ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.

Онлайн чтение книги Барсуки
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.

I. Егор Иваныч Брыкин женихаться едет.

Прикатил на Казанскую парень молодой из Москвы к себе на село, именем – Егор Брыкин, званьем – торгаш. На Толкучем в Москве ларь у него, а в ларе всякие капризы, всякому степенству в украшенье либо в обиход: и кольца, и брошки, и чайные ложки, и ленты, и тесемки, и носовые платки... Купечествовал парень потихоньку, горланил из ларя в три медных горла, строил планы, деньгу копил, себя не щадя, и полным шагом к своей зенитной точке шел. Про него и знали на Толкучем: у Брыкина глаз косой, но меткий, много видит; у Брыкина прием цепкий, а тонкие губы хватки, великими делами отметит себя Егорка на земле.

А за неделю до Казанской нашел Брыкин стертый пятак под водосточным жолобом. С пятака и пристала к нему тоска. Осунулся и помертвел, вся скупая пища, какую принимал, на разрощенье его тоски пошла. Тут как-то, сидя на койке у себя со свечкой, сосчитал Брыкин сумму богатства своего и задумался. Причудилось ему, что уже настало время удивить мир деянием большого человека Егора Брыкина, а тоску за предвестье славы своей счел. Парень он был коммерческого смысла, знал потехе меру, деньгам счет, высшему чину лукавый почет, а себе истинную цену. Пораздумав вдоволь и дело обсудя с городским своим приятелем, Карасьевым, порешил Егор к жнитву домой женихаться ехать.

... Назаровскую, с лихими бубенцами, нанял он со станции тройку, четвертной билет Егору в женитьбенном деле не расчет. Ямщика щедро выпоив чаем с баранками, чтобы в Сускии не ночевать, сел пошире да поскладней на все сорок четыре скучных версты, сплюнул из-за папироски, покрестился со смешком на иконку в подорожном столбе, сказал ямщику речисто и степенно:

– Правь.

Дернул коренник, свистнула по пристяжке вожжа. Трескуче защебетали железные шины по крупному щебню станционного шоссе. Потом свернули в сторону, смягчилась дорога высокой, топкой пылью. Куриные дома станционной мелюзги сменились тяжкими ржаными полями. А вокруг двинулись, уплывая назад, старо-знакомые виды Егоровой стороны.

Плыли мимо глухие овраги, сохраняющие к далекой осени влажный холодок, и рощичка крохотная о семнадцати березках, стоящих на отлете под пылью и ветром, плыла. Проплывало ленивое и чинное, как ржаной ломоть, все насквозь соломенное Бедрята-село, и полянка резвая убегала, на которой в гостях у бедрягинского дядьки игрывал в лапту с ребятами Егорка.

Заяц проскакивал на опушках, и воробьи взлетали со свистом крыл. Старенький попок в проплатанной ряске проползал мимо, кланяясь и сторонясь ко ржи. Бабку обгоняли, бредущую к ровеснице за семь верст – навестить, новости выведать, хлебца откушать, не погорчал ли у подружки хлеб. И над ними, над всеми, буйным облаком взвивалась от Егорова поезда густая дорожная пыль.

Любо стало Егору Брыкину озирать с высокого тарантасного сиденья все эти, когда-то пешком пройденные, полузабытые места. Вишь, – и небушко, милое, не каплет! И ржица доцветает, а ветер бежит по ней, играя облаком дурманной, ржаной пыльцы. И теленочек, рябенький голубок, у загороды привязан стоит. И солнышко над дальним синим лесом, усталое за день, медленно клонится к закатной черте. И впрямь, отдохни, родное: надоест еще тебе мужицкую жатву полуденным жаром обвевать!

... Взыграла Егорова душа.

– Как, не зажинали еще по волостям? не слышано?

– Куда ж еще зажинать! – смеется беззлобно ямщик. – Ведь рожь она как? она две недели выметывается, да две – цветет, да две – наливает... а тут она, глянь, еще и не побелела! вот Гусаки, сказывано, уж и серпы зубрят, – не оборачиваясь, в бороду гудит ямщик.

– Зубря-ат! – степенным гневом вспыхивает Егор. – Ровно татаре аль цыганы там твои Гусаки! И в самый светлый день – крути Махметка!..

Вожжи вскидываются на потные лошадиные спины. И опять одолевает неустанная Назаровская тройка тягучие, ленивые версты. День пременяется на вечер. Холодеют дали. Заоднообразились виды кругом. В тонкой пыли посерели лакированные жениховские сапожки.

Приятным дремотным ручейком текут мечтанья сквозь Егорову голову. Как приедет, так и пойдет он к Мите Барыкову в гости, с гармоньей, на Выселки. И, как придет, так и сядут они, два, рядышком на крылечке, так и заиграют дружно на двух гармонях, вместо пустых разговоров – как жил, что пил, чем похваляться приехал. А потом, пооткинув гармонь за плечо, вытянет Егорка сапожки свои Мите в зависть и раздражение, да и вытащит из кармашка ненароком серебряный свой, полных восемьдесят четыре пробы, с голой женщиной на крышке, портсигар: «Не угодно ли пипиросочку тонкого формата, Дмитрий Дорофеич? Табачок самый турецкий, четвертак коробка, в магазине куплено!..».

Замечтавшись, томно клонит голову на плечо Егорка. Сладко жениху предчувствовать собственной свадьбы угарную пьянь. Ох, Егорка, житье твое просторное! Вон сколько места предоставлено земной славе твоей.

– Только б папенька не помер. Всем делам подгадит, – вздыхает вслух Егор Иваныч и опять поникает головой.

– Чего-о?.. – равнодушно тянет ямщик.

– Много ль осталось, спрашиваю, – грубо кричит Егор и косит злым взглядом на морщинистую, грязно-красную ямщикову шею и ежится, разбуженный от мечтаний, в своем люстриновом пиджачке.

– Да вот сам считай... От Бедряги до Рогозина пяток наберется, да две проехали. Да от Рогозина до Сускии десять. Вот тебе и выходит...

А уж меркнет безветренное небо. В краю луга дотлевает за дальними лесами ласковая полоска зари. Подорожные кусты стоят ровно и кругло. Приходит в тот край большой покой трудового сна.

Вдруг стала тройка. Скинулся с козел, вглядывается в сумерки кустов ямщик. Потом, на ходу разминая затекшие ноги, идет неспешно к тем кустам. А мать Егора догадливым родила, кричит Егор Иваныч:

– Ой, никак ваше степенство капуски с сыренькой водичкой обхлебались?

Тот будто и не слышит. С возрастающей тревогой подается из тарантаса Егор. – Склоняется ямщик к кустам, – даже и обрывки его речи не доходят до настороженных Егоровых ушей. Ямщик идет обратно, несет на руках мальца лет тринадцати, легко – точно липового. У мальца губы запеклись, как в болезни, лицо – цвета праха и пыли, а руки висят, словно и нет их, а рукава одни. Обессилевшее тело мальца покорно и гибко в коротких руках ямщика.

– Неужли клад отыскал? Чур пополам! – трескуче хохочет Егор Иваныч.

– Пополам и придется, – слышит Егор в ответ. – Ну-ко, примости его наперво да попридержи, как поедем... не выпал бы!

И не дожидаясь Егорова согласья, впихивает ямщик найденыша к Егору на сиденье. Малец дрожит и бессильным стебельком клонится на возмущенного Егора.

– Эй, борода! – хорохорится тот и с негодованьем отстраняет лакированный сапожок от грязного мальцова лаптя. – Ты меня, кажись, одного нанимался везти. Парень и так добежит. На парня у нас с тобой уговору не было!

Ямщик рывком трогает с места. Смолкает и Егор Иваныч, тронутый внезапным соображением. – Ой, медведя, Егорка, не серди. Места глухие, воровские, болотные. И сгниешь ты, Егорка, со всеми сундучками и турецким табачком в болотной дырке бесславно и безвестно.

Тут предночной ветерок подул и колыхнул верхушку проползавшей ветлы. Золотое полотенчико померкающей зари порвалось в лиловые клочья. Пыль прилегла, и задымились росы. Неутомимые на стежках застрекотали ночную песню кузнечиные хоры. Опять бегут под колеса непрестанные сажени и версты, еле успевает переступать по ним разгоряченными ногами коренник.

Село Суския! Маячит в сумерках белый толстый храм торгового сего села. Горят костры по низкому берегу Мочиловки, – светляки полусонному взгляду Егора Брыкина. Картуз нахлобучивает поглубже Егор Иваныч и мальца прихватывает к себе, чтоб не слишком бился на ухабах. Опять в неглубокий омут жениховских мечтаний уходит Брыкин с головой.

Как приедет – спать. А с утра оделит Егор Иваныч сродников гостинцами, знакомцев поклонами, степенным щелчком зазевавшегося мальца. Потом, гармонь потуже подтянув к плечу, айдакнет Егор Иваныч к Митьке в гости. А уж к вечеру и повытомит он и статных девок, и крепких вдовух, и засохших вековух и сапогами, и гармоньей, и тонкими, немужицкими разговорами, в которых что ни слово – ровно томпаковое кольцо: и блестит, и сердце голубит, и скинуть его с перста не жаль. А что ряб Егор Иваныч, как рогожка, так ведь лицо что? Лицо что пол, было бы вымыто.

Зато, как отгуляет он холостые денечки, зашлет свахой Катерину Тимофевну, попадью и ябеду, к Бабинцовым на двор. И наказа своего повелит не преступать: чтоб не сразу выкладывала Егоров помысел, а почванилась бы вволю, будто невеста с глуховатинкой, будто уж и перины в чулане подопрели и шубы повылезли, ожидая зятя Григорью Бабинцову, Аннушке – мужа и хранителя. Катерина Тимофевна в жизни знает толк: толста, и слова у ней круглые... Закуралесит всю волостную округу Брыкин. Все гармони на десять верст округ похрипнут от Егорова веселья. Ой, великое куриное пьянствие, – ой, мирская смехота!

– Паренек-то родственничек тебе, аль как? – ластится к ямщику раздобревший от довольства своего Егорка.

– Своих не признаешь. Знать дома давно не бывал? – кряхтит ямщик. – С коровами-то, слышал, беда вышла.

– Ан и не слыхивал... а какая? – У нас, говоришь, в Ворах, беда?

– Все бы нам подешевше, – раздумчиво укоряет ямщик, – а за дешевку-то впятеро платить. Максимку Лызлова памятуешь?

– В пастухах который? ну! – торопит Егор.

– Заспал на солнышке, по старости... а пастушата – ведь вон экие, их самих пасти впору – дудки резали. Коровы – восемь ли, девять ли голов спустились на поемку...

– Ой, – пугается Егор, сдвигаясь с сиденья.

– Вот те и ой. Спустились да веху и обожрались. Подохло пятеро. Остальным фершал чекмасовский, Шебякин что ль? – пузя прокалывать наезжал.

– Выходили? – волнуется Егор, ерзая по сиденью.

– Да не известны мы...

Переезжали мосток. Бревна хлопали, колеса стучали, мешали слушать.

– ... парнишку, евойного братеня, крепко побили, в кулаки. Шестнадцатый всего парнишке. Да што, коров-то не подымешь! А этот вот убег да четыре, вишь, дня в лесах бродил. Сенькой-то тебя, что ли? – спросил он вдруг у мальца, пугливо вскинувшего большие, в кругах, глаза. – Задичал. А мать в реке багром шарила. Темные мы, ровно под землей живем...

Ахает Егорова душа: неужто и твоя, Егор, корова в счет попала? А корова – месяц целый крику на Толкучем, земляка в трактир не сводить, с Карасьевым в праздничек пивком не побаловаться. Еще новый дом в Ворах в голубой оттенок красить сбирался...

И тут же в память идет: и их, Егорку, да покойного Алешу Босоногова, да Андрюшу Подпрятова, да Митю Барыкова, в детстве влекло на Глебовскую пойму, где высокого веха полые палки ненасытно сосут черный жир из заболоченной земли. Из веха цыкалки делали и дудки. Под вечер шли домой и трубили все четверо дружным хором и наперебой, распугивая куликов и кур, брюхатых баб и молодых телят. Егорке и прозванье было дадено: Егорка Тарары.

Небо стало глубже и темнее, увеличиваются в нем стайки звезд. Придвигался последний перелесок, за ним – Воры, Егорова родина. Лихо козырек пооткинув, носовым платочком обмахивает Егор Иваныч пыль с сапог.

– Да уж и то сказать! – рассудительно внушает Брыкин. – Уж больно народ у нас дик. Били нас, надо сказать, мало. Ноне, к примеру, жалобитесь да слезой текете, а завтра как хлобыснете по священному-то месту... Серость в вас...

– Да сам-то, аль в графья пошел, как в городе пожил? – в первый раз оборачивается ямщик. Из его деревянной рожи, распустившейся в острую насмешку, узятся презрительные старичьи глаза.

– Ну-ну, уж не щерься... правь, правь! – рычит на него Брыкин, скаля зубы и кося глаз на близкое село. – Ты знай свое дело, чеши бороду!..

Ямщик злобно и тупо смотрит на Брыкина и вдруг рывком поворачивается к лошадям.

– Ээк, вы... собачки зеленые! – с надрывом и дико кричит он, и кнут его свистит на всех трех разом.

Тарантас, хрипя рессорами, вспрыгивает и ныряет в последнем ухабе, на взъезде в село. Охватило знакомым духом жилых изб. Полаяла на троечное колесо собака. Лихие, безудержные, из последних сил раззвенелись по селу бубенцы.

Ночь.

II. Савелий пристроил ребяток.

Превеликим загулом проводил Егор Брыкин холостые свои деньки. Еще и до свадьбы стал Егорка Егор-Иванычем зваться, а как оженился, так и совсем возвеличился на всем миру Егор. Играли свадебку в новом доме в сослуженьи родственников и свойственников, песенников и попов. Воистину куриная смехота: напитков и наедков не перечислить, пахло свежей краской, ломился от пляски пол.

А один из наезжих сродников, дикой невиданный дядя, так балаболил в соседней волости об Егоровом величестве:

– Ой, дедуньки... Гармони пеяли, девки пеяли, попы пеяли. Хошь кушай, хошь – слушай. А дом! Вот это дом, одна печь вдвое больше избы... Вот уж дом, так дом! – и пьяными ногами расписывался в справедливости рассказа своего. – Да и не одни дядья только...

Погуляв же месяцок – другой, собрался Брыкин в город. Правда, горяча и неустанна в любви, как и в пахоте, Аннушка Бабинцова, теперь законная Брыкина жена, – и руки у ней мягкие и жадные, и губы сладки, как большая лесная ягода, – скуки с такой женой не ведать, какая длинная ни случись ночь. Но и ларь не ждал: каждый день – заметная убыль, каждый час рубль. С молодой супругой своей совсем обносился и лицом, и карманом Егор Иваныч. И, покуда собирался вернуться к своим крикливым будням, зазвал его к себе Савелий Рахлеев, поротый.

Яишенку смастерив и раздобывшись у соседа настойкой в долг, стал Савелий, руками маша, прикланиваясь и потчуя, рассуждать вслух о разном. Одно в его бестолковых рассужденьях ясно было, – совсем его невозможность одолела.

– Да вот и с коровами-те какая провинность! Кто его знал, вех! Растет и растет, явственный факт. И никогда такого не случалось, чтоб на него скотина льстилась. В нем и соку-те, понимаешь, никакого нет, ни кровиночки... одно деревянное стволье! – Савелий в этом месте пошикал на жену, Анисью: – у-у, ровно метелка в углу стоишь. Присударкивай гостя-т, непоклонная!

Егор Иваныч сидел в красном углу, пыхтя от сознанья собственной славы и от тугого воротника. Временами, поддакивая и намарщивая небольшой лбишко, ковырял он ложкой яишницу, посапывал и молчал.

И опять разливался слезой да жалобой Савелий. В такие времена велика трудность в хозяйстве. Мальчонок – не баран, шерсти не настрижешь, а хлеба ест много. Хозяйство бедняет с каждым годом, двор падает, и боров прошлой осенью, ровно на зло, сдох.

– Нищаю... А каб была у меня зацепка в городе, отдал бы я мальцов своих туда. Сыт, одет, и не думается. Глядишь, и набежит с кажного хоть по серебряному рублику в три месяца. Хлеба не едят, и то барыш! – жалобно прокричал Савелий и, в бессильи выпучив глаза, присел на лавку.

– Разве у нас там рубль – деньги? – пожал плечами и посклабился Егор Иваныч. – В Москве тыщи цельные по улицам бегают, а от рублей-то мозоли на руках вспухают. Конечное дело, сноровка нужна во-время рублик поприжать! – Тут Егор Иваныч встал, отпихивая в сторону недогрызанный огурец. – Так вот. Ты, Савелий Петрович, готовь подводу к завтрему. Беру мальцов твоих... И меня уж зараз отвезешь.

Проговорив так, поиграл плечиком Егор Иваныч, посмотрел на серебряные часы и вышел. В сенях тащил с колодца бадью с водой хромой Пашка, старший Савельев. Ему, дав одобрительного щелчка, произнес строго Егор Иваныч:

– Ну, Хромка, сбирайся в город со мной. Просватали!

Шум поднялся в Рахлеевской избе по уходе Брыкина. Мать кричала на отца, а тот отпихивался и отнекивался:

– Что-о? Это я-т, выходит, пьяница? Носоватов, князь, величественный человек, как я в пажеском-те корпусе служил... Пей, говорит, Савелий! Питье украшает жизнь, пей. А я рази для украшенья? Рази тот человек пьяница, который от горя пьет?.. Да и ребят-те я с кровью, может, от сердца отрываю! Не-ет, это ты совсем неверно.

Тем и докончил Савелий, что допил единым духом остатки, мутневшие на донышке, и сбежал от Анисьи на весь вечер в разговоры по мужичкам.

... Утро, подкованное легким морозцем, бодрило и отбивало сон. В то серебряное утро уже стемна ждала у Брыкинского крыльца Савельева подвода. Братья, Сенька и Пашка, сидели в телеге, укутанные в самое новое, какое нашлось у матери, тряпье, и пучились на отца. А отец, суетливый и маленький, и уже не без пьянцы, все подхихикивал кому-то, воображаемому, и попрыгивал вокруг своего конька, смешного, усатого, жалкого, как он сам. Черные Брыкинские окна тускло тлели красными и желтыми бликами скупой осенней зари.

Тут на крыльцо Егор Иваныч вышел, застегнутый на все пуговицы, заспанный и сердитый. Шея его была обвязана полосатым, толстенной шерсти, шарфом, – супругин дар. Сзади Брыкина, заплаканная, явилась и сама Егорова молодайка.

– Ну, прощай, жена, – сурово сказал Брыкин. И тут же не удержался, чтоб не щипнуть жену вдобавок к недавней утехе. – Жди гостинцев, Анна.

– Да хоть на народе-то не мни, мучитель! – отстранилась та. – Замял ты меня совсем.

– А что ж? Не убудет, а любо будет! – притворно засмеялся Брыкин. Так, что ль, Савель Петрович?

Но Савелий только мигал, и рот его плыл униженной поддакивающей улыбкой. Пашка угрюмо отвернулся и глядел куда-то в угол, где на выселках горел пестрою резьбою дом лавочника Сигнибедова. Сеня дремал.

– А что, Савель Петрович, – приступил к делу Брыкин, не выпуская из узкой своей ладони пухлой жениной руки, – меринко-то подгуляло твое! Уж больно брюхо-то у него отвисло, прямо по земле волочит. Не довезет четверых-то!

– Ге-э, – затрепыхался в воробьином смехе Савелий, одергивая кушак и смехом же надувая щеки. – Скажешь ты, Егор Иваныч, плешь тебя возьми. Да рази ж в лошади брюхо важно? В хрестьянской лошади, ге-э, зубы главное! Она зубами пищу принимает, жует одним словом... Да ноги еще! а брюхо, это уж извини, это никакого влияния не оказывает...

И он подтягивал узду, бегал всемеро больше, чем того требовала минута, не переставая распевать с пьяным благодушием:

– А зубы у него все целехоньки. У меня, посмотри-кось... – он раскрывал темную дырку рта, – все растерял! А у него зубок к зубку, ровно у белки...

– Ну-у! – заскрипел недовольно Брыкин. – Зубами, что ль, он бегать-то будет?

Уже садясь в подводу и кутая соломой зябнущие ноги, в последний раз поучал Брыкин жену:

– Не плачь тут попусту. Не мокри дома. И баба должна иметь свое соображение. Полушалок я тебе с первой оказией пошлю. Что обещано, то у меня тверже горы стоит.

– Да я не беспокоюсь, – всхлипнула молодайка. – По мне, хоть и совсем не присылай...

Егор Иваныч достал папиросу, затянулся. Потом деловито тронул Савелья пальцем в плечо:

– Трогай... к поезду надо поспеть.

– Поспеем, – беспричинно захохотал Савелий.

Скрипнула на дорожной ямке ось. Еще раз, но громче, всхлипнула Аннушка: «полушалок-те с Барыковыми, как поедут, пошли»... Худящий, одряхлевший пес просунулся в плетень, потявкал для прилика. Потом избенки двинулись назад, а Савелий задергался от понуканий, требуя резвых рысей от престарелого своего Воронка.

Мимо дома проезжали, догнала их у колодца Анисья, мать. Задыхаясь от бега, сунула в колени ребяткам две горячих, с подгорелым творогом, лепешки и хотела говорить что-то, не имеющее явственных слов, а только одну боль материна расставанья... Тут вдарил Савелий всем кнутовищем вдоль Воронка, и взыграл тот кривыми ногами и обвисшим брюхом. Егор Иваныч сунулся носом в Савельеву спину, чертыхнулся, сломал папироску и погрозил Анисье кулаком. Что-то кричала еще Анисья, а впереди уже начинался лес. Поднимался там снежный парок. Еще пуще здесь, чем в открытом поле, зудило ноздри морозцем. В зимний убор обряжался умирающий лес.

На первой развилине пути – правая шла в Гусаки – выплюнул Егор Иваныч сломанную папироску:

– Бабы – бабы и есть! – с досадой отрубил он. – Ну, чего ей бегать, ровно бешеной. Ну-ко, двинься, малец, не грязни сапога.

– А как же! – охотно откликнулся Савелий. – Вот ты даве меринка моего хаял. Я и говорю, у лошади, говорю, зубы главное. Она зубами пищу принимает. А брюхо – это никакого влияния...

– Ладно, ладно... на пень наедешь! – оборвал его Брыкин.

Голые, предзимние леса бежали по сторонам. Шмыгали малые лесные лысинки, мертвенные от проиндевелой зелени. Прошагивали мимо широким шагом темные сосновые стволы.

...и вот пременилась жизнь ваша, Егор Иваныч. Давно ль в холостом виде по земле гулял, и никаких забот, кроме как родителям пятерку в месяц для благолепия дома и во исполнение христианской заповеди. Вот тоже и Аннушка. Девочкой была – насмешкой и недобрым словом Егорку шпыняла: и ряб, и мал, и глаза заместо пуговок к штанам бы! Но и тогда Егорка Тарары на бойкую Анку зуб точил. Ах, погодите, Анна Григорьевна, все на свете совсем не окончательно. Почем знать, может милей всех стану, может и детенычка спородите от убогого лупоглазого Егорки. А уж тогда и выявится власть его над большим твоим смутительным телом: и поцелуем, и полушалком, и кулаком...

...и вот стала Аннушка законной хозяйкой в Брыкинском дому. Будет теперь в город, к мужу, покорные письма слать. Летом – полевые тяготы на Брыкиных. Зимами – сидеть будет под оконцем, сиротливая да скучная, в непрестанной тревоге, не завел ли другую, – ждать. И от любви московского магазинщика, Егора Брыкина, заведется в дому тихонький мальчик. Ему будешь ты, Егор Иваныч, в письмах слать родительское благословение, а в приезды учить пониманию жизни, не снимая кожи, но внедряя покорство и ум. Ах, какие развлечения наполнят житейскую твою скуку, Егор Иваныч!

Страшились шевельнуться Савельевы ребятки, хоть и давил Пашке на ногу ящик с яблоками, а у Сени затекла нога. Боялся вынуть ногу из-под ящика Пашка, словно мог обидеться Брыкинский ящик. Сеня дремал, склонясь на Пашкино плечо. Все чудился ему почему-то скворешник, что стоит привязан к черемухе, перед домом. Во все последующие годы, когда думал о родном селе, скворешник этот, крохотный домок весны, первым вставал в Семеновой памяти.

Не знали братья, что не вернутся в село в прежнем своем виде. Не знали, какие ждут их в городе небывалости. Дома – в каждом деревенской колоколенке укрыться впору. Машины – пожирательницы угля, извергающие с гамом и грохотом вещь из себя. Люди – хлопотливое, толкотливое племя, ищущее предела вещам, спешащее надумать больше, чтоб туже людям же на земле стало жить. Не знали и потому не плакали.

III. Зарядье.

В Мокром переулке – потому что у Москвы-реки у самой – на углу большого Щукина желторозовый дом стоит о четырех длинных ярусах. Давно, – тому сто лет, и кирпичи и люди крупней были, – сшит был каменный дом этот казенным покроем, без улыбки и тех, кто строил, и тех, кому жить в нем. Был он с теченьем времени заботливо прошиваем железными нитками балок и скреп, но все напрасно. Был и без того дом тот в дряхлости своей столетней крепок, как старый николаевский солдат.

Правым боком каменного своего тулова чуть всего Щукина не перегородил. Левым – подпирает тощую, древнюю церквушку, осеняющую Мокрый. Не дает ей упасть и рассыпаться в легкий ладанный пепелок. «Обопрись, мать, на мою каменную грудь. Крепкая, выдержит» – такое, кажется, говорит старый сей солдат притихшей старушке, напуганной гомоном возрастающей жизни.

Жизнь здесь течет крутая и суровая. В безвыходных каменных щелях дома в обрез набилось разного народа, всех видов и ремесел: копеечное бессловесное племя, мелкая муравьиная родня. Окна в дому крохотные, цепко держат тепло. Голуби живут в навесах, прыгают оравами воробьи. Городские шумы и трески не заходят сюда, зарядцы уважают чистоту тишины. Глухо и торжественно, как под водами большой реки. Только голубей семейственная воркотня, только повизгивающий плач шарманки, только вечерний благовест. Тихо и снежно. Жизнь здесь похожа на медленное колесо, но все спицы порознь.

По второму ярусу каменного сего солдата протянулось синим пояском железное уведомление: помещается тут трактир и постоялый двор и меблированные комнаты. Названье всему заведенью чохом – «Венеция», а принадлежит Секретову Петру.

Нетронутой, несуесловной стариной овеян Секретовский дом. На обширном здесь проходном дворе рядами выстроились извозчичьи сани. Лошади фыркают и грызут овес. Теплый навоз дымится на снегу. Голубиные стаи, целые облака голубей, лениво вздымаются и снова оседают вкруг лошадиных кормух. Голубь здесь смирный, доверчивый, с руки берет. Голоса – гулки: железа много. Железные ведут на крыши лестницы, железные караулят у внутренних складов двери, железные галлерейки и стропила, переплетаясь, вьются по стенам. Обсижена голубем и усыпана снежком вся та железная паутина.

С фасада смотреть – пониже Секретовского второе висит железное уведомление, – на краях его золоченый крендель, синее казанское мыло, белая сахарная голова. «Бакалейная торговля Быхалова» – здесь теперь Савельевы ребятки. Помещенье это сырое и темное, как в сапоге здесь: потолки висят тяжко, гнетут потолки, потому что весь дом на нижнем этаже, как на сапогах, стоит. Разделены сапоги длинными сквозными воротами: проходит в них ветер, едет извозчик, и обоим не тесно.

Глядят Секретовские окна весело: «слава-те, не гробами торгуем!». Быхаловские окна исподлобья глядят. Зимами, как ныне, уныло мерзнут на них уксусов мрачные бутылки и сухой горчицы скоробленные коробки. Летами мякнут от жары алые ломти арбуза, кучи перезрелых огурцов, горки румяных, как девки, яблок. Целые стаи устремляются тогда к ним: жирных ленивых мух и тощих зарядских ребят. Тогда и запах в Зарядьи сменяется на арбузный...

А запахов здесь много, с них бы и нужно начинать. То пальнет в прохожего кожей из раскрытого склада, – запах шуршащий, приятный, бодрый. То шарахнет в прохожего крепким русским кухонным настоем из харчевенки, притулившейся Быхалову наискосок. То обдаст его, заметавшегося, как помоями, из Дудинского подвального окошка, а Дудин – скорняк. А уже за углами сторожат его сотни других прытких запахов. Тонконосым в Зарядье лучше и не ходить.

Зарядская суетня – с рассвета. В семь, едва утро, вскакивает Сеня с дощатой койки и бежит отпирать. Холодно и дрожко, а сонные глаза еще трудней отмыкаются, чем тяжелые, забухшие инеем замки. Покуда бежит Пашка в трактир за кипятком для чая, сам Быхалов, Зосим Васильевич, выходит за дверь, на улицу, хрустящую под шагами редких прохожих. Он, обнажая лысину от стеганого ватного картуза, сурово крестится на три стороны, обступающие его бакалею. В одной стороне, направо, розовеет в заре старое золото кремлевских маковок. В другой – за проломом Китайских ворот стоит неизвестного назначения глухой дом: тридцать восемь лет верится Быхалову – за этим домом восток. В третьей стороне пустует незастроенное место. Стоял здесь дрянненький, да подсох в жару, да подмок в осень, да мышки его подгрызли, да из трубы однажды залило, – остатки пожар догрыз. Виден здесь спокойному оку Быхалова огромный клок зимнего неба.

Из тесноты и житейской маяты любо глядеть зарядцу в хрусткое, зимнее небо декабря. В нем синие и розовые ленты, словно в Брыкинской галантерее, бегут и ширятся слепительными дугами. Их моет морозное солнце, топорщит снежный ветер. Птицы, замедлив взмахи крыл, падают в тех лентах. Голуби окунаются в холод, ворона чертит ровные, бесшумные круги...

А в переулках сине от снега и пара. Домики в них, – как курносенькие ребятки, как пропылившиеся ветхие старички, как пузатые купчины с ярлыками вывесок, который – чем богат.

...Чинно и молча, в прикуску, пьют густой и вязкий, обжигающий чай. Неприступен в те минуты и телом прям Быхалов, как человек, поставленный к рулю. Губы у него так же жестко сложены, как и у Николы, истового покровителя зарядских дел. А тут народ начинает приходить.

Мальчик от сапожника, худой и тоненький, прибегает, смерзшими ногами выбивая дробь. Ему – «рубца на пятачок, за две – огурец, да горчички, да семитку сдачи». Извозчик входит, синей тушей вгоняя холод в лавку: «ухх-те, Зосим Васильич. Пеклеваннички есть?» Дудин Ермолай, скорняк, седой и взъерошенный, страшный по нелюдской своей худобе, с кашлем просовывается сюда же.

– Эх, дозволь, дядя Зосим, рассольцу хлебнуть!..

– Чуть свет, а ты уж похмеляться. Эх ты, козырь! Ты б лучше орехи грыз! – гудит из-за прилавка Быхалов, кивая на огромную, снегом, как мохом, обросшую кадь. – И, право, орехов бы тебе. Ты купи у меня фунт и грызи. Зубов у тебя мало, надолго хватит.

– Ихх-вы какой! – приниженно сипит Дудин, прыгает и хлопает опорками. – Не пить, так это бунт даже против государства... для нас и устроено, звучными, жадными глотками пьет он терпкий ледяной рассол. – И потом как это вы сказали? Оре-ехи? – нездоровый Дудинский смех разом наполняет всю лавку: – Орех, Зосим Васильич, вещь наивная! Только пузырь об него засаривать, а пользы-действия, извините, никакой!

– Ну и козырь! – благодушно дивится Быхалов. – Ты шкурок-то моих, смотри, не пропей.

Все в лавке начинает подхихикивать. Карасьев, Быхаловский молодец, каким-то извивающимся тенорком, а старушонка, пришедшая за ваксой, изрядным басом. Кажется, что даже и Никола из киота, и керосиновая бутыль, и пятифунтовик на весах усмехаются над незадачливым скорняком.

– Ну, зачем пропивать, – смешно вертится Дудин. – Мы у хороших людей не возьмем. А орехом ты меня не потчуй. Да что ж я, лошадь, что ли, орехи-то грызть?! Эхе-кхе...

Опять хлопает дверь. Новые приходят люди, новые приносят слова. Катушин, древний шапошник с четвертого этажа, придя за ситником, тихонечко вразумляет по уходе Дудина:

– Да и как, посудите, не выпить ремесленному человеку! Сынка третевось схоронил. Вот и проклаждается на радостях, что ослобонился.

Развешивая соль, в тон Катушину, рассуждает ярославец Карасьев:

– У него уж больно дух немыслимый. Всю улицу вонью запрудил. Пройти мимо фортки – очень нехорошо. У него даже крысы перевелись. По моему, так даже воспретить бы таким!..

Дверь настежь. Пар клубится с пола и на сторону гнетет Николино пламя. Шубы влезают и кацавейки, и чуйки, рыбье пальтецо захудалого чиновного умника и купеческой родственницы пудовый дипломат. Шелестит ссыпаемое пшено, стучит хлебный нож, звенят медяки. Пустеют хлебные полки, худеют сахарные бочки, обнажается днище керосинового чана, захлебывается маслом обмерзший жестяной насос. И шумно, и тесно. Небыстрыми ручейками течет серебро в дубовый хозяйский ящик, туда же прыгают темные, как лики московских Никол, пятаки...

В ту пору и само солнце в морозной дымке над Зарядьем – медный, морозом обожженный докрасна, пятак.

IV. У Катушина.

Всех приходящих лукаво и нелукаво, и слепых и зрячих, и уродов и умников, принимало Зарядье и платило им не поровну, а по тихости или по буести их.

Робким, задумчивым мальчонком пришел сюда из деревни Катушин, дерзающим и неспокойным – Ермолай Дудин, лукавым и тихим – Петр Секретов. На них, на трех глядел Сеня и детским смыслом угадывал, что между ними где-то поместит жизнь и его самого. Все трое были совсем разные, – это город нашел в них разницу и подразделил их.

Тринадцатилетним, как и Сеню, привела нужда Степушку Катушина в Зарядье. И Зарядье в лице шапошника Галунова Степушку не отринуло, а приняло и вынянчило, кинуло ему хлебца, чтоб жил, выделило койку, чтоб спал... И сказало Зарядье Катушину: «будь шапошником, Степан». И с тех пор, повинуясь строгому веленью, стал он быстрой нестареющей рукой простегивать картузы и меховые шапки для покрытия чужих голов. Сам же так и пробегал всю жизнь, чуть ли не в той же самой ушаночке, в которой выбросила его деревня.

Он напоминал собою горошинку. Тоже и глаза, улыбчато бегающие поверх разбитых и бумажкой проклеенных очков. Сорок три года, неустанно тачая Галуновский товар, на машине ли, на руках ли, глядит он из крохотного каменного оконца на нетеплые светы рассветного городского неба, на черные облачные тени, приглушающие день. Кажется: он и не изменился нисколько, только глаза слезиться стали, да колени отказываются держать. Только в том и разница, что раньше выжидал себе Степан Леонтьич кусочек счастья, небурного и умеренного, а теперь ждет, когда вынесут его отсюда ногами вперед в последний приют, за Калужскую заставу.

За всю жизнь только и нажито было Катушиным добра: зеленоватый сундучок, одному унести, да корзиночка. В сундучке покоилось ветхое белье, еще часы с продавленной крышкой, завод ключом, еще пиджачок матерчатый, еще заново подшитые сапожки. А поверх всего, чтоб не искать чужому, обиходные лежали вещи на его смертный обряд: фунт тощих панихидных свечей, миткалю и сарпинки два равных отреза, ладан в аптечной коробочке и деньги, семнадцать с полтиной, чистая прибыль Катушинской жизни в рублях.

В корзинке другое хранилось. Чистенькими стопками лежали там книжки в обойных обертках, с пятнами чужих незаботливых рук. Были книжки те написаны разными, прошедшими незаметно среди нас с незатейливой песней о любви, о нищете, о полынной чаше всяческого бытия. Главным в той стопке был поэт Иван Захарыч, а вокруг него ютились остальные неизвестные певцы не известных никому печалей. Поверх стопки спрятались от мира в синюю обертку и собственные Катушинские стишки.

Проходили внизу богатые похороны, видел Степан Леонтьич, откладывал шитье, писал незамедлительно стишок: и его отвезут однажды, а в могиле будет стоять талая весенняя вода... Май стучал в стекла первым дождем пополнялась тетрадка новым стишком: рощи зашумят, соловьи запоют... а о чем и петь и шуметь им, как не о горькой доле подневольного мастерового люда. Самому Катушину и знать: солгал ли он в стишках своих хоть раз. Он-то и приютил Сеню в добром и тесном своем сердце.

Вечером, как отужинает, мчался Сеня вверх по лестницам, на высокий подчердачный Катушинский этаж, близко к зимнему небу. Сеню обучал Катушин грамоте. Вряд ли и было у Катушина за всю жизнь большее оживление, чем в тот вечер, когда написал Сеня первые четыре неграмотных слова. То хлопал он себя по заштопанным коленкам, то разглаживал трясущейся рукой твердую пакетную бумагу, то подносил ее к свету...

Сеня сидел тогда у окна, а за окном затихало Зарядье и перемигивалась огнями ночь. Острые прохладные ручейки небывалого возбуждения бежали по его спине. Хотелось невозможных, убыстренных движений, и в скрипе оторванной железки за окном чудился ему неясный и властный зов.

– Книжки теперь бери у меня, – сказал в тот вечер Катушин. – У меня книжки тоненькие, хорошие. Я толстых не читаю, голова от них разламывается. А тоненькую прочтешь, точно в баньку сходишь. Банька – слабость жизни моей.

Здесь встречал Сеня и Дудина, верного Катушинского друга, но столь отличного от него. Сюда же однажды привел Сеня и брата.

Пашка нелюдимым рос. У Быхалова он был на побегушках. Пашка хромой, широкоспинный, камнеобразный, симпатиями хозяйскими не овладел.

– Ты уж больно карточкой-то не вышел. Весь народ мне разгонишь, сказал хозяин Пашке, приведенному Брыкиным, давая для нравоучительности легкий подзатылок. – Ты мне товар вози. Хром, так ведь дело неспешное. Съездил раз в день, и то прибыль.

Пашке с детства жить было больно и мучительно. Пашка многое невидное другому видел, и потому детство казалось ему глупой нарочной обидой. Когда случилась коровья беда и односельчане били Пашку, половинку человека, Пашка молчал, не унижаясь до крика или жалобы, – только прикрывал руками темя. Темя было самым больным местом у Пашки, там он копил свою обиду. Он и на мир глядел не просто – птичка летит, а облако плывет, а береза цветет – а так, как отражены были все эти благости в темном озере его невыплаканных, непоказанных миру слез. Пашка на мир глядел исподлобья, и мир молчаньем отвечал ему.

Коровья беда докончила ковку человека в Пашке. Без детства, без обычных шалостей Пашка вступил в жизнь. А жизнь поджидала его не медовым пирожком. У Быхалова с утра влезал он в дырявые валенцы, впрягался в санки и так, хромой и хмурый, возил по городу Быхаловскую кладь, без разбора времени, по мостовым и сугробам, в дождь и снег, лошадиным обычаем.

...Зевал Пашка, сидя у Катушина. В этот день прибавилась еще одна обида к вороху прежних. Карасьев, в припадке игры воображения, посылал его в аптеку купить на пятачек деру и на гривенник дыму. Пашка не знал, бывают ли подобные товары, а аптекаря злы... И до сих пор еще стыдом и болью горели Пашкины уши.

Рассказывал об этом Сеня торопливым, прерывающимся голосом, чуть не плача за брата. Дудин слушал, ерзая и поминутно кашляя, Катушин – с грустью глядя в пол.

– ...главное дело, Иван-то и забыл, что послал Пашку. По мне, так я бы... – у него задрожали губы и руки быстрей затеребили тонкий коломенковый поясок.

– А ты мягчи сердце, не копи обид. Поплачь, если плачется... – заговорил Катушин, ширкая ногтем по лавке, на которой сидел. – Человеку, если помнить про кажный день, сгореть от напрасной злобы.

– Вот я и горю, – резко вставил Дудин и засмеялся.

– И горишь... и сгоришь! сосчитана твоя сила, Ермолаша, – ласково отвечал Катушин. – Неустроенно ведешь жизнь, смиренья не приобрел, буянишь попусту... – вычитывал Катушин.

– Смиренья?.. – строго спросил Дудин. – Куда же мне больше смиряться, Степушка! В трубочку свернуться, что ли?

– Ищи свое в жизни... запись помни! – указал Катушин.

– Это какую запись, Степан Леонтьич? – шумно вздохнул Сеня.

– А сто восьмого псальма запись, – уверенно и быстро сказал Катушин. – За слезы да за неоплатные долги сто восьмой-то сторожем стоит, – и он мелко-мелко похлопал себя по коленке. – На полях у сто восьмого и ведется запись. Каждому жучку, а своя буква. И люди стираются, и книги стираются... города тают дымком, а запись нерушимо стоит, как стена! Ты в запись верь, Ермолаша, коли не во что уж...

Теперь Катушин не моргая глядел в газовую, накаленную добела сетку, словно в слепительном свете ее и развернут был тот свиток со всякими земными печалями и жалобами.

– Ангел, что ль, у тебя заместо писаря? – съязвил Дудин и кашлял с таким звуком, точно раздирали крепкую ткань.

– Ты бурен, Ермолаша... а я тих. Ты оставь мне по-моему жить. Перхаешь, а нет того, чтоб смириться... ищешь чего-то! Нетеряного не найдешь.

Дудин молчал, но только для того, чтоб с большей силой выговорить:

– Вот и я таким же пришел, как они, – зашептал он с болезненной страстностью. – Не хочу, чтоб и они вот также без жизни жили... Я для них, Степушка, ищу.

– Чудной ты... летучий какой-то. Всегда как бы за ребенка тебя почитаю, – засмеялся Дудинской горячности Катушин. – А ты, паренек, – обратился он к Пашке, – ты молчи. Вырастешь, сам всему цену узнаешь. Ищи, где тут основа. Нонешнего хозяина-то папаша, Гаврила Андреич, царство небесное! – продолжал он, понизив голос, – так он раз меня с лестницы спихнул... я тогда и сломал себе мизинчик, упамши. А койки наши рядком стояли. Ночью-то спит он, а я сижу вот этак-то с колодкой, с деревянной болвашкой да и думаю, чему на свете больше цена, мизинчику моему, либо его головешке. Толкал меня враг в головешку ему стукнуть...

В этом месте Пашка поднялся с табуретки.

– Я спать пойду, – внезапно сказал он и зевнул.

– А и ступай, паренек... я тебя не держу, привязу тебе нету, – услужливо кинул Катушин и продолжал после Пашкина ухода: – всю ночь вот и продумал этак-то. Нашел основу, уж светало в окнах. Жена-то его, вишь, с приказчиком связалась, а у приказчика-то язва во рту была...

– Какая язва? – испугался Сеня.

– Ступай и ты спать, милый друг, – как бы просыпаясь от сна, отвел Сеню в сторону Катушин. – А книжечку ты еще раз в бумажку оберни... да на мокрое-то не клади, завянет. Ну, покрой тебя господь. Деревянен братец твой, деревянен... мозги у него прямые какие-то.

Дудин, сосредоточенно бормоча себе под нос, вышел вместе с Сеней. Не обменявшись ни словом, они сошли вниз. Уже в воротах, под тусклым фонарем постоялого двора, Дудин внезапно схватил Сеню за руку.

– В святые Степушка лезет... а ты ему не поддавайся! – убежденно зашептал он, обминая в кулаке седую свою бороденку. – Не должен человек терпеть. Терпенье человеку в насмешку дадено... Воюй, не поддавайся! Человек солдатом родится, на то и зубы даны...

Над головами их мигал желтый фонарь постоялого двора. Шел легкий снежок. Волчки вихрей бесшумно рыскали по уголкам. Сене было холодно в одной рубашке. Лицо Дудина, сведенное в точку бессильной настойчивости, совсем напугало его. Он вырвался из его руки и побежал по снегу.

– Остановись, мальчик!! остановись!! – умоляюще кричал ему вслед Дудин и шел по Сениным следам.

– Дяденька, ты – пьяный!... – так же, умоляюще, защищался Сеня, стуча изо всех сил в запертую дверь Быхаловского черного хода.

Уже входя в дверь, еще раз увидел Сеня: в синих, неуверенных сумерках двора длинная фигура Дудина, согнутая так, словно собирался прыгнуть к небесам. Дудин стоял так посреди двора и кашлял, весь сосредоточившись на чем-то, невидимом для Сени. Кашель Ермолая Дудина походил на ночной лай большой дворовой собаки.

V. Именины Зосима Быхалова.

Апрель был, – месяц буйных ручьев, первых цветений, веселый месяц, вскормленный снегами и солнцем. Но городская земля, загнанная под камень, напрасно силилась набухать зеленью. И некому было, кроме черноголовых грачей да великопостных колоколов, кричать о том, что нежная и робкая приходит в город весна.

Зосим Васильич, именинник, видел, возвращаясь от заутрени: на древних кремлевских стенах прозеленели ползучие мхи, а снег в углах протаял дырьями, а лед на реке набух и посинел, готовясь уползать от возрастающей теплыни... Скоро-скоро, не сегодня-завтра, вскроются реки по всей стране, и солнце взметнется в голубые высоты лета, дни удлинятся, подорожает картофь.

Сделало Зарядье Быхалова человеком неколеблемых смыслов, – в вещь глядел сурово, скукой и тоскою не болел, не удивлялся ничему. Но тут захватило ноги предательской слабостью, сжалось сердце непривычно широко и мучительно, загудело в ушах. – Закружила Зосима Васильича весна.

День мокрый стоял. Ветер брызгался влагой с реки. Воздух гудел многими тысячами убыстренных дыханий. Но разгадал Зосим Васильич, что тревожна звонкость ветра, поющего в столбах, голых деревьях, флюгерах, как ненадежна и всякая радость.

«Текут весны, проходят человеческие годы, садится пыль на людей. И пройдет еще тысяча весен, стремительных и нежных. Травки снова заспешат к солнцу, и знойким ветром обсушится первый смолистый листок. Останется от тебя, Зосим Быхалов, единая косточка. Будет ей и сыро и скучно и холодно в талой земле лежать. И если тысячная случится бурной, – яблони в феврале процветут, а льды полопаются с новогодья, – разроет буреподобный ветр землю до самой кости и спросит ветр: – «Чем ты, кость, прославлена? лежишь – не радуешься». И кость ему не ответит. Сиротливо будет останку твоему, Зосим Быхалов, в ту последнюю, тысячную»...

Всякое положение принимал со строгой рассудительностью Быхалов, печалясь мало. А тут заболело под сердцем и захотелось зыкнуть, как на Пашку в лавке: остановись, весна! Но не останавливалась. Все вокруг спешило заполнять назначенные сроки.

Как будто утро было, но уже таилась в нем ночь. Остеклело небо, злился ветер, текла весна. Два ломовых, полубыки, били загнанную лошадь, напрягаясь докрасна, крича. Сани пристыли крепко к обнаженному камню. Коротконогий дворник, увенчанный медной бляхой, торопливо сколачивал с тротуара мягкий ледок, помогал весне спешить. Женщина, спотыкаясь, тащила санки с узлами шитья, – зарядская швея. Ее лицо огрубело и ожелтело оттого лишь, что проспешила всю жизнь. Били часы на башне, вызванивался трамвай на углу, ехали гурьбой извозчики, обнюхивались собаки.

У часовенки тощий бродяга с вербочками четверть часа уговаривал Матрену Симанну, Секретовскую приживалку:

– Убеждаю вас, тетенька, как истинный христьянин... за неделю еще боле запушатся! Овечки, чистые овечки станут... – голос у него был сиплый и злой.

– Не-ет, – покачивалась в толстой шали на ветру старуха. – Мы за пятак-то горбатимся-горбатимся... Скинь, скинь, касатик, для старушки. Я у тебя зато два пучка возьму...

– Так ведь тут дров одних на гривенник, грымза чортова, – кричал пустым гулким брюхом парень, замахиваясь всей охапкой товара.

Зосим Васильич шел мимо с омерзением. Придя домой – щелкнул Сеньку за недочищенный сапог, а дворника, пришедшего поздравить, выругал от всей полноты разгневанного сердца. На покупателя кричал.

Торговали в тот день до двенадцати, как в праздники, но только к закрытию набежал народ. Быхалов, несмотря на недомоганье, выпрямленный и торжественный, в чистом фартуке, тужился морщинистой шеей, щелкая на счетах, пробуя о мраморный осколок добротность приходящего серебра. Карасьев возился с сахаром и так успевал, как будто был четверорукий. Сеня размашисто работал хлебным ножом, когда дверь в лавку отворилась и вошел еще один.

Вошедший был человек не старый, но как бы изглоданный жестокой болезнью. Обтрепанное осеннее пальтецо, без пуговиц, с торчащей кое-где ватой, осело и приняло форму длинного худого тела: особенно остро выделялись плечи и карманы, набитые чем-то сверх меры. В левой руке гостя повис тощий белый узелок.

– Чего прикажете? – сухо спросил Быхалов, с крякотом нагибаясь поднять упавшую монету.

– Это я, папаша... – тихо сказало подобие человека голосом неуверенным и ждущим. – Сегодня, в половине одиннадцатого выпустили...

– В комнаты ступай. Сосчитаемся потом, – рывком бросил Быхалов и оглянулся, соображая, много ли понято чужими из того, что произошло.

Как сквозь строй проходил через лавку Быхаловский сын, сутулясь и запинаясь. Он еще не прошел совсем, зацепившись полой за лопнувший обруч бочки, когда услышал позади себя вопрос. Старик с опухшими глазами и в картузе, похожем на гнездо, спрашивал у Карасьева:

– Сынок, што ль, Зосиму-т Васильичу?..

– Не сынок, а сынишше цельное, – поиграл статными плечами Карасьев. Кончил курс своей науки... – он не договорил, остановленный злым хозяйским взглядом.

– Запирай, – кричит Быхалов.

Сеня гремит полдюжиной замков, бежит, пробует рукой и глазом, хорошо ли повисли на ставнях. Не успел Зосим Васильич поддевку снять, Карасьев, румяный соблазнитель, долу потупляя круглое играющее око, говорит ярославским напевом:

– Кушать подано, Зосим Васильич. Прикажите начинать...

– Не вертись ты, сатана, – шутливо огрызается хозяин. Приход сына и смутные надежды на какую-то решительную перемену в нем делают свое дело. – Успеешь баб своих полапать. Ишь, хохол-то зачесал!

– Для красоты-изящества, – отшаркивается Карасьев, поплевывая на ладошку и приглаживая поразительной кривизны кок на лбу. – Это мы, Зосим Васильич, чтоб девушки любили...

– Видал я девок твоих, – ворчит Быхалов, – худящие да мазаные. И не разберешь: живой человек, аль труп. Выбрал, нечего сказать.

– Это ничего-с, – вертит плечом, в меру обижаясь, Карасьев. – Я и труп могу полюбить. Любовь изнутри идет. Человек не может знать, куда его сердце прилипнет. Труп – это еще пустячки...

– Балда! – объявляет ему Быхалов, покачивая головой, к вящшему Карасьевскому удовольствию, и садится к столу. На нем замасленный пиджак, одетый поверх снежно-белой рубашки. Он все еще улыбается: в Карасьеве не без удовольствия узнает он молодого себя. – Петр, есть иди!..

Притихший, с опущенными глазами выходит из соседней каморки Петр и садится на краешек табуретки.

– Лоб-то разучился крестить?.. – зорко кося на сына, ворчит отец. Запрещают, что ль, у вас в тюрьме там?

Петр молчит, как не слышит. Карасьев с показным усердием машет себя истовым крестом.

– Ты, Петруша, не сердись... – кашляя, говорит отец. – Сам знаешь, за стойкой все стою... тридцать восемь лет стою. К минуетам вашим не приучен!

Петр тихо:

– Не надо, папаша. Устал я...

Миска постных щей быстро пустеет. Карасьев жадно набивает рот. Румяные его щеки дуются тугими барабанами. Сеня ест робко, Петр совсем не ест.

– Пашка где? – спрашивает Быхалов, так повышая голос, что Сеня уронил ложку. – Пошел вон из-за стола, если сидеть за столом не умеешь, – резко приказывает Быхалов. – Иван, Пашку ты услал? Простужен он, напрасно ты его... Еще свалится где.

– Я его... – давится Карасьев и, не дожевав, с видимым отчаянием глотает непрожеванный кусок, – ...его с утра за уксусной кислотой направил. Очень нужда-с...

На столе пшенная каша, обильно политая маслом. Карасьев ныряет ложкой в кашу, но останавливается на полпути ко рту, пуча глаза на хозяина.

– Ешь, ешь, – смеется Быхалов. Петру: – а ты почему не ешь? Аль тебе отцовская соль солоней острожной? – сухой, горький смешок.

– У меня катарр, мне нельзя, – тихо говорит Петр.

– Ката-ар?.. Хрбж... – фыркает в колени Карасьев, подобострастно взирая на хозяина.

– Эй, холуй! – зло одергивает Быхалов. – Губой-то по полу возишь, аль наняли?

Все молчат. Глаза Петра темнеют, как окна в сумерки. Сеня стоит поодаль, грустно глядя, как Карасьев дожирает кашу.

...Сеня моет посуду на подоконнике, широком в ширину стены. Обманная весна чертит окно тонкими царапинками мороза. И летом быстро темнеет у Быхалова, а зимами и совсем не бывает дня.

– Ну... рассказывай, – вздыхает Быхалов. – Мне-то про себя рассказывать нечего... Вот мать без тебя скувыркнулась. Ты б ей хоть письмецо написал из тюрьмы-то, она тебя жалела.

– Я знаю, – неясно вторит Петр.

– То-то, знаешь. Плохо небось в тюрьме-то?

– Да как сказать?.. Неважно. Измотался весь, – глухо говорит Петр. В последние дни на рассветах все людей у нас увозили. – Сеня прислушивается и осторожней плещет кипятком. – Часов около трех придут... – однообразно тянет Петр, – ...уводят. А он и крикнет на всю тюрьму: прощай, товарищи! Тут уж и начинается. Окна бьют, двери колотят... У нас, в Таганке, тюрьма очень гулкая...

– Что ж, на выпуск, значит, увозили? – ворчливо спрашивает Быхалов-отец, соскабливая ногтем тонкую корочку обеденной грязи со стола.

– Не на выпуск, папаша, а на повешенье, – спокойно говорит Петр и повертывает голову к окну.

Сенино лицо строго и бледно, сразу осунулось. Проскакивает воспоминанье: там, в деревне, в Бабашихином лесу, молодые ребята суку вешали. Она долго царапала лапами воздух, вся подгибаясь вверх. Сеня стоял тогда в стороне от общего веселья и лицом повторял все ее напрасные движенья.

– У нас вот тоже собаку вешали... – робко начинает он, глотая обильную слюну.

– Хватит!! – Быхалов ударяет ладонью по столу, весь красный. – Эти побаски ты у меня в квартире оставь. Тут тебе хвастаться нечем! Ты мать свою съел и меня съесть хочешь? А я не дамся... не дамся, братец!

– Да ведь я и не хвастаюсь, – уныло усмехается Петр, в какой-то страшной судороге разглаживая себе лицо. – Чем тут хвастаться?.. Разве только тем, что двух моих... лучших... тово, нет больше.

– Сенька, заваривай чай! – Быхалов.

Заваривают густо. Шуршит в Петровых руках бумажка развертываемой карамельки. Маятник стучит. За окном какой-то шум. Отпирает Сеня. В раскрытую дверь городовик проталкивает Пашку багровой ладонью в плечо. Пашкино лицо неподвижно и серо, но он особенно тяжко приседает на хромую ногу. Руки свои, перебинтованные в ладонях, тяжелые и белые, прячет Пашка за спиной.

– Паша, что с тобой?.. – испуганным полушопотом спрашивает Сеня.

– Руки обморозил вот... – отвечает холодно Пашка.

– Малец врет! – четко возглашает городовик. Часто вскидывая руку к овчинной тулье, он докладывает. – Вез малец две бутыли уксусной кислоты, вез и вез, под горку. А тут подвернулись похороны. Загляделся. Сани опрокинулись на тумбу. Упал и сам он, руками в разбитое стекло. И так испугался малец ваш, что хозяйское добро погибнет, – докладывал подробно городовик и, свидетельствуя степень мальцова испуга, ставил перстом точку на стриженную голову Пашки, – ...что прямо вот порезанными руками, без варежек, как был, сунулся в уксусную лужу. Перелить, вишь, хотел хоть горстку в отбитое днище – осклабился поощрительно городовик... – И только, как увидел кровь на руках, тут и закричал. Известно, нельзя человеку собственную кровь видать. Чужую – ничего, а свою – утруднительно, – так докончил городовик, поискал – куда отплюнуться, не нашел, на пол не решился и проглотил.

Хозяин медленно пошел к Пашке, не сводя взгляда с его рогообразного вихра. Пашка щурился и пятился к стене. На полпути Быхалов остановился.

– Спать иди, – броском сказал он. Губы его были презрительно поджаты.

Потом Зосим Васильич снял пиджак и полез на свою высокую кровать. Он вытянулся, наморщил лоб и вздохнул. И в будни не уставал так Зосим Васильич.

VI. Пашка Рахлеев уходит в жизнь.

Быхаловские окна не раскрывались ни разу за все тридцать восемь лет. А как украли шубу у покойницы, вделал в окна железные плетенки Быхалов. Сквозь них и тончайшей солнечной струйке было не пробраться, вору же ни во век.

За таким надежным укрытием от солнечных ветерков, обитали в плесенном кругу Быхаловских стен многообразные запахи: каждому своя щель, свой час. Запахи – плотные, медленные, как откормленные зарядские коты, старые жильцы, живут семейственно, не утесняя друг друга. Утрами струится по полу душный запашок сопревающего картофля, и острым холодком перебегает дорогу к носу керосин. Обеденного пришельца обдаст сверх того горячим дыханием кислого ржаного хлеба. А досидит пришлец до вечера, поласкает его внезапный и непонятный аромат: как бы женская толстая голая рука просунется незримо к носу и погладит нос. Это из-под кровати, – целая кипа там цветных дешевых мыл. И между ними, четырьмя, ворочается главный хозяин – гниловатый привкус мокрой соли и отсыревших, крашеных масляной зеленью стен.

Огромная печь разгородила надвое темную Быхаловскую щель. В правой половине притулилась приножьем к печке, спрятана за ситцевой занавеской хозяйская кровать. У стены стол, над столом поясной Никола. Сумрачно смотрит он из-за обсиженного мухами стекла на чадную перед собой лампаду. Тридцать восемь лет назад и моложе и веселей был, всякому своя старость; тогда не обманывали еще угодников керосиновыми смесями. А за киотом торчит высохшая вербочка. Облетели барашки, и уже не весенняя благостынька с веселой, шустрой речки, а розга-розгой, недоумков стегать.

Правая половина – молодцовская. В сыром углу, у выхода в лавку сбиты из старых ящиков коечки для Савельевых ребят. Легкие сны, приятные не зарождаются в таких углах. Карасьев, зарядский красавец, имел свое обитание на полатях, где и теплей и благодатней. Сюда пробирались порой на сочное ярославское тело отощавшие на сухожильном Зосиме Васильиче клопы.

В стене, на которой Никола, проделана дырка-дверь, за нею – комнатушка-крохотка, комнатка-сундучок. Стоят такие сундучки под кроватями богаделенных старушек, открываются туго и поют в проржавелых петлях, по погоде меняя голоса... А таят они в себе молевых червячков, неношенную бабью рухлядь и запахи: прелый – ткани, кислый – железа, горклый – мыла, просфорный – от пыльного божественного сора. Запахи эти маленькие, телом юрки, бегают стайкой, мышатки. Здесь, на сундуке, умерла Быхалова-мать.

Петр пролежал с полчаса на высоком и твердом подобии кровати, тоскливо поглядывая на полку с недопитыми микстурами, на бескиотную Троеручицу, в паучином углу. Потом Петр поднялся и пошел к отцу. Отец не спал и, лежа на спине, глядел в потолок немигающими глазами.

– Папаша, – тихо сказал Петр. – Я поговорить хочу...

– Ах да потом, потом! – чуть не хныча, зашевелился отец. – Жалости в вас нету. Сходи вот лучше в подвал, ребята туда убежали. Не наделали бы чего над собой...

– Это в картофельный?.. – покорно спросил Петр, отходя от отца.

– Да. Спать зови.

Дверь не сразу выводила в подвал. Сперва – сенцы, налево – выход в лавку, направо четыре темных ступеньки. По ним, знакомо-скользким, прощупывая темноту недоверчивой ногой, спустился Петр. Последняя, подгнившая, треснула.

Петр зажег спичку и толкнул низкую дверцу ногой. Спичка потухла, из подвального мрака тянуло плотным теплым ветерком: картофель. Петр вошел, дверца за ним запахнулась сама. Его обступил мрак, собственного пальца, поднятого почесать переносье, не увидел Петр. Когда отворял дверь, откуда-то из глубины мрака услышал Петр глухой всхлип. Теперь стояло совершенное безмолвие.

– Ты кто? – как-то ломко прозвучал Сенин голос и прервался. – Это вот Пашка тебя звал!..

Петр прислушался. Мрак молчал. Петр переступил с ноги на ногу, хрустнула раздавленная картофелина.

– Брось, Сенька. Ну, хочешь, я картофлиной в него запущу, – сказала темнота простуженным Пашкиным голосом.

– Ну-да-же! – с горячей убедительностью заспешил Петр. – Что с вами, мальчики? Ведь этого же, что вы подумали, не существует на свете! Вам наговорили глупцы, которые сами ничего не знают. Ну, глядите. Видите, кто я? – Он вспомнил про спички, достал коробок и зажег последнюю. Так, с огнем в вытянутой руке, он сделал шаг вперед. – Я, Петр Зосимыч, ваш товарищ, Петр. Я проведать вас пришел...

Спичка горела неровно, задыхаясь в подвальной духоте, тухла.

– Подсматривать пришел, не воруем ли... – резко поправила темнота.

– И совсем не подсматривать, – вспыхнул Петр. – Зачем ты сказал неправду? Это нехорошо. Ты еще мальчик, я старше тебя.

– Хорош мальчик! Уж оброки за отца с матерью платим! – усмехнулся мрак. – В Сибири уж плодятся такие, сам твой отец говорил.

Петру вдруг стало очень неловко. Уйти было неуместно, молчать – слишком глупо, а говорить, стоя перед ними, сидящими, было всего трудней.

– Мой отец грубый человек, я знаю, – неловко сознался Петр. – Но меня-то вы ведь впервые видите. Почему же ты хочешь уколоть меня? Я такой же, как и вы... – Петр хотел добавить «несчастный», но заменил «угнетенным», а когда нашел это слово, было уже поздно говорить. Петр готов был заплакать в ту минуту от этого мучительного недоверия тех, ради кого он шел в тюрьму.

– Ну, хорошо, – спокойно и неумолимо сказал мрак. – Ну-ко, подвинься, Сенька. Откуда ж ты узнал, что мы тут сидим?

– Отец сказал, – откровенно сознался Петр.

– Ну вот! Ступай, укради тогда у отца... – в голосе Пашки звучала насмешка.

– Что украсть? – недоуменно спросил Петр.

– Да хоть часы укради... и принеси сюда. Вот и посмотрим дружбу твою!

– Ну! – растерянно ждал Петр, ужасно краснея. А уж работала голова: он открыл полог, отец спит, в головах у него тикают часы. Он возьмет их, но отец проснулся. – «Чего тебе?» – «Хотел время посмотреть»... Значит, нужно будет перед тем остановить стенные часы и даже отвести стрелки немного назад, для правдивости. Вдруг Петр отчаянно встряхнулся. – Но позволь, мальчик, логика-то где же у тебя?.. – спросил он, сбрасывая с себя тяжкий дурман Пашкиных слов. Во рту у Петра вдруг стало мерзостно, словно заставляли его окурки жевать. – Я не понимаю, я совсем не понимаю тебя!.. – торопливо затвердил Петр и еще шагнул вперед с вытянутыми руками. – Дайте-ка мне сесть рядом... и давайте, поговорим.

– Садись, – сухо произнес Пашка. По движенью воздуха Петр понял, что Пашка встал. – Пойдем, Сенька. И реветь довольно. А то еще хозяйская картошка загниет...

Молча, стороной, мальчики пошли из подвала. Хлопнула дверь. Петр все стоял, оторопев от удивления. Потом он услышал ширкающий звук задвигаемого засова. Петр кинулся к дверце и сильно толкнул ее. Дверца, глухая к его удару, как толстая чужая спина, не отмыкалась. Скользя на раздавленных картофелинах, Петр пошел в угол, где сидели мальчики. Там он нащупал полурассыпанный мешок картофеля и сел на него, закрыв лицо руками. Минуты через три он отвел руки, покачал головой и засмеялся. Смех его был добрый смех, зла в нем не было...

А Пашку и в самом деле трепала простуда. Еще в подвале мутилась голова, а по приходе оттуда тотчас же охватил его бредовой полусон. В ладонях длительно и неровно жгло. Сеня убежал к Катушину, а Пашка все стоял в своем углу, перед койкой. Он прилег, и тотчас же сознанье его потускнело: словно вылили из стаканчика, и стаканчик самый разбили. Дыханье захрипело, точно в грудь поместили большие, свирепые часы. Виделось, будто стены раздвинулись, потом лениво покачались, потом пошли на Пашку, грозя смять. Будто не стены идут, а две тысячи черных яловочных сапог, вразброд, гулко и шаркающе идут. И при каждом самом мелком приближеньи их больнее бился всем телом Пашка, пуще яря боль в руках.

...А вот уже и нет стен, а будто пойма. Сенокосят бабы, а Пашке всего восемь лет. День ладный, жаркий. Солнце висит над самым теменем. Небо сине до черноты. Восток грозит дождем. Рядами идут осоловелые бабы и бойкое гуторливое девье. Ребятишки – и Пашка вместе с ними – рыщут по стежкам, выискивая ягоды.

Разморило солнцем Марфушку-дурочку. Рваный белый платок на румяные щеки приспустив, глаза сощуря, заходила с опушки Кривоносова бора, шла как играла. Мерно выдавались плечо и грудь на взмахе, мерно вздыхали травы, поникая под острым косьем. Тут Пашка перед ней, стоит и в траву смотрит.

Марфушка ему:

– Недоброй, отойди!

А Пашка и не слышит. Марфушке прозванье в Ворах – Дубовый Язык. Опять:

– Уходи-т я тебе сказала, аль нет? Вот я тебя котой!

Пашка в те годы задорен был:

– А не подкосишь!

– Ан и подкоту!

– А ну, подкоси!..

Марфушка взмахнула косой и зубом скрипнула. Пашкин крик был необычен, словно лошадь вздумала закричать. Выглянула из-под платка Марфушка: и впрямь подкосила паренька; из ноги его, повыше бабки, красная ручьится кровь.

Лоскутьем рубахи перетягивали Пашке ногу, несли на рогожке домой. Сознанье Пашкино померкло. Потом ночь. Избяная духота пахла телятами. Мухи бились в потолок. Возле сидел Сеня и совал в почернелый от муки Пашкин рот кислый квадратик карамельки, сворованный с недавних помин по деревенском богатее. Все забыл Пашка, все съедает, как ржа железо, тупая человеческая боль.

– Пашка... – говорит тихо Сеня, кладя руку на Пашкин лоб. Но Пашке тошно, Пашка молчит.

– Пашка! – грубее говорит Сеня и тычет перстом в увлажненный испариной Пашкин лоб. Пашка сердится, глотает скудную слюну, открывает глаза.

Сеня в жилетке и с бородой, глаза злые. Бреда Пашкина сразу как не бывало. Только непокорно слипаются глаза. Только руки: словно на кусочки порублены, и каждый в отдельности горит. Непонимающе, пристально смотрит Пашка в переодетого Сеньку и вдруг, догадавшись, испуганно отмахивается перевязанной рукой.

– Успеешь, говорю, выспаться, – говорит ему Быхалов. – Петр где? Я его за вами посылал.

Пашкина память просыпается лениво. Пашка морщит лоб, рот его тогда открывается сам собой.

– В подвале он...

– В подва-але?.. – топырит губы Быхалов. Бровь у него бежит вверх недоуменным смешком. – Что же ему там делать?..

Быхалов берет с полки прокопченую семилинейную лампчонку и отворяет дверь в сенцы. Пашка слышит, как осторожно спускается хозяин по ступенькам, потом отодвигает засов подвальной двери.

– Петр... Петруша!.. – кричит он в глубь подвала. – Ты здесь? а?

Ответного голоса Пашка не слышит. Разгоряченное воображение Пашки подсказывает: Петр вышел из подвала, подслеповато щурится на коптилку, протирает глаза длинными своими ладонями, улыбается, молчит.

– Как попал сюда?.. – отец. – Деньги, что ль, заперся выделывать. Кто тебя запер?

– Да я сам... нечаянно, – смеющийся голос Петра особенно ненавистен Пашке.

– Дак ведь не мог же ты снаружи запереться, чего ты мелешь!

– Наверно мальчики подшутили, – сознается Петр. – Особенно этот, старший. Ужасно недоверчивый народ, папаша! – И опять, слышно, Петр смеется.

Быхалов-старик выжидающе молчит, потом сурово подымает голос:

– Ну, а если бы он тебя по морде хватил... ты тоже смеяться бы стал?

Близкая к Пашке дверь скрипит. «Ага, каменная стена приближается!» Пашка в мучительный клубок сжимает свое четвероугольное тело и материной кофтой, в которой приехал, закутывает голову: темя. В рот ему попала выбившаяся пакля. Пашка отфыркивается в духоту кофты и ждет.

...Снова, вперемежку, дикой, раздирающей глаза каруселью, несутся: пойма, Марфушка с косой, кровь, рассыпанные ягоды, мухи, Сенька. Пашка тужится и преодолевает бредовую карусель. Звук шага совсем близок, замолкает рядом.

– Что ты хочешь с ним делать? – слышен Пашке тревожный вопрос Петра.

Старик, не отвечая и сопя, ищет щелку в кофте. Пашка ворочается, но холодная, огрубелая рука Быхалова протискивается к самой голове и, приноровясь, хватает за ухо. Петр меняется в лице, глаза его расширены страхом за Пашку. Собственный язык раздражает его, как тошный кляп.

В то же мгновенье Зосим Васильич вскрикивает, более от испуга неожиданностью, чем от боли. Он растерянно трясет рукой, а на конце его мизинца повисает темная капелька крови.

Сам Пашка уже стоит ногами на койке, готовый броситься, прижавшись к стене. Его влажные блестящие зубы, только что прокусившие хозяйский палец, ждут еще кусать... Лицо его смутно и серо, но румянец бьет дико, как осенний закат.

– А, вот как! – мычит Зосим Васильич и жует губами, обсасывая палец. – Ну, слезай. Стоять тебе там нечего. – Он идет к кровати, достает из-под подушки клеенчатый бумажник, – в нем Пашкина метрика. Кстати обертывает палец в красный носовой платок. – Собирайсь, – решительно командует он.

– Куда?.. Куда ты его гонишь? – вступает в разговор Петр. Лицо у Петра смятое, почти умоляющее, но Быхалову не до Петра.

Пашка набивает в линялую, застиранную до дыр наволоку свой убогий, проштопанный пожиток. При каждом движеньи его перебинтованных рук, тело его неуловимо содрогается.

– Да ведь ночь же!.. – в отчаяньи за Пашку говорит Петр и делает неопределенное движенье рукой, поясняющее, как темна и неприютна весенняя ночь.

– Не мешай, – властно говорит старый Быхалов. – Тут не игрушки тебе... Тут жизнь!

Одновременно Пашка выступает вперед:

– Вы засуньте пачпорт-то в карман мне, – просит он сипло. – У меня руки... не действуют... – и выставляется боком, где карман.

– Вот что, братец, – не сразу начинает Быхалов, меняя оттенок голоса. По губам Пашки бежит тонкая струйка насмешки, Зосим Васильич как-то меркнет лицом. – Ведь ты, братец, этак-то и убивать возможешь. – Слова Быхалова нетверды. – А в том, что поучить тебя хотел, особой обиды нет. И сам вот так же учен был. Чем больше, братец, по горбу бьют, тем больше горб и стоит... Причащался ведь я нынче, – прибавляет он через минуту совсем упавшим голосом.

– Прощенья проси! – заплетаясь языком от волненья, шепчет Петр. Мальчик, проси прощенья... и все кончено, ну!

– Сам проси, коли охота напала, – весь дрожа говорит Пашка и в изнеможеньи закрывает глаза.

– Ах, ты вот как!! – Быхалов-отец хватает себя за горло, как в припадке удушья. – Вон пошел, злыдень... чорт! Вон...

Мерно покачиваясь на хромую ногу, Пашка идет к двери. Узел свой он прижимает к груди как-то локтями. С порога оборачивается:

– Там за вами еще полтора рубля оставалось... Сеньке отдайте.

– Постой, постой... Я тебе сразу выдам, – спешит Зосим Васильич.

Но Пашка уже ушел. Дверь притворена не плотно. К ногам бежит морозный холодок. За окном полная ночь.

...Попозже, через час, Петр перед тем, как ложиться спать, заходит к отцу и садится в ногах. Тот лежит по-прежнему, одетый, немигающий. В головах у него как-то особенно подмигивающе и нравоучительно тикают часы.

– Пришел?.. – жестко спрашивает отец. – Ну, посиди, посиди у меня. Вот так мы и живем, Петруша. Варимся, и поблагодарить некому. Ишь проносились штиблеты-то твои, песок в них и то не удержится! – замечает он, глядя на свесившиеся, худые и длинные ноги Петра. – Отнеси завтра к сапожнику, походи в моих пока...

– Папаша, – мягко прерывает его Петр, обводя пальцем каждый квадратик лоскутного отцовского одеяла. – Я вам сказать хотел, времени вот только все не выходило... Меня не совсем еще выпустили. Через две недели второе дело будет слушаться...

– А-а, – холодно внимает отец. – Тянет тебя в тюрьму, Петруша. Жрать, что ли, тебе на свободе нечего?

– Мне-то есть что, – с мягкой настойчивостью отвечает Петр. – Хотим, чтоб все, папаша, жрали...

Они сидят, не глядя друг на друга. Вдруг Петру кажется, что он сказал грубость. Длинноносое лицо его бледно краснеет.

– Папаша... я и позабыл вас этово, ну вот... с ангелом-то поздравить. С ангелом, папаша!

– Нашел время, Емеля! – тоскующе усмехается отец и легонько толкает сына в плечо. В голосе Быхаловском – и жалоба на свое нехорошее одиночество, и грустная насмешка над суетой Петра. Петр уходит спать.

Еще через час – уже сон. Газ потушен. Вверху, на полатях, с остервенением и вывертом, словно напилком стекло режет, храпит Карасьев.

Внизу, рядом с пустой койкой, ворочается без сна Сеня. Ему и холодно, и чего-то страшно. Будто – поле, огромное, ровное, ночное. И в поле этом разошлись пути братьев на две разных стороны...

VII. Девушка в гераневом окне.

Каждому цвету свой черед. Пришла пора и Сенина. К тому времени, как речь, Семеном стал звать Сеню Быхалов. С Успенья тронулся Сене восемнадцатый год. Время Сенино к убыли не спешило. Но когда восемнадцатого побежали первые дни, стал вдруг виться Сенин волос. Раньше все в скобку стригся, маслом утихомиривая непокорный затылочный вихор. А тут взыграли щеки Сенины румянцем, а голова – кольчиками: никакого с ними сладу нет. Не всех в могилу гнало Зарядье. Иного взращивало в холе и с любовью: и цвел снаружи буйный цветок, а внизу черствели и удлинялись злые чертополошьи корни. У Сени, покуда, глаза серые, а брови, свидетельствуя о силе и воле, вкрутую сбежались к переносью. Жизни в него в обрез налито. Она переливается могучими желваками на его спине, под рубашкой, она играет на алых Сениных губах. Вырос и поширел. Скоро тесна станет Сене неглубокая, невысокая Зарядская скудость.

За все то время пяти лет житья в бакалейных молодцах, не уставал Сеня бегать к Катушину, в его подчердачную высоту. К лету восемнадцатого своего года, почти все книжки Катушинские перечел Сеня, не ускользнула ни одна. Все обтертые, скользкие ступеньки Катушинской лестницы имели свое обличье и место в Сениной памяти. Взбегал, быстро проходил темный коридор с бесчисленным количеством дверей и рывком распахивал одну из них.

Так случилось и в наше воскресенье, после запора лавки. В окна мастерской, где работал и жил Степан Леонтьич, сильным снопом западало солнце, ярко и оранжево располагаясь и на войлочной двери, и на полу, сорном от обрезков сукна, марли, ваты и картона. Когда растворилась дверь и в солнечном пятне явилась белая Сенина рубашка, даже зажмурился Степан Леонтьич: уже не выносили света слепнущие его глаза.

– Что-й-то ты горячий какой нынче? Словно из печки только что вылез, выпекли...

– Книжку вот принес, – говорит Сеня. Улыбка Сенина широка и свободна.

– Всю прочел? – жмурится Катушин.

– Всю-то, всю. Сочиненье хорошее, слов нет. Только вот уж больно про любовь много. Словно у них и дела другого нет: влюбляются да расходятся.

Катушин улыбался: поздняя старость наблюдала раннюю младость.

– Все к тому и течет, Сенюшка. И нет другого дела, правда твоя. Которы любят, те и счастливы. Ты знай: весь мир приобретешь, и он тебя обманет, а любовь...

– ...спасет, – докончил за Катушина Сеня. – Это ты вон из той книжки, Степан Леонтьич, говоришь... я чита-ал... – протянул Сеня. – Там дальше так сказано: но если обманет тебя любовь, то больней ее обман, чем обман цельного мира. Только, по-моему, все это враки, – со смеющейся недоверчивостью Сеня садится возле старика.

– Что ж, обманывать, что ль, я тебя буду! – хитровато посмеивается Катушин. – И я ведь не всегда этаким сморчком по свету вихлял. Я тебе из правды жизни сказал, а не по книге...

Уже через три минуты Катушинской веселости нет и следа. Он грустно молчит, погружаясь в свои воспоминанья. Выпуклые очки снова дрожат на его крохотном носу, брови по-детски подняты.

– ...очень мне хотелось грамоту вот тоже осилить, – сутулясь еще больше, рассказывает Катушин. – Меня тогда дьячок и приютил один из соседнего села. Я к нему и бегал тайком, чуть не замерз раз, во вьюгу побежал. Я у дядьки жил, дядька и не пускал. «Мы без грамоты прожили, и тебе пачкаться не след!» А дьячок меня и учил... Вот как кончилось обученье, он и говорит мне на последях, дьячок мой: ну, говорит, Степан, все я тебе, что имел, передал. Ничего у меня, Степан, боле нету. Лапти вот еще умею плесть, хочешь – обучу... А дальше уж ступай, как сам знаешь!

Сеня смотрит в окно. Ветерок прохладный задувает к нему в лицо и на колени, и перебирает кольчики Сениных волос, нежно, как женская рука. Грудь дышит тяжким запахом накаленного железа и камня. Обычные зарядские запахи боятся солнца, бегут глубже – в провалы проходных ворот, в купеческие укладки, во мраки костоломных лестниц, в гнилые рты. Сеня любит глядеть из Катушинского окна: видно много.

Каменные невысокие этажи с суровой простотой возносились кверху. Ныне над крышами их свирепствовало предвечернее солнце, парило воздух, мягчило асфальт, как воск, дожелта накаляло тонкую Зарядскую пыль. А внизу крались кривые переулки, и в них стоял небудничный гам. Ремесленное Зарядье погуливало, лущило семячки, скрипело гармоньями, изливалось в унылых песнях. Каждому зарядцу отведено в празднике свое особое место. Дудину – в сыром подвале чокаться с бутылкой и спрашивать ее о целях Дудинской жизни. Быхалову, вымытому до красноты и хмурому, сидеть над Киевским патериком, услаждая скупые слезы умиленья сладким чаем. Карасьеву – все гулять по переулочкам, перемигиваться со встречными девушками, преть в ватном пиджаке: высоко ставя земное свое благолепие, только ватное уважает Карасьев.

На все это Сеня смотрит теперь со смешанным чувством вялого любопытства и удивления. Вот по этим же руслам, в Зарядьи, потечет и его собственной жизни река. Спокойна ли будет, порожиста ли и, когда обмелеет, в чьих жизнях затеряется ее исток? – Внезапно услышал Сеня как бы шуршанье бумаги. Катушин сидел теперь к нему спиной, и за линялым ситцем его рубахи странно суетились стариковские лопатки.

– Да о чем ты, Степан Леонтьич, старичок милый?.. – кинулся к нему Сеня.

– Ничего... ничего, дружок. Спасибо тебе за ласку твою... Дьячка своего вот вспомнил. – Катушин уже улыбался, и лицо его, разглаженное улыбкой, походило на страницу книги, обрызганную слезами. – Весь небось растворился в земельке, года немалые. Как обучил он меня лаптям, так и помер в недельку. Ну, вот и я так же. – Выходило, что не Сеня утешал старика, а, скорее, старик примирял молодого с необходимостью смерти. Не тревожься, паренек, будь крепонек. Одна глупость моя. Устарел я, а куды мне? В богаделенку меня не примут... крови я не проливал, родины я не спасал. А глаза-то – эвоны – мы, говорят, покоя хотим... Берешь иглу в руку, а и не видишь иглы-то... и нитки не вижу! так, паренек милый, пустым местом по пустому и шью... Только вот рука не омманывает...

Он сидел, ссохшийся калужский старичок, глядя в низкий потолок, под которым просидел всю жизнь, и кусал губами маленький желтый ноготок мизинца, – как провинившийся мальчик, разбивший то, что дарят человеку только однажды в жизни.

– ...за обеденкой стою даве, что-бысь, думаю, во рту неловко. Пощупал, а зуба-то и нет. И всего-то у меня четыре было, приятели! – он усмехнулся сам над собой и усердней закусал свой ноготь. – Три теперь осталось, непоровну даже. А много ли, дружок, утешения на три-то зуба?

Жара за окном как будто сменялась прохладкой, зато предвещающе подуло влагой с реки. День закатывался куда-то за дома, дышащие душной каменной истомой. Пьяный голос где-то внизу затянул песню, оборвался на высокой точке и умолк. На смену ему из раскрытого окна Секретовского трактира запел трубными голосами орган. Сеня, задумавшись, неподвижно глядел в окно.

– ...все картузы да картузы, а ведь она-то не ждет! Пожалуйте, скажет, мыться да на стол!.. – слышал Сеня совсем издалека.

В двухъэтажном доме напротив, в теневой стороне, открылось окно. В ветерке заколыхались кисейные занавески. За занавесками, было видно Сене, стояли по подоконнику пушистые, ярко-красные герани и жирные бальзамины. Потом в окне явилась женщина или девушка – было Сене не различить.

Она поправила темный передничек, оперлась локотками о подоконник и стала глядеть вниз. Потом зевнула. Повернула голову влево, опять зевнула. Потом взглянула вверх, на крыши... Чем-то встревожась, раздвинула геранные горшки и высунулась из окна.

– Хрш-шш! да улетайте же, улетайте вы! – громко закричала она, беспомощно хлопая в ладоши и махая передничком. Вслед затем она увидела Сеню в окне. – Там... там, голуби... – закричала она, еще более высовываясь из окна.

– Голуби?.. Где голуби? На крыше?.. – закричал ей Сеня через улицу и успокоительно помахал ей рукой. – Я счас... счас!

Ни слова не сказав Катушину, ошеломленному внезапным и бурным поведением питомца, Сеня метнулся в дверь. В несколько секунд он был уже на чердаке, а оттуда через разбитое чердачное окно вылетел на крышу, громыхая по железу тяжелыми своими сапогами.

Сенины опасения, что уже поздно, оправдались. Кот, белорыжий и толстый, сидя на самом краю крыши, держал голубя в зубах. Птица вздрагивала, из разорванной голубиной шейки струйкой текла на раскаленное железо кровь. Сам кот имел вид скучающий и вялый, словно показывая, что он совсем и не любит голубей, даже противны ему голуби, а просто поиграл и хочет спать.

Сеня так быстро очутился на краю, что кот не успел улепетнуть и в следующее же мгновенье жалобно топырил лапы в сжатой Сениной руке. Удивленный неожиданностью нападения, кот голубя не выпускал.

Сеня и сам не заметил, что произошло за это крохотное мгновенье. Огромный Сенин сапог скользнул вниз, и Сеня широко взмахнул руками вместе с котом, державшим голубя. В гераневом окне раздался одновременный вскрик. Если бы не водосточный жолоб, куда попала нога, игра Сенина была бы проиграна.

Теперь, еще пошатываясь, Сеня стоял на самом обрыве и силился овладеть покачнувшимся вместе с ним сознаньем. Сперва он ощутил опасность и невольно отодвинулся на полшага от края вверх по скату. Потом он различил, что девушка из окна кричит ему что-то. Смысла слов еще не улавливал он, но уже знал, что голос ее был низок, мягок и звучен, его приятно было слушать. Словно пробуждаясь, Сеня неосмысленно улыбнулся и отодвинулся еще на полшага.

Кот, извернувшись, царапал Сенину руку, но Сеня не слышал. «А ведь она сердится на меня. Тут что-то не так!» – подумал в следующую же минуту Сеня, различая в голосе девушки гневные нотки. Он вслушался, стараясь уловить причину ее гнева. Та, окончательно выйдя из себя, нетерпеливо барабанила ладонями по железу подоконника:

– Ах, да отпустите же кота... Это наш кот! Ах, какой глупый... он его задушит. Слышите вы? Отпустите кота, вам говорят!..

Сеня разжал руку. Кот мгновенно исчез, и уже откуда-то снизу угрожающе мяукнул. Голубя он так и оставил в водостоке. Кровь успела высохнуть и почернеть. «Ну вот, я выпустил. Теперь что?» – такой вопрос отображала вся Сенина фигура. Вместе с тем отказ от самого себя и какая-то необычная для него нежность были в этом вопросе. Холодки, мурашки и льдинки струились у него по спине. Опять закружилась голова. Скажи она – лети и, может быть, полетел бы, отдавая себя без рассуждений на губительный полет – любви?

На него упадало вечереющее солнце. Расстегнутая у ворота белая рубашка казалась девушке из гераневого окна сильным пятном оранжевого, тягучего света на большом куске черно-голубого, предгрозового неба. Он стоял теперь у гребня крыши, держась рукой за кирпичную кладку трубы. Девушка в окне, высунувшись еще более, укоризненно качала головой и смеялась:

– Ну, чего вы сюда глядите? Не глядите сюда! Слышите? не глядите...

А Сеня догадался, что она топала ногой, и улыбался ее гневу широко и восторженно. «Тонкая какая», – подумал Сеня и, сам того не ожидая, прокричал ей:

– Не вылазь, не вылазь... переломишься!..

Та сердито захлопнула окно и тотчас же задернула занавеску. Гераневое окно сразу потерялось среди всех других, столь же незначительных оконцев.

Сеня сел на гребень крыши и осмотрелся. «Вот здорово!» – сказал он вслух и засмеялся сам себе над внезапностью всего события. Солнце приятно щекотало ему лицо, и ветерок отдувал расстегнутый ворот рубашки. Он поднял руку застегнуть ворот и недовольно нахмурился: двух верхних пуговиц недоставало у ворота. Потом взгляд его сам собою перекинулся на сапоги. Они были тяжелы и неуклюжи, восхищавшая его когда-то крепость их теперь казалась вопиюще грубой несуразностью. «Бочки, а не сапоги. Капустой их осенью набивать, вот что!» – подумал он и, неудержимо покраснев, глянул исподлобья на противоположные окна. Ему вспомнились Карасьевские сапожки, тонкой кожи, лакированными бутылочками... Он огорченно покачал головой.

И точно преисподний дух, легкий на помине, в чердачное окно просунулась потная, обозленная рожа самого Карасьева.

– Ты чего ж тут балбесничаешь? Пшел домой! – рявкнул он, багровея от удовольствия удовлетворить свой гнев. – Чего народ внизу собираешь! Я вот тебе задам, неслуху!.. – и он взмахнул тросточкой, держа ее за нижний конец. Рукоятка изображала серебряную женщину, но от времени живот у ней протерся и стал медный.

Тут случилось совершенно непредвиденное Карасьевым. Сеня засмеялся, беззлобно, но с какой-то возмутительной самостоятельностью:

– А ну, поди сюда! Я тебя, лошака ярославского, вниз скину...

– Ну и дурак, – зло обиделся Карасьев, не решаясь выбраться на крышу. – Я тебе заместо отца родного, можно сказать. А ты этак-то? Погоди. Я тебя, мужика, выучу, припомню!

– В поминанье пропиши, – весело кричал ему Сеня. Но тот уже исчез с той же внезапностью, как и появился.

...Долго здесь сидел Сеня. Чуть не весь город лежал распростертый внизу, как покоренный, у ног победителя. Огромной лиловой дугой прошитой золотом, все влево и влево закруглялась река. Широкое и красное, как цветок разбухшей герани, опускалось солнце за темные кремлевские башни, пики и купола, многообразно и величественно стерегущие древнюю нетронутость Москвы.

Взметенная дневной суетой оседала пыль, и уже жадней хватала Сенина грудь веянья холодеющего воздуха. А снизу источалась духота, жар, томящая, расслабляющая скука. Небо потухало, все больше походя на блеклую, выгоревшую на солнце синюю ткань. Все принимало лилово-синий отсвет ночного покоя, усугубляемый тучей, наползавшей с востока, медлительной и страшной, как гора, вывернутая ветром из своих скалистых лон. Ночь обещала грозу, и уже попыхивал молниями иссушенный московский горизонт.

Сеня обернулся. Москва быстро погружалась в синеву потемок, но там, далеко, главенствуя над сумерками, диким бронзовым румянцем пылал крест и купол Никиты-мученика, что на Швивой горе. Дальше, в туманно-пыльной дали, обманывался глаз. Там загорались серебряные точки в окнах, но очертанья самых окон размывала мгла.

Напрасно прождал Сеню весь тот вечер Катушин, приготовивший для него последнюю свою, самую сокровенную книжку. Сеня сидел вверху, как раз над ним, чутко впитывая в себя эту непомерную торжественность закатной Москвы. Победителем ее чувствовала себя разволновавшаяся Сенина сила. Но сердце не хотело биться вместе с затихающими разбродными шумами города. Оно стучало по своему, быстро, четко и властно. Так несется в неизвестность мглы, ударяя некованными еще копытами, молодой жеребенок по гулкой ночной дороге.

VIII. Петр Секретов.

У Карасьева план тонкий. И крепко сшитые Зарядцы смертью не обижены: как кончится Быхалов, откажет он деньги сыну, если тот к тому времени до полной трухи по тюрьмам не догниет. А лавку – кому ее и оставить, как не Карасьеву, человеку непьющему и обходительному, знающему благодетелям почесть, делу оборот, деньгам счет. Переменит Карасьев вывеску, приоткроет мясное: денежка закопит денежку, рублик погонит рублик, и выйдет из того усидчивого Карасьевского нажима под старость каменный домок. И шестерки козырями бывают: примером тому Секретов Петр.

Из дырявой полтинки Петр Филиппыч повелся, а помнит бородатая Зарядская мелкота, как пришел он вместе с Ермолашкой Дудиным из деревни, хитроватый, рыжий, изворотливый, гнилыми грушами да квасом с лотка торговать. С Дудиным Петька в решку игрывал и на кулачках дрался, к Катушину книжки ходил читать. Был лопоух.

Вдруг пропал Лопух. Где Лопух? Нет Лопуха. Но осенью однажды объявилась москательня в каменной прорешке между двух домов, и вывеска утверждала безграмотно, что москательщик тут – Петр Секретов. Лопуха в нем признали и свыклись. Стекло ли вставить, масла ли деревянного купить или рожу полюбовнику залить кислотой, – шли непременно к Лопуху: у него товар свежий, с ручательством, и запросу нет.

Да раз пошла Быхаловская молодайка замазки купить на зимнюю надобу, а москательни-то и нет. Досочками забита прореха, вывеска сорвана: ни товара, ни хозяина. Такая беда, пришлось брюхатой – Петром была покойница на сносях – на Москварецкую тащиться и у незнакомых покупать.

Безусые ребята оженились, бородатых по кладбищам развезли. – Слух прошел по Зарядью: желторозовый дом Берги продают, им в гвардейском полку для поддержания чина и фамилии в деньгах нужда. Смекала голь, какого-то хозяина бог на шею посадит. Вдруг Дудинская жена открыла во сне: дом Берги продали, а купил лопоухий барин, бесфамильный, неподслушанный. Дудин тогда же бабу побил, чтоб не суеверила попусту. А через неделю и приехал новый барин с женой. Пригляделись зарядцы – Лопух. Очень тогда Секретова не взлюбили, что помимо Зарядья, окольной статью, в люди вышел. Впрочем Секретов от их злобы ущерба себе не чувствовал.

Ловок был, а на дороге ему купец попался. Имелись у купца и лабазы, и мельницы, и мучные оптовки, а еще дочка Катеринка с глуповатинкой. Секретов к ней и лазил по пожарной лестнице в светелку, обаловал ее, молодую да глупую, небрежной мимоходной лаской, а на четвертом месяце, как объявилась Катеринкина любовь, деловым скромным образом предложил Петр Секретов купцу честной свадебкой Катеринкин грех покрыть.

Купец только бороду почесал да усмехнулся:

– Я умен, а ты еще умней. Такими, как ты да я, вся Сибирь заселена. Бить Катьку не будешь? прямо говори...

С той поры Секретов поважнел, кланяться перестал, люди ему, как грошики: только тогда им и счет, если в сотню сложатся. Отделал себе квартиру в доме против желто-розового владенья своего и по всем комнатам кнопки провел во избежанье вора.

...Как-то раз, в двунадесятый, на безденежьи, стало Дудину обидно на приятеля давнего детства. Оделся победней, в самые рваные сапоги, и пошел Петрушу, друга сердца, проведать. Пришел, встал в дверях, головенку набок, улыбается с горьким умиленьем на Секретовское благолепие и покачивается, будто с пьянцой. А на самом деле был дико трезв, даже слишком для Ермолая Дудина.

Секретов за чайным столом ватрушку жевал. С одной стороны сидела беременная жена, а с другой – шурин Платон.

– Ты что ж образ-то подобие корчишь? – поднял глаза Секретов, облизывая творог с ватрушки. – Какая у тебя надобность?

– Ватрушечка-то небось вкусная?.. – согнулся Дудин в пояснице.

– На, – сказал Секретов и протянул облизанную.

– Ноне-то и пузцом обзавелись... а ведь я Петькой помню вас, Петр Филиппыч, – льстиво забубнил Дудин, пряча ватрушку в карман и там разминая ее в крошки от злобы. – Как, бывало, в ребятишках мы с вами бегали, уж такой вы жулик были, смрадь, можно сказать, и не приведи бог! И гашничек у вас, извиняюсь, тоже всегда расстегнут был. Ах, какая смешная история! Я б и еще сказал, да вон их стесняюсь, – он кивнул на Катерину Иванну, пугливо замершую с непрожеванной ватрушкой во рту.

Петра Филиппыча в багровость кинуло. Не выходя из-за стола, потискал он кнопку под столом, – вскочили в дверь дворники, взяли Дудина в охапку, унесли. Там, на заднем дворе, возле собашника, и постарались они, кто кого перехолопит в услужливости хозяину. Некому было Дудину жаловаться, а жена, сама хирея день ото дня, замечать стала, что кашлять стал глуше и нудней Ермолай, после того, как сходил в гости к другу сердца и давней юности.

...А Секретов в гору шел. В новокупленном дому зазвенела трактирная посуда, и запел орган. Зарядье – место бойкое, в три быстрых ключа забилась в «Венеции» жизнь. Линии Секретовской жизни были грубы, ясны и незатейны, как и на мозолистой руке. Все у него было правильно. Короткая его шея не давала вихляться и млеть головище, не то что у Дудина, длинношеего. Разум свой содержал в чистоте и опрятности, не засаривал его легковесным пустяком, подобно Катушину. Проветриваемая смешком, не болела его душа ни тоской, ни жалостью, ни изнурительной любовью.

Четыре месяца спустя по приезде в Зарядье родила Катерина Иванна девочку Настю. Быть бы в той нечаянной семье счастью и хотя бы наружному благополучию, как вдруг простудилась Катерина и слегла. Дочке тогда третий год шел, когда у матери ноги опухли. Все же переползала от кровати к окну, бездельно сидела под окном, наблюдая чужую жизнь, жалко улыбалась, стыдясь самой себя.

Ее-то, так же, как и Сеня пятнадцать лет спустя, увидел Катушин, тачая камилавку, дар прихожан приходскому попу. И оттого, что прожил без любви, а перед тем собачка у него околела, полюбил он Катерину Иванну, чужую в чужом окне, тоскующую. Но только в убогих стишках своих смел говорить он о своей любви. Ключ же от сундучка, где таилась его тетрадка, стал прятать далеко-далеко, на шейный шнурок.

Оставался еще в Катерине кусочек смысла: покрикивала по хозяйству, штопала носки самому. Вскоре, однако, совсем ей ноги отказались служить. Положили тогда Катерину Иванну в угловой комнатушке, завесив окно той самой шалью, в которой, к слову сказать, к свадьбе ехала. Двигаться Катерина Иванна уже не могла, и все надобности за нее оправляла Матрена Симанна, новоявленная тетка Катерининой двоюродной сестры, из Можайска. Эта, толстая и злая, и креститься помогала хозяйке ее малоподвижною рукой, она же и молитвы за нее шептала, поясняя целителю Пантелеймону тупое бормотанье хозяйкиных губ. Она же приходила на помощь и в остальном.

Секретов запивал. Раз ночью, когда боролись в нем пьяные чувства, пришел к жене.

– Ты меня, Катерина, прости... за все гуртом прости! – сказал он тихо, стоя в дверях, и обмахнул увлажнившиеся глаза рукавом.

Та лежала, неподвижная, страшная, белая.

– Слышь, жена, – прощенья прошу! – повторил терпеливо он, барабаня пальцами себя в лоб.

Она молчала, а Секретов, разойдясь, уже бил кулаками в притолоку:

– Да что ж ты, как башня, лежишь... не ворочаешься?.. – завопил он.

С той поры совсем он махнул рукой на Катерину.

Зато, как-то случилось, стал Катушин ходить к тому, что было когда-то Секретовской женою. Приходил вымытый, в чистенькой старенькой рубахе, садился возле кровати и сидел тихо, полузакрыв глаза. Иногда – рассказывал слышанное и читанное, смешное, не получая никакого ответа да и не нуждаясь в нем. Своей любви остался Катушин верен и любил Катерину, быть может, больше, чем если бы она была здорова. Он же пробовал лечить ее отваром капустного листа.

Тут, в этом темном тупике, плодилась моль, мерцала лампада, воркотала очередная монашенка, и из года в год, возле столика, уставленного лекарственным хламом, бесшумно сидел Катушин. Так он научился понимать смутный язык больной. Однажды сказал Насте:

– Ты заходи к матери-то. Сердится, что не бываешь.

В другой раз осмелился сказать Секретову:

– Что ж ты ее, Петр Филиппыч, просвирками-то моришь?.. Ты-бы ей щец дал!..

IX. Настюша.

Настюша росла девочкой крепонькой, смуглой как вишенка, в постоянном смехе, как в цвету.

Детство свое помнила лет с шести: дядя Платон куклу подарил. Кукла была с фокусом, плакала и моргала, как и всякий настоящий человек. Недолговечны детские утехи. Вечерком распорола Настюша кукле животик, чтоб узнать фокус куклиной жизни. Там оказалась только пружинка да еще жестяной пищик, вонявший столярным клеем. Настюша пружинку вынула и на другой день сделала из нее просто проволочку, а куклу облила чаем, чтоб скрыть преступленье, и линялую, обесчещенную, подкинула матери под кровать. Из-под материной кровати не выметали, чтоб не тревожить больную. Да и какой от больного сор? больной – не живой!..

Никто и не заметил, а отцу не было никакого дела до Настиных поступков. «Расти, сколько в тебе росту хватит. Дал тебе жизнь, даю хлеб. Вот и пожалуйста!» – таков был неписанный договор между отцом и дочерью. У отца в то время ширились дела, требовали и воли, и глаза, и времени. Каждый винтик в общей машине хотел, чтоб и за ним присмотр да хлопоты были. И боялся Секретов обидеть невниманьем вещь, чтоб не напакостила потом.

Лишь в воскресные дни, садясь за стол, спрашивал, посмеиваясь:

– Ну, Настасья Петровна, как живете-можете, растете-матереете?

– Ничего, папенька... матереем! – деликатно пищала восьмилетняя Настасья Петровна.

Матери Настюша боялась, как страшного сна. Когда приводила ее к матери Матрена Симанна, стояла Настя робко, говорила тоненько, с трепетом ожидая липкого материна поцелуя.

Потом одевала, волнуясь и спеша, оборванную засаленную шубку и дырявый шерстяной платок, – вихреподобно уносилась на улицу. Дом ее пугал: там были жирные, грузные пироги, непонятная мать, толстощекая Матрена Симанна, жующая мятную лепешку для прохлажденья рта. – Тайком от самого баловалась Матрена Симанна винцом.

Так и росла Настюша на улице, без нянек и присмотров. Бегала с ребятами через Проломные ворота на реку, тонула однажды в проруби, дразнила вместе со всей ребячьей оравой извозчиков, татар, иззябших попугаев на шарманках у персов. Шумливая и загадочная, звала ее улица. Она сделала Настю бойкой. Тела ее, изворотливого и гибкого, никакой случайностью было не удивить... В городском училась – детскую мудрость срыву, по-мальчишечьи брала. Остальное время с мальчишками же вровень каталась на коньках вдоль кремлевского бульвара, скатывала снежных страшилищ: любопытно было наблюдать, как точит их и старит и к земле гнетет речной весенний ветр. То-то было шумно и буйно, непокорно и весело...

Двенадцатая весна шла, придумали необычное. В голове у снежного человека дырку выдолбили и оставили на ночь в ней зажженный фитилек. Дырку замазали снегом. – Всю ту ночь, думая об этом бесцельном огоньке, томилась без сна Настя. Ах, какой славный ветер в ту ночь был! Как бы облака сталкивались и гудели, словно тесно стало в весеннем небе облакам. Но на утро нашли в огоньковой пещерке только копоть. Недолго погорел фитилек. Тут еще снег пошел, лужицы затянулись. Так впервые изведала Настюша горечь всякой радости и грусть весны.

Жадно впитывала Настя все, что давало впечатленья. А раз мальчишки в угольный сарай ее затащили, мяли и учили гадостям, – каждый старался друг дружку в пакостном геройстве превзойти... А она уже знала, не удивлялась, не плакала и даже до крови растревожила нос одному из них, самому настойчивому.

Раз осенью, поутру, окончилось Настино детство. От обедни возвращаясь вместе, сказал Секретов Зосиму Быхалову ото всей полноты души:

– Паренька твоего видал. Хороший, ласковый...

– Законоучитель у них там сказал: ваш, говорит, сын перстом отмечен, – довольно пробурчал Быхалов.

– Надо и мне Настюшку мою к занятиям пристроить. Как знать, какие жеребьи выпадут... Вдруг да посватаетесь? Негоже будет умному-то мужу да глупую жену! – зубоскалил Петр Филиппыч.

– Коли товар хорош выйдет, чем мы не покупатели? – пощурился и Быхалов. – Только что ж ты ее ровно просвирню водишь? Бабочка славная растет.

– Бабочка славная... – повторил задумчиво Секретов и впервые оценил дочь.

Сделали новую шубку Настюше, – здесь и кончилось детство. В новой не так возможно стало и в угольных сараях прятаться, и валяться в снегу. Настю отдали в купеческий пансион. В канун того дня заходила Настя к отцу проститься на ночь. Тот сидел на кровати без поддевки и без сапог, усталый и хмурый, в предчувствии запоя.

– Ну, девка, – заговорил он, усаживая ее на колени, – смотри у меня!

– Я смотрю, – сказала Настюша и поджала губы.

– Да не егозой расти, а яблочком... Чтоб каждому от тебя и рот вязало, и душу тешило. Живи и никому спуску не давай. На меня гляди: мужиком пришел, двадцать лет меня жизнь в ладонях терла, а все целехонек. Чувствуешь?..

– Да, – не робея, сказала Настюша, скашивая глаза на порожние бутыли, оставшиеся в углу от прошлого запоя.

– Учись и божье слово слушай, на то человеку и уши даны. Без него, девка, плохо дело, тем и кормимся...

– А у вас, папенька, – давясь смехом, спросила Настюша, – ухи большие, тоже для божьих слов?.. – она не выдержала и рассмеялась, точно целая связка колокольчиков раздернулась и раскатилась по полу.

– Папенька, извините, у меня губы чешутся... – уходя, попросила Настя.

...Тем временем названный жених Настин вступал в университет. Часто, к вящшему недовольству отца, пропадал ночи, путался с волосатыми приятелями, худел и бледнел. Казалось, не шла Петру впрок усидчивая его наука. А среди белых пансионских стен, намекавших на девическую невинность содержательницы, мадам Трубиной, науками, напротив, не утруждали. Преобладали танцы и арифметика. Беря с купеческих девиц втридорога, боялась Трубина потерять лишнюю ученицу. Какой-то защелканный, многосемейный немец вслух переводил по пять строчек в день, с грустным ужасом глядя на сидящих перед ним круглолицых, румяных девиц. Зато Евграф Жмакин, учитель танцев, был неизменно весел и летающ, походя на пружинного беса; казалось, что мать его так в танце и родила.

На четырнадцатом году тронула Настюшу корь. После выздоровления отец долго не пускал Настю в пансион, да тут еще негаданно просунулось шило из мешка. У знакомого Зарядского купца дочка, Катя, учившаяся вместе с Настей, забеременела от неизвестных причин. Под неизвестными причинами был сокрыт от гневного родительского взгляда сам Евграф Жмакин. Петр Филиппыч так был обрадован своевременным удалением Насти из пансиона, что даже забыл посмеяться над купеческим позором.

Катя, хотя и была старше Насти на четыре года, была единственной Настиной подругой. Когда прибежала к ней Настя, та сидела в том же коричневом платье, вялая, с красными губами и бледным лицом... Насте она сухо сказала, что ничего такого нет, а просто желудочное заболевание, – не то язва, не то менингит. Скоро она порозовела, стала грызть ногти, потом плача сообщила, что отец отправляет ее к тетке на юг, чтобы там поправилась на вольном воздухе... Дружбе девочек были причины: в Кате было непреодолимое влечение к Настиной чистоте и упругости, в Насте – жалость и стремление нарушить чем-то скучную обыденность дней. – Вскоре Катя уехала.

Оставлять Настю без образования Секретову было совестно перед друзьями. По совету шурина стал он подумывать о приглашении домашнего учителя. И тут как раз совпало: Петр после первого своего пустякового ареста, понятого в Зарядье как недоразумение, проживал в Зарядьи, у отца. Лучшего случая нанять учителя задешево, а вместе с тем и познакомиться с Петром Быхаловым ближе, если того и в самом деле угораздит посвататься, не представлялось. Петр согласился, уроки начались почти тотчас же.

Учитель приходил с утра, с книгами и тетрадями под мышкой. И без того сильно сутулясь, теперь он еще вдобавок угрюмился, для внедрения в девочку уважения к особе учителя. Садился за стол, раскрывал книгу на заложенном месте, начинал с одного и того же:

– Ну-с, приступим. Итак...

И всегда в тон ему, щуря глаза – привычка, перенятая у Кати, – как эхо, вторила Настя:

– ... приступим.

Она садилась на самый краешек, точно старалась скорей устать. Первые десять минут все шло чинно. В купеческой тишине слышались только громыханья сковородников и кухаркин голос. Настя, положив локотки на стол, подпирала руками голову и глядела прямо в рот Петру, забавляясь движеньями вялого учительского рта, честно жевавшего науку.

Через десять минут Настя начинала жмуриться, глаза подергивались тоненькой пленкой дремы. Она зевала в самых неожиданных местах, – однажды стала играть полуоторвавшейся пуговицей студенческой тужурки Петра, однажды просто запела. Честное пошевеливанье Петровых губ усыпляло Настю: запела, чтобы не уснуть.

– Слушайте, – иногда спрашивала Настя ошеломленного Петра, – вот вы про Эдипа говорили... Он в рай или в ад попадет? Ведь он же не виноват ни капельки!

А однажды, на восьмом уроке, и совсем законфузила Петра.

– Петр Зосимыч! – досадливо сказала она, – в который раз у вас вижу... Дырка же у вас, вы б ее зашили!

– А? где дырка?.. какая?.. – как ужаленный, вскочил тот и с ужасом оглядывал себя.

– Да вон там, на локте дырка, – указала Настя. – Давайте, уж я вам зашью... А вы мне лучше потом доскажете!

– Что ж, на-те... зашейте. Дырка – это правда... Ее зашить, – согласился он, стаскивая с себя тесную тужурку.

Настя, напевая, выискивала в ворохе цветных обрезков подходящий лоскуток. Петр сидел молча и глядел на ее быстрые пальцы.

– Вот что... – начала она, вдевая нитку в иголку: – правда это, что вы каторжник?

– То есть как это каторжник?.. – опешил Петр. – Что за пустяки! Кто это вам сказал? – длинный нос Петра принял ярко розовый оттенок.

– Вы убили кого-нибудь?.. – тончайшим голоском спросила Настя, склоняясь над работой.

– А, вот вы про что! Нет, я за другое сидел... – сказал он тихо, косясь на растворенную в коридорчик дверь. Дверь Настиной комнаты по настоянию Петра Филиппыча была всегда раскрыта.

А Настин взгляд был выспрашивающий и требовательный. Повинуясь ему, Петр тихо пояснял, за какие провинности вычеркивают людей из жизни, иногда на время, иногда навсегда. Вскоре он разошелся, загудел, а окурки совал прямо в горшок с пахучей геранью. Настя спешила, доканчивая починку.

– На-те, надевайте, – сказала она, обкусывая нитку. Потом встала и отошла к окну. Там падал осенний дождик. Вдруг плечики у Насти запрыгали.

– Что вы, Настя?.. – испугался Петр, вдевая руку в невозможно тесный рукав.

– Знаете что?.. знаете что? – задыхаясь от слез, объявила девочка, закидывая голову назад. – Так вы и знайте... Замуж я за вас не пойду! Вы лучше и не сватайтесь!

– Да почему же? – глупо удивился Петр.

– У вас нос длинный, – раздувая ноздри, сказала Настя. – И потом у вас с головы белая труха сыпется... Весь воротник в трухе! Покуда зашивала, чуть с души не вырвало...

Настя ждала возражений, но Петр только топтался, собирая дрожащими руками книги со стола, весь в багровых пятнах небывалого смущенья.

– Вы... вы... у вас из ушей борода растет!! Как у дьячка... – прокричала Настя и, обливаясь слезами, выбежала вон.

Весь тот день она просидела в кресле, сжавшись в комок. А вечером решительно вошла в отцовскую спальню. В ожиданьи ужина Петр Филиппыч серебряным ключиком заводил часы.

– Я за Петра Зосимыча твоего не пойду. Так и знай! – твердо объявила она и встала боком к отцу.

– Да ну-у?.. – захохотал Секретов, уставляясь руками в бока. – Ну и баба... На чью-то неповинную головушку сядешь ты, такая!

Настя подошла ближе и вдруг, уткнувшись в отцову жилетку, заплакала. От жилетки пахло обычным трактирным запахом. Отец гладил Настю по спине широкой, почти круглой ладонью. Так она и заснула в тот вечер, на коленях у отца. А в столовой стыл ужин и коптила лампа.

... А через два дня Петр снова уселся в тюрьму, и на этот раз надолго. В мирной сутолоке Зарядья то было немалым событием. Секретову рассказали, будто приезжала за Петром черная карета. Она-то и увезла душегуба Петра в четыре царских стены.

Петр Филиппыч, человек мнительный, тогда же порешил покончить все это дело. В субботу, перед полднем, отправился к Быхалову в лавку и сделал вид, что ненароком зашел.

– Здравствуй, сват, – прищурился Быхалов, зорко присматриваясь ко всем внутренним движеньям гостя. – Семен! – закричал он вглубь лавки, скрывая непонятное волненье, – дай-кось стул хозяину... Да стул-то вытри наперед!

– А не трудись, Зосим Васильич. Я мимо тут шел, дай, думаю, зайду взгляну, чем сосед бога славит...

– Ну, спасибо на добром слове, – упавшим голосом отвечал Быхалов, почуяв неискренность в Секретовских словах. – Садись, садись... стоять нам с тобой не пристало.

– А и сяду, – закряхтел Секретов, садясь. – Эх, вот увидел тебя, обрадовался и забыл, зачем зашел-то. Годы, годы, соседушко! Время-то не молодит. Эвон, как постарел ты, Зосим Васильич. Краше в гроб кладут! Огорчений, должно, много?..

Быхалов морщился недоброй улыбкой.

– Да ведь и ты, сватушка... тоже пухнешь все. Пьешь-то по-прежнему? Я б на улице и не признал тебя. Плесневеть скоро будешь!

– Фу-фу-фу! Скажет тоже, смехотворщик! Я-то еще попрыгаю по земле! Вот у Серпуховских трактиришко еще открываю, сестриного зятя посажу. Да вот домишко еще один к покупке наметил. Владелица-т из дворянского сословья... ну, ей шляпки, тряпки там... Сам видишь, дела идут, контора пишет. Эвон я какой, хоть под венец! Моложе тебя на два года, а я тебя годов на тридцать перепрыгаю!..

Последний покупатель ушел. Наступало послеобеденное затишье.

– Ванька, – глухо приказывает Быхалов новому мальчику: – налей чаю господину. Да сапогами-то не грохай, не в трактире!

– Насчет чаю не беспокойся, соседушко, – степенится Секретов, лукаво разглаживая рыжую круглую бороду. – В чаю-то купаемся!

– Да и нам не покупать. Выпей вот с конфетками. Да смотри, не обожгись, горяч у меня чай-то!

На прилавок, у которого сидит Секретов, ставит Зосим Васильич фанерный ящик с конфетами.

– Ах да, вот зачем я пришел... Вспомнил! – приступает Секретов, мешая ложечкой чай, стоящий на самом краю прилавка. – Вот ты сватушкой меня даве называл. Конешно, все это смехи да выдумки, а только ведь я Настюшки своей за сынка твоего не отдам... Не посетуй, согласись!

– А что? почище моего сыскали? Что-то не верится... – скрипит сквозь зубы Быхалов, все пододвигая ящик с конфетами на гостев стакан.

– Так ведь сам посуди, – поигрывая часовой цепкой, говорит Секретов, голос его смеется. – Кому охота дочку за арестанта выдавать? Уж я лучше приду вот да в печку ее заместо дров суну, и то пользы больше будет...

Оба молчат. Сеня очень громко щелкает на счетах: месячный подсчет покупательских книжек. Секретов сидит широко и тяжко, каждому куску своих обширных мяс давая отдохновенье и покой. В стакане дымится чай. Быхалов, уставясь в выручку, все двигает к гостю конфетный ящичек и вдруг выталкивает его на стакан. Стакан колеблется скользит и сразу опрокидывается к Секретову на колени.

В первое мгновенье Секретов неожиданно пищит, подобно мыши в мышеловке, и Быхалов не сдерживает тонкой, как лезвие ножа, усмешки.

– Ой, да ты никак ошпарился?.. Вот какая беда...

Петр Филиппыч, наклонясь побагровевшей шеей, картузом смахивает с колен дымящийся кипяток.

– Да, захватило немножко... чуть-чуть, совсем краешком, – колко и фальшиво хохочет Секретов, твердо снося жестокую боль ожога. – А сынища своего, – вдруг прямится он, – на живодерню отошли, кошек драть!..

– И мы имеем сказать, да помолчим, – и Зосим Васильич поворачивается к гостю спиной.

– И правильно сделаете! А то к сынку в острог влетите... Под старость-то и не гоже вашей роже!.. – выкрикивает Секретов. – А на лавку мы вам еще накинем... вы мне тута весь дом сгноите! Счастливо оставаться!

Затем следовал неопределенный взмах всей Секретовской туши, и Секретова больше нет. Любил Петр Филипыч, чтоб за ним оставалось последнее слово, – отсюда и легкое его порхание.

X. Павел навещает брата.

Сеня впоследствии не особенно огорчался безвестным отсутствием брата. Павел служил Сене постоянным напоминанием о некой скорбной, посюсторонней черте человеческого существования: одна земная юдоль безо всяких небес. Крутая, всегда напряженная, неукротимая воля Павла перестала угнетать его, – жизнь без Павла стала ему легче. Сеня уже перешел первый, второй и третий рубежи Зарядской жизни. Теперь только расти, ждать случая, верным глазом укрепиться на намеченных целях.

Тем же летом, когда Катушин вспоминал о дьячке, накануне осени, в воскресенье, вышел Сеня из дому, собравшись на Толкучий, к Устинскому. На подоконнике Быхаловского окна, как раз возле самой двери, сидел Павел. Зловеще-больно сжалось сердце Сени, – такое бывает, когда видишь во сне непереходимую пропасть. Павел был приодет. Черный картуз был налажен на коротко-обстриженный Пашкин волос. Кроме того, приукрашали его непомерно длинные брюки и пиджак, одетый поверх черной ластиковой рубашки. Штиблеты, – огромные, точно с памятника, – сияли неотразимым радостным блеском. Все это было очень дешевое, но без заплат. Сидя на подоконнике, писал Пашка что-то в записную книжку и не видел вышедшего брата.

– Паша, ты?..

– А что, испугался? – спокойно обернулся Павел, пряча книжку в карман брюк, и глаза его покровительственно улыбнулись. Потом Павел достал из кармана платок и стал сморкаться.

Надоедливо накрапывало. В водосточных жолобах стоял глухой шум, капало с крыш.

– Чему ж пугаться? – возразил Сеня, поддаваясь непонятной тоске, и пожал плечами.

С неловкостью они стояли друг перед другом, ища слов, чтоб начать разговор. Вспыхнувшее-было в обоих стремление обняться после пяти лет разлуки теперь показалось им неестественным и ненужным.

– Ну, что ж под дождем то стоять?.. пойдем куда-нибудь, – сказал Сеня, выпуская руку Павла, твердую и черную, как из чугуна.

– Да вот в трактир и зайдем. Деньги у меня есть, – сказал Павел.

Они стояли в воротах, продуваемых мокрым сквозняком осени. То-и-дело въезжали извозчики с поднятыми верхами. Братьев обдавало ветром и брызгами, если заскальзывало колесо пролетки в выщерблину асфальта, налитую проточной лужей.

– Деньги-то и у нас найдутся, – с готовностью похлопал себя по тощему карману Сеня, там звякнуло серебро.

Они поднялись с черного хода в трактир, второй этаж Секретовской каменной громады. Кривая скользкая лестница, освещенная трепетным газовым языком, вывела их в коридор, а коридор мрачно повел их в тусклую, длинную и шумливую коробку, сплошь заставленную столиками. Под низким потолком висели чад и гул. Все было занято. Серая Зарядская голь, обглоданная нищетой чуть не до костей, перемежалась с сине-кафтанной массой извозчиков и черными чуйками мелких торгашей. Это у них товару на пятак, а разговору на полтину. Несколько бродяг с сонным благодушием сидели тут же, огромные опухшие лица наклоняя в густой чайный пар. Осовев от крепкого чая, как от вина, они блаженно молчали, всем телом созерцая домовитую теплоту Секретовской «Венеции».

Торгаши, – те кричали больше всех, но лохматые отголоски споров их беспомощно барахтались в общем могучем гуле. Даже когда доходило до предела деловое оживленье их, и вспыхивало в чадной духоте короткое ругательство, снова срастался рассеченный матерным словом гул и оставался ненарушим.

Одни лишь извозчики, блестя черными и рыжими гладко-примасленными головами, потребляли чайную благодать в особо-сосредоточенном безмолвии. И не узнать в них было уличных льстивых, насмешливых крикунов. Спины их были выпрямлены, линия затылка не сломясь переходила в линию спины: прямая исконного русского торгового достоинства. Разрумянившись, они сидели парами и тройками, прея в вате, как в бане, обжигающим чаем радуя разопревающую кость. Самые их румянцы были густы, как неспитой цветочный чай.

Дневной свет, уже разбавленный осенней пасмурью, слабо пробивался сюда сквозь смутную табачную духоту. Пахло кислой помесью пережаренной селянки с крепким потом лошади, черной горечью кухонного чада и радужной сладостью размокающей карамели.

Сеня повел брата в темный уголок, где оставался незанятой столик под картиной и постучал, в стол. Половой – такой белый и проворный, как зимний ветерок, мигом подлетел к ним, раздуваясь широкими штанами, с целой башней чашек, блюдец и чайников.

– Чево-с?.. – тупо уставился он между двумя столиками.

– Да я не стучал, – рассудительно сказал соседний к Сене извозчик, разгрызая сахар и держа дымящееся блюдце в отставленной руке. – А уж если подошел, так нарежь, парень, колбаски покрупней да поджарь в меру. Горчички прихвати. А сверху поплюй этак перчиком!..

– Нам чайку, яишенку тоже, на двоих... Да кстати ситничка, – заказал Сеня и улыбнулся Павлу. – Ты ко мне в гости пришел, я и угощаю!

– Гуди, гуди! – засмеялся Павел. – Небось разбогател, а? За тыщу-то перевалило?

– За десять! – подмигнул и Сеня, радуясь шутке брата, подсказывавшей, что и весь разговор можно вести в шутливом тоне.

– Братана-то не забудь, как разбогатеешь! – опять пошутил Павел.

– Да вот за прошлый месяц четыре рубля домой послал... А так – по трешнице. Ни месяца не пропустил, – хвастнул Сеня.

– Смотри, сопьется совсем отец-то! – опередил Павел Сенино ребячье хвастовство.

Павел, ворочая под столом хромую ногу, схлебывал с блюдца чай. Лица его не зарумянило чайное тепло. Сеня осматривался. Впервые приходил он сюда, как равноправный посетитель. Совсем установились сумерки, хотя стрелки круглых трактирных часов стояли только на четырех. У дальней стены, рядом со входом в бильярдную, возвышалась хозяйская стойка. Позади ее громоздился незастекленный шкап, втесную набитый дешевым чайным прибором. На прилавке отцветали в стеклянных вазах дряблые бумажные цветы, но и теперь еще сохранялось в них скрытое жеманство красок. С цветами в цвет важничали по прилавку ярко-багровые колбасы, красные и желтые сыры, яркие леденцовые конфеты в низких стеклянных банках. Больше же всего было тут яиц, может быть тысяча, сваренных вкрутую на дневной расход.

– Что ж ты не спросишь, где я устроился... живу как?.. – спросил Павел, трогая вилкой шипящую яишницу.

– Что? что ты говоришь?.. – откликнулся брат.

– На заводе, говорю, устроился, – рассказывал Павел. – Интересно там! Все пищит, скрипит, лезет... Там, брат, не то что колбасу отпускать! Там глядеть да глядеть надо! Там при мне одного на вал намотало, весь потолок в крови был! – сказал он размякшим голосом, дрожащим от хвастовства своим заводом и всем, что в нем: кровь на потолке, гремящие и цепкие станки, бешено летящие приводы, разогретая сталь – все сосредоточившееся глазами в одном куске железа, которому сообщается жизнь. – Я вот, знаешь, очень полюбил смотреть, как железо точут. Знаешь, Сеньк, оно иной раз так заскрипит, что зубам больно... Стою и смотрю, по три часа простаивал сперва так-то, не мог отойти. Вот гляди, сам сделал... – и он, вытащив из кармана, протянул Сене небольшой шуруп, блестевший нарезкой. Сеня повертел его в руках и отдал Павлу без единого слова. – Книжки вот теперь читаю, – продолжал Павел полувраждебно. – Умные есть книжки про людей... Ах, да много всего накопилось...

– Книжки – это хорошо, – ответил Сеня, откидываясь головой к стене.

– Сперва-то трудно было... руки болели... – Павел, обиженный странным невниманьем брата, стал рассказывать тише, словно повторял только для самого себя, а Сеня продолжал скользить вялым взглядом по трактирной зале.

Немного поодаль от стойки, чтоб не глушить хозяйских ушей, раздвинулся во весь простенок трактирный орган. Ныне, молчащий, блестит он в сумерках длинными архангельскими трубами, тонкими пастушьими свирелями, толстыми скоморошьими дудами. Теперь в нем раздался вздох, потом скрип валов, потом пискнула, выскочив раньше времени, тонкая труба, и вдруг все трубы запели разом то тягучее и несогласное, что поют на ярманках слепцы. Орган был стар, некоторые глотки и полопались уже, а одну вот уже полгода употреблял трактирный кухарь, как воронку для жидкостей. Когда струя воздуха попадала на сломанный лад, беспомощно всхлипывало пустое место, и шипящий жалобный ветер пробегал по всем трубам враз... Но еще сильна была старческая грудь, и, когда подходила главная труба, дул в нее старик с удесятеренной силой. Со взрывами и трещаньем лилась жестяная песня, и вся «Венеция», как околдованная, внимала ей. Половые, заложив ногу на ногу, привычно замерли у притолок... Пасмурное небо за окном совсем истощилось и не давало света. Был тот сумеречный час, когда сами вещи, странно преобразясь, излучают непонятный белесый свет.

Как будто раздвигались вещи и освобождали взгляду то, что было ими до сей поры заслонено. Великое поле, голубое с серым, с холмами и пологими скатами, лежало теперь перед Семеном. И Сеня ушел в него, бродил по нему, огромному полю своих дум, покуда изливался песней орган.

– Очень долго к ночной смене привыкнуть не мог... Один раз и меня чуть машина не утащила! – слышит Сеня издалека. – Да ты что, спишь, что ли?..

– Нет, нет... ты говори, я слушаю, – откликается Семен.

И опять раскидывается то, великого размаха, поле. И опять не слышит, но голос Павла, упругий и настойчивый, теперь все ближе:

– А уж этого нельзя, Сеня, простить!..

– Чего нельзя?.. О чем ты? – вникает Сеня.

– Да вот, как я в кислоту кинулся... из-за хозяйского добра-то! – голос Павла глух и дрожит сильным чувством.

– Кому, кому?.. – недоумевает Сеня. – Что с тобой?

– Быхалову и всем им... Да и себя тоже, – тихо говорит Павел. – Гляди вот! – И он показывает Сене свои ладони, на которых по неотмываемой черноте бегут красные рубцы давних ожогов. Глаза Павла темны, руки его, которые он все еще держит перед глазами брата, редко и четко вздрагивают. Снова Сеня чувствует свинцовую гору, надвигающуюся на него, волю Павла, и подымается с места с тягучим чувством тоски и неприязни.

– Я пойду, колбаски подкуплю, – неискренне объявляет он.

– Да мне не хочется... Ты уж посиди со мной! – говорит Павел.

– Да я и сам поесть не прочь. Еще в полдень ведь обедали... – Сеня фальшиво подмигивает брату и пробирается между столиками к трактирной стойке. Орган все пел, теперь – звуками трудными и громоздкими: будто по каменной основе вышивают чугунные розаны, и розаны живут, шевелятся, распускаются с хрустом и цветут. – Обычно за стойкой стоял сам Секретов, неподвижный и надутый, как литургисающий архиерей.

Сеня подошел к стойке и указал на розово-багровую снедь, скрученную кругами в виде больших, странного цвета баранок.

– Эта вот, почем за фунт берете? – спросил он, глядя вниз и доставая из кармана деньги.

– Эта тридцать копеек... а эта вот тридцать пять, – пересиливая орган, сказал женский голос.

Цена была высока. Ту же колбасу Быхалов отдавал за четвертак, да еще с прибавкой горчицы для придания вкуса и ослабления лишних запахов. Сеня поднял глаза и готовое уже возражение замерло у него на губах. Чувство, близкое к восхищению, наполнило его до самых краев.

Стояли полные сумерки, и в сумерках цвели бумажные цветы. Целые вереницы блюдец перевернутых – чтоб сохли скорей – тоже походили на связки удивительных, самосветящихся цветов. А за стойкой стояла та самая крикунья из гераневого окна... Облегало ее простое платьице из коричневого кашемира, благодаря ему еще резче выделялась матовая желтоватость лица, обесцвеченного в ту минуту скукой. Губы, того же цвета – яркого бумажного цветка, теперь зазмеились лукавым смешком.

С глазами, раскрытыми на улыбающуюся трактирщицу, Сеня подошел ближе, забывая и брата, и первоначальную цель прихода. Полтинка, приготовленная в ладони, скатилась на пол, но он не видел.

– А-а... это вы!.. – сказал он почти с робостью.

– Как будто я... да, – она его узнала; иначе не смеялась бы. Ей был, видимо, приятен Сенин полуиспуг.

– Я не знал тогда, что это ваш кот, – виновато сказал он и опять опустил глаза. – Я думал, вы за голубей боялись...

– Эй, малый, – смешливо окрикнула соседняя чуйка. – Что ж ты деньгами швыряешься? Как полтинку ни сей, рубля не вырастет!

Сеня нагнулся и поднял монету. В эту минуту орган хрустнул последней нотой и остановился. И вновь «Венецию» наполнил обычный трактирный гам и плеск. Сеня все стоял с опущенной головой, высокий и сильный, но все более робевший от внезапности встречи.

– Не серчайте на меня... Ведь на коту-то отметки не было! – проговорил он еще.

– Чего-с? – переспросили с мужским смехом.

– Фунтик мне, – не соображая, сказал Сеня.

– Чего фунтик? Гирьку, что ли, в фунтик?

За стойкой стоял сам Секретов, грубый, сощуренный, постукивающий по прилавку ножом.

– Нет, мне вот этого, – сказал Сеня, невпопад указывая на яйца.

– Яйца фунтами не продаем. Яйца мы десятками, – сухо поправил Секретов.

– Мне десяток, да, – сказал Сеня, ощущая себя так, словно катился под откос.

– Семнадцать копеек... Яйца замечательные. Извольте сдачу...

Сеня торопливыми глазами искал ту, из гераневого. Ее уж не было. Сеня вытер рукавом запотевшее лицо и нелепо принялся обдергивать рубаху, сбившуюся на груди. Он был бы рад исчезнуть в эту минуту не только из трактира, но и совсем. Казалось, что весь трактир смотрит только на него и, изнывая от смеха, ждет, что еще выкинет этот глупый малый, набивающий карманы крутыми яйцами.

... Когда он добрался до своего столика, Павла уже не было. Он не дождался и ушел.

– Эй, земляк! – крикнул Сеня, не особенно огорчась уходом Павла. – А ну, получи с меня...

– Заплачено за этот стол, – мельком бросил половой, проносясь снежноподобным вихрем.

... Когда он выходил на черную лестницу, по которой и пришел, «Венеция» зажигала огни, – здесь и там вспыхивали газовые рожки. Усложнялась вечерняя суетливость, прибывал народ. Снова загрохотал орган, но уже не жалобно, а в припляс. Можно было даже удивиться, как это одно и то же дуновенье воздуха успевало проскочить по всем трубам сразу. Похоже было, будто развеселился на Сенину встречу старик и пошел на веселую, не стыдясь ни хромоты своей, ни обвисшего плеча...

XI. Сперва Настя смеется, а потом Сеня.

Словно воды под ударом ветра, разволновалась Сенина душа. Вздыбил ветер воды, вскинулись воды рядами, – неумолкающие круги, разбуженные первым восторгом, забегали по ее поверхности. Предчувствием любви заиграло Сенино воображенье. Крупное Сенино тело выросло и требовало любви.

Теперь вечерами уже не к Катушину бежал Сеня. Едва запрут – закрытие лавки совпадало теперь как раз с приходом темноты, – наскоро накинув на себя тонкое пальтецо, выходил на осеннюю улицу, чтоб итти, куда поведут глаза и надежда когда-нибудь повстречать ее. Странно милы были ему головокружительное волненье, охватывавшее его, едва вспомнит о ней, и ядовитая сладость его бесцельных блужданий.

В том году как раз прогремели первые военные вести. Те, которым как братьям одну бы песню петь, стояли в больших полях друг против друга, засыпали чужую сторону железом, душили смрадом, тщились человека на земле до тла выжечь. И уже, постаравшись изо всех сил, много народу побили. Брали тогда и брили молоденьких, везли в самые железные места, где и земля-то сама как воск таяла и гнила стыдом. Тужились стороны, тужилось и Зарядье, посылая молодятину в пороховой чад. Растеряв все свои ярославские румянцы, унылый и пьяный, выехал на фронт Иван Карасьев. Замело общей волной и Егора Брыкина, не сумевшего и наследника по себе оставить. Выехал туда же и Петр Быхалов с тайными намерениями. Он приходил прощаться к отцу и целовал его в жесткую щеку, а отец сказал: «очистись, Петр». Многие уехали, и Зарядье обезмолвилось. В безмолвие, нарушаемое только звоном праздничных колоколов да похрустываньем жирных пирогов с вязигой, не доходили громы с далеких полей. Уже и до Сени оставался только год, а он и не думал.

... Была суббота. В Зарядскую низину моросило. Уличный мрак не рассеивался мутным светом убогих Зарядских фонарей. Уже дремало в предпраздничном отдохновеньи Зарядье, когда Сеня вышел из ворот и привычно взглянул в окно противоположного дома, в гераневое. Огня в нем не было, и только Сенин глаз сумел бы найти его в ряду других, таких же.

На тумбе сидел бездомный, с мокрой шерстью, кот. Сеня присвистнул на него, надвинул козырек на самые глаза и пошел вдоль переулка. Пальтецо было распахнуто, тонкий сатин рубашки не защищал тела от пронизывающих веяний влаги, и это было приятно. Он уже прошел два переулка и проходил мимо бедноватой Зачатьевской церквушки, загнанной в самый угол Китай-городской стены. Где-то в колоколах свистела непогода. Всенощная, видимо, отходила, – уже спускались с паперти сутулые, невнятные подобия людей. Их тотчас же поглощала ночная мга. Внутренность церкви была трепетно и бедно освещена, – Сеня вошел.

Пели уже «Славу в вышних»... Смутное освещение немногих свечей не выпихивало на глаза назойливой церковной позолоты. На амвоне стоял дьякон, склоняя голову вниз, как во сне. Народу было мало. Вправо от себя, в темном углу, увидел Сеня Настю. Он уже знал ее по имени. Она стояла, опустив голову, но вдруг обернулась, высоко подняв удивленные брови, и порозовела. По ее вдруг опустившимся бровям и смутному блеску зубов угадал Сеня ее улыбку.

Шло к концу. Уже давался отпуст, когда Сеня вышел в холодный и еще более непроницаемый теперь для глаз мрак паперти. Тут бежал небольшой заборчик, чуть не заваливаясь на тротуар. Прислонясь к нему, Сеня ждал. Проходившие мимо не успевали заметить его: тут была теневая сторона, ближние фонари не горели. Сеня слышал разговоры проходящих.

Двое, борода и без бороды:

– Будто Василья-то к митре представили...

– Это что ж, дяденька, вроде как бы Георгий у солдат?..

Тут несколько минут совсем пустых: только ветер. Потом старухи:

– Жена и напиши ему: Куда мне безрукий? Я себе и с руками найду...

– ... скажи-и, пожалуста!..

Сеня уже не слушал, но обрывки разговоров сами захлестывались в уши:

– Тот-то ему и говорит: ложись, говорит, спи! А Сергей-то Парамоныч глядит, а перед ним пролубь... Он и говорит: дак ведь это пролубь, говорит...

– А тот что?..

– А тот-то и смялся весь...

Внезапно Сеня насторожился: показалось, что приближающиеся голоса уже слышаны где-то.

– ... так ведь вы, Матрена Симанна, не видели!..

Две женщины, старая и молодая, подходили. Несмотря на мрак, Сеня сразу узнал свою. Настя шла дальнею от Сени, справа. С забившимся сердцем Сеня подождал, пока они приблизились совсем. Тогда он вышел из своего прикрытия и пошел рядом. Старая – Матрена Симанна, конечно – посторонилась, давая пройти. А Сеня не собирался уходить, шел вместе, взволнованный и смущенный.

– Проходи, проходи, милый, – затрубила баском Матрена Симанна, неспокойно приглядываясь к подозрительному молодцу. – Я вот людей кликну на тебя! – она даже оглянулась, но никого не было кругом. Из церкви Секретовы вышли последними.

Улица безмолвствовала. Побежал ветерок и затеребил бумажку, отклеившуюся от стенки. Место здесь глухое: кондитерский оптовый склад, ящичное заведение, парикмахерская с подобающей вывеской: человек отстригает голову человеку же огромными ножницами. – Все это теперь закрыто на замок и отгорожено толстой стеною сна.

– Настя!.. – тихо позвал Сеня. Он и еще хотел говорить, но все слова, зарожденные предчувствием этой встречи, уже слились в одном слове, и слово это было сказано.

Настя молчала, может быть – смеясь.

– Да отстанешь ли ты, мошенник, или нет?.. – загорячилась старая, пытаясь втолкнуться клином среди молодых. – Ишь какой напористый, – пыхтела она, отпихивая Сеню боком. Кроме того, она отмахивала его, словно чурала, длиннющим рукавом салопа.

Сеня сперва как будто не замечал ее, а потом обронил кратко и убеждающе:

– Ты погодь, старушка, не лезь. Что ты тут под ногами шариком вертишься?..

– В самом деле, вы ступайте, Матрена Симанна, позади. Троим тут очень трудно итти, – сказала Настя и впервые близко взглянула на Сеню. – Может, у него дело ко мне есть...

– Какое ж, матушка, дело у ночного мошенника? – пуще затарахтела старуха. – Может, он убить нас с тобой хочет!..

– А вот иди домой, так и не убьет, – приказала Настя. – А я тебе за это... ну, одним словом, про склянницы твои рассказывать папеньке не буду!

Старуха суетливо и мелко побежала сзади, заботливо озираясь, чтоб не заметил кто-нибудь ее потачку невозможной Настиной затее. А Насте было и радостно, и чуть-чуть жутко. Она то-и-дело вынимала платочек из муфты, маленькой как черный котенок, и терла зудевшие губы. Сеня шел теперь рядом с ней, плечи их почти соприкасались. Сеня губил себя своим молчаньем.

– Ну, что же вам нужно от меня?.. – с опущенной головой начала Настя.

– Мне?.. – испугался Сеня. – А мне этово... мне ничего не нужно, откровенно сознался он и даже приотстал на полшага.

Настя подождала его. Игра казалась ей забавной.

– А... вот как! – и она закусила губку. – Может, вы к папеньке в половые хотите поступить?..

– Не-ет, – неуверенно отвечал Сеня. Совсем не зная слов для ночного разговора, он потерялся и готов был вскочить в любую подворотню, только бы избежать неминуемого срама.

Они уже прошли почти весь переулок, а еще ничего не было сказано из того, что думали они оба.

– Как вас зовут? – спросил вдруг он, всячески понукая себя к ведению разговора.

– Нас? Нас – Аниса Липатовна! – кинула Настя, вспомнив имя беременной дворниковой жены. Она обернулась и с неожиданным раздражением сказала старухе: – Вы идите, тетя, домой. Скажите там, что к иконам осталась прикладываться!.. Ну, а вас как?

– Нас Парфением, – резко сказал Сеня, ощутив насмешку в незначительности Настиных слов. Этой незначительностью и удерживала его Настя, как на цепочке.

– Ну, а что вы подумали, когда в трактире меня увидели?.. – спросила Настя, и Сеня снова ощутил то же нарочное подергиванье цепочки. Прикосновенье насмешливых Настиных вопросов было Сене острым и неприятным удовольствием.

– Да я... я ничего не подумал, – угрюмясь, отвечал Сеня.

– А зачем же вам голова дадена?..

– Голова для понимания дадена, – из последних сил оборонялся он.

– Ну, и слава богу... А я думала, что орехи колоть.

Они остановились у ворот Настина дома. Нужно было расходиться. Упущенная возможность какого бы то ни было объяснения окончательно смутила Сеню.

– Спасибо вам за интересный разговор, – сказала Настя, готовясь отворить деревянную глухую калитку.

– Пожалуста... ничего, очень рад, – с отчаяньем сказал Сеня.

– Мой вам совет – поступайте в дьякона... – продолжала Настя.

– ... в дьякона, – эхом повторил Сеня, подымая брови. И вдруг снял картуз. Кольчики волос мигом распустились по ветру. Ярость раздразненного тела боролась с непонятной робостью.

– Ну, а теперь марш спать, – крикнула Настя. – Больше не подходите. Адью!.. – она прихлопнула за собой калитку и исчезла.

Он все стоял, озадаченный и обозленный происшедшим. Непонятное слово хлестнуло его как кнут. Мускулы лица перебегали жалкой улыбкой. Потом он срыву нахлобучил картуз и ударом ноги распахнул тяжелую калитку. Настя медленно уходила в воротах, – так медленно, как будто ждала чего-то, не оглядываясь. Он догнал ее почти при самом выходе и больно, по-хозяйски, заломил ей голову назад. В следующую минуту не было ни холодных Настиных губ, ни растрескавшихся губ Сени: слились губы в один темный цветок.

– Пусти меня... – запросила Настя, обессиленная борьбой, прижатая спиной к стене. Голос ее был низок и томителен.

Сенина рука, схватившая – словно хотела сломать, слабнула. Ярость и страсть уступали место нежности. Настя была гибка и хитра, она воспользовалась этим. Ловко извернувшись, она уже стояла в трех шагах от него, прямая и насмешливая по-прежнему, держа в руке сорванный с Сени картуз.

– Лови!.. – крикнула она и швырнула картуз вдоль ворот. Тот, вертясь, описал дугу и звучно шлепнулся в лужу. Недоверчивыми, сощуренными глазами Сеня проследил его полет.

– Ничего-с, мы другой купим. На картуз найдутся! – сказал он осипшим голосом и обернулся.

Насти уже не было. В проволочной сетке, пыльный и жалкий, как озябшая птица, мерцал посаженный в закопченное стекло огонек. Сеня вышел из ворот с пылающими щеками, остановился смахнуть грязь с картуза и вдруг засмеялся. Ночное происшествие представлялось ему совсем по другому, чем за несколько минут перед тем.

... Настю, пришедшую домой, встретил отец.

– Богомолкой стала!.. – подозрительно заметил он. – Старуха-то уж дома!

– Ботинок развязался в воротах, – сказала Настя.

– Тут к тебе подруга приходила. Приезжая. Я оставлял ждать, не осталась. Минуты три назад вышла.

– Какая она? – встрепенулась Настя. Ее испугала догадка, что их было не двое, а трое там, в полуосвещенных воротах. Мелькнуло: не Катя ли?..

– Катя не Катя, а очень такая... играет, – неодобрительно заметил Секретов.

«Она видела все, – думала Настя. – Она могла стоять там за выступом стены, возле кожевенного склада... Бежать, догонять?»

Она прошла к себе, поправила волосы перед зеркалом и тут заметила, каким неугасимым румянцем горели ее щеки. Оставшись наедине с собою, она подошла к окну и поочередно прижимала обе щеки к холодному потному стеклу.

XII. Катя.

... Настя не такого к себе в сердце ждала и даже удивилась Сене, когда вошел он. Но за того, которого звало к себе в полусне цветенья девическое сердце, не боялась бы, что с крыши упадет, над тем не смеялась бы. Существовали и многие другие неуловимые разницы, но все это было так неточно и неокончательно, что Настя промолчала на Катин вопрос о сердечных привязанностях. Казалось, что для определения Настиных чувств нужно ужасно много слов, тысяча, или какое-нибудь одно, которого не существует.

Катя была единственной дочерью у Зарядского торговца разным бумажным и железным хламом. Кате было двадцать три, – ясноглазую, пышноволосую и всю какую-то замедленную Матрена Симанна прозвала клецкой. После Жмакинского происшествия Катя уехала к немаловажной тетке на юг. Но теткина жизнь была тошная жизнь, кофейная жижица. Катя шалила, приманивая провинциальных носачей: липли. Тетка уже смекала женихов, как вдруг скандал: на обеде в гостях Катя отшлепала по щекам теткина мужа, который, несмотря на почтенность чина и возраста, сохранял излишнюю живость воображения. Напуганная тетка имела разговор с племянницей, – Катя даже не поплакала. И вот, в осеннее утро, снова прикатила Катя к отцу.

Она пришла к Насте на другой день после истории в воротах, вся шуршащая, дышащая незнакомыми Насте запретными духами, – покорительница. Настя, выбежавшая отпереть, даже не узнала ее. Катя стояла на пороге, щурилась и улыбалась.

– Ну да, я, – утвердительно кивнула она. – Здравствуй! – и протянула руку.

Настя так и прыгнула на шею к подруге, но радость ее быстро поблекла.

– Ну-ну, – смеялась Катя, легонько отпихивая Настю от себя. – Разве можно так! Всю пудру смахнула... Ну, веди меня к себе.

– Так пойдем же скорей, – с неуловимым смущеньем заторопила Настя. Вот сюда, за мной. Тут сундук стоит, я всегда коленки об него расшибаю... не ушибись!

Она провела гостью через темный, с закоулочками, коридорчик и ввела к себе. Керосиновая лампа в фарфоровой подставке уже горела у нее на комоде, бросая скудный свет из-под бумажного кружка. Катя обвела комнату любопытным взглядом и улыбнулась. В самых неприметных пустячках и ненужностях лежала строгая, нетронутая чистота. Это впечатление усиливали цветы в банках, обернутых цветной бумагой, белые глянцевые обои, туго накрахмаленные занавески.

– Это все твое?.. – Катя казалась удивленной. Она указывала на все эти герани, розаны и кактусы, на всю комнату, напоминавшую коробочку из-под дешевых конфет, в которой поражало множество мелочей, имевших, впрочем, строгое согласование между собою. Точеный красный грибок и шкатулка со вздетой в скважинку ключа ленточкой, недочитанная книжка на кровати, заложенная шелковым лоскутком, удивительно соответствовали и пузатому, грушевой фанеры, комоду, и увеличенной фотографии дяди Платона, снятого в полном парадном облачении: волосы почти дыбом, руки на коленях, глаза расширены, сюртук мешком.

– Ну, я очень рада, что застала тебя. – Катя снимала шляпку с себя и пальто и клала на спинку стула. – Тут можно?

– Ты садись, садись... Я повешу все, – хлопотала Настя.

– Да ты не торопи... дай оглядеться. – В голосе Кати звучало знание своего превосходства. Она прошла по комнате, трогая каждую Настину вещицу: повернула ключик в шкатулке, мельком заглянула в книжку на кровати... – А-а и грибок! – сказала она с легким смешком и повертела его в руках.

– Он открывается, я туда пуговицы кладу... – торопливо объяснила Настя, словно боялась, что подруга осудит ее именно за этот грибок. Проходя мимо угла, Настя мимоходом затушила горевшую лампадку.

– Ты прости, что я не писала тебе. Все как-то некогда было. Ах, вот кстати и зеркало у тебя есть! – открыла она и подошла привычным взглядом окинуть себя в зеркале. Вместе с тем поправила волосы, – они были, как и вся она, шуршащие и ленивые. – Вот теперь я сяду...

Шумя юбками, она опустилась на Настину кровать, и тотчас же гримаска сдержанного изумления обежала ее крупное лицо.

– Однако! – заметила она. – Ты что, в монашки готовишься?

– Я люблю спать на твердом, привыкла... – засмеялась Настя, садясь на стул против подруги и пристально всматриваясь в ее лицо.

– Ты что так глядишь? – улыбнулась Катя.

– Ты красивая стала, – отметила Настя робко.

– Да? – Катя глубоко вздохнула и еще раз окинула себя быстрым взглядом, точно искала подтвержденья Настиным словам. – Да ведь и ты... выросла тоже. Только уж очень тонкая какая-то... – Катя искала, что еще можно отметить в Настиной наружности, и не находила. Мальчишеский задор Настина лица ей не нравился. – Нет, а ты, вообще говоря, хорошенькая! с внезапным хохотом открыла она. – Ты не красней... право же, такие им нравятся! Только вот тут у тебя мало... – мельком указала она на грудь. – Знаешь, ты на Дианочку похожа. У греков такая была, помнишь?.. Ты ешь больше!

– Ты не говори мне так, – тихо попросила Настя. – Мне стыдно от твоих слов...

– А ты не стыдись. Папенька замуж-то еще не выдает?

– Я сама себе найду, – загоревшись, вскочила Настя.

– Вот какие дела! А может, уж и нашла... Какой-нибудь такой, а? – и подмигнула.

– Катя! – попросила Настя, присаживаясь рядом. – Закрой глаза...

– Да зачем? Чудная ты.

– Потом скажу... я спросить хочу. Ну, закрой...

– Ну вот, закрыла... ну?

– Нет, ты совсем закрой, – настаивала Настя.

– Ну!

– Ты вчера видела что-нибудь или нет?

– Нет, не видела. Я мимо прошла, – сказала просто Катя. – Это в воротах-то? Нет, не видела.

– Ну, как же ты жила... рассказывай! – быстро прервала начатый разговор Настя, неспокойно усаживаясь на стул и прикладывая руки к лицу.

– Да я, может, и не жила совсем, – поиграла круглым плечиком Катя и вдруг расхохоталась. – Любовь! Ах, Настька, как это смешно...

– Что смешно?

– Да любовь эта самая... Ухаживал там поэт один, Василий Федорыч, а волосищи – во! Глуп, понимаешь, как... Ну, вот, еще глупей меня. Все про какие-то медвяные руки да захарканные дали мне читал. Я сперва-то притихла, совести не хватало сказать... Чуть с души, бывало, не рвет, а слушаю. Вот он однажды мне про полюсы мрака читал. А тут, на грех, собака выть стала. Я спрашиваю: у вас что, живот болит?

– А что это значит, полюсы мрака?.. – спросила Настя.

– Да не знаю. Да он и сам не знает, я спрашивала... Я хохочу, и он со мной вместе... Ужасно весело!

– Дурачок, что ли? – не понимая, спросила Настя.

– Дурачок? – всплеснула Катя руками. – Верблюд какой-то, от войны в писарях прячется. Я уж потом попривыкла. Как придет, я и прошу: про захарканные руки почитайте, пожалуста! Я-то, конечно, знала, чего ему хочется! – Катя блеснула глазами и поиграла кружевной оборкой рукава.

– Ну, дальше-то что же?

– ...гуляли раз, про кровяные кирпичи читал... А я уж и щеку, понимаешь, выбрала, по какой его огреть, если целоваться полезет. Прочел он мне и говорит: хочу, говорит, прикоснуться. Я отвечаю: попробуй!

– Ну-ну, – захлебывалась Настя смехом.

– Вот-те и ну! У меня рука хоть и медвяная, а громко вышло. Стихи, понимаешь, с тех пор бросил писать!..

Обе хохотали, белая комнатка повеселела. Даже и лампа стала гореть как-то ярче.

– А у тебя тут славно, – все еще смеясь, сказала Катя. – Ты в зеркало-то часто глядишься? Я перед сном люблю... Нет, тебе непременно надо больше есть. Во глупая, чем ты ребенка-то кормить станешь! Ну, не буду, не буду! – Катя притворно испугалась помрачневшего Настина взгляда.

Вошла Матрена Симанна.

– Кушать, Настенька, иди, – сказала она. – Папенька сердится.

– Я потом. Я не хочу.

Старуха постояла еще с полминуты, потом резко вышла, хлопнув дверью.

– Матрена Симанна, – крикнула Настя в догонку. – Вы чего хлопаете? Вон хочется?..

Шаркающие, нарочные шаги в коридоре разом стихли.

– Едят целый день, ровно в трубу валят, – сумрачно обронила Настя.

– Если ты и с мужчинами так, это хорошо! – деловито вставила Катя и, вдруг вздернув рукав, поглядела себе на руку. Там, повыше локтя, на внутренней стороне, виднелся лиловый овал.

– Что это?.. – нагнулась Настя.

– Один был, курчавый... Укусил, – сухо объяснила Катя и со злобой опустила рукав.

– Зачем укусил?.. – не понимала Настя.

– Горячий был! – повышенным тоном сказала Катя, кусая ногти. Потом встала и подошла к зеркалу, к Насте спиной.

– Значит у тебя жених есть? – догадалась Настя, заливаясь краской.

– Он уже женился...

Настя со смущеньем и жалостью поглядела на Катю. Та не знала, что Настя через зеркало видит ее лицо. На ровных, напудренных Катиных щеках вдруг обозначились две темные продольные полоски. Катин взгляд был грустен и пуст.

Через минуту она обернулась.

– Ну, прощай. У меня тоже папенька есть, – она зашуршала платьем и стала быстро одеваться.

– Ты бы посидела, – тихо сказала Настя, чувствуя себя старшей в ту минуту.

– Нет, теперь ты приходи... Я по-прежнему в доме Грибова!

Настя проводила подругу до дверей.

...Когда Настя разделась и юркнула в жесткую, холодную постель, была полная ночь. Настя полежала минут десять, укрывшись с головой и старательно закрывая глаза. Сон не приходил. Тогда она просто улеглась на спину, покорная мыслям, сумбурно скользившим в голове.

Вдруг она вскочила с кровати, прошла босыми ногами к комоду, нашарила там спички и зажгла свечу. Она подошла к зеркалу – поясное, в ореховой раме – и приспустила перемычки сорочки. Из зеркала глянула на нее тонкая, с правильным мальчишеским лицом девушка, со свечей в одной руке, а другой придерживающая сорочку, чтоб не соскользнула на пол. Обе – и та, которая в зеркале, и та, которая перед ним – боялись взглянуть друг другу в глаза. Глаза у обеих были опущены.

Настя увидела, что у смотревшей на нее из зеркала грудь была маленькая, робко наклоненная вверх. Девушка в зеркале была спокойна, стройна и строга. Настя подняла глаза на нее, и обеим сразу стало стыдно. Настя улыбнулась той, та ответила ей тем же, но вся залилась краской и состроила презрительную гримаску. Настя повторила... С беззвучным смехом Настя подалась губами к зеркалу. Та угадала Настин порыв и протянула Насте свои губы. Настя еще не хотела, но та уже поцеловала ее.

И тотчас же, вспугнутая соображением, что из противоположного дома могут подглядеть ее тайну, она быстро задула свечу и отскочила от окна. С минуту она стояла в темноте, посреди комнаты, и с бьющимся сердцем прислушивалась к шорохам позднего часа. Крупный дождь колотился в окно и звенело в ушах: больше звуков не было.

Она засмеялась, как смеялась девочкой лихой проделке. Зябко ежась, она влезла под одеяло, и почти тотчас же захлестнуло ее сном. Засыпая все еще смеялась, тихо и непонятно. – Сокровеннее всех тайн небесных нетронутой девушки ночной смех.

XIII. Дудин кричит.

Дымное, неспокойное небо, славшее неслышный дождь, ныне бесстрастно и ровно: поздняя осень.

Осенью закисало Зарядье, – так закисает в забытой плошке творог. Просыревшие насквозь, соединялись запахи в тесные клубки, плодились и размножались, а все вместе пахли щенком, обсыхающим у огня. В низине Зарядье стоит, и со всех окружающих высот бежит сюда жидкая осенняя грязь. Воздух дрябнет, известка размокает, сизыми подтеками украшается желто-розовый дом. И даже странно, как не потонул в таком топком месте городовик Басов за те сорок лет, которые простоял он в корне Зарядской тишины.

Зимним уныньем веет отовсюду, но не нарушен им бег махового Зарядского колеса. С утра Ванька открывает лавку, а Семен с подоткнутым фартуком отправляется за свою конторку. Зосима Васильича тронула проседь за последний год, и сам он пополнел: так оплывает догорающая свеча. Сквозь запотевшие окна видно Сене: пирожник Никита Баринов проплыл мимо с двухпудовым лотком на голове, пирогами на потребу торгового верха. А Чигурин, человек незначительный в сравненьи с Бариновым, потчует со своего угла прохожих круглым луковым блинком: сыты будут прохожие – сыта будет и жена его, Чигуриха, и семеро голодных чигурят.

...Снаружи – все по-прежнему. И никакой, кажется, непогоде не разбавить крепкого настоя Зарядской жизни. Все тот же грош маячит смутной целью, но приступило иное время: в погоне за грошом на бег и скок променяло Зарядье свой прежний степенный шаг. Тревожно и шатко стало, – кит, на котором стояло Зарядское благополучие, закачался. Василий Андреич Бровкин, Быхаловский племянник, приехал с войны. Бросилась к нему на шею жена, а целоваться-то и нечем. Губы Василью Андреичу отстрелило немецким осколком вместе с зубами и челюстью: осталась вместо рта дырочка для манной кашки. Так и не целовались на радостях. Потом еще один приехал, полные сроки родине отслужа, Серега Хренов, Зарядский хреновщик. Как и прежде – цельный весь, больших размеров человек, а только трястись стал – безостановочно и сильно. Его, входящего, встретила на пороге мать, старушоночка, – тоже тряслась, от старости.

– Сережечка... – зашамкала мать, – лебедочек моей жизни, – ну, как ты?

А сын урчит всей грудью да язык показывает:

– А-а... гы-и... бя-а...

Старуха и обиделась:

– Да что ж это ты собственную мать дразнишь, стервец?.. Я тебя девять месяцев в себе носила, собой кормила... Так-то, паскудень, матери плотишь!? – Но взглянула в глаза сыну и закричала так, словно пронзили ее железом...

...Вдруг городовик Басов помер. Еще вчера покрикивал с поста, а ныне другой – высокий и егозливый встал. Всякая радость порохом стала отдавать. Кстати и винишко отменили, нечем стало скорбящему человеку душу от горя омыть.

К Быхалову в последний день осени, в последний час дня, забежал Дудин Ермолай за керосином. Уже не оставалось в скорняке прежнего пьяного обличья, но весь каким-то черным стал: и пиджачок черненький, и сапожки черные, и в лице какой-то копотный налет. Одна голова торчала расщетинившимся седым ежом.

Даже посмеялся Быхалов:

– Чтой-то принарядился как? Не на войну ли собрался? Там и таким скоро ради будут!

– А и что ж! – заклохтал сиплым злым смехом Дудин. – Не все ль равно, в кого палять! В меня и стрелять-то хорошо. Как выстрельнешь, так и помру... и починки не потребую. Я сухой, без вони... Вот ты если, дядя Зосим, помрешь, так в один час душком повянешь!

– Ну-ну, я твоему пустословью не слушатель! – сердится Быхалов. – Ты, Дудин, известный шипун! Получай товар и отчаливай.

– Отчалю, будет время! – смиряется Дудин, и вдруг опять лезут из Дудина вместе с кашлем злые лохматые слова. – Ведь вот они взяли друг друга за ножку да и тянут... котора нога слабже окажется, тому и вянуть. Ну, а ежели вот я, Ермолай Дудин, не желаю своей ноги отдавать, а?.. Аль меня свинья рожала, а не матушка, что я голоса не могу иметь? Может, она, ножка-то, мне и самому нужна!.. Может, я свою ножку-то как дочь родную обожаю, а?.. Ну-ка, смекни, кто может, насчет Дудина Ермолая!..

Народ в лавке прислушивается, оборачиваясь к Дудину. Зосим Васильич беспокоится:

– Ну, ладно, ладно. Уж больно вертляв стал. Заберут еще с тобой, – и оглядывается, нет ли в лавке опасливых людей.

– Заберу-ут?.. – крикливо вспыхивает Дудин и ударяет себя во впалую грудь. – Не за то ль и заберут, что меня матушка рожала! Ну и заберут, так что поделают-то? На колбасу меня пустят? Так ведь у скорняка и мясо-то с тухлиной! Я ни червя, ни мухи не боюсь, мне все нипочем, вот я какой!! А тюрьмы Дудин, вре-ешь, не страшится... Там и получше меня люди живут. Эвон, сынок-то твой... ты его оттолкнул, а я преклоняюсь! Может, ему и наплевать на меня, а я преклоняюсь. А почему я преклоняюсь? Он свою точку нашел! И я найду. Каб я с ним-то посидел, и я б ума нажил. А каб у меня ум-то был... – Дудин надрывно кричит и рвет на себе рубаху, ...весь мир Дудин наискосок бы поставил!.. Ка-ак бы дернул за вожжу, стой, становись по-моему! – И Дудин всем телом дергает за вожжу, за воображаемую.

Быхалов тревожно машет на него руками, а народ уже посмеивается, задорит, просовывает глаза, схожие с тестяными пузырями.

– И, конечно, что с бедным человеком поделать можно: он возьмет да на зло тебе и помрет! – говорит кто-то.

– Вали-вали, Дудин, стой за веру и отечество, не щади живота! – насмешливо кричит какой-то, прыщеватенький.

– Да у него и живота-то нет... на пустом месте штаны носит!..

– У-лю-лю-у-у...

– Ты намелешь! – негодует Быхалов. – На твоей мельнице и из полена мука выходит. Тебе помалкивать надо, на себя-то взгляни: помрешь скоро!

– Помру-у?.. – почти воет Дудин. – Не хочу я, не хочу!.. Ничего не хочу! – он рывком хватает керосин и бежит из лавки. В дверях его долго и упорно треплет кашель. Когда перестает, – лицо у него измученное, маленькое, вызывающее на жалость.

При выходе столкнулся с молоденьким офицером, входившим в лавку.

– Господин Быхалов... вы? – вежливо и сразу спросил тот, едва вошел.

– Господин не я. А Быхалов, Зосим Васильев, действительно, мое имя, вразумительно поправляет бакалейщик.

– Я от сына к вам... – прапорщик подтянулся, точно рапортовал... – У вас есть сын, Петр Зосимыч?..

– Не ранен ли? – лоб Зосима Васильича пробороздился морщинками.

– Как вам сказать, – замялся прапорщик. – Я бы попросил дозволения наедине с вами...

– Лавку запирать, – приказывает Быхалов. – А вас попрошу на квартиру ко мне. В скорлупке живем, прошу прощения...

– Ничего-с, пожалуста, – с холодноватой вежливостью жмется прапорщик, идя за Быхаловым.

Войдя в задние комнаты, Быхалов стал медленно снимать фартук и замусленную поддевку. Потом придвинул гостю табуретку, предварительно обмахнув ее полотенцем.

– Грязь у нас везде... сало, – пояснил он и спросил, усаживаясь напротив. – Ну, какие же вы мне новости привезли?..

Сумерки сгустились, оба сидели в потемках. Вдруг прапорщик понукающе подергал себя за наплечный ремень.

– Видите, дело совсем просто. Две недели назад...

– Постой, постой... чтоб не забыть! – перебил Зосим Васильич и, не вставая со стула, достал из-под кровати сверток. – Петр тут в письме шахматную игру просил прислать да бельеца пары две... Это вы и есть Иевлев? Он мне писал, что Иевлев в отпуск поедет.

– Никак... нет, моя фамилья Немолякин, – торопливо поправил прапорщик. – Я с Иевлевым не знаком. Да я и с Петром Зосимычем тоже в особой дружбе не состоял... Я по другому делу, совсем наоборот!

– Иевлев-то, значит, не приедет? – тупо спросил Быхалов, выставляясь лбом.

– Да уж как вам сказать... пожалуй, и не приедет, – странно усмехнулся прапорщик и очень внимательно, несмотря на сумерки, осмотрел себе ногти... – Видите ли, он уже, вероятно, умер... Иевлев. – Так сказав, прапорщик издал горлом непонятный звук и четко хлопнул себя по коленям.

– Умер, а-а... Вишь, как люди теперь! Так может чайку со мной попьете? Я прикажу заварить?.. – угрюмо заворочался Быхалов.

– Нет, нет... – испугался гость, аккуратно выставляя ладони против Быхалова. – Я очень спешу... Видите, предполагалась операция, военная операция, вы понимаете? Мы с вольноопределяющимся, то-есть с сыном вашим, вышли вдвоем в разведку. Место очень, знаете, паршивое. Названье, одним словом, Чортово поле... Солдаты так прозвали... Солдаты так прозвали, а посреди – пик! Ползем на брюхе... – прапорщик потеребил огненный темляк шашки и неуверенно откашлянулся в папаху. – Налезаем, проволока в три кола. – Голос прапорщика принял вдруг высокий женский тон. – Это, кстати, очень интересно, когда проволока комбинируется с фугасом... – он перешел на скороговорку. – Вот я вам сейчас чертежик нарисую, как это устраивается... Очень интересно!..

Быхалов не останавливал, а у прапорщика в руках уже белела страничка записной книжки. Гость чертил огрызком карандаша прямые углы, кривые линии, какие-то запятые, очень много запятых, наклоняясь над книжкой и пряча лицо.

– ...вот тут, извольте видеть, узел... узелок. А тут фугасное поле. Вот это – пулеметное гнездо, вот это... видите? – сыпал прапорщик, указывая на неразборчивый мохнатый клубок. – Вот тут мы и шли... то-есть ползли.

– Погоди, я газ зажгу. Ничего мне тут у тебя не видно, – тихо остановил Быхалов.

– Не зажигайте... не зажигайте, прошу вас! – встрепенулся прапорщик, и мгновенно спрятал книжку чуть ли не в рукав. – Мне право же бежать нужно!..

– А ты не спеши! – сурово окрикнул Быхалов, стоя на табурете. Газовый свет буйно наполнил комнату. – Успеешь, и без того всякая спешка к смерти. И у меня сыновей не каждый день убивают. Уж потешь старика лишней минуткой!

– Ничуть не бывало, ничуть не бывало! – закричал прапорщик стонущим голосом. – Я когда уезжал, Петр Зосимыч в полном покуда здоровьи был, волновался прапорщик. – Ну, и так дальше!.. Я и говорю денщику: ползи, говорю, вперед, с телефоном...

– Постой, ты что-то врешь, – резко дыша, перебил Быхалов. – Ведь сам же сказал, что вас всего двое было!

– Я не говорил, виноват... я не говорил! – оторопело сказал прапорщик и вдруг лицо его приняло выражение отчаянной решимости. – Не могу, не могу, виноват!.. – почти простонал он.

– Чего не можешь?

– Врать не могу-с! – жилы на прапорщиковом лбу надулись как веревки. – Полковой командир с меня слово взял, что сообщу... Он велел, чтоб я и чертежик вам сделал для очевидности... А я не могу-с! – Он жал плечами и строил жалкие гримасы, прося снисхождения к своей бесталанности. – Вот наврал, а как дальше – не умею! Вы только не расстраивайтесь, прошу вас. Он, может, еще в окружной попадет, а не в военно-полевой. Дело у него, видите, двойное... Против войны высказывался солдатам. Я его, поверьте мне, даже отговаривал, а он все высказывался!..

– Так что ж ты меня за нос-то водишь... как тебе не совестно!! – тяжело встал с места Быхалов. – Тебя за делом послали, ты и делай дело! Ты за меня не бойся. Ты мальчишка, щенок, а я в гроб гляжу! У меня сын... а ты мне чертежики!.. Злой ты человек...

Прапорщик, утеряв всякую военную выправку, сидел сутуло и грыз конец наплечного ремня. Быхалов сидел плотно, глядя гостю между колен, на сапоги. Сапоги были новые, ногу обхватывали стройно и гладко.

– Не жмут?.. – с кривой улыбкой спросил Быхалов и сильно выдохнул.

– Чего вам?.. – почти с ужасом вскинулся тот.

– А ничего-с. Иевлев-то с ним, значит, был?

– С ним да. Вы уж меня извините, не сумел, моя вина... – растерянно шептал прапорщик и в сотый раз подымал плечи. – Бесталанен, не отрицаю, бесталанен! Вот хоть бы чертежик! Командир сам мне показывал, а я и забыл... Пулеметное гнездо нужно было влево отнести, а не вправо!.. А я вправо отнес... Тут я и спутался, потому что влево! – и он тоскливо водил пальцем по страничке записной книжке, вновь появившейся в руках.

– Может, чайку со мной попьешь?.. – брюзгливо спросил Быхалов, Как-никак, – лестно героя чайком попоить! Попей уж со мной!

– Нет, нет... не могу, простите! Вы только уж извините меня!..

– Да ведь я тебя не укоряю. – Быхалов встал и странно погудел грудью. – Вот ты мне сказал, и словно полоски по мне сразу пошли... – Он, жалко кривя лицо, повертел в руках приготовленную посылку. – Ну, беги, пожалуй. Небось и девчоночка есть?.. Смотри, не бунтуй. Девчоночка плакать будет...

– Я когда уезжал, он еще жив был, – грустным шопотом подал последнюю надежду прапорщик. – Под арестом сидел, в ожидании...

– Куда ж мне теперь игрушку-то девать? – задумчиво и наружно-спокойно вертел в руках посылку Зосим Васильич. – На, хоть ты, играй там... За услугу тебе. – И он пошел проводить гостя, сжавшегося и цеплявшегося шашкой за кадушки, чаны и бочки. Гость уходил на цыпочках, не смея надеть папахи на голову.

Когда гость ушел, начался ужин. После ужина, оставшись один, Зосим Васильич подошел к масляной проплесневелой стене и стал снимать с нее несуществующие пушинки.

– ... эх, Петруша, Петруша... – вслух сказал он, и вдруг лицо его сморщилось.

XIV. Один вечер у Кати.

Они стали встречаться у Кати, вечерами, по истеченьи торгового дня.

Первой приходила Настя. Стыд и девическая робость делали ее неприступной для смешливой Катиной любознательности. Катя и без того знала все, но с трудом отказывалась от удовольствия покопаться в чувствах Зарядской «Дианочки». Вместе с тем, чтоб не стеснять подругу, она старалась не замечать ее. Пока Настя сидела как на иголках, Катя ходила по комнате, бренчала на гитаре, читала книжки, даже переодевалась не однажды при Насте. И Настя с осуждением и испугом сравнивала по памяти свое тонкое длинное тело с телом подруги, предчувствуя в нем как бы угрозу себе.

Катина комната была неряшливо наполнена душными запахами, шитыми подушками, множеством дешевой дрянной позолоты, купленной в разное время на Толкучем, как лом: рамы, часы с амурами, бронзовые же фигуры самых неожиданных по бездарности форм. Сене становилось тесно и неприятно среди этого ошеломляющего засилия вещей. Он делался застенчив, груб и неуклюж, сидел в углу, говорил с видимым трудом.

Один раз он даже пришел с чужой гармоньей, в надежде, что ею можно заменить разговоры. Впрочем, играть он не умел, она так и провисела у него целый вечер за плечом. Настя, боясь за него, своим поведением выдавала себя с головой: дергала бахрому подушек, листала глупые Катины книжки, неестественно краснела, говорила невпопад. В такие минуты Катя наклонялась к уху подруги и торжествующе спрашивала:

– Настюша, хочешь, я уйду?.. Я за орехами схожу. Только ты смотри тут без меня...

Настины глаза расширялись испугом, а рука судорожно сжимала Катины пальцы.

Потом все это как-то обошлось. Прирученный Сеня научился говорить, а Настя слушать без смущенья. Однажды Сеня стал даже рассказывать. Рассказывал он самое давнее событие, которое помнил, и смысл его рассказа был таков:

Про 1905 год.

... Бунт был. И приехали с вечера из Попузина сорок три мужика с подводами остатние в уезде именья дожигать.

Ночевало из них шестеро в Савельевом дому, главари. Ночь напролет, тверезые и темные, скупыми словами перекидывались бунтари. Боролись в них страх и ненависть. Речи их скользки.

– На что ему земля! – сказал один, с грустными глазами. – Он, небось, и сам-то не знает, куда ее, землю-ту, потреблять. Лепешки из ей месят, а либо во щи кладут...

Другой отзывался, глядя в пол:

– Конечное дело, друзья мои! Мы народ смирный, мы на точке закона стоим. Нас не обижай, мы и помалкиваем. Каб, скажем, отдали нам земельку-то всю чохом, в полный наш обиход, мы б и молчок. А ему б дом остался. Пускай его на поправку к нам ездит, мы не противимся!

Третий сверкал искренними, золотушными глазами:

– Во-во! Воздухи у нас в самый раз хорошие! Дыши хочь все лето, и платы никакой не возьмем!..

Потом заснули ребятки на полатях, Пашка и Сенька, не слыхали продолженья разговора. Много ли их сна было – не поняли. Проснулись на исходе ночи. В тишине, одетые и готовые, сидели бунтари.

Крайний бородач царапал ногтем стол. Сосед сказал:

– Хомка... не корябай.

И опять сидели. Потом худой мужик, попузинец, голова котлом, ноги дугами, встал и сказал тихо, но пронзительно:

– ... что ж, мужички? Самое время!

На ходу затягивая кушаки, на глаза надвигая шапки, мужики выходили из избы. Савелий, отец, с ворчаньем шарил под лавкой топор и мешок: топор рубить, мешок – нести... Пашка вскочил и стал запихивать в валенок хромую ногу. Сеню от возбужденья озноб забил, – так бывает на Пасху, когда среди ночи встрепенутся колокола.

... С буйным веселым треском горел на горе Свинулинский дом. Дыма и не было совсем. Тяжело лопались бревна, оттуда выскакивал прятавшийся в них красный огонь. Небо было ровно и грязно. Просвечивало серое солнце. Воздух был настороженный. Тонким слоем снега белела ноябрьская земля.

На полпути к Свинулинской усадьбе холм торчал. На нем, вкруг размашистой голой березы, замерло в пугливом любопытстве деревенское ребятье. Было ребяткам тревожно и радостно. Вдруг запрыгал Васька Рублев, белый мальчонок, в отцовских стоптанных сапогах, забил в ладоши и закричал.

Из ворот усадьбы, огромный и рыжий, вырвался племенной Свинулинский бык. Напрасно поводя выколотыми глазами, он остановился и затрубил, жалуясь и грозя. Но в бок ему ударилась головня, метко пущенная со стороны. Тогда, облегченный болью и яростью, – к запруде, где стояла когда-то Сигнибедовская маслобойка, помчал он свое опаленное тело. Там, в последний раз пронзив рогами невидимого врага, он взревел, обрываясь в воду. Воды у запруды были не мелки и кипели. Бурное, величественное мычание донеслось до оцепенелых ребят. Потом бучило поглотило быка...

...А через неделю наехали из города пятьдесят чужеспинников, с пиками и ружьями, под синими околышами. Откормленные кони их беспрерывно ржали. При полном безмолвии взяли пятерых и отвезли судить, скрученных. А Евграфу Петровичу Подпрятову, да Савелью Рахлееву, да Афанасу Чигунову, как имевшим военные отличия, дали только по горячей сотенке розог, чтоб памятовали накрепко незыблемость помещичья добра. Молча, с опущенными головами, стояли вкруг согнанные мужики. Голосить по мужьям боялись бабы. Но чудился в самом ноябрьском ветре глухой бабий вой.

...И на всю жизнь запомнили ребятки, как натягивал и застегивал переплатанные портки на всем миру Савелий, плача от злобы, боли и стыда. Тянуло с поля мокрым снежком, а мать босая, как была, выпрямленная и страшная, всю порку простояла на снегу... Кому ж тогда как не городу, приходящему ночной татью, приносящему закон и кнут, грозил в потемках полатей Сеня негрозным отроческим кулачком?..

– С того-то отец мой Савелий и внищать стал, и к вину ударился. – Так заключил Сеня свой рассказ и, стеснясь, вдруг опустил понуро голову.

– Я таких вот люблю, – вслух сказала Катя подруге. – Лихого ты себе выбрала, смотри – с лихими горя изведать!..

– Любить не люби, а почаще взглядывай, – возбужденно засмеялся Сеня, заметив пристальный, оценивающий Катин взгляд.

– Зачем ты ногти грызешь?.. – резко спросила Настя у Кати.

– А тебе какое дело?.. – насмешливо возразила та.

– Есть, значит, дело. Ты вот... – и, склонясь к Катину уху, Настя укоризненно зашептала что-то.

– А как я на него глядела?.. Что с тобой? – громко спросила Катя.

– Ну, не надо вслух! – Настя пугливо оглянулась.

– Да нет, я не понимаю... украла я, что ли, у тебя?

– Пойдем, Настя, я тебя провожу, – сказал Сеня и встал.

Они вышли, и оба торопились.

– Мне гадко у нее стало, она нехорошая... – говорила Настя уже на лестнице. – И мне не нравится, как ты сегодня говорил. Словно в театре как-то. За что ты городских ненавидишь? Ведь ты и сам городской! В городе и останешься...

– Почем знать. Ноне времена не такие. День против дня выступает, неопределенно отвечал Сеня. – А вот насчет театра... Это уж не театр, если кровь из отца течет. Тут уж, Настюша, драка начинается!..

– Я тебя и целовать не хочу сегодня. У тебя глаза были красные, сказала Настя тихо и пошла от него, не оглядываясь.

– Всегда глаза красны, коли правду видят! – крикнул ей Сеня вдогонку. Потом подошел к стене и смаху ударил в нее кулаком. Мякоть руки расцарапалась шероховатым камнем до крови. «Вот она!» – вслух сказал Сеня, глядя на руку. Вспомнился Дудин. Ярость, разбуженная Настей, медленно утихала, но все еще шумела кровь в ушах.

Это случилось в пятницу...

... а в субботу Сеня как-то нечаянно написал свой первый и последний стишок. – Стоял и щелкал счетами, подсчитывая покупательские книжки. В голове своим чередом бежали разные думки, длинные и короткие, но всегда маловнятные. Среди них вплетались хитроумно четыре строчки стихов, вычитанных когда-то из Катушинской книжки.

Сеня подписывал итог, когда вдруг забыл первую строчку. Оторвавшись от дела, он попробовал на память восстановить утерянную строку. Он и восстановил, но получилось как-то совсем иначе. Он записал ее, и вместе с тем выпала из памяти вторая строка. Так, строку за строкой он придумал все стихотворенье сызнова.

Теперь, холодея и волнуясь, он стоял над столбцом полуграмотных строк, перечитывал, открывая в них все новые прелести. Он кинул взгляд на хозяина, и ему показалось, что хозяин уже знает. Сеня вспыхнул и стал еще раз перечитывать. Самому ему особенно нравилась четвертая строка: «покой ангелы пусть твой хранят!»...

XV. Катушин тоже закричал.

... совсем забыл Сеня Катушина.

Настя была для Сени – жизнь, смех, буйный трепет любовной радости. Катушин – уныние, безволие жизни, недвижность, тишина. Тот давний поцелуй в воротах безмерно отдалил Сеню от Катушина. В такой же степени потянуло его к Степану Леонтьичу после первой размолвки с Настей.

В обед он поднялся наверх и вдруг в коридорчике споткнулся. За то время, пока проводил время с Настей, трещину в каменном полу забили несуразной доской. Споткнувшись, Сеня остановился, внутренно смутясь за цель своего прихода: прочесть Катушину стихи. Он тихо отворил Катушинскую дверь и осмотрелся с порога.

Коечка старикова была задернута пологом. Не было обычной табуретки у окна, на которой сиживал с книжкой в праздничные дни Степан Леонтьич. Зато рядом с койкой сидела рябая баба и сонливо вязала толстый чулок. Заметив Сеню, она просунула спицы между головным платком и виском и почесала там.

– Тебе что?.. – спросила она враждебным полушопотом.

– Мне Степана Леонтьича... – просительно сказал Сеня и подошел ближе.

– Дверь-то закрой сперва, – сказала баба. – Если по делу, так вот он тут лежит, – она кивнула на койку, закрытую пологом. – Уж какие дела к мертвому! – досадливо поворчала она.

В то мгновение из-за полога раздался короткий, глухой рывок кашля. Сеня подошел и бережно отвел полог в сторону. Катушин, еще живой, лежал там, свернувшись, точно зябнул, под крохотным квадратным одеяльцем из цветных лоскутков. Глаза его, необычные для Сени, потому что без очков, – голубовато-запустевшие, глядели равнодушно в низкий прокопченный потолок. Когда Катушин перевел глаза на Сеню, Сеня поразился тусклому спокойствию стариковых глаз. В поблекшем, мертвенно-расползшемся лице не было никакого оживляющего блеска, – может быть, из-за отсутствия очков?..

– Здорово, Степан Леонтьич, – сказал Сеня и попробовал улыбнуться.

– Кто? – жестким, надтреснутым голосом спросил Катушин, не взглядывая на пришедшего, словно уж не доверял глазам.

– Это я, Семен. Прихворнул, что ли, Степан Леонтьич?.. – Сене стало стыдно, что он – здоровый, а Катушин – больной. Он забегал глазами по комнате, чтоб привыкнуть к странной опустелости ее.

– А-а, – невыразительно сказал старик и порывисто сжался, точно коснулись его холодом. – Садись, гость будешь.

Сеня заискал глазами табуретку, табуретки не было видно.

– Ты, паренек, посидишь тут? – спросила баба, залезая спицей к себе за ворот. – Посиди, мне тут сбегать. Обряжать-то не скоро еще! – жестко и просто сказала она, складывая вязанье на выдвинутую из-под Катушинской кровати корзиночку.

– Что ты, дура, мелешь... кого обряжать? – озлился Сеня, но баба уже ушла за дверь.

Сене вдруг стало жутко от наступившей внутри него тишины. Порвалась какая-то нить, ее не связать вновь. Притихший, но полный внезапного глубокого чувства, Сеня пересел к Катушину на койку. Ему хотелось быть в ту минуту ближе к старику.

– На табуретку сядь... не тревожь, – сухо сказал Катушин и подвигался под одеялом. – Руки гудут все! – в голосе его не было жалобы, да и слова, произносимые им, были неразборчивы, как отраженье звука в большой зале.

Сеня покорно пересел обратно на табурет и уже боялся начинать разговор.

– Что-то я не признаю тебя, – ворчливо заговорил сам Катушин. – Плохо стал людей различать... Все мне лица одинаки стали.

– Я Семен... от Быхалова. Помнишь, ты меня грамоте учил, книжки давал. Я вот навестить тебя пришел, Степан Леонтьич.

– Помню, – без выражения сказал Катушин и упорно добавил про себя: так ведь тот маленький был!

– Я вырос, Степан Леонтьич, – извиняющимся тоном произнес Сеня и сконфуженно стал стирать пятно с пола носком сапога.

– Не ширкай, не ширкай... – остановил Катушин и кашлянул ровно один раз.

Прежнего задушевного разговора не выходило.

– ... по картузу в день – считай, сколько я их за всю жизнь наделал! – снова начал Катушин и лицо его на короткое мгновенье отразило боль и тоску. Он прокашлял три раза. – Картузы сносились, вот и я сносился... Сеня заметил, что старик сделал движение под одеялом, точно махнул рукой. – Я тебя теперь помню. Ты забыл, а я помню... Я все помню! – что-то прежнее, незабываемое промелькнуло в Катушинских губах.

– Давно лежишь-то? Что болит-то у тебя? – неловко пошевелился Сеня.

– ... я тебе тут бельишко оставлю... Ты не отказывайся. Подшить, так и поносишь! – продолжал вести свою мысль Катушин.

– Ну, поживешь еще! Спешить, Степан Леонтьич, некуда. Человеку сто лет сроку дано, – заторопился Сеня. – Это баба чулочная тебя так настроила. Я бы ее турнул, бабу, – право, турнул бы!..

– Бабу не тронь... она за мной ходит, баба... – поправил Катушин.

Сеня встал и отошел к окну. Он вытер запотевшее стекло и глянул наружу. Поздней осени гнетущее небо продувалось из края в край острыми холодными порывами. Настин дом казался безотрадно серым. Гераневое окно потускнело, запотевшие окна не пропускали чужого взгляда вовнутрь. «Настя... она не знает, что я тут. Степан Леонтьич помрет. Меня возьмут в солдаты...»

– Паренек, – заворочался Катушин, стараясь поднять голову с тощей, пролежанной подушки. – Дакось водицы мне... на окошке стоит.

Старик пил воду, чавкая, точно жевал. Отпив глоток, он ворочал недоуменно глазами, потом опять пил.

– ... четвертого дня просыпаюсь ночью... – Катушин кашлянул, – ... а он и стоит в уголку, смутительный... дожидает, – сказал Катушин, откидываясь назад.

– Кто в уголку?.. – нахмурился Сеня и невольно оглянулся в угол.

– Да Никита-т Акинфич, дьячок-то мой... приходил. Я ему: ты подожди, говорю, хочь деньков пяток. А он: что ж, говорит, догоняй, догоняй, подожду. – Степан Леонтьич, видимо, посмеивался, но смех его был уже неживой смех.

– Это тебе мерестит, Степан Леонтьич, ты противься... – сказал Сеня. – Ты не верь. Этого не бывает на самом деле. Это истома твоя...

– Никита-т – истома?.. – строго переспросил Катушин. – Не-ет, Никита не истома. Не говори про Никиту так!..

Сеня не знал, что возразить. Он вспомнил: достал исписанный стишок и вопросительно поглядел на старика, точно тот мог догадаться о Сенином намерении.

– Я тут стишок написал. Вот, прочесть его тебе хочу. Ты послушай, – и опять глядел с вопросом Сеня, но стариково лицо стало еще неподвижнее.

Не смущаясь этим, Сеня стал читать по листку. Читал он неумело и неровно, то срываясь до шопота, то поднимался до трескучего напора. Длинно и плохо было Сенино творение, но светилась в нем подлинная сила молодости: она наполнила всю комнату, гнала смерть, упрашивала, грозила. – Вот так же было, когда стоял на краю крыши, искушаемый лукавством жизни: кинься, Семен, и любовь спасет тебя!.. – Сеня кончил и выжидающе безмолвствовал.

А в угасающих глазах старика был только испуг и обида, точно заставляли умирающего бегать за быстроногим. В своем волнении не видел Сеня поражающей немоты Катушинского лица.

– Ну, как... попытать можно? – настойчиво спросил, дрогнув, Сеня.

Старик шарил под подушкой и вдруг протянул что-то Сене на высохшей ладошке.

– На... возьми, – зло и резко сказал он.

– Что это?.. – насторожился Сеня.

– Зуб... – грубо, как в безпамятстве, ответил Катушин.

– Чей зуб?..

– А мой! Утром ноне... – глаза Катушина, укоряющие и обиженные, похожи были на зверков, загнанных напором бури в глубокие норки. – На, возьми... на! – настойчиво повторил Степан Леонтьич, и Сеня уже видел, что неминуемы слезы.

– Я пойду лучше... – потерянно сказал Сеня и встал. – Прощай, покуда.

Сеня так заспешил, словно боялся, что старик его остановит и задержит возле себя на всю ночь. С порога Сеня обернулся, чувствуя большую непонятную смуту внутри себя, – в тот момент и поймал его остановившийся мутный взгляд старика. Степан Леонтьич что-то говорил еще, но это было не громче переворачиваемой страницы. И Сеня понял, что страница эта последняя в дочитанной книге. По лестнице вниз он почти бежал, точно от погони...

... Как раз в тот вечер Матрена Симанна занесла в лавку записку. Тревожными словами Настя просила Сеню притти в девять к воротам ее дома. Старуха так вся и струилась легчайшими насмешечками, покуда Сеня перечитывал записку.

– Что ж это вы, божья коровка, кривитесь так? – тихо спросил он, постукивая гирькой по прилавку. – Чему бы вам радоваться?..

Быхалова в лавке не было. Сеня подошел к старухе вплотную. Он был гораздо выше ее, и взгляд его приходился как раз на старухино темя, укрытое шерстяным платком.

– Да что, голубчик, какая у старушки радость! – храбро проскрипела Матрена Симанна. – Старушечья радость скучная!.. А свадебке как не радоваться... все на платье подарят. Мне бы хоть и черненького. Белое-то уж и не к лицу!

... Неслись в сумерки Зарядской низины тонкие снежинки, первые вестницы зимы. Сеня, как встал ногами в лужу, так и стоял у Настиных ворот, ничего не замечая. Фонарь в этот час почему-то не горел... Вода проникла в сапог сквозь разношенную подошву. Сеня присел на тумбу. Потом, чтоб провести время, он походил взад и вперед. Потом прислонился спиной к воротам. – Все не шла.

«Заболела? – Тогда не звала бы. – Помер кто-нибудь? – Тогда к чему я ей?» – так метались мысли. Вспомнив про зловещий намек старухи, Сеня снова быстро заходил по тротуару.

У ворот стоял лихач, – его только теперь заметил Сеня. О чем-то догадываясь, Сеня с ненавистью поглядел на пустое сиденье лихачевой пролетки. А лихачу, видимо, было скучно...

– Разлюбезненькую поджидаешь? – спросил с величественным добродушием он и поворочался, как на оси, на ватном заду.

– Нет, барина твоего убивать пришел, – озлился Сеня.

– Занозистый! – определил лихач. – А разлюбезненькая-то не придет, зубоскалил тот певучей скороговоркой. – Я ее даве с солдатом видал. На лавочке в Александровском саду любовь крутят!

– Это ты мать свою видал, – съязвил Сеня, отходя от ворот.

В ту минуту скрипнула дверца ворот.

– Ты давно тут?

Она смотрела на него с неуловимым холодком из-под приспущенного на глаза белого пухового платка. Черная прядка волос выбилась на бледную щеку. В смутном свете ночи и снежинок был тот локон как-то прощально смел.

– Куда пойдем... к Катьке, что ли? – шопотом спросил Сеня.

– Я не хочу к ней. Пойдем туда... – она указала глазами в темноту улиц. – Ты знаешь... это его лихач!..

Подхватив Сеню под руку, она потащила его в переулок, неясно пестревший снеговыми пятнами. Сзади слышались шаги. Настя почти бежала. Впереди тоже шел кто-то. Они остановились, и приникли друг к другу в темном углу двух высоких каменных стен.

– Настя, – горячо зашептал Сеня, привлекая ее к себе, – неужто в самом деле выходишь?.. – и он наклонился к ней губами, нежно и жадно.

– Погоди... дай людям пройти, – быстро и досадливо оборвала Настя, отстраняя его от себя. – Потом!..

Двое проходили мимо. Молодой с любопытством вгляделся, а другой, постарше и побессовестней, даже сказал: «эге». Еще не дождавшись, пока пройдут, Сеня губами нашарил ее губы, темные под платком. Они были неожиданно солоны, холодны и влажны.

– Ты плачешь?.. – догадался он.

– Лихача-то видел? – вместо ответа сказала она.

– А ты что? – в упор спросил Сеня.

– Папенька просил... Хочет дело расширять. Он объяснял, я не поняла... – неизвестно, случайно или нарочно избегала Настя прямого ответа.

Вдруг Сеня махом сорвал с себя картуз, провел себя по волосам.

– Что ж, добрая путь вам, Настасья Петровна! – размашисто сказал он. – Зерно к зерну, а рубль к рублю. Хозяйкой будете... – и он постучал пальцем в стену, точно надобность приспичила узнать, не фальшивая ли.

– Он меня в театре увидал... Стал цветы присылать. Папенька смеялся, а я не знала, – рассказывала Настя и притягивала за руку Сеню. – Ну, иди же!

– Ты мне так не говори. Я тебе себя самого прислал бы, каб знато было... – Сенин голос дрожал.

– Куда пойдем-то?..

И опять она указала на свистящее темное пространство, за арку Китайских ворот. Теперь они шли по набережной, вдоль самой реки. Здесь дул ветер, и снежинки летели не одиночно, а слипшимися роями. Ветер был в сторону города, городских гулов сюда не доносилось. Место тут глухое. Река стыла и замедляла теченье черных и гладких вод. Как огромные латунные подвески спускались вглубь ее отражения береговых фонарей.

Они оперлись на железный парапет ограды и глядели в воду. Сенины пальцы гладили сухое, холодное железо решетки.

– На свадьбу-то хоть позови... хоть за холуенка, а? Калошки там снять понадобится... тарелочку помыть!

– Мне холодно, – зябко ответила Настя.

Снег усиливался. Сильней пометало ветром. Снежные кучки собирались в углы, и скважины в кладке гранитных камней побелели. Они стояли спиной к реке, лицом на Китайскую стену. Облетелые кустики сорных трав и хилых березовых кустков, выросших на ней прихотью ветра, томно клонились вдоль стены.

– Фирму Желтковых знаешь?.. Вот... оттуда, – сказала Настя и повернулась к нему спиной.

– В лесу бы мне с ним один-на-один встретиться! – ответил Сеня.

– Что ж, убил бы, что ли? – недоверчиво повернулась Настя.

– Нет. А сжал бы, сколь силы хватит. Выживет – пускай живет собачья отрава!..

– Ну вот! – эхом сказала Настя, – а я девочкой на Петю Быхалова рассердилась, что никого не убил... – она кусала губы. – Тебя на войну-то не возьмут?

– А тебе-то что? Нехорошо чужой невесте о чужом заботиться. Ведь не любишь!..

– А право, не знаю... Чудно как-то, – созналась Настя.

XVI. Степушка Катушин кончил земные сроки.

Утром узнали, шапошник помер ночью, в час, когда Сеня глядел вместе с Настей на стынущие воды реки Москвы.

Сеня не пошел к Катушину в это утро, как и в последующее. Он боялся встретить там, вверху, чулочную бабу, которая непременно протянет ему Катушинское наследство и скажет: «Два раза тебя звал. Первый-то раз громко так, а потом уж с томленьем»... Боязливое раскаяние в том, что не исполнил последнего долга перед стариком, сделало его медлительным, полубольным, несоображающим. Он не видался в этот день с Настей, не выходил никуда. Он стал ленив, ему стало все равно. Ему казалось, что и еда, и воздух пахнут свежей сосновой стружкой, носят горьковато-пресный вкус, – его тошнило от еды.

Лишь на другой день, вечером, Сеня вышел из дому, и почти на пороге столкнулся с женщиной в белом пуховом платке. Он узнал ее и не сказал ни слова.

– ...а я к тебе шла! – Настин голос был решителен и тверд. – Хоть и навсегда шла... Все равно, не могу больше!

– Ходить, что ль, не можешь? – усмехаясь, спросил он.

– Дома не могу. Всю комнату цветами уставили. Уйти некуда...

– Возьми да выброси, – равнодушно посоветовал Семен.

– Помолвка завтра... – еле слышно прибавила она.

Он оттолкнул ее и хотел пройти мимо.

– Ты не надо так! – резким низким шопотом заговорила она, догнав его у начала Катушинской лестницы. Губы ее тряслись. – Этим, Сеня, не шутят. А узел завязался, давай вдвоем распутывать!..

Опять снежинки крутились в потемках двора. Где-то в глубине его лениво ругались извозчики из-за места.

– Что ж мне-то распутывать! Я тебе не муж. Мать вот письмо прислала, чтоб женился. По хозяйству дома некому...

– На мне женись, – быстро решила Настя.

– Не к дому нам. Деревня, Настя, не город. Что в городе можно, того в деревне нельзя, – тихо сказал Семен. – Ну, пусти... Степан Леонтьич помер, я на панихиду иду.

– Я с тобой пойду. Зачем ты меня гонишь?.. – она оборвалась.

По лестнице, как ни противился Семен, они поднимались рука об руку. Перед дверью, в темном коридоре, он остановил ее.

– Ты обожди. Я войду, а ты потом. Люди увидят, слух пустят...

– Пускай! – так же грубо, как и Семен, ответила Настя, нащупывая рукой холодную и липкую скобку двери. Она вошла первою.

Пахнуло на них не ладаном, а именно той самой сосновой стружкой, которая мерещилась Сене весь вчерашний день. Мастерская шапошника Галунова была сплошь набита Зарядским старичьем: пришли в последний раз посетить уходящего в век... Служба только что началась. Высокий кривошеий поп от Николы Мокрого раздавал тощие свечечки, знакомые Сене. Рядом с Катушиным, одетым во все новенькое и дешевое, лежавшим с выпяченной грудью, не трудно мертвому блюсти человеческое достоинство, – шамкал псалтирь неизвестный лысый старик. Когда переступал он с ноги на ногу, скрипели его сапоги – скрипливые сапоги, новые. Читал он негромко, только для себя да для Катушина, изредка взглядывал на мертвого, чинно ли лежит, внимательно ли слушает горькие слова Давидовой печали.

На носу у псалтирного старика сидели Катушинские очки. Сеня догадался: «Пришел, а очки забыл... Ему и сказали: вот Степановы, – надень». Сеня увидел еще: серебряное кадило кривошеего попа с жадностью пожирало Катушинский ладан. Становилось сизо от дыма. Дьячок спешил, словно разбитая таратайка с горы. Стояла душная полутемь. Ее не одолевали три больших свечи, наряженных в банты из Катушинской сарпинки.

Сеня взял две свечи, для себя и для Насти, и прошел к окну. Настя встала рядом с ним и отвела платок с лица назад, точно хотела, чтоб все ее увидели. Это и было замечено, – дьячок, гнуся очередную молитву, повернул свою гусиную шею назад и бессовестно разглядывал Настю. Сам он был исконный зарядьевец, и узнать про Секретовскую дочку доставило ему немалое удовлетворение.

– Дозвольте... я вам огонька предложу, – шопотом сказал он, протягивая Насте свою свечу, горящую. – Как папашино-то здоровье?

– Вы мне на платье капаете... – сухо заметила Настя.

– Ну и слава богу, слава... – не расслышал или только сделал вид такой дьячок и отбежал подсыпать ладану в кадило.

От свечей посветлело. Лица людей, освещенные снизу, бородатые – мужские и морщинистые, – бабьи, имели отпечаток какой-то тупой, несоображающей мудрости. Они не печалились горю и не дивились смерти, они знали: жизнь – не луг со цветами, жить – не цветы с луга рвать. Среди них домовито суетились двое: чулочная баба и Ермолай Дудин, черный, подтянутый, заметно подъедаемый чахоткой. Он или распоряжался острым приказывающим взглядом, или, любовно, как женщина, бросался поправить подушку или картонные бахилки умершему другу, или оправлял фитиль большой свечи, помогая ей гореть торжественней.

Сосредоточенно, точно говорил с самим Катушиным, стоял Семен, – с глазами, опущенными в пол. Что-то белело у него под ногами. Он пошевелил белое ногой и узнал: то была аптечная коробка из-под ладана. Ему еще больше стало тогда не по себе, и еще глубже проложилась складка у его переносья. «Съел тебя город, Степан Леонтьич, – подумал Семен, – и ладан твой съел. Будь и того и другого вдвое больше, и тогда не осталось бы...» Семен кинул взгляд на Катушина. Тот сделался теперь как будто еще меньше, потому что, казалось, был напуган всем этим шумом, происходившим ради него. Сеня не отводил глаз, и вдруг заметил в поле своего зрения тонкий профиль Насти, нежно мерцавший светом свечи. Он перевел глаза на нее.

Она почувствовала, в похудевшем лице ее скользнуло движение улыбки.

– ...обрати внимание, – шепнула она, касаясь дыханьем его лица. Свечи в руках... Точно под венцом стоим!..

– Молодой человек! – сказал в самое ухо Сене дьячок и просунул вертлявую голову среди них.

– Ну?.. – слишком громко, потому что не рассчитал голоса, отозвался Сеня.

– Свечи собирают... Кончилось, молодой человек! – ядовито сказал дьячок и подмигнул Сене пакостно и стыдно.

Перешептываясь, выходили по-двое Катушинские гости. В раскрытую дверь входил кислый холодный воздух, но все еще стойко держался запах тлеющего фитиля. Кривошеий поп снимал ризу и нарочито подробно расспрашивал чернобородого Галунова о Катушинском конце. Галунов усердно топырил грудь, а тот кивал головой и складывал обносившуюся ризу конвертом, заворачивая ей углы. Псалтирный старик сморкался в красный платок. Свечи гасли. Темнело.

Сеня уходил почти последним. И опять обернулся он с порога и вспомнил: с того самого места, у окна, где стоял с Настей, он впервые и увидел ее. Но теперь за окном было черно и пусто. Следуя уклону мыслей, он взглянул на свои сапоги: сапоги теперь были красивые, хромовые, приятно глядеть. Все переменяется...

Коечка в углу уже была разобрана, – угол был пуст и ждал нового постояльца. Только небольшая кучка пыльного сора указывала, что на этом месте обитал безвестный человек, – он и насорил.

XVII. Разные события следующего дня.

...как во сне.

Утром Быхалов сам, идя из города, прочел приказ о дополнительном призыве Сенина года. Сеня встретил сообщение о солдатчине почти равнодушно, – солдатчина сулила даже ему какой-то выход из положения. Не дослушав, побежал на Катушинские похороны.

Весь обряд похорон показался Сене подчеркнуто-обидным. Бумажным пояском закрыли Катушинский лоб, едва расправившийся от морщин. Поливали елеем, посыпали песком. Возница, длинный и сутулый верзила в черном, похожий на огромную отмычку для столь же огромного замка, взлез на козлы, и похоронные дроги тронулись в путь. Встречные снимали шапки. Над домами кружили голуби. Падал снег и тут же таял. Дальше, когда потянулась чужая Москва, наняли провожатые извозчика. А провожатых было всего двое: Сеня и Дудин. Чулочную бабу видел Сеня только на квартире, утром, – она возилась над Катушинским сундучком.

Тут-то и показали тощие клячи всю свою непохоронную прыть. Длиннющими, как жерди, ногами они захватывали большие куски мостовой и неслись, словно боялись людского глаза, словно обрадовались легкому грузу. За всю жизнь никогда и никуда не спешил так Катушин. Дудинский извозчик, чахлый парень с красными выпуклыми веснушками, не отставал, – словно на свадьбу мчались. Мразь с неба усилилась и уже не успевала таять. Подняли верх.

Однако за заставой, когда мимо бежали домишки, измельчавшие до последней жалости, Дудинский извозчик стал закуривать и поотстал. Извозчик спросил:

– Нет ли спичечки?..

Дудин сказал:

– Чорт!.. – и протянул спички.

Тут Сеня с тоской заметил, что Дудин уже раздобылся где-то вином.

Могилка проморозилась за ночь, но низина давала себя знать: на дне стояла лужица. Кладбищенский батюшка, олицетворение земного уныния, с пресным лицом, рассыпаясь на верхних нотках, изобразил надгробное рыдание и помахал потухшим кадилом. Сеня наклонился и скинул вниз первую горсть вязкой холодной земли. Она так и упала комом. Кладбищенский человек, коротконогий и веселый, усердно закидывал заступом розовый Катушинский гробок и все порывался заговорить. Наконец, он не выдержал:

– Как хотите, конешно, это на чей вкус... А по нашему, так никакого ада нет! Я вот, одиннадцать лет копаю, все думаю: где же он, ад?.. Негде ему быть! А второе дело: сколько ж лесу-то уйдет его отопить? Я вот и за истопника тут, знаю дело... Не-ет, тут что-то другое есть, а только они скрывают! – и он, кивнув вслед уходящему батюшке, громко высморкался в сторону. Борода у него была круглая, рыжая, разбойничья, жесткая.

– Пьешь?.. – коротко и с презреньем спросил Дудин.

– Пьем... – сознался могильщик. – А что?

– Ничего, ступай! – отвечал Дудин.

Когда никого не оставалось кругом, Дудин взволнованно и вдруг провел себя рукой по невообразимому, непокорному ершу волос и вздохнул так глубоко, словно собирался сказать последнее слово пред тысячной толпой, собравшейся почтить покойного. Он даже выкинул руку в сторону и открыл глаза. Движенье его можно было счесть и за судорогу. – Кричали вороны, в высоких кладбищенских березах. Пахло прелым листом. Видна была дорога до самой заставы, и на всем протяжении ее – никого.

– Здесь чайнуха одна есть, с секретом, – сказал неожиданно Дудин. Сеня старался не глядеть на его подергиванья. – Вроде поминок закатим... по бестелесном человеке! – он подмигнул, а Сене стало тревожно и холодно.

– Пойдем, а?..

Но тут с Дудиным что-то случилось. Он припал к свежему Катушинскому холму и весь затрясся. Плакал он всухую, без слез. Острые кости, сотрясаемые в Дудине рыданьем, двигались так, словно хотели прорваться из черного его пиджака. Звук был очень непонятный, всхлипыванье походило будто в котле клокочет черный и густой сапожный вар. Его прощанье кончилось так же внезапно. Он встал и надел на голову свалившийся картуз.

– Эх, в трясине живем!.. – крикнул он и, не оглядываясь, забывая стряхнуть с колен приставшую землю, пошел с кладбища. Сеня догнал его почти у выхода.

...Чайнуха, набитая воровской мелочью и мастеровой голью, притулилась в кривом, с крыльцом, домике, – сзади к нему примыкал пустырь. Уже свечерело, когда они пришли туда. Под черным потолком висела лампа с грязным железным абажуром набекрень. Керосин уже истощился, и напрасно иссохший фитиль обсасывал пустое дно и стрелял красными языками, давая знать о себе.

Они подсели к столику, за которым уже сидел один, – разглядеть его лицо было невозможно. Сеня впервые за всю жизнь пил жгучую противную смесь, откашливаясь и брызгаясь, не справляясь с отвращеньем.

Неизвестный, сидевший вместе с ними, глядел внимательно и грустно.

– Что ж ты парнишку-то спаиваешь? – спросил он тихо у Дудина, прихлебывая чай из толстого стакана.

– А ты не злись... не подбавляй горечи! – вскочил Дудин. – На-ко, выпей за упокой человека...

– За свой, что ль, упокой пьешь? – неодобрительно спросил человек.

– А и за мой выпей, какая разница! – клохчущим своим смехом зашелся Дудин. – Из каких сам-то, – мастеровщинка, что ли?

– Нет... на заводе тут, по металлу работаем, – неохотно отвечал тот.

– Снарядики точите? А-а!.. Подлецкое ваше дело!.. – колко заворошился Дудин, подливая в стаканы.

– Не-ет, мы не отсюда... – неопределенно отвечал человек.

– А, ну-ну! – почему-то принял без вопроса Дудин сообщение незнакомого. – А мы вот человечка схоронили. Предобрый старикаша! Ну, скажи, восемнадцать раз я инструмент свой пропивал... приду к нему, грязный, пьяный, тень человека. «Ваше преподобие, скажу. Одолжи три рубля на продолжение жизни!» – «Спустил?» спросит. «Спустил, ваше преподобие!» Он и даст. Я его преподобием-то, чтоб не так совестно было! Так красненькая и ходила промеж нас всю жизнь. Бестеле-есный!.. – протянул мечтательно Дудин.

– Что ж за заслуга... что пьянству-то помогал? – усмехнулся незнакомый, свертывая папироску и смачивая край бумажки языком... – Жил-был и помер. Жалеть его не за что. В тихом житии не велика заслуга. Хоть брыкнулся бы!..

Дудин даже отодвинулся, заметно оскорбившись замечанием незнакомого. Зрачки у Дудина потемнели и как-то сжались.

– Ко-онешно! – передразнил он, выбрасывая руки вверх. – Зачем жи-ил! А кто ему судья? Ты ему судья? Кто меня судить может, как не я сам? Ну, говори, говори мне!.. А-а, ты молчишь, судья неправедный! А почему ты молчишь?.. А потому, что и сам не знаешь, зачем каждый день сапоги надеваешь!

– Я-то знаю... – засмеялся незнакомый.

– Что же ты знаешь? Ну, отвечай мне, если ты можешь!..

Ответа не последовало, да его и не понял бы, может быть, захмелевший Дудин. Кто-то забежал к ним за перегородку и крикнул об облаве. Незнакомый поднялся первым и первым же побежал к черному ходу. Дудин и Сеня побежали, почему-то, за ним. Дом еще не был оцеплен. Черный ход вывел их на пустырь, так щедро изрытый канавами, как будто нарочно для поломки чужих ног. Люди разбегались во все стороны. Сеня потерял Дудина. Он позвал его один раз и, не получив отклика, двинулся наугад, к тихой и длинной улочке, скудно освещенной десятком кривых фонарей. Черная глушь окраины обступала и странно возбуждала Сеню. Голова горела от Дудинского угощенья, стучала кровь в напрягшемся кулаке. Мысли были неуловимы, но все исходили от одной: вот он идет пьяный и осмеянный, а в Зарядьи, за толстой стеной, пропивают Настю...

...Лавку еще не закрывали, когда Сеня вернулся в Зарядье.

– Где это тебя, экого, таскало? По книжкам хоть бы сходил получить! Месяц на исходе... – ворчал Быхалов, когда Сеня нарочито твердой походкой проходил мимо.

– По книжкам?.. – непонимающе переспросил Сеня, останавливая свое внимание на хозяйской руке, опущенной в выручку. Никогда раньше не замечал Сеня Быхаловской длиннорукости.

Он прошел к конторке, подмигивая внезапному своему решенью, и выбрал книжку, по которой забирал товары Секретов. Завязка вечера распутывалась сама собой. – Да куда же ты пойдешь в таком-то виде?.. – смутился Быхалов. – Спать бы шел.

– Вы думаете, я пьян?.. – подошел Сеня к прилавку. – Нет, я не пьян...

...Мимо знакомого лихача и нескольких извозчиков, стоявших у ворот, Сеня прошел прямо на Секретовскую квартиру, зловеще глядя только перед собою... Поднялся по лестнице и постучал в дверь. За дверью слышны были голоса и вскрики, Зарядские помолвки – шумные. Сеня постучал еще раз и, не сдержав злости, сильно ударил сапогом в дверь.

– Кто там?.. – спросил из-за двери испуганный старушечий голос.

– Отвори, Матрена Симанна. По книжке пришел получить!

– Через часок приди! Вот женихи уедут... – вразумляюще шепнула она, отворяя дверь.

– Велено ждать, – твердо сказал Сеня, почти насильно входя в прихожую. – Вот я тут в уголышке примощусь.

Старуха, боясь затронуть пьяного, металась по прихожей, загораживая одновременно дверь в столовую. А Сеня смирно сидел под шубами, держа книжку на отлете, в руке... Кажется, он задремал, времени не заметил. Он открыл глаза, когда прихожая наполнилась вдруг шумными возгласами.

Купцы прощались в дверях столовой, посмеиваясь, причмокивая и разводя руками.

– Ну и спасибо, сват, – спокойно говорил один, очень большой вместительности человек.

Другой, похожий на начетчика, одетый поневзрачней, со впалыми висками и с карей проседью в бородке, потирал руки и очень мягко говорил:

– Втроем теперь будем огород городить... С песенкой.

– Честь малому человеку делаете, – чванился Секретов. – А втроем, это мы, действительно, шарахнем!..

– Шарахать-то с толком нужно, – осторожно заметил женихов дядя, невзрачный.

– А мы и с толком. Затрудненья нет! – заметно смутился Секретов, оправляя круглую бороду.

Жениха сразу нашел Сеня. То был мелкого сложенья человек, поджарый и напомаженный. Когда смеялся, вся его чистенькая мордочка завязывалась узелком вокруг восторженно выпученного рта. Он много, мелко и безо всякой причины смеялся Насте, стоявшей рядом с ним. Настя кусала губы. Петр Филиппыч, разговаривая с гостями, поглядывал на нее просящими быстрыми глазами.

Петр Филиппыч сразу заметил, как залилась румянцем Настя, и, только тут, переведя глаза, увидел Семена. Семен стоял возле шуб и напряженно низал Настю неморгающим взглядом, точно хотел, чтоб еще больше безумела краска Настиных щек.

– Зачем пришел, а? – коротко и мягко спросил Секретов Сеню и, подойдя ближе, зачем-то понюхал воздух.

– Вот! – туповато ответил Семен и щелкнул ладонью по книжке.

– Что это у тебя? – осторожно осведомился Петр Филиппыч.

– По книжке велено получить, – осипшим голосом произнес Сеня.

– По книжке? Ну-ну! – догадался по своему Секретов и тут же пояснил будущему свату, покачивавшемуся на растопыренных чурбаках ног: – вот народ у нас! Тут я с лавочником в контрах. Так вот он и догадался в такой час потрафить, пьяного прислал. Извините уж, гости дорогие!..

– Да сколь хочешь, пожалуста, – чванно отмахнулся толстый.

– Ты подожди, парень, вот только гостей провожу... и рассчитаюсь с тобой! – сказал Секретов.

Но он уже не отходил от Сени, заметив Настино беспокойство. Жених тоже учуял беду и неприметно оглянулся на отцов.

– А я вот что придумал, – вдруг обрадовался Секретов внезапной мысли. – Поступай-ка ты, парень, ко мне в службу. Я тебе и жалованья больше положу... Не век же тебе в мальчишках слоняться.

– Художественно! – захохотал толстый. – Вот уж хитер ты, Петр Филиппыч! Ну что, парень, согласен? – обратился он к Сене.

– Покорно благодарим! – вырвалось у Сени само собой. Почему-то ему в ту минуту представилось, что за ним наблюдает Пашка и улыбается. Он так глубоко вздохнул, словно хотел поглотить в себя свое неожиданное согласье.

– Ну, вот и чудодейственно. Смеху-то на все Зарядье станет! – успокоился Секретов, отходя к покинутому свату. – А пока подержи вот шубу женишку... Может, и на чай отвалит, коли не скуп! – и он хвастливо подмигнул приглядывавшемуся ко всему с лисьей осторожностью невзрачному.

Сеня взял шубу из рук жениха и растянул ее в руках, придерживая... Настя окаменело глядела на него, настрого сдвинув брови. Держа кашнэ в зубах, жених полез руками в рукава, но тут-то и случилось событие, повернувшее всю торжественность помолвки в один непристойный для купеческого дома ералаш...

XVIII. Катина родинка.

Сене отперла сама Катя.

– А Насти у нас нет!.. – сказала она, удивившись позднему его приходу. Впрочем, тотчас же тень какой-то догадки скользнула у нее в губах. Да что же вы на пороге-то стоите... входите!.. – она делала вид, что не замечает странной Сениной скомканности. Глаза у него были красны, веки падали вниз, – стоило большого труда удержать их.

Сеня все так же, без объясненья своего прихода, вошел в переднюю. Судя по тому, как он оглядывался, можно было предположить, что тут только он сообразил, куда завлек его хмель.

– Она обещала притти? Вы разве не знаете, мы с ней немножко рассорились! Из-за вас вышло... – добавила она тихо.

Катина блузка была смята, а волосы растрепаны, – очевидно, дремала, когда раздался резкий Сенин звонок. Она размахивала книжкой, значит с книжкой и дремала.

– Ну... не в передней же стоять! Пойдемте ко мне, что ли?.. – объявила Катя и непринужденно потянулась. – Где это вы так?.. – она искала слово, идя сзади Сени и все время копошась с блузкой. – Какой-то вы чудной... Я напугалась даже.

Сеня заговорил не раньше, чем вошел в комнату и сел на стул. Но сел уже не робко, как прежде, а всем телом, в развалку.

– Ты что, спала, что ли? – грубо спросил Сеня, не справляясь с косящим взглядом.

– Нет, нет... ты сиди, сиди! – тоже на ты перешла Катя. – Я ведь все одна сижу!..

– Жениха сейчас обидел, – жестко сказал Сеня и сделал неопределенное движение рукой.

– Настина жениха? – заинтересовалась Катя. Она расположилась-было поудобней на смятых подушках, но тут с любопытством приподнялась. – Как же ты его... так что-ли? – она наотмашь махнула рукой.

– Не... – нехотя отвечал тот, встал и скинул на пол плохонькое свое пальтецо. – Жарко! – сказал он и оттянул ворот рубашки, впившийся в смуглую, раскрасневшуюся мякоть шеи. Потом он взял попавшийся ему на глаза Катин гребень и запустил его себе в волоса, но завитки спутались и не давали гребню прохода.

– Положи... сломаешь! – вскользь заметила Катя. – Так ты, значит, на квартиру к ним приходил?

– Дай воды сперва попить...

– Вон там в графине, на подоконнике, возьми... Ну и как?

Сеня не спеша налил стакан. Рука его дрожала и расплескивала воду. Он выпил весь его в два глотка и опять сел, тупо уставляясь перед собою.

– Настькин отец говорит: «подержи шубу», – начал рассказывать он.

– Кому? – воззрилась, замирая от любопытства, Катя.

– Жениху, конечно! А я его поднял вот этак!.. не тяжеле мешка, да ка-ак брошу, с шубой вместе. Уж больно я на себя озлился, что шубу ему стал подавать... – опять попался на глаза гребень, и опять стал расчесывать Сеня волосы, но гребень хрустнул, и кусок его, выскользнув из волос, упал на пол.

– Ну, вот, видишь? Я говорила, что сломаешь! – объявила безо всякой досады Катя.

– ... я за нее по кусочку бы себя отдал тогда... – продолжал Сеня, и по всем мускулам его пробежала некая смятенная волна. – Зачем она отцу в глаза не вцепилась?..

– А Настя что? – допрашивала Катя, закладывая руки за голову.

– Она меня выгнала... как щенка пихнула!

– А ты и ушел?..

– Ушел, а тебе что?

– Хорош, нечего сказать! – Катя тихо засмеялась. Смех ее был ровный, щекочущий, осторожный как кошачья походка. – Значит, Настьку-то с руками этому воробью отдал! Ребят-то не нанимали няньчить?.. – и Катя насмешливо поиграла острым, как язык, кончиком ботинка.

– Не дразнись, – сказал он, опуская голову. – Зачем меня дразнишь?

Катя лежала с закинутыми руками, головой на подушке, вышитой тяжкими шерстяными розанами.

– А, может, я тебя утешить хочу?.. – и опять смешок ее, обжигающий Сенино самолюбие, прозвучал коротко и смолк. – Ты вот злишься, а, может, я слезы тебе хочу утереть... Я ведь добрая!

– Говорят тебе, не дразни, – повторил с еще большим упрямством Семен.

Они помолчали минуту, как бы давая друг другу обдумать ходы начавшейся игры.

– Сними-ка вот...

– Что снять? – прищурился он.

– Ботинок сними вот этот, – однообразно воркотала Катя. – Левый... Жмет очень!

– Может, и еще что снять?.. – и Сеня грубо захохотал.

– Дурак! – отчетливо сказала Катя, не меняя положения.

– Дурак, так я уйду! – и встал.

– Куда? К Настьке пойдешь? Там тебя отец собаками затравит. Тебя и затравить-то, так простят. Много ли стоишь?! Кисельное блюдо!..

– А я тебе сказал в третий раз... не трожь меня! – Сеня угрожающе подошел к Катину диванчику и глядел на нее немигающими глазами. – Смотри, мое слово коротко!..

– А мое длинно! – дразнила Катя. – Ты сильный... Ты вон какой, а тебя девчонка выгнала, так ты и реветь готов.

У Кати в комнате горела лампа с узорчатым абажуром. Катино лицо лежало вне круга света и само мерцало смутными блесками.

– Ты не гляди на меня так, – смешливо заговорила она. – Я ведь одна дома. Ты смотри, не испугай меня... – вдруг Катино лицо разжалось, распустилось. – Садись вот тут, – приказала она и подвинулась к стенке, чтоб дать место Семену. – Шаль-то скинь на стул и садись!

Тот молчал, побеждаемый в поединке. Голову обволакивал какой-то чугунный хмель. Вдруг ему представилось, что все вещи стали звенеть, каждая по своему, – звон дурманил.

– Что ж, я и сяду! – сказал Семен и нескладно присел на стул.

– Нет, вот сюда садись, – и указала место рядом.

– Ладно, – и сел туда, куда указывала.

Катины, с обгрызанными ногтями, пальцы играючи бегали по блузке.

– Смотри, – сказала Катя, распахивая верх блузки. – Видишь?

– Ну, вижу. Ну!

– Родинку видишь?.. Нравится?..

– Ничего себе. Махонькая... – определил Сеня, тяжело уставляясь на Катю. Немного вверх, над грудью, где кожа припухла странной мерцающей голубизной, томилось в безвестности маленькое темное пятнышко, ласковое и жалкое, темный глазок греха.

– Настьку хочешь обидеть... – сказал Семен, глядя в глаза Кате. Ему стало невыносимо душно в Катиной комнате, насыщенной чуждыми запахами, заставленной сотнями мелких и глупых вещей. В пальцах кровь билась так, словно сердце захлебывалось кровью и пальцы двигались сами собою.

– ... Сейчас отец придет, – вслух думала Катя, все еще с раскрытой блузкой. – В десятом собирался вернуться...

– Настьку хочешь обидеть, – с упрямством повторил Семен.

Они уже не глядели в глаза друг другу. Задичавшие взгляды их ползали по комнате, не различая вещей... Пухлые, с обгрызанными ногтями, Катины пальцы, раздражающе царапали обивку диванчика... Сеня и видел ее, и не видел. В висках клокотала разгоряченная кровь. Душе было гадко, а тело безумело и начинало качаться как маятник. Все вещи дразнили, точно хотелось им, чтоб хватили их о пол и расхрустнули каблуком. Семен наклонил над Катей опухшее лицо, – Катя двинула плечом, потушила глаза и затихла. Так было недолго.

Вдруг Семен поднялся и резко засмеялся:

– Время-то течет, как по жолобу! – сказал он, обводя усталыми глазами комнату. – Набедокурили мы с тобой! Эх, Катька, Катька...

Катя непонимающе поглядела на него и рывком запахнула блузку. В следующее мгновенье она убежала из комнаты с неправдоподобной живостью. Она вернулась через минуту.

– Уходи скорей, – зашептала она, не глядя на Семена. – Я на часы хотела взглянуть... они у него в спальне. Он уж пришел... Молится тем! Ступай, – комкала слова Катя и все еще оправляла давно уже застегнутую на все кнопки, какие были, блузку.

Сеня шел за ней в переднюю намеренно-громким шагом. Уже уходя, он попридержал дверь ногой:

– Стыдно тебе небось, а? А ведь замуж-то я тебя все равно не возьму!..

– Мужик вахлатый!.. – не сдержалась Катя и захлопнула дверь.

Щелкнул крючок, и Сеня остался один в темноте лестницы. Он сошел вниз и поднялся по улице вверх из низины. Нежилым, каменным духом повеяла на него Варварка. Он шел мимо нижних рядов. В провалах глубоких ворот, на ящиках дремали в тулупах сторожа. Шел он совсем бесцельно... В глухих переулках, соединяющих низ и верх, он пробродил большую часть ночи. К рассвету усталые ноги вывели его на Красную площадь, затянутую робким нетронутым снежком. И здесь никого из прохожих, только всюду, в каменных нишах, крепко спали овчинные тулупы. Так же медленно он спустился опять в Зарядье. В смятой памяти растерзанными кусками проходили события минувшего дня: сухонький лобик Катушина – Дудинский картуз, валяющийся в грязи – чайная кружка с мутным, тошным ядом – выпученные глаза жениха, сжатые, зачужавшие губы Насти – губы Кати, взбухшие, как нарыв...

Он стоял как раз перед гераневым окном. Оно, занавешенное белым, смотрело в него глухо и безответно. Предрассветный холод проникал всюду и укреплял сон. Во рту у Сени было горько, а внутри совсем пусто. Город начинал гудеть, и в гуле его казалось: хохочет над Сеней Катина родинка, чтоб обидней стало Насте и грешней ему самому.

XIX. Конец Зарядья.

Сеня перед отъездом заходил к Дудину проститься. Дудинский подвал был темен и дышал всеми раскрытыми кадушками зловонно, как большой гнилой рот. Увидя Семена в солдатском, похудевшего и подтянутого, еще больше захлопотал Дудин по своей мастерской.

– Сноп-то научился колоть? – резко кинул Дудин и почесал щепкой, которую держал в руке, седой свой затылок. – Ты смотри, человек не сноп! Уж там не промахивайся... Ну-ну! Воюй, воюй... добывай военное отличье: медаль на брюхо... деревяшку к ноге!..

– Прощай, Ермолай Дудин, – сказал Сеня, с тоской глядя на Дудинское мутное оконце. Сеня так и звал его в разговоре: Ермолай Дудин.

Потом Сеня камнем канул в черную пропасть забвенья и войны...

Зарядье к тому времени уже теряло свое прежнее обличье. Ход махового колеса замедлялся. Смрад войны проникнул и сюда. Как-то и дома стали ниже, и люди темней, а орган в Секретовской «Венеции», забравшись на высокий плясовой верх, сломался однажды зимой.

После Сенина отъезда еще унылей стала Настина жизнь. Свадьба ее расстроилась. Комнатка ее слиняла, вещи обернулись глупой своей, ненужной сутью. Настя поднимает с пола недочитанную книжку, пробует читать. Строчки прыгают, меняются местами буквы, не хотят, чтоб их читали. Настя захлопывает книжку и подходит к окну. Небо серо. На улицах снег. На снегу ворошатся воробьи.

Когда после смерти матери убирали угловую комнатушку, нашла Настя под материной кроватью старую свою, обезображенную куклу. Целый день просидела над ней Настя, навила ей целую охапку пегих кудрей, но прежнего очарованья, давней молодости уже не вернуть было кукле. Грустная, с ноющей спиной, Настя подошла к окну: стыли в вечернем морозце апрельские лужи. В доме напротив кто-то переезжал. У ворот стоял воз, нагруженный доверху.

Матрену Симанну оставил Петр Филиппыч до времени жить у себя, в той же угловой комнатушке. Настя идет в угловую. Матрена Симанна сидит на полосатом матрасе, – все, что осталось от материной кровати, – и при входе Насти торопливо прячет что-то за кровать. Возле нее лежат только что купленные вербы.

– Ты не прячь, я видела, – говорит Настя. – Печки надо бы протопить. Сыро у нас. Знобит...

– У папеньки уж затопил Григорий, – приглушенно отвечает Матрена Симанна и, решившись, вынимает из-за кровати черную бутылку. – Мамашенькино место навестить пришла, умница? – робко сменяет она разговор.

Настя берет какой-то темный пузырек, оставшийся на столике, вертит его в руках и вдруг, почти кинув его обратно, на столик, трет руки о передничек.

– Что у тебя там? – почти сердито спрашивает она.

– Где, умница?

– В бутылке...

– Мадерка в бутылке, – с унылым страхом сообщает старуха.

– Налей мне!..

Настя отпивает мелкими глотками и оглядывает комнату. Как неузнаваемо переменилась эта комнатушка! Когда девочкой приходила сюда, казалась она покоем непонятной мрачности, усугубленной цветным горением лампад. Полудневной свет, бесстыдно ворвавшийся сюда теперь, обнажил всю ее убогость: оборванные отопревшие от стены обои, нелепый гардероб в углу, похожий на двуспальную кровать, поставленную дыбом.

– Моли у нас много! – жалуется Матрена Симанна, прихлопывая одну в руках. – Вот все морильщика жду, не зайдет ли...

Настя уходит. Мысли приятно кружатся. Она накидывает шерстяной платок и бежит на улицу. Ее путь к Кате.

– ... Можно к тебе?

– Можно, будем чай вместе пить, – с холодком отвечает Катя.

– Нет... Я так посижу, не раздеваясь! – говорит Настя.

– Вот тут тебе письмо Семен прислал... чуть не забыла! Вторую неделю лежит. Он и тебе, и мне по письму прислал... – намекающе смеется Катя, и Настя это замечает.

Настя берет письмо и вскоре уходит.

– Какая ты толстая стала, – говорит она уже в дверях. – Знаешь, ты, если и похудеешь, все равно толстой останешься!..

... Все сильней покрывались будни Зарядья какой-то прочернью. И раньше была в них чернота, но пряталась глубоко, а тут проступила вдруг всюду, словно пятна на зараженном теле. Где-то там, на краю, напрягались последние силы. С багровым лицом, с глазами, расширенными от ужаса и боли в ранах, Россия предстояла врагу. Все еще гудели поля, но уже железная сукровица смерти из незаживляемой раны текла... Только Настя да Дудин ощущали близкий конец. Третий, в ком могла бы столь же неугасимо полыхать тревога, был слишком поглощен собственными печалями.

... метался Зосим Васильич. И как-то, еще летом, надумал искать последнего приюта в монастыре. Даже справки наводил стороной: можно ли, если все семнадцать тысяч, сумму всего Быхаловского жизненного подвига, единовременным вкладом внести, иметь себе пожизненную келью для отдохновенья от жизни, скорби и труда. Но согласиться отдать все семнадцать, значило признаться в своей давнишней, первоначальной ошибке. Сделать это сразу Зосим Васильич не решался...

Стали к Быхалову монахи ходить, тонкие и толстые, ангелы и хряки. Но у всех равно были замедленные, осторожные движенья и вкрадчивая, журчащая речь. Иные пахли ладаном, иные – мылом, иные – смесью меди и селедки. Семья Быхаловских запахов в испуге расступалась перед монашьими запахами, неслыханными гостями в Быхаловской щели.

Однажды, в конце октября, сам монастырский казначей пришел, сопровождаемый двумя, меньшими. Был казначей внушителен, как колокол, а шелковая ряса, сама собой пела об радостях горних миров, а руки были пухлы и мягки – гладить по душам пасомых. Весь тот день намеревался провести Зосим Васильич в тихих беседословиях о семнадцати заветных тысячах и о человеческой душе. Спрашивал казначей, обдумал ли Быхалов свое отреченье от тлена. Интересовался также – в бумагах ли у Быхалова все семнадцать или просто так, бумажками... Грозил погибелью низкий казначейский баритон, журчал описаньями покойного райского места.

Гладя себя по волосам, повествовал казначей не слышанное ни разу Быхаловым преданье о Вавиле. Жил Вавило и ел Вавилу блуд. Ушел в обитель, но и туда вошли. Тогда в самом себе, молчащем, заперся Вавило и замкнулся засовом необычайного подвига. Но и туда просочились, и там обгладывали. И вот в одно утро бессонный и очумелый ринулся Вавило на беса и откусил ему хвост. А то не хвост был, а собственный уд...

... и распалилась Быхаловская душа. И уже примерял в воображеньи рясу на себя Зосим Васильич, и уже гулял в ней по монастырскому саду, где клубятся черемухи в девственное небо всеблагой монастырской весны. Там забыть о напрасной жизни, забыть о сыне, сгоревшем от буйственных помыслов, там утихомириться возрастающему бунту Быхаловского сердца.

Было даже удивительно, как неиссякаемо струится из казначея эта сладкая густая скорбь... Как вдруг икнул казначей. Зосим Васильич вздрогнул и украдкой огляделся. Один из меньших монашков зевал, а другой вяло почесывал у себя под ряской, уныло глядя в окно.

– Что... аль блошка завелась? – резко поворотился к нему Быхалов.

– Новичок еще у нас... на послушаньи, – быстро сообразил казначей, строгим взглядом укоряя монашка, покрасневшего до корней волос. – Из таких вот и куем столпы веры!..

– Ну, брат, как тебя ни куй, все равно мощей не выйдет! – сказал резко Быхалов и встал, прислушиваясь.

В ту минуту над опустелыми улицами Зарядья грохнула первая шрапнель. Настя видела из окна: кошка сидела в подворотне и нюхала старый башмак, лежавший уже три дня в бездействии. Кошка улизнула, а Настя, отбегая от окна, еще успела заметить, как выскочил из ворот ошалелый Дудин, крича что-то, с руками, поднятыми вверх. Она видела: он перебежал переулок и скрылся за углом.

Зарядье казалось совсем безлюдным. Воздух над ним трещал как сухое бревно, ломаемое буйной силой пополам. Только у Проломных ворот наскочил Дудин на какого-то, бежавшего куда-то с креслом от ужаса приходящих времен.

– ... кто? Кто паляет!? – возопил Дудин, пугая кресло какой-то особенно восторженной решимостью лица.

– Ленин к Москве подступил... – прокричало кресло, отшатываясь от Дудина.

– Палят-то отколь?.. – всей грудью закричал Дудин, стараясь перереветь небо.

– ... со Вшивой горы... От Никиты-Мученика! По Кремлю разят... – проверещало кресло и побежало по кривым переулкам вглубь Зарядья, держась стены.

Дудин проскочил в Проломные ворота. По набережной мимо него прошли быстрым и точным шагом юнкера в погонах. А он бежал прямо по мостовой, спотыкаясь и кашляя, прямо туда, за Устьинский, где пушки. Щеки его зашлись от бега синим румянцем, но горели глаза как у побеждающего солдата... Никто его не останавливал, потому что и некому было его остановить.

Вдруг кровь сильно прилила к голове, и в глазах у Дудина помутилось. Он остановился и присел отдышаться на тумбу. Швивая горка стреляла как вулкан. Отдельные всплески пушечных выстрелов соединялись между собой как цепочкой нечастым постукиваньем пулеметов. Начинался Октябрь...

Весь в холодном поту от бега Дудин посмотрел вверх и почему-то вспомнил незнакомца в чайнухе, год назад. Вдруг в груди заклокотало и запершило в горле. Он отхаркнулся и плюнул перед собой. Мокрота показалась ему необычного цвета. Он отплюнул себе в ладонь и, притихнув, напуганно глядел на большие кровяные сгустки, плававшие в мокроте. Глядел он долго и как-то чересчур внимательно.


Читать далее

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть