ЧАСТЬ 4

Онлайн чтение книги Бальтазар Balthazar
ЧАСТЬ 4

ХII

Несмотря на время года, на набережных много света — длинная, полого скошенная линия Гранд Корниш упирается, чуть изогнувшись, в низкий горизонт; тысячи подсвеченных стеклянных панелей, за которыми, как яркие тропические рыбы, сидят за полированными столиками обитатели европейских кварталов, на столиках — стаканы с мастикой, анисовой и бренди. Стоило мне взглянуть на них (обедать я, считай, не обедал), и есть захотелось уже нестерпимо, а поскольку до встречи с Жюстин оставалось какое-то время, я толкнул расцвеченные бликами света двери «Алмазной сутры» и заказал сэндвич с ветчиной и виски. Уже в который раз, лишь только события внешнего мира всколыхнули внутреннюю, чувственную суть вещей, я стал смотреть на Город иными глазами, стал наблюдать формы и контуры жизни человеческих существ с азартом энтомолога, изучающего неизвестные доселе виды насекомых. Вот она передо мной, чудная раса, где каждый безоглядно ушел в решение собственных проблем, любовей, страстей и страхов. Женщина отсчитывает деньги на стеклянном столике, старик кормит с рук собаку, араб в красной феске задергивает шторы.

Тянуло ароматным дымком из маленьких матросских таверн, где поворачивались медленно туда-сюда железные вертела с жарким из начиненной травами требухи, где варились в котлах под сияющими медью крышками кальмары, голуби и рыбы. Пили здесь из голубых металлических кружек, а ели прямо руками, как и сейчас еще принято есть на Кикладах.

Я поймал допотопный кэб и не спеша поехал вдоль тихо вздыхающего моря в сторону Авроры, жадно вдыхая текучую смесь тьмы и света, густо настоянную на горьких травах, на страхах и воспоминаниях — многообразных, неуловимых, пряных; но глубже (как жаба под холодным камнем — под прохладными ночными сквознячками) дул тихо и ровно леденящий ветерок страха — за Жюстин, чья жизнь могла оказаться в опасности из-за любви, «навязанной нами друг другу». Я поворачивал эту мысль так и эдак, я пытался ее заглушить усилием воли — так заключенный в тюрьме налегает всем телом на стальную дверь, которая преграждает ему выход из мрака и смрада; я пытался подобрать ключ к ситуации, которая вполне могла разрешиться смертью — как ее смертью, так и моей собственной.

Роскошная машина ждала у дороги, в глубокой тени перечных деревьев. Она открыла дверцу, и я забрался внутрь, молчаливый пленник неотвязных страхов.

«Господи! — сказала она наконец и упала ко мне в объятия с тихим стоном, в котором — все. Теплый рот в темноте. — Ты ходил? Все в порядке?»

«Да».

Она включила зажигание, полетели камушки из-под колес, и машина, жемчужиной скользнув сквозь темную поверхность ночи, понеслась вдоль берега в пустыню. Пушистые всполохи света, света фар, отраженного от придорожных камней, деревьев, колодцев, вычерчивали мне ее резкий семитский профиль: часть Города, — а Город, мне теперь казалось, сплошь состоял из символов, странных продолжений наших душ и тел где-то по другую сторону, — минареты, голуби, статуи, корабли, монеты, верблюды и пальмы; в странной, внятной лишь малою частью своей геральдической связи с бескрайними одноцветными полями вокруг, с сухим песком и соленой водой моря и озера — это лицо принадлежало городу, как сфинкс принадлежит пустыне.

«Кольцо, — сказала она. — Ты его принес?»

«Да». — Я еще раз вытер его о галстук и надел на нужный палец. Вдруг, помимо воли, у меня вырвалось: «Жюстин, что с нами будет?»

Она бросила на меня диковатый взгляд исподлобья, как бедуинка, а потом улыбнулась ласково: «О чем ты?»

«Ты что, не понимаешь? Нам придется все это немедленно прекратить. Я с ума схожу от мысли, что тебе может угрожать опасность… Или я просто-напросто пойду прямиком к Нессиму и скажу ему…» Что я ему скажу? Этого я не знал.

«Нет, — сказала она мягко, — нет, конечно, ты этого не сделаешь. Ты ведь англосакс… ты не сможешь поставить себя вне закона, разве не так? Ты не из здешней глины слеплен. И кроме того, что такого ты бы мог сказать Нессиму, о чем он не догадывается, а то и не знает наверняка?.. Дорогой мой, — она положила теплую ладонь мне на запястье, — ты просто жди, люби меня, и все… потом посмотрим».

Как странно сознавать теперь, вспоминая и перенося на бумагу эту сцену, что она уже носила в себе (невидимкою, как зачатый и пустившийся в рост зародыш ребенка) смерть Персуордена: и губы Жюстин, насколько я понимаю, касались не моего лица, но лица, фотографии, гравюры — образа моего друга, посмертной маски писателя, который даже и не любил ее и смеялся над ней. Но демон любви — странный демон, и я не удивлюсь, если окажется, что эта смерть в каком-то смысле даже обогатила нас обоих, наши чувства, прибавив, как соли, тех маленьких лживых хитростей, коими женщины живут, — компост тайных радостей, тайных измен, что составляет неотъемлемую часть любой любви.

Да и было ли мне о чем сожалеть? Даже эта несчастная полулюбовь переполняла мое сердце — через край. Если кто и остался обижен, то она, не я. Как трудно понять подобные вещи. Собиралась ли она уже тогда уехать из Александрии? «Велика власть женщины, — пишет Персуорден, — если один-единственный поцелуй способен парафразировать правду жизни твоей и превратить ее…» — но имеет ли смысл продолжать? Я был счастлив, сидя с ней рядом, чувствуя тепло ее руки тыльной стороной ладони.

Темно-синюю ночь побила проседь звезд, и тихая, как дремлющий пес, пустыня разбежалась в обе стороны гротескными амфитеатрами — словно пустые залы в гигантском облачном замке. Луна в ту ночь вышла поздно и светила как-то тускло, воздух был недвижен — и острые края барханов. «О чем ты думаешь?» — спросила Жюстин.

О чем я думал? О фрагменте из Прокла: Орфей правил серебряной расой, то есть теми, кто жил «серебряной» жизнью; о стоящих на Бальтазаровой каминной полке меж щеточек для прочистки курительных трубок трех индийских резных, деревянных обезьянках, которые не видели зла, не говорили и не слышали — под магическим пентаклем Пифагора. О чем еще? О зародыше в его вощеной оболочке, о раскорячившейся на пшеничном колосе саранче, об арабской пословице, которая уже примерно с час крутилась у меня в голове, как в молитвенном барабане: «Память человека — ровесница его несчастий». Сонные перепелки разбредаются — опрокинулась клетка, — словно растекается по столешнице пролитый мед, даже и не пытаясь спастись. На Базаре Благовоний — запах персидской сирени.

«Четырнадцать тысяч лет назад, — сказал я вслух, — Вега в созвездии Лиры была Полярной Звездой. Посмотри, где она горит сейчас».

Она повернула голову — быстрый взгляд глубоко посаженных глаз из-под нахмуренных бровей, и снова я воочию увидел длинные лодки, плывущие мимо Фароса, ленивую волну прилива, минареты в жемчужной кольчуге утренней росы; слепой ходжа кричит пронзительно, как крот на полуденном солнце; ленивая вереница верблюдов идет, тяжело ступая по пыльной дороге, на праздник, висят у вьюков погасшие фонарики. Арабка стелет мне постель и взбивает подушки до состояния невесомой белой пены, как белок яйца венчиком; фраза из книжки Персуордена: «Они глядели друг на друга, уверенные, что нет у них в запасе ни молодости, ни сил, чтоб удержать друг друга». Когда Мелисса была беременна от Нессима, Амариль отказался делать ей аборт, хотя Нессим настаивал: она больна, и у нее слабое сердце. «Она и без того может умереть», — сказал он. Нессим отрывисто кивнул и снял с вешалки пальто. Но она тогда не умерла, она родила ребенка…

Жюстин читает что-то по-гречески, я этих стихов не помню:

Песок, шиповник, белый камень

Александрии, маяки

И дюн текучие холмы, что претворяют

Песок в соленую морскую влагу и обратно,

И никогда — в вино, вино изгнанья,

Которое пятнает даже воздух вокруг себя,

Ни в голос, что тебе пятнает душу,

Поющий по-арабски: «Судно, мол, без паруса

Что женщина безгрудая». И больше ничего.

И больше ничего.

Рука об руку мы брели через песчаные дюны, упорно, как насекомые, покуда не дошли до Тапосириса, где, как кости, белели в песке разбитые колонны и капители среди изъеденных за многие века соленым ветром древних навигационных знаков. («Увядшие чувства, — написал когда-то Кольридж, — могут дремать тайком бесконечно долго, сохраняя прежний строй, прежние связи».) Да, но воображение живет по законам иным, нежели память. Легкий ветер гнал море нам навстречу от самых островов Эллады. Море было гладким, как щека ребенка. И только у самой кромки — морщины, вздохи. Теплые губы Жюстин, поцелуи: они останутся здесь, отрезанные напрочь от потом и прежде, станут жить своей особой жизнью, как хрупкие сухие папоротники, розы под обложками старинных книг — неповторимые, неувядаемые, как память о Городе, коего они суть полномочные послы и представители: пушинка гитарного перезвона в темном воздухе полночных улиц, отзвук забытого карнавала длится столько, сколько длится тишина…

Не мужчины являются мне и не женщины, не люди с котомками забытых ныне дурачеств и хитростей, забытых грехов за плечами — но странные создания, помимо собственной воли ставшие частью пейзажа, по пояс вкопанные среди руин одного на всех Города, по горло и выше, — в запахах его, словах и мыслях; о подобных созданиях писал Эмпедокл: «И разрозненные члены скитались в поисках друг друга». Или в другом месте: «Итак, сладкое держится сладкого, горькое поспешает к горькому, кислота льнет к кислоте, теплое соединяется с теплым». Разрозненные члены Города, чьи дела и судьбы вершатся за пределами той вселенной, где правит дух интриги, дух попустительства: александрийцы.

Жюстин лежит, прислонившись купавшей колонне, на фоне черной, вздыхающей тихо воды, бриз перебирает локоны, поднимает один — Жюстин говорит: «Из всего английского одна-единственная фраза значит для меня хоть что-то: „Незапамятные времена“».

Сквозь искажающие линзы памяти каким далеким видится тот забытый вечер. Столько еще нам всем оставалось прожить до большой утиной охоты, которая так неожиданно, так резко ускорила финал и отъезд Жюстин. Но все это случилось в другой совсем Александрии — в той, которую создал я сам и которую Бальтазаров Комментарий если и не разрушил, то изменил до полной неузнаваемости.

«Переплести реальности, — пишет Бальтазар, — вот единственный способ сохранить верность Времени, ибо в каждый момент есть череда актов выбора. Оставляя право на иное мнение, ты выбираешь, выбираешь, выбираешь без конца».

С командных высот моего острова я узрел наконец, что двойное освещение есть норма света и что двусмысленность есть норма смысла; я обрел способность видеть вещи по-новому, в переплетении факта и бреда, в самой точке пересечения; и, перечитывая, перерабатывая реальность наново, я с удивлением замечаю, как меняются сами чувства, растут, взрослеют. Может, и придумывать себе свою личную Александрию стоило лишь для того, чтобы ее разрушить («не жди от артефакта внешней ясности, если это — артефакт искусства»); может, там, под обломками, скрыты зернышки и питательная среда для истины — узуфрукта времени, — которая, если я смогу ее сыскать, укажет мне дорогу дальше, к себе. Посмотрим.

XIII

«Клеа и ее старик отец, она его обожает. Седой, прямой, в глазах — вошедшее в привычку сострадание к юной незамужней богине, которую ему довелось произвести на свет. Раз в год, на новогоднем балу, они танцуют в „Сесиль“, грациозно, может быть, чуть старомодно. Он вальсирует, как заводная кукла». Опять, по-моему, цитата из самого себя. Просто они напомнили мне еще одну сцену, еще одну череду событий.

Старый ученый подсаживается к моему столику. У него ко мне особая слабость, я сам не знаю почему, но когда мы сидим вот так и смотрим, как его прелестная дочь кружится по залу в объятиях очередного воздыхателя, такая изящная и такая сосредоточенная, он говорит со мной, и в голосе его звучит искренность почти комическая: «В ней еще так много от школьницы — или от художницы. Вот сегодня пролила себе на пелерину каплю вина — так она надела макинтош прямо поверх бального платья; там в карманах завалялись какие-то ириски, и она их съела по дороге все. Не знаю, что бы сказала ее мать, будь она жива». Тихо потягивая вино, мы глядели, как пляшут цветные огни средь танцующих. Он сказал: «Я чувствую себя старым сводником. Постоянно присматриваю, за кого бы ее выдать замуж… Так хочется, чтоб она была счастлива, знаете ли… Я, конечно, сую нос не в свое дело, а это самый верный способ испортить все, что можно… и все-таки не могу иначе… Я столько лет буквально по грошику собирал ей приданое… А теперь эти деньги не дают мне покоя… И когда я вижу славного молодого англичанина, вот вроде вас, скажем, у меня уже рефлекс, мне хочется сказать: „Христа ради, возьмите ее и заботьтесь о ней“….Очень, знаете, непросто было воспитывать ее без матери, хотя и радостей тоже было немало. А? Старый дурак — всем дуракам дурак». И он, прямой как палка, уходит в бар, улыбаясь себе под нос.

Вскоре подошла сама Клеа, села со мной рядом, обмахиваясь веером и улыбаясь. «Без четверти полночь. Бедная Золушка! Мне придется отвезти отца домой, пока часы не пробили, — а не то он пропустит свой любимый сон!»

Мы поговорили об Амаре; судебный процесс над ним по обвинению в убийстве де Брюнеля закончился сегодня днем — оправдали за отсутствием прямых улик.

«Я знаю, — сказала Клеа тихо. — И я рада, что все так вышло. Это спасло меня от crise de conscience. [95]Угрызений совести (фр. ). Если бы его приговорили, я бы не знала, как себя вести. Видишь ли, я знаю, что он этого не делал. Откуда? Просто-напросто, дорогой мой, я знаю, кто убил Тото и почему…» Чуть сузивши великолепные свои глаза, она продолжила: «Чисто александрийская история — рассказать тебе, что ли? Но только в том случае, если ты не проболтаешься. Обещаешь? Похороним ее вместе со старым годом — со всеми нашими несчастьями и глупостями. У тебя, наверное, таких историй воз и маленькая тележка, а? Ну, ладно. Слушай. В карнавальную ночь я лежала себе в постели и думала о картине — о большом портрете Жюстин. Он как-то не заладился у меня, и я никак не могла взять в толк — почему? Я грешила на руки — такие смуглые, такие тонкие. В рисунке ошибок не было, все верно, но вот с композицией что-то было не в порядке — как раз к началу карнавала я начала об этом думать, — а я ведь уже несколько месяцев как закончила картину. Бог знает, что мне в голову взбрело. Я вдруг сказала себе: „Надо подумать о руках“ — и даже перенесла картину из студии — там она стояла лицом к стене — к себе в комнату. И знаешь, все без толку; я целый вечер перед ней просидела, курила, думала, рисовала по памяти эскизы рук. Тут меня посетила идея — а может, все дело в этом чертовом византийском кольце, она ведь с ним не расстается. Но толку от этих моих раздумий все равно не было никакого, и ближе к полуночи я решила закруглиться, погасила свет и легла — лежала, курила в постели с кошкой, спавшей у меня в ногах».

«Время от времени под окнами проходила какая-нибудь компания, пели, смеялись, но постепенно Город затихал, да и поздно уже было».

«Внезапно, в полной тишине, я услышала — кто-то бежит, и очень быстро. Ни разу в жизни не слышала, чтобы человек бежал с такой скоростью и так легко. Иначе чем со страху, или спасая собственную жизнь, или с отчаянья кто на подобное способен, рассудила я и стала вслушиваться. Человек бежал по рю Фуад, потом свернул на Сент-Сабу, на той же бешеной скорости, — все ближе. Он перебежал через дорогу, потом вернулся назад, на мою сторону улицы. Потом зашелся, как в истерике, дверной звонок».

«Я подскочила, включила свет и посмотрела на часы. Кто бы это в такое время? Покуда я сидела и думала, снова затрезвонили в дверь — два раза, и подолгу. Ну что же! Электрический привод к звонку у нас отключают в полночь, ничего другого не оставалось, кроме как спуститься вниз и посмотреть, кто же это. Я надела халат, сунула в карман свой маленький пистолет и пошла вниз. Сквозь стеклянную панель на входной двери я, кроме тени, ничего разглядеть не смогла — стекло слишком толстое, пришлось открыть дверь. Я отошла чуть назад и в сторону: „Кто там?“»

«Там был мужчина, он ухватился за дверной переплет и повис на руках, как летучая мышь. Он тяжело дышал, я видела, как вздымается и спадает его грудь, но так и не услышала ни звука. Он был в домино, но капюшон свой откинул за плечи, и фонарь давал достаточно света, чтобы разглядеть его лицо. Поначалу я испугалась, и не на шутку. У него был такой вид, словно он прямо сейчас упадет в обморок. Он глядел на меня секунд десять, пока я не выудила из памяти имя к уродливому этому лицу с кошмарной заячьей губой. У меня сразу как будто камень с души упал, и по ногам побежали булавочки. Ты понял, кто это был? Волосы у него слиплись от пота, и призрачный свет от фонаря — глаза его казались невероятно огромными, голубые и совершенно детские. Я вспомнила, что он тот самый странный Нессимов брат, которого почти никто не знает. Наруз Хознани. Странно вообще, что я его вспомнила: я и видела-то его раз или два, когда Нессим возил меня в именье покататься на лошадях и посмотреть на земли Хознани. Можешь себе представить мои чувства: вдруг, ни с того ни с сего, среди ночи…»

«Я не знала, что и сказать, он же явно пытался выговорить что-то, но слова не шли. Казалось, две равные по значимости мысли столкнулись у него в голове, как два патрона в затворе винтовки, и ни одна не уступит другой. Он вдруг качнулся вперед — едва не упал на меня, так нелепо, и руки у него висели чуть ли не ниже колен, силуэт был: совершеннейшая обезьяна — и прохрипел что-то. Ну что ты смеешься? Это был такой ужас. Потом он вдохнул сколько мог, принудил свои мускулы к повиновению и сказал тихим, кукольным каким-то голосом: „Я пришел вам сказать, что я вас люблю, потому что я убил Жюстин“. Первые несколько секунд мне казалось — все это просто розыгрыш. „Что-о?“ — пробормотала я, запинаясь. Он повторил еще тише, совсем уже шепотом, механически, как ребенок повторяет урок: „Я пришел сказать вам, что я люблю вас, потому что я убил Жюстин“. Потом голос его внезапно окреп, и он добавил, глубоко и звучно: „О Клеа, если б вы знали, как это больно“.

Он застонал вдруг, как-то навзрыд, и упал на колени, прямо в холле, ухватив меня за краешек халата, голова его упала на грудь, и по переносице скатилась слеза».

«Я совсем растерялась. Я была напугана, и все это было так мерзко, но в то же время мне его было почему-то жаль. Время от времени он хрипло постанывал — так кричат верблюдицы, и еще есть такие дурацкие игрушки, знаешь? Со мной ничего подобного в жизни не случалось. Меня вдруг тоже пробрала дрожь — словно передалась от него через халатик, — он так и держался за самый краешек, двумя пальцами».

«"Встаньте", — сказала я наконец, он поднял голову и прохрипел: „Клянусь, я не хотел, у меня и в мыслях не было. Так быстро все случилось, я и подумать даже не успел. Она коснулась меня, Клеа, она заигрывала со мной. Ужасно, Нессима собственная жена“».

«Я не знала, как все это понимать. Он что, действительно имел в виду Жюстин? „Давайте поднимемся наверх“, — сказала я, нашарив в кармане рукоятку пистолета: лицо у него было — не в каждом кошмаре пригрезится. „Вставайте же“. Он сразу встал с готовностью и пошел за мною следом вверх по ступенькам, тяжело опираясь о стену, — еще он шептал какое-то слово, одно и то же, совершенно автоматически; мне показалось, имя Жюстин, хотя звучало скорее как Justice».

«"Входите, а я пока позвоню", — сказала я, и он послушно вошел, медленно, полуослепший от света. С минуту он стоял у двери, привыкая постепенно, потом увидел портрет. И выкрикнул с невероятной силой: „Эта еврейская лиса сожрала мою жизнь!“ — и несколько раз ударил себя кулаками по бедрам. Затем прижал ладони к лицу и шумно задышал. Я стояла и смотрела на него, а потом поняла, что нужно сделать. Я знала: они все поехали на бал к Червони.

Я просто позвоню туда и выясню, есть ли во всей этой истории хоть капля правды».

«Тем временем Наруз отнял руки от лица и, прищурившись, поглядел на меня. „Я пришел сюда, чтобы сказать вам, что я вас люблю, прежде чем отдаться в руки брата“. Он развел руками как-то совсем уже безнадежно. „Вот и все“».

«Что за дурацкая, что за унизительная штука — любовь! Это несчастное создание — у меня язык не поворачивается назвать его человеком — любило меня Бог знает как долго, а я даже и знать не знала о самом его существовании. Каждый мой вздох помимо воли — моей и его — причинял ему боль, а я жила себе в полном неведении. Как то случилось? Ты у нас мыслитель, так вот освободи среди своих мыслей местечко и для подобной разновидности этого зверя. Я была в ярости, мне было противно и почему-то очень обидно, все разом. Я почти была готова извиниться перед ним; и в то же время я ненавидела его за эту незваную, непрошеную любовь».

«Наруз был теперь как будто в лихорадке. Зубы у него стучали, и по телу волнами пробегала дрожь. Я налила ему коньяку в стакан, он выпил одним глотком, я налила еще, по самые края. Он выпил и это, сел на ковер и скрестил под собою ноги на арабский манер. „Ну вот, теперь немного лучше, — прошептал он и, печально оглядевшись вокруг, добавил: — Значит, тут вы и живете. Я столько лет мечтал побывать здесь. Я почему-то так себе и представлял ваш дом“. Он нахмурился вдруг, кашлянул и пригладил растопыренной ладонью волосы».

«Я позвонила к Червони, и меня почти сразу соединили с Нессимом. Я как можно тактичнее расспросила его о Жюстин, даже и не намекая ни на что. Но там, кажется, все было в полном порядке, насколько можно было судить, хотя в данный конкретный момент он Жюстин найти не смог. Она, кажется, ушла танцевать. Наруз слушал наш разговор удивленно, недоверчиво, широко открыв глаза. „У них встреча в холле минут через десять. Допивайте свой коньяк и подождите еще немного, она позвонит сама. Тогда, я думаю, вы окончательно убедитесь, что произошла какая-то ошибка“. Он закрыл глаза — молился он, что ли?»

«Я сидела напротив него на диване и не знала, о чем говорить. „А что, собственно, случилось?“ — спросила я. Внезапно глаза его сузились, в них загорелся нехороший такой, подозрительный огонек. Но он вздохнул, повесил голову и принялся водить пальцем по узору ковра. „Не вам такое слушать“, — сказал он, и губы у него дрожали».

«Так мы и сидели, и вдруг, к полному моему неудовольствию, — я просто не знала, куда деваться, — он стал говорить о своей любви, но так, словно меня и не было в комнате. Он как будто напрочь забыл обо мне; по крайней мере, в мою сторону даже и не посмотрел ни разу. А мне всегда очень неудобно, когда меня любят, восхищаются мной, а я не могу ответить взаимностью; мне хочется извиняться, оправдываться. И еще мне было стыдно — у него было такое уродливое лицо, все прочерченное дорожками от слез, а у меня внутри полная пустота, даже сочувствия ни капли, при всем моем желании. Он сидел на ковре, как огромная бурая жаба, и говорил; как троглодит из книжки про древних людей. Какого черта я должна была делать? „А когда же вы меня видели?“ — спросила я. Он видел меня три раза в жизни, хотя по ночам часто проходил под окнами, чтобы посмотреть, горит ли у меня свет. Я выругалась про себя. Нет, это было просто нечестно. Я же ничего не сделала, чтобы казнить меня такой гротескной страстью».

«Потом — передышка. Зазвонил телефон, и, услышав голос женщины, которую, как ему казалось, он только что убил, — а Жюстин ни с кем не спутаешь — он задрожал, как охотничий пес. Нет, с ней ничего не случилось, и они с Нессимом уже собирались домой. У Червони все было как всегда, и бал еще в полном разгаре. Я едва успела пожелать ей спокойной ночи и вдруг почувствовала — Наруз припал к моим тапочкам, целует их, задыхаясь от благодарности. „Спасибо вам. Спасибо вам“, — повторял он, мне казалось, бесконечно».

«"Ну, вставайте. Давайте же. Пора идти домой". Я устала смертельно. Я посоветовала ему отправляться прямиком домой и никому ни о чем не рассказывать. „Может быть, вам все это просто почудилось“, — сказала я, и он ответил мне вдруг такой усталой, но такой яркой, такой мальчишеской улыбкой».

«Он спустился, медленно и тяжело, по лестнице, я шла следом, — в себя он еще не совсем пришел, это было заметно, но истерика кончилась. Я открыла парадное, и он еще раз попытался выразить мне свою совершенно неуместную признательность — и любовь. Он схватил меня за руки и принялся целовать их — губы мокрые, и еще эти волосы… Брр! Я его поцелуи помню как сейчас. А потом, прежде чем уйти окончательно, обратно в ночь, он сказал мне тихо и с улыбкой: „Клеа, это счастливейший день в моей жизни. Я видел вас, я вас касался, и я видел вашу маленькую комнату“».

Клеа пригубила свой бокал, чуть опустив на мгновение голову, и на лице ее играла грустная улыбка. Затем бросила взгляд на загорелые свои руки и передернула плечами. «Брр! Эти его поцелуи!» — сказала она еле слышно и автоматически провела руками — ладони кверху — по красной бархатной обивке подлокотников, словно желая раз и навсегда стереть с кожи следы Нарузовых губ, уничтожить даже память о них.

Оркестр принялся играть «Пола Джонса» (может быть, тот самый танец, что свел впервые Жюстин с Арноти?), и веером пошли из средоточия тьмы ярко освещенные теплые лица — все великолепие плоти, шелка, дорогих камней в огромной мрачноватой бальной зале, где подрагивающие зеркала ловили и ломали пальмовые листья; и сквозь окна тепло, и музыка, и свет ускользали по капле туда, где ждал их терпеливо, притаившись в пустынных парках, на проспектах, лунный свет и бередил понемногу холодными блесткими пассами неспокойные воды внешней гавани. «Пойдем, — сказала Клеа, — почему ты никогда ни в чем не участвуешь, не танцуешь даже? Почему ты все время сидишь в сторонке и смотришь на нас — как исследователь?»

Но, глядя на круговорот знакомых, любимых лиц, в блеске бриллиантов, шуршании шелка, я уже думал о них, об александрийцах, для коих подобные эксцессы были всего лишь — еще одной каплей в бездонном озере знания, круто замешанного на спокойной усталости жить. Круг за кругом по вощеному паркету: женщины, бездумно повторяющие траектории звезд, самой земли, скользящей через пространство; и вдруг, как объявление войны, как изгнание из рая, из материнского чрева, пришла тишина, и в тишине раздался зычный голос: «Выбирайте партнеров, пожалуйста». Огни пробежали вниз по спектру — до пурпурного, и заиграли вальс. На секунду я увидел вдалеке, в самой тьме, Нессима и Жюстин, они танцевали, они улыбались друг другу. Изящная рука на его плече, на пальце — то самое великолепное кольцо из могилы византийского мальчика. Жизнь коротка, искусство вечно.

Клеа танцует с отцом, он прям и счастлив и движется, как заводная мышь; и подносит к губам искусную руку, которая еще не успела забыть о незваных, о ненужных поцелуях Наруза в тот давний вечер. Дочь ближе, чем жена.

«Сначала, — пишет Персуорден, — мы ищем заполнить пустоту одиночеств наших любовью и наслаждаемся — весьма недолго — иллюзией полноты. Но это и впрямь лишь иллюзия. Ибо странное это создание, от которого мы ждем воссоединенья с утраченным телом вселенной, лишь отдаляет нас от вожделенной цели. Любовь, едва соединив, снова разделяет. А как бы мы росли иначе?»

И в самом деле — как? И, обнаружив с облегчением — в который раз, — что остался без партнерши, я пробираюсь ощупью в свой дальний темный угол, где торчат спинки пустых стульев (люди ушли танцевать) , как сухие початки маиса.

XIV

В начале лета я получил письмо от Клеа, которым и следует, пожалуй, завершить сей краткий очерк об Александрии. Письма я не ждал.


«Ташкент, Сирия.

Твое письмо, такое неожиданное, — я ведь всерьез смирилась с тем, что ты замолчал навсегда, — последовало за мной из Персии сюда, в мой маленький здешний дом, прилепившийся к склону горы высоко, среди кедров и сосен. Я сняла его на шесть месяцев, хочу попробовать руку на странных здешних пейзажах — голый камень, а под ним вдруг родниковая вода и наши средиземноморские цветы. Днем дикие голуби, ночью соловьи. Такое облегчение после пыли.

Сколько времени с тех пор прошло — года два или больше? Ах, дорогой ты мой, меня даже дрожь пробрала, когда я вскрывала конверт. Почему? Я боялась, что твое письмо буквально за уши притянет меня к покинутым местам, к событиям давно забытым, к почившим ныне состояниям ума и сердца, которыми когда-то жила одна моя александрийская знакомая по имени Клеа, — а я давно уже не та и не там. Я изменилась. Иная женщина, совсем другой художник появились на свет за это время, не все еще устоялось, и новое существо пугливо и ранимо иногда, как улиткины рожки, — но оно другое. Между нами — целый мир, совершенно разный опыт… Откуда тебе было знать об этом? Ты, может быть, адресовался к Клеа, к прежней Клеа; что бы я могла тебе ответить? И я отложила твое письмо до сегодняшней ночи, не стала читать сразу. Оно меня тронуло, пришлось тебе ответить: придется отвечать тебе — потому как пишу я как на клочках бумаги, в короткие паузы между этюдами или ночью, когда топлю печь и готовлю себе ужин. Сегодня самое время начать — идет дождь, шуршит по склону, и рокочут вздувшиеся за день ручьи. Стволы деревьев кажутся живыми — по ним ползут вверх гигантские улитки».

«Значит, Бальтазар добрался-таки до тебя и, уж наверно, кое-что тебе порассказал? Не уверена, что одобряю этот его поступок. Для тебя, быть может, оно и полезно, но не для книги твоей — или книг, — ты ведь, я думаю, поставил там всех нас в особые отношения с реальностью. Я имею в виду, мы там скорее „персонажи“, чем живые люди. Нет? И ты еще спрашиваешь меня, почему я никогда не делилась с тобой той ничтожной каплей информации, которую ты теперь получил от Бальтазара? Видишь ли, иначе и быть не могло. Когда оказываешься в роли зрителя на равном расстоянии от двух друзей или влюбленных, из дружеских чувств часто хочется вмешаться, все расставить по своим местам — да вот только руки никогда не доходят. И это правильно. Как я могла сказать тебе, что я знаю о Жюстин, — и, если уж на то пошло, что я чувствую, видя, как ты обращаешься с Мелиссой? Я вас всех троих любила, как я могла встать на чью-то сторону? Что же до любви — сие создание столь парадоксально, столь самодостаточно: разве слово со стороны в силах было хоть когда-то помешать ей идти своей дорогой? Я и по сей день совершенно уверена: копни ты в себя поглубже и увидишь — твоя любовь стала только лучше, оттого что Жюстин тебя обманывала! Кто по-настоящему нужен мужчине, так это настоящая стерва, — помнишь, я тебе говорила, — и рождены мы, чтобы любить тех, кто ранит нас больнее всего. Ну, скажи мне, мудрая твоя голова, разве я не права? И кроме того, мой к тебе интерес лежал тогда в иной совершенно области. Я ревновала в тебе писателя — и тебя как писателя хотела для себя одной, тем и держала тебя. Теперь понимаешь?»

«Извини, но я ничем не смогу тебе помочь — то есть помочь твоей книге. Тебе придется либо просто-напросто проигнорировать ту новую информацию, которую Бальтазар этак по-иезуитски тебе подсунул, либо же „переписать действительность наново“, говоря твоими же словами».

«Ты пишешь еще, что был несправедлив к Персуордену; да, но это неважно. И он так же точно был несправедлив к тебе. Ведь вы совершенно не знали друг друга и соединились лишь во мне! Как писатели. Единственное, о чем я сожалею, — он не успел закончить, как хотел, последний том своей книги, „Шутник ты мой, Боже“. Это, конечно, потеря серьезная — хоть она и не умаляет значимости сделанного им. Ты, сдается мне, тоже понемногу подбираешься к его уровню самообладания, владения духом — кто знает, не без помощи ли проклятого нашего Города, Александрии; есть у нее такое свойство — чем больше ненавидишь ее, тем сильней в тебе ее голос. Да, кстати, у меня как раз под рукой старое письмо от Персуордена по поводу недостающего тома, я почему-то всюду его с собой таскаю, почти как талисман. Оно помогает мне время от времени оживить его ненадолго, но не только; стоит мне впасть в депрессию по поводу собственных моих художеств — оно обладает удивительным свойством и меня оживлять тоже. (Все, бегу в деревню, нужно купить яиц. Письмо перепишу для тебя позже, вечером.)».

«Вечер. Вот то самое письмо, о котором я говорила, местами оно, может быть, резковато — что ж, не без того, но вполне в духе общего нашего друга. К выпадам в твою сторону постарайся отнестись не слишком всерьез. Он тобой восхищался и верил в тебя — он сам однажды мне это сказал. Может, врал по обыкновению. Ну, да все равно».


«Отель „Старый стервятник“,

Александрия.

Дорогая моя Клеа.

Какой сюрприз, какой восторг — придя домой, найти твое письмо. Замечательный ты мой читатель — ни хулы, ни хвалы (и то и другое — как наждаком по заднице), ты просто присутствуешь, внимательно и благосклонно, читаешь между строк — там, где, собственно, все и пишется! Я только что примчался из кафе «Аль Актар», где имел честь присутствовать при долгой и весьма глубокомысленной дискуссии «о романе» при участии: старика Личины, Китса и Помбаля. Они говорили так, как если бы каждый роман не был sui generis [96]Здесь: единственный в своем роде (лат. )., — для меня в том не более смысла, чем в рассуждениях Помбаля о les femmes как об особой расе; честное слово, как школьники на пикнике — мальчики налево, девочки направо. Личина двинул свежую идею: мол, Искупление и Первородный Грех суть темы самые что ни на есть новые и оригинальные и что писатель сегодня… Брр! Я ретировался, почувствовав себя писателем откровенно позавчерашним и не желая споспешествовать им в изготовлении очередного пирога из глины пополам с дерьмом».

«Более чем уверен, старик Личина разродится в конце концов расчудесным романом о первородном грехе, и роман сей будет даже иметь, как я это про себя именую, „умеринный успех“ (всегда найдется парочка восторженных меринов, но доход от продаж все равно не покроет аванса). И знаешь, я так расчувствовался, представив себе его неминучую судьбу, что решил закатиться с горя в бордель и излить там свою первородную тоску в самой что ни на есть греховной форме. Вот только час был еще неурочный; к тому же день выдался жаркий, и от меня разило потом. Итак, я вернулся в гостиницу, чтобы принять душ и сменить сорочку, — и обнаружил твое письмо. Тут в бутылке осталось еще немного джина, и я подумал: черт его знает, куда меня сегодня занесет, так что сяду-ка я прямо сейчас и отвечу тебе по всей форме, пока еще не шесть часов и бордели все равно закрыты».

«Вопросы, которые ты ставишь передо мною, дорогая Клеа, — те самые вопросы, коими и сам я задаюсь. Я как раз собирался разобраться в них получше, прежде чем приниматься за последний том, которого главной целью почитаю — свести воедино, разрешить и гармонизировать все те узлы, что понавязал прежде. Хочу, чтобы в нем зазвучала нота… утверждения, — только не пойми сие как философский или богословский термин. Нужно поймать изгиб объятия, тот бессловесный шифр, на котором говорят любовники. И передать, оставить чувство, что мир наш основан на чем-то очень простом, из чего и смысла нет выводить космические законы, — но это „что-то“ так же просто уловить и понять, как, скажем, нежность, простую нежность изначальной связи — между животным и растением, дождем и почвой, семенами и деревьями, человеком и Богом. Связь эта так тонко соткана, что рвется мигом при одном лишь приближении „пытливого ума“ или conscience [97]Сознания; совести (фр. ). во французском смысле слова, у коих, вне всякого сомнения, есть свои права и своя особая область жизнедеятельности. Я хотел бы думать о своей работе как о колыбели, в которой философия сама себя укачает и уснет, постепенно, с пальчиком во рту. Что ты на это скажешь? В конце концов, не этого нам в мире более всего недостает, но — только так все в мире происходит. Помолчи немного, и ты почувствуешь тихий ток нежности — не силы, не славы; и не Прощенья от Грехов, не Жалости, не Сострадания, этой выдумки вульгарного иудейского ума, только и способного представить человека корчащимся под кнутом. Нет, та нежность, что я имею в виду, совершенно безжалостна! «Закон, себе довлеющий», как принято у нас говорить. Конечно, всегда приходится помнить о том, что мысль изреченная есть ложь — наполовину. И все же в последней моей книге я должен доказать: для человека есть надежда, есть предел и есть свобода, в рамках простейшего закона; и мне кажется, человечество уже понемногу начинает примерять к себе необходимую информацию, путем не разума, нет, но просто внимания, что и позволит, может быть, когда-нибудь построить жизнь по новым меркам — вот воистину «радость без предела». Как может радость быть чем-то иным? Новое это существо, за которым мы, художники, как раз и охотимся, будет не столько даже «жить», сколько «протекать», как время. Черт, и трудно же говорить такие вещи! Может, ключик в смехе, в Веселом Боге? Ведь именно серьезные люди вечно норовят нарушить спокойствие духа своими ужимками — как Жюстин? (Погоди-ка. Пойду налью себе еще немного джина.)»

«Я думаю, нам лучше избегать больших таких, продолговато закругленных слов вроде „Красота“ или „Истина“ и т. п. Ты не против? Все мы рохли и недоумки, когда речь идет о том, как строить собственные жизни, но если нужно встать в позу и произнести что-нибудь этакое о бытии и вечности, тут каждый из нас гигант. Sufflaminandus erat. Как и тебе, мне не дают покоя две сплетенные в один клубок проблемы: мое творчество и моя жизнь. И выходит так, что в жизни я нерешителен и ни на что путное абсолютно не годен, в искусстве же другое дело, там я свободен быть таким, каким более всего хочу казаться, — человеком, способным даже в окружающий нас медленный вальс умирания привнести гармонию и чувство достоинства. В искусстве, точнее, посредством искусства я на самом-то деле хочу лишь добраться до самого себя, сбросив с себя под конец все свои творения, которые в действительности вовсе не важны, — как змея сбрасывает кожу. Может быть, именно по этой причине писатели хотят, чтобы их любили за книжки, а не за то, какие они есть на самом деле, — как ты думаешь? Но сие предполагает и иной тип женщины тоже. А где она?»

«Таковы, друг мой Клеа, некоторые из тех проблем, что смущают всезнающего друга твоего, строгий классический ум и романтическую душу

Людвига Персу ордена».

«Уф, поздно уже, и масла в лампе осталось на донышке. Отложу-ка я на сегодня все письма в сторону. Завтра, если будет настроение после набега на местные лавчонки, напишу еще; если нет, значит, нет. Мудрая твоя голова, насколько было бы лучше, если бы мы могли поговорить. У меня внутри, кажется, уложены долгие беседы, упакованы и перевязаны бечевочкой — и пропадают зря. Это, наверно, единственный недостаток одиночества, который я покуда смогла обнаружить: не хватает друга, чужих глаз, мыслей — как зеркала, чтобы смотреть со стороны и отделять чушь от сути! Отшельник неизбежно становится автократом, сам себе диктатор, и его суждения волей-неволей приобретают вес ex cathedra [98]Букв.: сказанного с высоты папского престола, т. е. безапелляционно, непререкаемо.: и на работе это может сказаться далеко не лучшим образом. Утешает лишь то, что теперь мы с тобой два сапога пара, ты на острове — который по сути есть всего лишь метафора, как Декартова печка, не так ли? — и я в моей затерянной в горах избушке из волшебной сказки».

«На той неделе увидела среди деревьев молодого человека, тоже художника, и бедное мое сердечко забилось вдруг как-то непривычно быстро. Мне вдруг захотелось влюбиться — и резон, кажется, был такой: „Если ты уехала так далеко от мира и в диком этом месте встречаешь вдруг мужчину, не должно ли это означать, что самою судьбой он предназначен разделить твое одиночество, призванный сюда незримой волею безличной, вековой твоей тоски, не нарочно ли судьба тебе его вручает?“ Опасные шутки выкидывает порою сердце, мучимое вечной жаждой быть любимым; оно и самое себя обманет с радостью! Бальтазар однажды заявил, что может простейшими средствами вызывать в людях любовь, и даже предлагал эксперимент: только-то и нужно сказать каждому из двух никогда не встречавшихся ранее людей, что другой страстно жаждет видеть его, никогда не встречал никого столь безумно… и так далее. Способ этот, он клялся мне и божился, осечек не знал и знать не будет, он всегда срабатывает безотказно. Что ты на это скажешь?»

«Но я, знаешь ли, склонна к дурным предчувствиям; они-то и спасли меня от вышеупомянутого юноши, который, должна признать, был красив и весьма неглуп и как любовник скрасил бы мне, наверное, если и не жизнь, то хотя бы это лето. Но когда я увидела его картины, душа створожилась во мне, окаменела и тихо отошла в сторонку; я в них увидела его — насквозь, как графолог видит человека по почерку или физиогномист — по лицу. Я увидела слабость, и бедность духа, и вдобавок злую волю. И я сказала ему «прости» прямо там и тогда. Бедняга все бежал за мной и спрашивал без передышки: «Я чем-то тебя обидел, я что-то сказал не то?» Что я могла ему ответить — он с обидой этой ничего не мог поделать, кроме как изжить ее, изрисовать постепенно; но для этого нужно, чтобы он хотя бы понял, в чем дело».

«Я вернулась домой, закрылась на засов, и мне вдруг стало так хорошо… Он пришел в полночь и попробовал открыть дверь. Я крикнула: „Убирайся!“ — и он ушел. Утром я увидела, как он садится в автобус, но даже не помахала ему на прощанье. Я отправилась в городок за продуктами и поймала себя на том, что насвистываю этак счастливо, да что там, чуть не танцую! Как хорошо, когда вдруг одержишь победу над душой-изменницей! Я вернулась домой, прямо с порога схватилась за кисть и начала картину, которая уже целый месяц не давала мне покоя; все пути вдруг открылись, все краски заиграли. Как будто убрали с дороги камень. Разве не бедному нашему другу-художнику я этим обязана; как полезны иногда бывают несостоявшиеся романы! Вот пишу тебе, а сама все напеваю…»

«Еще позже: перечитывала твое письмо — послушай, что ты все ходишь кругами около Персуорденовой смерти? Это для меня загадка и даже отдает чем-то вульгарным. Разве твое дело — или мое — выносить по данному случаю какие-то приговоры? Единственное наше право — знать, что в искусстве он свой барьер взял. Что же до прочего — это, извини, его частная собственность. И нам следует не только уважать его права здесь, но и в меру наших сил помогать ему охранять их от посягательств разных прочих. Его тайны — это его тайны, в конце-то концов; ведь то, что видели мы все, была всего лишь маска человека, а носил ее художник (так его же собственный персонаж, Парр, безнадежный сенсуалист из второго тома, оказывается в конце концов автором той фрески, „Тайной вечери“, о которой там было столько споров — помнишь?)».

«Вот так же точно и сам Персуорден унес с собой в могилу тайну повседневности своей, оставив нам только книги, чтоб было чем восхищаться, и автоэпитафию, чтоб было над чем поломать голову: „Здесь покоится незваный гость с Востока“».

«Нет. И еще раз — нет. Смерть художника — не повод для раскопок. Должно только улыбнуться и отдать поклон».

«Что же до Скоби — ты, конечно, прав. Я и в самом деле была просто потрясена, когда Бальтазар рассказал мне об этом его имевшем столь печальные последствия падении с лестницы на Главной Псарне. Да, я взяла себе попугая — и дух покойного нашего друга жил в нем довольно долго. Эта птица до мельчайших подробностей запомнила — и воспроизводила безупречно — процедуру его утреннего подъема: ту пару строчек из „Taisez-vous, petit babouin“, к примеру (ты помнишь?); он даже имитировал скорбный хруст его суставов. Но постепенно память его стала снашиваться, как старая пластинка, он все реже вспоминал Скоби, и голос был не так уже похож. Такое было ощущение, словно сам Скоби медленно-медленно погружается в безмолвие: вот так, наверное, умираешь в памяти друзей и в памяти людей вообще, просто стираешься понемногу, как старый танцевальный мотив или запомнившийся когда-то разговор с философом под вишневым деревом. Возвращаешься в безмолвие. А потом и сам попугай зачах и умер, спрятав голову под крылом. Мне было его очень жаль, но на душе стало легче».

«У нас, у живых, свои проблемы: как приспособить душу к иноходи времени и оседлать его в конце концов — что-нибудь в этом духе, а? Словами — ты у нас мастер жонглировать. Не пытаться время обломать, объездить, как делают слабые духом, ибо это влечет за собой одни ушибы и отчаяние, но из самих его ритмов сплести упряжь и научиться ею пользоваться. Персуорден, помню, говаривал: „Господь нас, художников, одарил решимостью и тактом“, — к сему добавить могу лишь ото всей души — Аминь».

«Прочтя все это, ты, вероятно, сочтешь, что я успела превратиться в старую мегеру, да еще и с гонором. Может, так оно и есть. Почему бы и нет, в конце концов, при условии, что взамен получишь возможность видеть и двигаться хотя бы в одном направлении».

«А времени так мало; новости из Европы с каждым днем все хуже, и в самых жарких здешних днях мне чудится привкус осени — время устремилось в новое, непонятное для меня покуда русло, и будущее непредсказуемо. И рядом с этим ощущением живет другое — я чувствую, словно бы стали натягиваться понемногу нити, привязанные к нашим рукавам, — нас снова выведут в самый центр сцены, помяни мое слово. А где бы это, как не в Александрии? Хотя — кто знает, не суждено ли нам найти иной совершенно город, отличный от того, что до сих пор бередит наши сны и населяет их — многолюдно, лукаво и лживо. Хотела бы я так думать, ведь прежний Город, со всею пыльной канителью старых форм и смыслов, если и не мертв, то давно уже бессмыслен для меня теперешней. А может быть, и ты менялся под тем же знаком. И книга твоя. И может быть, кстати, тебе, как никому другому, стоило бы увидеть Город наново и нас увидеть тоже. Мы же, со своей стороны, будем очень рады встретить тебя и спроворить новую одежку той старой дружбе, которая, дай-то Бог, живет по ту сторону литературы, — если возможно, чтобы автор мог быть для своих „персонажей“ просто другом. Я говорю „мы“ в эдаком тронном стиле, как если бы я была королева, но ты ведь понял уже, кого я имею в виду, нас обеих сразу, прежнюю Клеа и новую, — ты нужен нам обеим в том будущем, которое…»

Еще пара строк и несколько нежных слов напоследок.


Читать далее

1 - 1 12.04.13
Уведомление 12.04.13
ЧАСТЬ 1
I 12.04.13
II 12.04.13
III 12.04.13
IV 12.04.13
V 12.04.13
ЧАСТЬ 2
VI 12.04.13
VII 12.04.13
VIII 12.04.13
IX 12.04.13
ЧАСТЬ 3
Х 12.04.13
XI 12.04.13
ЧАСТЬ 4 12.04.13
Сопутствующие данные 12.04.13
Рабочие заметки 12.04.13
Примечания 12.04.13
ЧАСТЬ 4

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть