Часть IV. Всё впереди

Онлайн чтение книги Чаша терпения
Часть IV. Всё впереди

1

Сначала девочке было холодно. Она замерзала в постели, среди подушек, в душную летнюю ночь укрытая ватным одеялом.

— Мамочка, холодно… Мамочка, холодно… — судорожно твердила она прыгающими непослушными губами.

Но мать больше ничего не могла сделать. Она лишь поправила одеяло вверху, возле самого подбородка, погладила девочку но черным волосам, подвинула к ногам грелку.

— Скоро согреешься, Наташенька. Потерпи капельку, — склонившись над ее головой, тихо сказала Надежда Сергеевна.

— Ой, кусается! Кусается! — вдруг пронзительно вскрикнула девочка.

Мать поспешно откинула одеяло, взяла ночник, стала осматривать постель. Мгновенно вспомнился случай, когда в Ореховке года три назад за каких-нибудь полчаса умерла от укуса каракурта Оля Аникина, десятилетняя девочка в золотистых веснушках, с шестью пальцами на левой руке. О смертельных укусах страшных ядовитых змеи, скорпионов, фаланг, каракуртов Надежда Сергеевна много была наслышана, и у нее похолодело в груди.

— Холодно… Укрой меня скорее, — попросила Наташа, и вдруг опять вскрикнула: — Ой, ой… кусается!

— А-а, — почти радостно сказала Надежда Сергеевна, — вот что тебя кусает. Грелка! Грелка очень горячая. Сейчас я ее заверну в простынку.

Этот приступ немыслимого холода, который заставлял девочку трястись и подпрыгивать под одеялом всем телом, продолжался два часа. Вслед за этим такой же неистовый и внезапный наступил жар. Ребенок требовал убрать одеяло, метался по постели, стонал, разрывая матери сердце.

— Головка болит… Мамочка, головка… — говорила Наташа и просила пить.

Малярия мучила ребенка уже месяца полтора, лечение не помогало, а приступы наступали регулярно через три дня на четвертый. Каждую неделю, через трое суток продолжалась эта пытка и для ребенка, и для матери. И всегда ночью.

Девочке шел уже пятый год. Первые три года она ничем не болела. Росла веселой, здоровой, наполняя сердце Надежды Сергеевны радостью, заглушая боль, которую оставил в нем Август. И никогда Надежда Сергеевна не думала, что ее и в самом деле окружают столько искренних и преданных друзей. Что греха таить: ведь прежде одну Тозагюль да Курбана считала она своими близкими друзьями.

«Но вот оказалось, что я сшибалась, — думала теперь Надежда Сергеевна. — И дай бог так ошибаться. Вот ведь какое счастье: оказывается, у меня их много. И Кузьма Захарыч… Оказывается, он умный преданный друг. Да. Он именно умный, мудрый. Он ведь вместо отца. И Маргарита Алексеевна, хотя по годам и не годится мне в матери… По годам? Нет, почему же? Постой… Ей… Ну да, она рассказывала, что родилась в Москве, в семье адвоката… с отцом не поладила, ушла… Да, да, ей тридцать семь лет… Кузьме Захарычу сорок восемь, а мне двадцать семь… Двадцать семь?! Неужели уже двадцать семь?! Ведь мне было семнадцать! Всего семнадцать, когда я сюда приехала! А сейчас… Неужели двадцать семь?! Боже мой, боже мой! Когда же пролетели эти десять лет?.. Конечно, конечно. Они пролетели. Ведь я приехала сюда в июле 1900 года. А сейчас 1911. Июнь. Пятый год, как уехал Август. Пятый год я о нем ничего не знаю. Пятый год идет Наташеньке. Бедный ребенок, у меня больше нет сил ее обманывать, говорить, что отец в Петербурге, что он скоро приедет. Да, теперь все позади. Все. Любви больше нет. И не будет. А вот друзья… Друзья есть. Но они все здесь. Куда же я поеду?..»

Этого требовали все — сменить климат, увезти Наташу в Россию, чтобы малярия оставила, наконец, ее в покое. На этом настаивала Вера Давыдовна Пославская, врач, которая лечила Наташу. Да, и надо отдать ей справедливость: сначала ее лечение помогло, приступы малярии перестали мучить Наташу, но с весной опять возобновились и уже ничто девочке не помогало.

— Да, вам надо увезти ее в Россию, — снова и снова твердили ей и сама Пославская, и Кузьма Захарыч, и Маргарита Алексеевна. Потом эти же слова сказали ей Курбан и Тозагюль. Не соглашался с этим мнением только один Худайкул, который считал, что достаточно девочку привезти из города в деревню да поселиться непременно у него, как болезнь тотчас покинет Наташу.

Надежда Сергеевна молча, с грустью и благодарностью смотрела на Худайкула, думала: «Как было бы хорошо согласиться с ним… Если б он был прав. Если б это помогло. Но ведь не помогает».

Дважды она приезжала с ребенком к Худайкулу, но там приступы малярии протекали, казалось, еще тяжелее.

«В Россию… Но куда, в Россию? В Петербург? Ни за что! А больше мне некуда ехать. Некуда. Понимаете вы, Друзья мои?! Некуда!»

Надежда Сергеевна уронила голову на стол, на руки, и вдруг поспешно опять подняла, ее.

— Что это? Слезы? Я плачу? — шепотом сказала она себе. — А все говорят, что я крепкая. Да, да… я крепкая, крепкая… Не надо плакать…

— Я не плачу, мамочка, — ясным голосом сказала Наташа. — У меня уже головка не болит. Дай мне пить. И спой песенку. Про ветер, про ветер…

— Хорошо. Я спою, а ты спи.

— Я сплю.

Но Надежда Сергеевна вдруг забыла первые слова песни и сидела молча, растирая пальцами виски.

— Тебе хочется спать? — спросила Наташа, следя за матерью широко открытыми глазами. — Почему ты не ложишься со мной?

— Сейчас лягу.

Она убавила свет в ночнике, так что осталось только одно красноватое пятно на стекле, возле самой горелки, разделась и легла на краешек кровати, лицом к дочурке.

— Хочешь, я тебе спою сама про ветер? — шепотом спросила Наташа.

— Хочу.

— А ты будешь спать?

— Буду.

— Тогда слушай…

Спи, дитя мое, усни…

Сладкий сон к себе мани,

В няньки я тебе взяла

Ветра, солнце и орла…

Улетел орел домой.

Солнце скрылось за горой,

Ветер после трех ночей

Мчится к матери своей…

«Август, что в твоей жизни главное?.. — спросила я его однажды, когда мы гуляли по берегу Ангрена. Он переспросил: «Главное?..» И сказал, не задумываясь: «Главное в моей жизни — это ты». «Я?..» «Да, ты. Разве любовь не может быть главным смыслом жизни?.. И я согласилась: «Может». А он нес меня на руках и целовал. И это было счастье…»

Ветра спрашивает мать:

Где изволил пропадать?..

Али волны все гонял,

Али звезды все считал?..

«Август, что в твоей жизни главное?» — спросила я его еще раз… Тогда мы жили уже в городе, в гостинице Малышевой. «Главное?.. — переспросил он и подумал. — А почему ты спрашиваешь?..» «Просто. Читаю рассказ Чехова «Скучная история».

Не гонял я волн морских,

Звезд не трогал золотых…

«Ах, если б ты знал, какая у нас стала дочь! Неужели ты не любишь меня?.. Но ведь ради меня ты приехал сюда. Пять тысяч верст! Нет, он любил меня… Любил… Нам вдвоем хватало моего скудного жалованья, и он никогда не сказал, что этого мало, что мы живем, как нищие. Да он все ждал, что деньги придут из Петербурга. Но их не было. Только раз отец прислал ему пятьдесят рублей. Август взбесился и отослал их назад. И написал, что ему не нужны эти крохи. Больше не было ни денег, ни писем. Он, конечно, мучился, но скрывал это от меня. Если б кроме живописи он мог заняться еще и своим главным делом… Но здесь не строились электрические станции. И потом, я сама настаивала, чтоб он занимался только живописью. Я не замечала, что мы живем скудно. А мы действительно жили скудно. Тот браслет и тот бриллиантовый крестик, которые я отдала тогда за медикаменты, не спасли бы нас от нищеты. Но ведь Август был скромен. Скромен?.. Да, но только до тех пор, пока не встретился в ресторане с этим чудовищем… Желтой птицей. Тогда он вспомнил все: своих состоятельных родителей, Петербург, деньги…»

У него не хватило мужества прийти к ней в больницу и сказать, что он покидает ее, откровенно признаться, что уезжает. Через три месяца он засыпал ее письмами, но она не отвечала. Август опять клялся в любви, писал, что не может жить без нее, что теперь на их брак согласна даже Клавдия Алексеевна, мать. Наконец он написал, что утопится в Неве, если она ему не ответит и не приедет в Петербург. Презрение и гнев в ее душе тогда еще не остыли, и она ответила: «Топись. Ты подлый и низкий человек». Но едва отправила это письмо, как тотчас в ужасе схватилась за голову: «Что я наделала?! Что я наделала?!»

И немедленно отправила другое письмо, такое же короткое: «Я не приеду, Август. Прощай».

После этого он больше не писал. Ее терзала мысль, что он привел в исполнение свой приговор над собой, и считала себя виновницей в его смерти. Но через два года она узнала потрясающее известие: Август женился на правнучке известного заводчика Анатолия Демидова. Прадед невесты Демидов был женат на племяннице Наполеона и купил себе титул князя Сан-Донато.

Об этом Надежде Сергеевне рассказал Кузьма Захарыч, который работал кондуктором на железной дороге и ездил в пассажирских поездах до самой Москвы.

Надо было бы совершенно выбросить Августа из головы и никогда не вспоминать, но вместо этого она стала о нем думать больше, чем прежде. Надежда Сергеевна сердилась на себя, но сердце не слушалось, сжималось: «Женился — значит больше не приедет?.. Нет, не приедет. Нет, не приедет… И это навсегда… Ну что ж, дай ему бог счастья… Ему? За что ему? Нет! Не хочу, что б он был счастлив! Не хочу!»

Она презрительно вслух усмехалась:

— Утопился…

— Кузьма Захарыч, что мне делать? — спросила она однажды.

Он понял, о чем она спрашивала, сказал:

— Не думать. Выбросить его из головы. Совсем. Навсегда.

— А как? Научите. Я очень хочу.

— Здесь есть разные общества… Пушкинское общество. Общество любителей изящной словесности. Драматическое общество…

— Но я почти никого не знаю.

— Узнаете. Маргарита Алексеевна поможет познакомиться.

И действительно, случай для такого знакомства скоро представился.

— Надежда Сергеевна, — сказала ей вскоре после этого разговора Маргарита Алексеевна. — Заболел председатель Пушкинского общества Николай Николаевич Винокуров. Надо подежурить у него денек-другой. Просили меня. Но я рекомендовала вас.

— Очень хорошо. Мне давно надо его повидать. Винокурову она рассказала, как во дворе городской думы, среди хлама и старых рогож, валяется бронзовый бюст Пушкина.

— Правда, я видела его несколько лет назад. Но говорят, он и сейчас там, — сказала Надежда Сергеевна.

— Вы говорите, это собственность генерала Шорохова? — спросил Винокуров.

— Да.

— А что же дума?..

— У нее нет денег на сооружение пьедестала.

— К сожалению, мы тоже бессильны, — вздохнул Винокуров. — Но попробуем объявить сбор средств среди населения.

— Непременно надо. Конечно, моя вина в том, что я не сказала вам об этом прежде, — призналась Надежда Сергеевна.

— Нет уж, давайте не будем ставить вам это в вину. Напротив, ваша заслуга в том, что вы хоть сегодня, но рассказали об этом. Госпожа Малясова, вы в драматическом обществе не состоите? В спектаклях не играете? — вдруг спросил Винокуров.

— Нет, к сожалению, не играю.

— Но мы с вами где-то встречались, — сказал он, приглядываясь к ней с доброй задумчивой улыбкой, и взволнованно воскликнул и приподнялся на локтях. — Стоп, стоп, стоп!.. Попрошу вас, откройте вот эту дверь. Да, да, вот эту… в гостиную.

Она исполнила просьбу и вдруг покачнулась, словно се сильно толкнули.

— Теперь мне ясно, где я вас часто вижу, — с некоторой гордостью сказал Винокуров. — Что с вами?! — прибавил он встревоженно, когда она опять обернулась к нему. — Вы так бледны… А я, признаться, думал, что это произведет на вас другой эффект… Простите…

— Художник… был моим мужем… — вдруг сказала она.

Винокуров молча смотрел на нее.

— Пожалуйста, — возьмите портрет… — сказал он.

И удивительно: всю дорогу, пока она шла домой. Август словно шагал рядом, и она опять была счастлива, не видела ни людей, ни фаэтонов, ни земли под ногами — все было в тумане, все плыло, как во сне. Она о чем-то мысленно разговаривала с Августом, то смеялась, то в чем-то упрекала его. И все крепче прижимала к себе портрет в позолоченной раме.

Но едва она вошла в дом и увидела дочь, как все перевернулось у нее в душе, смутная глухая боль опять медленно вошла в сердце.

Портрет долго стоял у стены, за шкафом, зашитый в белый бязевый лоскут. И не было ни малейшего желания повесить его на стену. Наоборот, иногда хотелось достать его из тесной щели между стеной и шкафом и разорвать, искромсать, изломать на куски вместе с позолоченной рамой и кинуть в печь. Но Надежда Сергеевна удерживала себя от этого искушения, боялась его, мысленно говорила себе: «Ты безумная. Пусть стоит. Разве он мешает тебе?..»

Но охота посещать Пушкинское общество после этого случая пропала.

Было отрадно сознавать, что друзья не покидают ее. Еще в тот день, когда они пришли к ней в больницу, Кузьма Захарыч и Маргарита Алексеевна из больницы привезли ее вместе с новорожденной к себе домой, не разрешив возвращаться в гостиницу к Малышевой. Ей отвели отдельную комнату, но жили все словно одной семьей. Надежда Сергеевна после приезда из больницы, когда Маргарита Алексеевна ушла на дежурство, узнала от квартирной хозяйки, что они и сами-то переехали к ней всего четыре дня назад, сняли у нее вот эту двухкомнатную квартиру с мебелью, а до этого жили где-то в старом городе, в низенькой узбекской мазанке с земляным полом и земляной крышей.

— В одной комнатенке ютились, — сказала хозяйка.

Надежда Сергеевна поняла, для кого они это сделали, и жила у них вместо родной дочери. Да и Курбан с Худайкулом наведывались чуть ли не каждый месяц, звали к себе погостить. И Надежда Сергеевна с удовольствием гостила и у того, и у другого, когда Наташа подросла и была еще здорова.

— Кузьма Захарыч, почему вы мне не верите?.. — однажды спросила Надежда Сергеевна.

Он посмотрел на нее умными отеческими глазами, но привычке тронул указательным пальцем верхнюю губу, будто разглаживал усы, которых теперь не было, сказал:

— Верю. Только берегу.

Она была окрылена этими словами и с той минуты жила в каком-то радостном и светлом ожидании подвига. С новой силой, ярко и свежо встали картины 1905 года. Манифестация у Константиновского сквера, митинг у городской думы… Расстрел… Похороны…

Точно вот сейчас она видела перед собой это грандиозное шествие народа у Константиновского сквера, видела этого рослого плечистого рабочего в черном стеганом халате, перепоясанного красным платком, гудящего в медный карнай, и ей почему-то вспомнились сейчас слова Чернышевского: «Не может ковать железа тот, кто боится потревожить сонных людей стуком». Видела этот красный лозунг впереди колонны, который, она все никак не могла тогда прочесть, видела Кузьму Захарыча, который удивил ее своей переменой, внезапно происшедшей во всем его облике, удивил своей молодостью, гордым и радостным блеском серых глаз…

Гневный, возбужденный народ, запрудивший площадь перед городской думой, гул, ропот… И вдруг — тишина, а вслед за тишиной — песня.

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов….

Она рванулась туда, к перекрестку, но Август до боли сдавил ей руку…

Что ж, теперь можно было повесить портрет, он больше ее не волновал.

Она стала посещать собрания Пушкинского общества, ходила на репетиции в драматическое общество, с большим успехом сыграла в любительском спектакле «Бесприданницу», так что Вера Федоровна Комиссаржевская, приехавшая в Ташкент и присутствовавшая на спектакле, сказала Малясовой:

— У вас талант. И талант настоящий. Я вас заберу с собой в Петербург.

— Мне приятно, конечно, услышать от вас такие слова, но… мне кажется… я не умею играть…

— На сцене не надо играть. На сцене надо жить. — сказала Комиссаржевская.

«Нет… Все равно не это главное, — мысленно убеждала себя Надежда Сергеевна. — И я не поеду. Нет, не поеду».

Но если б даже она и согласилась тогда уехать в Петербург вместе с Комиссаржевской, этому не суждено было бы случиться. Произошло большое несчастье: великая артистка заболела в Ташкенте черной оспой и умерла.

И Надежда Сергеевна перестала посещать общество и драматический кружок.

— Кузьма Захарыч, все-таки вы мне скажите… Это все? — не вытерпев, наконец, ожидания, спросила она.

— Ты о чем, дочка?..

— 1905 год кончился? Ведь уже пять лет прошло, а ничего нет. Значит, все эти манифестации, демонстрации, митинги, забастовки, расстрелы прошли напрасно?..

— Нет. Не напрасно.

— А как?

— Идет борьба.

— Но где?.. Ее не видно.

— Да. Пока не видно. Но это до поры. Время придет.

— Все-таки придет?

— Непременно придет.

— А вы помните, Кузьма Захарыч, — продолжала она, помолчав, — когда мы ехали с вами в Ореховку из Черной речки… в последний раз… за день до того, как мы тонули в Ангрене?

— Как же, помню.

— Помните наш разговор… о революции? Я сказала тогда, что могла бы вас уволить и… посадить. А вы ответили, что не верите этому.

— Значит, я верил вам. И не ошибся.

— Вы были терпеливы.

— Здесь говорят так: бедняк без терпения подобен светильнику без масла.

— Я понимаю теперь… Вы меня к чему-то готовили. А я была так наивна… Но где оно?

— Что?

— То, к чему вы меня готовили?

— Оно с вами.

— Не понимаю, Кузьма Захарыч.

— Все с вами, — повторил он. — Вы ведь стали другим человеком. Разве вы сами этого не знаете?

— Конечно, знаю. Совсем, совсем другая. Вот об этом-то я и говорю. Дайте мне теперь работу, ту, к которой вы меня сами готовили.

— То есть, вы хотите сказать, революционную работу?

— Да.

Кузьма Захарыч поднялся с табуретки, подошел к Надежде Сергеевне, молча поцеловал ее в черные волосы.

— Извините. Это по праву отца. А сказать я вам хочу вот что: шесть лет вы жили в кишлаке, лечили людей, боролись с невежеством, темнотой, суевериями, знахарством — разве это не революционная работа?! Революционная работа. Теперь вы работаете в больнице для туземных женщин и детей. Разве это не та работа, которую вы должны делать? Та самая работа, Надежда Сергеевна. Вот так и знайте. Теперь вам понятно, почему Глебов, Зазнобин, Путинцев — вся эта царская администрация — не хотят иметь медицинские пункты в кишлаках, не хотят, чтобы вы, Малясова, занимались там вот этой самой… революционной деятельностью, звали людей к свету. Теперь они не разрешат вам открыть этот самый сельский медицинский пункт даже на собственные средства. Не разрешат. По крайней мере сейчас. Но как только появится хоть маленькая надежда, надо будет возобновить ходатайство.

— Значит, вы считаете, что это и есть главное? — спросила она.

— Да. Для вас главнее и быть ничего не может.

— А для вас?

— Для меня?..

— Да.

— Вот что: когда надо будет действовать иначе — скажем.

Как-то, вернувшись из очередной поездки в Москву, Кузьма Захарыч сказал Надежде Сергеевне:

— Я вот тут привез кое-какие подарочки… детишкам Дворянинова. Свезите этот узелок к нему в Ореховку.

В узелке были тульские пряники раскрашенные, белый калач, конфеты «мелодия» в зеленой обертке. Калач был изрядно зачерствевший, тульские пряники тоже, а добрая половина конфет странно легкими, хотя все о одинаковой зеленой обертке.

— Только не отдавайте детишкам в руки. Сначала непременно отцу. Самому Дворянииову, — предупредил Кузьма Захарыч.

Собираясь, Надежда Сергеевна испытывала радостное волнение, то ли оттого, что давно не была в Ореховке, то ли от чего-то другого.

С тех пор она стала носить такие узелки и в Главные железнодорожные мастерские, и в Бородинские, и даже в военный госпиталь, где по просьбе общины сестер милосердия Малясова дежурила раз в неделю, по воскресеньям.

Потом вдруг обрушилась беда: заболела Наташа малярией. Ей начали делать хинные уколы. Вера Давыдовна Пославская приходила сама делать эти уколы: у Надежды Сергеевны тряслись руки, она не могла слышать, как кричит девочка. После третьего укола Наташа вдруг стала прихрамывать на левую ногу, игла, видно, попала в какой-то нерв. Надежда Сергеевна испугалась и прекратила уколы. К тому же прекратились и приступы малярии, хромать Наташа тоже перестала, и Надежда Сергеевна совсем уж было успокоилась. Думала, все прошло. Но через три месяца приступы начались снова, девочка оглохла от хины, которую теперь заставляли ее пить с водой и заедать медом или вареньем; но потом пришлось отказаться и от этого: при одном напоминании о порошке у нее синело лицо, начинались судороги и мучительная рвота. Девочка настолько ослабла, что Надежде Сергеевне делалось страшно, и она звала на помощь Маргариту Алексеевну или Кузьму Захарыча, если они были дома, или брала девочку на руки и всеми ночами, то плача, то напевая ей песенки, ходила по комнате до изнеможения.

— Уезжайте, Надежда Сергеевна. Иначе вы потеряете девочку, — сказала ей в последний раз Пославская.

— Что?!

Она не могла представить себе этот ужас. Ей еще никто не говорил таких слов. Она подумала об этом сама, но мысль показалась ей настолько страшной, что Надежда Сергеевна отмахнулась от нее. «Нет, нет… Что за вздор! Тогда и я умру. Тогда вообще все кончится… Если есть бог… если он справедлив, то этого не может быть… Не может быть такого горя… у меня…»— подумала она.

И вспомнила, как однажды сказала Августу:

— Август, если ты когда-нибудь перестанешь меня любить и… уйдешь к другой женщине…

Он рассмеялся.

— Нет, ты не смейся.

— Ну хорошо. Что тогда?

— Понимаешь… Это будет такая несправедливость… Если есть справедливость, то земля остановится. Нет, она просто лопнет, как арбуз.

Но вот Август уехал, женился… Уехал, когда она лежала в больнице и родила дочь. Уж это ли не подлость?! А ведь все прошло. Земля не лопнула, не остановилась. Все так же светит солнце, цветут деревья, смеются люди…

«Значит… значит, все можно пережить… Что?! Как пережить?! Что ты говоришь, Надя?!»

— Ах, оставьте меня! — сказала она кому-то вслух и открыла глаза.

Ночник не горел. Поздняя луна пробивалась в окно сквозь густую листву тополей, желтые пятна недвижно лежали на полу, таинственно светились, как слитки золота.

Да, золото. Пожалуй, надо бы иметь хоть один вот такой слиток, чтобы снова открыть медицинский пункт в доме Худайкула. Интересно, как бы тогда повел себя этот идиот Глебов, как бы он стал разговаривать с нею. Наверное, не так, как прежде. А Зазнобин?.. Этого просто можно было бы купить за десять золотых. Август тоже бы тогда не уехал. Ему ведь нужны были деньги… Деньги! Презренный металл. Впрочем, о чем жалеть? Она и раньше это знала, что он уедет. Если б не знала, не появилось бы ощущение холодного железного замка в груди, который часто словно запирался… Что ж, хорошо, что уехал. Пусть! Как бы они жили теперь? Как? Ведь он бы посадил ее в тюрьму. И Кузьму Захарыча, и Маргариту Алексеевну, и Дворянинова. Ведь он донес Зазнобину на Филиппа Степановича, на Декамбая…

— Не знаю… Не знаю, что делать, — снова прошептала она, лежа с закрытыми глазами.

С тех пор как Наташе опять стало хуже, тяжелые думы и неотвязные сны не давали ей покоя. Снились петербургские белые ночи, шумящее море в тумане где-то там, далеко, в этом шумящем море, слышится голос, от которого щемит сердце:

— Люблю-ю-ю!..

«Боже мой, ведь это же он, Август! — думает Надежда Сергеевна и взбирается на мшистый гранитный камень, чтобы отозваться.

— Люблю-ю-ю! — снова слышится там, за туманом.

— Я здесь, Август! Здесь! Иди сюда! — кричит она с бьющимся сердцем, но кто-то холодной ладонью закрывает ей рот. Она не видит Зазнобина, но знает, что это он. С гневом, с ненавистью она хватает его руку отбрасывает ее от своего лица и говорит:

— Мерзкая личность. Это вы его утопили. Теперь он мертвый.

— Мертвый, мертвый, — соглашается Зазнобин и смеется.

— Но он еще мне послужит».

Надежда Сергеевна открыла глаза, достала из-под подушки белый батистовый платок, вытерла холодный пот на лбу.

Потом снились ландыши в лесу, какая-то незнакомая лесная опушка на солнце с хороводом веселых молодых берез, гнущихся от ветра шумящими вершинами то в одну сторону, то в другую, словно покатывающихся со смеху; снились угрюмые ели, деревянные домики, и вдруг бронзовый Петр на вздыбленном коне, сердитая холодная Нева, сторожевые пушкинские львы…

Сны просто одолели ее. Надежда Сергеевна устала и от дум, и от этих навязчивых снов.

Утром, неожиданно для себя, она зашла на городскую железнодорожную станцию и купила билет до Петербурга: через Оренбург, Самару, Москву…

Путь предстоял долгий. Было одно утешение: до Москвы ей предстояло коротать его вместе с Кузьмой Захарычем в одном вагоне.

2

Но и он, этот долгий путь, остался позади. Надежда Сергеевна приехала с дочкой в Петербург в конце июня 1911 года.

Сначала, еще в пути, она со страхом ждала приступа малярии у Наташи, но девочка всю дорогу была весела и жизнерадостна. Приступов не было. Ни разу. Ни одного. И это была самая большая радость для Надежды Сергеевны. Она согласилась бы на любые трудности, лишь бы не вернулась к девочке болезнь. Но страх все еще не оставлял ее, и только когда прошел второй и третий срок приступа, она стала забывать про этот страх.

Первые березы, ели, сосны, которые она увидела из окна вагона, заставили ее плакать. Сладкая боль защемила сердце, защипало глаза, Надежда Сергеевна поспешно достала платок, но едва прикоснулась к глазам, как слезы полились неудержимо. Она взяла из сумочки второй платок, но и он стал мокрым, а слезы все катились по лицу, как у маленькой девочки, так что ей даже стало стыдно самой себя, Кузьмы Захарыча. Наташи.

— Россия… Мать… — сказал Кузьма Захарыч. — Кто не заплачет после долгой разлуки с ней.

В Москве Надежда Сергеевна рассталась с Кузьмой Захарычем.

Теперь, чем ближе она подъезжала к Петербургу, тем все больше и больше волновалась: это был ее родной город, сейчас совершенно чужой, ведь не было в нем больше ни одного существа, которому она была бы дорога и нужна, или хотя бы знакома; пусть бы этот знакомый встретил ее на вокзале, согрел вниманием, добрым словом. Но нет, никого нет. Только памятники, музеи, проспекты, Нева… Неужели завтра она увидит Неву, золотой купол Исаакия и адмиралтейскую иглу и сможет пойти в Эрмитаж?!

Эрмитаж… Нет, нет…

Под крытый перрон вокзала поезд вошел, как в морской прибой: шумные толпы встречающих волнами хлынули к вагонам, и возгласы, смех, поцелуи, звонкие всплески ладоней были похожи на плеск воды.

Когда немного схлынуло, Надежда Сергеевна окликнула из окна молодого круглолицего носильщика с медной бляхой на белом фартуке и пошла по вагону к выходу, легонько придерживая за плечи Наташу.

— Здравствуйте, Надежда Сергеевна! — сказал ей молодой мужчина в синей наглухо застегнутой косоворотке и черном, касторового сукна пиджаке, встретив ее у дверей вагона. — Давайте сюда девочку. Осторожно, девочка. Вот так. У тебя, наверно, головка кружится?

— Кружится. И немного болит. У меня малярия, — сказала Наташа.

— Это не от малярии. Это с дороги, — мягко и ласково продолжал незнакомец. — Как тебя зовут?

— Наташа, — смело отрекомендовалась девочка.

— Простите… А как вас зовут? И почему вы меня знаете? — невольно улыбаясь и радуясь этой нежданной встрече, с волнением спросила Надежда Сергеевна.

— Я Гордиенко Андрей Филиппыч, — ответил незнакомец. — А это моя жена, Ольга Васильевна, а это дочь, тоже Наташа.

— Ну что это за счастье такое!.. Вы… сын Филиппа Степановича Гордиенко?

— Точно.

— И вы… пришли встречать…

— Вас, Надежда Сергеевна.

— Не ожидала. Признаюсь, не ожидала. Простите меня… Надо знакомиться… Вот так. — Она обняла, за плечи Ольгу Васильевну, поцеловала ее в обе щеки, потом сказала Андрею Филипповичу. — Пригнитесь-ка чуточку.

И когда он пригнулся, поцеловала его в щеку.

Вот так, нежданно-негаданно, с этой хорошей встречи началась ее жизнь в Петербурге. Андрей Филиппович с Ольгой Васильевной, конечно, и слышать не хотели о гостинице и меблированной комнате, а прямо-таки приказали ей жить у себя. Через два месяца Надежда Сергеевна устроилась на работу в городскую больницу, успокоилась, как вдруг…

Неожиданная, хотя и мимолетная встреча с Августом опять всколыхнула до самой глубины всю ее душу, разбередила зажившие уже было раны, и они начали вновь больно кровоточить…

Стоял морозный декабрьский день. Красное солнце уже висело ниже адмиралтейского шпиля, тускло светило городу сквозь сиреневую стужу.

Надежда Сергеевна шла по Невскому проспекту мимо Казанского собора, как вдруг услышала голос, который заставил ее вздрогнуть и быстро обернуться. На дороге в санях, стоявших рядом с тротуаром, сидел Август и какая-то некрасивая, с большим сизым напудренным носом в маленькими глазами женщина лет тридцати с лишним.

— Ну поверни же головку. Слышишь?! Вот так. Дома я тебя поцелую, — говорил Август.

— Это будет уже двенадцатый поцелуй. Запомни, — сказала женщина и посмотрела на Августа.

— Хорошо. Запомню.

— Смотри. Ты не любишь отдавать долги.

— Вот посмотри на Кутузова отсюда. Видишь?

— Да.

— Теперь поехали дальше.

Черные легкие сани, мгновенно, как птица, перепорхнули на новое место и снова остановились, теперь около памятника Барклаю де Толли, и Август опять что-то говорил своей спутнице, показывая рукой в белой перчатке то на бронзовую фигуру Барклая, то на Кутузова, словно в знак невнимания и легкого презрения чуть повернувших от саней свои бронзовые головы.

Затем сани скрылись, овеянные снежной пылью, будто укатили куда-то к чертям, в преисподнюю, а Надежда Сергеевна все стояла на месте, смотрела туда, где только что стояли сани.

«Так вот она… правнучка князя Сан-Донато… синий напудренный нос, похожий на репу… глаза малюсенькие, как у новорожденного ребенка… Август, Август…» — думала Надежда Сергеевна.

Невозможно представить, что было бы, если б Август увидел ее, встретился с ней взглядом. Хорошо, что сначала сани остановились у нее за спиной, потом она оказалась позади саней. Наверное, он бы выскочил из саней, бросил спутницу и больше к ней не вернулся. А может, он сделал бы вид, что не видит ее?.. Может, так оно и было? Но ведь она стояла к ним спиной, сгорбившись, съежившись, будто от холода, боясь, как бы Август не узнал ее со спины по фигуре. Она боялась этого, но в то же время ей хотелось обернуться, посмотреть на него, встретиться с ним глазами. Но она все-таки выстояла, поборола в себе это дьявольски сильное искушение, не оглянулась.

Дома заметили ее рассеянность, непривычную молчаливость. Но Надежда Сергеевна сослалась на усталость, на недомогание. Ночью приходилось притворяться, что спит, потому что Ольга Васильевна, просыпаясь, прислушивалась, вставала посмотреть, спит ли она. Но она не спала, не сомкнула глаз за всю эту долгую декабрьскую ночь. Только перед самым рассветом забылась какой-то болезненной дремой, и впервые за многие годы ей привиделся отец.

«— Ты ведь не можешь меня упрекнуть в том, что я сентиментален, — сказал он, вдруг возникнув из снежной пыли там, где стояли сани с Августом у Казанского собора.

— Я не знаю, о чем ты говоришь, папа, — ответила она, почему-то пугаясь его.

— Мне жаль тебя, — опять сказал он.

— Но почему?

— Да ведь этот негодяй принес тебе одно горе… И вместо того чтобы возненавидеть его, ты продолжаешь его любить.

— Да.

— В этом твое несчастье.

— Да, я знаю.

— Тебе, должно быть, очень трудно?..»

Вместо ответа она громко застонала.

— Что с вами, Надежда Сергеевна? Что с вами? — с тревогой спрашивала Ольга Васильевна, стоя у ее кровати. — У вас что-нибудь болит?

— Нет… Ничего… Я видела сон, — сказала она, улыбаясь и приветливо, и виновато.

Несколько дней после этого Надежда Сергеевна боялась ходить по городу, опасаясь вновь встретиться с Августом. Но страх, смешанный в то же время с желанием встретиться, был напрасен, Август не встречался, и она была рада этому.

3

Зима прошла в бесконечных рассказах и воспоминаниях о Средней Азии, о Ташкенте, о поездках на легких санитарных дрожках по пыльным кишлачным дорогам, через бурные реки, о цветущих садах и золотых виноградниках, о сладких дынях и персиках, налитых солнцем и тяжелым медом. Нечего и говорить, сколько теплых задушевных слов было сказано ею о своих друзьях…

Андрей Филиппович с особенным интересом расспрашивал про 1905 год, про митинги и забастовки в Ташкенте.

Все эти воспоминания и разговоры не раз вызывали у Надежды Сергеевны слезы, и она все чаще признавалась, что ее неодолимо тянет назад — в Ташкент, в Среднюю Азию.

Как-то уже летом, в пору белых ночей, она поехала на берег Финского залива, туда, где они сидели когда-то с Августом на мшистых валунах. Неизвестно, что подумал о ней извозчик, когда она велела ему остановиться среди прибрежных сосен и ждать ее возвращения, а сама пошла к берегу моря. Жемчужный туман стоял над самой водой, волны тихо шептались, и стало казаться, что они шепчутся, лаская друг друга, и туман не зря укрыл их от случайных людских глаз, и от неба, и от высоких сосен, которые спускались к самому берегу. Однажды Надежда Сергеевна даже приостановилась и прислушалась — ей и в самом деле почудились человеческие голоса. Она сделала еще несколько осторожных шагов, словно подкрадывалась к таинственному и заветному камню, влажный теплый песок морозно скрипел под ногами. Гулко стучащее сердце в груди, чуткий слух не обманули ее: на старый знакомый камень внезапно поднялись двое — мужчина и женщина.

Она была от них уже в трех шагах, но они не видели ее, смотрели в жемчужную морскую даль.

— Я сейчас закричу, и если она все еще любит меня, то отзовется, — сказал Август.

— Я ее ненавижу, — проговорила женщина. — Уйдем отсюда.

— Люблю-ю-ю!., — вдруг далеко-далеко прокатилось над морем…

Она закрыла уши ладонями и побежала прочь, будто не этот призывный голос раздавался у нее позади, а леденящий ужас гнался за ней по пятам.

— Надя! — слышалось теперь сзади. — Остановись, Надя!

Но от этих слов ужас еще больше охватил ее, и она побежала быстрее.

— О, боже! Зачем я пришла к морю? Зачем? — спрашивала она себя, лежа ночью в своей постели.

Утром Андрей Филиппович возвратился с ночной смены.

— Надежда Сергеевна, — сказал он ей мрачно, — первого июля, в Ташкенте, в Троицких военных лагерях восстали саперы.

— Саперы? Солдаты?

— Да. Восстание длилось всего одну ночь и к утру второго июля было подавлено.

— А последствия этого восстания?

— Последствия? У нас организована демонстрация рабочих. В Москве и Риге тоже. Но там, в Ташкенте, последствия очень неутешительные. То есть, не то что неутешительные, а прямо-таки мрачные. Да, да, мрачные, — повторил он. Потом добавил, взглянув на нее своими серыми уставшими глазами. — На следующий день было арестовано шестьсот человек. Двадцать два человека бежали, но девятнадцать пойманы. Остались трое. Вот… Надежда Сергеевна… И мне пишут, что если бы вы согласились…

— Что? На что согласилась?..

Он долго расстегивал ворот черной косоворотки и не отвечал.

— Андрей Филиппыч? На что согласилась?

— Одним словом, вы сейчас там очень нужны, — сказал он, расстегнув ворот и вздохнув.

— Нужна?

— Нужны. Она помолчала.

— Ну что ж… Я еду.

— Как?! Вы так быстро решили?

— Ну… а что же решать? Ведь вы говорите, нужна?

— Да. И потом там сейчас опять добились… открыли на селе медицинский пункт.

— Открыли?!

— Да.

— В таком случае… в таком случае я еду. И немедленно.

— Но, может быть, вам больше не хочется снова туда возвращаться?

— Что вы! Что вы такое говорите, Андрей Филиппыч! — воскликнула она уже совсем весело. — Напротив. Меня тянет туда безумно.

— Это вы серьезно?

— Очень серьезно. Я просто счастлива.

— А как же дочка?

— Дочка?

— Может, оставите ее пока у нас? Пуще чем за родной будем за ней ходить.

— Я понимаю… понимаю… Но жить без нее тяжело. Брать с собой боюсь. Опять эта малярия. А Наташа ведь такая слабая. Она родилась у меня семимесячная.

— Так ведь на время, Надежда Сергеевна?..

— Что «на время»?..

— Да если у нас оставите. Ведь потом приедете за ней.

— Удастся ли?

— Удастся. Люди помогут.

— Знаете что, Андрей Филиппыч?..

— Слушаю вас, Надежда Сергеевна.

— Вы удивительно похожи на своего отца, — вдруг сказала она, глядя на него сияющими глазами, — и характером, и манерой разговаривать, и вот… взгляд у вас такой же, чуточку с прищуром, но это от доброты, от сердечности вашей… Уж очень вы ко всем внимательны, за всех переживаете…

— Не согласен с вами.

— Как? Не согласны?

— Не всех надо жалеть. Вот я о чем, Надежда Сергеевна.

— А… ну так… Это зерно.

— Однако как же с дочкой-то? С Наташей?

— Подумаем еще, Андрей Филиппыч. Я, право, не знаю… не знаю, как быть.

— А то глядите, можно ведь не ехать вовсе.

— Еду. Еду, Андрей Филиппыч. Это решено. Еду.

4

Удивлению и умилению Балтабая не было границ. Шутка ли, сорок четыре года прожил он безвыездно в этом кишлаке, если, конечно, не считать дней, когда бывали они вместе с Декамбаем (тогда их еще все звали, как зовут близнецов, — Хасаном и Хусаном) уходили на сезонные работы, на поденщину или просто нанимались батрачить где-нибудь неподалеку от дома, в ближнем кишлаке. Нужно еще иметь в виду, что за свои сорок четыре года он двенадцать раз был в Ташкенте. Двенадцать раз! Такое не каждому посчастливится.

В самом деле, иногда Балтабай, если бывал сыт и согрет, если бывала сыта и согрета семья, искренне считал себя счастливым человеком, пребывал в состоянии крайнего умиления. Когда Балтабай бывал сыт, все приводило его в умиление: и маленький Джура, ползающий вокруг него на четвереньках и с трудом взбирающийся ему на грудь, когда после горячего лагмана — крутой лапши, заправленной бараньими шкварками, луком, квадратиками вареной репы или редьки да еще до огненного цвета и вкуса сдобренной красным перцем, после пяти-шести пиал зеленого чая без сахара, Балтабай возлежал посреди своей темной мазанки на старой кошме либо во дворе, на циновке, под тутовым деревом; и песня бахши — бродячего певца в чайхане; и хороший урожай у соседа; и даже гнусаво протяжный голос муллы, призывающего к молитве. Непременно в такие минуты он вспоминал и о том, что вот он, счастливый человек, двенадцать раз был в Ташкенте. Иные люди и разу не побывали и резиновых калош не носили. А у него они есть, вот уж который год носит их с ичигами.

Но Балтабай и сам знал, что такие счастливые минуты бывали у него редко. Чаще Балтабая душили гнев и раздражение от постоянной нужды, от мудрого спокойствия Декамбая. Тот же самый урожай у соседа, песня соловья или перепела, тот же гнусаво-протяжный голос муллы в другое время вызывали у Балтабая не умиление, а раздражение, заставляли плеваться насваем — табаком, прежде времени, когда еще надо было подержать его во рту, срываться с языка бранным словам, у него начинали дрожать усы и борода. Даже те же самые резиновые калоши, которые он носил уже четвертый год и которые давно потускнели и потеряли свой лаковый блеск, тоже раздражали. Сколько в конце концов они стоят? Гроши. А вот не может он купить новые. Сколько можно носить одни и те же калоши с ичигами, пусть только по праздникам, но зато и зимой и летом?

Да… Видно, правду говорят в народе: к кому бедность пристанет, за тем она и в Мекку пойдет!

Оно и верно. Ведь когда был молодой да холостой, никакая бедность в уныние его не вводила. Только и знал тогда, что усы покручивать. Не было этих семерых черноглазых галчат, и забот никаких не было, и злость вроде бы не так цепко брала за горло. Да и житейских передряг всяких было поменьше. Вот, к примеру, лет шесть назад подох у него единственный рыжий бык. Уж это ли не несчастье для бедняка? Ведь только было наладились они с Хасаном — Декамбаем пахать на собственных быках, как этот рыжий бык то ли сожрал с травой какого паука зловредного, то ли просто облопался зеленого клеверу росного, да вдруг и на тебе, подох. А потом… вот еще горе-то! Прямо беда! Жандармы приехали да и забрали Декамбая. Разве это легко было пережить Балтабаю?! А потом… Да что там вспоминать! Верно говорят, у бедняка ссадин, как у верблюда. А у Балтабая этих ссадин и не перечесть!

И уж не за эти ли ссадины аллах наградил его таким счастливым днем. Шутка ли, сорок четыре года видел Балтабай зеленую шапку карагача с дороги, из-за высокого дувала, огораживающего двор волостного управителя Абдулхая, да раза два довелось посмотреть это дерево во весь рост в приоткрытую низенькую калитку, врезанную в глухие зеленые ворота. А чтобы вот так сидеть под этим царским деревом, да не просто на земле, а на деревянной супе, устланной сначала циновками, а потом еще новой белой кошмой да красным шерстяным паласом в желтых и синих узорах, об этом Балтабай никогда и не мечтал. Знал сверчок свой шесток и не мечтал. А вот, подите ж вы, ведь довелось-таки посидеть. Да не как-нибудь на краешке, а на правах гостя, за дастарханом, в присутствии самого хозяина. Хозяин, правда, сидел не рядом с Балтабаем, а по другую сторону дастархана, на мягких одеялах, обложенный со всех сторон подушками, слегка прислонясь спиной к низкой перегородке, накрытой ковром. Рядом с Абдулхаем сидели — с левой руки Мирхайдарбек-ходжа — кишлачный мулла, голос которого столько раз приводил Балтабая то в восхищение, то в ярость, с правой — Хашимбек, мираб.

Против них, рядом с Балтабаем, молчаливо и смирно сидели два чайрикера, пришедшие откуда-то из других мест и нанявшиеся к Абдулхаю поливать хлопчатник, Балтабай еще не знал даже их имена.

Все трое — и Балтабай, и оба поденщика — сидели не как все, уважающие себя и знающие себе цену мусульмане, по-восточному, скрестив ноги, как Абдулхай, Мирхайдарбек-ходжа или Хашимбек, или знахарь Бабаходжа, позеленевший от старости, с редкой, неровной, словно обгрызанной кем-то бородой (он тоже был тут и сидел по левую руку от Балтабая, рядом с ним); они, трое, сидели на пятках, дабы выказать хозяину свою скромность и крайнее почтение.

Балтабай сидел на своих босых, порепавшихся, в черных трещинах пятках, внимательно, даже подобострастно слушал хозяина, лишь изредка, украдкой посматривая на темный карагач, нависший над ним, словно черная туча; сквозь густую листву этого могучего дерева не мог пробиться ни один солнечный луч даже сейчас, в самую знойную пору июльского дня; слегка привставая с пяток на колени, но так, чтобы это незаметно было Абдулхаю, ибо невнимание к слову хозяина равносильно оскорблению его личности. Балтабай через плечи сидящих против него самого Абдулхая, Мирхайдарбека-ходжи и Хашимбека поглядывал и на квадратный водоем, отсвечивающий голубой гладью, словно кусочек чистого неба, и на яркий благоухающий цветник во дворе и по ту и по эту сторону голубого водоема. Балтабай не знал названий ни красных, ни желтых, ни белых цветов, которыми словно выткана была добрая половина двора, но они радовали и умиляли его. Знал он один душистый райхон, веточку которого ему очень хотелось сорвать и, как бывало в молодости, заложить за тюбетейку впереди уха. Райхон рос и у него во дворе, да и в каждом другом, но ведь эта веточка была бы из цветника самого господина Абдулхая. Да что говорить! Одно сознание, что он сидит во дворе у волостного управителя, умиляло Балтабая, делало его счастливым, и все вокруг казалось ему необыкновенным, райским.

— «Рисоля» — «Книга правил», — читал Абдулхай, держа перед собой серую, засаленную, с потрепанными углами книжицу. — Правила для земледельца. Слушайте. Внимайте сердцем и совестью вашей. «Последнее дыхание человека, изнурившего себя постом, пот земледельца и сажальщика деревьев и кровь мученика представляют равную заслугу перед богом».

«Равную! — в восторге подумал Балтабай, — Ну и ну! Да-а… Никогда не слышал таких райских слов. Стало быть, вот он… земледелец-то кто такой! Ай-яй-яй… Пот земледельца и кровь мученика… равная заслуга перед богом… Ну-ну…» Продолжая мысленно удивляться, Балтабай цокал языком и покачивал головой. Он вдруг почувствовал себя смелым и, расхрабрившись, взял с подноса урюковую косточку, с усилием разгрыз ее, стиснув обеими руками скулу, потом не торопясь стал разжевывать. Затем он привстал с пяток, протянул руку, взял янтарную изюмину и тоже положил в рот.

— «Бог не только приравнял земледельца книжникам, воинам и богомольцам, но и поставил первого выше других, ибо без земледельца ни книжник не может посвятить себя изучению корана, ни воин вести войны, ни богомолец ходить в Мекку», — читал Абдулхай.

Балтабай даже раскрыл рот от удивления, на длинной коричневой шее его, под самым кадыком, будто появилась перепелка, била, стучала клювом в тонкую кожицу и в кадык.

— Ой-бой-бой! О-уф-ф! — вздохнул Балтабай, словно ему удалось, наконец, освободиться от непомерной тяжести. — Стало быть, вот что такое земледелец! А?! Что вы-то скажете?.. — обратился он вдруг к поденщикам и посмотрел на них, словно орел на молодых орлят.

Но батраки глянули на него мельком и, как показалось ему, с недоумением, и еще ниже опустили головы.

«Что это они? А?..»— подумал Балтабай, продолжая глядеть на них в упор и начиная быстро, по-индюшиному багроветь и наливаться гневом.

«Да вы… Вы земледельцы или нет?! — хотел закричать он, но в это время Теша принес блюдо плова, и Балтабай смешался, забыл, что хотел сказать батракам, прикованный вниманием к блюду. У него вдруг стала обильно выделяться слюна, в пустом желудке что-то больно ворочалось.

— Окажите милость! — сказал Абдулхай и, развернув ладони, как книгу, и протянув их к блюду, шепотом произнес — Бисмилля ар-рахман ар-раим! Во имя бога милостивого, милосердного!

Вместе с ним прочитали эту молитву и все остальные, также шепотом и также держа перед собой руки, словно читали ее на развернутых ладонях.

— Кушайте, кушайте! — проговорил после этого Абдулхай и взялся за чайник.

Было немножко неудобно и неловко приступать к еде, когда к ней не притронулся сам хозяин, и довольно долго шли взаимные потчевания. Наконец волостной вынужден был сказать, что сейчас принесут другое блюдо, и его действительно принесли, и тогда все принялись за трапезу.

Во время еды Балтабай изредка бросал взгляды на то второе блюдо, которое стояло перед хозяином, мирабом и муллой. От того блюда шел совсем другой аромат, да и баранинка там, видно, была совсем иная, но… Балтабай решил не замечать этого. Правда, рис в плове, который ел Балтабай, а вместе с ним знахарь Бабаходжа и два батрака, сильно отдавал затхлостью, а мясо, кажется, было с душком, но стоило ли замечать эти мелочи, если все-таки его угощали пловом, да, пловом, который не так-то уж часто приходится есть.

И хоть Балтабаю очень хотелось есть и, наверно, окажись бы это блюдо перед ним в его доме, он съел бы этот плов один во мгновение ока, но здесь, в таком уважаемом доме, надо было соблюдать приличия правоверного мусульманина, не давать воли своим страстям, своему аппетиту, не показывать, что ты голоден, как пес. Балтабай ел не спеша, подбирая с кошмы упавшие рисинки, поминутно отрыгивая, притворяясь, будто уж чрезмерно сыт.

Зато знахарь Бабаходжа, сидевший слева от него, чем больше ел, тем все больше торопился, сопел, хрипел и покашливал, словно давился.

«А что бы сказал мне сейчас Декамбай, мой Хасан, если б увидел меня здесь, в этом дворе? — вдруг подумал Балтабай и перестал есть. — А ведь это, пожалуй, и неспроста. Неспроста затеял волостной управитель это угощение. Ну? А чего? Чего ему надо от меня, от галаха? Если поработать… Ну так я могу… Вот они, руки-то… со мной. У-у, зеленая лягушка», — покосился он на знахаря.

После плова опять почаевничали. Потом Теша принес дыню. После дыни опять пили чай. И волостной еще прочитал:

— «Честные работы настолько выше поста и молитвы, что грехи, которые не могут быть отпущены, несмотря на пост и молитву, будут прощены за труд для прокормления семьи, ибо работающий для хорошего дела не попадает в ад».

— Не попадает в ад! — вырвалось у Балтабая. — Ай, ну и дела! — Он вдруг почувствовал себя в эту минуту настолько просвещенным и полным знаниями, что ему захотелось сейчас же пойти к Худайкулу, отвести с ним душу или рассказать обо всем, что услышал, хотя бы жене. Ведь Балтабай, не в пример другим мусульманам, иной раз не пренебрегал женой в беседе, говорил с ней кое о чем.

— Работающий для хорошего дела не попадает в ад! — повторил он еще раз.

— Истинно так! — раскачиваясь всем корпусом при каждом слове, сложив руки на животе, подтвердил мулла Мирхайдарбек-ходжа.

— Истинно! — кивнул головой Хашимбек.

— Истинно, истинно, — словно старый ворон, с клекотом и хрипом прокаркал знахарь Бабаходжа.

Балтабай закусил свой левый ус уголком рта, опустил голову, помолчал. После ареста Декамбая появилась у Балтабая эта привычка — прикусывать левый ус, именно тот ус, который прежде в минуты гнева первый начинал по-кошачьи вздрагивать, а потом вместе с правым усом пикой устремлялся навстречу обидчику.

— Для хорошего дела мы бы не прочь… не прочь бы… Да ведь земли своей нет, — сказал он с грустью.

— Если труд земледельца на своей пашне аллах многомилостивый и справедливый признал доблестью, то труд земледельца на ниве другого правоверного мусульманина он признал первейшей обязанностью, за выполнение ее люди и попадают в рай, — степенно проговорил Мирхайдарбек-ходжа.

— Ну уж это вы не скажите! — вдруг громко засмеялся Балтабай, но чем-то поперхнулся, закашлялся, привстал с пяток на колени, посмотрел через плечи сидящих на голубой водоем, сказал, часто прицокивая языком — Ц-ц-ц!.. Ай, ну и красота этот ваш хауз, хозяин. Видел я когда-то на картинке сад достопочтеннейшего хана хивинского. Так в том хаузе лодка была еще нарисована. Вот бы вам, хозяин, такую лодочку сюда, а?

Абдулхай промолчал, насупившись и склонив голову, увенчанную тяжелой чалмой. И Балтабай вдруг, уже не с подобострастием и умилением, а со страхом, посмотрел на его парадный костюм волостного управителя, в котором Абдулхай сидел все это время. Новый черный халат у волостного был обшит по бортам золотой парчой, длинные рукава, которые он не засучивал, когда ел плов, а лишь поддергивал повыше к локтям, тоже были украшены на конце двумя парчовыми лентами. Вместо бельбага волостной был подпоясан голубым бархатным поясом, унизанным серебряными пластинками и массивной, величиною с ладонь, серебряной пряжкой с какими-то крупными и мелкими драгоценными камнями, названия которых Балтабай не знал. Несколько раз он принимался считать медали, которыми был увешан волостной от правого плеча до левого, но каждый раз сбивался, потупив голову перед блеском и величием этих царских наград. В самом деле, нельзя же было, как ребенку, вытаращить глаза и бесцеремонно пересчитывать эти медали пальцем, хотя и любопытства и благоговения к этим медалям у Балтабая было столько же, сколько у ребенка. Но больше, чем халат с парчовой оторочкой, с низким стоячим воротником, который скрывался спереди за черной с проседью бородой Абдулхая, больше, чем медали и серебряная пряжка на поясе, чувство благоговения и страха у Балтабая, а может быть, и у всех остальных присутствующих вызывала сабля в ножнах из черного кованого серебра, которую волостной не снял даже во время трапезы, а лишь положил ее на колени, приспустив с плеча ремень.

Поглядев сейчас опять на волостного, Балтабай вдруг почему-то вспотел, наклонил голову и поспешил пальцем затолкать в рот свой левый ус. «Уж это вы не скажите! Ах дурень! Вот дернул меня шайтан за язык. А все Декамбай. Он меня натравливает на такие речи. Вот его нет здесь, а все равно он будто рядом», — думал Балтабай и вдруг, выплюнув изо рта мокрый ус, со злостью, больно прикусил кончик языка передними зубами. «Вот тебе! — сказал он мысленно. — Сколько раз себе говорил: «Язык мой — враг мой». Так нет. Надо было…»

— Ну так что, ваша милость, — сказал он вслух Абдулхаю. — Видно, в чем-то помочь есть нужда?

«Ну вот, опять «видно»… Видно, это, стало быть, так… без всякой охоты…» — снова с негодованием на самого себя подумал Балтабай.

— Сказано тебе, Балтабай: работающий для хорошего дела не попадает в ад, — снова спокойным и степенным голосом сказал мулла. — А ты… хоть если и скажет тебе наш многочтимый хозяин — любимец аллаха милостивого, милосердного… за счастье должен почитать труд на земле… на земле, которая принадлежит нашему хозяину.

— Ну так ведь я и так… готов, хоть сейчас, хоть сейчас готов, скажите только…

— Да ведь ты не хочешь! — вдруг грозно сказал Абдулхай.

Балтабай онемел. Сидел на пятках и молчал.

— Хочет он. Хочет. За счастье для себя почтет, — ответил мулла вместо Балтабая, выручив его из беды.

— Ты мне полей хлопчатник, Балтабай, — сказал волостной. — Двести десятин.

— Двести десятин?! Один я?! У Балтабая подпрыгнул ус.

— Да не один. Вот они сидят — твои помощники. Карим и Турсун.

— Карим и Турсун?..

— Ну! Вон какие молодцы-удальцы.

— Стало быть, надо… Я не прочь. Надо. Только вот пусть господин мираб… свою волю… ну там насчет воды, что надо, пусть скажет.

— Кому это мы будем говорить, дурья башка? Ну? Если сам волостной тебе приказал? — налившись кровью и побагровев, сказал Хашимбек.

— А очередь-то… Очередь брать воду сейчас за Ореховкой, — напомнил Балтабай. — А эти урусы… Ай-яй… Лихие… Они не уступят и самому волостному своей очереди.

— Ты ведь с ними умеешь ладить. И они, кажется, уважают тебя, — с усмешкой сказал мулла. — Свинину у них еще не пробовал?

— Свинину? Нет, свинину еще не пробовал, — не замечая ни издевки, ни слов, которые он произносил машинально, начиная думать о чем-то другом, ответил Балтабай. — Свинину не пробовал, — повторил он задумчиво. — Два дня назад вознамерился я полить свою бахчу — есть у меня три грядки бахчи, — пришел на туган просить воды, пустить в мою сторону ниточку не толще волоса… И не дали. Там, правда, этот самый Брутков был, он не дал. Другие-то, вижу, молчат, бери, мол, Балтабай, если ты хочешь свою бахчу полить. Ну, а этот, Брутков, оттолкнул меня и плетью замахнулся.

— Очередь у них уже кончилась, — сказал мираб. — Сейчас очередь нашего хозяина.

— А Ореховка об этом знает?

— О чем?

— Ну… вот, что очередь-то у нее кончилась.

— Знает или не знает, это не твоя забота, — сдвинув черные брови, сказал волостной. — Твое дело поливать. Знает, — добавил он твердо. — Знает. Поливай. И свою бахчу польешь…

— Ну так что… Вот это самое и есть… Если знает… Ваше слово закон… Я с легкой душой… с легкой душой пойду, — весело сказал Балтабай.

Успокоенный, все с тем же добрым, легким чувством, усердно поблагодарив хозяина за угощение, полюбовавшись еще раз на царственный карагач, на благоухающий цветник и спокойный водоем, Балтабай вместе с Карнмом и Турсуном вышел на пыльную, знойную, тихую улицу.

5

Четвертые сутки и ночью и днем Брутков заливал свои двенадцать десятин клевера. Наконец-то! Дождалась Ореховка очереди. Ну, а здесь Брутков всегда был первым. Никто не смел тронуть воду, пока Брутков, Стуликов, Лабинский не зальют свои клевера, огороды, сады, виноградники.

Лето, даже для здешних горячих мест, стояло на редкость жаркое. В середине апреля в последний раз прокатился по небу на своей чугунной колеснице Йлья-пророк, укатил за горизонт и больше не возвращался.

— Наверно, и ему припекает задницу-то, — шутили мужики. — Невтерпеж сидеть на своей чугунной телеге-то.

К концу лета в горах иссякли последние снега. Реки в долинах почти пересохли. Вода струилась в них тихая, голубая, сонная.

Сады, огороды, хлопчатник, рисовые поля изнывали от жажды.

Четверо суток Брутков не слезал с лошади. Надо было следить за поливом, за работниками, которые поливали клевер, за водой. Односельчане часто перехватывали воду друг у друга, стоило только зазеваться. Но еще не было случая, чтобы ее перехватили у Бруткова: все крепко побаивались его казачьего нрава. В дни полива Брутков всегда был настороже. Перехват воды особенно опасен для большого и дальнего поля в конце полива, потому что вода тогда снова должна пройти весь тот путь, который она прошла через все поле за несколько суток, чтобы залить в конце участка последнюю ненапоенную десятину. В таких случаях поливальщику бывает особенно досадно, будь то хозяин или даже поденщик, нанявшийся на эти дни поливальщиком.

Шутка ли — прогнать воду опять через все поле, через пятнадцать-двадцать десятин. Ведь в клеверах она лишь кое-где идет по арычкам, а больше льется прямо через поле, по клевернику.

У Бруткова было три таких поля, каждое в разных углах деревни, на расстоянии полутора или двух верст одно от другого, да еще сад, огород, виноградник. Где же тут спать или сидеть на месте, когда идет полив. Не до сна. Не до покоя. Ведь не только за водой, и за батраками надо присмотреть. Никому из них не жалко его добра. Не догляди — половина поля останется незалитой, особенно там, где есть большие бугры. Вода не дойдет до них, если ей не помочь, и потом все эти незалитые места побуреют, выгорят под солнцем, будут скучно желтеть среди зеленого поля, как песчаные острова. А сколько от этого недосмотра пропадет добра! Один Брутков знает. По три парных фургона по шестьсот-семьсот снопов каждый везет он всякий базарный день, начиная с поздней осени и до весны. А то случалось запродать сразу весь клевер на месте в воинскую часть. Глядя на Бруткова, стали было и другие ореховцы сеять клевер, но после того, как Николай Лабинский раскроил кетменем череп Павлу Безрукову возле своей запруды, мужики один за другим стали кончать с клевером, кинулись опять на богару сеять озимую пшеницу, по весне ячмень, подсолнух, горох. Клевер требовал воды вдоволь, а ее не хватало, и возле запруд вспыхивали нередко жуткие драки.

— Да сгори он совсем, этот клевер, — говорили ореховцы, те, что были победнее. — Жили без него и проживем без него. Был бы хлебушек.

После убийства Павла Безрукова большие клеверные наделы остались у Бруткова да у старика Лабинского, не пожелавшего отказаться от этой золотой жилы даже после того, как сын, убив своего соседа, сбежал из деревни. Однако по две, по три десятины клевера имели в Ореховке многие.

Брутков всегда поливал свое поле вместе с соседом Аникиным. Когда появлялась в ореховском арыке вода, Брутков подходил к плетню, на котором зиму и лето висела зачем-то старая стеганая телогрейка Аникина, негромко дружелюбно окликал его:

— Федор! А, Федор! Аникин!

Аникин выскакивал откуда-нибудь из-под сарая в синих казачьих штанах с лампасами, в распоясанной рубахе, босой и вечно при этом что-нибудь держал во рту сомкнутыми губами: или сапожные деревянные шпильки, или суровую нитку с иглой, или сапожный нож без ручки, или, наконец, пук зеленого лука, а в руках какое-нибудь старое голенище от сапога, молоток, либо детский башмачок или деревянную колодку.

— Федор, — степенно и дружелюбно говорил Брутков, держась обеими руками за плетень.

— М-м, — вместо ответа мычал Аникин, в эту минуту очень похожий на козла, боясь выронить изо рта деревянные шпильки, либо поспешно дожевывая зеленый лук.

— Вода пришла, — сообщал Брутков.

— М-м, — мгновенно преображаясь, округляя и выкатывая серые глаза, радостно опять мычал в ответ Аникин. Уже словно не имея времени дожевать свой пук зеленого лука, он решительно рвал возле самого рта концы его и кидал на землю, либо поспешно выплевывал на ладонь деревянные шпильки, торопливо говорил:

— Пришла?!

— Полон арык. Дворянинов, Неделька, Стуликов, Лабинский уже тут как тут. Поливают.

— Я их сейчас мигом отошью, — смело и громко заявлял Аникин, поддергивая на тощем животе свои синие штаны с лампасами. Впрочем, синими они были когда-то очень давно, а теперь уже стали не то голубыми, не то бирюзовыми, с обрезанными по самые икры концами.

— Не тронь. Пролетарии пусть польют, — снисходительно говорил Брутков. — Ну, а Стуликов с Лабинским могли бы и после нас с тобой занять очередь.

— Хх-ы, пролетарии, — усмехался Аникин. — Да я-то кто? Не пролетарий, что ли?.

Ну, ты все-таки… казак яицкий. Голубая кровь. Уступи Дворянинову да Недельке, пусть уж польют. Не связывайся с ними. Там и всего-то поливу у них на полчаса. Но потом больше никому не уступай. Бей прямо по черепу. Самому волостному не уступай, если пришлет кого. А то он тоже… хитер бобер! Как очередь ореховцев, так он тут как тут. Непременно кого-нибудь пришлет. То у него хлопок гибнет, то рисовые поля пересохли. А мы что же? У бога теленка съели? Не подпускай никого к тугану. Поставь вон Алексея, работника моего, на туган подежурить. А лучше всего сам подежурь. На Алексея надежа-то, как на вешний лед. Уходить собирается. Я уж его уговаривал подождать до Покрова. А то что же это… самое страдное время, а он — уходить…

Когда-то Брутков и Аникин вместе служили в Ташкенте в казачьем полку, вместе потом поселились в Ореховке. Брутков съездил к себе домой, на Иртыш, привез вместе с женой и сыном-подростком кое-что еще в замшевом кисете, оставшемся ему после смерти отца. Аникин тоже ездил к себе на Урал, в Оренбургскую губернию. Привез жену да мать-старуху, всю жизнь, с тех пор как он родился, страдавшую пупочной грыжей. Когда Аникин после увольнения из полка приехал за ними на хутор, затерянный в Оренбургских степях, в хозяйстве у них была коза да бегавший по двору визгливый поросенок с черным пятном на боку. Пока готовились к переезду, продавали свой хилый домишко, крытый черной прогнившей соломой, козу да табуретки, да две пары валенок, Федор уверял жену и мать-старуху, что в том теплом краю, куда они поедут, валенки не нужны, поросенка зарезали и съели.

Кое-как добрался он потом до Ореховки, года два ютился у Бруткова во дворе, летом — под телегой, накрытой попоной и развешанными на дробинах пеленками, — здесь же, под телегой, в душную летнюю ночь жена родила ему девочку Олю, с шестью пальцами на левой руке, зимой — на кухне, помогая Бруткову отстраиваться и налаживать хозяйство.

Брутков на устройство своего хозяйства получил в переселенческом управлении какую-то ссуду, а Аникин, сколько ни бился, ни хлопотал, сколько ни наставлял его Брутков, как надо действовать, ничего Федор Аникин так и не добился. За одно лето Брутков выстроил себе дом под железной крышей, теплый коровник, конюшню.

Аникину, наконец, как он говорил, подфартило. У старухи соседки, жившей в темной и низкой мазанке с земляным полом, вышла замуж единственная дочь. Жених жил в Уразаевке, работал там при конном заводе ковалем и забрал молодую жену к себе вместе с тещей. Вот эту мазанку с небольшим огородом и вишневым палисадником Аникин и купил, хотя и очень дешево, но опять-таки не без помощи Бруткова, который дал ему будто бы безвозмездно какую-то сумму денег.

— Отдам, Андрей Степанович, — прошептал Аникин Бруткову, чувствуя сдавливающий комок в горле. — Отдам. Верь моему слову. Вот погоди, оперюсь маленько… и отдам.

— Да не надо, тебе говорю. Не отдавай. Лучше иногда помоги в хозяйстве… Ну там… клевер скосить, в снопы связать… огород полить…

— Да это… что там за разговор! — махнул рукой Аникин. — Всегда тут… перед тобой… как лист перед травой.

С тех пор прошло уж, должно быть, лет восемь, но Аникин так и не мог отдать долг. Да теперь в глубине души и сам считал, что давно отработал этот долг Бруткову, хотя вслух иногда все еще клялся и твердил, что непременно отдаст.

— Вот ведь все у меня не как у людей, — жаловался он Бруткову. — Все как-то впоперек выходит.

— А что впоперек-то?.. — усмехался Брутков.

— Да все. У людей повдоль, а у меня впоперек. Посеял нынче подсолнухи, а они уродились все пустые. Шляпка — во! — ведром не накроешь, а семечко в ней пустое.

— Поливал много?

— У-у, постарался. В тот момент как раз самая вода была. Я и обрадовался. Лью да лью. Лью да лью. В неделю по три раза дул их водой-то.

— Ну вот они и уродились у тебя пустые. Подсолнух ведь нельзя водой-то баловать.

— Так ведь думал… что же., кашу маслом не испортишь.

Брутков смеялся.

То придумал однажды Аникин тыкву посадить у себя на огороде, то сахарную свеклу.

— Урожай, верно, я снял хороший, но и тыква, и сахарная свекла оказались никому не нужны, — опять жаловался он Бруткову.

Было у Аникина хорошее ремесло в руках — отличный был он сапожник. Со всей Ореховки несли к нему чинить обувь, но опять незадача: для серьезной работы — поставить, скажем, новые головки на сапоги или спиртовые подметки — у Аникина ни инструмента, ни материала не хватало, а за чепуху ему совестно было брать деньги.

От нужды ли от своей или оттого, что, как говорили ореховцы, хотелось ему свой казачий нрав выказать, Аникин ни с кем не мог разговаривать спокойно, мирно, без злобы. Даже когда делал доброе дело, беспричинно вспыхивал, кричал, злился.

— Иди, иди со своим пятиалтынным! — мгновенно вскипая, отталкивая чью-нибудь руку, кричал он зло, — Сам-то, видно, последний… без соли съел, а еще туда же… пятиалтынными разбрасываться. Айда проваливай! — И грубо выталкивал односельчанина со двора.

— С тобой, Аникин, и покурить нельзя, — говорили ему ореховцы.

— Почему же это нельзя? — спрашивал он сердито.

— Да опасно.

— Чего опасно-то, спрашиваю?

— Порох.

— Какой порох? Чего ты мелешь? — говорил он, все больше насупливаясь.

— Да это я про тебя.

— Ну? А что?

— Порох ты, говорю, а не человек. Вспыхнешь и убьешь.

— И убью. У меня кровь казачья. Знай.

И в самом деле: хотя был Аникин невысокого роста, с какими-то хрупкими цыплячьими плечами, его побаивались в Ореховке.

У него были густые черные волосы, всегда влажные на лбу.

Аникин ладил с одним Брутковым. Может потому, что и у Бруткова в Ореховке было не много друзей: старик Лабинский заходил иногда на Покров попробовать вино молодое, брутковское, поп приезжал из Уразаевки, богатый киргиз в желтом бараньем тулупе из соседнего аула.

Но Бруткову надо было отдать справедливость: Аникин с женой и девочкой Олей вечно крутились у него в доме, часто сидели за столом. Праздник ли, будний ли день — Аникин у Бруткова. Начиная с Покрова, они целыми днями сидели вдвоем за маленьким столом, пили домашнее молодое вино, черпая его чашками из большого эмалированного таза, стоявшего посреди стола, закусывали холодной яичницей, соленой капустой, оранжевыми осенними помидорами, свиным салом.

— Ну, давай, расскажи про попа-то, — говорил Брутков, расстегивая на косоворотке три верхние пуговицы, багровея от выпитого вина и лицом и шеей.

— Да, ухарь был, видно, этот поп, — отзывался Аникин, опорожнив очередную чашку и начиная громко икать.

— Да они и все-то… На тебе, боже, что себе не гоже, — поддерживал Брутков. — У них губа не дура, язык не лопата. Ну, а ты давай, давай… рассказывай.

— Ну, стало быть, спрашивают того попа: отче, сколько бы ты выпил водки?..

Отче подумал, спросил:

— С закусью или без закуси?

— С закусью.

Поп опять подумал, почесал в бороде, почесал пузо под рясой, опять спросил:

— Во компании или воедино?

— Во компании.

Тогда отче опять спросил:

— С песнопениями или без оных?

— С песнопениями.

— Во пожертвование или во свои?

— Во пожертвование.

— До бесконечности. А утром еще одну.

И хотя анекдот этот рассказывался почти каждый день, Брутков смеялся, кашлял, чихал, вытирая указательным пальцем выступившие на глазах слезы. Потом говорил:

— Ну, давай споем что ли…

По Дону гуляет, по Дону гуляет,

По Дону гуляет казак молодой…

У Аникина был чистый, сильный голос, но трезвый он почти не пел. Когда же бывал у Бруткова, то во хмелю отодвигал от себя все закуски, повертывался лицом к окну и, немного зачем-то еще помедлив, чуть побледнев, запевал:

Скакал казак через долину,

Через Маньчжурские поля,

Скакал он, всадник одинокий, —

Блестит колечко на руке,

Из соседней смежной комнаты, из-за ситцевых бордовых занавесок, неслышно появились женщины — жена Аникина, низенькая, смуглая, с черными спокойными глазами, и жена Бруткова, худая, плоская, с длинным лошадиным лицом, — и прислонившись плечом к косяку, сложив руки внизу живота, обе слушали песню.

Кольцо казачка подарила,

Как уходил казак в поход,

Она дарила, говорила:

«Твоя я буду через год!»

Вот год прошел. Казак стрелою

В село родное поскакал,

Навстречу шла ему старушка,

Шутливо речи говоря:

«Напрасно ты, казак, стремишься,

Напрасно мучаешь коня:

Тебе казачка изменила,

Другому сердце отдала!»

Казак колечко дорогое

В реку бурливую бросал.

Он повернул коня налево

И в чисто поле поскакал.

После этой песни Аникин трезвел и бледнел, долго глядел в окно, а потом резко поворачивался к столу и залпом выпивал большую чашку вина, которую зачерпывал из таза и подносил ему Брутков.

Прасковья, жена Бруткова, подходила к столу, подставляла поближе к Аникину закуски, говорила:

— Уж что это за песню вы такую поете, Федор Матвеич? До того хороша, даже и сказать невозможно. Так, кажется, и побежала бы не знаю куда.

Она все двигала к нему тарелки, продолжала:

— Федор Матвеич, вы что же требуете этими пирожочками? Зря требуете. Их и интернационалы едят.

— Это кто же такие? — спрашивал Брутков.

— Да вот друг-то твой… в овчинном тулупе, азиат-то… Он ест.

— А с чем?

— С чем ест?

— Пирожки с чем, спрашиваю? — внезапно выкатив на жену желтые беркутиные, в красных прожилках глаза, рявкал Брутков.

— А… так ведь без масла… на поду печеные… в печи, — вдруг растерявшись, несла какую-то чепуху Прасковья.

— Да с чем, спрашиваю, у тебя пирожки-то? Ну там… с осердием… или с капустой? С чем?

— Так ведь нет осердия-то… Не резали еще кабана. Не резали, Федор Матвеич. А пирожки у меня с тыквой. С тыквой пирожки, — постепенно, словно приходя в себя и оправляясь от испуга, отвечала Прасковья.

— Ну, а чего же их не есть… и этому благочинному, то есть в овчинном тулупе… черту некрещеному…

Выпив еще две-три чашки, Аникин снова запевал:

По диким степям Забайкалья,

Где золото роют в горах,

Бродяга, судьбу проклиная,

Ташился с сумой на плечах…

Брутков подтягивал ему, но ревел быком и только сбивал, мешал Аникину.

Несколько раз за день они вместе поднимались из-за стола, выходили во двор, стояли там у стены, за сараем, переговаривались:

— Да-а… Ну и домишша ты отгрохал себе, Андрей Степаныч, — икая и покачиваясь, говорил Аникин. — В твою горницу входишь, как в елтарь…

— Куда?

— В елтарь. В церковь, в елтарь…

— Ну так… казаки мы с тобой али нет? Надо вот завтра бычка зарезать. Кавардака из осердия что-то захотелось…

Они возвращались в комнату, и опять все шло сначала…

По Дону гуляет, по Дону гуляет,

По Дону гуляет казак молодой…

Лиловые сумерки колыхались над клеверным полем. Аникин стоял на тропе в засученных по колено штанах и склеивал цигарку, водя по ней языком. Наконец-то сегодня к полуночи все брутковские клевера будут напоены водой.

Аникин с удовольствием представлял, как он утром, спозаранку явится к Бруткову, разыскав для такого случая свою старую казачью фуражку с голубым околышем, шутливо козырнет и лихо по-казачьи отрапортует:

— Так что смею доложить, все клевера залиты. Огороды и бахчи тоже самое. Залиты.

Брутков положит свою свинцовую ладонь на его хрупкое, как у подростка, плечо, скажет:

— Ну иди выпей чарочку…

Аникин закурил, присел на сухую бровку арыка, слушал, как что-то выпиливали, ковали, строгали, рубили крошечными инструментами цикады, сверчки.

— Ну и черти… Что выделывают, а?! — вслух усмехнулся Аникин.

Быстро темнело. Прямо в лицо Аникину светила полная луна, и чем быстрее темнело, тем она все заметнее теряла свою латунную бледность, наливалась медью. Только справа, далеко за курганом, на вершине которого стоял какой-то полуразрушенный мазар, долго не гасла тонкая кровавая полоска, и на фоне ее багровых отсветов зловеще чернел курган, будто свежий могильный холм…

Из деревни потянуло душистым кизячным дымком, словно повеяло милым далеким детством. Аникин вспомнил, как мальчишкой он вечно ходил по степи с дырявым мешком, собирал в него сухие коровьи кизяки. Жили они тогда в глухом хуторе Пшеничном, за двести верст от Оренбурга, всей семьей работали на богатого казака Сухина. «Не выберись отец оттуда вовремя, так, пожалуй, все наши кости остались бы там… на том степном погосте с двумя крестами», — подумал Аникин.

Да, сколько он себя помнил, он помнил одно: нужду, вечное прислуживание чужим людям.

Цигарка уже обжигала пальцы и губы, но он продолжал исступленно и часто курить. Тяжелая досада подкатила к сердцу, сдавила его словно медвежьей лапой.

«Андрей Степаныч тоже хорош гусь. Долг-то давно бы простить надо… забыть. А он — нет, помнит. Не требует вроде бы, и все по-хорошему, а нет-нет да и напомнит, вонзит кинжал в сердце: «Вот, Федор, кабы я тебе тогда не помог, не было бы у тебя ни хрена ровным счетом. Ни домишки твоего, ни мерина. Я, конечно, не к тому говорю… Долг мне твой не нужен, но не забывай. Понятно?! Не забывай, кто тебя в трудную минуту из петли вытащил. Брутков». Благодетель… А мало я на него батрачу?..»

Аникин бросил перед собой в арык окурок, как горячий уголек, и вдруг опешил: окурок погас не сразу, значит, не уплыл с водой. Мгновенно привстав со своего места, Аникин при свете луны посмотрел в арык, и теперь уже не опешил, а обмер: арык был пустой. Вода исчезла, только медные блики на дне отражались луной.

Аникин вскочил, сжал кулаки, стиснул зубы. Сердце его заколотилось, как набат: часто, гулко, тревожно. Что произошло?! Кто мог взять воду?..

— Алексей! — закричал он одному из брутковских работников, который ходил с кетменем по клеверному полю, следил, все ли заливает вода, не оставляет ли где огрехи. — Алексей, черт! Оглох, что ли! — закричал он в сердцах еще громче.

— А?.. Вы меня, что ль, дядя Федор?! — откуда-то из призрачной лунной дали отозвался Алексей.

— Как там у тебя с водой? — опять закричал Аникин.

— Да вроде бы остановилась, дядя Федор! — уже ближе откликнулся Алексей, и стали слышны шлепки по воде его босых ног и видно белое пятно рубахи.

— Остановилась! А какого же ты… — Аникин ма-терно выругался, — молчишь там, ходишь? Беги к Лабинскому узнай, не он ли всю воду к себе пустил.

— Да нет, Федор, не я, — вдруг отозвался сзади, из-за темных тополей, старческий хрипловатый голос. — Я вот сам к вам прибег, думаю, не вы ли всю воду забрали. — Лабинский вышел из-за тополей на бровку арыка в таких же, как у Аникина, засученных по колено штанах, в черной, длинной, распоясанной рубахе, без шапки. — Зачем же я буду вам пакостить?.. Ведь мы поделили ее по совести, — продолжал старик.

— По совести… по совести… — словно уже бессмысленно твердил Аникин, глядя при лунном свете то на молодого работника Алексея, то на старика Лабинского. — Чего стоите? — вдруг закричал он бешено. — Ведь это там, на тугане, значит! — Он оттолкнул с тропы Алексея и стремительно ринулся по дорожке. Потом он потерял дорожку и несся уже напрямки через чьи-то огороды, прыгая через арыки, грядки, плетни, словно за ним гналась сама смерть.

Выбежав на дорогу, он увидел, что туда же, к тугану, бежали Неделька, Дворянинов, Стуликов и еще кто-то. Но он всех обогнал и глядел зачем-то себе под ноги. Он слабо соображал, что ему надо поднять с земли, но все глядел на дорогу, что-то искал на бегу глазами. Один раз он остановился, поднял камень, но тут же бросил его и опять побежал.

За семеновским мостом он свернул с дороги и побежал вдоль арыка, все еще не переставая искать глазами то, что ему непременно надо было найти. Внезапно он снова остановился, выворотил из земли большой камень, который еле уместился в руке, и теперь пошел спокойно, шагом.

Туган был рядом. Но там стояла странная тишина. Не было слышно плеска и шума воды, переливающейся через верх плотины в чужой арык.

Аникин понял, что плотина разворочена. Гнев опять схватил его за горло, и Аникин опять побежал.

Уже у самой воды он заметил человека, сидящего к нему спиной на корточках. Человек этот то ли пел вполголоса, то ли что-то бормотал самому себе, а может — воде, и не услышал сзади себя шагов. Когда, наконец, он услышал их, хотел встать и уже обернулся, Аникин с налету, еще не успев ничего сказать, размахнулся и ударял сидящего камнем по голове. Он рукой почувствовал, как тюбетейка на голой бритой голове глубоко и страшно вдавилась под камнем в какую-то жидкую мякоть, и закричал:

— Это кто же тебе дал право, а?! Кто разрешил воду воровать, а? Скажи?!

Но человек, так и не успев подняться, мешком, молча повалился Аникину под ноги.

— Ты чего?! — закричал опять Аникин, но вдруг вспомнил, что он сделал, поглядел на камень, который все еще держал в руке, и бросил его в воду.

— Ну ладно, земляк, вставай. Я ведь тебя не сильно… И не хотел вовсе… Вставай… — сказал Аникин и внезапно почувствовал, что ему не нужна ни вода, за которой он так яростно гнался, ни чужое богатство, ни злость, клокотавшая в нем всю жизнь, ни даже этот воздух, которым он сейчас дышал! Сейчас нужно было только одно: чтобы этот человек встал. Встал и заговорил. Закричал. Заругался. Ударил Аникина сам!

Но он лежал на земле, как куль, скорчившись, и не поднимался. Даже не шевелился. При свете луны было хорошо видно, как темная густая лужа все шире расползается вокруг него.

— Ой-бой!.. Ой, алла… Ой, алла… — вдруг испуганно сказал кто-то рядом.

Аникин поднял голову. В двух шагах от него стояли двое рослых парней в тюбетейках, оба в белых штанах и в белых рубахах, подпоясанных синими бельбагами, и Аникин вспомнил, что смутно видел их вдали, когда подбегал к плотине, вспомнил еще, что сначала хотел ударить этого, сидевшего на корточках у самой воды, а потом погнаться за теми.

— Ой, алла!.. Ой, алла!.. — повторяли они все громче.

— Ну чего вы?.. Чего?.. Ну ударьте меня! Убейте тоже, — негромко сказал им Аникин.

Но они запричитали оба во весь голос и пустились по широкой тропе вдоль арыка в кишлак.

— Аникин… это ты? — спросил Дворянинов, запыхавшись. — Что ты наделал?

Аникин молчал.

Вслед за Дворяниновым подбежали Неделька, Стригунов, Коткин, Стуликов, а позади них бежали еще.

— Это из-за чужой-то воды? — сказал Дворянинов. — Как же это ты, Аникин?

— Они сейчас нас в прах разнесут, всю Ореховку, — сказал Стуликов.

— Пусть меня убьют. Убьют меня — и шабаш… Расчет, — безразлично сказал Аникин. — Пусть на кол посадят, пусть чего хотят делают. Моя вина — я и ответчик.

— Что тут за катавасия? — подбегая и шумно дыша, спросил Брутков.

Ему никто не ответил. Все молча, медленно посмотрели на него.

— Ну? Чего тут, спрашиваю, стряслось? Чего молчите? — грубо продолжал Брутков, словно разрубал топором эту мертвую тишину.

Растолкав руками и плечами столпившихся односельчан, продолжавших стоять молча, Брутков вышел в круг, освещенный луной, тронул сапогом обмякшее скорченное тело, легонько хлестанул его плеткой по голым ступням, и все снова посмотрели на него и на его плетку, висевшую на руке.

— Кто таков?.. — спросил он, обводя всех взглядом.

— Да Балтабай… Балтабай, — сказал вдруг Аникин, — самый беднеющий человек у них в кишлаке… Да разве я знал, что это он? Знал бы, так не стал бы и трогать.

— Зачем ему вода-то спонадобилась? — сказал Дворянинов. — У него, у бедолаги, и земли-то своей не было.

— Не иначе, волостной подослал, либо мулла, — сказал Неделька. — Богатеи. У них землищи-то… ай-яй, сколько десятин!

— А тебе кто запрещает ее иметь? — низким зловещим басом спросил Брутков.

— Чего? — в свою очередь спросил Неделька.

— Землю-то кто не велит тебе иметь?

— Да вот, к примеру, ты не велишь, — смело сказал Неделька, взглянув на Бруткова.

— Ну… ты, Неделька, вот что… Не время сейчас об этом, — вмешался Дворянинов. — Что с человеком-то? Может, он еще жив?

— Вспомнишь вот Надежду-то Сергеевну. И не раз вспомнишь, — вздохнул кто-то из мужиков.

— Братцы… земляки… — посмотрев на хмурые строгие лица односельчан, воскликнул Неделька, внезапно бросив спорить с Брутковым. — Так ведь теперь есть медицинский пункт в Новом Сарае.

— А кто там фельдшером-то?.. Не Малясова? — спросил кто-то из мужиков.

— Не Малясова, но тоже вроде нее… человечнейшая женщина… фамилия вот у нее…

— Ягелло, Маргарита Алексеевна, — сказал Дворянинов. — Поезжай, Неделька, за ней.

— Да что вы об чем толкуете, — опять вмешался Брутков. — Сбросить вон его в арык и нехай плывет. Молодец Аникин… Так их и надо, азиатов некрещеных…

— Погоди. Это вот не они ли идут всей гурьбой? — тревожно сказал Неделька.

Все внезапно замолкли, посмотрели в сторону кишлака. Оттуда, вдоль арыка, словно грозовая туча, с ропотом и гулом двигалась толпа. Белые рубахи, черные халаты — все одинаково хорошо было видно издали при медном свете луны. Вместе с этой грозной тучей словно двигалась молния, что-то вспыхивало и гасло там поминутно.

Ропот и голоса нарастали. Толпа приближалась.

— Ну вот что, Аникин. Приготовься, — сказал Брутков. — Выходи вперед.

Аникин молчал. Не двигался с места.

— Ну?! — повторил Брутков. — Тебе говорят или нет? Выходи. Нам всем из-за одного тебя нет резону башку терять. Выходи. Ты натворил, ты и ответ держи.

Аникин все молчал. Брутков вдруг шагнул к нему, с силой толкнул его в плечо.

— Иди.

В это время толпа придвинулась. Послышались крики. Чей-то вопль. Звякнули кетмени. Взметнулись руки.

Кто-то бросился к Балтабаю, упал перед ним на колени, молча, беззвучно стал раскачиваться из стороны в сторону, стиснув голову ладонями.

— Стойте, братья! Что вы делаете, братья? — раздался голос.

На миг все замерли.

Из-за ближних кустов лоха поднялись трое солдат, приблизились к толпе. Встали плотно плечом к плечу между ореховцами и дехканами.

— Вы что это? Друг на друга?! Брат на брата?? — сказал самый старший из солдат. И помолчал. Оглянулся вокруг.

Появление солдат здесь, в степи, в глухую полночь было так неожиданно и внезапно, что в толпе все еще никто не верил этому. Что за наваждение? Откуда?

— Нехорошо. Стыдно, — опять сказал солдат.

Толпа, онемев, молчала. В самом деле, что за люди? Откуда взялись? И почему именно солдаты?

Дворянинов и Неделька вышли вперед, примкнули к ним — один справа, другой слева, встали в одну шеренгу.

— Вы же братья, бедняки. Понимаете? — продолжал старший солдат. — У вас одна кровь — бедняцкая… А вы… разве можно?.. Братья же вы! Братья. Хоть русские, хоть узбеки — все равно вы все братья, если вы бедняки.

Молодой парень в черном халате, стоявший против солдат, что-то сказал старшему.

— Что он сказал? — спросил солдат Дворянинова.

— Он говорит, что вот мы… ну вот Аникин… убил Балтабая.

— Так ведь я не бегу… Не бегу ведь я… — сказал Аникин.

— Он свое ответит, — сказал солдат. — Несчастье случилось… Ясно. Только всем-то теперь зачем же? Вы должны объединиться… Все бедняки должны объединиться, а потом уж всем вместе, сообща пойти да и свалить буржуазию, тех, кто вас душит.

— Ты погоди-ка, солдат, — сказал вдруг Брутков, протискиваясь вперед. — Вы откуда взялись, словно родились?

Солдат повернулся к Бруткову, посмотрел на него внимательно.

— Ясно, — сказал он твердо. — Тебе, конечно, эти слова не по шерсти. Ты вот и сюда с плеткой явился. Может, ты и виноват во всем, а не Аникин.

— Верно, — подтвердил Дворянинов.

— Он! Он меня всю жизнь душит! — закричал вдруг Аникин и ринулся на Бруткова.

Мужики взяли Аникина в охапку, с трудом удержали.

— Ну вот что, — сказал солдат. — У нас вот товарищ раненый. А нам еще идти да идти., подальше от этих мест. А пока… дай-ка руку, — сказал он парню в черном халате, — и ты дай… — Он обернулся к Дворянинову. — Вот так. И пожмите их друг другу. Братьям надо жить по-братски. Всем.

Он кивнул и дехканам и ореховцам, обвел всех коротким жестом руки.

— Вы, видно, беглые саперы, — сказал Брутков. — Так чего же, переночевали бы у нас в Ореховке. У меня, к примеру. А то вот у Дворянинова. У него только фамилия такая… не бедняцкая. А сам он ничего… Или вот у Недельки.

Солдат выслушал Бруткова внимательно, подошел к нему, дружелюбно сказал:

— Ну, казак, дай-ка твою плетку поглядеть.

— Вона чего захотел, — усмехнулся Брутков. Он хотел еще что-то добавить, но не успел, и грохнулся наземь.

Утром, когда рассвело, Бруткова на этом же месте, у тугана, нашла жена. Он лежал на земле, туго скрученный черной волосяной веревкой по рукам и ногам, с завязанными зеленым поясным платком глазами, испачканный в крови.

Однако он был жив и невредим.

6

Из камышей, понизу, по-над самой землей, медленно, словно крадучись, заструились синие сумерки, а наверху, на коричневых метелках, еще лежало золото, и Курбан знал, что солнце не село, — оно только ушло за курган, напоминая мастеру, что пора кончать работу, бросать звенеть молотком и раздувать горн. Последний верховой проехал уже порядочное время тому назад, да и тот спешил, напился, не слезая с седла, холодной воды, которую ему зачерпнул из ведра белой жестяной кружкой сам кузнец, огрел камчой молодого мышастого жеребчика и поехал резвой иноходью: в одну сторону от Безымянного кургана до ближайшего селения было верст пятнадцать, в другую, куда направлялся верховой, — двенадцать. Впрочем, про версты стали говорить не так уж давно. Прежде, если б такой верховой спросил у Курбана, сколько ему еще ехать до Бектемира, Курбан бы ответил:

— Да как тебе сказать? Поспешай. Солнце погаснет и уже стемнеет, покуда доедешь.

Курбан не удивлялся, когда его спрашивали об этом сами же путники — пешие или конные. Казалось, кому, как не им, лучше знать расстояния?! Нет. Ведь в кои-то веки соберется съездить в город вот такой человек из глухого далекого кишлака — и откуда ему знать расстояния?!

— Папа, — неожиданно раздался детский голос, — пойдем домой. Теперь больше никто не поедет. Можно, я помогу тебе убраться в кузнице?

— Беги-ка домой. Я сам уберусь, — сказал Курбан.

— Да я весь день был дома. Я хочу у тебя побыть, — настаивал мальчик.

— Побыть… А матери помогать, значит, не хочешь?

— Но ведь я целый день ей помогал!

— А сейчас вечер. У нее самая колгота… И ужин надо сварить, и корову подоить, и двор подмести. Иди-ка домой, иди.

— А ты опять будешь здесь, в кузнице, спать?

— Пожалуй, здесь.

— А зачем ты здесь спишь? Ведь ты же раньше спал дома?..

— Я же тебе говорил, Рустам, ночью поедет один очень важный человек, ему надо подковать лошадь… Вот я и сплю здесь, чтобы ему не пришлось меня искать.

— А я буду здесь с тобой спать?

— Мама одна бояться станет. Ну иди, иди-ка домой.

Рустам, наконец, нехотя повиновался, но не понимал, что произошло с отцом. Прежде отец целыми днями держал его у себя в кузнице, заставлял раздувать меха, подавать молотки, клещи, поковки, доставать из колодца воду, чтобы напоить уставших с дороги людей. Целый день для Рустама хватало работы. И вдруг дня три назад отец сказал ему утром:

— Сегодня в кузнице не появляйся.

— Почему? — взметнув пушистые ресницы, спросил Рустам.

— Матери надо помогать в доме. Она очень устает одна. А ты хоть сестренку понянчишь.

Первый день мальчик выдержал, не явился в кузницу. Но на второй, когда мать затеяла месить лапшу, посадил себе на спину сестренку, подложив под нее, как стульчик, сцепленные ладони, и отправился к отцу в кузницу. Там было тихо, молоток не звенел о наковальню, и отца в кузнице не было. Рустам остановился, осторожно спустил со спины сестренку, перешагнул порог.

— Вот новость. Дильбар, ты посмотри, что папа сделал, — сказал он сестренке.

Задний полутемный угол кузницы, где прежде валялась одна голая циновка, на которую иногда отец ложился на полчасика вздремнуть, сейчас был отгорожен циновками наглухо, и в кузнице от этого стало светлее, уютнее. Рустам хотел заглянуть сквозь щель циновки, но она неожиданно приподнялась, и в кузницу, согнувшись, вошел отец.

— Ой, папа! — радостно вырвалось у Рустама. — Где ты был? Разве тут есть ход? Ты сделал себе комнату?

— Послушай, — строго перебил его Курбан, — ты уже большой мальчик. Тебе весной минуло десять лет. Идет одиннадцатый. Разве ты забыл, что я тебе сказал вчера?

— Нет, папа… Но я думал…

— Забирай Дильбар, и марш домой! — снова прервав его, сказал отец.

Мальчик ушел озадаченный и недоумевающий пуще прежнего. Как только он свернул с дороги на узкую тропинку, ведущую к дому, Курбан быстро достал из колодца ведро воды, наполнил ею чугунный кумган с высоким носиком и снова, пройдя через кузницу, куда-то исчез.

Солнце спряталось за горизонт, и зеленые камыши вокруг Безымянного кургана, все ближе, казалось, подступающие к дороге, стали синими. В этот час серые голосистые птицы — камышовки, похожие на перепелов, в хоре с лягушиным царством поднимали такой оглушительный базар вокруг, что из-за этого гвалта в кузнице иной раз нельзя было услышать с дороги стук копыт. Вернувшись немного погодя в кузницу тем же ходом, Курбан похолодел и обмер. У колодца фыркали, звенели уздечками лошади, разговаривали два солдата.

— Эх, хороша водичка! — сказал один. — Как из родника. Даже черемухой пахнет.

— Надо во фляги набрать. А то когда еще до города-то доедем, — отозвался другой.

— Я так думаю: этих самых саперов надо сейчас в поездах искать, — опять сказал первый. — Разве они станут кружить здесь, окрест Ташкента?! Они, должно быть, хвосты в зубы да и давай бог ноги.

— Да ведь сказывают, что двадцать два человеке убежали, а девятнадцать уже изловили. Только вот трое остались.

Курбан вышел из кузницы с веником в руках, приложил левую руку к сердцу, приветливо сказал:

— Ассалам алейкум! Добро пожаловать!

— Здравствуй! — дружелюбно отозвались солдаты. — А где же ты был, мастер, когда мы подъехали?

Курбан широко улыбнулся, покачал отрицательно головой, показал па язык.

— Не понимаешь? Языка не знаешь?

Курбан пожал плечами, продолжая улыбаться.

Низенький худощавый солдат поглядел на него внимательно и вдруг спросил его на чистейшем узбекском языке:

— Тебя почему не было, когда мы подъехали?

— А-а, оказывается, вы тоже немного мусульмане, — радостно, но уже серьезно, сказал Курбан. — Знаете наш язык. Это как музыка для уха мусульманина, если русский человек разговаривает с ним на узбекском языке. Конечно, конечно. Я должен был встретить вас. Но… что поделаешь. Съел дыню и напился холодной воды. Теперь приходится отсиживаться в камышах.

— Мусульманин, как же ты не знаешь?.. Дыня — и холодная вода. Разве можно?!

— Забыл. Как мальчишка, забыл. Да ведь день-деньской все стоишь у горна.

— Поехали, Тазетдинов. Хватит тебе с ним болтать, — сказал другой солдат.

— Погоди, Прохоров, сейчас, — сказал Тазетдинов и опять спросил Курбана по-узбекски — А скажи-ка, мастер, ты кроме нас никаких солдат здесь больше не видел?

— Нет. Солдат не было. Не видел, — сказал Курбан, покачав головой.

— Поехали, Тазетдинов, поехали, — опять заторопил Прохоров. — До Ташкента-то ведь еще верст пятнадцать скакать. И что ты к нему привязался. Сказал же нам этот Брутков в Ореховке, что они спрашивали, в какой стороне станция. Поехали. А то скоро стемнеет.

Но Тазетдинов теперь уже словно не слышал Прохорова и не отвечал ему. Он вошел в кузницу, постоял, осматриваясь в полутемноте.

— Живешь далеко? — спросил Тазетдинов Курбана.

— Рядом. Вон тропинка, — радостно отозвался Курбан. — Пойдемте. Гостями будете. А можно и переночевать. Пойдемте. Чаем напою. Дыня есть, лепешка. Пойдемте. А?..

Курбан взял лошадей под уздцы, вывел их на дорогу.

— Если уж искать, так скорее надо было в Ореховке, либо в Уразаевке каждый дом обшаривать, — не унимался Прохоров. — Зачем они пойдут к узбеку, если он русского языка не знает. Он их в два счета выдаст, если даже и не захочет.

— Стой, — сказал Тазетдинов Курбану, — мы поедем домой.

— Зачем передумали? — огорчился Курбан. — Утром бы уехали. На рассвете. А сейчас чайку бы попили. Отдохнули от седла-то.

Но солдаты решительно взяли у него из рук поводья, вскочили на лошадей.

— Да хоть бы этих троих не нашли, — негромко вдруг сказал Тазетдинов Прохорову, разбирая поводья. — Хоть бы в самом деле уехали, что ли, куда-нибудь.

— Не найдут, — с уверенностью ответил Прохоров. — Мир не без добрых людей. Верно, кузнец?

Курбан улыбался непонимающе.

— Ну, до свиданья, — сказал ему Прохоров.

— Хайр, — попрощался и Тазетдинов.

— Счастливой дороги, — напутствовал их Курбан.

Он долго стоял у дороги, слушал, как быстро удалялся, стихал цокот копыт. Потом глубоко, с облегчением вздохнул и пошел опять в кузницу, хотя там уже было совсем темно.

7

В эти летние душные ночи спать в мазанке было невозможно. Тозагюль стелила постель за порогом, возле самой двери, на земле: сначала циновку, потом кошму и большое ватное одеяло, которое выстегала сама; Курбану под голову — сложенный вдвое халат, себе и ребятишкам — по подушке.

Конечно, подушки — это большая роскошь, и не имела бы их Тозагюль никогда, если б не Надежда Сергеевна Малясова. Уезжая в прошлом году в Петербург, она подарила ей подушки. Но вот уж недели две, как исчез и халат, и подушки, и одеяло. Теперь все спали на кошме, не подкладывая ничего под голову.

— Тозагюль, — шепотом позвал Курбан.

— Что?

— Ты не спишь?

— Нет… Я ждала тебя.

Да, он стал приходить из кузницы поздно, иной раз даже перед самым рассветом, но всегда так тихо, неслышно ложился рядом, что Тозагюль путалась. Она ловила ухом каждый шорох, каждый треск камышинки. Но временами сон, легкий, чуткий, как у птички, все-таки одолевал ее. Она поднимала голову и вдруг видела, что Курбан уже лежал рядом, подложив под голову свой большой кулак.

Пошептавшись с Курбаном. Тозагюль, наконец, легко и глубоко вздыхала, повертывалась набок, лицом к нему, либо к детям, и засыпала крепким счастливым сном.

— Понимаешь… — прошептал Курбан, и опять долго молчал, словно прислушивался к чему-то. — Чувалов и Ковальчук ушли.

— Как? Совсем?

— Совсем. Сказали, нельзя им больше оставаться. Их где-то ждут.

— Пошли им аллах удачи!

— Кто теперь будет раненого перевязывать?

— А разве эта женщина… Ягелло… Маргарита… больше не приедет к нему?..

— Приедет. Но она не может ездить часто. Это могут заметить.

— Как же быть, Курбан?

— Не знаю. Здесь нужны женские руки.

Над самой головой у них упала звезда, закатилась куда-то во тьму. Тозагюль подождала, пока погаснет золотой след от звезды, потом опять шепотом спросила:

— Курбан, ты говоришь про мои руки?

— Не знаю.

Он чуточку подождал, не добавит ли она еще что-нибудь, потом сказал не то с раздражением, не то с оттенком отчаяния:

— А что же делать?! Ну скажи, что делать?

— Конечно, помочь такому человеку, значит, угодить аллаху, но ведь я… женщина, Курбан. За это он же, аллах, и накажет меня…

Курбан молчал. Звезды над головой у них стали падать все чаще.

— Аллах, аллах!.. — с раздражением сказал Курбан. — Ну… а если надо?! Понимаешь, надо.

— Нет, Курбан. Нет.

— А как же теперь?

— Не знаю. Надо подождать Ягелло…

— Ну ладно, ничего… спи. Я, может, сам как-нибудь или вот Рустаму велю…

— Ты что, Курбан?

— А что?

Он ведь маленький.

— Он мужчина.

— Но ведь он ничего не знает о них… И не видел даже этого Петра…

— Не видел, но он догадывается. От него больше нельзя скрывать этого.

— Нельзя. Ты верно говоришь.

— Чувалов и Ковальчук ушли… Так про них и говорить ему ничего не надо. А от Петра он не отойдет. Только предупредить, чтобы не бегал часто туда-сюда… Или уж с ним сидел, или… Смотри, вон опять звезда покатилась, большая!

— А помнишь, как ты зачерпнул в колодце полное ведро вот таких крупных золотых звезд и сказал, что это для меня. Мы их и пили из ведра и проливали на землю… Я это всю жизнь буду помнить…

— Я тоже…

— В ту ночь ты первый раз поцеловал меня… А я так испугалась… Мне казалось, что об этом узнает отец… Шла домой и боялась… Потом всю ночь не спала… Все хотелось, чтобы ты был рядом… целовал меня…

Курбан приподнялся, сквозь синий предутренний сумрак, разбавленный поздним светом ущербной луны, с улыбкой посмотрел на жену, поцеловал ее пахнущие райхоном губы, помедлил и надолго прильнул к теплой смуглой ложбинке на груди, видневшейся в открытый ворот рубахи.

— С той ночи ты стал меня звать… Помнишь, как ты называл меня?

— Как?

— Тозагюль, звездочка моя… Почему ты теперь меня так не зовешь?..

Он нежно, боязливо погладил ее по щеке своей чугунной буграстой ладонью, сказал виновато:

— Смотри, какая у меня ладонь жесткая. Разве такие руки могли бы тебя ласкать? Иной раз мне так хочется тебя поласкать… но мне стыдно и боязно до тебя дотронуться своими корявыми железными лапами.

— Ну что ты говоришь, Курбан… Руки у тебя нежные… Это ничего, что они в мозолях…

— Тозагюль… Звездочка моя…

Обеими руками она взяла его тяжелую руку, прислонила к щеке большую, пахнущую железом ладонь.

— Тозагюль… Тозагюль… — все тише шептал Курбан. — Звездочка моя… Не надо прислонять… На ней одни мозоли… — Он вдруг встал перед ней на колени, легко поднял ее на руки, помолчал. Потом воровато оглянулся на спящих детей, прижал ее к себе, жарко и шумно зашептал в самое ухо. — Я принес одну подушку… Для тебя… Отнеси ее в комнату…

Она посмотрела ему в глаза, медленно, отрицательно покачала головой. Потом тихо сказала:

— Не надо, Курбан… Давай спать.

Ласково, с великой бережностью, словно она все еще была для него невестой, а не женой, он опустил ее на войлок, сказал:

— Спать, так спать… Звездочка моя… Тозагюль…

8

Ну кто бы мог подумать, что Надира явится так внезапно! Нет, невозможно вместить это счастье в груди.

Невозможно! Даже трудно привыкнуть к мысли, что Надира здесь. Вот она здесь рядом, сидит за дастарханом. Ну, если трудно поверить глазам, можно протянуть руку и еще раз прикоснуться к ее плечу, обнять, засмеяться, в десятый раз сказать одни и те же бессмысленные слова:

— Ну разве это не аллах делает?.. Скажи, Надира, аллах? Только он мог послать тебя к нам в этот час, — говорила Тозагюль.

— Ну что за час такой? Скажи мне, — просила Надежда Сергеевна.

— Это пусть Курбан сам… Я не знаю… Не видала… Не видала… Не могу… Ведь он сказал тебе, что сейчас придет?

— Да, он сказал, что скоро вернется.

— Ай-яй-яй… Вот жалость! Ну почему ты не привезла свою Наталью?! Да-да. Ты уже говорила. Побоялась этой проклятой лихорадки. Ай-яй-яй… Она, конечно, стала красавицей, твоя Наталья. А?.. Большая совсем?..

— Твоя Дильбар и моя Наталья родились в один год. Даже Диля на месяц старше.

— Старше. Да-да… кажется, на месяц старше.

Они опять обнялись и опять рассмеялись, счастливые этой встречей.

— Ты пополнела, Тозагюль. И побелела. Стала — я скажу тебе по секрету, ты не зазнавайся — сказочно красива. Прямо царская невеста.

— Меня очень любит Курбан. Говорит, что больше, чем прежде. И верно. Руки у него такие жесткие… такие большие, а… ласковые. Где эта нежность в них прячется — не пойму.

Надежда Сергеевна задумалась, украдкой вздохнула.

Тозагюль посмотрела на нее, немного помолчала, потом осторожно, тихо сказала:

— Надира… Ты опять вздыхаешь?

Не взглянув на нее, Надежда Сергеевна задумчиво и согласно покачала головой.

— Вот теперь уж дело прошлое, Надира, ты не обижайся, но когда мы увидели… Этот твой Ишмат-Ташмат… Август-Сентябрь… совсем нам с Курбаном не понравился, — сказала Тозагюль.

— Я это знала. Поэтому очень редко у вас с ним бывала. И то лишь проездом. У Курбана в кузнице.

— Да-да. Я тоже поняла.

— Первое время, когда он приехал, я престо ошалела от счастья… Ведь я все-таки любила его… И обо всем забыла, — продолжала Надежда Сергеевна с прежней задумчивостью, глядя куда-то в одну точку. — Я даже немного была сердита на вас, что вы его не любили… Но потом… потом я поняла, что вы правы. Иногда мне хотелось отвести душу с вами, но я стыдилась ехать к вам. Мне казалось, что все — и вы, и весь мир — знают, какой он человек. Но странно, я все больше узнавала его, а сама все ждала чего-то, все надеялась, что он изменится, станет другим.

— У нас есть пословица: «Когда слово исходит из сердца, оно попадает прямо в сердце», — сказала Тозагюль. — А сейчас мне даже кажется, что все это я сама пережила, что это все со мной случилось. Но ты погоди, Надира… Погоди… Для тебя еще найдется достойный человек.

Надежда Сергеевна энергично и отрицательно покачала головой.

— Никогда! Никогда! — сказала она решительно.

И добавила:

— Этого мне хватит на всю жизнь. И мне больше никого не надо.

— Нет, Надира… Нет… Так говорить нельзя! Губить свою красоту?! Свою молодость?! Зачем?

— Молодость прошла… Пролетела, Тозагюль…

— Что ты говоришь! Погляди па себя. Тебя украдет эмир или какой-нибудь хан. Я говорю очень серьезно.

— Скажи, куда убежал Рустам? — внезапно меняя разговор, спросила Надежда Сергеевна. — Я ведь о нем тоже соскучилась.

— Где-нибудь сидит с твоей книжкой, рассматривает картинки, — сказала Тозагюль. — Помнишь, как я мечтала, чтобы Рустамбек когда-нибудь прочитал по-русски… в букваре… слово «мама»… Теперь он читает. Весь букварь мне читает…

— Он у вас умница, Тозагюль. Гордись.

— Я горжусь.

В низкую открытую дверь, пригнувшись, вошел Курбан.

— Сестра, — сказал он Надежде Сергеевне — Пойдем. Бери свои лекарства… и бинты… и вату…

Она молча взглянула на него, молча взяла медикаменты, вышла вслед за Курбаном из прохладного полумрака под палящее солнце. Эта прохлада и тихий полумрак, веявшие от земляного пола и глинобитных стен, видно, были так темны и холодны, а палящее солнце на открытом дворе так ослепительно ярко и горячо, что Надежда Сергеевна зажмурилась и прикрыла глаза ладонью.

Да, среди этого жгучего пекла глинобитная мазанка показалась ей сейчас райским уголком.

«О, как быстро я успела отвыкнуть от этого солнца!» — добродушно упрекнула себя Надежда Сергеевна.

— Сестра! — негромко окликнул ее Курбан. — Ты что стоишь? Что там с тобой?

— Да нет, нет… ничего… — поспешно отозвалась Надежда Сергеевна.

Она догнала Курбана, молча продолжала идти позади него по тропе, потом рядом, по дороге.

Курбан не разговаривал до самой кузницы, то ли был чем-то встревожен, то ли просто о чем-то думал. А может быть, или даже наверное, молчал потому, что слишком хорошо знал Надежду Сергеевну, угадывал ее волнение.

В самом деле, она еще не успела подумать и разобраться, отчего волнуется, и удивилась этому своему волнению, вспомнила, что в прежние годы это бывало с ней очень редко. И пожалуй, то было совсем иное волнение, страх за человеческую жизнь, страх увидеть смерть так близко и чувствовать себя беспомощной девчонкой перед ней, перед ее могуществом, и знать, что ты не можешь, бессильна ее прогнать, победить, спасти от нее человека, который на тебя надеется.

Впрочем, этот страх был и сейчас. Ведь она еще не видела и не знала этого больного человека (Курбан сказал, что этот человек тяжело ранен в ногу), но незнакомое доселе новое волнение заглушало это чувство страха.

Они вошли в кузницу.

— Вот здесь, — сказал Курбан, остановившись в глубине кузницы и постукивая босой ногой по старой циновке.

Надежда Сергеевна вопросительно посмотрела на него.

— Что здесь? — спросила она.

— Сначала они были здесь, — сказал он. — Потом… — Курбан не договорил, отвернул в сторону другую циновку, служившую вместо двери в задней стене кузницы, впрочем, и стена-то вся состояла из четырех циновок, сказал. — Проходи.

Надежда Сергеевна пригнулась, прошла в образовавшийся проход и очутилась вплотную с земляной стеной кургана.

— Идем, сестра, не бойся, — тихо, почти шепотом подбодрил ее Курбан и пошел впереди.

Они огибали Безымянный курган, к которому вплотную подступили высокие камыши. Слева — древняя стена кургана, поросшая верблюжьей колючкой, справа, на расстоянии вытянутой руки, — зеленый камыш. Местами он словно хотел прислониться к кургану, будто искал в нем защиту и опору от буйного ветра и дикого зверя, местами прямо падал своими рыжими пушистыми метелками на его недвижные мертвые плечи, словно жаловался на что-то, и от этого вокруг кургана вилась зеленая пещера, низко нависшая своими темными зелеными сводами над невидимой узкой тропой.

Курбан и Надежда Сергеевна молча и осторожно шли по этой пещере, часто пригибаясь под таинственными сводами камыша, отводя от себя руками жесткие и прямые, как узбекские серпы, листья, висевшие над тропой.

Внезапно Курбан остановился. Где-то совсем рядом слышались голоса.

9

Здесь было удивительно уютно. Даже сейчас, когда раскаленное добела солнце стояло в зените, здесь был прохладный сумрак и легкий ветерок. Кому случалось жить в шалаше, да еще в камышовом, тот знает это чудесное его свойство — в холод сохранять тепло, в жару — живительную прохладу.

Но Рустам впервые видел такое жилище, впервые сидел в нем как гость, на почетном месте, рядом с хозяином. И хотя первые впечатления восторга, восхищения, благоговения и таинственности немного улеглись, Рустам все еще не верил, что все это происходит с ним наяву.

Он сидел на полу, у изголовья хозяина, вытянув ноги. Пол был застелен кошмой, под которой поскрипывал и приятно пружинил толстым слоем расстеленный камыш. На таком полу, должно быть, очень удобно было лежать больному хозяину, и Рустам не на шутку завидовал ему.

Впрочем, как тут было не завидовать! Этот зеленый шалаш из камыша — такого не было ни у кого! — эта обязательная необходимость от кого-то прятаться, скрываться в шалаше взаправду, всерьез, а не ради игры, и те злые богатые люди, которые ищут его и, может быть, ходят вокруг шалаша и даже не подозревают, что это и есть жилище, а не просто камыш; и простреленная в белых бинтах нога, которую этот человек показал Рустаму, осторожно приподняв одеяло, — все было так таинственно, так завидно, что Рустам то тихонько вздыхал и оглядывался, то не верил себе и украдкой раза два больно ущипнул себя за ухо, с замиранием сердца ожидая, что сейчас проснется и все исчезнет.

Но ничего не исчезало, и Рустам был счастлив. Это ощущение счастья, таинственности, волшебного сна увеличивала книга, которую он держал на коленях уже добрую четверть часа и все еще не решался раскрыть. Это была не книга, а какое-то чудо, которое то превращалось в золотой слиток, то в кусок волшебного камня с застывшей рубиновой кровью на белом снегу и упавшим на снег человеком, то в синюю-синюю воду, из которой бедный седой старичок выловил золотую рыбку. (Вот ведь повезло человеку! Значит, бывает счастье и у бедных людей. А говорят, оно только богатых любит). В левом углу книги был изображен богатейший, невообразимый для фантазии Рустама дворец какого-то хана с красивыми женщинами в красивых одеждах, танцующих вокруг голубого фонтана; в правом верхнем углу, вокруг дремучего, темного, густолиственного дерева, похожего на тысячелетний карагач, ходил по золотой цепи черный кот. Хозяин шалаша, Петр Ильич Варламов, сказал Рустаму, что это не простой кот, а ученый. Рустам сначала не поверил и рассмеялся, ко Петр Ильич снова подтвердил, что кот был ученый, и мальчик умолк, озадаченный, но расспрашивать дальше не стал.

Они смотрели на книгу вместе, вдвоем, изредка переговаривались.

Неожиданно Рустам закрыл книгу ладонью, посмотрел на бледное, обросшее темной бородой лицо Варламова, спросил:

— Дядя, а что там?

— Где?

— Там, внутри.

— В книге?

— Да.

— Разве ты в первый раз открываешь книгу?

— Нет. Не в первый.

— А… понимаю… Там…

Варламов не договорил. Зеленые стены камыша раздвинулись, и в шалаш, сильно пригнувшись, вошел Курбан. Он мельком глянул на Варламова и на Рустама и, продолжая придерживать рукой раздвинутый камыш, сказал кому-то негромко:

— Входи, сестра.

В легкой маркизетовой кофточке с длинными рукавами, в серой дорожной юбке, повязанная простеньким светло-лимонного цвета платочком в коричневый горошек, Надежда Сергеевна появилась в шалаше. Она поздоровалась, осмотрелась. Затем как-то очень непринужденно и легко опустилась на колени, стала решительно и быстро отстегивать ремни на своей брезентовой сумке с красным крестом.

У Варламова словно отнялся язык. Забыв о себе, о своей ране, забыв о том, зачем и для кого появилась здесь эта женщина, он молча смотрел на нее большими круглыми, удивленными глазами, приподнявшись с подушки и упираясь обоими локтями в постель.

— Прилягте, — спокойно сказала ему Надежда Сергеевна. — Не напрягайтесь. Сейчас мы посмотрим вашу рану… Лежите спокойно. Сейчас все будет хорошо. Все будет хорошо… — продолжала она вполголоса, может быть, больше для себя, чем для него. — Прилягте, — вдруг сказала она во второй раз уже совсем требовательно и взглянула на Варламова: он все еще лежал на локтях, очень бледный от напряжения, а может быть, совсем и не от этого.

— Ну? Что с вами? — снова сказала она ему, и черная левая бровь ее строго дрогнула, а сомкнутые губы открыла чуть приметная улыбка.

Варламов, наконец, вздохнул, опустил на подушку голову. На заросших мягкими курчавыми волосами щеках его стал проглядывать тревожный, пятнами румянец.

— Очень прошу вас, простите… Может, я одичал… Только, честное слово, поверьте, я никогда… никогда не видел… таких красивых женщин, — сказал он, очень волнуясь, произнеся последние слова с какой-то отчаянной решимостью, и снова сильно побледнел.

Надежда Сергеевна не ответила, и Курбан, все еще стоявший позади нее и молча смотревший через ее плечо на разбинтованную ногу Варламова, мог поручиться, что она ничего не слышала. Да и сам Курбан почти не слышал того, что там говорил Варламов, продолжая мрачно глядеть на его ногу.

— Откуда вы? — снова спросил Варламов. — Вы сейчас уедете, как Маргарита Алексеевна Ягелло?

Она опять не ответила.

Курбан взглянул на Варламова, молча, как маленькому, погрозил ему пальцем и тут вдруг вспомнил про своего Рустама. Он оглядел шалаш и облегченно вздохнул: сынишка, видимо, вышмыгнул отсюда тотчас же, как отец с Надеждой Сергеевной появились в шалаше.

— Ну что ж, — сказала, наконец, Надежда Сергеевна, кончив бинтовать ногу и бессильно, как плети, положив перед собой между колен руки. — Есть одна опасность.

— Какая? — спокойно спросил Варламов. Надежда Сергеевна не взглянула на него, а лишь очень внимательно смотрела на острый, как сабля, лист камыша, неподвижно висевший над Варламовым, над его больной ногой. «Наверное, он мне очень мешал, этот лист, когда я перевязывала ногу, а я и не заметила его», — подумала она и потянулась было к листу руками, чтобы оторвать его, но вдруг отпрянула и снова застыла.

— Какая? — еще раз после долгой паузы спросил Варламов.

Надежда Сергеевна посмотрела на него с грустью и тревогой и снова перевела взгляд на острый лист камыша.

Варламов ждал ответа, смотрел на нее спокойно, твердо, решительно. В серо-зеленых уставших глазах его не было страха, в глубине их что-то струилось и менялось, как на дне чистого ручья в светлый ветреный день.

Она все так же молча поднялась, отряхнула на коленях юбку.

— Боюсь, что вас придется отправить в больницу, — сказала она, посмотрела в его глаза и почему-то неожиданно подумала: «Такие глаза могут быть очень добрыми и ласковыми, и очень гневными и суровыми».

— Это исключено, Надежда Сергеевна, — решительно сказал Варламов. — Исключено намертво. Если надо ампутировать ногу, делайте это здесь. Простой пилой… Я потерплю…


Страшнее этого ничего нельзя было себе даже вообразить. Сначала она была удивлена и подавлена этим категорическим заявлением Варламова. Но она понимала, он был прав: настаивать на том, чтобы везти его в больницу, значило выдать Варламова царской военщине. Ведь несомненно же, что после того, как восстание саперов было подавлено, и многие из них, которым удалось бежать в степь, были пойманы и преданы суду, охранное отделение установило слежку за всеми больницами и медицинскими пунктами. Из-за этих же соображений Варламова нельзя было поместить и в Новом Сарае, где медицинским пунктом заведовала Маргарита Алексеевна Ягелло.

Надежда Сергеевна ушла из шалаша вместе с Курбаном. Около часа они оба молча просидели у него в кузнице. Потом она вернулась к Варламову и сказала, что в таком случае придется все-таки пригласить хирурга и Маргариту Алексеевну Ягелло.

Варламов помолчал, потом сказал:

— Знаете, на Востоке есть поговорка: «Не открывай тайны своему другу, потому что у друга тоже есть друг». Маргарита Алексеевна — преданный человек. Но врача я не знаю.

— Как раз за него может поручиться Маргарита Алексеевна. Впрочем, я еще не знаю, жив ли он, — добавила она. — И на свободе ли.

— Я на вас полагаюсь, — сказал Варламов. — Делайте так, как найдете нужным.

— Так бы давно, — сказала она мягко, и пушистые темные ресницы ее мелко затрепетали, черные глаза влажно заблестели.

Она взяла его руку, положила себе на колени ладонью вверх, стала считать пульс.

— Вы не подумайте, что я боюсь виселицы, боюсь смерти, — сказал Варламов. — Я дал себе клятву…

— Клятву?.. Какую?..

— Бороться с самодержавием… С царскими сатрапами… С паразитами, которые душат народ. Для этого хочу сохранить себе жизнь во что бы то ни стало. Помогите мне в этом.

Рука его все лежала у нее на коленях.

— А?.. Надежда Сергеевна?..

Она поправила его руку, в четвертый раз начала считать пульс.

— Вы сбиваете меня, — сказала она и стала считать вслух. — Раз, два, три…

Она начала громко, затем перешла на шепот. Он спокойно подождал, пока она кончит шептать, потом сказал:

— Я много раз слышал о том, что у победителей раны заживают быстрее, чем у побежденных. Это верно?..

— Да. Верно. А знаете почему?

Он помотал головой, не поднимая ее с подушки, потом все-таки сказал:

— Должно быть, здоровый дух, жизнерадостность помогают заживать ранам.

— Вот именно, — подтвердила она. — Хорошее, бодрое настроение, уверенность, сила воли играют во время любой болезни исключительно важную роль.

— Есть еще один фактор, — сказал он тихо.

— Еще?

— Да.

— Не знаю. Может быть.

— Вот следите за моим пальцем, — попросил он. — Читайте. — И стал быстро водить перед собой указательным пальцем в воздухе, выписывая какое-то воображаемое слово.

— Прочитали?

— Нет.

— Я буду писать медленно. Следите внимательно.

Очень медленно он повторил указательным пальцем те же движения.

— А теперь? — спросил он.

— Хорошо. Мы еще подождем с операцией, — вдруг, сказала она, не ответив на его вопрос. — Может быть, вы справитесь сами.

— Если вы будете рядом, я справлюсь, — сказал он.

— Я не уеду отсюда, пока вы не поправитесь.

— Благодарю вас… Надежда Сергеевна…

10

Хотя уже кончался август, до краев наполненный золотом плодов и солнца, ни в чем не чувствовалось намека на близкую осень. Все так же бесконечно тянулись длинные жаркие дни, все так же ясны, широки были утренние и вечерние зори, все так же душны, темны августовские ночи.

Давно дела Варламова шли на поправку. Кризис миновал. Операции не потребовалось. Только Надежда Сергеевна, как говорил ей Варламов, спасла его от этой беды.

В последний день, когда она уезжала в Новый Сарай принимать от Маргариты Алексеевны Ягелло медицинский пункт, он сказал ей, прощаясь:

— Имя-то у вас какое чудесное… Надежда! Не лишайте меня надежды… счастья… Обещаете?..

— Не знаю… До свидания, Петр Ильич…

Почти два месяца прожил Варламов в этом шалаше, позади Курбановой кузницы, у Безымянного кургана.

Кто может сказать, длинное или короткое это время для того, чтобы родилась дружба между двумя людьми, крепкая, как сталь, светлая, как солнце, священная, как кровь друга.

Не знаю. Может, короткое. А может, длинное.

Но этих двух месяцев оказалось достаточно, чтобы узбекский кузнец Курбан Ахмедов и бывший солдат 1-го саперного батальона инженерных войск подружились так, как только могут подружить люди одного класса, одержимые ненавистью к царизму, презирающие богатство и роскошь, одаренные сильным, мужественным и преданным сердцем.

Варламов знал, что Курбан и родился и вырос здесь, в этой черном, прокопченной, придорожной кузнице. Здесь он полюбил Тозагюль, здесь женился, обрел свое счастье.

Здесь вместе с железом закалял свое сердце.

Да, Курбан был счастлив, он не жаловался Варламову на свою судьбу, он был ею доволен.

Он любил свою нелегкую работу, звон молота и наковальни, шум огня в маленьком горне. И этот древний курган, о котором никто ничего не знал, и дремучий зеленый камыш, подступивший к самой кузнице и с обеих сторон теснивший большой проезжий тракт — все здесь было для Курбана близкое, родное.

Но с особым чувством, всегда щемившим сердце, слушал Курбан звон караванного колокола вдали, в звуках которого слышался ему и чей-то тихий предсмертный стон, и первый требовательный крик новорожденного ребенка, и чья-то счастливая песня любви, и чьи-то слезы; слышался в этих звуках и гул далекого ветра, незнакомых морей, и тихий сиротливый шепот одинокого кустика горькой полыни, и шум больших городов…

Много, ой как много отзвуков жизни приносил Курбану звон караванного колокола!

Любил кузнец, когда в самый нестерпимый зной или в осеннюю дождливую пору у порога кузницы, под ветхой кровлей, либо под тенистой шелковицей собирался народ — знакомый и незнакомый, и сама собой начиналась беседа.

Были среди этого народа разные люди — богатые, в шелковых полосатых халатах с тремя бельбагами разных цветов на поясе, в лакированных сапогах на высоких подбоях, в белоснежных чалмах из тончайшей кисеи, и были бедные, в домотканых бязевых рубахах, на которых уже негде было приладить заплатку, в таких же бязевых штанах, босые, голодные.

Бедным Курбан сочувствовал, богатых ненавидел. И чем старше он становился, тем это чувство — любовь к одним и ненависть к другим — все больше крепло.

За свою, теперь уже тридцатидвухлетнюю жизнь, много повидал Курбан разных людей, богатых и бедных, хитрых и простодушных, добрых и злых, научился понимать их с полуслова.

Босые, голодные люди, которых всегда осенью выгоняли со всех байских дворов, как скотину, и которые всегда в это время набивались к нему в кузницу, вызывали у Курбана чувство горечи и обиды за них, чувство мести и борьбы с теми, кто их поработил, лишил тепла, хлеба, счастья. Они, эти бедные обездоленные люди, заставляли его страдать.

Курбан рассказал Варламову, как Желтая птица устроил богатый улак для того, чтобы отомстить Юнусу за Тозагюль.

И отомстил.

Но у Курбана запеклась в сердце кровь. Он сел на коня и поехал в город, в Ташкент, чтобы найти и убить Желтую птицу.

Но в Ташкенте Курбан узнал, что Желтая птица уехал в Кибрай, на свою загородную дачу. Курбан помчался туда, но оказалось, что он не в Кибрае, а в Той-Тгобе.

Всю ночь Курбан скакал на своем коне то в одну сторону от Ташкента, то в другую, замучил коня, сам замучился, но Желтой птицы не нашел.

Потом Кузьма Захарыч отговорил его от этом глупости, сказал, что, кроме виселицы для себя и несчастья для семьи, он ничего не добьется.

— Не одного Низамхана, Желтую птицу, Курбан, надо уничтожить, a всех «Желтых птиц», всех хищников, — сказал тогда Кузьма Захарыч. — Понял ты? Всех. А прежде всего — самую большую птицу, двуглавую А вместе с ней и помещиков, и баев, и всех буржуев. Понял ты меня? Ты же кузнец. Должен понять. А?

Курбан понял и больше не стал гоняться за Желтой птицей.

Но тот, как говорили, не забыл обиды, нанесенной ему Юнусом, отдавшим красавицу дочь за простого кузнеца. Курбан рассказал Варламову, что одно время до него дошли слухи, будто Желтая птица не оставил своего желания овладеть Тозагюль — из-за любви ли, из-за мести ли, но хотел, как и Юнуса, заманить Курбана на улак, а Тозагюль тем временем украсть. Потом эти слухи затихли и неизвестно отчего, может, не было у Желтой птицы ничего подобного в голове, а может, на время отказался он от своей мести?

Курбан не знал. Но верил в эти слухи.

Прежде у него было много друзей — из Той-Тюбе, из Яркента, из Ореховки. Но самым близким другом была Надежда Сергеевна Малясова.

Теперь он узнал Варламова и не мог сравнить его ни с кем. Это был удивительный, совершенно особый, ни на кого не похожий человек, поразивший Курбана своим мужеством, храбростью, своей клятвой отдать жизнь за счастье бедных людей.

Много узнал и услышал Курбан от Варламова: о великом Ленине, о партии большевиков, которую создал Ленин и которая борется за то, чтобы свергнуть царизм, установить власть рабочих и крестьян, завоевать счастье для всех бедных людей — будь то узбек или русский, киргиз или татарин. Узнал Курбан, что эта партия есть не только в России, в Москве и Петербурге, она есть и здесь, в Туркестане, в Ташкенте и в Асхабаде, в Самарканде и в Красноводске.

— Партия Ленина опирается на рабочих, на беднейшее крестьянство, на народ, — говорил Варламов. — Но народ должен знать, что есть такая партия. О ее борьбе надо ему рассказывать.

Несколько человек, членов этой партии, были, как сказал Варламов, и среди восставших саперов.

— А ты? — спросил Курбан.

— Что?

— Ты большевой?..

— Я?..

— Ну да… Ты, ты большевой?

— А как ты думаешь? Похож я на такого человека?

Курбан посмотрел на него строго, испытующе, сказал:

— Хороших людей много. Но ты лучше. Значит, похож.

— Да. Я большевик, Курбан, — сказал Варламов. — Большевик, — повторил он с гордостью.

Курбан узнал, что Варламов был одним из тех, кто в час восстания после двух выстрелов из револьвера, послуживших сигналом к восстанию, с криком «ура!» выбежал на переднюю линейку.

— Был среди нас оказался предатель, — рассказывал Варламов, — солдат третьей роты нашего первого батальона. Никудышный такой солдатишко. Пьяница, вор. То хлеб у товарища из-под подушки стянет, то сахар или махорку. А потом продаст потихоньку своему же брату солдату да и пропьет.

— А фамилию его не помнишь? — зачем-то спросил Курбан.

— Фамилия-то у него графская, — сказал Варламов. — Шереметьевский.

Курбан пошевелил губами, что-то очень тихо шепча, то ли повторял фамилию Шереметьевского, то ли посылал ему проклятия.

— Его никто не любил, этого Шереметьевского, — продолжал Варламов. — Как-то он сидел на гауптвахте за очередное воровство. И вот там и узнал от кого-то о нашей революционной работе. Ну, для такой поганой душонки, как у этого Шереметьевского, большей радости и придумать нельзя. Радость у него, конечно, не оттого, что готовится восстание, а оттого, что он может предать товарищей, предать их большое революционное дело. Он прямо-таки ликовал, что наконец-то настал случай выслужиться перед начальством, и не мог скрыть своего ликования. Когда мы узнали, что Шереметьевский предал нас, мы сказали ему: «Ты не думай, что это тебе пройдет. Мы тебя и на том свете найдем».

Однако все знали, что Шереметьевский болтун, и ему не очень верили.

Но все-таки были настороже.

У нас была договоренность в дни подготовки восстания вести себя безупречно, не вызывать замечаний у офицеров, и многие из них не верили доносу Шереметьевского. Вечером первого июля к нам в Троицкие лагеря неожиданно приехал генерал Малишевский. В этот день мы еще не были готовы к восстанию. Но когда увидели Малишевского, решили, что он явился для того, чтобы опередить нас, разоружить и отдать под суд. Мы выступили… О нашем восстании услышал Ленин, услышали все рабочие России.

Не один вечер Варламов рассказывал Курбану о восстании саперов.

Однажды ночью, еще до отъезда Надежды Сергеевны в Новый Сарай, Курбан по обыкновению вошел в шалаш. Надежда Сергеевна все еще сидела у Варламова на свернутом вчетверо ватном одеяле. Час назад она вернулась от Ягелло из Нового Сарая, где иногда бывала, и, должно быть, как подумал Курбан очень устала.

Варламов стоял, почти касаясь головой зеленого потолка. На низеньком пенечке, между Варламовым и Надеждой Сергеевной, горел знакомый голубой фаянсовый ночник.

Все трое долго молчали.

Странные большие тени заполняли собою шалаш: то двинется по камышовой стене, по войлочному полу чья-то огромная тень — то ли Варламова, то ли Курбана, и опять остановится, словно застынет, замрет недвижимо.

— Курбан, — наконец сказал Варламов, — закончился суд над саперами.

И опять замолчал.

— Ну? — спросил Курбан.

— Четырнадцать человек приговорены к повешению.

— Кто?..

— Павел Волков. Петр Баряев. Василий Савкин, Андриан Юрченко, Филипп Нефедов, Станислав Рачинский, Иван Попок, Иван Жулябин, Бер Котляр, Хуна-Мойше Слободской, Федор Тарасов, Александр Бунин, Иван Анчукин, Эдмунд Гессен.

Варламов умолк. Наступила длинная пауза.

— А другие? — спросил потом Курбан.

— Двести двадцать человек присуждены к каторге.

— Двести двадцать человек?!

— Да.

— О-о-ой-бой… — Черная тень стремительно заметалась по потолку, словно в этой маленькой камышовой хижине поднялся ураган.

— Сто восемьдесят восемь осужденных обратились к царю с просьбой о смягчении приговора, — сказал Варламов. — Будем ждать.

— Хоп. Будем ждать, — подтвердил Курбан.

11

— Слушай, Петр, — сказал однажды Курбан Варламову. — У меня в кузнице опять народ собрался. Айда. Бери свою палку.

— Да нет. Попробую так… без палки.

Пройдя по зеленому камышовому коридору вокруг кургана, они вошли в кузницу, приподняв в задней стене циновку, по-прежнему служившую дверью.

Двое сидели на пороге кузницы к ним спиной, лицом к дороге, и ничего не замечали, остальные расположились снаружи, в тени шелковицы, у колодца.

Никем не замеченные, Варламов и Курбан остановились, прислушались к голосам.

— Сказано: терпение — ключ к радости, — не спеша проговорил чей-то пожилой шепелявый голос, и Курбан узнал старьевщика Убая, по обыкновению державшего во рту насвай.

— Вот так сказали вы, братец Убай!

— Да-а… Что-то не видно в вас радости, хоть и много терпите!

— Вот именно. С себя возьмите пример: много вы радости видели? — сразу раздалось несколько голосов.

— Да что вы все на меня набросились? Ведь это я к слову, — не выдержав такого дружного натиска, начал Убай свое отступление.

— Вот видишь, земляк: болтливость всегда приводит к раскаянию.

— Верно, верно, — опять поспешно согласился Убай. — Не подумал. Много ли в самом деле я вижу радости от своего терпения?

— Э-э, что говорить! Спроси вот здесь каждого. Хоть вот тебя, Мавляныч, хоть тебя, Неделька, или вот вас, друзья мои? — сказал, как определил опять по голосу Курбан, Дворянинов. — Много радости видели вы от волостного Абдулхая, от мираба или от нашего Бруткова?

— Будь они прокляты, кровопийцы! Загубили Балтабая с Аникиным. Один пошел на тот свет, а другой на каторгу.

— А если бы это сделал не Аникин, а Брутков или сам Абдулхай, они бы не пошли на каторгу из-за Балтабая.

— Ну-у, на их стороне закон. А раз Аникин бедняк, значит, надо проучить. И другим напустить дыму в глаза: царский-де, мол, закон справедливый.

— Во-во! Верно.

— Чего же тут верного?! Чего тут верного! А?.. В дураках-то кто остался?… Наш брат — бедняк.

— А тебе про что говорят?! Не про это! Ты чего яришься, Пузырев?

— Испокон веков богачи делают то, что хотят.

— Мы бедняки. Мы и виноваты. А Брутков с Абдулхаем опять друзья.

— Скорпион — брат змеи. Это давно всем известно.

— Я так понимаю: все бедные люди земли — братья. Узбек ли, русский ли — родные братья.

— Верно.

— Золотые слова.

— Ай да Мавляныч! Котелок у тебя варит, хоть ты и бедняк из бедняков.

— Бедность, говорят, не порок.

— Когда не будет этого, а? Скажите, братцы?

— Будь она проклята, эта бедность! Если бы бедность была человеком, я убил бы ее.

— Это, молодой парень, только слова. А на деле: кому чего скажешь? Кому пожалуешься?!

— Жалоба — оружие слабых. А разве мы, если все вместе, слабы?

— Не слабы. Да что делать-то? А? Ведь сил больше нет никаких терпеть.

— А ты слыхал, что сказал наш кузнец?

— А что он сказал?

— Если стал наковальней — терпи, если стал молотом бей.

— Это как же понимать?

— Да все так же.

— А как?

— Спроси у кузнеца, он тебе разъяснит.

— Э-э… А сам-то ты, видно…

— Да вот он — и кузнец явился!

— При упоминании доброго человека он появляется сам! — радостно заключил Мавляныч.

Курбан, а вслед за ним Варламов, вышли из кузницы под шелковицу.

— Здорово, братцы! — сказал Варламов, заметно волнуясь, одергивая вокруг шелкового пояска свою серую косоворотку.

В ответ послышались разноголосые, но дружные приветствия на узбекском и русском языках, и наступила короткая тишина.

На пороге кузницы сидели Дворянинов и Мавляныч, первый — в растоптанных брезентовых сапогах с десятками старых и новых заплаток, выкроенных, впрочем, очень аккуратно и даже щеголевато, то в виде простого круглешка, напоминающего медный пятак, то наподобие вопросительного или восклицательного знака, в желтой выцветшей рубахе, с какой-то каламянковой панамой, которую он мял в руках между длинных худых колен; второй — босиком, в коротких бязевых штанах и бязевой расползающейся на плечах рубахе с широкой темной полосой на спине, между лопаток, от пота и насевшей пыли; Мавляныч гладил свою бороду руками, но не всеми ладонями, а лишь кончиками пальцев, проводя ими по щекам сверху вниз, от висков до подбородка, а потом дальше, по жидкой бороде.

В тени шелковицы на двух растрепанных циновках сидели четверо поденщиков, поджав под себя босые натруженные ноги; возле каждого сбоку лежал серп и свернутая жгутом веревка, а между колен стоял кетмень. Поодаль, возле колодца, сидели трое ореховских мужиков — Неделька, Семенов и Пузырев, толковали вместе со всеми о тяжелой бедняцкой жизни. Тут же, привалившись спиной к шершавому стволу старой шелковицы, поставив возле себя чайник с зеленым чаем, сидел старьевщик Убай, все такой же благодушный, розовощекий, как и прежде, в красной круглой бархатной тюбетейке. Наливая из чайника в коричневую глиняную пиалу по глотку горячего чая, Убай ставил ее на раскрытую ладонь, постукивал по краю пиалы ногтем, обращая таким образом внимание соседа, и передавал пиалу по кругу, умудрившись всех угостить одним чайником чая.

Старенькая тележка Убая на двух очень низеньких железных колесах стояла возле кузницы. Коровьи рога, копыта, старое тряпье, бутылки были покрыты на тележке ветхой мешковиной и виднелись сквозь нее в продранных местах.

Лохматый худой осел с железной седелкой на спине ходил поодаль, у дороги, пощипывая бурую выгоревшую траву.

По ту сторону колодца стоял рыдван. Чалая Неделькина лошадь в рыжих и белых пятнах, просунув голову между дробинами рыдвана, пофыркивая, сочно и аппетитно хрустела зеленым клевером.

Курбан опустился возле ствола шелковицы рядом с Убаем, одну ногу подвернул под себя, другую поставил прямо, коленом вверх, сложив на него обе ладони. Варламов молча присел у порога между Мавлянычем и Дворяниновым. Убай, поднявшись и пройдя несколько шагов до порога кузницы, сам подал Варламову пиалу с чаем. Варламов взял пиалу, торопливо выпил три глотка кряду, вернул пиалу хозяину, передав ее через сидящих, улыбнулся.

— Все-таки легче делается на душе, когда поговоришь с родным братом, тружеником, — сказал Варламов.

Все продолжали выжидающе молчать.

— Разговор, я слышал, идет у вас о жизни, — опять сказал Варламов. — А жизнь — штука такая… За нее надо сражаться. Был такой великий немецкий писатель — Иоганн Вольфганг Гете. Он вот что сказал о жизни:

Лишь тот достоин жизни

    и свободы,

Кто каждый день за них

    идет на бой!

Варламов опять улыбнулся:

— Хорошо сказал. Верно?

— Верно-то верно. А как? — спросил Пузырев.

— Что «как»? — не понял Варламов.

— Как, спрашиваю? — повторил Пузырев. — Как сражаться-то? Чем? Голыми руками? Вот вопрос.

— То-то вот и оно, — поддержал Пузырева Семенов. — У них все: оружие, деньги, солдаты, богатство?…

— А что богатство? — возразил Неделька. — Богатство не в имуществе, а в сплоченности. Если мы будем действовать дружно, ого, как можно потрясти баев да фабрикантов.

— Так можно потрясти, что самим стать хозяевами земли, фабрик и заводов, — поддержал его Дворянинов.

— Ух… вот бы! А? Ну и жизнь была бы! — вдруг сказал Пузырев и неожиданно опять закончил прежним вопросом — Да-а… Оно, конечно, заманчивая эта вещь… Но ведь как?

— В братстве и в сплочении наша сила, — опять сказал Неделька. — Бедняку надо держаться поближе к своему же брату бедняку. Русский ли, узбек ли, киргиз ли — все мы братья.

— Это верно, — сказал Варламов. — Бедняк бедняка поймет.

— Пора бы, а? — подал голос Пузырев.

— Что? — спросил Неделька.

— Пора бы опять их потрясти-то. Как в девятьсот пятом. Да ведь опять же спрошу: как? Голыми-то руками не больно потрясешь.

— Да… Саперы вон с оружием восстали, а ничего не сделали.

— Сделали, — сказал Варламов. — Очень много сделали. Своим выступлением мы…

— Вы?!

— Да нет… ну… Саперы-то в чью защиту встали? В нашу защиту. Против кого оружие подняли? Против самодержавия, против помещиков, против баев и ханов. Значит…

— Ясно. Чего тут пояснять, — сказал Дворянинов.

— Так вот, все-таки хочу пояснить, — продолжал Варламов. — Своим выступлением саперы всколыхнули рабочие массы… Не одни саперы, конечно. Восстание моряков тоже… Вот послушайте.

В руках у Варламова вдруг очутилась книга. Он раскрыл ее, прочитал:

— Ленин. Слушайте, что пишет Ленин: «В России начался после долгих лет разгула контрреволюции и затишья в рабочем движении новый революционный подъем».

— Слушайте еще, — сказал Варламов. — «Мы, революционные социал-демократы, в попытках восстания видим начало восстания масс… Посмотрите, как назревает революционная энергия в глубоких и широких массах…»

Варламов замолчал, обвел всех веселым взглядом, спросил:

— Ну, что скажете?

— Да что сказать, — отозвался Пузырев. — Стало быть, верно. Всколыхнули.

— Еще как всколыхнули, — продолжал Варламов и вдруг спросил. — Вот вы… что вы можете про себя сказать?

Все молчали, смотрели на него вопросительно.

— Вы — та самая масса, о которой говорит Ленин. Вы зачем здесь собрались? Поговорить? Языки почесать? Нет. Не для этого. Вы решаете вопрос, как дальше жить? Верно?

— Верно, — поддержал Варламова Неделька.

— И решили: так дальше жить нельзя. Значит, что получается? Вот вы и есть те самые массы, в которых назревает революционная энергия. Значит, можно понадеяться на вас, на беднейшее крестьянство, рабочему классу?

— Можно.

— Пойдете на борьбу за свою лучшую долю?

— Пойдем.

— А кто нас поведет? — опять спросил Пузырев. — Ведь надо… эдак… Вот Неделька верно говорит, всем вместе… скопом наваливаться на царя-то. А не так. Сплоченно! Во как! — вдруг обрадованно выкрикнул он, вспомнив, должно быть, нужное слово, и поднялся. — Да кто этому научит? — спросил он тихо.

— Ленин, — сказал Варламов. — Вот кто научит, как нам сплачиваться, как бороться с самодержавием, как сбросить с престола царя, взять у помещиков землю. Ленин. Он научит.

Варламов закрыл книгу, протянул ее Дворянинову, сказал:

— Книгу возьмите себе. Читайте. Изучайте Ленина.

— Спасибо, друг.

— Пусть всегда сопутствует тебе удача во всех твоих делах.

— И на пути!

— Всегда! Везде!

— Добрый подарок. Спасибо, — раздались возгласы на узбекском и русском языках.

— У меня есть еще вот эта, — сказал Дворянинов и показал Варламову небольшую книжечку в светло-голубой обложке. — Манифест Коммунистической партии. Мы с Неделькой его читали. Будем еще читать. Ты помнишь, Неделька, какими словами кончается Манифест?

— Пролетарии всех стран, соединяйтесь! — сказал Неделька.

— У мусульман есть коран, у христиан есть библия, — сказал Варламов, — «Новый завет». А для нас, для того, кто хочет бороться за другую лучшую жизнь, — Манифест Коммунистической партии.

— Да. Это ты очень хорошо сказал, дружище! — взволнованно проговорил Дворянинов и пожал Варламову руку. — И будем бороться. Чаша терпения народного переполнилась.

— Скоро мы перестанем быть наковальней. Станем молотом, — сказал Курбан.

— Есть к тебе просьба, Курбан, — сказал Дворянинов.

— Если ты не против… мы будем собираться иногда у тебя… вот здесь, в кузнице.

— Ну что ж… Будем вместе с вами ковать здесь хороший молот, — сказал Курбан.

12

— Надежда Сергеевна! Помните, вы мне принесли известие о приговоре саперам? — спросил Варламов.

— Помню.

— Вы сказали, что сто восемьдесят восемь человек обратились к царю с просьбой о смягчении приговора.

— Да-да. Еще ответа нет.

— Ответ есть. Недавно пришел ответ.

— Помилованы?!

Варламов склонил голову, медленно, отрицательно покачал головой.

— Нет. Ответ такой: «Государь император… в 27-й день сентября с. г. высочайше повелеть соизволил просьбу оставить без последствий».

— Без последствий?.. Боже мой, какая жестокость!

— Этого надо было ожидать. Нынешний генерал-губернатор Туркестана Самсонов еще раньше получил от царя телеграмму: «Поступить беспощадно». На что же было надеяться?

— Но ведь никто не знал этого приказа.

— Это верно.

Они сидели на берегу реки под старой развесистой ветлой, недалеко от Нового Сарая. Обняв руками колени, положив на них голову, Надежда Сергеевна долго смотрела в туманную лунную даль по ту сторону реки.

— Вы говорите, что сегодня уезжаете. Вы… уезжаете? — спросила она, не поднимая головы и по-прежнему глядя вдаль.

Варламов молчал.

— Петр Ильич!..

— Я вас слушаю, Надежда Сергеевна.

— Вы уезжаете сегодня?

— Не знаю.

Она порывисто подняла голову, посмотрела на него.

— Не знаете?

— Нет.

— Нет?..

— Нет.

— Почему? Что случилось?

Он медленно, молча сворачивал папиросу, держал на весу одним левым мизинцем кисет.

— Что случилось, Петр Ильич?

— Я не могу. Мне тяжело, Надежда Сергеевна, это сделать.

— Уехать?

— Да.

— Но ведь здесь оставаться вам тоже нельзя.

— Это верно.

— А как же тогда, Петр Ильич?

Варламов спрятал кисет, закурил, тяжело вздохнул.

— Не знаю. Решайте вы.

— Я?!

— Да.

Глаза их встретились. Ом смотрел на нее каким-то несмелым юношеским взглядом — и виновато, и с надеждой.

— Вы можете меня полюбить?.. Надежда Сергеевна…

— Что вы говорите, Петр Ильич? Почему? — прошептала она, и вдруг добавила еще тише. — Я ведь… люблю вас…

Когда она произнесла эти слова, у нее вдруг отчего-то закружилась голова, то ли от нахлынувшего счастья, то ли оттого, что закрыла глаза, или оттого, что впервые за много лет так близко услышала запах мужских губ, пахнущих мятой, росой, горьким терпким табаком.

Боже, как долго и сильно кружилась голова от этого запаха!

«Неужели снова счастье? Его зовут Петр Ильич… Петя… Это он — мое счастье? И любовь и огорчения? Опять?» — мелькало у нее в голове.

— Вы говорили… у вас есть дочь в Петербурге, — сказал он наконец.

— Да, Наташа.

— Так давайте уедем вместе.

— Когда?

— Сегодня. Сейчас.

Она тихонько засмеялась, провела рукой по его щеке.

— Серьезный человек… а такое говорите!

— Я серьезно, Надежда Сергеевна. Очень серьезно. Если хотите… Я пришел за вами. Но все боялся сказать. Едемте. У меня готовы два билета.

— До самого Петербурга?!

— Да.

Он достал из кармана два крохотных картонных квадратика, показал ей.

— Едемте, Надежда Сергеевна. А?..

— Петр Ильич! Что вы говорите? Опомнитесь. Месяц назад я приняла здесь медицинский пункт.

— Тогда я не еду. Я остаюсь с вами.

— Это невозможно.

— Почему?

— Не надо спрашивать. Вам надо ехать.

Варламов опустил голову.

— Когда вы вернетесь в Петербург? — спросил он.

— Через год. Когда получу отпуск.

— Хорошо. Я буду вас ждать. Позвольте мне… Вы как-то говорили, что Наташа все ждет отца…

— Да. Она не видела его… никогда.

— Вы можете… Я скажу Наташе, что отец — я! Мы будем вас ждать вместе.

— Да. Ждите.

Они простились.

До встречи оставался год.

Как он пройдет для них?.. Быстро или нет?.. Прошумит, подобно вешнему дождю, или будет тянуться, как осенние тяжелые тучи?..

— Ничего, — говорила себе Надежда Сергеевна. — Все впереди!

Неужели опять все начиналось сначала? И счастье, и страдания? Неужели еще все действительно впереди?! И сумрачное небо Петербурга, и милая, золотая от солнца Азия?..

— И борьба! Борьба впереди! — снова говорила она себе. — Боже, как хорошо, как интересно жить!


Читать далее

Александр Андреевич Удалов. Чаша терпения
1 - 1 14.04.13
Часть I. У Безымянного кургана 14.04.13
Часть II. Северянка 14.04.13
Часть III. Лицом к лицу 14.04.13
Часть IV. Всё впереди 14.04.13
Часть IV. Всё впереди

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть