Старик поднял голову и увидел дом по ту сторону улицы. Ему сейчас сказали: «Вот там!» Его горе вдруг вернулось, как собака, почуявшая похлебку; и руки у него слегка задрожали. Он смотрел на фасад; его глаза не двигались, привязанные к окнам такими напряженными взглядами, что ему от них было больно. «Жак!» Он не мог понять дома. Этот дом казался ему более необычайным и более враждебным людям, чем все те, которые он видел по пути с вокзала. Его не удивляло, что там кто-то умер, но он не мог себе представить, как в нем можно жить, пока не умрешь в нем. Каждое окно наводило на него грусть. Малейшие формы дома говорили об окончательных местах, о затверделых рубежах, о разграничении существ, которые никогда уж не посягнут друг на друга, о разделе, который производят справедливые кладбища. Он пролил первую слезу. Он думал о том, что мертвый Жак там, не где-нибудь в другом месте; и ему казалось чудом, что он все-таки добрался до него. «Жак там, в гробу, или, может быть, еще на кровати, или, может быть, на полу, так как его застигла смерть». Он старался увидеть Жака, но слишком много воспоминаний набегало сразу, и яснее всего он заметил большого ребенка с растрепанными волосами, усевшегося верхом на тележное дышло.
Он еще пролил слезы. Улица словно ширилась, и дом отступал. Жак скользил от дома к отцу. Иные человеческие движения изменились из-за старика. Девушка остановилась позади него, осторожно, чтобы его не потревожить. Торговке вспомнился ее собственный отец, который стерег овец в горах; она почувствовала жар в пальцах рук и ног, холод на щеках, как будто отец ее умер; и ей стал дорог этот старик, одиноко страдающий перед каким-то домом. Мясник подумал: «А ведь это, должно быть, отец того господина, который скончался в пятом этаже».
Крестьянин не шевелился, храня в себе мертвого сына и окоченелость трупа. Вокруг крестьянина улица распустилась и размякла; она таяла, остывая, как снег вокруг соляной глыбы.
Но рассмеялся маленький рассыльный, и старик шевельнулся. Он перешел улицу, не смотря ни направо, ни налево, пересек тротуар, вошел в вестибюль и стал еще печальнее. Ему надо было плакать без конца, издавать все одни и те же стоны, трясти головой в размеренных рыданиях, как животные, у которых хватает терпения жаловаться. Но он не хотел больше думать о сыне. Он бы стонал беспрерывно, забыв о причине своей скорби. Переступив через порог дома, он почувствовал, что не стоит раздумывать о смерти Жака, видеть его глаза, вспоминать разные его лица, слышать его голос, переживать страдание, с которым он умирал. Ему оставалось только плакать, устремлять вверх по витой лестнице свой вопль, как пламя, ищущее воздуха.
Дому только этого и надо было; пастух чувствует меньше ответственности в теплом хлеву, чем в степи, где он стережет овец.
Швейцар вышел из своей комнаты.
— А, это верно вы, г-н Годар? Вы получили мою телеграмму? Какое путешествие, не правда ли? Вы не очень устали? Присядьте на минутку, раньше чем идти наверх.
У швейцара была добрая улыбка, он испытывал что-то вроде радости, дружелюбие. Он забыл свои мелкие обиды против жильцов и уже не жалел, что в доме умер человек. Он умилялся с удовольствием, не подыскивая слов, не притворяясь скорбящим. У него были почти слезы на глазах при виде этого человека, сгорбленного от старости, прибывшего с гор в повой блузе.
— Выпейте рюмочку! Это сладкий! Надо покориться! Рано или поздно все там будем! Смерть у него была легкая. Я бы желал испытать не больше, чем он, когда придет мой черед. Но, конечно, ему было бы утешением увидеть вас. И вам тоже, разумеется. Нет ничего печальнее, чем умирать вдали от своих. Дом отнесся очень мило. Я позаботился обо всем. Вы увидите. Был городской врач. В мэрию заявлено… Разрешение получено, никаких хлопот. Вы приехали как раз вовремя. Можно сказать, пожалуйте кушать!
Старик поднял голову и посмотрел на швейцара, который продолжал:
— Это я первый заметил смерть. Да, я закрыл ему глаза.
Годар всхлипнул и снова опустил голову, чтобы плакать. Швейцар молча глядел на него и думал: «Как странно! Вот явился человек, не весть откуда! И другие явятся! Люди, которых я не знаю, которые ни разу потом сюда не заглянут. Что за беспорядок в доме!»
Воздух в комнате был тяжелый и рыхлый, как песок. Он давил лоб до боли; но он лучше всякого другого впитывал переполнение страдающей души. Шкафное зеркало и зеркало на стене лишали комнату пределов. Швейцар почувствовал, что его радость исчезает с тревожащей быстротой. Он думал, что она прочнее и будет столь же длительна, как присутствие старика. Тогда ему захотелось двигаться.
— Пойдемте наверх! Идите за мной.
Закрывая дверь швейцарской. Он заглянул в вестибюль, в надежде увидеть кого-нибудь. Чье-нибудь появление, мужчины или женщины, в особенности женщины, изменило бы всю душу вокруг. Радость вернулась бы для швейцара; у старика стало бы вдруг тяжело на сердце, и он почувствовал бы, как его подмывают подступившие слезы.
Но они никого не увидели. Они стали подниматься по лестнице, словно шли к умершему. «Что это я делаю! — подумал швейцар. — Вовсе не требуется, чтобы бедный старик был носом к носу с трупом. Дурак я!»
Они спустились обратно. Чтобы не возвращаться в швейцарскую, где они снова очутились бы одни, где опять были бы зеркала, молчание и этот воздух, впитывающий радость одного и горе другого, они прошли через вестибюль и вошли к мяснику.
Лавка была почти пуста. Приказчик, посвистывая, подметал кровянистую грязь.
— Хозяин у себя?
— Нет, он на бойне… Вы что-нибудь хотите ему сказать?
— Нечего делать! Это насчет этого господина, который будет отец покойного. Вместе бы решили, относительно того, что надо еще сделать. Все равно! Раньше, чем завтра, хоронить не будут.
— Я ему скажу, что вы заходили… Но почему вы не хороните сегодня? Или теперь уже поздно устроить?
— Нет, все готово; только слово сказать; но завтра лучше. Я написал господам из того Общества, где он участвовал. Я знал, потому что приходили повестки, и я заглядывал в них раньше, чем отнести ему.
Общество в черном заполняло комнату покойного, менее светлую, чем в остальные дни. Вытянувшись в ряд, оно жалось вдоль стен и у кровати; там, где скрещивались глаза, возникал почти зримый центр. Мужчины и женщины старались не шевелиться. Они не разговаривали. Разве что время от времени слышалось какое-нибудь слово, относящееся к подробностям обряда. Они не думали ни о своих делах, ни даже о Жаке Годаре. Их мысль напряженно силилась быть серьезной и глубокой. Им хотелось не видеть ни формы безделушек, ни игры солнца на окне. Малейший шум, звук открываемой внизу двери, мешал им. Всякое происшествие было чуть-чуть преступным. Питаемая непривычными силами, их душа росла с каждой минутой.
Общество чувствовало в себе новый дар. И оно находило естественным свое широкое соприкосновение с такими вещами, о которых olio только что и не подозревало. Повседневные видимости раскрывались перед ним, обнаруживая подкладку, словно крышка сундука; и оно не удивлялось. Каждому казалось, что он следует старой привычке. Обычную жизнь, мысли, которые приходят утром или когда сидишь семьей за столом, он находил наивными, как бы ребяческими.
Однако бывали мгновения рассеянности, легкие веяния, роздых, приятный в силу контраста, но раздражавший, если он затягивался. Сорокалетнего мужчину сердило, что к нему постоянно возвращается мысль о потерянном накануне пятифранковике. «Я, может быть, просто засунул его куда-нибудь; надо было поискать утром, прежде чем идти сюда; это бы мне очистило мозги». Ему хотелось не думать об этом больше. «Что пользы?» И что может быть лучше, чем отдаться думам, которые смерть напояет собой, не придавая им горечи?
Мир этой комнаты меньше утолял женщин. Открывалось невероятно много тайного. Но женщины предпочли бы говорить. Осязать дно жизни — слишком медленное наслаждение; и следовать за умершим в поглощающую его страну — слишком тихий способ любить его.
Женщинам нужны были церковь, ладан и музыка. Там они проливали бы слезы. Они громкими криками призывали бы мертвого и воротили бы его к себе.
Поставили гроб на подмостки, водрузили свечи, разостлали черные покровы. Дверь дома стала заповедной пещерой. Это был уже не вход и не выход. Тьма, вооруженная маленькими огоньками, преграждала путь.
Уже на тротуаре останавливались прохожие; и соседи выходили из лавок и комнат. Против обтянутой черным двери между людьми убавилось воздуха. Из-за гроба улица затвердевала.
— Вы не знаете, в чем дело?
— Сами видите, похороны!
— Знаю, но кого хоронят-то?
— Спросите у него самого, он вам скажет…
Так спокойно выросло скопище. Ему даже едва ли хотелось знать, как звали умершего. И оно не ждало непредвиденных событий, возбуждающих сердце, как глоток спиртного. Заранее уверенное в том, что произойдет, оно тем не менее терпеливо ждет. Остановившиеся не идут уже дальше; потому что им не приходится бояться разочарования. Так трепещет лук толпы, упершись концами в стену дома, словно покойник — стрела, которую он пустит напролом.
Мало-помалу комнатное общество стало спускаться к уличному. Рысью подъехал катафалк, и домом, казалось, овладели озабоченные люди. Улица ждала удовольствия. Столько людей, одетых в черное, переполняло вестибюль; казалось, вся жизнь, медленно сочась, стекала из верхних этажей и скоплялась тут, вокруг трупа, не в силах его увлечь, как не может поднять барку слишком слабая волна.
Явились парадно одетые господа в цилиндрах.
«Депутация», — говорили вокруг.
Тогда факельщики окружили гроб.
Жак Годар! То были его тело и его дом. Его усталое тело, где светилась спокойная сила; его не слишком страдавшее, но долго работавшее тело, чью плоть расшатало сотрясение десяти тысяч поездов.
И его дом, где он жил один! Его квартирка, которую его душа занимала не целиком, потому что это была душа вдовца, привыкшая тихо отступать и довольствоваться своим местом в чете. Комната, которая его слегка пугала, когда он возвращался с прогулки, с кладбища, после покатых улиц, наклонной толпы и лестницы, полной сумерек, потому что в его отсутствие эту комнату успевала населить издалека пришедшая тайна и он должен был ее отвоевывать в одиночестве; комната, где в зимние вечера, несмотря на огонь в камине, несмотря на теплую одежду, он чувствовал себя голым, голым до дрожи, потому что все кругом чуяло его, подступало к нему и являлось за ним, в недра дома, за ним, за бедным Годаром, уже состарившимся, без детей и без жены, хватало его посреди семей и держало руками.
Вот! Здесь было место его жизни и его смерти. Между вестибюлем и пятым этажом была глыба пространства, отмеченная им. Его шаги выбили в душе дома колею.
В последний раз он скользнул по этой проложенной им тропе. Но труп не унес следов живого. И когда факельщики положили на гроб свои тяжелые руки, они оборвали эту незримую дорожку, которую нельзя было выкорчевать!
Он! Когда факельщики качнули гроб на плечах, чтобы вкатить его на катафалк, чувствовалось, что они уносят не все, но нельзя было сказать себе даже, что другая часть осталась там, как корень. Так много исчезло в испарении дыхания! Неисчислимый рой, рассеянный всеми ветрами.
Между тем было сделано большое усилие, и оно продолжалось. Эта смерть смесила весь дом. В нем исчезали старинные перегородки. Людям не так хотелось думать о прежних счетах.
Швейцар больше не смотрел недоброжелательно на банковского рассыльного; он не выказывал исключительной предупредительности жильцам второго этажа. Но вокруг дома словно простиралась холодная зона и отъединяла его от соседних домов. Она преодолевала всякую смежность. Быть может, впервые дом знал свои границы. Ему казалось, что обитатели улицы живут по ту сторону какого-то рубежа. Лица у них были враждебные, насмешливые или глупые. Почему тех, кто собрался на похороны, они разглядывают с таким видом? Что они находят смешного в шляпках, сюртуках, платьях?
«В Париже все не так устроено, — думала женщина из третьего этажа, родившаяся в деревне. — Надо бы, чтобы у себя в доме можно было покупать все необходимое. В нем бы должна быть булочная, мясная или, вернее, лавка со всяким товаром. Тогда никуда не нужно было бы ходить. Здесь дом — что у нас деревня. Следовало бы не зависеть от других».
В этот миг в ее уме возникли мысли, противоречившие сравнению. Ей не удалось привести их в порядок, и это вызвало в ней смутное беспокойство.
Смерть собрала не только дом. В отдаленных частях города люди надели праздничное платье и новыми маршрутами, в трамваях, в омнибусах, улицами, непривычными для их тел, неуверенно и делая крюки, скоплялись вокруг гроба.
А в горной деревне смерть Годара вытащила старого человека из закоптелой комнаты и потянула его вдоль дороги, несмотря на камни. И, добыча дилижанса и поезда, захваченный, вручаемый, принимаемый существами, которых он не выбирал, старик прибыл, не успев еще захотеть ехать.
С того мгновения, как чья-то душа разлетелась на куски, люди двинулись к смерти, как войска идут на звук орудия. Они сходились, скоплялись, раздували дом, образовывали небольшую густую толпу, выдававшуюся на улицу.
В ней было что-то вроде печали, которая не прячется, которая не внутри каждого человека, которая не боль и не тайна, но которая расстилается по толпе и покрывает ее плотно, как слой лака. Она хотела молчания, не потому, что оно проникает в сердце, что оно — единственный напиток, который не противен, когда страдаешь, а для того, чтобы защититься им от шумного прикосновения улиц.
Никто в точности не знал, сберегло ли что-нибудь от Годара это собрание, это сплочение. Когда служанке случается разбить полную бутылку, которую она несла, ее руки быстро соединяются, словно ловя брызжущее вино; миг, и у нее остаются только красноватые следы в складках ладоней да запах рвоты.
Так и люди вдруг скучились и сжались, как пальцы, хватая то, что ускользало из разбитого тела. Но они не были уверены, поймали ли они что-нибудь. И когда факельщики поставили гроб и катафалк тронулся, идущие следом ощутили непонятное разочарование.
Кортеж не прошел и десяти домов, как ему стало грустно, что он такой маленький. При виде его немногочисленных скважистых рядов, у прохожих исчезало выражение зависти или насмешки; они словно жалели его; и словно испытывали умиление, ровняясь со скромной процессией. Мужчины внимательным жестом обнажали головы, и женщины, непривыкшие креститься, крестились. Казалось, улица опекала плохо почтенный труп и простирала свое сострадание прямо на него, не считаясь с кортежем. Миновали перекресток и, пройдя несколько шагов узкой улицей, вышли на обсаженный деревьями бульвар.
Справа шли трамвайные рельсы. Шествие двинулось по середине мостовой. Оно показалось еще ничтожнее. Однако, груди вздохнули свободнее, и не страшно было поднять голову.
Бульвар был так широк, воздух занимал здесь столько места; чувствовалось так ясно, что ветер проходит здесь властнее любой толпы, и самые дома, по обе стороны, так мало старались слить свои силы, что было неважно, велик кортеж или мал. Потом, здесь были уже чужие улицы; вы были отданы городу, а он не собирался вами завладеть.
Люди почти уже не думали о Жаке Годаре. Отец, одурев от усталости, событий, обстановки, не испытывал определенного горя. Но ему было боязно, и он не знал, попадет ли он назад в деревню. Остальные думали о своих делах или разговаривали по двое. Они беседовали о Годаре, но сами не слушали своих слов. Они говорили:
— Хороший был человек!
— Да, славный малый.
— Я его совсем не знал.
— Никогда не думал, что он так скоро умрет!
Так фразы покидали рот и смешивались в холодном воздухе бульвара. Своей мысли люди друг другу не сообщали. Между тем, в самой глубине, в тех областях существа, которые не думают, у них было что-то набухающее, закипающее, желание вылиться и слиться поверх ничтожных телесных разделений, растущая общность, праздник, на котором маленькие слепые и пьяные души толкались, напевая, как народ на свадьбе.
Небо прояснилось. Дым, подымавшийся из-за крыш, показался вдруг порывом счастливого существа. Проходили облака, без цели и без тревоги. Все было во мгновении, и ничто не казалось мимолетным. Каждый человек за гробом ощутил ту радость, от которой быстро говоришь самому себе: «Чего это я только что хмурился? На что мне жаловаться? Мучиться из-за пустяков! Ведь теперь я начинаю жить».
Лоток на колесах, с конфетами и вафлями под маленьким навесом из крашеной жести, катился, трясясь, вдоль тротуара. Его вид еще больше усилил уверенность кортежа и ускорил внутренние вихри. Люди сделались общительны. Они принялись рассказывать длинные истории, заставлявшие их делать жесты. Много воспоминаний набегало во все головы сразу; и образ Годара воспользовался этой суматохой, чтобы замешаться в нее.
Его словно взяли за руку и вовлекли в хоровод, где он должен был казаться веселым. Кусок неба был лазурным, а дома бульвара стесняли не больше, чем речные берега. Весь кортеж походил на флотилию лодок, между которыми воспоминание об умершем блуждало, как белый лебедь. Один жилец пожалел, что дал на венок только десять су.
«Можно было дать двадцать! Не бог весть что! И мне было бы сейчас приятнее».
Отец сообразил, что вернуться в деревню ему будет просто. Он увидел, как предстоящие действия без труда сцепляются одно с другим. Он даже отчетливо представил себе ту минуту, когда он снова будет сидеть у очага, и понял, что ничто ему в этом не помешает. Он с повеселевшим видом взглянул на кортеж. Он почувствовал заранее, что приятно будет рассказать все это старухе.
Это довольство душ было благотворно для мертвеца, благотворнее слез. Со времени последнего биения сердца, он ни разу так не расцветал. Уже ни одна нить не привязывала его к трупу. Окончательно освобожденный от этого тела, он оставлял его гнить в гробу. И он множился, населяя сто живых тел.
Но кто-то подумал: «Страшная даль будет идти до кладбища». И сказал это своей соседке. Их услышал третий, и все трое повторили: «Да, страшная даль».
Вдруг заметили, что катафалк едет слишком быстро, с внезапными замедлениями, от которых подкашиваются ноги; что кортеж не достаточно многолюден и что мостовая жирна и тверда. Счастливую жизнь мертвеца это смутило и уменьшило. Такая переменчивость душ делала ее слишком ненадежной, и она казалась ограниченной со стороны города и со стороны будущего.
«Еще час с лишним», — говорили люди. Но они знали, что через два часа все кончится, и думали об этом.
После бульвара началась вдруг густая улица. Движения в ней перевивались, как волокна пеньки в веревке. Низы домов тянулись перегруженной лавкой, захватывавшей тротуар. Подобно комнатным зеркалам, которые глядят друг на друга и перебрасываются каждым изображением, как мячом, пока оно не отпрянет в бесконечность, фасады безмолвно обменивались, над шумом мостовой, быстрыми и чрезмерными взорами. Таким образом люди проходили под навесом скрещенных шпаг.
Вступив в эту улицу, кортеж ощутил словно недомогание или, вернее, внезапный упадок уверенности. Ему показалось, что он утратил лучшую долю своей силы и своих свойств, потерял значение, вдруг принизился. Его душа, содрогаясь, уменьшалась, будто капля воды, уроненная на раскаленное железо. Улица его даже не замечала. Ему пришлось взять правее, следом за платформой, груженой досками, которая катилась очень медленно и равномерно издавала грохот катастрофы. Экипажи, автомобили наискось обгоняли его и проносились так близко, что их режущая быстрота всякий раз чуть не снимала с него человеческий ряд, как стружку. Он никого не страшил, не задерживал ничьего движения и отклонял только самые дряблые маршруты. Дети, рассыльные переходили его вброд. Многие встречались с ним, не замечая. Другие рассеянно кланялись или отворачивались, чтобы не трудиться снимать шляпу.
Потом от улицы ему передалось настоящее довольство, зачаток счастия, еще хрупкий, где мертвому не было места. Кортеж больше не требовал к себе внимания, не кичился своим значением. Но он чувствовал, что просто идти вдоль этой улицы — могло бы быть судьбой. Правда, ему было слегка неловко принять эту смиренную радость, слишком похожую на покорность. Чтобы вполне с ней освоиться, надо было бы родиться здесь и знать, что здесь и кончишься; возникнуть на мостовой из естественного ощущения ритма, скользить среди остальных сил, с тем спокойным видом, который имеешь перед лицом единокровных, и ждать, пока не растворишься в них опять, не надеясь и не боясь пережить.
Так он шел несколько минут, в лад с улицей. Его душа приобретала как бы единообразие, которое было удовольствием.
Мало-помалу ему стало казаться, что от улицы исходит тревога. Сначала люди противились этому, как ложному впечатлению; потом стало очевидно, что что-то есть.
Движения на тротуаре и на мостовой все больше и больше нарушались; замечалось общее и глубокое расстройство, причина которого не могла не быть мощной.
Кроме того, воздух словно отяжелел и заволновался; это не был ветер, это было более легкое и более сильное вещество, носившееся справа налево и слева направо широкими порывами; и бившее в виски людей, как их собственная кровь.
И люди заторопились, а дети бросились бежать; вся улица помолодела от какой-то страсти. Наклонив груди, напрягши ноги, тела косо отрывались от земли. Деревья и фонари стали казаться еще неподвижнее прежнего.
Люди за гробом заметили в двухстах метрах впереди черную толпу, загородившую дорогу.
— Посмотрите!
— Что это такое?
— Должно быть, несчастный случай!
— Большая толпа! Если это несчастный случай, так, должно быть, серьезный.
— Для несчастного случая слишком много шуму.
— Это не они так шумят.
— Если не они, так кто же?
— Конечно, это они!
— О, да они дерутся! Посмотрите, посмотрите!
— Это воров поймали или убийц.
— Вот бежит полиция. Раз, два! Раз, два!
Черная масса, вдали, шевелилась, извивалась, с какой-то пламенной медленностью, словно пережигаемая в известь. Процессия страдала от желания. Людям в ней хотелось бы побежать рысью, кинуться опрометью в самую середину этой толпы. Надо было идти за катафалком, сохраняя спокойный вид. Кортеж сжимала жесткая оболочка. Ему уже не казалось, будто он несет мертвеца в своей сердцевине, как семечко в плоду, а мертвец его окружал, облекал, вмещал внешним и твердым образом.
Между тем приближались к толпе, и приближаться так, шаг за шагом, было одним из тех удовольствий, которые тем острее, чем дальше они не наступают. В умах стояла суматоха. Много мыслей проходило зараз, бегом.
Каждые десять метров выдвигалась новая догадка. Самые ленивые головы без труда строили всякие предположения.
— Это разносчики.
— Или борцы.
— Разве собралась бы такая толпа? И еще посередине улицы?
— Это хулиганы дерутся. А народ смотрит.
— Да нет же! Видите загородки? Это яма для метрополитена; там обвал или какая-нибудь интересная работа.
Кортеж приблизился еще немного, не приобретя уверенности. А толпа неистовствовала и вопила. Слышались даже отдельные крики, и можно было различить волю отдельных людей.
— Понимаю, в чем дело; это столкновение стачечников и тех; подоспела полиция; дерутся.
— В самом деле, видите? Землекопы… Большие шляпы; они пришли с лопатами.
Полицейские, грудью вперед, вступали в кучки рабочих, которые смыкались за ними. Вокруг дерущихся толпились те, кто прибежал не драться, а смотреть. Они образовывали толпу, которая окружала первую и при каждом ее движении колыхалась, как женская грудь. Хотя свалка была сильная и ее вращение ломало прямые пути людей и экипажей, она не была отделена от улицы. Между ними не было ни границ, ни вражды. Даже те, кто спешил, с удовольствием останавливались, а лавки не боялись за свои окна, потому что тротуары были широкие.
Шествие было всего в пятидесяти метрах от огромной толпы, душившей улицу. Оно медленно ползло, прицепившись к катафалку; катафалк перекатывался с камня на камень, влекомый парой лошадей, чьи виснущие головы фыркали позади распорядителя. И от конца шествия до распорядителя одно и то же чувство было настолько длинно, что становилось непохожим само на себя.
Задние ряды сердились и говорили: «Топчутся на месте».
Перед этой перегородившей путь толпой, распорядителю очень хотелось не идти дальше, но шествие толкало его в спину с такой безмолвной твердостью, что он не решался остановиться.
Иногда люди, потеряв терпение, покидали хвост кортежа, пробираясь вперед, проникая сквозь ряды; они подходили к катафалку. Тогда они видели давку такой яростной, такой близкой, чувствовали ее такой непроницаемой, что их нетерпение становилось тревогой и они отступали к последним рядам, чтобы там подбодриться.
Так, полное широких порывов, падавших обратно, полное желания, переходившего в страх в самый миг утоления, шествие подвигалось, как очарованный зверь.
Вдруг крик уменьшился. Возгласы колебались; слышно было, как они вдруг обрываются один за другим. По ним простирался какой-то ропот, покрывал их, глушил. Потом самый ропот ослабел. Наступила тишина, страшная, как обморок, а движения застывали и мышцы размякали в телах.
Землекопы опустили только что ударявшие руки; натиск полицейских замер в успокоившейся толпе. Они сказали без гнева: «Пропустите похороны!»
Открылась пустота, показавшаяся огромной и унылой. Кортеж проследовал в великой тишине. Землекопы сняли шляпы и воспользовались этим, чтобы стереть пот со лба, полицейские взяли под козырек. Он прошел обычным шагом. Люди в нем замирали от гордости и счастия. Их мертвец показался им чем-то страшным; они возлюбили его почтительно, как бога, которым обладаешь, и отождествились с ним.
Кортеж вошел в церковь через маленькую дверь слева. Он медленно переходил через порог; человек, еще человек. Один миг каждая душа была одинока, встречая первую волну ладана и тени.
Церковь по очереди коснулась их своей большой усталой душой, обессиленной тем, что ей приходится заполнять слишком много пространства без сопротивления. Несколько женщин, два-три старика, молодой священник молились по углам, лицом к колонне, у исповедальни, в умилительном углублении часовни. Но напрасно усилием, непривычным для других живых, они возносили душу из глубины своего тела и развевали ее вокруг себя, над собой, подобно дыму; они чувствовали, как, подымаясь, она остывает и слабеет.
И когда люди вошли, все это нежное облако, истощавшееся в своем восхождении и таявшее вдоль стекол, собралось, опустилось, приняло тело и силу, наклонилось над пришельцами и заставило их дышать по новому, словно они очутились на другой высоте.
Иным, непривыкшим входить в церковь, стало не по себе. Ничто не было к ним враждебно, ничто их не коробило. Напротив, все кругом встречало их слишком радушно и слишком тепло, сразу же обходилось с ними задушевно и не останавливаясь на их поверхности. В других местах у них не бывало этого смутного ощущения слитости. Здесь одежда переставала защищать. Она не отстраняла и не задерживала соприкосновения. Здесь нельзя было, как в других местах, закутаться в шум собственных слов. Тишина, начинавшаяся у сводов, достигала до лица каждого человека; мало того, проникая сквозь кожу, она гасила в глубине существа слишком живые мысли.
Провожающие пришли в себя только в часовне бокового крыла, которая сама казалась целым храмом.
Стены были высокие, алтарь далеко; много стульев, в несколько рядов, обращенных к алтарю.
Сели; и когда все разместились, увидели, что гроб тут, посреди собравшихся, на возвышении, окруженный четырьмя свечами.
Каждый ощущал присутствие соседа, как что-то грустное и вместе с тем дорогое.
Те, кто был одной семьи, почти готовы были взяться за руки, как в дни великой скорби. И, однако, никому не хотелось быть не здесь. В этой часовне с синими и красными стеклами остался бы навсегда. Она образовывала изгиб, куда жизнь стекала и останавливалась, и не желала и не могла двигаться дальше. Тела устроились на сиденьях поудобнее; по ним пробежала счастливая легкая дрожь человека, вернувшегося домой.
Гроб стоял посередине; они его видели, но не придавали силы своему взгляду. То не был гроб, наводивший на мысли об умершем; он казался украшением среди статуй и канделябров. Умерший из него исчез. Где он?
Никто не задавал себе этого вопроса; никто не думал пристально о Годаре; но ни в одной душе он не отсутствовал. Тихо, незаметно он блуждал во всех. Женщины, бормоча над четками, вдруг подумали: «Но если то, во что верят, правда, так он не умер, потому что священники говорят, что попадают на небо, или в ад, или в чистилище». Эта мысль показалась им новой и поразительной. «Если это правда, так сейчас он где-нибудь находится и, может быть, он нас видит!» Они призадумались над этим. «Может быть, он нас видит!» Такое предположение их волновало немного, но они не считали его вполне нелепым. Потом та же мысль явилась в ином виде: «Если он где-нибудь находится, то не здесь», — и это их задело, как нечто неправдоподобное. Чем чаще они повторяли: «Он не здесь!», — тем неестественнее представлялись им эти слова. Они казались не совсем серьезными. Это было вроде тех фраз, с которыми к вам обращаются без внутреннего убеждения, только чтобы узнать, что вы ответите. Когда они думали: «Он не здесь», — им казалось, будто они говорят: «Я умерла!» или «Мы убиты!»
Но вот поднялся ропот, и стал громом. Он не шел ни из какого места церкви; он наполнял ее всю, как пасть бывает полна криком. Это орган начал прелюдию, хотя не было службы ни у главного алтаря, ни в боковых часовнях. Кортеж вздрогнул; он не ожидал этого голоса; но ему хотелось его. Люди вздохнули, словно после нескончаемого предгрозового дня, когда упадут первые капли. Какая-то женщина перекрестилась и не заметила этого. Священник подумал об умершем. Старик Годар почувствовал себя сокрушенным; он заплакал и, плача, воображал, что мать Годар тоже здесь с ним плачет и что вся деревня молится в церкви. Все присутствующие вспомнили, почему они тут. Гул органа, казалось, принадлежал мертвому. Он приливал к душам, сдвигал их, подымал, увлекал, словно горячий и живой поток. Казалось, что тебя несет кровь огромного существа.
Умерший был так велик, что ему больше никого не было надо. Думая о нем, уже не оказывали милость, а уступали силе. Он сосредоточивался, он заново творил себя. Он был хозяин. Кто-то подумал: «Как это их там утихомирило! Потом они, должно быть, продолжали драться. Но тогда они не шелохнулись».
Бытие умершего уплотнялось, тяжелело, заполняло пространство часовни, касалось стен и сводов, увеличивало давление изнутри кнаружи.
Старик-отец плакал без устали. Слезы было не трудно делать и не больно лить. В них не было никакой горечи. Они даже не мешали тому, чтобы странная надежда на счастие завладевала головой крестьянина. Он испытывал чувство, которого не знал уже много лет: предвкушение будущего.
Мысль о том, что будет завтрашний день, потом послезавтрашний, потом другие дни, рождала в нем то опьянение, то переполнение груди, тот шум вокруг сердца, от которых в иные вечера трепещут молодые люди.
В эту минуту священник был доволен, что стоит у алтаря и совершает священные движения. «Я был прав, что поступил в семинарию». Он вспомнил давнишние колебания и недавние сожаления. «Какая другая профессия дала бы мне эту изумительную радость, которую я испытываю сейчас?»
Он любил неведомого покойника, любил, не придавая ему лица, но не безличною любовью. Он попытался было себе его представить; но не мог. Кто он: юноша, взрослый, старик? Ему этого не сказали; а сам он об этом не спрашивал.
Он мог бы выбрать наугад, дать ему возраст, обличив, взгляд. Это была бы головная игра, которая бы разрушила его взволнованность. И он решил не воображать его себе; но от этого умерший только еще больше присутствовал, словно кто-то возле нас, в комнате, где темно, кто-то, кто близко касается вас и дышит вам на веки.
Так некогда он ощущал близость бога, в экстазах семинарии и в первые годы священничества.
Стесненный пределами часовни, умерший крутился, как вихрь в тесном заливе; маленькая сидящая толпа была добычей некоего яростного рождения, криком которого был орган.
Души уносились одна за другой в круговом полете; они весили не больше листьев на сильном ветру. Самые тяжелые, самые сонные хоровод подхватывал без труда; они этого не знали, но у них было ощущение замирания, головокружения, дурноты; руки опирались о налой, как о корабельный поручень в свежую погоду. Движение было такое сильное, что его можно было почти что видеть. Пространство бурело от трения вихря, и посреди часовни поднялся дым, как от перегретой оси.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления