Орган протрубил финальный аккорд, могучий ре-минор взлетел под купол храма и там величаво растаял. Зал замер, словно в изумлении, но тут же, опомнившись, грохнул аплодисментами. Этот миг, это мгновение тишины перед овацией меня добило: в горле стоял ком, я что-то буркнул Марии – та, продолжая хлопать вместе со всеми, удивленно посмотрела на меня. Я уже спешно протискивался к выходу. Скуластый швейцар, похожий на монгола, взглянул неодобрительно, но все-таки распахнул двери в темноту.
Я жадно вдохнул – зычно, со всхлипом, словно вынырнул с глубины. Воздух был сырой и холодный. Старушка в потертом лисьем жакете испуганно отпрянула, она слушала музыку через закрытые двери. Я сбежал по мокрым ступеням, с ярмарки доносилось веселое уханье барабана, над шатрами высилась черная елка с мутной колючей звездой. Дождь нащупал наконец свой ночной ритм и теперь безнаказанно мог лить до рассвета.
Я пересек Фридрихштрассе, хотел вернуться в отель, у самых дверей развернулся и быстро пошел в сторону Унтер-ден-Линден. На мостовой лежали желтые отсветы витрин закрытых магазинов, прохожих не было. У книжного ко мне прицепился нищий, мордатый, с мокрой челкой. Дышал мне в лицо кислым пивом, ругаясь по-немецки и требуя денег, проводил до перекрестка.
Я проскочил мимо тусклого окна какого-то бара. За стеклом застыл манящий покой, янтарный и тягучий. Я вернулся, толкнул дверь. Внутри оказалось темно и тесно.
Человек за стойкой одним плавным жестом выудил стакан, кинул лед и наполнил стакан бурбоном. Я влез на табурет и сделал большой глоток. Огляделся. Рядом сидел нахохленный англичанин, носатый и пьяный, похожий на портрет Листа из кабинета сольфеджио на третьем этаже. Тогда у меня были нелады с Листом, третья рапсодия. Сделал глоток, незаметно разглядывая британца.
– Алкоголь продолжает доставлять вам удовольствие? – спросил он неожиданно трезвым голосом с оттенком почти светской учтивости.
Я вызывающе хмыкнул, звякнул ледышками в стакане и медленно допил бурбон.
– Я не пил четыре месяца. – Он повернулся в профиль и стал похож на индейца с крепко сжатыми лиловыми губами. – Просто не хотел. И не пил.
Он сидел у окна, за ним влажно блестела черная берлинская ночь с молочными хвостами фонарей в мокром асфальте. Лампы тускло дымились паром.
– Как вы относитесь к людям? – Он сделал глоток, звонко поставил стакан на мрамор стола.
– Сожалею, что к ним отношусь.
Разговор явно загибал в сторону шаблонного философствования барного пошиба.
– О! – «Индеец» оценил юмор и с интересом повернулся, на крутой лоб упал лимонный блик. – В книжном магазине у меня ломит зубы, там вся эта дрянь, знаете, «Как стать богатым», «Как найти внутренний покой», «Как завоевать друзей и сделать карьеру».
Я согласно мотнул головой, бесшумный бармен тут же долил мне бурбона, приняв сигнал на свой счет.
– А я вот хочу написать… – он снова повернулся в профиль, – честную книгу, без соплей и вранья. Допустим… – он растопырил ладонь в ночное окно, – такой титул: «Умеренность – на хер! Работу и карьеру – в задницу! И не думай стать богатым: все равно все деньги у тебя отберут так или иначе».
– Вы писатель? – вкрадчиво спросил я и, не удержавшись, добавил: – Или анархист?
– Какие темы… – Он не обратил внимания на мое ехидство. – Как мало времени… Человеческая недолговечность определяет каждый аспект нашей жизни. Страх смерти становится страхом жизни.
Он наклонил голову, в глазу по-волчьи сверкнуло. Я незаметно сглотнул.
– Чем больше ты страшишься смерти, тем меньше в тебе остается жизни. Ты боишься жить. Страх смерти – он как страх темноты. Ты думаешь: если это случится со мной, как это будет, что я буду делать? С ума сойду от ужаса? Или что-то похуже?
Он замолчал. За его спиной в ночи неожиданно расцвела винно-красная гирлянда, по ней побежали искры огней, золотистых, лазоревых, из вензелей возникли буквы – «Вайнахтен». Я машинально сделал глоток, на секунду мне почудилось, что сейчас, именно в этот момент, я узнаю что-то важное, какую-то главную тайну жизни.
– Или что-то похуже… – Он запнулся, гирлянда за окном налилась малиновым и вдруг погасла. – Но узнать об этом ты сможешь только тогда. И не раньше.
Мне стало скучно. Я бы мог рассказать ему, но произносить слова показалось вдруг немыслимо тяжким трудом. Я бы мог рассказать, что ничего похуже там нет, что там вообще ничего нет. Нет ни туннеля, ни божественно-лучистого сияния в конце, нет никаких существ, сотканных из добра и света, радушно встречающих тебя. Что весь процесс умирания не более занятен, чем обычное засыпание. И что там – там просто ничего нет. Ровным счетом ничего.
Я полез за бумажником, раскрыл, пытаясь разобраться в радужных купюрах. Вытащил новенькую сотню, скользкую, с тонким ароматом машинного масла для денежных станков. Ожидая сдачи, запахнул пальто, скупо кивнул британцу – он меня здорово разочаровал. Всплыла мелодия с самовара, я просвистел два такта, замолчал. Неожиданно англичанин отозвался, просвистел еще два, а концовку пропел, удачно подражая Синатре:
– But you won’t see Mackie’s flick knife, Cause he’s slashed you and you’re dead.
Господи, конечно! Это был Мэкки-Мессер. Мэкки-нож из «Трехгрошовой оперы» Брехта. На самоваре были выгравированы два первых такта арии:
У акулы зубы – клинья,
Все торчат, как напоказ.
А у Мэкки – нож, и только,
Да и тот укрыт от глаз.
– Брехт, кстати, тот еще фрукт! – засмеялся британец сухо. – Тот еще! Вроде бы левак, а гнобил своих литературных холопов, что феодал. Любовницы жаловались на отсутствие элементарной гигиены, от него просто разило потом, об этом…
– Да черт с ним, – перебил я эрудита, – с Брехтом! Кто музыку к опере написал, кто композитор?
– О! – Он снова хитро сверкнул волчьим глазом. – Курт Вайль.
Ну точно, Вайль, Курт Вайль, как я мог забыть!
– Канинхен Курт? – спросил я. – Кролик? Это он?
– Хм! – Британец уважительно кивнул. – Весьма приватная информация, обычно американцы не столь любознательны. Да и на историка вы, пожалуй, не сильно похожи.
Я пытался вспомнить второе имя, женское.
– Этот Курт, он жил здесь, в Берлине? – спросил я. – Это до Гитлера, да?
Англичанин с сожалением взглянул на меня.
– Берлин двадцатых – начала тридцатых – полный, разнузданный декаданс. – Он сделал паузу, словно пробуя слово на вкус. – Париж всем надоел, богема потянулась в Берлин. За писателями, художниками, музыкантами потащились их девки – полчища танцовщиц, певичек и натурщиц. Проституток, прикидывающихся кинодивами. И проституток, никем не прикидывающихся. Следом заспешили нувориши, с ними в Берлин потекли деньги. На каждом углу открывался мюзик-холл, кабаре, на худой конец, кабак с танцульками и непременным джаз-бандом из настоящих негров. – Британец хмыкнул. – Которые в то время у вас в Алабаме и Теннесси батрачили на хлопковых полях, а тут становились звездами…
– Ну да, – отмахнулся я. – Да, Жозефина Бейкер…
– И она тоже…
– Так что про Вайля, – перебил я, – про Кролика Курта? Про оперу?
– Это позже, в двадцать восьмом. Вы представьте: в девятнадцатом году в Берлине сняли фильм «Не такой, как все» про страдания молодого гомосексуалиста, про ортодоксальность общественной морали. – Он выразительно глянул на бармена. – Сто лет назад! Каково?
Скучающего бармена словно включили, тут же пришел в движение отлаженный механизм откупоривания, наливания и перемешивания. Я кивнул, мне налили тоже.
– Но дело не только в гомосексуализме, Берлин стал европейским Содомом и Гоморрой. Разнузданная проституция – девки, дети, был даже бордель со старухами – на любителя. Устраивались балы, переходящие в оргии, кокаин и героин продавали, как леденцы. Да, и преступность! Шестьдесят организованных банд, входивших в ферайн, своеобразный бандитский профсоюз.
– Ну да. – Я усмехнулся. – Немцы! Порядок и организованность!
Англичанина звали Вилл, Вильям. Он оказался вполне симпатичным мужиком, начинал в корпункте «Гардиан», теперь консультировал какие-то архивы. Уже одиннадцать лет не вылезал из Берлина. Пытался написать книгу, но пестрота и насыщенность местного материала мешали сфокусировать внимание на одной теме: начал с падения Стены, тут же отвлекся на «Штази» – когда открыли их архивы, оказалось, что каждый четвертый гэдээровец числился стукачом.
– Вот это тема! – горячился он. – Достойная Шекспира тема!
От «Штази» логично перешел к гестапо, начал рыться в архивах СС и погряз окончательно.
– Писать о том периоде беллетристику просто смешно! – Вилл был уже изрядно пьян. – Смешно и глупо! Фактический материал столь ярок, столь беспощаден и силен, что писательский разум просто не в состоянии адаптировать и трансформировать его во что-то более увлекательное. Хилая человеческая фантазия – она бессильна перед мощью исторического ужаса. Художник не в силах написать закат или извержение вулкана, он может состряпать лишь жалкую копию.
Я заказал третий бурбон. Знал, что наутро пожалею, но заказал все равно.
Мы долго прощались у дверей, несколько раз крепко жали друг другу руки, Вилл нацарапал свой телефон на каком-то обрывке, я поклялся, что позвоню завтра. В крайнем случае, в четверг. Потом пошел в сторону отеля.
Дождь перестал, и заметно похолодало, прохожих не было, прямая Фридрихштрассе уходила в непроглядную темень. У меня в голове непрерывно крутилось:
У акулы зубы – клинья,
Все торчат, как напоказ.
«Трехгрошовая опера» оказалась не более чем конъюнктурной поделкой. Ответом на социальный заказ общества. Берлинцы двадцатых сходили с ума по криминальной тематике, особенно по «лустморд» – преступлениям с сексуальной составляющей; серийный убийца стал зловещей и притягательной фигурой, мрачные типы в надвинутых шляпах и поднятых воротниках побрели по экранам синематографов и по сценам театров. Мэкки-Мессер был одним из них.
А у Мэкки – нож, и только,
Да и тот укрыт от глаз.
Мне не терпелось поделиться с Марией открытием, рассказать про Кролика Курта, кстати, эту кличку ему прилепили девчонки из кордебалета «Пикадора», по сплетням, репетиции Вайля часто незаметно перетекали в оргии.
Витрины книжного тускло светились гигантскими обложками, к ним были приклеены бумажные снежинки. Следующий дом ремонтировали, я пошел под лесами сквозь дощатый коридор. Через равные промежутки висели рыжие строительные фонари в железных сетках, мои ботинки гулко ухали по деревянному настилу. Пахло мокрой известкой и сосновыми опилками. У самого выхода возник человек, я хотел посторониться, пропустить, но прохожий остановился:
– Мистер, битте, айнбисхен ташенгельд![4]Мистер, пожалуйста, немного мелочи (искаж. нем.).
Я узнал давешнего мордатого попрошайку. Похоже, и он узнал меня.
Я вытащил мелочь из пальто, протянул ему. Он не двинулся.
– Битте… – повторил он. – Битте меер[5]Пожалуйста, еще (нем.). .
Половина лица была оранжевой, другая казалась черной дырой. Из-под мокрой челки на меня зло глядел глаз с рыжей искрой.
– Их ферштее нихт[6]Я не понимаю (нем.). . – Я шагнул вперед.
Мордатый не двинулся, лишь чуть сгорбился. Не вынимая рук из карманов пальто, повторил:
– Ферштее нихт… – и тихо, со злым азартом добавил по-русски: – Ниче, щас поймешь, гнида.
Он сделал шаг назад, я увидел в руке лезвие. Инстинктивно пятясь, я уже не мог отвести взгляд от ножа. У акулы зубы-клинья, все торчат, как напоказ – вот как оно бывает. Боком, стараясь не запнуться, я начал отступать по коридору.
Мордатый ощерился и крикнул:
– Серега!
На том конце забухали быстрые шаги. Я нехотя поднял руки, будто сдаваясь. Потные ладони дрожали, сердце частым молотком колотило в грудную клетку. С досадой подумал, что взял сдуру все деньги, которые поменял, чтоб не возиться с карточками. Вытащил из заднего кармана бумажник. Мордатый уставился на него, сплюнул и медленно подался вперед.
С самого раннего детства мне запрещали драться, я должен был беречь пальцы. Так и не научился драться на кулаках. Держа бумажник, я сделал шаг вперед, мордатый протянул руку. Я резко ударил его в пах ногой. С тупым звуком брякнулся нож. Мерзавец беззвучно сложился пополам, потом осел, мыча, завалился набок. Серега уже громыхал совсем рядом, я перескочил через мычащего и бегом понесся к Жандарменмаркт.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления