Роскошная усадьба у войскового писаря пана Хмельницкого! На отлогом пригорке стоит шляхетский будынок. Высокая крыша его покрыта узорчасто гонтом, играющим на солнце золотистыми отливами ясени; на самом гребне крыши и по ребрам ее наложен из того же гонта зубчатый бордюр; посредине ее, со двора, далеко выступает вперед наддашник над ганком — крылечком, а с другой стороны к саду — такой же наддашник, только поднятый выше, прикрывает небольшой мезонин; наддашники заканчиваются плоским зашелеванным отрубом с окошечком и поддерживаются толстыми колоннами; последние опираются на широкие террасы — рундуки, огражденные по сторонам точеною балюстрадой. Дом не высок, но обширен; стены его обвальцованы и обмазаны глиной так гладко, что и с штукатуркой поспорят, а выбелены — словно снег блестят и виднеются даже с Чигиринского замка. На крыше возвышаются две фигурных белых трубы. Окна в доме небольшие и при каждом двухстворчатые ставни; ставни и наличники окрашены в яркую зеленую краску, а по ней мумией проведены красные линии и кружки, изображающие, вероятно, цветы; на колоннах, тоже по зеленому фону, искусно выведены мумией хитрые завитушки, а балюстрада вся выкрашена ярким суриком. Внизу, кругом дома, идет широкая завалинка, блистающая желтой охрой с синим бордюром вверху... Да, таким будынком можна б было похвастать и в Чигирине!
Двор у пана писаря широкий, зеленый. В центре его вырыт колодезь; сруб над ним затейливо выложен из липовых досок; вблизи сруба высокая соха, а к верхней распорке ее привешен на поршне длинный, качающийся рычаг — журавель, с прикрепленным к нему на висячем шесте ушатом — цебром. По краям двора стоят хозяйские всякого рода постройки — амбары, сараи, стайни, людские хаты и кухни; все они выстроены по-старосветски, прочно, из дубовых бревен; крыши на них крыты мелким тростником под щетку, с красивыми загривками и остришками; одна только рубленая комора покрыта, как и дом, гонтом. Направо за коморой и амбарами возвышается и господствует над всеми постройками широчайшая крыша клуни, доходящая почти до самой земли; вокруг нее рядами стоят длинные скирды и пузатенькие стожки всякого хлеба, отливая разными оттенками золота, — от светло-палевого жита до темно-красной гречихи. Первый двор обнесен решеткой с вычурными воротами, а кругом всей усадьбы вырыт широкий и глубокий ров, с довольно порядочным валом, огражденным двойным дубовым частоколом; это маленькое укрепление замыкается дубовою же, окованною железом брамой — необходимая осторожность для тех смутных времен.
Но не этим славится усадьба Хмельницкого, а славится она дорогим и роскошнейшим садом, заведенным еще покойным отцом Богдана, Михайлом... И сад этот вырос на чудо, на славу, — такого до самого Киева не было слышно! И чего только в этом саду не родилось! Яблоки всяких сортов — белые, нежные папировки, сочные с легким румянцем ружовки, большие зеленоватые оливки и темно-красные широкие цыганки; груши чудного вкуса — и краснобочки, и плахтянки, и бергамоты, и зимовки, и глывы... А сливы какие — зеленые, желтые, красные, сизые... а терен, а черешни, а вишни, а всякая еще мелкая ягода?.. Господи! И не сосчитать и не перепробовать всего!
Раскинулся этот сад широко по волнистым пригоркам и надвинулся кудрявою зеленью к речке. Перед будынком лежит небольшая полукруглая площадка; на ней посредине высоко поднялся вершиной и раскинулся просторно ветвями могучий столетний дуб; вокруг него разбросаны нехитрые цветники — просто гряды со всевозможными цветами: царской бородкой, гвоздиками, чернобровцами, зарей, аксамитками, горошком и обязательными кустами собачьей рожи, высоко подымавшей свои унизанные алыми и розовыми цветами стебли. Все гряды окаймлены бордюрами из барвинка, любистка, канупера и непременнейших васылькив. Справа и слева обнимают цветник кусты роз и сирени, а вдоль стены у будынка стоит рядком кудрявая и нарядная, в красных гроздьях, рябина. За площадкой уже, к левой части будынка, понадвинулся высокой темной стеной целый гай — отрубной лесок, к которому примкнул разведенный сад. Прихотливыми группами выступают впереди ветвистые липы, за ними прячутся светлые, широколиственные клены, между которыми темнеют мрачные, раскидистые дубы, а над волнистыми вершинами лесной шири особняками вырезываются вверх — то стройный, кокетливый явор, то светлый, радостный ясень. От этого задумчиво шумящего леса веет мрачной глушью и дикою прелестью, а разбегающийся широко и просторно сравнительно низкий, фруктовый сад производит впечатление отрадной, резвящейся юности. Темными коридорами врезываются в лес проезжие дороги; от них змеятся тропинки по густняку, а по саду протоптаны тоже немного шире тропинки, без всякой симметрии и плана, а просто по прихоти и хозяйским потребностям, — то к пасеке, помещающейся на южном склоне, то к сушне, то к огородам, то к Тясмину; некоторые из этих тропинок обсажены кустами различных ягод, а другие вьются между густым вишняком и высоким терновником. Только в самом низу, у реки, идет широкой дугой природная тенистая аллея; с одной стороны окаймляют ее высокие, грациозные тополи, а с другой, приречной, — мягкие контуры задумчивых ив, перемешанных с вечно дрожащей осиной и стыдливой калиной.
После дикой шутки природы, нагнавшей в первых числах октября неслыханную для южных стран зиму, наступило вдруг бабье лето: возвратилось тепло, растаял безвременный снег, и оживилась прибитая холодом зелень. Стоял теплый роскошный день, один из тех дней, какими дарит нас иногда осень. Солнце склонялось к закату, обливало розовым светом сад и мягкие дали и рдело на сухой верхушке осокора, поднявшейся властно над всеми деревьями гая; теплые лучи его трогательно ласкали и грели, как прощальные поцелуи возлюбленной.
На широкой ступени крыльца сидела молодая девушка, нагнувшись над лежавшим у нее на коленях хлопчиком лет четырех. Ее наклоненная головка особенно выдавала сильно развитый лоб, на котором характерно и смело лежали пьявками, — как выражается народ, — черные брови. Чрезмерно длинные, стрельчатые ресницы закрывали совершенно глаза и бросали косую полукруглую тень на бледные щеки. Темные волосы еще более оттеняли матовую бледность лица; они были зачесаны гладко и заплетены в одну косу, что лежала толстой петлей на спине, перегнувшись через плечо на колени; в конец ее была вплетена алая лента. На строгих чертах лица девушки лежала привычная дума и делала выражение его немного суровым; но когда она поднимала свои большие серые глаза, то они лучились такою глубиной чувства, от которой все лицо ее озарялось кроткою прелестью.
Хлопчик в синих шароварах и белом суконном кунтушике лежал с закрытыми глазами; красноватые веки его сквозили на солнце, а личико было золотушно-зеленого цвета.
Из отворенных дверей слышится молодой голос, читающий какую-то славянскую книгу; его поправляет почти через слово другой — старческий, хриплый. «И ре-че он, бысть мне во спа... ние», — раздается в светлице.
— Не «во спание», а «во спасение», — досадливо вторит ему другой, — не злягай, паничу, и не сопи... слово титла зри и указку держи сице... ну, слово, покой, аз — спа...
— Да я уже намучился... глаза, пане дяче, слипаются.
— Ох, ох, ох! — вздыхает, очевидно, «профессор», — рачительство оскудевает... нужно будет просить вельможного пана о воздействии посредством канчука и лозы... Хоть до кахтызмы окончим.
И снова раздается тоскливое и сонное чтение.
А из-за двора доносится стук молотильных цепов, скрип журавля у колодца и какая-то ругань. Тучи голубей, сорвавшись откуда-то, шумно несутся со свистом над садом и, сделав в воздухе большой круг, снова устремляются назад, вероятно, на ток. На цветнике, между гряд, ходит девочка лет десяти и, собирая семена, поет песенку; детский голосок звучит ясно, а в словах особенно выразительно слышится: «Выступцем, выступцем!» На девочке баевая зеленая с красными усиками корсетка и яркая шелковая плахта.
— Галю! Царская бородка высыпалась! — повернула к девушке свое огорченное личико.
— А я тебе говорила, Катрусю{46}, — подняла голову та, — что высыпится: нужно было собирать раньше.
— Галочко, что же делать? — чуть не плачет Катря.
— Не огорчайся: я тебе привезу из Золотарева, сколько хочешь.
— О? Вот спасибо! Я на тот год везде ее насею... Как я тебя, Галю, люблю! — подбежала она вдруг и обняла Ганну. Да, это была та самая Ганна Золотаренковна, о которой отзывались с такой похвалой поселяне.
— Геть, — заплакал мальчик, отстраняя ручонками девочку, — геть к цолту!
— Юрочко!{47} Гай-гай, так сердиться! — строго покачала головой Ганна. — Если ты посылаешь Катрю, так и я пойду с ней туда.
— Галю! Я не бу-ду! — уже всхлипывал мальчик, обнимая ее колени и пряча в них головку.
— Ну, не плачь же и никогда не бранись, — погладила она его по белокурым жидким волосикам. — Катруся — твоя сестра, тебе нужно любить ее. Ну, полно же, полно же, не капризничай! Вот смотри, как Катруся побежала собирать семена. Когда придет весна, мы бросим их в землю, а бозя прикажет солнышку пригреть — вот они и станут рости, как и ты.
— А я вылосту, — улыбается уже хлопчик, — лоскази мне, люба цаца, казоцку.
— Ну, слушай!
В это время с визгом и криком выбежали из гаю мальчик и девочка. Девочка лет восьми бежала впереди, вся раскрасневшись и растопырив ручонки; на лице ее играли страх и восторг; она постоянно озиралася назад, улепетывала, изображая татарина, и кричала во всю глотку: «Ай, шайтан! Козак, козак!» А мальчик, вылитый портрет девочки, гнался за ней с азартом и подгикивал: «Гайда! Не уйдеш, голомозый!» Он держал в левой руке лук и стрелы, а в правой — собранный в петлю шнурок; останавливаясь на мгновенье, метал он стрелу, и при промахе пускался догонять снова.
— Попал, в ногу попал! — крикнул он. — Падай, Оленко{48}, ты ранена, ты мой бранец!
— Нет, Андрийко{49}, не попал! — возражает, убегая, Оленка, хоть у нее от стрелы уже синяк на ноге и страшная боль.
— Так вот же тебе! — с ожесточением пускает стрелу Андрийко и попадает девочке в спину.
— Ой, — ухватилась та за ушибленное место и присела.
— Андрийко! — с испугом встала Ганна, обнаружив свой стройный и высокий рост, и пошла быстро к игравшим, — как же не грех тебе так ударить сестру?
— А почему она не падала? — надувши губы и смотря исподлобья, буркнул Андрийко.
— Да для чего же ей падать?
— Я ее ранил в ногу, так она и должна была упасть, — убежденно доказывал он, — я бы тогда ее в плен взял, а если она начала удирать, то я должен был добить ее... татарина.
— Фу, как не стыдно подражать нашим ворогам!
— Я ее оттого и убил... Дид говорит, что нельзя татарина живым пускать... а то он убьет, — тут кто кого.
— Да зачем же играть в такую злую игру, — гладила Ганна по головке Оленку и вытирала слезы на ее глазках, — вот и обидел сестру, а ведь вы близнята, должны бы сильно любить друг дружку!..
— Я нехотя, — потупился в землю Андрийко.
— Да, нехотя... а вот хорошо еще что в спину, а если бы в глаз? Нельзя играть в то, где один обижает другого.
— Я не настоящими стрелами, это только очеретяные, смолою налепленные, — оправдывался хлопец.
— Все равно, тоже больно бьют.
— Так я буду накидывать арканом, а стрелы и лук кину, — видимо желал помириться Андрийко.
— Мне уже не больно, — бросилась целовать Ганну Оленка, — совсем не больно, Галюню... Будем играть, Андрийку!
— Ну, ну, — повеселел тот, — а то я нехотя... Отбегай же вперед!
— Осторожнее только, — поправила ему Ганна чуприну и пошла обратно к террасе, где ее на ступеньке все ждал Юрко.
— А я, Галю... не плякал, — улыбался он, болтая ножками, — а казоцки ждал.
— Вот и молодец, запорожский козак, — уселась, Ганна.
А близнята, подхватив себе еще две пары детей, неслись с звонким смехом и радостным криком через бурьяны, через гряды снова в темный гаек.
— Я тебе расскажу про недобрую козу, — начала Ганна. — Жил себе дид та баба, и был у них внучек хороший, хороший, послушный, а хозяйства всего-навсего — только коза. Жалеют все эту козоньку: поят, кормят, гулять посылают; а козонька ме-ке-ке да ме-ке-ке... жалуется, что ее голодом морят. Вот раз дид посылает ее...
— А что себе думает панна Ганна, — прервал рассказ незаметно подошедший дед, — что у нас ульев нема?..
Седая борода деда спускалась до пояса, а из-за широких желто-белых нависших бровей еще светились огнем черные очи.
— А для чего ж вам, диду, теперь ульи?
— Хе, для чего? Для роев, — усмехнулся дед, покачав головою, — вот тебе, панно, и диво! Господарь наш, продли ему господь веку, все козакует, а мы тут ему господарюем; вот солнышко пригрело, а муха божья и взыграла, да сегодня нам аж пять ройков прибыло...
— Так поздно? — изумилась Ганна.
— А что ж ты думаешь, панно моя люба, если поздние, так ни на что и не нужны? Как бы не так! Не такой дид, чтобы им рады не дал. Так-то, моя крале! Вот мне и нужно новых штук десять ульев, да не вербовых, а липовых... Хе, для такой пышной силы липовых!
— Есть у меня, диду, еще пять ульев, на чердаку.
— А цто зе дид сделал? — дернул за рукав Ганну Юрко, укладываясь на ступеньке.
— Постой, родненький мой, я вот только... — хотела было встать Ганна.
— Что дид сделал, козаче? А вот собрал, медком накормил... Хе! Да ты уже никак спишь? Чем козак гладок? Наелся и на бок! То-то, — продолжал словоохотливый дед, — поздние! И поздние, и ранние-все нужны: вот ты ранняя у меня, а стоишь, може, сотни поздних, а я вот поздний, древний, а еще, если гукнут клич, так мы и за ранних справимся... Ого-го! Еще как! — потряс он кулаком.
— Где уж вам! — улыбнулась Ганна.
— Ты с дида, крале, не смейся, — понюхал дед табаку из тавлинки, — заходил это ко мне человек божий, дак говорит, что вы, диду, избрали благую часть, что у вас тут любо да тихо, как в ухе, а там, говорит, на Брацлавщине, стоном стон стоит, паны захватывают в свои руки предковечные степи, отнимают от наших людей дедовское добро... Налетит, говорит, с ватагою пан — и только пепел да кровавые лужи остаются от людского поселка.
— Боже правый! — всплеснула руками Ганна.
— То-то, моя жалобнице! Так если бы сюда, на нашу краину, налетели такие коршуны-лиходеи, как ты думаешь, крале, — я усидел бы в пасике? Ого-го! Да коли б на дида не хватило кривули, так я с косой бы пошел... с уликом... Думаешь, не пошел бы? Ого!
— Верю, верю, диду, — взглянула на него ласково Ганна, — а вот у меня души нет за дядька Богдана...
— Э, панно, — мотнул бородой дед, — за дядька не бойся, не такой он... Козачья душа у Христа за пазухой...
Дед направился к калитке, а Ганна повернулась и увидела, что на пороге светличных дверей стоит престарелый «профессор» старшего сына Богдана, Тимка{50}.
— Ясновельможная панно, — жаловался он, держа на широком поясе сложенные руки, — с юною отраслию славного рода вельможного панства познания идут зело неблагопотребно.
Сморщенное, как печеное яблоко, лицо жалобщика с клочковатой бородой и торчащей косичкой было крайне комично.
— А что, ленится разве Тимко?
— Смыкает зеницы, дондеже не воспрянет от бремени науки.
— Я, отче Дементий, попрошу его, — улыбнулась Ганна.
— «Наука потребует дрюка», — рече Соломон мудрый, — поклонился низко «профессор», — впрочем, если панская ласка, то просил бы сырцу малую толику и свиного смальца.
— Идите к Мотре, она все выдаст.
«Профессор» с низким поклоном ушел, а Ганна обернулась к Юрку и увидела, что головку его поправляла уже сутуловатая, почтенного вида старуха, в длинной, повязанной вокруг очипка и лица белой намитке, концы которой спускались сзади до самого долу, и в темного цвета халате — особого рода женской верхней одежде, почти исчезнувшей ныне в народе.
— Бабусю-серденько, — обратилась к ней Ганна, — а что это Мотря приходила еще за харчами, прибавилось молотников, что ли?
— Какое молотников, — вздохнула старуха, — со всех концов, дальних даже мест, сбегается люд — то погорелый, то от виселиц и канчуков, то сироты...
— Матерь небесная! — побледнела Ганна и порывисто встала. — Отнесите Юрка, а я пойду распоряжусь... Всех нужно устроить, пригреть.
— Да вот они и ждут тебя.
— Боже! Спаси нас! — произнесла дрогнувшим голосом панна и под наплывом горьких тревог и тяжких предчувствий тихо пошла в людскую, наклонив низко голову. «Там, в углу Сулы, — думалось ей, — теперь напряглись все наши силы, там кладут головы за волю борцы, там льется кровь за родную землю, и что же сулит нам судьба? Может, это предвестники ее бесчеловечного приговора?»
Прошел час. В саду утихли веселые крики детей и на току мерные удары цепов. Катря два раза относила в свою светлицу мешочки. Солнце начало близиться к закату.
Отворилась широко дверь на террасе, и две дюжих девки с плечистым парнем внесли туда на топчанчике (род дивана) больную жену Богдана{51}; несмотря на средние годы, она выглядывала совсем старухой.
— Вот так, впоперек поставьте, — попросила тихо больная, — да, да... добре теперь, спасибо вам, идите, любые.
Несчастная страдалица приподнялась на локте и жадно начала вдыхать живительный воздух. Лицо ее, изможденное, желтое, болезненно напрягалось при поднятии запавшей грудной клетки; подпухшие глаза блуждали кругом, словно спеша всмотреться и насладиться еще раз знакомыми, родными картинами. А они были действительно хороши.
Несмотря на позднюю осень, природа еще стояла в пышном уборе, хотя и поблекшем, но не лишенном элегической прелести. С террасы открывался широкий простор. Высокий, могучий, несколько дикий гай и более правильными группами рассаженный сад лежали у ног полуобнаженные, но переливали еще поредевшими волнами разноцветной окраски — от темной бронзы дуба до яркого золота клена и серебра явора; между этими волнами были вбрызнуты и кровавые пятна. Красно-бурыми лентами алели теперь меж полуобнаженной гущиной усеянные листьями тропинки. Слева сквозь просеку в сизом тумане белыми пятнами и шпилями виднелся город; прямо внизу, далеко между деревьями, играл в кайме из осоки Тясмин, а направо к запруде, у водяных мельниц, разливался он широким водным пространством. Сквозь косые лучи солнца сверкала радужным дождем и белой пеной вода, спадавшая с мельничных высоких колес; а за мельницами, вдали, разноцветными плахтами лежали сжатые нивы, окутанные синеющими лугами... Нежною красой и раздольем веяло от этих мирных лугов и полей, от этой резвой игриво шумящей реки, от этого задумчивого гайка и от светлого, обнявшего землю высокого неба, — чарующей прелестью и тихой лаской ложилась эта картина на душу и отгоняла от нее мятежные бури и грозы...
Умилилась и больная.
— Боже, как тепло и чудесно! — отрывисто шептала она. — Пожелтел мой садик, как и я... только он все же пышный, а я... уже и руки сложила... — провела она рукой по глазам. — Вон яблони, что я с Богданом садила... Какими они были тогда прутиками, а теперь ишь как подняли, раскинули ветви... А я... верно, в последний раз садочком любуюсь...
С шумом вбежала Катря и припала к матери.
— И мама вышла погулять?
— Не вышла, доню, а вынесли, — улыбнулась больная.
— Мамо, мамо, — издали закричали близнята, несясь взапуски на террасу. — Гляньте, как нас причесала Галя!
— Славно, славно! — обняла своих деток больная. — А где же ваша Галя?
— А вот! — ухватилась Оленка за сподницу поднимавшейся уже на ступеньки Ганны.
— Вот, вот! — бросился в объятия и Андрийко. — Галю, любочко, серденько! — ласкались и обнимали ее детки.
— Любят они тебя, — умилилась пани, глядя на эту сцену, — да и что мудреного? Ведь ты для них — что мать родная... да еще и поищи такой матери на белом свете...
— Что вы, титочко, вам так кажется, — конфузилась от этой похвалы Ганна, — люблю я их всей душой — это верно...
— И мы Галю любим... вот как! — развела руками Оленка.
— И любите, детки, — продолжала больная, и глаза ее заблистали слезами, — она для вас вторая мать: бог посетил меня да и пожаловал, послал в утешение Галю... Она вас до ума доведет...
— Ах, куда мне! — покраснела совсем Ганна и, чтобы замять разговор, обратилась к близняткам: — Ну, гайда в светлицу, там уже подвечирок вас ждет.
С шумом бросились детки к дверям, толкая друг друга; Катря тоже побежала с ними.
— Не слыхала ли ты, Галю, чего-либо про Богдана? У меня просто душа холонет... Такие времена — и ни чутки, ни вести...
— Не тревожьтесь, титочко, — удержала тяжелый вздох Ганна, а сама почувствовала, словно нож ее ударил под сердце, — верно, по войсковым делам... Бог милостив!
— А все-таки куда б он уехал? Не сказал ли хоть тебе?
— Нет, ничего... мало ли мест? Не знаю... — Но в глубине души Ганна знала, где мог быть Богдан: там, где орлы-белозорцы, — там и он! Он даже намекнул ей; но она его тайны не выдаст... Только теперь, когда чуются какие-то смутные вести, а на небе собираются тучи, она трепещет и боится объяснить себе этот трепет.
— Ох, всем-то нам тяжело, — простонала тоскливо больная, — а ему-то, бедному, и подавно: бегай, хлопочи, подставляй голову, а утехи никакой! Ведь он еще молодой и здоровый, а вот довелось вдовцом быть, чернецом: что я ему? Ни мать детям, ни жена, ни хозяйка... а колода только никчемная, да и все! Хорошо, что тебя бог послал...
— Титочко, — подошла и поцеловала руку Богданихи Ганна, — к чему такие печальные думки? Еще выздоровеете...
— Нет, моя квиточко, — погладила она по щеке Ганну, — не вставать мне... а жить так — калекой, колодой — эх, как тяжко и нудно! Сама я себе надоела... Свет только заступаю. Когда бы господь смиловался да принял меня к себе... и мне бы легче было да и всем.
— Господи! Да что же вы такое, титочко? — всплеснула Ганна руками, и из очей ее брызнули слезы.
— Я обидела тебя?! Серденько, рыбонько! — прижала она к своей груди Ганну. — Я тебя так люблю, и его, и всех... я от щырого сердца, из любви, без всякой думки, жалеючи, — вздохнула она и добавила: — Скажи, однако, чтоб внесли меня: пора!
Ганна подошла к черному крылечку, отдала приказание прислуге, а сама быстро удалилась в темную липовую прогалинку и, усевшись на пне, дала волю слезам. Она сама не знала, почему они, крупные, катились и катились из глаз. Или ей бесконечно жаль было беспомощной страдалицы, пережившей давно свое счастье, или ей было больно, что та самоотверженно уступала свое место другой, или ей страшно было за Богдана, за родину?
Обрывочно и бурно на нее налетали думы, но разобраться в них она не могла; она чувствовала только, что любит здесь всех, а Богдана боготворит и верит в его могучую силу. Она знала, что в молитвах своих о близких первым всегда поминала его... Да, как от тревоги по нем болит сердце, как оно приросло здесь ко всему, прикипело!..
Ганна сидит, сцепивши на коленях руки, и смотрит в темнеющую глубину леса. Лицо ее, бледное, словно мраморное, как бы застыло; на нем палевыми и лиловыми пятнышками лежат тени от листьев, и только на длинной реснице дрожит жемчужиной слеза.
Вдруг лицо ее вспыхнуло... побледнело, и она вся двинулась вперед и застыла в порыве...
Перед ней стоял Богун. Темная керея падала кругом его могучей и статной фигуры; шапка была надвинута низко на черные брови и придавала необычайно красивому лицу энергию и удаль; но выражение его не предвещало ничего доброго. Весь пожелтевший сад горел теперь червонным золотом под огненными лучами заходящего солнца, и на этом ярком фоне темным силуэтом стоял перед Ганной козак. Она хотела броситься к нему, хотела задать ему тысячу вопросов; но мрачный вид козака поднял в ее душе страшное предчувствие: боязнь истины сжала ей горло. Ганна хотела сказать слово, и слово не шло у ней с языка. Богун видел, как побледнела при виде его Ганна, как расширились ее глаза, как занемела она вся, протянувши к нему руки... У него почему-то особенно дрогнуло сердце, и он не решался заговорить. Прошло несколько минут тяжелого молчания. Наконец, Ганна овладела собой.
— Жив? В плен взят? Убит? — едва смогла она выговорить несколько рвущихся слов.
— Не знаю, панно; я сам спешил к тебе расспросить о нем.
— Боже! — всплеснула Ганна руками. — Но ведь он был там? Был?
— Да, и оказал нам рыцарскую услугу, а потом... — остановился он.
— Потом? — перебила его Ганна, сжимая до боли руки.
— Он исчез неприметно... уехал... говорят, к Днепру.
При этих словах Ганна почувствовала вдруг, что с груди у нее точно камень свалился, и страшная слабость, такая слабость, что Ганна должна была снова опуститься на пень, охватила все ее существо.
— Матерь божья, слава тебе, слава тебе! — прошептала она упавшим голосом, чувствуя, как набегают ей на глаза теплые слезы, — значит, спасся, уехал в Кодак...
Наступило снова молчание, наконец Ганна отерла глаза и обратилась к Богуну, еще смущенная за свои слезы:
— Прости мне, козаче, минутную женскую слабость; страх за Богдана, за нашего оборонца... вызвал слезы на эти глаза... Но скажи мне, отовсюду доходят тревожные слухи... Что случилось? Каким образом ты здесь? Как наши бойцы? Снята ли осада?
— Увы! — горько вырвалось у козака. — Там погибло все...
Ганна схватилась рукою за голову и отшатнулась назад.
Упало страшное слово, и никто не решался прервать наступившего оцепенения. Наконец Богун заговорил горячо и бурно:
— Да, погибло все... Но не приди этот дьявол Ярема, клянусь тебе, панно, не стоял бы я так перед тобою... Про Голтвянскую битву ты, верно, слыхала. О, как разбили мы польного гетмана! Надо было видеть, как бежали обезумевшие от страха ляхи! Под Лубнами наш гетман снова дает им битву. Бой длился целый день; победа клонилась на нашу сторону, и если мы не победили, то только через рейстровых Козаков. Будь трижды проклят тот день и час, когда довелось мне это увидеть! — вскрикнул он, сжимая руку. — Братья шли против братьев! И мужество их, иуд проклятых, казалось, возрастало еще больше при виде братней крови!
Ганна тихо простонала и закрыла руками лицо.
— Но бог справедлив, — продолжал еще горячее козак, — и не дал им в руки победы! Мы двинулись дальше, ожидая отовсюду вспомогательных войск, а польный гетман Потоцкий послал к Яреме. К нам шел Путивлец... Ты знаешь его, панно, — славный был, верный козак, и доблести великой, и тяжелой руки. Его настигает Потоцкий, окружает со всех сторон. Долго сражались козаки, долго отбивались — один на двадцать врагов! Но видит Путивлец — несила ни пробиться, ни устоять... Он пишет к польному гетману и просит пощады. Гетман дает рыцарское, гоноровое слово — всех отпустить безнаказанно, если упадет его, атамана голова! О панно... ты же его знаешь, славного Путивльца... Он собирает на раду всех и решает сам предать себя в руки гетмана ради братьев. Все хотят умереть вместе, разом... но он требует, что для борьбы, для родины они должны купить себе жизнь... и пошел! Да, если б ты видела, как заплакали кругом козаки, прощаясь со своим батьком, — слезы не перестали б до самой смерти орошать твои очи! А гетман, — сам сатана устыдился бы такой подлости, пусть не знают дети его счастья, пусть сын его не увидит рыцарской славы вовеки, — как он свое гоноровое, гетманское слово сдержал! Когда покатилась славная голова Путивльца и козаки положили оружие, гетман велел окружить жолнерами беззащитных бойцов... и выбил, слышишь, панно, выбил копьями всех до единого!
Сдавленный крик послышался со стороны Ганны; но Богун не слыхал его и продолжал все горячей и горячей.
— Приходит к нам Иеремия, волк дикий, чующий носом козацкую кровь, и союзников наших всех перехватывает... Ранен Скидан... Погиб Сикирявый... Бордюг! Мы уходим, панно, но не бежим, нет, а идем такой оборонной рукой, что ляхам не удается приблизиться к нам. О, если б ты видела, как от бешенства Ярема бледнел, получая отовсюду железный отпор! Но мы окапываемся, становимся табором около Старицы... Поляки открывают штурм: сам Ярема ломает крылья своих гусар о наши возы. С пеною у рта бросается он с тяжелою гусарией и стремительною драгонией на наш табор; но сколько не налетал этот дьявол, а прорваться и разорвать наш лагерь ему не удалось. Тогда они выстроили громадные валы и втащили на них пушки; ядра их стали достигать до средины нашего табора. Мы сузили его и окопались валами. Они давай томить нас штурмами, но мы их перехитрили: ночью отряд отчаянных удальцов вырвался из лагеря... Мы смешались с рейстровыми и узнаем польский военный пароль... Бросаемся к их окопам. «Есть ли «язык»?» — спрашивает нас часовой. «Есть, — отвечаем мы, — больше, чем надобно вам», — и кидаемся к их пушкам... Тревога поднимается во вражьем стане; но, клянусь, пока они прибежали, мы заклепали их пушкам затравки навеки!
Лицо козака загорелось молодой удалью, и нельзя было не заглядеться на эту могучую красоту.
— Но что делает от бессильной злобы сам польный гетман? — продолжал он, заскрежетав зубами. — Будь он проклят, собака, на веки веков! Посылает войска и на семь верст в окружности выжигает все до тла, вырезывает без сожаления всех — стариков, женщин, неповинных детей... Зарева от пожаров стоят перед нами... Простой народ бежит к нам в табор и приносит вопли и стоны неповинных людей... А мы, — вскрикнул он, встряхнувши так сильно молодое дерево, что листья посыпались кругом, — мы не можем броситься из табора и растерзать этого страшного пса, эту шипящую гадину на тысячи кусков!
— Боже, боже! вырвалось у Ганны со слезами. — Ты же видишь все и молчишь...
— Да, панно, — продолжал Богун, — этот зверюка с аспидом Яремой разлили потоки неповинной крови, но нас не сломили. Они открыли самую свирепую осаду: к нам не допускали никого, а к ним все прибывали и прибывали свежие запасы и войска; от ржания их коней у нас не слышно было голоса друг друга. В таборе поднялся голод; его увеличивали прибывавшие массы люду, спасавшиеся от убийц и грабителей. Эти несчастные в конце концов нас погубили. На все просьбы и уступки Гуни — он только молил за козачьи права и за пощаду невинных — эти псы отвечали лишь усиленными штурмами, и клянусь честью козацкой, что каждый штурм им дорого стоил и не давал ни пяди земли! Но голод одолел не нас, а эту несчастную непривычную голытьбу. Она начала роптать, что дальнейшее сопротивление — безумство, что оно вызовет лишь большую месть, и просила, требовала, чтоб мы сдались на вельможную милость. Мы возмущались, сопротивлялись, но черная рада так и порешила. Не отстоял своей воли на ней Гуня: побоялся, очевидно, измены, выдачи старшин, а потому, кто рискнул своею буйною головой прорваться сквозь цепь врагов, тот не подчинился раде; остальные же сдались на панскую милость.
Козак замолчал. Молча стояла и Ганна, с лицом бледным, как бы за одно мгновение похудевшим, с глазами, широко раскрытыми, глядящими с ужасом в темнеющую даль.
С дальних болот подымался сероватый туман, тишину прерывал только тоскливый стон ночной птицы; тихо падал с ветвей влажный отяжелевший лист.
— Что делать? Что делать? — слетело едва слышно с побелевших губ Ганны. — Неужели погибло все?
— Нет, — вскрикнул Богун, энергически хватаясь за саблю, и глаза его сверкнули молнией, — им не согнуть нас! Мы ищем Богдана... посоветоваться... написать петицию к королю. Покуда еще осталась хоть капля козацкой крови, борьба будет идти не на жизнь, а на смерть!
— На смерть! На смерть! — лихорадочно подхватила за ним Ганна, поднимая к небу руки. — И бог от нас не отступится!..
По широким ступеням крыльца поднялись Ганна с Богуном в будынок. Просторные сени делили его на две отдельные половины: налево помещались горница и писарня пана Богдана, направо была светлица и покои самой пани с обширною при них хатой, в которой долгими зимними вечерами при свете каганцов дивчата и молодицы собирались прясть, мережить сорочки, ткать полотна и. ковры. Ганна распахнула дубовую одностворчатую дверь и вошла в большую горницу.
Налево от двери в большой печи, имевшей нечто среднее между очагом и грубкой, пылал веселый огонь. Печка вся была обложена зеленоватыми изразцами, на которых были разрисованы яркими красками всевозможные бытовые картины: панна в колымаге, дивчына с прялкой, козак на бочке и целое собрание диковинных, никогда не бывалых птиц, рыб и зверей. Белые стены комнаты до половины были обвешены коцями (узкими и длинными ковриками), а между окон висели длинные персидские кылымы (ковры). Сами окна были небольшие, поднимавшиеся половиной рамы вверх; но все стеклышки в них были отделаны в круглые оловянные гнезда; над окнами висели шитые белоснежные рушники.
Вдоль стен шли длинные резные дубовые полки; серебряные кубки, фляжки и тарелки живописно красовались на них. Свет огня играл на блестящей посуде яркими пятнами и придавал комнате еще более нарядный вид. У стен стояли широкие липовые лавы со спинками, покрытые красным сукном; такие же маленькие дзыглыки или ослончики (деревянные табуреты), обитые тоже красным сукном, стояли вокруг стола. Весь передний угол занят был дорогими иконами; шитые полотенца, венки из сухих цветов окружали их. Большая серебряная лампада освещала темные лики святых красноватым светом. Под иконами стоял длинный гостеприимный стол, покрытый белою скатертью; хлеб и соль лежали на нем.
Через длину всей комнаты, под чисто выбеленным потолком, посредине тянулся толстый дубовый сволок — балка с вымереженным красивым узором. Посреди него снизу вырезан был старинный восьмиугольный крест, а под ним стояли слова: «Року Божого, нарожения Христова 1618, храмину сию збудовал раб божий Михаил Хмель, подстароста Чигиринский». С одной стороны сволока было вырезано большими славянскими буквами: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых», а с другой стороны стояло: «Да благословит дом сей десница твоя».
И на Богуна, и на Ганну пахнуло сразу теплом, уютностью и радостью жизни. Двое близнецов сидели на корточках у каминка, подбрасывая сухие щепочки и дрова; их личики раскраснелись от жара, и веселый смех наполнял пышную светлицу. Небольшая дверь в соседнюю горенку была открыта; из-за нее виднелась широкая, обложенная белыми подушками кровать; на ней лежала жена Богдана, приподнявшись на локте, стараясь следить за живительным огоньком. Подле нее прикурнула Катря, а в ногах, подперши щеку рукой, сидела приходившая к Ганне старушка.
Богун снял шапку и керею, поклонился иконам, а Ганна обратилась громко к Богданихе, стараясь придать своему голосу веселый тон:
— Титочко, посмотрите-ка, я вам гостя привела.
— Кого, кого? — всполошилась больная и, увидев Богуна, вскрикнула радостно: — А! Иван! Иди, сыну, сюда!
Богун перешагнул через порог, склонившись под низкою дверью. В этой маленькой комнатке было затхло и душно: всюду торчали засунутые за сволок сухие пахучие травы; пучки их висели и по стенам, и подле икон; там же теплилась и лампадка; большие сулеи и маленькие бутылки стояли на окнах. Пахло мятой и яблоками.
Богданиха приподнялась на локте к нему навстречу, а Богун склонился к ее руке.
— Ну, как вам, титочко? Давно не видел вас...
— Что обо мне, сыну! — перебила его прерывающимся голосом больная. — С богом не биться... А вот что с Богданом, не слыхал ли ты? Душой вся измучилась. Сердце за него мое переныло.
Благодарите бога, титочко, с Богданом благополучно: он в Кодаке... Вернется, верно, с Конецпольским.
— Матерь божья, царица небесная! — подняла больная глаза к темному лику, крестясь исхудалой рукой. — Ты услышала мою молитву! Ганно, голубко... акафист бы завтра отслужить!
— Хорошо, титочко, — ответила Ганна, останавливаясь в дверях.
— Ну, а ты присядь, мой голуб, — обратилась больная к Богуну, указывая на ослончик возле себя, — присядь... Ты издорожился, верно... Да расскажи нам, что там с нашими козаками? Вести худые отовсюду спешат... Ты, верно, знаешь?.. Скажи?
— И вести худые спешили недаром! — мрачно понурившись, ответил Богун. — Погибло все, сдались козаки... Потоцкий и Ярема разгромили табор.
Тихий женский плач наполнил комнату. Никто не утешал никого. Старуха плакала, покачивая головой, и маленькая Катря рыдала, прижавшись к матери; даже близнятки со страхом прильнули к Ганне, вытирая кулаком глазки. Никто не говорил ни слова; казалось, покойник лежал на столе. Наконец больная отерла глаза и обратилась к Ганне:
— Что ж, Ганнуся, на все божья воля... Будем его милости просить... А ты приготовь людям добрым вечерю... Идите, детки, идите, милые, — проговорила она ласково, кладя детям на голову руки, — вечеряйте на здоровье, покуда еще есть хоть кров над вашею головой.
Подали на стол высокие свечи в медных шандалах, появилась незатейливая, но обильная вечеря и пузатые фляжки меду и вина. Богуна усадили в передний угол; дети и старуха нянька уместились по сторонам. Дверь скрипнула, и в комнату вошли еще три обитателя: старый дед-пасечник, а за ним козак среднего роста, необычайно широкий в плечах. Одет он был очень просто; лицо его было угрюмо и некрасиво; узкие глаза смотрели исподлобья; брови поднимались косо к вискам; сквозь рассеченную пополам верхнюю губу выставлялись большие лопастые зубы. За козаком вошел и молодой, лет тринадцати хлопчик, старший сын Богдана, Тимко, ученик знакомого уже нам «профессора». Лицо мальчика было не из красивых, совершенно рябое от оспин и веснушек, с светло-карими, смотревшими остро глазами.
— Ганджа!{52}— изумился Богун при виде вошедшего козака. — Каким родом из Сечи?
— Дал слово Богдану... доглядать семью, хутор, — ответил тот хриплым голосом и затем прибавил, бросая на него исподлобья угрюмый взгляд: — Все знаю... Не говори ничего...
Богун вздохнул тяжело и отвернулся; его взгляд упал на молодого хлопца, что неуклюже стоял возле стола, словно не в своей одеже.
— Тимош? Ей-богу, не узнал, — обнял Богун покрасневшего хлопца.
Ужин начался в мрачном молчании. Ганджа ел много и скоро, пил и того больше; из остальных почти никто не прикасался ни к пище, ни к питью.
— Нужно в частоколе переменить две пали, — не подымая головы, обратился к Ганне Ганджа, — осматривал, подгнили две совсем.
— Ну что ж, там есть дерево.
— Не годится... нужно дуб... срубить в гае.
— Тут жалко, а в кругляке?
— Далеко... нужно зараз.
— Там, от рова, есть как раз такой, — угрюмо заметил Тимко.
— Жалко, Тимосю.
— Не срубим — еще жальче будет, — коротко возразил Ганджа, выпивая свой кубок.
— О господи, господи, господи! — прошептала старуха, покачивая головой.
Снова наступило молчание, прерываемое только тихими стонами больной.
— Да еще мне с коморы... пищалей, — снова обратился Ганджа, — нужно раздать...
— И мне, Ганно, и мне, — оживился дед, — даром, что я старый, а еще постоять сумею... Ого-го! Будут они знать, мучители проклятые! — дед задрожал и смахнул с глаза поспешно слезу. — Я им, псам, ульями рассажу головы!
Все молчали.
Андрийко уронил ложку; все переглянулись, и опять — то же суровое молчание.
— Ганджа, — обратился к нему Богун, — я остаюсь на ночь в хуторе.
— Добре, — взглянул на него многозначительно Ганджа, — но при людях не ходи... Разосланы батавы... хватают.
— Проклятие! — прошипел Богун, ударяя кулаком по столу.
Настало молчание да так и не прорвалось до конца вечери.
— Дай мне, Ганно, ключ от погреба, — заявил Ганджа, уже подымаясь от стола, — выкатить пороху бочонок, свинца...
— Я с дядьком пойду, — сказал не то с просьбой, не то заявил лишь Тимош.
Ганна молча согласилась, молча сняла ключ и молча передала через Тимоша Гандже; тот нахлобучил на брови шапку и вышел в сопровождении деда и хлопца.
Помолилась старуха на образ и, взявши за руки детей, хотела их увести, но маленький Андрийко заартачился.
— Я не пойду спать... я не пойду до лижка... я к козакам хочу.
— Что ты, блазень? Спать пора... И то засиделся, — проворчала коротко старуха.
— Не хочу! — упорствовал капризно Андрийко. — Тимка пустили, и я пойду оборонять. Галю, Галюсю, — подбежал он к Ганне, — пусти меня к дядьке Ивану ляхов бить!
— А их же как оставишь одних? — вмешался Богун, погладив хлопчика по голове.
— Да, нас некому защищать здесь, — улыбнулась и Галя.
— Так я, — подумал несколько хлопчик, — останусь здесь, возле тебя, а все-таки, — упорно он топнул ногою, — все-таки, бабусю, спать не пойду... Я буду целую ночь стеречь Галю... Вот только захвачу лук и стрелы.
— Ишь, что выдумал, — начала было няня, но Галя подмигнула ей бровью.
— Оставьте его, — сказала она, — он козак, — и когда хлопчик побежал за оружием, добавила: — Он уснет сейчас... Я его принесу.
Няня, покачав головой, вышла. Две черноволосых девушки убрали со стола вечерю, оставив Богуну лишь фляжку да кубок.
Ганна подвинула к огню высокий дзыглык, а вернувшийся с луком и стрелами Андрийко уселся на скамеечке у ее ног. Лицо ее было печально и бледно, но ни тени страха не отражалось на нем; Богун склонил голову на руку и, казалось, думал о чем-то горько и тяжело; огонь от каминка освещал их. Так тянулись мучительные безмолвные минуты.
— Что ж, — произнес наконец Богун, подымая голову, — снова беги отсюда... Являйся лишь по ночам, как пугач, сторонись света божьего и добрых людей!
— Куда ж ты, козаче, поедешь? — подняла на него Ганна свои глубокие серые очи.
— На Запорожье, панно: одна у меня родина, одна матерь, один приют! — с горечью воскликнул козак.
Ганна молчала, рука ее задумчиво скользила по волосам уже дремавшего ребенка.
А Богун продолжал с возрастающей горечью:
— И нет у меня, панно, на целой Украине теплого своего кутка... Вот я гляжу на тебя и вспоминаю: была ведь когда-то и у меня мать, гладила и она когда-то так головку малого сына... Только не помню я ни батька, ни матери... Убили ляхи... Все отняли, псы проклятые, — и радость, и волю, и права!
Красивая голова козака опустилась на грудь.
— Где же ты вырос, козаче, и как?— тихо спросила Ганна.
— Не знаю, кто привез меня на Запорожье, панно, только вскормили меня братчики-сечовики... Не пела надо мной мать нежных, жалобных песен — звон оружия да сурмление запорожских труб привык я слушать с детской поры! Не чесала мне ненька, не мыла головки — чесали мне ее терны густые да дожди дробные. Не сказывала родная мне тихих рассказов — ревел передо мною Славута-Днипро! Не ласку женскую слышал я с детства, а строгий козацкий наказ!
— Зато они научили тебя, козаче, той беспредельной отваге, — с чувством произнесла Ганна, — которая вознесла тебя между всех козаков.
— Так, панно, так! — вскрикнул Богун, подымаясь с лавы, и глаза его загорелись молодой удалью, и неотразимо прекрасным стало отважное лицо. — Они научили меня не дорожить жизнью и славу козацкую добывать. С тех пор нет страха в этой душе. Люблю я лететь в чайке под свистом бури, чтоб ветер рвал парус на клочья и мачтой ралил по седой вершине волны. Люблю я мчаться степью вперегонки с буйным ветром... Люблю лететь в толпу врагов впереди войска, гарцевать на кровавом пиру, смерти заглядывать в очи и дразнить безумной отвагою смерть... — Богун остановился и перевел дыхание; грудь его высоко подымалась.
Бледные щеки Ганны покрыл легкий румянец; она засмотрелась на козака; Андрий, склонивши голову, спал у ее ног.
— Вот видишь ли, козаче, душа твоя вся в войсковой справе, — тихо сказала Ганна; но Богун перебил ее горько:
— Так, панно... Но близких нет у меня никого.
— Ты говоришь о близких... — поднялась стремительно Ганна. — Что близкие люди, когда вся Украйна протягивает к вам, к тебе руки? Что женские и детские слезы, когда слезы тысячей бездольных рвутся к вам с воплями?
— Клянусь богом, ты говоришь правду, Ганно, — вскрикнул козак, не отводя от девушки своих восторженных глаз, — но есть ли где на целом свете такое чудное сердце, как у тебя, Ганно?
— Разве я одна? — вспыхнула Ганна. — Всякий должен положить сердце за родину...
— Да! Ты права, — поднял козак к иконам глаза, — все это сердце — для родины, вся кровь до последней капли будет литься на погибель иудам врагам!.. Но в эту минуту, — заговорил он более тихо, подходя к Ганне, — когда мне надо бежать отсюда, скрываться в пустынных ярах, бросаться в новую сечу, — в эту минуту, Ганно, нет у меня любящей руки, которая обняла бы козацкую голову, положила бы на нее благочестивый крест!..
Богун стоял перед Ганной, и его отважное и закаленное в боях лицо было грустно в эту минуту, а глаза глядели печально и мягко.
Ганна тихо подняла на него свои серьезные влажные очи.
Вдруг в дубовые ворота ограды раздалось несколько дерзких поспешных ударов... Ганна вздрогнула и застыла на месте... Богун обнажил свою саблю... Раздался короткий топот. Кто-то поспешно взбежал на порог. Распахнулась дубовая дверь: на пороге стоял Ахметка, бледный, измученный, с комьями грязи на жупане и на лице.
— Спасайте! — крикнул он прерывающимся голосом. — Батько схвачен... Заключен в Кодаке!
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления