффой и тихим Эфраимом! Всего сотня миль лежит между двумя городами, а кажется, будто сотня лет между ними лежит. И разница эта не деньгами меряется, не в одеждах разница, и не в говоре. Нравы совсем другие в приморской Яффе. Там нет этой упрямой вековой ненависти к чужеродцам. А уж на любимую Александрию Эфраим совсем не походит. Как славно в Александрии. Всю жизнь бы там провел. В тамошнем воздухе и малейшего привкуса нет от овечьего глинобитного захолустья. А в родном Эфраиме, пропади он пропадом, все – захолустье.

А плешивый рабби что-то про Севелу вызнавал. Зачем это ему?

С тех пор как Севела вернулся, отец, что ни месяц, усылал его из Эфраима. В этом году Севела прожил дома месяца, может быть, три, не больше.

Мама злится на отца, хочет, чтобы мальчик после четырех лет институции побыл при ней. Но отец говорит: «Ты пойми, женщина, – пусть он сам теперь. Пусть научится договариваться с людьми, научится водить обозы в Каппадокию. И за хорошую цену пусть бьется сам! Это нужнее всех лекций. И кстати – когда он в поездках, мне проще избавить его от милуима. Нечего ему мозолить глаза кохенам. Магистрат, женщина, берет на заметку всех молодых людей. Полгода на него еще полюбуются, а потом пошлют в милуим. На общественные работы с дипломой не посылают, а коли объявят призыв – так прихватят и твоего мальчика, женщина. Так что пусть уж он водит обозы. Когда его в городе нет – дам на лапу в магистрате и скажу: путешествует по делам дома».

Поговаривали, что наместник скоро упразднит милуим. Впрочем, говорили и другое: нынешний первосвященник умеет выжимать из романцев большие вольности для Провинции. Объяви синедрион милуим – тогда бы Севела отправился в Идумею, в драные холщовые палатки. Бегать с сопляками в марши со связкой дротиков за спиной, натирать кровавые мозоли, мучиться потницей и поносами. Не надо бы этого. Ему хватило уязвления плоти во всех видах. Отец, бесконечного ему здоровья, продержал Севелу в черном теле все четыре года институции. Он дотошно высчитал, бережливый рав Иегуда – сколько требуется, чтобы сынишка не подох с голоду, и высчитанного придерживался неукоснительно.

Однокурсники держали выезды, одевались в шелк и лен, давали ужины. А Севела покупал самые дешевые списки и камышовые стилосы, подержанные чертежные инструменты и комковатый воск, которым пользуются рыночные писари. Все эти скудные четыре года институции Севела экономил на любой малости. Любому вольноотпущеннику был по средствам лупанарий – но не Севеле, будь оно все проклято! Когда становилось невмоготу, когда ломило в мошонке, Севела начинал пялиться на паланкины матрон. А скучающие распутницы, поймав голодный взгляд студиозуса, норовили, садясь в носилки, поддернуть столу – чтобы мелькнула полная белая голень. Чтобы у студиозуса заходили желваки и он возмечтал о пышных ягодицах и хриплом стоне распластанной вниз животом дебелой жены романского администратора. Тогда он отдавал сбереженные гроши грязноватой голенастой девчонке с окраины.

Но, так или иначе, время это закончилось. Севела вернулся домой, он служит у отца. Тот, надо отдать ему должное, положил большое – прямо сказать, неожиданно большое! – жалование.

И все же – плешивый. Почему он гримасничал больше обычного, и подмигивал, и напускал на себя такой важный вид? Он, верно, расспрашивал людей. Весь квартал знает, что сын Малука закончил обучение и вернулся, чтобы служить у отца. Что там копошилось в плешивой голове рабби, когда он таинственно прошепелявил: «давно тебя не видно»?

Севела в Эфраиме не засиживался. Дважды провожал обоз в Яффу – с овсом и оливами. Отгружал кедр на барки, что рав Иегуда отправлял из Аполлонии и Доры в Понт и Фаселис. Продавал шерсть кушанам (не очень-то приятные клиенты эти кушаны – дикари, и верить нельзя ни в чем; когда рав Иегуда снаряжал для них обоз с шерстью, то нанимал в Батанее стражников), пшеницу возил в Десятиградие, там второй год неурожай. Еще плавал в Александрию, где у отца теперь пай в пяти маслобойнях. А половину зимы Севела прожил в Галилее, у родных. Нет, не просто гостил, конечно. Отец внимательно следит, как идут дела в их большой фамилии. Отцу стало любопытно – с чего это его двоюродный брат из Мегидо, славящийся осторожностью, взял ссуду. Азария Барцум отродясь не рисковал и не брал в долг. Он всегда рассчитывал только на те деньги, что были в кассе. Любое одалживание казалось ему, человеку старого воспитания, ловушкой, рискованным предприятием. Когда отец узнал, что мар Барцум взял у финикийцев ссуду под залог мельницы и присоединил к своему наделу западный склон холма, – он забеспокоился. Старшему Малуку было достоверно известно, что склон годится под один лишь виноград. И лоза на том склоне растет двухсотлетняя, элитная, из Эшкола, годами лелеянная лоза. Барцумы от века занимались овцеводством, а тут – лоза.

«Погости-ка ты у моего двоюродного брата, яники. Ему будет приятно, – сказал отец. – Ты теперь образованный человек. Может быть, ему понадобится твой совет… И посмотри по сторонам, яники. Может быть, нам следует обратить внимание на виноделие в Галилее? Может быть, Азария знает то, чего я не знаю? Посмотри по сторонам».

Да уж, Севела «посмотрел по сторонам». В деловую поездку отправил рав Иегуда младшего сына, в скучную и сугубо деловую поездку. С первого же дня в поместье Барцумов из всех возможных сторон Севела сразу выбрал одну – ту, где мелькали загорелые щиколотки и подрагивали твердые грудки пятнадцатилетней Ривки Барцум.

«Да, да, дядя Азария, – рассеянно говорил Севела, прохаживаясь с дядюшкой вокруг мельницы, пахнувшей мучной пылью и свежеспиленным кедром. – Вы совершенно правы, дядя Азария. Паевые фонды – это выгодно. За ними будущее».

А сам стрелял глазами вслед за круглой задницей троюродной сестры. Ривка невинно хлопала ресницами, ахая, слушала рассказы столичной штучки, иоппийского почетного стипендиата. На восьмой день, случайно столкнувшись с троюродным братом в овчарне, благовоспитанная дочь мар Барцума просунула узкую прохладную ладонь под полу туники родственника, сжала его член и, хихикнув, прошептала: «Сколько можно болтать попусту, братик?». И куда после этого вылетели из головы Севелы все двести сорок восемь повелений и триста шестьдесят пять запретов? Повалились с родственницей прямо на опилки в пустых яслях. Что вытворяла, бесовка! Где только научилась?! Ох.

В середине месяца аудиная он вернулся в Эфраим. На улице диктатора Камилла (в Эфраиме этот квартал называли люди именем Хасмонеев, и улица это звалась улицей Маттатиаху Хасмонея) он повстречал Амрама, дружка детских лет.

– Ну как там Иоппия? – спросил Амрам.

Первые месяцы Севела отчаянно скучал по Яффе, по людному порту, по незатейливым кутежам с однокурсниками, по запаху жареных орехов, что всегда разносился над факультетской улочкой. Эфраим – скучный город. Но в нем, однако, можно жить – если тебя зовут Малук. Севеле нравилось, как с ним здороваются на улицах, нравилось, что соседи по кварталу видят в нем теперь не малыша Севелу, а младшего Малука, отцовского партнера и будущего преемника.

Но этот небрежно-всеведущий тон! (От неловкости был тот тон, от одной только неловкости – это Севела понимал). Мол, не лыком шиты, мол, знаем кое-что о Яффе, как там сейчас, а? И захолустная манера называть Яффу на романский лад – Иоппия. Иоппия!.. Тьфу! Дурачье захолустное! Чтоб отставало от него это дурачье, он подмигивал в ответ – мол, да, суета, колготня в Яффе, беспутный город. Тогда от него отступались.

Он и Амраму ответил:

– Что мне Иоппия? Я домой вернулся. Служу у отца.

Амрам одобрительно кивнул. Не назовись мужлан – Севела, наверное, и не признал бы его.

– Женюсь, – степенно сказал Амрам. – Будь гостем на свадьбе. Ты женат?

Севела виновато развел руками, и оба они рассмеялись. Амрам смеялся оттого, что почувствовал превосходство над образованным, но неженатым еще старым дружком, холостым парнем, сопляком, если рассудить. А Севела – оттого, что удалось скоро закончить натужный разговор. Он хлопнул Амрама по плечу, они простились, и Севела пошел в контору. Возле магистрата он столкнулся с приказчиком из дома Фирхимов, поболтал с ним.

* * *

Александр Яковлевич Риснер руководил лабораторией номер двадцать восемь уже семь лет. Говорить завлабу «экселенц» придумал Серж Борухов. Он перед майскими праздниками принес в лабораторию ксерокопию «Жука в муравейнике», не жмотничал, давал читать. В «Жуке», как известно, есть такой персонаж – Рудольф Сикорски. Главный герой обращается к нему: «экселенц». В лаборатории это прижилось. Звучало почтительно, но и вместе с тем вольно. По-западному. Риснер обращение принял.

Риснер был талантлив и энергичен. Серж говорил, что экселенц – это А-Янус и У-Янус одновременно, и без какого бы то ни было раздвоения. А Танька Великодворская называла Риснера иностранным словом «менеджер».

– Блестящий менеджер от науки, – важно сказала Танька. – Видит перспективы, знает дело и разбирается в людях.

Риснер относился к сотрудникам по-человечески. Он наваливал на Сержа работу, потом наваливал еще, а потом отходил в сторонку, грустно смотрел на него, склонив набок красивую седеющую голову, и еще наваливал.

– Трудись, Пуржик, – печально говорил Риснер. – Тебе нужно трудиться много. Ты способный. Кому трудиться, как не тебе?

Сержа в лаборатории звали «Пуржик», там атмосфера имела быть совершенно домашняя. Есть гадюшники, где перемывают кости, подставляют ножку и стучат. Есть богадельни, где пьют чай, курят и вяжут. В двадцать восьмой лаборатории на Варшавке работали. Играли на «Макинтоше», когда Риснера не было, менялись книгами – и работали. Здорово выпивали «клюковку» на вечеринках. Риснер декламировал тоном телекомментатора: «Революционный способ получения спирта из опилок разработан учеными НИИ генетики и селекции промышленных микроорганизмов! Опилки погружаются в спирт! Выносятся из института! И тщательно отжимаются!» Выезжали на овощные базы, проводили подписку на «Комсомольскую правду». И работали. Трудились продуктивно и беспечально, разговаривали цитатами из «Понедельника» и «За миллиард лет…». В кабинете Риснера под портретом Уотсона было написано стеклографом: «Наука это способ удовлетворения собственного любопытства за государственный счет».

И притом, все в лаборатории было по-домашнему. Росли на подоконниках кактусы, на столах стояли фотографии в рамках, праздновались дни рождения и устраивались розыгрыши. У каждого было прозвище. Таньку Великодворскую звали длинно и по-пижонски – «Грейтъярдовская». Дорохова звали «Дор». Сержа Борухова – «Пуржик». Ну и так далее.

Риснер умел накрутить темп, защищались у него четко. Вместе с тем он терпеливо относился к человеческим слабостям. К Великодворской, с ее постоянными опозданиями на работу и общей безалаберностью. Еще экселенц по-христиански относился к Кетино Иремашвили, добрющей полной квочке. Кети божественно готовила хачапури и сациви. Она привозила из дома «Хванчкару» и «Алазанскую долину». Была она сплетница, всеобщая мамочка и ни черта не понимала в поставленных перед лабораторией задачах. Собственно, этой низкозадой, славной, заполошной девушке с усиками нечего было делать в науке. Но папа с мамой из Кобулети определили ее в столичную аспирантуру, и экселенц терпел дуреху и шаг за шагом, стоически вел ее за руку к защите. Кети хорошо пела. На вечеринках она, не дожидаясь, пока попросят, брала гитару и начинала низко и волнующе: «Виноградную косточку в теплую землю зарою». А грузинских песен она знала превеликое множество. Уже ко второй вечеринке все грузинские песни для Дорохова слились в одну – грустную, страстную и бесконечную. Экселенц доверительно жаловался Дорохову: «Когда я слышу грузинское пение, со мной делается родимчик. Эти гортанные рулады жестоко напоминают мне о том, что Иремашвили во вторник опять пережала ферулу. Душевный она человек, но руки у нее не оттуда растут».

Кого еще терпел экселенц? Он терпел Машку Орлову. Машка тоже приходила на работу, когда ей вздумается. Экселенц терпел ее кавалеров, которые перепирались с вахтерами. Терпел ее прогулы и лживые «больничные» (молоденький участковый терапевт был до оторопи влюблен в Машку и готов был выдавать ей больничные хоть еженедельно), терпел ее бесконечное курение в комнате Сержа и распущенный язык. Машка громко рассказывала анекдоты, которые вогнали бы в краску бригаду такелажников. Впрочем, терпеть Машку было не так трудно, она была умница и трудяга со светлой головой, хоть и приходила на работу, когда ей вздумается. И вообще она была отличной девчонкой. Когда восьмого марта гуляли у Великодворской, на Усачевке, Дорохов потанцевал пару раз с Машкой под Поля Мориа. Покурил с ней на кухне и, подогретый «клюковкой», начал фантазировать: не пригласить ли девушку завтра на рюмку чая? Но Машка, тоже хорошо поддав «клюковки», стала доверительно рассказывать про нового кавалера. И видно было, что влюблена по-настоящему. Она была красивая и теплая, но такая своя в доску, что не стоило к ней подкатываться. А за кавалера – Серегу из соседней лаборатории, симпатичного, вежливого парня – Машка теперь собиралась замуж.

Кто еще испытывал терпение Риснера? Маугли! Это был тот еще крендель с маком! Его звали Раджав, он приехал из Бомбея. Худенький, смуглый, с печальными карими глазами. Первый год аспирантуры он ходил в черном тюрбане. Летом всей лабораторией выехали на семинар в Пущино, устроили пикник с купанием на Оке. Оказалось, что у аспиранта из Бомбея под тюрбаном особым образом намотаны длинные волосы. Перед тем как боязливо зайти в воду, он бережно размотал тюрбанчик, и на смуглую спину скользнул блестящий тяжелый жгут. «Во дает! – ахнула спелая белокожая Машка. И добавила с материнской ноткой: – Маугли».

На втором году аспирантуры парень подстригся «под канатку» и приобрел нормальный облик. Русского поначалу не знал совсем, а английский его был, деликатно выражаясь, своеобразен. То есть говорил аспирант Начьяпандра бегло и английскую речь понимал. Беда в том, что язык, на котором бойко лопотал аспирант в чалме, занимал отдельное место в мировой лингвистике. Маугли курлыкал и булькал, время от времени из его рта вылетали смутно узнаваемые звукосочетания. Был даже тест на способность общаться с Маугли: кто с первого раза соображал, что такое «петипай» (thirty five), общаться с аспирантом мог. Таких звали в переводчики, когда беседовали с Маугли. Ко второму году Маугли заговорил по-русски, и оказалось, что парнишка юморной и компанейский.

А еще в лаборатории работала Хорькова. К ней Риснер относился тепло и уважительно. Оля Хорькова была «особой, приближенной к императору». Риснер приглашал ее в кабинет, когда принимал зарубежных коллег. Он и сам нормально спикал, но с «софт рашн эксент». А Хорькова журчала по-английски так, что подтянутые сухонькие профессора из Йеля и Стэнфорда чувствовали себя как дома у мамы. Через полгода после знакомства Дорохов спросил у Хорьковой: «А откуда, девушка, у нас такой английский?»

Она ответила: «Училка была фантастическая. У нас все в классе на английском думали. И никаких репетиторов. Наша Анна Яковлевна всех вышколила, как Павел Первый. У нас в девятом классе неприличным считалось Голсуорси не читать на языке. Чесс-слово».

Когда тетя Таня устроила Дорохова в двадцать восьмую лабораторию, Сеня сказал: «К Риснеру попал? Ох, елки-палки, Москва маленький город! У Риснера Хорькова работает. Мы десять лет в одном классе. Ты с ней подружишься, клянусь! Девушка умная до неприличного».

Хорькову в лаборатории звали «Хоря» и «Хоречка». Ее и в школе так звали. Сенины одноклассники из шестидесятой школы, что на Герцена, за бывшим «Стойлом Пегаса», несколько раз в году собирались у преподавательницы английского. Прозвище у нее странное – «Лошадь». Ничего, впрочем, от лошади не было в жизнерадостной интеллигентной старушенции. Когда Дорохов оформился в отделе кадров, Сеня позвал его с собой к «англичанке».

– Неловко как-то, – смущенно сказал Дорохов. – Я же там никого не знаю.

– Все очень ловко, – отмахнулся Сеня. – И с коллегой познакомишься. Я Хоречку очень люблю, Миха. И ты полюбишь. Она редкий человечек.

В скромно обставленной двухкомнатной квартире в Староконюшенном Дорохова представили Анне Яковлевне.

– Очень рада, – тепло сказала «англичанка». – Проходите, Миша. Сейчас вам чаю нальют… Девочки! Налейте ребятам чаю! Есть коньяк, хотите? Вы чем занимаетесь, Миша?

– Он будет работать вместе с Хорей, Анна Яковлевна. Его распределили в Институт генетики, в лабораторию Риснера, – сказал Сеня, снимая тяжелое драповое пальто с каракулевым воротом.

Сеня носил дурацкое «номенклатурное» пальто. Вова Гаривас это пальто называл: «группа товарищей»: «…в аэропорту Домодедово Леонида Ильича встречали Константин Устинович Черненко и Юрий Владимирович Андропов с группой товарищей».

– Я отлично помню Сашу Риснера, – сказала старушка. – Он ведь тоже учился в нашей школе. Он теперь известный ученый. А был такой худенький, трогательный. Оленька! Иди познакомься с Мишей, он распределился к Саше Риснеру.

В прихожую вышла маленькая полная блондинка. И с первого взгляда на нее Дорохов почувствовал, что жизнь подарила ему чудесное знакомство.

Хоря располагала к себе любого, располагала сильно и сразу. Встретив таких людей, хочется им нравиться и их интересовать. Лицо тонкое и светлое. Серые глаза, правильный носик, насмешливые губы.

(Когда Сенин отец купил видеомагнитофон, и вся компания насмотрелась западных фильмов, Дорохов неожиданно понял, на кого Хоря очень похожа – на молоденькую американскую актрису Джоди Фостер.)

Вскоре Дорохов стал заезжать к Хоре по вечерам – потрепаться, попить чаю на чистенькой крохотной кухне. Хоря жила в Очаково, с мамой. Человечек она была крайне сдержанный и самодостаточный. И дружила, несмотря на молодость, с известными людьми – с Мамардашвили, с Сойфертом, с Львом Разгоном. Это, кстати, Хоря рассказала Дорохову, что милейшая Анна Яковлевна была переводчицей в Испании, в достопамятное время того колокола, который прозвонил по всем романтикам, что только есть на свете. Анна Яковлевна лично знала Кольцова, Мате Залку, Андре Марти. А потом – четырнадцать лет в казахстанских концлагерях.

Дорохов провел на кухне у Хори многие часы. Пил чай, попивал коньячок. Постукивая ладонью по столешнице, напевал ей свое любимое:

А над Окой летят гуси-лебеди.

А над Окой кричит коростель.

А тут по наледи да курвы-нелюди

Двух зэка ведут на расстрел…

И еще он ей читал:

В брюхе «дугласа» ночью скитался меж туч

И на звезды глядел.

А в кармане моем заблудившийся ключ

Все звенел не у дел…

Хоря, глядя в глаза, внимательно дослушивала и тоже ему читала:

Родиться бы сто лет назад

И – сохнущей поверх перины –

Глядеть в окно и видеть сад,

Кресты двуглавой Катарины…

Словом, они подружились. Но по-особенному. Хоря слушала, шутила, сама рассказывала. Но близко не подпускала. Умела мило общаться, но к себе не подпускать. О ее личной жизни Дорохов не знал почти ничего. Не знал, есть ли у нее друг сердца (пару раз, впрочем, какой-то рыжий заморыш встречал ее на проходной, Дорохов шутливо спросил, но Хоря категорически не поддержала). О ее семье Дорохов знал только то, что видел – маму, замужнюю сестру, работавшую на шереметьевской таможне, и отца, который много лет был в разводе с ее матерью, но с Хорей был близок. Хоря занималась интерлейкинами. В марте ей предстояла предзащита. О жизненных планах Хоря говорила уклончиво, отшучивалась. Но кое-что проскальзывало. Так Дорохову казалось. Почему-то ему думалось, что Хоря свое будущее никак не связывает с лабораторией на Варшавке. И с Москвой не связывает, и с СССР. Обо всем, что происходит в отечестве, она говорила с равнодушным презрением. Хотя так все говорили, все так шутили: «по-советски-молодецки», «зато мы делаем ракеты и покорили Енисей», «мы рождены, чтоб Кафку сделать былью». А Хоря казалась Дорохову человеком, который все для себя решил. В отличие от говорунов, готовых балагурить в институтских курилках, Хоря все просчитала по-настоящему. И еще Дорохову казалось, что она не хотела, чтобы дурацкая случайность, ненужный конфликт помешали ей однажды сделать неуловимое движение… И оказаться по ту сторону реки, подальше от очередей, подальше от «Морального кодекса строителя коммунизма».

Хоря как-то сказала: «Жизнь, Мишка, дается человеку только один раз. И прожить ее нужно там».

Сеня, разумеется, растрепал Хоре, что Дорохов «пишет». Весной, заехав к Хоре на вечерний чай, Дорохов увидел тот номер «Юности» трехлетней давности. Номер лежал на кухонном столе.

– Что? – осторожно спросил Дорохов. – Разбор полетов?

Хоря рассмеялась. (Она приятно смеялась, негромко, как колокольчик.)

– Сенька предупредил, что ты будешь щетиниться, – она поставила на плиту чайник. – А что сейчас пишешь?

– А может, я сейчас и не пишу ничего, – буркнул Дорохов.

– Быть того не может. Спорим, что пишешь? Есть хочешь? Яичницу сделать?

– Нет, спасибо. Это тебе Сеня дал?

– Ты про журнал? Сама нашла. Лимон клади. Мне понравилось. Особенно хороши диалоги. Как у Хемингуэя.

– Ему платили построчно, – усмехнулся Дорохов. – Оттого и диалоги. Он тот еще был деляга, между прочим.

– А тебе сколько за это заплатили? – неожиданно спросила Хоря.

– Сто восемьдесят рублей, – оживился Дорохов. – Я даже не ожидал.

* * *

…на свадьбе танцевали хору. Еще бы! Амрам был из периша, Севела знал, что так и будет – хора, насупленные лица стариков и топотание в такт барабану. Севела – с детства, с того времени, когда был подростком, когда мог уже хоть что-то понимать в лицах и людях – не любил ветеранов, облезлых бородачей с сердитыми глазами. Воинственное старичье, они вызывали у Севелы только опасливую неприязнь. Топочут, воинственные старикашки. Тоскуют, поди, по тому времени, когда у них были силы, чтобы заваривать кровавую жуть, чтобы правоверно резать и богопослушно жечь. Угрюмое следование Книге – вот вся их жизнь. А случись такое, дай им Предвечный еще одну молодость, еще малую толику сил – так опять будут резать и жечь. И жених, дуралей, туда же: когда во дворе раздалось гулкое постукивание, и гости постарше, понимающе переглянувшись, стали выходить – Амрам сдвинул густые брови и выпятил подбородок. Он так показывал невесте, что дух Маккавеев жив в их семье. А девочка была темная пастушка из Самарии. Тихонькая, неприметная, из  правильных . Отец арендатор, живет масличной рощей. Севела на дух не терпел забитых деревенских тихонь. Амрам женился на  правильной девушке. Что на такой жениться, что пинками загнать еще одну овцу в кошару – разницы нет.

Во дворе танцевали хору. В администрации наместника на хору смотрели сквозь пальцы. Хора была одной из «окраинных» вольностей, которую дозволяли романцы, это Севела знал. Четыре года в Яффе научили Севелу видеть Провинцию из отдаления. Для обычного жителя Эфраима мир за пределами Провинции был страшным и иллюзорным. Оттуда приплывали огромные корабли с рыжебородыми, светлоглазыми многобожниками, налетали на тонконогих конях безжалостные парфяне, приходили, грохоча маршевым шагом, легионы романцев. Безбожие и опасность – только это и было за пределами Провинции.

Но то знал обычный уроженец Эфраима, а Севела – случилась же ему такая удача! – на четыре года вынырнул из глинобитного убожества… Он знал другое. Знал, что седая старина называется «история», что в ней есть имена и даты. Он теперь знал, что было в этой земле, которая зовется Провинцией, в последние пять сотен лет. О зелотах знал, о Хасмонеях, о столетиях Неволи Египетской, о том, как романцы с великой кровью, упрямо и трудно, подминали под себя гористую пустынную страну, что лежит между Аравией и персами.

Со времен легата Кая Созия романцы не нежничали с «непримиримыми». Партизан распинали безо всяких разговоров. Дважды уличенные в нелояльности высылались в безводную Мармарику. А вполголоса повспоминать славные времена Хасмонеев – что ж, это дозволялось. Разрешалось потоптаться под стук барабана, посверкать глазами и после разойтись по городским усадьбам и глинобитным домишкам.

Отец считал, что администрация поступает умно, негласно дозволяя хору.

– Романцы правильно рассудили, – с усмешкой говорил он. – Пусть люди расходуют воинственность в хоре. Пусть люди грозно пляшут. Пусть напляшутся досыта. Пусть пляшет весь дом Израиля. Пляшет до полного изнеможения! А поутру пусть возвращается к делам.

Квартальные после аккуратно отписывались: такого-то дня такого-то месяца в таком-то доме собирались люди по случаю бармицвы младшего сына хозяина, люди танцевали танец, так называемый «боевой», но нарушения общественного спокойствия не было, имена гостей прилагаются. И через пару дней рабби квартала отзывал в сторону хозяина дома и делал благодушное внушение. А хозяин, чрезвычайно гордый тем, что его насупленное геройство не осталось незамеченным, уверял рабби, что праздник был узкосемейным. И предвкушал, как будет сдержанно отвечать на вопросы соседей по прилавку или товарищей по цеху: «Что ж, да, трое ветеранов почтили вчера мой дом. Был рав Цоер. Да, тот самый, из отряда Менахема Галилейского. После стола, конечно, был танец . А что тут странного? Вам прекрасно известно, мар Симон, что наша семья в достопамятное время держала сторону Антигона-Маттития».

Когда началось топотание, Севела встал из-за стола и ушел в сад. Там, шипя и потрескивая, чадно горели плошки с маслом. На низких скамеечках под платанами сидели молодые люди, друзья жениха. Севела узнал нескольких. Чудо, что узнал – мальчишки, с которыми он ходил в иешиву, плутовал, дрался, воровал виноград, репу и оливы, теперь уже были мужчинами, заматеревшими и бородатыми. Севелу тоже узнали, два раза окликнули, улыбнулись, махнули рукой. Странное дело – Севела вдруг мимолетно, вскользь , почувствовал себя по-домашнему, почувствовал себя своим. Видно, что-то осталось в нем от того парнишки, каким он покинул Эфраим. Под платанами сидели его давнишние дружки. Пастухи, виноградари, гончары, контрабандисты и ам-гаарец. И он тоже был ам-гаарец, и это, может быть, осталось в его взгляде, походке, повадках. Недаром ему кивнули, молчаливо признали за своего. Может быть даже, здесь сидели те, кто помнил, какой шорох наводили в квартале Севела с Кривым Ицхаком, всем известные «колючие ребята». Севела взглядом поискал Ицхака, особенно и не надеясь найти. Да чего там, не мог Кривой здесь оказаться. Амраму немного радости было бы от такого гостя. Кривой уже в четырнадцать лет был безудержным. Он воровал – и тем жил. Он безжалостно дрался – и тем жил. Он плевал на все.

«И если будет у  человека сын буйный и непокорный, не слушающий голоса отца своего и голоса матери своей, и наказывали они его, но он не слушал их …»

И тем страннее было все это видеть, зная, что отец Кривого был кохен, человек праведный и властный. Кривой обокрал семью и поселился в окраинных трущобах. А до этого отец розгой и кулаком вбивал в него Книгу. Кривой знал Книгу не хуже иного кохена. Он жену старшего брата растлил – даром, что сладострастная баба была выше него на голову и тяжелее вдвое. Вот удалец – щенок, и стручок не вырос, а попользовал взрослую бабу! И когда все расписывал дружкам, так еще и приговаривал из «Ахарей»: « Наготы жены брата твоего не открывай: это наготабрата твоего». Он верен был одним только дружкам. Однажды Кривой, Севела и Гамаль выследили менялу из квартала Ур. Крадучись шли за ним, потом Ицхак рванулся вперед, ударил высокого мужчину свинчаткой в затылок, натянул ему на голову плащ. Они повалили менялу в пыль и избили. Кривой сорвал с пояса саддукея полотняный кошель. Человек жалобно завизжал, на шум прибежали стражники, человек пять. Они разом привычно перебросили на спины ножны, одним движением смотали в жгут шерстяные плащи – чтобы не мешало бежать, броситься в рывок, но и чтобы накрутить на руку плотный узел, могущий защитить от выпада ножом. Они выскочили из-за угла, поднимая сандалиями клубы пыли, и молча, не тратя мгновений на оклик, бросились к ам-гаарец. Севела тогда мгновенно сообразил – только бегство! Они с Кривым и Гамалем были тертые, колючие, они были ам-гаарец. Они давно уже без боязни заходили в таверны и весело резались на ножах с окраинной рванью. Но они щенки. А в городскую стражу берут после двадцати лет, это хожалые мужчины. Стражников не сбить наскоком и не испугать. Оставалось Севеле только бежать. Не раздумывая, не сговариваясь – бежать, сколько есть ног и сил. Севела метнулся к полуразвалившейся стене, швырнул, расцарапав живот, тело через стену и понесся. Побежал, перескакивая через кучи мусора, спотыкаяясь о корзины, ударяя плечом в ветхие калитки, сшибая с ног людей нищего квартала, где только дешевых шлюх и мог искать меняла. Севела убежал, ему повезло. И Гамалю повезло – он прыгнул сквозь кусты, свалился в канаву и замер там, в гнилой воде, рядом с вздувшейся дохлой псиной. Гамаль долго пролежал в канаве, его вырвало от нестерпимого смрада, он окунул голову в глинистую воду, чтобы стражники не услышали, как он там регочет. А вот Кривому не повезло. Его скрутили, стянули ремнями локти, пинали в живот и в пах, отволокли в участок. И там Кривому досталось мучений. Меняла успел заметить, что ам-гаарец трое, и Кривого допытывали про дружков. После Севела узнал, как оно было. Отцу все рассказали, один из стражников оказался братом отцовского приказчика. Первый день был самым тяжким. Ранним утром пришел дознаватель, положил на столик табличку и стилос, поставил кувшин с водой. Кривого притащили и бросили на пол. Его били весь день. В перерывах стражники пили воду и ели козий сыр с ячменными лепешками. Кривому сыра не предложили. Ему даже воды не дали в первый день, только били. Когда парень захрипел и обмочился с кровью, его зашвырнули в чулан с земляным полом. Наутро пришел врач, окатил бредящего Ицхака водой, промял ребра, сказал, что три ребра сломаны и чтобы с левой стороны сегодня не били. Дознаватель сломал Кривому оба мизинца и шевелил ими. Ицхак хрипло выл, судорожно дергал ногами. Он плевал в дознавателя, бормотал : «…а человек, который нанесет увечьеближнему своему, как сделал он, так пусть будет сделано с ним, перелом заперелом, око за око, зуб за зуб: какое увечье нанесет он человеку, такое жедолжно быть нанесено ему ». Дознаватель поливал Кривого водой и скучно говорил: «Отдай дружков, парень. Взяли тебя, так отдай дружков. Должен быть порядок. Хочешь некалечным выйти, так отдай дружков…»

Ицхак не отдал друзей. Следствие выдержал, угнали в Негев. Вернулся с ирригационных работ – иссохший, желтый, с левой стороны трех зубов не было. Чуть не сдох от кровавого поноса, большой палец гноился на левой стопе. Рафаил, старший брат, тогда окончил курс, он вылечил Кривого от костного нагноения. Рафаил тайком проводил Кривого в госпиталь по ночам, совал ему в зубы щепу, чтобы парень кричал потише. Расковыривал рану, вылущивал гнилые кусочки кости, накладывал повязки с бальзамами. Кривой отмочил струпья в микве Малуков, отмылся, соскреб паршу. Отец и бровью не повел, когда Кривой объявился в доме, – у сына гостит друг; друзья бывают разные, бывают ухоженные и упитанные, а бывают завшивленные, в рваных туниках, изможденные, с грязной повязкой на правой стопе. Всякие бывают друзья. Но если сказал, что он друг – так принимай его и со вшами, и оборванного, и с дурной репутацией. Рав Иегуда тогда равнодушием оказал полное доверие сыну. Севела смотрел на Кривого с восхищением. Не отдал его Кривой, и Гамаля не отдал! Ирригационные работы выдержал, и изнасиловали его, конечно, в участке, и били страшно и долго – а не отдал! Восемь месяцев оттрубил там, где люди превращаются в кости, завернутые в пергамент, где люди падают в пышущий песок, и их тем песком присыпают, где только белое небо и белый жгучий песок с желтыми камнями. Но не отдал ведь страже Севелу с Гамалем звереныш! Нет тех слов в Книге, какие бы ни оплевал и ни обгадил своим языком и всей вседневной жизнью звереныш! Но что-то было такое в мутной душе, что муки его не сломали, и дружков не отдал. Он был вор, по крови – вор, по высшему назначению  – вор. Нож пускал в ход, не задумываясь. Неосторожных соплюх притискивал и валял по темным углам и в глухих рощах.

Дрался он отлично, бешено дрался. Выходил один – против двоих, против троих. Левый глаз у него был бельмом затянут, – ну так это ему ничуть не мешало, он и одним глазом видел за двоих. Коли была охота драться, так он не раздумывал. Нагло ухмылялся, метко плевал противнику в лицо, чтобы обозлить, и сразу бил. В глаза бил, в кадык, стопой в пах. Дрался до конца, пока глупыш, что с ним связался, не валился в серую уличную пыль, выхаркивая кровь.

Он был несгибаемый, Кривой Ицхак. Он грязный был и подлый, опасный и изворотливый. Но что-то в нем было от подлинных левитов. От самарийских партизан, которых тысячами распинали солдаты Помпея. От людей Аристобула, что до последнего бились с победной когортой Корнелия Фавста. От фанатичных, ни в грош жизнь не ставивших, что некогда ворвались в землю Кнаан, что-то в нем было. И от тех преданных и убежденных что-то было в насмешливом уголовнике, что, «опоясавшись мечами», прошли, пропахали лагерь Моше, деловито закалывая предателей, жалких золотолюбцев, смердящих губителей духа Израиля. Кривой был шпана и вор, насильник и безбожник. Но стержень в нем есть – тот самый стержень, на который возможно нанизать честь и славу. Ему бы в легионарии. Мог бы попасть в квоту для уроженцев и стать легионарием. До триария он бы дослужился непременно – один поход, и быть ему триарием. Но в легионе дисциплина, а это не для Кривого. Но  стержень в нем был.

А в туповатом Амраме стержня не было и быть не могло. И в иоппийских однокурсниках Севелы тоже. И в друзьях Рафаила – небедных и изнеженных молодых людях, напудреных, чернящих волосы миртовым вином и отварной кожицей порея. Или в отбеливающих волосы уксусными дрожжами и маслом мастикового дерева, завсегдатаев театра и литературных кружков, говорунов, с выщипанными на руках волосами, в приятных молодых людях из карнавально-беспечной Байи – в них тоже не было стержня .

Словом, Кривого Ицхака Севела не нашел в вечернем саду.

Надо будет завтра зайти к его отцу, подумал Севела, может быть старик что-то знает о Кривом.

Севела взял с дощатого стола медный стакан, сам налил себе вина из жбана. Осмотрелся, выискивая, где бы присесть.

Тут его позвали.

– Севела! Адон Малук!

Севела обернулся. К нему, приветливо улыбаясь, шел худощавый мужчина с лицом тонким и бледным, выбритым по романской моде.

– Да, я Малук, – сказал Севела. – Младший сын рав Иегуды.

– А я учился со старшим сыном рав Иегуды, – обрадовался мужчина. – Я Нируц. Тум Нируц. Мы были в одной иешиве с Рафаилом.

Севела вежливо кивнул.

– Как живут твои домашние? – спросил Нируц.

– Отец много трудится, – сказал Севела. – Рафаил сейчас в отъезде. А в нашем доме все благополучно.

Мужчина мягко взял Севелу за локоть и сделал несколько шагов по дорожке.

– Я вот слышал, что рав Иегуда купил пай в александрийских маслобойнях, – вкрадчиво произнес он. – Это мудро. Твоего отца очень уважают в Эфраиме.

Севела пожал плечами. Приобретение маслобоен в конторе не обсуждалось, но недавно отец показал Севеле паевые документы, велел прочесть.

Нируц легко улыбнулся. У него было породистое лицо. Насмешливо заломленная бровь, тонкие ноздри, морщинки у губ, быстрые глаза – все говорило о том, что когда этот человек захочет обаять, увлечь, рассмешить – то устоять перед ним невозможно.

– Ты ведь не так давно вернулся в Эфраим? Верно? – спросил Нируц. – Год, полтора?

– Полгода, – сказал Севела.

– А знаешь, отчего именно в Александрии твой отец недавно поставил свою крепкую ногу?

Севела сделал лицо равнодушное и уверенное. Он не спрашивал отца: почему Александрия? И разговаривать о семейных делах вне дома – пусть даже с таким славным человеком – он не хотел.

– Но-но! Не делай такое важное лицо! – необидно рассмеялся Нируц и прикоснулся к плечу Севелы. – Это дела вашей семьи, я понимаю. Я лишь изумляюсь уму рав Иегуды. Но взгляни сам. Взгляни и восхитись, молодой Малук. Два слова – мол и маслобойни. Всего два слова. Мол, маслобойни и еще коммерческий гений рав Иегуды. Объяснить тебе, молодой Малук?

– Хорошо, – сдался Севела. – Объясни мне, адон Нируц. Что значит «мол и маслобойни»?

– Садись, – сказал Нируц. – Ты очень похож на брата. Он, помнится, тоже выпячивал подбородок, когда надо и не надо. Все Малуки гордецы. Садись, выпьем вина.

Они опустились на скамью. Нируц подлил в стакан Севелы из баклаги, которая незаметно появилась в его руке.

– В прошлом году закончилась реконструкция Александрийского порта, – изрек Нируц, будто начинал сказку. – В Александрии теперь много места. Туда теперь плывут все – иберийцы, бритты, иеваним, неаполитанцы, сицилийцы, колонисты Понта. А мол Яффы обветшал – знаешь? Его построили при Ироде. Тогда это была прекрасная гавань и великолепный мол. Считалось, что это шедевр строительного искусства.

Севела слушал, дважды пригубил вино.

– Еще мой дед поставлял лес для строительства мола. Сосновые сваи, младший Малук, сосновые сваи! – Нируц хитро подмигнул. – Ирод поручил строительство мола архитектору, который строил Себасту. Он был малый не промах, тот архитектор. Наверняка разбогател на строительстве мола. Если не разбогател еще раньше, на строительстве Кесарии и Себасты. Восемь тысяч свай пошло на мол. И были они из сосны. А надо бы им быть дубовыми! Ирод о разнице в породах древесины так и не узнал – еще бы, государю было не до свай, он отстраивал Масаду и Гирканию.

– Маслобойни, адон Нируц, – напомнил Севела.

История про мол занятна, но при чем тут маслобойни?

– Прошло меньше тридцати лет, а мол пришел в полную негодность, – продолжил Нируц. – Три месяца тому назад наместник утвердил смету ремонта мола. Твоему отцу это, скорее всего, стало известно. В Александрии порт перестроили, а в Яффе вскоре оставят два или три причала. Один отведут под военные суда. Вот и все, молодой Малук. Теперь нужно торговать из Александрии. Торговать нужно из Александрии, а рав Иегуда – мудрый человек.

– Забавно, – Севела усмехнулся.

– Забавно тебе , молодой Малук, – благодушно сказал Нируц и отпил из стакана. – Что одному забавно, то другому выгодно. Как живет Рафаил?

– Что? А, Рафаил. Он врач. Ну да ты, верно, знаешь.

– У него обширная пациентура? – живо спросил Нируц.

– Он теперь много времени проводит в Байе, – уклончиво сказал Севела. – Кроме врачебной работы у него есть еще… иные дела.

Рафаил уже два года учился драматургии. Вновь подался в студиозусы, стал жить в Байе (жить голодно и холодно), писал Севеле, что мечтает пройти курс у знаменитого Мнестера. Конечно, отцу это не нравилось. Да и самому Севеле это не очень нравилось. Они с отцом хотели бы, чтобы Рафаил составил себе прочную, многолетнюю пациентуру.

– Будешь ему писать – скажи, что встретился со мной. Скажи, что я желаю ему успеха. Рафаил был славным парнем. Думаю, он и остался таким.

– Хорошо, я передам ему твои слова.

– Мне пора идти, – сказал Нируц. – Я рад, что мы познакомились. Ты очень похож на брата. Давай еще встретимся и поговорим. Хорошо?

– Непременно, – сказал Севела.

– Мое почтение рав Иегуде, – сказал Нируц, поднимаясь со скамьи. – Да, кстати. Почему твой отец купил маслобойни? В Александрии сейчас спрос на зерно, а твой отец взялся за масло. Почему? Армейский подряд? Не иначе как армейский подряд. Тогда рав Иегуда не только мудр, но и удачлив, как никто. Армейский подряд это долгие и прочные деньги. До встречи, молодой Малук.

– До встречи, Нируц, – сказал Севела.

Он смотрел на прямую узкую спину человека в светлой тунике, пока тот не скрылся за низкой дверью в стене. Нируц быстро прошел по саду, на ходу попрощавшись с двумя гостями постарше, легким шагом пересек площадку с длинным столом и скользнул в калитку.

И Севеле сразу стало скучно. Ему захотелось уйти, ему нечего здесь делать – среди периша, в кругу повзрослевших и поугрюмевших сверстников.

Севела поставил на край стола стакан, нашел среди гостей Амрама и его отца, поблагодарил, пожелал жениху счастья, первенца-сына и достатка в семье. А потом сослался на ранний, якобы, отъезд по семейным делам и ушел.

Отец еще не спал, когда Севела вернулся домой. Рав Иегуда сидел в кабинете и перекладывал темные листы из толстой стопки. Через приоткрытую дверь были видны край стола, стопка листов, желтый подрагивающий от легкого сквозняка полукруг света от лампы. Отец беззвучно шевелил губами и медленно скручивал прядь короткой бороды.

Все в доме было как обычно. Ночь пришла в дом Малуков. На маминой половине уже спали. В густой темноте двора стрекотали цикады, шуршали ветви смоковницы, еле слышно постукивали под ночным ветерком головки чеснока, развешенные на шнурах. В стойле громко вздыхали и терлись о перегородки боками волы. Пахло старым деревом и погасшим очагом.

Севела глядел на отца, склонившегося над бумагами, и чувствовал, как ему становится покойно.

Он так всегда сидел до поздней ночи, рав Иегуда. Он работал – и семья не знала нужды. Он неторопливо перебирал документы – и Рафаил прошел дорогое обучение в лекарской Schola. Отец делал записи в столбцах и графах – и Севела получил романское образование. Иегуда Малук – сын пастуха из Итуреи, водовоз, лоточник, управляющий фермой, скромный лавочник, лишь после тридцати чудом трудолюбия и чистейшей репутации ставший главой торгового дома «Малук и сыновья», – работал по ночам. Он и днем не поднимал головы от контрактов и конносаментов. И Севела получил диплому. Отец отдавал указания писарям, не передоверял ни одной малости управляющим – и из Самарии в Каппадокию шли обозы с маслинами и шерстью, из Яффы на Родос и в Неаполь плыли барки с пальмовым маслом. Во все концы Магриба, от Александрии до Капуи, от Газы до Херсонеса тянулись крепкие связи дома Малуков. Отец и в субботний день мог закрыться в кабинете. Он говорил Севеле, виновато улыбаясь: «Яники, Он  меня извинит. Я ведь такой маленький, яники, а Предвечный непостижим в своей огромности. Он извинит меня, я тебя уверяю. Ведь Он  понимает. Ему все известно, каждая сущая мелочь, каждая травинка и песчинка. И  Он , конечно, знает, что кедр для Фаселиса должно отгрузить день в день, а моим тамошним партнерам нет дела до субботы».

Севела переступил с ноги на ногу, скрипнула половица. Отец поднял голову и, прищурившись, посмотрел в дверной проем.

– Это ты, яники?

– Да, папа, – Севела вошел в кабинет. – Не хотел тебе мешать.

– Я уже закончил, – рав Иегуда сдвинул стопку бумаг на край стола.

Севела присел за столик писца, вытянул ноги и привалился к стене.

– На свадьбе весело было? – спросил отец. – Этот Амрам, он ведь из периша?

– Я не видел его несколько лет. Хотелось посмотреть на старых дружков, – сказал Севела, взял из подставки стилос, повертел в пальцах. – В какой-то миг даже понадеялся, что встречу Кривого. Помнишь Кривого? Глупость. Что там делать Кривому? Незачем было идти к Амраму. Он невесту взял – деревенщину. Вроде и просидел рядом с ней весь вечер, а лица уже не помню.

– Ты слишком много времени провел в Яффе, яники. А в Эфраиме иные нравы, и спрос на деревенских невест здесь неизменно высок, – рав Иегуда лукаво улыбнулся. – Когда пришло время жениться мне, двоюродный дядя Борух привез меня в Галилею, в деревню, и вывел ко мне трех своих дочерей.

– Вот как? – весело спросил Севела. – И как ты поступил?

– Я выбрал младшую, – довольно сказал рав Иегуда. – И ни разу не пожалел.

– Папа, – неожиданно произнес Севела, – скажи, почему ты купил пай в маслобойнях?

Отец заломил бровь и прокашлялся в ладонь.

– Хорошо, что у тебя есть к тому интерес. Меня Предвечный за что-то наказал старшим сыном – писакой. А у тебя, хвала Предвечному, есть интерес к семейному делу. Я поставил ногу в Александрии, потому, что мар Иефтах из Яффы пересказал мне протокол заседания магистрата. Они наконец будут реконструировать мол.

– Мол?

«Мол и маслобойни, молодой Малук».

– Ну да, мол, – отец кивнул. – Видишь ли, порт Яффы больше нам не годится, мало места. На пирсы долгая очередь. Я устал давать взятки портовым. Дешевле отгружать из другого места. А в Александрии порт расширен, все большие сделки теперь будут совершаться в Александрии.

– А почему масло, папа?

Рав Иегуда хитро улыбнулся и погладил бороду.

– Мне повезло, – словно извиняясь, сказал он. – Когда-то я помог Берл-Шеду из Коммагена. Крепко помог. Наверное, даже спас его. Он был таможенным старшиной, погрел руки, его прихватили. Новый наместник менял администрацию, на таможне был аудит. А мы с Берл-Шедом оба из Итуреи, отцы дружили. Ему нужно было откупиться, и я дал ему денег.

– И что потом?

– Он оказался благодарным человеком, – сказал отец с интонацией, в которой сочетались удивление и удовлетворение. – Прошло много лет, Берл-Шед занял видное место в Александрии. Он из тех, что никогда не идут на дно. Не могу сказать, что мар Берл-Шед… – он умолк, словно подыскивая слова, могущие в полной мере живописать добродетели Берл-Шеда. – Словом, встречаются люди более щепетильные, чем он. Однако Берл-Шед умен и удачлив. Я ценю в людях эти качества. Он теперь начальник департамента армейских поставок в Александрийском администрате.

Севела подавил восхищенный выкрик: «Нируц! Умница Нируц!».

– Короче говоря, земляк выхлопотал мне армейский подряд. Теперь полные три года наш дом будет поставлять масло в гарнизоны на северном побережье. – Рав Иегуда посмотрел на сына, наблюдая, как тот оценит известие. – Каково, яники?

– Хорошая сделка, папа! – искренне сказал Севела. – Любой коммерциант такому позавидует!

– Пустое, пустое, яники, – польщенно пробормотал отец. – Случай… Удача. И немного дружбы. А с чего ты спросил про Александрию?

– Встретил странного человека, – медленно сказал Севела. – Прежде не видел таких. Поговорил с ним немного, а показалось, что дружу с ним много лет.

– Бывает такое, мой яники. Немного поговорил, а показалось, будто давние друзья, так? – рав Иегуда хитро улыбнулся. – Это свойство, что ты в нем приметил, называется обаянием.

– Он сказал, что ты мудрый человек, и что торговать теперь нужно из Александрии. Его зовут Тум Нируц. Он учился вместе с Рафаилом.

– Нируц, – отец хмыкнул и прищурился. – Я знаю семью Нируц.

– Кто они?

Рав Иегуда шевельнул кустистыми бровями, пробормотал:

– Необычные люди.

– Богаты?

– Да, – уважительно и уверенно ответил отец. – Да. Это крепкий дом.

– Почему ты сказал, что они необычные люди?

– Они как будто чужаки, – доверительно сказал отец. – Живут замкнуто. Здесь такое не остается без внимания.

– Что значит «чужаки»? Что делать в Эфраиме чужакам?

– Дед адона Тума был ветераном Четвертого Легиона. Ему по выслуге полагался надел в Провинции, он выбрал для жительства Эфраим и занялся торговлей. При Ироде сделал состояние. Ты, может быть, хочешь спать?

– Рассказывай, папа, прошу тебя!

– Мордехай Нируц, дед твоего нового знакомого, происходил из благонравнейшей семьи периша. Он родился в Кесарии Филипповой, а в Рим попал мальчишкой, после разгрома Аристобула, – сказал рав Иегуда. – То было в год консульства Цицерона, яники. Это уже седая старина, давнее время. Помпей тогда поставил Гиркана первосвященником, отстроил Гадару. Ты ведь любознателен в истории, яники? В тот год вся Сирия стала римской провинцией, а Скавр был ее первым проконсулом. Горькое это было время для дома Израиля. Рухнуло все, над чем трудились Хасмонеи. Они были жестокими и упрямыми, эти Хасмонеи. Жестокие мечтатели. Джбрим дорого обошелся их неуемный нрав. Аристобула препроводили в Рим в цепях, и Антигона, его сына, и трех его дочерей. Аристобул с детьми фигурировали в триумфе Помпея. И тогда же Помпей привел в Рим восемь тысяч наших. Почти всех очень скоро освободили, да… Палатину нужна была наша диаспора. На Палатине всегда заседали умные люди. Они предвидели, что Провинция доставит Риму немало хлопот. Римские вершители, сенаторы, создали маленькую часть Провинции у себя под боком. Создали нашу диаспору из тех восьми тысяч liberitis.

– Зачем же?

– Управление людьми – сложное дело, мой родной. Тут нужны огромные знания и могучая воля. – Рав Иегуда передвинул коробочку с писарским песком. – Особливо если управлять людьми, живущими на другом конце Ойкумены. Да еще такими беспокойными людьми, как джбрим. Дед молодого Нируца был одним из тех восьми тысяч. Он пошел в рекруты, храбро воевал. Говорят, что получил золотую armillae за кампанию в Дакии… Он выслужился до centurio prior, командовал манипулой, и за штурм Амиды его наградили corona muralis. Он первым взобрался на стену. У романцев это высоко ценится – первым взобраться на стену. Пусть даже тебя с этой стены сейчас же сбросят, и ты сломаешь себе шею. Но коли ты герой и первым залез на стену – тебе окажут почести и наденут на твою пустую голову corona muralis. Дед адона Тума был доблестным солдатом, а после стал умелым офицером… Адон Мордехай воспитал сына в романской вере. И сын его воспитывал своего сына свободно. Так что они особняком, эти Нируцы. Они по крови джбрим, а по духу романцы. Я скажу больше, яники: они космополиты и безбожники. Мне дважды приходилось иметь дело с Цебаотом Нируцем, мы с ним кедр поставляли в Брундизий. Мар Цебаот – честный и умный человек. Хотя не очень удачливый. А что до адона Тума, то о нем говорят разное. Говорят, что он не участвует в делах отца. Что он занят на какой-то службе в Ерошолойме.

– Так мне не принимать его дружбу? – осторожно спросил Севела.

– Э! Ты взрослый человек, яники! – протестующе сказал отец. – Реши сам, с кем водить дружбу, а кого сторониться. Они странные люди, эти Нируцы, да. Но кто сказал, что они недостойные люди? Поздно. Пора спать. С утра займись кедром, малыш. Боюсь, у фаселисской таможни вырос большой и грязный зуб на наш дом. В Фаселисе хотят наш кедр, Кседомент с компаньонами хотят еще шесть барж, они торопят меня и готовы принимать кедр чуть ли ни плотами. Но фаселисский таможенный старшина насчитал такую пошлину на обычный ливанский кедр, как будто это сандал. Я вот о чем подумал, яники: а ежели разгрузить барку в Олимпусе? От Олимпуса до Фаселиса десять миль или чуть боле. Зато Олимпус отстраивается, там нет таких несуразных пошлин. Поразмысли над этим. Доброй ночи, яники. Погаси светильник на галерее.

Отец встал и зевнул.

– Доброй ночи, папа, – сказал Севела.

Он встал, провожая отца и…

* * *

– Давай-ка пройдемся, – сказал Сеня. – Погода чудесная.

Он достал из кармана куртки трубку и стал набивать ее на ходу.

– Классный у тебя табак, – сказал Дорохов. – Где берешь?

– Это «Нептун», болгарский.

– Не, я не про этот. Я про тот, который ты дома куришь.

– «Клан», – сказал Сеня. – Голландский. Папа шесть пачек привез из ФРГ.

Они прошли под арочкой «Кропоткинской» и двинулись по Гоголевскому. Осень стояла сухая и теплая. И в конце октября выдалась прекрасная погода. Они с Сеней любили побродить по Гоголевскому, по переулкам за Министерством обороны, по Суворовскому. Разговаривали, присаживались на лавочки, курили. Сегодня у Дорохова был библиотечный день, а Сеня взял больничный на неделю. У него с почками было нехорошо, давняя болезнь. Он пару раз в году брал больничный. А один раз долго лежал у себя в Первой градской.

– Как твои анализы?

– Ничего, – сказал Сеня. – Более-менее.

Он не любил говорить о своей болезни. Как-то Дорохов спросил у Никона: а что с Сеней? Ничего хорошего, сквозь зубы ответил Никон, поликистоз, надо наблюдаться, леспенефрил пить.

Дорохов сегодня выспался как следует, а потом приехал к Сене. На прошлой неделе он дал ему первые три главы.

Они выпили кофе, потом Сеня сказал, что ему надо в химчистку, на Крыленко. Они зашли в химчистку, там был санитарный день. Вышли к памятнику Энгельсу, и Сеня предложил прогуляться. Дорохов накануне сидел с Димоном до ночи, часов до двух. Они еще возились с царской водкой, но уже по инерции. Да, конечно, что-то можно добывать, грязные крохи… И с кислотами нет проблем – «солянка» нормально продавалась в хозяйственных, тридцатипроцентная, для очистки от накипи. Азотную кислоту приятель Димона достал в лаборатории нефтезавода в Капотне. Но только все равно это тупиковый путь – растворять материал в царской водке. Выход смешной. А грязи и вони – до жути. Придумали восстанавливать металл гидразином, получилось чуть лучше. Но все равно – прошлый век. В конце лета кучу времени убили на йодирование. Тоже не то. Грязно, опасно – цианиды. А вчера к Дорохову пришло решение. Сначала он подумал, что надо делать переочистку, по второму разу растворять грязную смесь в «царской водке». А вслед за этим пришла в голову мысль про анодное растворение.

– Слушай, Димон, надо делать электролиз, – сказал он.

И тут все встало на места.

– Точно! – выдохнул он. – Ну конечно!.. Чего мы возимся с царской водкой? Надо работать с азоткой. У меня есть мысль.

– Мы ж об этом говорили, – сказал Димон. – Выход маленький.

– Выход будет что надо, – сказал он.

Все сопоставилось. Растворять материал в азотной – раз. Проводить анодное растворение – два. Фильтровать слитую взвесь через фарфор – три. Раз, два, три. А шлам по второму разу растворять, анодировать и фильтровать.

Он вернулся домой и еще час сидел за столом, рисовал на листе схему. Схема получалась простая. Как раньше-то не допер?

– Прочел? – спросил Дорохов. – Давай, не томи.

– Конечно, прочел, – Сеня пыхнул трубкой. – Тебя что интересует? Я рядовой потребитель литературы. Если тебе грамотный анализ нужен – так за этим лучше к Тёме. Или к Борьке.

– Ладно, ладно, старый, – сказал Дорохов. – Я тебя спрашиваю, а не Тёму с Борей. До них черед дойдет.

– С публикацией, конечно, могут возникнуть проблемы, – сказал Сеня. – Не та тема, мягко говоря. И национальная среда… не самая популярная в наших широтах. Хотя, по нынешним временам… Черт его знает. А может быть, и напечатают. Сам видишь, что творится. «Детей Арбата» ведь напечатали.

– Какое у тебя впечатление?

– Хорошее. Во-первых, я увидел, что ты стараешься добросовестно трудиться. Люблю, когда люди добросовестно трудятся. Я многого не понял в этих главах, но вижу, что ты копаешь. Литературы, поди, перелопатил кучу?

– Не без того, – согласился Дорохов. – Порыться пришлось как следует.

– Чувствуется. Перегружаешь, конечно. Начитался, набил полную голову. Очень густо с терминологией. Чувствуется, знаешь, что начитался и теперь фонтанируешь.

– Что еще чувствуется?

– Байка есть такая. Про Моцарта… Моцарта спросили о музыке кого-то из тогдашних композиторов. Он ответил: «Слишком много нот». Вот и у тебя, как мне кажется – слишком много нот.

Они неспешно шли по Гоголевскому. Их обгоняли мамаши с колясками и старушки. На лавочках сидели студенты с подружками, курсанты, курившие папиросы, и длинноволосые «системники» с «ксивниками» на немытых шеях. Стояла чудесная погода. Проносились где-то сбоку и сверху троллейбусы, дул теплый ветерок, у одной из скамеек сгрудились пожилые шашисты. Они передвигали шашки на доске и громко спорили. Шашисты Гоголевского бульвара напоминали Дорохову «пикейных жилетов» из «Золотого теленка».

– Ну, давай присядем, – сказал Сеня.

Они нашли пустую лавочку и сели. Дорохов достал из кармана «Дымок» и закурил.

– Куришь ты черт знает что, – сказал Сеня.

– Не отвлекайся, – сказал Дорохов. – Что еще «чувствуется»?

Он откинулся на жесткую спинку лавочки, положил ногу на ногу и затянулся едким «Дымком».

Сеня взялся за истертый чубук, выпустил облачко дыма.

– Не обижайся, старик, у тебя получается интересная книга… Но, ей-богу, ты суетишься. Мне кажется, что ты спешишь выплеснуть все, что узнал и понял. Все слова из того времени, все названия, события… Почему, скажи на милость, твои герои то и дело срываются в монологи? Вот отец его, к примеру. Нормальный торгаш, а изъясняется, как профессор с истфака.

– Аромат времени есть?

– В смысле? А… Да. Ты там такого нагородил, что некая атмосфера ощущается, да. Количество трансформируется в качество. У меня только один вопрос.

– Ну? – мрачно сказал Дорохов.

Он вообще-то надеялся, что Сеня станет хвалить. Просто похвалит, безо всякого анализа.

– Чего ты набычился? – сказал Сеня. – Да потрясающая у тебя книга, Мишка. Хвалить я буду потом. А сейчас давай по косточкам разберем.

– Какой у тебя вопрос?

– Зачем тебе все это?

Дорохов усмехнулся. Он знал, что Сеня так спросит.

– Игра свободного разума, старик, – сказал он небрежно.

– Вот оно что, – издевательски сказал Сеня. – Молодой человек прочитал Гессе и теперь говорит мне про игры свободного разума. Ты хочешь сделать литературную карьеру? В совписы хочешь?

– Ты с ума сошел, – буркнул Дорохов. – Мне докторской надо заниматься. Какая, к черту, литературная карьера?

– Тогда чего ты хочешь, Мишка? Я вижу, что ты совершаешь непонятные мне телодвижения. Во-первых, ты пишешь книгу. И книгу серьезную. Никакие это не игры свободного разума. Во-вторых, ты выдумываешь какую-то химическую методику. Зачем ты папу допытывал про электролиз?

Дядя Петя недавно рассказывал Дорохову, как они с коллегами в пятидесятых прикладные задачи решали «на коленке». Научные темы в те времена давали бесчисленные ответвления, и приходилось на ходу выдумывать вспомогательные устройства, опережая приборостроение. В тот вечер дядя Петя рассказал интереснейшие истории из области гальванопластики.

– Ты что-то такое выдумал, на грани фола. Чем ты занимаешься?

– Я занимаюсь выплавкой драгметаллов, Сеня, – сказал Дорохов просто. – Золото добываю из технических сплавов.

Сеня вынул изо рта трубку и прокашлялся.

– Ты спятил, что ли, брат-храбрец? – тихо спросил он. – Насколько я знаю, это уголовно наказуемо. Да и не в этом дело. Почему золото? Что за виражи, Миха?

– Погоди, старый, – сказал Дорохов. – Мы же не первый день знакомы.

– Во дурак-то. Ну щенок. А я-то думаю. «Жигули» купить хочешь? Дачу хочешь, да?

– Да! – вдруг заорал Дорохов. – Да! Парень из глубинки хочет жить красиво! Хочет дачу, хочет кушать в «Праге», хочет в Дагомысе рассекать!.. Это не я спятил – это ты спятил! Какая дача? Ты посмотри, что за жизнь вокруг!

– Тише. Не шуми.

– Посмотри, какая жизнь вокруг нас. Муть. Тоска. Ты пойми, старый, – мне страшно бывает. Мы Бродского декламируем, изображаем ареопаг интеллектуалов… Чудим, коньячок попиваем, строим башню из слоновой кости…

Сеня молчал и сопел трубкой.

– Такие мы все классные, – выговорил Дорохов сквозь зубы. – Я защитился, Бравик защитился. Кандидаты всевозможных наук…

– Да ладно тебе, Миха, – сказал Сеня. – Мы ж не шурупы, и не хиппи.

– Это, Сеня, от комплекса неполноценности. Мы так играем, будто у нас за плечами Тринити-колледж. Так вся жизнь пройдет за умными разговорами. И никогда не узнаем, что это такое – махнуть из Парижа в Нью-Йорк на «Конкорде». Или надраться с утра в кафешке в Гринвич Виллидж. У наших предков жизнь украли, и у нас крадут. Я убежать хочу от заурядности, Сеня. Любым способом. Не надо мне «Жигулей», я в метро читаю. Я половину всего, что прочел, в метро прочел.

– Не ори, – сказал Сеня. – Ты так орешь, что голуби разлетелись.

Дорохов перевел дух и безнадежно махнул рукой.

– Мой батя – инженер, талантище… Он в каком-нибудь «Дженерал Моторс» звездой мог быть. Председателем совета директоров. У него четыреста восьмой «Москвич», инфаркт в семьдесят девятом и служебный коттедж на заводской базе отдыха. Очень любит поговорить про цель в жизни, про трезвый подход. А у самого жизнь украли.

– Миха, Юр Саныч редкий человек, – укоризненно сказал Сеня. – К чему ты его приплел? Ты объясни мне, зачем тебе авантюра с золотом?

– Так в том-то все и дело, Сеня! Человек он редкий, а жизнь ему выдала на два с полтиной. А ему по труду и таланту положено в «Дженерал Моторс», главным начальником и миллионером. И у нас с мужиками то же самое. Все красавцы, как на подбор. Но получат за свою жизнь два с полтиной. И Гаривас, и Борька с его германистикой, и Тёма. Нас эта жизнь, как твой отец говорит, пережует. А я от всего этого хочу убежать. Ладно, старик, извини. Истерику я тебе устроил. Потом договорим. Разложим на две серии.

– Я, может, что-то не так сказал. – Сеня нахмурился. – Извини. Про «Жигули» – это глупость, конечно. Ты мне не чужой человек, я не хочу, чтобы ты влетел в неприятности. Просто у тебя странный какой-то набор – то книгу пишешь, то драгметаллы выплавляешь. И все это для того, чтобы убежать от заурядности. Тебе не грозит заурядность, Миха, поверь.

– Я ненавижу жизнь, которая вокруг нас. Ладно, потом продолжим. Тебе эти главы понравились?

– Да, – сказал Сеня серьезно. – На мой взгляд, это литература.

– Я не про свою персональную заурядность говорю, – помолчав, сказал Дорохов. – Мне, конечно, всегда хотелось писать. Я не первый год этим занимаюсь. Графоман со стажем. Ты считаешь, что мне заурядность не грозит. Она всем грозит. И Гаривасу, и Тёме, и тебе. Мы все классные, умные, ты салон собираешь. А жизнь свое возьмет, и проживем мы ее скучно.

– Разве мы скучно живем?

– В итоге получится скучно. Угадало нас с умом и талантом родиться в СССР.

– Мудришь ты, брат-храбрец, – неодобрительно сказал Сеня.

* * *

…неделя. Ранним утром в контору прибежал мальчишка-посыльный и принес записку. Старший приказчик хотел положить ее на рабочий стол рав Иегуды, но мальчишка сказал, что записка для молодого хозяина.

– Там тебе письмо, – отец показал подбородком на стол.

– Письмо? – удивился Севела.

Рафаил писал на домашний адрес. А больше ни от кого Севела писем не ждал.

Он взял листок. Писано было на лацийском, небрежно, с брызгами.

Здравствуй, молодой Малук. Мы ведь хотели встретиться? Поужинаем вместе. На улице Ташлих, один квартал от колодца, есть таверна. Она без вывески, это место домашнее, для одних только завсегдатаев. Узнаешь по красной двери. Малому у входа скажи, что идешь по моему приглашению.

Нируц.

– Это прислал Нируц, – сказал Севела. – Он приглашает покутить.

– Иди, – сказал отец. – Мы сегодня рано управимся. Ты ведь сумел обойти таможенные препоны в Фаселисе?

– Я написал господину Кседоменту. Для него не составит труда вывозить лес из Олимпуса. Я подсчитал, во что нам это встанет – сорок ассов с повозки. Пошлина обошлась бы в тридцать раз дороже.

– Иди и пируй с молодым Нируцем, – велел отец. – Нируцы необычные люди, но никто не сказал, что они неумные люди. Цебаот Нируц, при всех его странностях, человек дельный. Он богат, яники, очень богат. Словоблуды и проходимцы редко становятся богаты.

Рав Иегуда опустился в кресло, потрогал указательным пальцем бровь и сказал:

– Коли молодой Нируц пошел в отца, то это хорошее знакомство. Тебе пора обзаводиться крепкими дружескими связями. Ни «Минха», ни «Маарив» не подскажут тебе, куда качнется на следующей неделе курс афинской драхмы. И «Дварим» не присоветует, как совершить надежный фрахт из Тира в Сиракузы. Но это сделают твои добрые друзья и надежные партнеры… Не таращи глаза, яники, будь так добр! В моих словах нет кощунства – один лишь здравый смысл! Когда бы я в своей вседневной жизни не разделял высокое и насущное – семья ела бы один ячменный хлеб. Коли разумный человек не сумеет найти компромисса с Книгой, ему не на что будет отпраздновать Рош-Хашана. Теперь за работу, яники, а вечером иди пировать с молодым Нируцем. Я держу тебя в конторе до ночи, а между тем сказано: «Благословен ты за пищу и средства к существованию, виноградную лозу и плод виноградной лозы».

На закате Севела нашел таверну на улице Ташлих. Низкая, крашенная охрой дверь видна издали. Это домашняя кухня, где готовили на вынос. В скромном месте Нируц пожелал устроить пирушку.

– Меня пригласил адон Нируц, – сказал Севела привратнику.

Толстяк в грубошерстном хитоне, кряхтя, поднялся. Домашняя кухня, видать, была хитрая, а жирный отваживал чужих. Он ловко крутанул в волосатых пальцах короткую дубинку, но, услышав про Нируца, опустился на скамью.

Севела, пригнув голову, вошел, спустился по узкой кирпичной лесенке в помещение с прокопченными потолочными балками и стал выглядывать Нируца в душной полутьме.

Приличное место, видно с порога. Столы выскоблены, на полу настелено незатоптанное сено, на стенах висят связки трав и лука. По залу сновали два подростка, носили к столам горшки и тарелки. В похожие места Севела ходил в Яффе. Романцы эти заведения называют vinariae , в них можно досыта поесть за гроши, за два асса. В таких местах подают еду простую и сытную: печеные орехи, ячменную кашу, вареную баранью голову. И кипяченое вино – критское, родосское, мед. Но то в Яффе, а в Эфраиме Севела покуда еще не встречал таких vinariae и не раз о том жалел.

– Эй, Малук!

Севела обернулся на голос. Слева от входа сидел Нируц.

– Рад видеть тебя, – сказал он, привстав.

– И я рад тебя видеть, – ответил Севела.

– Всегда сажусь за этот стол, – сказал Нируц и хлопнул ладонью по столешнице, отскобленной до желтизны. – Здесь сквозняк. Меньше чаду.

Севела сел и оглядел небольшой зал. Посередине, за большим, на шестерых, столом трое кохенов из судейских горячо спорили, сблизив лоснящиеся лица. Они ели маленькие пирожки и жареные бобы.

В противоположном углу ужинали трое господ офицеров. Эти были в увольнении, не в патруле. Легионарий без панциря и скутума мог быть только в увольнении. Господа сидели прямо, ели аккуратно и неторопливо. Романцы, офицерская косточка. Нарочитой медлительностью, сдержанностью за сытным столом они воздавали себе за недели тяжелой службы. После месяца в лагере хочется чавкать, жадно откусывать и  жрать наперченное, сочное, протекающее жирком ароматное мясо, большими глотками пить сладкое родосское, набивать брюхо, заскорузлое от солонины и сухарей. Но, помятуя, что ты гражданин , надо держать спину прямо и есть неторопливо. Это называется «достоинство». Это бремя, гордость и обязанность гражданина Рима – соблюдать достоинство. Господа офицеры ели медленно, отыгрывались за многомесячное пребывание в прокаленных солнцем лагерях с выцветшими палатками и смердящими нужниками. И пили господа офицеры одну только воду из зеленого стеклянного графина. Легионарии походили друг на друга, как братья – черные от загара, сухие, мускулистые, в одинаково вытертых на плечах шерстяных рубахах, с фиолетовыми пропотевшими платками на шеях. Кожаные balteus с короткими, тяжелыми pugio в деревянных ножнах спутанной грудой лежали на столе, рядом с зеленым графином и оловянными тарелками с жареной бараниной.

– Что за место? – спросил Севела. – Почему нет вывески? Толстяк у входа сказал, что это домашняя кухня.

– Таверна Хуна-Финикийца, славное местечко, – ответил Нируц. – Он, деляга, держит ее как домашнюю кухню. Конечно, он не должен подавать здесь вино. Но подает. Я не раз видел, как стража томно закрывает глаза на дела Хуна-Финикийца. К тому же сюда ходят офицеры, поэтому никогда не случается драк.

– А вино? – небрежно спросил Севела.

Он умел отличить критское от родосского, мог даже сказать, какого урожая вино. Одна из наук, что без труда дались ему в Яффе.

– Эшкольское. Молодое эшкольское, – гордо сказал Нируц, так, как будто это он был хозяином кухни. – Терпкое и свежее… Впрочем, если ты захочешь фалернского, Финикиец пошлет к соседу. Эй, Финикиец! Мой друг пришел, можно подавать.

Дверь на кухню приоткрылась, выглянул остролицый человек. Он вопросительно посмотрел в сторону Нируца, запястьем отвел со лба слипшуюся прядь. Лоб влажно блестел, сальные курчавые волосы схвачены грязным платком. Из приоткрытой двери слышался стук ножа о разделочную доску, трещал жир на сковороде. Из-за головы остролицего всплеснул желтым огонь жаровни. В ноздри ударил запах супа со специями.

– Корми нас, Финикиец! – крикнул Нируц.

Остролицый кивнул и пропал на кухне – нырком, так же шустро, как выглянул.

– Что здесь подают?

– Я велел готовить седло барашка, адон Севела, – сказал Нируц. – Тебе понравится. Финикиец держит таверну в расчете на легионариев. Но такой кухни в Эфраиме больше нет. И вот что – приглашал я, и плачу я.

– Это значит, что я приглашу в следующий раз, – ответил Севела. – Офицерская таверна мне по средствам, адон Нируц.

Остролицый в два приема принес дымящееся блюдо с бараниной и глубокие миски с перченым супом, две скворчащие глиняные сковороды с луком и маслинами и большой кувшин с охлажденным вином.

Вскоре молодые люди съели баранину, сладкий пирог и выпили по полному стакану молодого эшкольского. Легионарии надели перевязи, расплатились и, сыто отрыгивая, ушли. После скрупулезных подсчетов расплатились и ушли судейские. Нируц вновь наполнил стаканы, а Севела несколько запоздало произнес:

– Благословен ты, Господь, за землю и пищу, и плод виноградной лозы, и за урожай полей, и за землю прекрасную, добрую, обширную…

– И за этот суп из баранины, и за этот пирог с фигами, – сказал Нируц, придвигая к Севеле стакан.

Севела укоризненно посмотрел на повесу. Нируц смущенно добавил:

– Да, да, конечно. Извини, Малук. Я, знаешь ли, чересчур свободно воспитан.

– Отец предупредил меня о том, как ты воспитан, – сказал Севела, подмигнул и комически вздернул брови.

– О, эта репутация нашей семьи! – понимающе сказал Нируц. – Ну разумеется. Дедушка сделал слишком хорошую карьеру в легионе. А папа чересчур образован. Цебаот Нируц не соблюдает субботу. Цебаот Нируц любит Рим и все римское, он покупает списки Овидия и Марциала. Он послал сына в Рим и заплатил немыслимые деньги за его образование. И теперь весь добродетельный, богобоязненный Эфраим косо посматривает на семью Нируц. Ну разумеется.

– Ты учился в Риме? – ревниво спросил Севела. – Ты не шутишь? Ты жил в Риме?

– Я посещал экономический лекторий Суллы Счастливого, молодой человек! – величественно сказал Нируц и, перегнувшись через стол, хлопнул Севелу по плечу. – Но ты совсем не пьешь.

Они подняли стаканы, кивнули друг другу и выпили ароматного эшкольского.

И сразу же сгладилась минутная неловкость, возникшая от ненужного шутовства Нируца. И далее молодые люди болтали о том о сем, и Севела, кстати сказать, пару раз забыл произнести « благословен ты, Господь наш, владыка вселенной, сотворивший плод виноградной лозы», и ничего страшного от этого не случилось. Севела рассказал Нируцу об отцовском армейском подряде. (Тысячу раз отец говорил Севеле, чтобы тот не болтал; это должно стать твоей абсолютной привычкой, яники, говорил отец, не говори, пока тебя не спросили, а когда спросили – тоже ничего не говори, расскажи подходящую к случаю историю и только через час-другой, уже поразмыслив, ответь; но Нируцу можно было рассказывать, и даже сболтнуть можно было этому славному, доброжелательному молодому человеку, от него нечего ждать дурного.) Севела рассказывал о студенческих приключениях в Яффе, о Рафаиле и его увлечении драматургией. Нируц не оставался в долгу, его истории о жизни римских студиозусов из Schola Economica были поинтереснее и повольнее, чем истории Севелы! Нируц небрежно говорил такое, что Севела диву давался и завистливо ловил каждое слово – да! это жизнь в метрополии!

Когда в таверну зашел вечерний патруль, Нируц и глазом не повел. Хун-Финикиец выскользнул из кухни, что-то шепнул на ухо старшему патруля, кивнув на молодых людей. Стражники приняли от Финикийца по ломтю хлеба с козьим сыром, старший сунул в наплечную торбу баклагу.

– …Но что очаровало меня там более всего – терпимость. Терпимость, мой Севела! – Нируц с громким стуком поставил стакан. – Это непостижимый город. Этот город рассылает легионы во все концы Ойкумены, но принимает любого. Ко всему он терпим – к чуждым верованиям, к чуднейшим канонам, к рекам переселенцев отовсюду – Галлия, Иберия, Понт, Армения. Он приглядывается, проверяет, требует пошлину и мзду, дерет три шкуры и привлекает к общественным работам. Но он берет под крыло! И требует единственного – лояльности. Удивительный город!

– Хотел бы я повидать Рим, – мечтательно сказал Севела.

– Состоятельному молодому джбрим не так трудно повидать великий город. Из Тира и Яффы что ни день отплывают суда. Но вот скажи мне: а чего бы ты хотел еще?

Севела удивленно поднял брови.

– О чем ты? Мне бы повидать Рим. Да разве ж получится такое? Дела нашего дома меня не отпустят.

– Мне любопытно, молодой Малук, – Нируц прислонился спиной к стене, взял из тарелки маленький кусочек козьего сыра, положил его в рот, прожевал и отхлебнул эшкольского. – Я встретил тебя на свадьбе этого чурбана. Не хотел я туда идти, к этим дремучим периша. Но отец сказал, что не пойти будет невежливо. Отец старается не раздражать соседей без нужды. Я пошел на эту свадьбу и узнал младшего брата парня из нашей иешивы. Я ходил в класс «далет», а Рафаил в класс «шин». Младший брат оказался таким же славным парнем, как и старший. Умным парнем – сразу видно, что умным. У тебя же диплома, верно? А Рафаил – хирург. Рав Иегуда не экономит на детях. Ты умный и образованный парень. Скажи: чего бы ты хотел получить от жизни в нашей благонравной, козьей, послушной Провинции?

– Как ты странно спрашиваешь… – Севела потер ладонью лоб. – Хорошо. Ты пригласил меня со всем уважением. Я отвечу.

Он вытянул ноги под столом, сделал глоток из тяжелого стакана. В животе приятно пекло, и чадный воздух домашней кухни уже был Севеле приятен. Хун-Финикиец, меняя блюда, уже подмигивал ему, как старому знакомому. А Нируц, наверное, – хорошее знакомство . Отец разбирается в людях.

«Чего бы я хотел? После скудных ученических лет. После того, как заслужена, наконец, вожделенная диплома. Ну, например, я хотел бы, чтобы мне не надо было сидеть над бухгалтерскими книгами. То есть я не прочь некоторое время посидеть над ними. Но, будь все проклято, я хочу плыть к Фаселису! К его известняковому амфитеатру, к термам. К гавани с галечной прибрежной полосой, к горам Анатолии, сине-зеленым от пышных сосен. Да, да! Мне мало одних коносаментов. Я хочу сам сопроводить оливы в Херсонес. Я хочу видеть Херсонес. Хочу видеть ветренный Брундизий! Хочу в большой мир. Бухгалтерские книги не пустят меня в большой мир. Они меня прикуют к головной конторе. Эфраим это глухая, тоскливая окраина… И Провинция тоже глухая окраина. И не хочу, чтобы придирчивый взгляд кохена лип ко мне. Чтобы назойливо спрашивал меня, соотнес ли я с Книгой каждый прожитый день. И вот еще что. Я хочу знать, что будет завтра. О, будь все проклято, не хочу быть маленьким и несведущим! Почему я так взволнован? Какой же странный человек этот Нируц. Разве я много выпил? Да нет же! Просто этот очаровывающий человек умеет разбередить душу. Совсем не хочу управлять людьми… Но и не хочу, чтобы кохены говорили мне – что делать, а чего не делать. Я изучал историю Магриба, читал Плутарха. Я знаю, что мир не такой, каким его представляют кохены».

– Я хочу быть свободным и знающим, – Севела поставил стакан на стол. – Я не хочу быть… маленьким.

– Провинция не позволит тебе быть свободным, Малук, – грустно сказал Нируц. – Это не то место и не то время, чтобы быть свободным… Эй, Финикиец! Мы допили твой крохотный кувшин! Неси еще!

Тут по лестнице прогрохотали частые, тяжелые шаги, и в зал…

* * *

– Как дела? – спросил экселенц. – Привет.

– Здрасьте, – сказал Дорохов. – Все в порядке. Сейчас фарезы принесу.

– Да бог с ними, с фарезами, – безразлично сказал Риснер и присел на край стола. – Давай кофе выпьем.

Дорохов, нисколько не удивившись, достал из шкафа чашки. Риснер, наметавшись по лаборатории, часто пил с ним кофе. Кофе угощали всех, кто был поблизости. Если это случалось в кабинете Риснера, то пили зерновой, «Арабику».

– Вам Гольдфарб звонил, – сказал Дорохов, включив электрический чайник. – Минут двадцать назад. Завтра перезвонит, сейчас у них ночь.

– Да, я помню, – Риснер кивнул. – Алик, некоторым образом, у нас под ногами. На противоположной стороне планеты.

Он сел в кресло и положил ногу на ногу. Когда Риснер сидел в кресле нога на ногу, скрестив тонкие пальцы на колене, хотелось его ваять. «Современный советский ученый в перерыве между решением научных задач».

– Я у тебя на столе видел справочник.

– Какой именно? – рассеянно спросил Дорохов. – У меня там много справочников.

Он положил в зеленые толстостенные чашки по три ложки кофе.

– Или это не твой? Про металлы. А?

– Мой, – сказал Дорохов. – Сахар?

– Сахар – сладкий яд. А зачем тебе справочник по металлам?

– Да так. Надо было посмотреть кое-что.

Дорохов поставил перед Риснером чашку и присел на табуретку.

– Ты чем это занимаешься, дружок? – Риснер подул на кофе. – Я, конечно, не Эркюль Пуаро, но я ведь и не идиот.

– Да так, – пробормотал Дорохов. – Развлекаемся с приятелем. Джентльмен в поисках десятки.

– Слушай, Мишка, кончай! Все мы жили на мэнээсовскую ставку, и никто с голоду не помер. И печку твою я видел. Это уже не шутки, Мишка, уж лучше джинсами спекулируй. Хочешь, я попрошу Алика, он тебе джинсы привезет?

Дорохов про себя чертыхнулся. Печку он обхаживал третий месяц. Сначала просил Серафима ее продать – ну так это было смешно. Серафим придумал печь еще на пятом курсе, потом три года доводил ее до ума, по ней и защитился. Печь была великолепная – легкая «таблеточка» из асбеста диаметром сантиметров сорок. Свободно давала полторы тысячи градусов. На прошлой неделе Дорохов все-таки упросил Серафима дать печь на месяц. Димон торопился наплавить все, что у них уже получилось, ему нужна была «быстрая» печь. Серафим привез печь в институт, и Дорохов на какие-то полчаса оставил ее на столе. Экселенц же, как назло, вошел и увидел. А соображает экселенц молниеносно, Эркюль Пуаро так не соображал. Экселенц, конечно же, все выстроил. Справочник по металлам, забытый на столе. Стопку плат, которая с дребезгом вывалилась из дороховского портфеля на лестнице, когда они с экселенцем спускались в вестибюль и Дорохов уронил портфель. Плавильную печь сверхоригинальной конструкции, которую Дорохов поставил на подоконник, как на постамент.

– Если тебя поджимает… Ну, я все понимаю, – сказал Риснер. – Попробую выбить тебе лаборантскую ставку. Хорошо, пусть не ставку. Но полставки я тебе выбью. Ты не стесняйся, скажи. Решим этот вопрос.

– Ставка. Полставки, – пробормотал Дорохов. – «Чтобы того купить, и сего купить, а на копеечки ж только воду пить».

– Не понял…

– «А сырку к чайку или ливерной? Тут – двугривенный, там – двугривенный. А где ж их взять?»

– Не понял, – сердито повторил Риснер. – При чем тут ливерная?

– Не в ставке дело, Алексан Яклич, – сказал Дорохов. – Ставка погоды не сделает. Нищета это одна из форм несвободы.

– Ладно, – сказал Риснер и достал из нагрудного кармана пачку «Мальборо». – Как хочешь. Только не ввяжись в аферу.

Дорохов пожал плечами и кивнул.

– Возьми хорошую сигарету, – Риснер протянул Дорохову пачку. – Какую же ты дрянь куришь.

– У нас заграничных друзей нет, – пробурчал Дорохов, закуривая. – Что есть, то и курим.

– Распустил я тебя, – печально сказал Риснер. – Зачем звонил Алик?

– Не знаю, – Дорохов пустил в потолок струю ароматного дыма. – Говорит, что у вас есть общие планы.

– Алик немножко торопит события. Ты понимаешь вообще, к чему он клонит?

– Понимаю, конечно, – сказал Дорохов. – Это, так сказать, на поверхности.

– Сейчас очень суетливое время, – сказал Риснер. – Скоро пионеры понесут в металлолом железный занавес. Сейчас очень важно все правильно рассчитать. А у тебя глаза загорелись? Хотел бы в Нью-Йорк?

– Не знаю, – Дорохов пожал плечами. – Честно говорю: не знаю.

– Верю, – ответил Риснер, глубоко затянулся, выпустил из полуоткрытого рта клуб дыма и втянул в себя, как проглотил. – Волнуют такие разговоры, правда?

Риснер насмешливо глядел на Дорохова, и сигарету держал самыми кончиками тонких пальцев.

Все понимает, подумал Дорохов. И слово нашел самое верное – «волнуют».

– Да, – согласился Дорохов. – Такие разговоры молодому советскому ученому вести непривычно. А вы сами хотите в Нью-Йорк?

– Нет, – экселенц отрицательно качнул красивой головой. – Туда я не хочу. Там Алик, нам двоим там будет тесно. Ты когда улетаешь?

– Послезавтра, – беспокойно сказал Дорохов.

Он все боялся, что Риснер в последний момент отменит «рождественские каникулы».

– А что там у тебя?

– В смысле?

– В Сибирске. Ты ведь в Сибирск летишь?

– Как «что»? Мама, папа. Я всегда Новый год встречаю с родителями.

– Да, я помню, Татьяна говорила. Там мороз, наверное?

– Да уж наверняка, – хмыкнул Дорохов. – Там зима так зима. Минус тридцать и сугробы.

– До чего вы все похожи! – сказал Риснер. – Ганькина тоже как начнет рассказывать про свой Бийск – будто песню поет. И такая, знаешь, светлая грусть в глазах. И чем больше вы про зимы и сугробы рассказываете, про просторы и тайгу – тем явственнее, знаешь ли, некая снисходительная нотка. Мол, разве ж в Москве зима? Разве ж в Москве лес?

– Зима в Москве – дерьмо, – подтвердил Дорохов. – Каша. Слякоть.

– Ага. Но жить вы предпочитаете в Москве. Вдали от любимых сугробов. Ты мне напоминаешь писателя-почвенника, который воспевает родные нивы, проживая на улице Горького. – Риснер затянулся. – А кроме Нового года тебя вообще домой не тянет?

– Нет, – твердо сказал Дорохов. – Не тянет. Я восемь лет в Москве живу.

И подумал, что в Сибирск он всякий раз улетает с удовольствием, но на третий-четвертый день ему всегда хочется домой, на Полянку.

– Ну лети, – вздохнул Риснер. – Лети, сокол. Отдохни там. И подумай на досуге. Тема твоя – не то чтобы новаторская. Но прикладная, понимаешь? Она сейчас востребована и еще долго будет востребована. Ты всегда будешь при деле. Здесь ли, в Нью-Йорке ли.

– Это что, официальное предложение? – шутливо спросил Дорохов.

– Это официальное предложение подумать, – сказал Риснер серьезно. – Ты подумай как следует: как жить дальше собираешься. И с металлами осторожнее. Это не шутки. Это лет пять общего режима.

– Строгого, – сказал Дорохов. – Я узнавал.

* * *

…было после? После опять был рабби. И повестка.

Через пять дней после ужина у Хуна-Финикийца Севела шел по площади Праздника Опресноков и встретил рабби Рехабеама. Севела спешил в санитарный департамент, он пересекал площадь и еще издали заприметил костлявого квартального. Нелепая, как пугало, фигура в коричневом хитоне и фиолетовом тюрбане двинулась навстречу. Тюрбан мотался взад-вперед, а грязные полы хитона с коричневой бахромой из разлохматившихся ниток вздергивались, обнажая худые голени и запыленные стопы с шишковатыми пальцами. От поспешного шага рабби кожаный хошен на животе сбился набок.

Севела замедлил шаг, остановился, сделал приличествующий поклон и вопросительно посмотрел на рабби.

– Здравствуй, Малук, – сказал плешивый периша. – Хорошо, что я тебя встретил.

– Мир вам, рабби Рехабеам, – сказал Севела. – Я вам нужен?

– Пройдемся немного, молодой Малук. Я хотел кое-что тебе сказать.

Они пошли рядом. От неопрятного старика несло застарелым потом. Севела задышал ртом. Плешивый снял тюрбан, вытер тряпицей бледную лысину в веснушках, вновь насадил тюрбан на голову.

– Так чем могу быть полезен, рабби? – сказал Севела. – Я сейчас спешу в санитарный департамент. Мне надо успеть за сертификатом на пальмовое масло.

– Ты успеешь получить сертификат, молодой Малук, – по-стариковски причавкивая, сказал плешивый. – Ваш обоз уйдет вовремя. Тебя хочет видеть инспектор.

– Не понимаю, рабби. Кто хочет видеть меня?

– Ты все понимаешь, молодой Малук. Городской инспектор велел передать тебе повестку. Вот, возьми. Что ты замер? Прими повестку и иди по своим делам.

Рехабеам сунул в руку Севеле свернутый в трубку лист. Севела скомкал повестку в ладони и глухо спросил:

– Зачем я нужен инспектору? Почему повестка? Объявили милуим? Я не уклоняюсь…

– Это не милуим, Малук! Не надо опасаться, ты законопослушный человек, твоего отца знает весь Эфраим.

Отцу Севела ничего не сказал. С утра он пошел в контору и просидел там до полудня. Отец два раза подходил к нему, стоял за спиной.

– Чем-то озабочен, яники? – спросил отец.

– Папа, я сегодня уйду пораньше, – сказал Севела. – Мне надо встретиться с Нируцем.

– Разумеется, яники. Конечно, иди.

Севела сложил в шкаф письменные принадлежности и таможенный устав свободного города Олимпуса. Он вышел на улицу и зашагал к кварталу менял. То и дело переходя на бег, он пробрался между рядами писарских лотков, перешел по шаткому мостку через канаву и, уже запыхавшись, стал подниматься по крутому переулку, изгибавшемуся влево. В конце переулка высился просторный двухэтажный дом из ноздреватого бежевого ракушечника.

Тогда, после ужина у Финикийца, Севела с Нируцем долго бродили по улицам, разгоряченные вином. Севела жадно расспрашивал Нируца о Риме. Нируц рассказывал, но и сам тоже расспрашивал Севелу – хорошо ли тот сидит в седле, умеет ли читать географические карты, говорит ли на иеваним? Ты как будто хочешь нанять меня, смеялся Севела. В голове шумело, в животе пекло, ночь была теплой, а на душе было хорошо от того, что теперь есть новый друг, дельный человек. В седле сижу плохо, поведал Севела, но когда-то хорошо метал дротики, перед институцией меня один раз угнали в милуим, я там кое-чему научился. А к чему тебе мой иеваним? Главный ритор моего курса был иеваним, и он меня выделял. Так что я хорошо говорю на языке греков (он хотел щегольнуть перед новым другом, назвал иеваним так, как их зовут романцы). А вот и мой дом, сказал Нируц и показал рукой на большое светлое строение. Зайдем? В погребе есть фалернское. Для одного дня довольно, засмеялся Севела. Тогда запомни, где мой дом, сказал Нируц и хлопнул Севелу по плечу. До встречи, мой новый друг, адон Севела. До встречи, мой друг, адон Тум.

Севела подошел к воротам и трижды стукнул медным кольцом. Открыли не сразу, Севела стоял перед воротами с пересохшим ртом, чувствуя, как между лопаток стекают капли пота. Послышался хруст шагов по гравию, и створка приоткрылась.

– Севела! – удивленно сказал Нируц и широко распахнул створку.

– Как хорошо, что я тебя застал! – обрадовался Севела и переступил с ноги на ногу. – Мы можем поговорить?

– Мы можем поговорить о чем угодно, – сказал Нируц. – И когда угодно. Рад тебя видеть, молодой Малук. Пойдем на галерею, я принесу холодной воды. Ты что – бежал? Что-то случилось? Выглядишь так, будто за тобой гонятся.

– Мне нужно с тобой посоветоваться, – сказал Севела в спину Нируцу.

Они шли к дому по дорожке, выложенной галечником.

– Сейчас ты выпьешь воды, переведешь дух, и мы обо всем посоветуемся, – через плечо сказал Нируц. – Выглядишь ты взволнованно. Дома все хорошо?

– Да, все хорошо…

Они поднялись на широкую галерею, затененную густо разросшейся лозой. Из кухни на первом этаже вышел прислужник, задрал голову. Нируц пощелкал пальцами и сделал движение кистью. Человек кивнул и вскоре поднялся на галерею с большой миской винограда, запотевшим кувшином и стаканами.

– Садись, – сказал Нируц. – Я налью тебе воды.

Они сели на подушки по разные стороны маленького помоста, устланного покрывалом. Прислужник поставил кувшин и миску.

– Так что случилось, Малук? – спросил Нируц.

Севела жадно отпил из стакана, пальцем собрал пот над верхней губой и сказал:

– Я ворвался, как безумный. Ты, верно, занят, Нируц. Мне нужен совет.

– Я ничем не занят, бездельничаю вторую неделю. Я в отпуске, Малук. Рассказывай, Малук, рассказывай.

– Отцу я не стал ничего говорить. – начал Севела и еще раз отпил из стакана. – Но я не знаю, как мне себя там вести. А вот ты, мне кажется, знаешь, как надо вести себя с ними. Отца я не хотел волновать. А больше мне посоветоваться не с кем. Кроме тебя. Прости, что я ворвался.

– Мальчик, прошу тебя, не горячись так! – сказал Нируц. – Где тебе предстоит «вести себя»? И с кем это «с ними»?

– Я получил повестку от городского инспектора! – понизив голос, сказал Севела.

– Вот как? И от какого инспектора? – поинтересовался Нируц. – От санитарного инспектора? От инспектора по иешивам и Schola?

– Все куда серьезнее, адон Тум! Я получил повестку от инспектора Внутренней службы!

– О, это персона! – уважительно сказал Нируц и отщипнул от грозди крупную ягоду. – То-то, я смотрю, ты очумел и таращишь глаза…

– Послушай, я не расположен шутить вовсе! Может быть, для тебя визит в инспекцию Службы – дело привычное. Может быть, ты каждую неделю заходишь туда поиграть в кости с инспекторами и побеседовать о результатах последних ауспиций. По всему видно, что у тебя широкий круг знакомств. А я обычный коммерциант, я не нарушал романских законов, и не могу представить, зачем им понадобился!

– Пожалуйста, успокойся, – попросил Нируц, оттянул вырез туники и подул на грудь. – Ты коммерциант, ты не нарушал законов. И тебе нечего бояться.

– Тогда зачем меня вызывают, Нируц? Почему меня?

– Думаю, что инспектор сам скажет тебе. Если только ты не струсишь и не сбежишь с отцовским обозом в Газу. А коли сбежишь, о тебе могут просто забыть. У них, верно, полно важных дел, они и отпишутся: вызываемый, мол, нынче в длительной отлучке или болен. А то и пришлют повторную повестку. Но, думаю, тебе стоит пойти к романскому инспектору.

– Легко тебе говорить, – Севела насупился. – Тебя-то инспектор не вызывал.

– Ох, кто только меня ни вызывал, – беспечно протянул Нируц и взял еще ягоду. – И куда только меня ни вызывали. Мальчик, поверь, по всем повесткам нужно приходить готовно и бестрепетно. А что до этого ведомства, так молва его демонизирует. Что взять с людей? Им, чуть что, мерещатся ужасы и облыжные обвинения, пытки и соглядатаи.

Нируц сцепил пальцы на затылке и потянулся.

– Внутренняя служба это не санитарный департамент, Нируц, – сказал Севела.

– А ты думаешь, что, стоит войти туда, как тебе вырвут ногти? Покажут двадцать доносов про то, как ты замыслил украсть общественную уборную, что на улице Фавста Отважного?

Севела поджал губы.

– Все не так, Севела, мальчик, – сказал Нируц. – Я бывал в присутствиях Внутренней службы. В санитарном департаменте куда веселее. И вызывают-то тебя, дурачка… чтобы зарегистрировать твою диплому. А? Почему нет? Или для того, чтобы получить совет образованного коммерцианта относительно… намерения городского казначейства закупить в Антиохии двадцать возов зерна для поддержки вольноотпущенников. И нечего тебе волноваться.

Севела стал успокаиваться. Собственно, он начал успокаиваться с того момента, как Нируц открыл ему дверь. Один вид этого человека, теперь вальяжно сидящего напротив, действовал на Севелу успокаивающе.

«Он прав, мало ли причин вызвать меня? Таких, как я, с романской дипломой, в Эфраиме немного, да. А я прибежал, ворвался – стыдно».

– Действительно, все может быть очень просто. Ты прав, – смущенно сказал Севела и тоже взял ягоду. – Извини, я вел себя глупо.

– Пустое… Когда тебе назначено?

– В повестке сказано «до заката».

– Так иди. Не надо бояться городского инспектора. Он должностное лицо, у него к тебе дело. Прямо сейчас и ступай. А после расскажешь мне. Я не думаю, что тебя задержат там больше чем на час. Не та ты персона, адон Малук, чтобы городской инспектор беседовал с тобой дольше. Встретимся вечером у Финикийца. Хорошо?

– Хорошо, – Севела кивнул. – Вечером. Спасибо, Нируц.

Подул свежий ветерок…

* * *

Двадцать седьмого, в последнюю ночь перед отлетом, Дорохов с Димоном просидели до трех часов. Печь набирала нужную температуру, потом выбивало пробки. Димон, тихо матерясь, шел в темноте в прихожую, опрокидывал стулья, сдвигал в сторону зеркало на стене, придавливал толстую белую кнопку на щитке. Они опять включали печь. В три часа Дорохов вспомнил, что еще не собрался. Он сказал: «Все, хватит. Хорош, Димон. Я уже ни черта не соображаю».

Он попрощался, оделся и вышел на Стромынку. Шел легкий снежок, вокруг не было ни души. Дорохов остановил грязный «каблук» и за пятерку доехал до Полянки. Ложиться он уже не стал. Собрал подарки, проверил билеты, навел порядок (не любил возвращаться в неприбранную комнату). Потом заварил крепкий чай, вернулся в комнату с кружкой, сел в кресло и стал читать «Ожог». Книгу дал Вова Гаривас. Ксерокопия была плохого качества, делали ее на очень старом аппарате. (Дорохову вдруг вспомнилось слово «линотип».) Копировали на один бесконечный рулон, а потом резали на листы. Поэтому толстая кипа выглядела неаккуратной, разлохмаченной. Но читалась – взахлеб. Абсолютно несоветская книга. Немудрено, что усатого плейбоя лишили советского гражданства. Перебьется без гражданства, раз пишет такие книги.

Вечер накануне удался на славу. Ребята собрались-таки у Дорохова.

Сеня сказал: «Конечно, мужики. Вам, наверное, у меня надоело. Давайте соберемся у Мишки. Только договор – разгрузим хозяина. Я принесу бухло. Никон с Тёмой – еду. А с Мишки одна только территория».

Никон шумно вдвинулся в прихожую, достал из спортивной сумки банку с разделанной селедкой. Сначала хотели сделать селедку под шубой, а потом махнули рукой и подали просто так, с лучком и маслом. Потом, когда уже все собрались, сварили картошку, посыпали укропом.

Бравик привел с собой Галку Пасечникову. Галка, темноволосая красавица, питала странную слабость к Бравику. Нет-нет, это был не роман. Романов в Галкиной жизни было достаточно, для романа Бравик Галке не годился. Бравик нравился ей «по-человечески». Она однажды сказала Тёме и Никону: «Это единственный мужик среди вас, „ковбоев Мальборо“. А вы все – трепачи и хулиганье».

Галкин отец был кагэбэшником, служил в разведке. Галка все детство прожила в Перу и Аргентине, у нее была огромная коллекция пластинок с танго и самбой. Сначала, конечно, никто из них танго танцевать не умел, но Галка терпеливо учила, и кое-что у некоторых стало получаться.

Пасечникова принесла пластинки, Дорохов достал с антресолей старый стереопроигрыватель «Аккорд-стерео». Магнитофон «Сатурн‑202 стерео» под черной пластмассовой крышкой на защелках стоял у стены. Но Дорохову не хотелось ставить бобины, перематывать, находить любимые песни, а утром разбирать завалы катушек. Обойдемся сегодня пластинками, решил он. Тем более, что особенной музыки гостям и не требовалось. Не было сегодня нужды ни в «Крим», ни в «Джефферсон эйрплэйн». Пластинками обойдемся – «АББА» есть, «Тич-Ин» есть, подумал Дорохов, под Галкины самбы-румбы попляшем. Он подсоединил к «Аккорду» колонки от «Сатурна».

Никон привел Пашку Гулидова по прозвищу Фельдмаршал. Тот был младше Никона на три года. Они подружились в стройотряде, на Курилах. Это только называлось «стройотряд», на самом деле они там вкалывали на рыбзаводе, пластовали кету по шестнадцать часов в сутки. Никон рассказывал про «красную икру ведрами». Ложкой, рассказывал, черпали из ведра, мазали на хлеб и водку заедали… С тех пор громила видеть не мог красную икру и красную рыбу. Пашка Фельдмаршал окончил музыкальную школу по классу виолончели. Никон звал его Инспектором Гулом и Паганини. Пришел Сеня, принес пять бутылок «Варцихе». Через десять минут в дверь позвонили Гена Сергеев с Борей Полетаевым. Они принесли газировку «Байкал» и были рады, что им выпала недорогая позиция. Проездом из Сокольников заглянула Нинка Зильберман. Позвонила из метро и томно сказала: «Мишунь, я на Пиросмани собралась, в музей народов Востока. Не составишь компанию?» Дорохов ответил Нинке, что соскучился по ней, что сейчас подтянутся мужики, и Галка здесь, и чтобы Нинка не ходила к народам Востока, поздно уже, закроются сейчас все музеи, а тотчас бежала к Дорохову. Нинка согласилась, и Дорохов поручил ей купить полкило масла. Последним пришел Тёма Белов. Перед тем как войти в квартиру, он пропустил вперед худощавую шатенку с серьезным лицом. Шатенка была красивая, изящная и немножко высокомерная.

– Кравцова Вера Сергеевна, – представил даму Тёма. – Доктор-стоматолог.

Девушка слегка поджала губы (Дорохов сообразил, что Тёма несколько перебирает в атаке на доктора-стоматолога) и поздоровалась.

– Я не Вера Сергеевна. Просто Вера. Без отчества. Или у вас положено по отчеству? Артем сказал, что у вас тут очень… светски.

– Вера, проходите, – Дорохов широко улыбнулся. – У нас можно как угодно. Хоть по позывным. Позвольте пальто.

И, оттеснив замешкавшегося Тёму, он ловко принял у девушки пальто с беличьим воротником.

Тёма недовольно поглядел на Дорохова и протянул полиэтиэленовый пакетик с малосольными огурцами.

– Деликатес, старик, – величественно сказал он. – Взял такси, заехал на Черемушкинский рынок. Держи.

– Такси. Черемушкинский рынок. – Дорохов развел руками и взял кулек. – К чему этот шик?

Вера уже прошла в комнату. Тёма ткнул Дорохова кулаком под ребро, бросил ему на руки куртку и тихо прошипел:

– Чего лезешь? Я разве не сумею принять у барышни пальто?

И суетливо юркнул вслед за Верой Сергеевной.

Дорохов ухмыльнулся, повесил на крючки Тёмину куртку и пальто с беличьим воротником.

«Что-то мне подсказывает, что Тёме ничего не обломится, – подумал он. – Отчего-то мне кажется, что тут наш живчик не отобедает».

В общем, это был, конечно, не «салон». Галка, Нинка Зильберман, докторица Вера Сергеевна. «Салон» – это когда только мужики. Но все равно получилось хорошо. Перед тем как накрыть на стол, пропустили по паре стопок «Варцихе», Дорохов поставил пластинку группы «Мэйвуд», песенку про Пассадену. Сразу стало празднично. Никон с Бравиком сели на диван. Тёма, галантно придерживая Веру за локоть, подводил ее к гостям, церемонно знакомил. Дорохов заметил, что Боря Полетаев смотрит на доктора-стоматолога. Изящная шатенка как будто почувствовала взгляд и подняла глаза. Полетаев смутился, погасил сигарету в пепельнице, встал со стула, неловко кивнул, сказал:

– Добрый вечер. Борис.

Вера Кравцова протянула ему руку. Боря окончательно растерялся, взял ее кисть двумя руками и замер.

– Старик, ты не заснул? – несколько беспокойно сказал Тёма. – Отпусти Веру, я как раз хотел показать ей фотографии. Вера, мы в Звенигород ездили осенью. Грибы, рыбалка. Фотографии получились роскошные. Мишка, где твой альбом?

– Извините, – пробормотал Боря и отдернул руки.

– Я потом посмотрю фотографии, – сказала Вера. – Там, наверное, на кухне надо помочь. Миша, фартук какой-нибудь у вас найдется?

Она ушла на кухню, к Пасечниковой и Нинке. Через пару минут Вера уже чистила картошку над мойкой. Чистила картошку – и никакого вам высокомерия. Фартука не нашлось, она завязала на талии рукава стройотрядовской куртки. Никон оставил Бравика и подносил Вере одну рюмку за другой. Она брала рюмку, осторожно нюхала коньяк и лихо выпивала. Через пару часов, когда компания развеселилась вовсю, Вера призналась Дорохову, что прежде коньяка не пила. Она раскраснелась, глаза заблестели, отчего вся ее сдержанность улетучилась, а красота и изящество стали еще очевиднее. И когда Галка поставила одну из своих пластинок, оказалось, что Вера умеет танцевать танго. В партнеры она выбрала не шустрого Тёму, а стеснительного Полетаева. Широкоплечий мешковатый Боря бледнел и смущался, но тоненькая Вера творила с ним чудеса – Полетаев почти попадал в такт. Когда сделали перерыв в танцах, Фельдмаршал вдруг заявил, что сейчас сыграет пьесу для виолончели, замечательная пьеса, называется «Звездочет». А еще он может сыграть на виолончели «Лестницу в небо». Но Пашку погнали на кухню следить за варящейся картошкой. А Никон с Тёмой написали Галкиной помадой на Пашкином инструменте: «Гварнери дель Джезу Инкорпорейтед. Please! No Stairway To Heaven».

Вечер удался на славу. Докторица Вера нашла в холодильнике две банки скумбрии в масле и молниеносно приготовила паштет с луком и майонезом. Она вообще оказалась хозяйственной, эта докторица, за три минуты сделала паштет, живенько, буквально из ничего, настрогала салат. Несколько картофелин разрезала пополам, запекла в духовке и подала с расплавленным пошехонским сыром – объедение. И выпивалось в тот вечер замечательно, и даже под гитару попели, как в турпоходе или в Звенигороде. Фельдмаршал играл, пели любимую песню Дорохова: «Проходит жизнь, проходит жизнь, как ветерок по полю ржи». Еще пели: «Все бы ладно, и все бы ничего, да с замком никак не сладить». И это: «Трамваи подорожали – вот и едем в подводе. А те, кто нас провожали, – их осталось по двое…». Тёмка, Гена и Дорохов любили петь на стихи одного малоизвестного поэта, Алексея Путалова. Его не печатали, но в каэспэшных кругах стихи Путалова знали. Тёма с Фельдмаршалом спели:

Когда мы все совсем уедем,

Отключим счетчик, телефон…

Мы отведем кота соседям,

Закурим, сядем, выйдем вон,

Пройдем досмотры и отчалим

К иным местам и временам,

Напишем письма, отскучаем,

Привыкнем к запахам и снам,

Мы сможем, выдержим, сумеем –

Усердно, постоянно, днесь…

Мы лишь тогда уразумеем:

Здесь все останется, как есть.

Здесь будут вьюги, будут мчаться

Такси, как призраки карет.

Здесь станет осенью качаться

Лес на Николиной Горе…

Никон с Сеней и Бравиком ушли на кухню и говорили там о докторских делах. У Бравика и Никона смежная с Сеней специальность. Они «почечные хирурги», а Сеня – «почечный терапевт», нефролог. Бравик, Гена и Никон однокурсниками и теперь вместе работали в шестьдесят четвертой больнице. Дорохов слышал от них, что отделение это особенное, очень престижное, руководит им авторитетный человек, Самуил Наумович Шехберг. Дорохов как-то раз его видел, когда заезжал на работу к Никону. Кряжистый смуглый дядька с мудрыми карими глазами. Седоватый, колоритный, как Чингачгук. Дорохов тогда решил, что обязательно спишет с Шехберга кого-нибудь из джбрим. А может даже и самого папашу.

С соседями по коммуналке Дорохов ладил. Его гости не шумели, места общего пользования он убирал без напоминаний. И потом, в его комнату вел отдельный ход с черной лестницы, была у коммуналки такая архитектурная особенность. Когда к Дорохову приходили друзья, соседи этого почти не слышали.

Дорохов очень любил свою коммуналку. Жилплощадь у него была роскошная, чего там. Пять лет назад, когда куковал в общаге на Юго-Западной, в самых сладких снах ему не виделось, что будет жить на Полянке. В малонаселенной квартире, в просторной комнате с эркером и отдельным входом. Ясное дело, если б не отец, так не было бы этой роскоши.

Дорохов с Ленкой поженились на четвертом курсе. Если Ленкины родичи и мечтали об иногороднем зяте, то здорово это скрывали. Дорохов сразу им сказал, что они с Ленкой будут снимать. Ленкина мамаша, Софья Дмитриевна, сообщила: Михаил, вы входите в хорошую семью. Надо приноравливаться к ее порядку, в старину, знаете ли, такое называлось «примак». Вобла пересушенная, «приноравливаться» он к ней должен! Да он ни на миг не допускал, что будет жить у Ленкиных родичей! Что Софья Дмитриевна, крыса манерная, что свекр, отставной козы барабанщик, генерал-майор инженерных войск. Я, важно сказал тесть, испытываю большое беспокойство – сможете ли вы, Миша, обеспечить Елене тот уровень комфорта, который она имела благодаря нам с Софьей Дмитриевной?

Чего там, сумели они расположить к себе будущего зятя. «Снимать, только снимать!» – думал Дорохов, когда они с Ленкой вышли после чаепития. Ничего, однокомнатную где-нибудь в Чертаново или Бирюлево можно снять рублей за восемьдесят. Он, кстати, приглядел уже квартиру. Нормальная «хрущоба» на Балаклавке, на втором этаже. Темноватая, правда. Но зато до метро всего четыре остановки. Родители с первого курса подкидывали по сотне в месяц, стипендию он получал повышенную. Подработать можно, перекрутимся. И потом, Ленка – она же как танк. Если ей чего-то хотелось, остановить ее никто не мог. Ни родичи, ни законы природы, ни жилищный вопрос. А тогда ей захотелось Дорохова. Господи, как они трахались в общаге! Ленка только в комнату входила, как сразу все с себя стаскивала. Через часок Дорохов заваривал кипятильником цейлонский чай, они торопливо жевали пирожки с ливером, курили. Потом Ленка говорила: «О господи. Опять тебя хочу. Кошмар какой-то. Ну давай, давай, сигаретку гаси, гаси быстренько, иди сюда».

Серега Еремин, сосед, покорно высиживал в читалке по полдня, когда Ленка приезжала. Серега классный парень. Умница, чистоплотный до одури. Занимался «сэ-нэ» – боевой разновидностью дзюдо.

«У тебя гости сегодня? – деликатно спрашивал Еремин. – Ты не торопись никуда, у меня все равно сегодня тренировка. А потом я пойду в читалку».

И стали бы снимать, но отец все решил иначе. Он приехал на совещание в министерстве, остановился в «Национале».

Отец раз пять в год бывал в Москве. Дорохов приезжал к нему в «Националь» или в «Москву», они шли в ресторан. Или отец заказывал завтрак в номер. В студенчестве Дорохову нечасто удавалось пошиковать, жил, как все, покупал в деканате «единый», парадные джинсы «Супер Райфл» берег, на занятия ходил в польских. Родители присылали ровно столько, сколько было нужно для питания и «прожитья». В конце лета Дорохов на пару недель мог съездить в Гурзуф или в Прибалтику. Но на это он сам зарабатывал, в стройотрядах. Отец сказал ему еще на первом курсе: никаких подработок, никаких погрузок-разгрузок, в дворники не вздумай наняться или, там, в сторожа. Это все чушь, дурацкая романтика, этого не нужно. Сейчас твоя задача – учиться. (Тот редкий случай, когда папа выразился без занудства.) Ну, погорбатишься ты несколько ночей, сказал он, ну, на ресторан заработаешь или на магнитофон. Магнитофон у тебя, кстати, есть. Да, деньги какие-то будут. Но это же так. Прочного заработка это не даст. Не будешь высыпаться, успевать, появятся «хвосты». Конечно, я учился в другое время. Тогда, знаешь, пожрал два раза в день – и счастлив. У нас общага была на Литейном, восемь человек в комнате, выживали складчиной. Да, я представляю себе соблазны московского студента. Ты сейчас сосредоточься на главном – на учебе. Сносную жизнь мы с мамой тебе обеспечим.

Так вот, отец приехал, за ужином Дорохов сказал ему, что они с Ленкой женятся. Удивительно, но отец встретил новость спокойно, фактически одобрительно.

«Что ж, – сказал отец. – Ты не мальчишка уже. Скоро диплом. Если интересует мое мнение: я не возражаю. Думаю, и мама в принципе не будет против. Хотел бы, конечно, познакомиться с невесткой. Это можно, я надеюсь?»

На следующий вечер они ужинали втроем. Ленка отцу понравилась. Отец выпил рюмку коньяка (повод нешутошный, объявление о помолвке). Назавтра отец поехал к Ленкиным, в Реутов. И когда Дорохов увиделся с Софьей Дмитриевной спустя два дня, будущую тещу было не узнать. «Мы с Юрием Александровичем все обсудили», «Юрий Александрович так здраво смотрит на жизнь», «как считает Юрий Александрович». Короче, выяснилось, что у Ленкиных достраивается кооператив, а отец без лишних слов внес половину. В феврале шестнадцатиэтажный дом в Новогиреево сдали, и Дорохов с Ленкой въехали в пахнущее сырым цементом и обойным клеем двухкомнатное великолепие. А до февраля перекантовались. Месяц все-таки прожили у Ленкиных родичей. Софья Дмитриевна была совершеннейший ангел, а генерал-майор инженерных войск про уровень комфорта больше не заикался. На него произвела неизгладимое впечатление гранитно-мраморная интонация отца – «Кооператив?! А‑а‑тлично! У нас с супругой кое-что отложено. Я думаю, мы так поступим. От нашей семьи – пять тысяч рублей». Два месяца жили на даче Сениных родителей, в Перхушково. Это только слово одно, что дача – настоящий дом, с газом, с водопроводом.

А когда через год с Ленкой разводились, отец опять разобрался. Дорохов решительно сказал: «Пап, я хочу разводиться. Не сложилось». Отец вздохнул: «Ну что ж. Не очень это хорошо, конечно. Но я, знаешь, в студенческие браки не верю. А тебе будет наука. Чтобы быть мужем, надо что-то из себя представлять. И не морщись, пожалуйста. Тут одного мужского естества мало. Надо профессией владеть, цели перед собой ставить, видеть перспективы. Тогда и жена будет уважать, и в себе будешь достоинство чувствовать».

Отец вновь поехал к Софье Дмитриевне и ее генералу, и сказал: «Не получилось у ребят. Сейчас им нужно расстаться по-людски. Давайте вспомним, с чего начинали. В кооперативе Михаилу принадлежит половина. Это, я думаю, обсуждению не подлежит. Надо обдумать хороший размен».

Дорохов бы так не смог. Он бы развел интеллигентские сопли и оказался в пятиэтажке, в десятиметровой комнате, с видом на Кольцевую автодорогу. Или вообще где-нибудь в Балашихе.

«Наши условия такие, – сказал Ленкиным отец. – Или однокомнатная в дальнем районе, или хорошая комната в центре».

Софь Дмитна принялась вякать про то, как провинциального юношу взяли в приличную семью.

«Бросьте, – равнодушно сказал отец. – Без нас вы бы этот кооператив не потянули. И говорить тут не о чем. Хотите – сами этим занимайтесь, хотите – займусь я. Комната не меньше пятнадцати метров, в пределах Садового кольца. И не будем спорить, потому что спорить тут не о чем».

Софь Дмитна поджала губы. Через три месяца разменяла квартиру на однокомнатную в Филях и комнату на Полянке – вариант просто блестящий, теще повезло. «Молодые» ее знакомых, выпускники Института Стран Азии и Африки, перед длительной командировкой в Лаос срочно съезжались с ветхой бабушкой. Пара отправилась в Лаос, бабушка переехала в Новогиреево (Дорохов видел бабушку, понимал, что она в Новогиреево не задержится, очень скоро отправится по месту окончательной прописки), Дорохов поселился на Полянке, Ленка вернулась к родичам. А «однушку» в Филях стали сдавать за те же фатальные восемьдесят рублей.

Такова была история дороховского воцарения на Полянке. Редко кому из знакомых Дорохова еще до окончания института посчастливилось получить такую роскошную жилплощадь. Вова Гаривас снимал, Никон и Бравик жили с родителями.

А Дорохов теперь был сам по себе, да еще на Полянке, и эркер, и отдельный вход, и все это на пятом курсе. Да, папам надо ставить памятники. Или одну двадцатиметровую стеллу из гранита, на Смоленской площади, и надпись позолотой: «Всем папам иногородних студентов – благодарная Россия».

Ближе к полуночи на кухню вышла Марина Анатольевна, милейший человек, медсестра из поликлиники на Арбате. Приветливая, интеллигентная, всегда усталая и очень «трудящая», как говорил про нее Гаривас. Она поздно ложилась спать, Дорохов стрелял у нее сигареты, когда за полночь кончались свои. У Марины Анатольевны жила деликатная пожилая овчарка Муся – огромная седая псина. Летом Муся целыми днями сидела на стуле, положив передние массивные лапы на подоконник. Муся была достопримечательностью Полянки. Большая серая собака, грустно глядящая на прохожих из открытого окна.

– Здрасьте, Марин Анатольна! – пробасил Никон. – Не очень шумим?

– Нормально, ребята, – добродушно откликнулась соседка. – Развлекайтесь. Дело молодое.

Она поставила чайник на плиту, прислонилась спиной к стене и закурила «Опал».

Никон встал с подоконника, предложил:

– Марин Анатольна, коньячку, а? Рюмочку?

– Лишнее, – отрицательно качнула головой соседка. – Давление поднимется. Какая погода назавтра, Володя? Не слышал прогноз?

– Зима, елки-палки! – сказал Никон. – Снег, холод. Так себе прогноз.

– Марина, пойдем к нам, – пригласил Дорохов. – Мы там песни поем, коньячок.

– Спасибо, Мишунь. Поздно, у меня завтра прием утренний, чайку попью и лягу. Слушайте, ребята, у Муськи понос. Что ей дать, а?

– Мужики! – требовательно произнес Дорохов. – Никон, Бравик! Беда с собакой, понос! Тяжелый недуг. Чем лечить? Быстро говорите!

– Фталазол, – негромко сказал Бравик. – Две таблетки.

– Да ладно? – Никон поднял бровь. – Ты чо – ветеринар?

– Какая разница? – проскрипел Бравик. – Млекопитающее. Тот же обмен, тот же химизм. Сульфаниламид, действует в просвете кишечника. Дайте собаке две таблетки, Марина Анатольевна.

– Все поняла, Григорий Израилевич, – Марина Анатольевна погасила окурок в консервной банке. – Растолку в порошок, и дам с водой.

– Марин, у нас там торт, хорошие люди. Коньяк замечательный, грузинский, – сказал Дорохов и приобнял соседку за плечи.

– Развлекайтесь, молодежь, – отмахнулась Марина Анатольевна. – Мишунь, ты междугородние оплатил? Ты не тяни с этим, а то Бобышев вонь поднимет.

– Оплатил, оплатил, – проворчал Дорохов.

Во всей квартире он один делал междугородние звонки.

Потом они вернулись в комнату. Там уже творилось черт знает что. Пьянющий Фельдмаршал (пьянющий, но не утративший постановки пальцев!) рубил на гитаре «Чардаш». А Нинка, Галка и докторица Вера Сергеевна плясали канкан. Пашка играл «Чардаш», а девицы плясали канкан! Нормально? И сдержанная Вера Сергеевна плясала со всеми как миленькая. Это надо было видеть. Это уже было не так тихо, тут отдельный вход в комнату не спасал. Но Дорохов не собирался успокаивать гостей. Ничего, потерпят соседи.

…А у нас кто-то в окна ломился. Благородный дон Румата, говорят, ночьюгуляли…

…Сказывают, гость у них… Что я вам скажу, брат Тика. Благодарение богу, что у нас в соседях такой дон. Раз в год загуляет, и то много…

В общем, вечер удался.

А через день Дорохов улетел.

* * *

…здание на улице Зерубабель он видел не раз. Обнесенное каменной стеной старинное здание, построенное, верно, еще при Селевкидах. В Эфраиме немного было таких старых построек.

Севела решительно подошел к калитке в каменной стене и постучал. Тотчас на уровне лица без скрипа открылось квадратное окошко. Севела, ничего не говоря, поднес к окошку повестку.

– Сейчас, – глухо сказали из-за калитки. – Открываю.

Негромко лязгнул засов, калитка отворилась, и бородатый привратник в темном хитоне сказал:

– Проходите, адон. Имя ваше?

– Малук, – представился Севела. – Сын Иегуды Малука из квартала Хасмонеев. Мне передал повестку рабби Рехабеам. Куда мне идти?

– Мир вам, – сказал привратник. – Прошу на второй этаж. Вас примет инспектор Мирр.

Севела прошел через маленький двор по дорожке из выщербленного красного кирпича. У крыльца высился старый кипарис, под ним стоял клокастый ослик. Он моргал и, сгоняя оводов, подергивал шкурой на крупе. У коновязи разговаривали два молодых рабби в фиолетовых тюрбанах. Когда Севела взялся за дверную ручку, один из них сказал:

– Он так ловко увязывает «Незикин» и эти их Двенадцать Таблиц. Я, право, тогда оказался в замешательстве.

Второй ответил:

– Все они казуисты и обучены словесной гимнастике. Их юстиция идет от разума. Подлинный же Закон может исходить только от Предвечного. Но что ты поделаешь, эта юстиция хороша! Она несет в себе человеческое лукавство, человеческую изворотливость, но она лаконична и недвусмысленна. А институт апелляций? Это умно и человеколюбиво. На действия легата апеллируют викарию, на викария – префекту претория. Правда, пытают у них повсеместно. У нас так не пытают.

Первый рабби плюнул с досадой:

– Двенадцать Таблиц закладывают фундамент права. Человеколюбие – вот это ты верно заметил. А наше захолустье жестоко и невежественно.

– Как и любое захолустье, – подытожил второй рабби.

Над двором мелькали стрижи, громко зудели оводы, из окна на втором этаже доносилось монотонное: «…шестого дня месяца иперберетая была произведена опись всего движимого и недвижимого… Кодификация проведена стандартно…»

Дом выглядел неухоженно, лепнина на фронтоне местами осыпалась, некрашенные деревянные жалюзи рассохлись и потрескались. Справа от двери блестела начищенная медная табличка – «Внутренней службы городское Управление. Канцелярия наместника».

Севела глубоко вдохнул, потянул дверь на себя и вошел в обшарпанный вестибюль. Несколько мгновений Севела, прислушиваясь, постоял, потом поднялся на второй этаж. Деревянная лестница скрипела громко и тягуче. Третья дверь слева была приоткрыта. Он постучал.

– Войдите, Малук, прошу! – громко пригласили из-за двери.

Севела оказался в большой комнате с дощатым полом и стеллажами, уходящими под потолок. У окна с прикрытыми ставнями – отчего в комнате было полусумрачно и прохладно – стоял широкий стол, заваленный разной писчей мелочью, табличками, новыми и переломанными стилосами, папирусными свитками и листами. Из-за стола выглядывала спинка стула с плоской пестрой подушечкой. На стеллажах громоздились папки, перевязанные бечевками. Пахло воском, горячим сургучом и уютной затхлостью библиотеки.

– Здравствуйте, Малук, – голос доносился справа и сверху.

Севела быстро обернулся. На приставной лесенке у стеллажа стоял маленький щуплый человек. В полутьме Севела разглядел только тщедушную фигуру и светло-русые короткие волосы. Человек бросил на полку пачку папирусов и ловко спустился с лесенки.

И встал перед Севелой, любезно улыбаясь.

– Я увидел вас из окна, – сказал человек. – У коллег день нынче неприсутственный, так что посетитель может быть лишь ко мне.

Севела коротко поклонился.

Перед ним стоял гражданин . Романец был из армейских, о том свидетельствовали холщовая лацерна с простой пряжкой и разношенные калиги.

– Мир вам, – почтительно сказал Севела. – Да, адон, я Севела Малук. Мне передали повестку.

– Я инспектор Луций Мирр, – представился русоволосый. – Это хорошо, что вы не стали мешкать с визитом. С завтрашнего дня я буду неимоверно занят. У нас грядет пора отчетов, я в это проклятое время делаюсь невменяем. И совершенно недоступен для посетителей. Давайте сядем, адон Малук.

Инспектор этот, конечно же, служил в Провинции не первый год. Говорил он непринужденно, бойко и даже по-самарийски пришептывал. Он, верно, уже и думал на арамейском.

Офицер шустро прошел к столу, сел и ладонью показал Севеле на табурет. Севела еще раз поклонился и присел, оказавшись, таким образом, через стол с Мирром.

– Превосходно. Вы пришли, и пришли до отчетов, будь они прокляты. Как бы вы предпочли разговаривать, адон? – спросил Мирр, недовольно оглядывая стол. – Выбирайте сами, как вам удобнее. Свалка. Всегда свалка и хлам. Это что? Это зачем? Весенние списки. Весенние?! О! Клодий искал их со слезами. Так, это? Почему здесь? Неописуемо. Это? Не знаю… Ничего уже не знаю и не понимаю. Так как мы с вами станем говорить, адон Малук?

Севела оторопело слушал бормотание офицера Мирра. Тот же тем временем освобождал стол от письменных приборов, свертков, обрывков папируса, ящичков, мешочков с песком и прочего канцелярского мусора. Руки инспектора порхали над столом, как две беспечные птахи. Из нагромождений писчей мелочи инспектор брезгливо, по одному ему известному признаку, выдергивал вещицы и листки. Одни предметы он небрежно откладывал, другие попросту сбрасывал на пол. По инспектору было видно, что его раздражает беспорядок на столе, но искоренить его инспектор не в силах, и сжился с ним.

– Простите, – сказал Севела. – Я, кажется, не все понимаю.

– Как бы вы хотели построить наш разговор? – рассеянно спросил Луций Мирр, швырнув на пол странного вида деревянную конструкцию, похожую на транспортир с тремя стрелками. – Могу пригласить писца. Тогда беседа будет носить характер официальный, если угодно – протокольный. В этом случае вам надо будет дать присягу. Это формальность. В протокольном регистре есть графа «частное» и есть графа «архив». Вот во втором-то случае вам надо будет поставить подпись под протоколом беседы. Но это – когда мы закончим.

– Я могу попросить воды?

– Воды? Почему нет? – Мирр кивнул. – Я сейчас же распоряжусь.

Он выскользнул из-за стола, открыл дверь и зычно рявкнул:

– Пулибий! Проснись! Воды в мой кабинет!

Потом он вернулся к столу и присел на походный раскладной стульчик рядом с табуретом Севелы.

– Сейчас принесут. Жара удушающая! В Ершолойме спасают холмы и ветер. В Яффе – море. А в Эфраиме жара переносится тяжело. А вы здесь родились?

– Я родился в Галилее. Когда наша семья переехала в Эфраим, мне было три года.

– Я родился в Никополе Эпирском. Жил там до двадцати лет. Я привык к морскому климату. Одно время служил в Колхиде. Как это у поэта: «на берегу незамерзающего Понта».

Вдруг Мирр замолчал, внимательно посмотрел на Севелу, коротко улыбнулся, потом еще раз улыбнулся, улыбка стала шире, и наконец инспектор расхохотался.

– Извините меня, Малук, – сквозь смех сказал Мирр. – Я не хотел вас обидеть. Но у вас только что было такое лицо…

Севела сел прямо, сцепил кисти и хрустнул пальцами.

Мирр сказал добродушно:

– Вы так забавно подобрались , адон Малук. Я вот вам сказал, что родился в Никополе, а у вас сделалось такое лицо, будто вы разгадали мой хитроумный замысел. Признайтесь, вы подумали, что инспектор разыгрывает перед вами профессиональный спектакль? Непринужденный разговор о погоде, а после доверительный рассказ о том, где родился…

– Простите? Не понимаю.

– Я же обещал вам воду!

Мирр вновь поднялся и крикнул в дверной проем:

– Пулибий! Воду немедленно, бездельник!

Тут же послышались торопливые шаги, и из дверного проема две волосатые руки протянули инспектору бронзовый жбан и стакан.

– Вот, прошу вас, Малук. В подвале ледник, у нас всегда есть холодная вода.

Мирр сам налил воды в стакан из мутного стекла. Было слышно, как в жбане позвякивают кусочки льда.

– Благодарю, – Севела выпил холодной воды.

– Так как? – спросил Мирр, усевшись в кресло.

– Простите?

– О боги! Малук, ну что вы заладили – «простите, простите»! Мне звать стенографа, или мы станем говорить без него?

– Без него, – твердо сказал Севела.

– Превосходно. А о чем мы станем говорить?

Мирр склонил голову к худому плечику.

– Я не знаю, адон инспектор.

Мирр побарабанил пальцами по столу.

– Вы не издеваться ли явились сюда, адон коммерциант?

– Я вас не понимаю, – напряженно сказал Севела.

– И я тоже вас не понимаю, Малук. Вы просили вас принять, и я нашел время. Я нынче занят, как никогда! Вы же сидите напротив и глупо лепечете!

– Я не просил меня принять! Я получил повестку!

– Мы всегда посылаем повестку! Особенно в тех случаях, когда инициатива исходит не от нас! – раздраженно сказал Мирр. – Малук, я готов любезничать с вами до бесконечности. Но я хотел бы знать, зачем я это делаю. Вы попросили вас принять. Я написал повестку, передал ее через этого безумца, вашего квартального. Вы пришли и мнетесь, как девица! Допускаю, что вам нечем заняться. Но, знаете ли, набиваться на прием к инспектору Внутренней службы это не самый правильный способ заполнить досуг. И перестаньте вы хлестать воду! Она со льдом, вы осипнете!

«Да, кажется, тут простое недоразумение, – с радостью подумал Севела. – Сейчас он отпустит меня».

– Мне передали повестку, – кротко начал он.

– Это я уже слышал. Про повестку я уже слышал.

– Мне передали повестку, я пришел. Но я вовсе не просил о приеме, адон инспектор.

– Как это «не просил»? – озадаченно сказал Мирр и яростно потер затылок. – А кто же тогда просил?

Севела пожал плечами.

– О, боги, – пробормотал Мирр. – Но мне доложили…

Он встал (в третий уже раз), вышел из-за стола, открыл дверь и гаркнул:

– Пулибий, кишки твои на изгородь! Пригласи ко мне тессерария Клодия! Поторопись!

Инспектор, конечно же, был из армейских. По всему видно было, что он человек ученый. Однако категоричность обращений к невидимому Пулибию выдавала армейскую закваску.

По коридору прошумели тяжелые шаги, вошел здоровяк в вылинявшей тунике. Он, не глядя на Севелу, кивнул инспектору и вопросительно замер.

Мирр шагнул вплотную к здоровяку и что-то шепнул ему на ухо.

– Я докладывал, – проворчал здоровяк. – Тебя просили обратить внимание на мотивацию.

– Да я, кишки на изгородь, не знаю ручателя! У меня же отчет, Клодий! – с сердцем сказал Мирр. – Мне сейчас не до мотиваций! Ручательство. Не квартальный же, в самом деле! Юноша ничего не понимает, ему дали повестку…

Здоровяк наклонился к уху инспектора.

– Ты шутишь? – ошеломленно сказал Мирр. – Что ему делать в этой дыре?

– Да он родился здесь, – прогудел здоровяк. – Семья живет здесь, отец, сестры. Позавчера приходил.

– Это меняет дело… Это серьезно, Клодий. Кстати, я нашел твои весенние списки. Да, ты меня удивил, кишки на изгородь! Это персона! Ну, раз он ручается, то и я отнесусь со всем вниманием.

Здоровяк кивнул, развернулся и ушел.

– Что-нибудь прояснилось, адон инспектор? – осторожно спросил Севела.

– Да, прояснилось. У вас серьезный ручатель.

– Простите?

– Опять «простите». Нет, он невозможен! – простонал Мирр.

Он вернулся к столу.

– Скажите, Малук, вы ведь служите у отца, верно?

– Да.

– А ваш старший брат?

– Рафаил – хирург.

– У него есть пациентура?

– Нет, – Севела покачал головой. – У него было место в городском госпитале. Потом отец помог ему купить кабинет в Северном квартале. Но пациентуру брат не сложил.

– А вы дружны с братом?

– Да, очень дружен, – сказал Севела. И добавил: – Мой брат увлечен драматургией. Он хочет писать пьесы. Он уехал в Байю и учится в классе одного известного театроведа. Кажется, Лициния.

– А с отцом ваш брат ладит?

– Вы же понимаете, адон Мирр, наш отец, рав Иегуда, не может быть доволен выбором брата, – сказал Севела, стараясь правильно подбирать слова. – Отец всю жизнь положил на то, чтобы семейный торговый дом процветал. Он хотел, чтобы мы с Рафаилом были ему помощниками. На наше обучение отец денег не жалел. Я получил диплому в Яффе. Рафаил стал врачом. В планах отца нашлось бы место и врачу.

– Да, понимаю, – торопливо сказал Мирр. – А ваш брат подался в сочинение пьес. Никакому отцу не понравится такое… Не спросите меня, зачем я вас пригласил?

– Я посоветовался с другом, – ровно сказал Севела. – Мой друг полагает, что Внутреннюю службу может интересовать уроженец Провинции, недавно закончивший образование.

– Да, конечно, с другом… – сказал Мирр со странной интонацией. – Он прав, ваш друг. Да, я пригласил вас потому, что вы молодой образованный человек и, несомненно, в скором времени ваша деятельность… э… послужит благу Провинции. Да, именно так.

Севела вдохнул через нос. Мирр рассеянно сбросил на пол пару листов, потом сказал:

– А вот о брате вашем еще. Он в ссоре с отцом?

– Это невозможно. В семьях джбрим не ссорятся с отцами.

– Я неподобающе выразился, – Мирр поднял указательный палец. – Но любимец отца все-таки вы?

– Пожалуй, так, – согласился Севела. – Когда я выбрал торговое образование…

– А вы могли выбирать? – с иронией спросил Мирр. – Разве в семьях джбрим сыновья выбирают?

– Мог, отчего же. Отец предложил мне выбор. Коммерческий курс в Яффе или архитектурная Schola в Александрии. Я выбрал торговое образование.

– И выбор этот предполагал, что вы станете помощником отцу?

– Видите ли, я младший. Когда родился Рафаил, семья еще не была состоятельной. Отец трудился, не покладая рук. А когда родился я, все уже было иначе. Отец заласкивал меня.

– Да, – с одобрительной улыбкой сказал Мирр. – Джбрим – трогательные отцы, они заласкивают детей. Римлянин воспитывает сына сдержанно.

– Это Провинция, адон Мирр, – позволил себе замечание Севела. – Восток. Здесь жарко. И отношение отцов к детям теплее, чем в других местах Магриба. А наши матери! Матери джбрим, адон, это одна только бесконечная нежность.

– Я это знаю, – Мирр кивнул. – Я шестой год служу в Провинции. Женщины Провинции растворяются в детях. А у вас есть дети? Вы любите детей, Малук?

– Я покуда холост. Детей у меня нет.

– А у меня два мальчика, – доверительно сказал инспектор. – Поверьте, Малук, вас ждет необыкновенное счастье, когда вы станете отцом. Казалось, все уже было. И любовь, и настоящие друзья, и важная служба. Но вот вы берете на руки комочек в пеленках – и жизнь начинается вновь… Что-то я разболтался. Вы сейчас опять вообразите, что я намеренно располагаю вас к себе.

Они помолчали. Потом Мирр потер пальцами уголки глаз и спросил:

– Вам нравится служить у отца?

– Да, – без колебаний сказал Севела. – Он поощряет мою самостоятельность.

– Вы выезжаете из Провинции?

– Выезжал два раза по делам семейного торгового дома.

– Нравятся ли вам путешествия?

– Очень нравятся.

Мирр наклонил голову, потом поставил локоть на стол и подпер подбородок ладонью.

– Скажите-ка мне вот что, Малук. А коли без обиняков – вы хотели бы всю жизнь провести в Провинции? Заниматься одной лишь коммерцией всю жизнь? Без обиняков, Малук, ну же.

– Нет, адон инспектор, – неожиданно для самого себя быстро ответил Севела. И повторил: – Нет.

Мирр одобрительно взглянул на Севелу и…

* * *

Дорохов толкнул дверь подъезда и спустился со ступеней на плотно утоптанный снег. Во дворе было тихо, только со стороны гаражей слышалось шарканье лопаты – кто-то отгребал снег от ворот гаража. Морозно и солнечно. Иней на ветках, замерзшие простыни на бельевых веревках. Ничего не изменилось. У подъезда, где раньше жил Витька Муромцев, тетка в синтетической шубе чистила снегом половик. Здесь так чистили половики, ковры и паласы – расстилали, забрасывали снегом, потом сметали снег веником. Дорохов тоже так чистил палас, когда жил в этом дворе. После он вносил грузный рулон в квартиру, и там становилось свежо, словно холодный, в искрящейся пудре снежинок палас прихватывал с улицы кусочек январского дня. У подъезда, где жил Андрюха Вильмс, два пацана «щелкали» о штакетник. Дорохов опустил на снег сетку с пустыми молочными бутылками и присмотрелся. Пацаны по очереди пуляли черной таблеткой в верхний край заборчика. Шайба сильно била по штакетнику, и стреляющий звук летел через двор. Дорохов немного постоял на снегу в растоптанных мягких валенках с резиновой подошвой. Старый отцовский «гаражный» полушубок сидел колом. Но в нем было тепло и уютно. И кроличья ушанка с тесемками, завязанными на затылке, была хоть и великовата, но тоже уютна. Дорохов, стоял перед своим подъездом в отцовском тулупе, в своих старых валенках и ушанке. Густой иней, куржак, празднично серебрил ветки тополей. У гаражей человек отгребал снег, тетка в нейлоновой шубе лупила веником по половику. С дальней стороны двора донеслась музыка. Дорохов прислушался.

«Малиновки заслышав голосок, припомню я забытые свиданья! Три жердочки, березовый мосток! Старинная речушка без названья!»

Да, тут это принято было – чтобы весь двор слышал. Выставляли в форточку колонку и врубали музыку. Когда он учился в пятом классе, отец купил проигрыватель «Концертный‑3». Какое там «стерео» – не слышал тогда никто ни о каком «стерео». Папа привез белый, раскладывающийся ребристый ящик, и счастливый Мишка выставил колонку в форточку. Квартира на втором этаже. Нормально так включил музыку. Через минуту в дверь заколотили.

В соседнем подъезде были похороны. Когда стали выносить гроб, то со второго этажа, где пятиклассник Дорохов поставил в форточку колонку, грянуло: «Я еду к морю, еду! Я еду к ласковой волне!». Скандал был – мама дорогая.

Из подъезда Лехи Беркасова мужчина в «аляске» бережно выкатил детскую коляску. Дверь, притянутая пружиной, громко хлопнула. На деревянную горку посреди двора девочка в синем пальто втаскивала алюминиевые санки. За домами прозвенел трамвай.

Дорохов криво улыбнулся.

Так он чувствовал себя всякий раз – будто не уезжал. Восьмой раз он выходил утром в растоптанных валенках, в тулупе с жесткими стружками меха, в ушанке, вытертой и залоснившейся на затылке. Выходил на поскрипывающий снег в морозное солнечное утро и всякий раз так себя чувствовал – как будто не уехал отсюда восемь лет тому назад.

Он поднял сетку, вышел из двора, пересек трамвайные рельсы, оскользнувшись на отшлифованной стальной полосе. Миновал парикмахерскую, ателье меховых изделий «Белочка», почтовое отделение номер восемьдесят и свернул за угол, к булочной. Летом на углу стояли аппараты с газировкой, на зиму их убирали. Восемь лет он не пил газировку из этих аппаратов – прилетал в Сибирск только на Новый год. В витрине булочной висел большой круг, а по краю его шла надпись (он сейчас на надпись не посмотрел, он ее помнил, всю жизнь мимо этого круга ходил): «Чай утоляет жажду и повышает работоспособность». Слово «работоспособность» располагалось вверх ногами. И в центре круга нарисована дымящаяся чашка. По низким ступенькам он поднялся в гастроном, прошел мимо вино-водочного отдела, мимо касс, мимо полок с персиковым соком и солянкой в банках. Сегодня молоко привезли в пакетах. Иногда привозили в бутылках, а иногда – в пакетах. Он сдал пустые бутылки, потолкался у штабеля проволочных ящиков и положил в сетку десяток влажных, булькающих тетраэдров. Потом вернулся к кассам. Кассиршей оказалась бывшая одноклассница. Он сразу вспомнил, как ее зовут – Лена Бояринова. Молодая женщина с остреньким бесцветным лицом, не поворачивая головы в белом чепчике с полоской елочного серебристого «дождя», скучно сказала: «Рубль двадцать».

Он положил в черную плошку пятерку, Бояринова сыпанула три восемьдесят сдачи и сказала, глядя на клавиши кассового аппарата: «Следующий. Мелочь готовьте».

Выходя из гастронома, он подумал, что когда в семьдесят восьмом праздновали с классом Восьмое марта у Сереги Пашкина на Заозерной – они с Ленкой танцевали под «Бабье лето». Ленка занималась художественной гимнастикой, фигура у нее была классная, точеная. Они танцевали несколько раз. Под «Голубые гитары» – «Было небо выше, были звезды ярче, и прозрачный месяц плыл в туманной мгле», и под Карела Готта тоже танцевали, и под Мирей Матье. Неудобно было приглашать Ленку в четвертый раз, тем более что Игорек Рыбин уже набычился. Он два раза ходил с Ленкой в кино, в классе считалось, что они «гуляют». Но когда зазвучало «Бабье лето», Ленка встала с дивана и показала Дорохову глазами: давай? Он шагнул навстречу, взял ее холодную ладонь, приобнял за тренированную талию и шепнул ей в ухо, что песня вообще-то называется «Индейское лето», а никакое не «бабье». Ленка хихикнула, прижалась к нему и сказала: «А чо индейское-то? Чо, про Гойко Митича песня, да?». Вот дура-то, прости господи.

Как будто не с ним это было.

Во дворе он сказал «здрасьте» смутно знакомой бабуле у подъезда Маринки Сарапкиной.

«Здравствуй, Миша», – легко ответила бабуля. Они целую вечность сидели на лавочках у подъездов, эти бабули. Восемь лет для них ни черта не значили. Вот эта, к примеру, в предыдущий раз здоровалась, наверное, еще с десятиклассником Мишей, дом шесть-бэ, первый подъезд. И помнит, как он, шкет, тут носился с клюшкой «ЭФСИ» или на велике «Салют». А теперь old lady преспокойно сказала «здравствуй» кандидату химических наук. И для ее забеленных старостью глазок, для платка ее пухового и вытертой цигейковой шубки малоразличим интервал между шкетом на «Салюте» и кандидатом наук с наметившейся лысиной. «Здравствуй, Миша» – и все тебе дела. И не было, вроде, этих восьми лет, и нервически-трусливой абитуры не было, и первых курсов – пьянки-гулянки, общага на Юго-Западе, обживание Москвы, – и любви с Ленкой, и распределения к Риснеру.

Он сунул руку в карман. Но сигарет в полушубке не оказалось. Он уже хотел подняться в квартиру, взять сигареты и вернуться к подъезду. Хорошо было бы сейчас смести рукавицей снег, сесть и покурить в тихом дворе. Он взялся за дверную ручку, и тут его окликнул плечистый мужик в куртке с барашковым воротником.

В этом городе каждый третий носил куртки из чертовой кожи с меховым воротником. Фактура воротника варьировалась, преобладала овчина, но встречалась и цигейка, и ондатра, и даже бобровые воротники попадались. А высшим шиком были «аляска» плюс шапка из дорогого меха – норка или ондатра. Полагалось носить шарф машинной вязки, светло-серый, с полосками на концах, «исландский». Или пестрый, красно-фиолетовый, мохеровый «шотландский». Причем этикетку на шарфе, лейбл, следовало выставлять наружу. На ногах у знающего себе цену здешнего жителя могли быть зимние сапоги на «манной каше» или зимние кроссовки (что ценилось гораздо выше). Девушки одевались ослепительно, но тоже единообразно. Землячки выплывали на мороз в длинных пальто с норковым воротником или в колоколообразных цигейковых шубах. И опять-таки норковая шапка и мохеровый шарф. Красота неописуемая. Год за годом Дорохов, приезжая на Новый год, отстраненно наблюдал здешних модников. Идет, значит, такое пугало: ондатровая шапка, под ней пылает и клубится синий с красным шарф лейблом наружу. Затем «аляска» или чертова кожа с черным барашком. Ниже – наглаженные брюки. А под всем этим великолепием – зимние кроссовки на четырехслойной подошве и с закругленными резиновыми носами. Оглядывая земляков, Дорохов с симпатией вспоминал разнообразно одетую московскую публику: сумочки и рюкзачки, штаны «бананы» с карманами на бедрах, куртки с капюшоном, короткие болгарские дубленки, лыжные шапочки с кисточкой, вязаные наголовники, похожие на загнутую пароходную трубу, и болоньевые утепленные пальто из «Польской моды».

Дорохов остановился, подошел, пожал мужику руку. У того были черные усы скобкой и сросшиеся брови. Одноклассник. Шура Раков. Встретить двух человек из своего класса за пятнадцать минут декабрьского утра – это нормально здесь.

– Привет, Шура.

– Здорово! Иду, смотрю – Миха. Ты чо, к родителям?

– Ну. С наступающим тебя.

– Тебя тоже с праздником, – Шура шмыгнул носом. – Я твоих часто вижу. Батя твой все с «Москвичем» ковыряется. Говно, не машина. «Москвич» это как игра «Конструктор» – чтобы разбирать и собирать. Ты как, при колесах в Москве?

– Откуда? Это мне не по деньгам.

– А я «волжанку» взял летом. Калымили в Молдавии. Три года уже ездим бригадой. Цех строили в виносовхозе. Ну чо, вижу – надо машину брать, а то деньги разлетятся. Цех сдали, аккордная премия, все дела. Набежало, короче, под два куска. Дозанял, взял у тестя «волжанку». Бегает нормально. Покурим?

Он протянул Дорохову надорванную пачку «Памира» и, поплевывая, стал расспрашивать: где Дорохов работает, какой у него оклад. Потом спросил, есть ли у Дорохова дети. Дорохов ответил, что детей у него нет, холост.

– У меня двое, – сказал Шура. – Девочки. Пять и три.

– А супруга твоя кто?

– Да Танька же! – вдруг обрадовался Шура. – Танька Новикова! Мы сразу после школы расписались. Помнишь Таньку? Она из «ашников». Мы с девятого класса гуляли. Чо, не помнишь?

– Да помню, конечно! – уверенно сказал Дорохов.

– Ну! – бодро сказал Шура. – Сразу после школы расписались, зимой. Все наши на свадьбе были. Романовская, Солодовникова, Васька Паршуткин. В «Лотосе» свадьба была. Расписались, съездили к вечному огню, потом в «Лотос». Нормально так все было. Рыба с дружинниками схлестнулся. Таньку украли, все как полагается. Лудковский свидетелем был, шампанское пил из туфли. Гусар, типа! Ваську потом призвали, в Афгане служил.

Ваську Паршуткина Дорохов встретил на улице, когда приезжал на третьем курсе. Васька был поджарый и возмужавший, полгода как дембельнулся. В Афгане заслужил медаль «За отвагу», перенес желтуху и дизентерию. Они тогда простояли на улице больше часа, курили, горбились от мороза. Потом взяли в гастрономе «Сибирскую» и пошли к Дорохову. В школе они не дружили, но уважительно друг к другу относились. Васька шестой в семье, отец – алкаш, конченый человек. А Васька хороший парень, труженик. Когда после восьмого класса ездили в трудовой лагерь, пололи свеклу в совхозе – Васька делал две нормы. Он жил на Заозерной, через дом от Сереги Пашкина.

Пришли тогда к Дорохову, мама разогрела голубцы, сидели в дороховской комнате. Дорохов выпил несколько рюмок, а Васька так и не притронулся. Он не пил, на папашу насмотрелся в детстве.

«Ты пойми! – настойчиво втолковывал Васька. – Если бы мы в Афган не вошли, его бы американцы заняли. Ты пойми, когда наш десант в Кабуле высаживался, американские транспортники уже барражировали. Или мы, или они. А теперь легче будет, пуштуны на нашей стороне. У меня командир был – золото, не мужик. Такой души человек! Князькин Виктор Николаевич. У нас вообще в группе „Чайка“ такие люди были! Князькин, классный мужик, честный. Никогда его не забуду. Я в Газни служил. Такие операции! Я тебе рассказать не могу, не положено. Такое было! На МИ двадцать четвертых вылетали, на поддержку разведгрупп. Караваны брали, досмотры, все такое. Разведгруппы выручали. В группе „Скоба“ пилот был, Николай Майданов. Герой Советского Союза. С такими людьми меня, Миха, жизнь свела! Да ты пей, на меня не смотри. Но ты пойми: если бы мы в Афган не вошли…»

– Купреев «сельхоз» закончил, щас на молокозаводе, начальник цеха, – сказал Шура. – Славка Бордунов рисовал классно, помнишь? Политех закончил, я его видел на майские. В культклуб ходит, качается. Здоровый – не узнать.

Шура отчего-то рассказывал об одноклассниках печально. Почему-то он взял такой тон – говорить об одноклассниках грустно, элегически. Как будто перечислял утраты.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Павел Сутин. Апостол, или Памяти Савла
1 - 1 24.02.16
От автора 24.02.16
Апостол, или Памяти Савла 24.02.16
Апостол, или Памяти Савла

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть