Часть пятая

Онлайн чтение книги Цыган
Часть пятая

Своя жизнь у ночной степи. Даже с отдаления можно безошибочно узнать, что это далекое задонское сияние — от машин, которые всю ночь шастают по асфальту из Ростова в Цимлу и обратно. Если прислушаться, можно уловить и сплошной однотонный гул. А ближе, между асфальтом и Доном, какие-то охотники опять, должно быть, умудрились поджечь на озерах камыш, выгоняя из него секачей. Но, может быть, это переметнулся огонь на камыш со стерни, которую трактористы осенью зачем-то выжигают за собой. Ветром наносит оттуда соломенную гарь.

Над палубой раздорского парома, который медленно движется через Дон к левому берегу, тоже плывет легкое розовое свечение от стоп-сигналов автомашин. Ему пересекает путь целый венок света над полуночным рейсовым «омом». Но вот и над паромом, уткнувшимся в левый берег, так же ослепительно вспыхивает и двумя большими рукавами протягивается в Задонье, раздвигая мглу. Автомашины, съезжая с парома, одна за другой включают фары, нащупывая дорогу, по которой им нужно будет ехать дальше, в глубь табунных степей.

Когда-то ездила по этой дороге и Клавдия Пухлянова. Давно это было.


Еще тише, чем всегда, стало в хуторе, не стояли в простенках домов, под заборами и в садах амфибии и рации. Не носились по уличкам в облаках красной пыли мотоциклы. Не зазывали с наступлением сумерек на танцплощадку девчат трубы курсантского духового оркестра.

И у ревнивых мужей не осталось больше причин гоняться вокруг дома за женами с жердинами, выдернутыми из огорожи, а у жен их — делиться через забор с соседками тем, о чем так бы хотелось узнать их мужьям. Только и развлечения, ненароком оглянув живот соседки, прикидывать и сопоставлять, не с того ли самого дня начал он округляться у нее, когда председатель Совета привел к ней на постой бравого старшину или же совсем молоденького, с цыплячьей шеей, курсанта.

Одна лишь Катька Аэропорт не испытывала ни малейшего поползновения втягивать под чужими взглядами или же прятать в оборках платья свой живот и другим не позволяла заноситься.

— Вот скоро мы с тобой, Тамарочка, и ровесников дождемся, — с преувеличенной бурностью начинала она выражать свою радость той, которой, по ее мнению, пора уже было указать место, чтобы она не слишком выхвалялась благополучием своей семейной жизни.

— Ты, Катька, совсем сбесилась, — оглядываясь, шипела на нее подружка. — У меня, слава богу, муж есть.

Катька Аэропорт хохотала:

— Мужья, Томочка, на то и существуют, чтобы с квартирантами в подкидного дурачка играть.

Клавдии же Пухляковой она однажды повинилась:

— Вот только чего не знаю, того не знаю, с той ли это ночки, когда я моего рыжего сержанта попросила помочь мне койку от духоты в сад вынести, или когда позвала твоего Ванечку проводку в летнице починить.

— Смотри, Катерина, не забрехивайся, — пригрозила ей Клавдия.

Катька Аэропорт охотно пошла на мировую.

— Успокойся, безгрешный твой Ванечка, как молочный теленок. Он даже собирался от меня в окно сигануть. Правда, намерялась я его в тот день невинности лишить, да твою материнскую гордость пожалела. А не надо было. — Катька переключалась на мстительную волну: — Вон ты какой хочешь быть из всех самой чистой. Даже начальники с тремя большими звездочками не смогли твою крепость взять.

Клавдия обещала:

— Когда-нибудь, Катерина, вырвут тебе твой язык.

— Ничего, скоро у меня тоже будет защитник. А ты, Клавдия, если правду сказать, со всех сторон круглая, хоть ты член правления и мой персональный бригадир. Сама себя счастья лишила. Еще какая круглая. Мой сержант говорил, что твоему бывшему квартиранту к Октябрьской годовщине вместо трех серебряных звездочек должны будут на погонах одну золотую засветить. Я бы за него с закрытыми глазами пошла. Шутка ли, из нашего зарастающего бурьяном хутора прямо в генеральши попасть.

И она, вытянув шею уточкой, сделав руку калачиком, семенила рядом с воображаемым генералом, наглядно демонстрируя, как бы все это могло у нее получиться. Но, не выдерживая роль до конца, разражалась бурным смехом. Глядя на нее, смеялась Клавдия — и тут же осекалась, обезоруженная ее столь же бурными слезами.

— Что ты, Катя, нельзя, чтобы другие видели наши слезы, — успокаивала она Катьку, обнимая ее плечи. — Нам гордыми надо быть.

— Я-то согласна быть гордой, а как ему будет, когда родится, безотцовщину терпеть?

— Я же, Катя, двоих вырастила сама.

— Твои всегда знали, что их отец на фронте погиб, а я своему, когда подрастет, что буду отвечать?

— К тому времени еще обязательно найдется хороший человек и станет ему отцом.

Катька Аэропорт отнимала ладони от глаз, слезы мгновенно высыхали у нее, и она начинала ожесточенно кричать, не боясь, что еще кто-нибудь может услышать ее:

— Не нужно мне больше никого, всех их, какие были хорошие, поубивали на войне. А этим только свое от бабы получить. Не хочу, чтобы и у моего маленького такой же был отец. Лучше, когда подойдет срок, уеду за Дон в роддом к знакомой медсестре и брошу его там государству на воспитание.

Клавдия содрогалась:

— Перестань, Катя. Ты еще пожалеешь о своих словах.

Но Катька Аэропорт бунтовала уже не на шутку.

— Ни капельки не пожалею. А он меня с будущим младенцем пожалел, этот который… — Она дотрагивалась рукой до своего живота. — Все равно государство лучше воспитает, у него денег много. Рожу и брошу прямо в больнице. Теперь, говорят, многие так делают. — Она вдруг опять начинала хохотать, — Буду и я как та же кукушка, чем я хуже других?! О-ох, Клавочка, и развеселую я себе устрою жизнь, Сколько буду рожать, столько и буду государству свою безотцовщину оставлять. И ему будет прибыль, чтобы русский народ на убыль не шел, и мне без забот. Ох, и устрою, Клавочка, я… Ха, ха, кукушка…

Теперь уже никакими силами было не укротить этот смех.

Что ж, может быть, по-своему она и права была, эта сумасбродная и несчастная Катька. Пора было и Клавдии раз и навсегда расстаться со своими несбыточными надеждами и мечтами. Довольно с нее, она уже не девочка, чтобы поддаваться глупым бабьим чувствам. Идет время, и чувства, они, как земля, тоже зарастают травой. Не брать же тяпку и не выпалывать раз за разом эту траву из души, как она это делает у себя в саду. Да и никому, оказывается, не нужен ее сад.

Пора и подумать о себе, если, конечно, еще не поздно. Пока при ней были дети, она еще могла тешить себя этими надеждами, да и детям был нужен отец, а теперь они уже и без матери могут обойтись. Раз и навсегда надо решить, иначе одиночество догрызет ее.

Только теперь она и поняла, что это такое, одиночество. Нет, это совсем не то, когда тебя, особенно по ночам, снедает тоска, но с тобой все-таки они, дети, ни на минуту не позволяя оставаться наедине с жалостью к самой себе, потому что тогда некогда будет их жалеть. Теперь же не на кого и накричать, когда совсем уже выбьешься из сил: «Да навязались вы на мою душу!»

Но нет, навсегда уже отзвучали они в доме. Пусто и тихо, одни их школьные карточки остается перебирать, где они с портфеликами лепятся вокруг своих учителей и бесстрашно таращатся на мир широко раскрытыми глазенками.

Пора и карточки эти убирать туда же, где, завернутая в похоронную, лежит махонькая, с вишневый лист, карточка ее мужа. А вот от другой, несостоявшейся любви у нее и самой маленькой карточки не осталось. И с какой бы радости ей быть, если даже на это у нее нет никаких прав. Теперь вот и Ваня, живая его карточка, если и будет иногда появляться перед глазами матери, то уже как гость, а правильнее сказать, как новорожденный месяц, который тут же и спешит откочевать в другие края, никогда надолго не задерживаясь на одном месте.

Несбыточной оказалась и надежда, которой она до недавнего времени еще тешила себя, что, может, хоть Нюра, родная кровь, не позволит молодому мужу увезти себя далеко от матери, а там, смотри, и наградит ее внуком или внучкой, чтобы можно было на закате лет попытаться опять начать все сначала. Есть же вокруг такие счастливые, уже не молодые, но и не старые еще женщины, которые и смеются и плачут, гоняясь во дворах с хворостинами за своими непослушными внуками: «Да навязались вы на мою душу!»

Никакая родная кровь не в силах удержать молодость под родительским крылом, когда у нее вырастают крылья. Недаром и Нюра, бывало, когда Клавдия принималась ругать ее за то, что она за полночь возвращается домой с гулянок, невинно осведомлялась:

— Ты, мама, в мои годы, конечно, вместе с курами ложилась спать, да?!

Слава богу, она так ничего и не рассказала Ване. Не решилась девочка, боясь, должно быть, потерять в, нем брата, а может быть, тоже не в силах согласиться с тем, что он ей не брат. Еще неизвестно, какими бы глазами он на все это посмотрел. И неизвестно, что бы для него было лучше: узнать правду или же так и жить, как жил до сих пор. Уже поздно ему узнавать.

Давно уже Клавдия не чувствовала себя такой рассудительно умиротворенной. Она и раньше больше всего нравилась самой себе, когда после бурь и терзаний входила в эти грустно-спокойные берега. Знала за собой и то, что в такие дни из нее можно было веревки вить.


И председатель Тимофей Ильич как будто тоже знал, что у нее такой день. Из окна Клавдия увидела, как он подъехал к ее дому на новенькой кофейной «Волге».

Но когда, проскрипев ступеньками, он открыл дверь, Клавдия с удивлением обнаружила, что и оделся он сегодня не так, как всегда, — не в свой рябенький костюм и брезентовые туфли, а в военные, тщательно отутюженные китель и брюки с лампасами, какие перестали носить в хуторе и самые старые люди. Даже дед Муравель уже напялил свои на мешок с соломой, который торчит у него посреди виноградного сада на опоре в устрашение сорокам.

Еще больше Клавдия удивилась, когда брызнул на нее из-под бортов его расстегнутого плаща целый водопад фронтовых наград. Она не помнила, чтобы он когда-нибудь не по праздникам надевал их.

Как видно, заметив все эти вопросы у нее в глазах, он сразу же поспешил предупредить:

— Ладно, ладно, Клавдия Петровна, не спеши меня презирать. Мне и самому с непривычки совестно. А чего же, спрашивается, стыдиться? До чего же это мы дошли, если уже и заслуженные награды начинаешь от чужих глаз ладошкой прикрывать. Как будто ты украл их или в карты выиграл. Так и боишься, как бы кто-нибудь с молодыми усиками не посмеялся: «Нацепил, дед, свои цацки». До чего дошли, а? — с изумлением повторил Тимофей Ильич. Только после этого он протянул Клавдии руку: — А теперь здравствуй.

Клавдия подвинула ему стул.

— Садитесь, Тимофей Ильич.

— Я у тебя долго не задержусь, мне прямо от твоего двора длинный маршрут предстоит. Из-за этого, между прочим, пришлось и все их надеть. — На секунду он прикрыл свои фронтовые награды ладонью, но тут лее с негодованием отдернул ее от груди: — Вот видишь, уже приучили молокососы. Ты, Клавдия Петровна, знаешь, что я и сам не люблю старыми заслугами новые грехи прикрывать. В другие дни они у меня в правлении в сейфе в коленкоровых коробочках лежат, но теперь мне без них никак нельзя появляться туда, где я сегодня к вечеру должен быть. Потому что все мои товарищи, с которыми я в донском корпусе служил, должны будут съехаться сегодня туда, на конезавод, и я должен вместе с ними быть…

Клавдия вдруг негромко прервала Тимофея Ильича:

— На какой, Тимофей Ильич, конезавод?

— Это далеко за Доном, ты там никогда не была, — пояснил Тимофей Ильич. — Там начальником мой бывший комдив генерал Стрепетов. — Тимофей Ильич не удержался: — Какие у него лошади, какие лошади!! Это оттуда я и твоего разлюбимого Грома, за которого ты с меня не одну стружку сняла, привез. Теперь-то, когда он сдезертировал, ты, кажется, сама поняла, что за него не жалко было и все десять тысяч отдать.

У Клавдии чуть вздрогнули руки на клеенке стола. Тимофей Ильич великодушно успокоил ее:

— Еще неизвестно: то ли это действительно работа каких-нибудь проезжих цыган, то ли дед Муравель проспал, когда он стенки конюшни копытами громил. Еще найдется твой Гром…

Тимофей Ильич не договорил, вдруг услышав от Клавдии то, что он меньше всего ожидал услышать от нее.

— А меня, Тимофей Ильич, вы не могли бы с собой взять?

Он обиделся.

— Ты, Клавдия, шутишь, а у меня для этого совсем свободного времени нет. — Он взглянул в окно. — Видишь, дождь находит, еще могу до вечера не успеть. И с какой же, извини, радости я бы тебя на конезавод с собой привез?

— Мне, Тимофей Ильич, тоже интересно лошадей посмотреть.

— Как будто тебе мало нашего табуна. Смотри, сколько хочешь. Я, стало быть, тебя на своей «Волге» покачу, а моя драгоценная Валентина Никифоровна нам вслед ручкой помашет, да?! Это же персональное дело в чистом виде. Ты смеешься надо мной?

Она серьезно покачала головой.

— Не смеюсь, Тимофей Ильич. Думаете, только вам разрешается лошадей любить. Меня к ним отец с детства приучил.

— Поэтому ты и всю свою зарплату на рафинад для Грома тратила, да? А он взял и отблагодарил тебя.

— Значит, не возьмете, Тимофей Ильич?

— Даже если и захотел бы, то не смог. Мне тогда совсем не на кого будет в колхозе эту штуку оставить. — Он отвернул борт своего плаща, роясь в нагрудном кармане. — Как ты знаешь, мой заместитель — на семинаре в Ростове, и я в отлучке пробуду не меньше трех дней. Из-за этого я к тебе, как к старейшему члену правления, и заехал. — Он наконец достал из кармана и положил перед Клавдией на стол круглую медную коробочку. — Вот.

Клавдия взяла коробочку в руки, с недоумением поворачивая перед глазами.

— Это что?

— Гербовая! — Отбирая у Клавдии коробочку, Тимофей Ильич не без торжественности извлек из нее за петельку медный кружочек. — Она здесь без меня каждую минуту может понадобиться. Мало ли зачем: то кому-нибудь из специалистов на командировочное удостоверение по вызову в область, то на пенсионную справку о среднем заработке в райсобес или завгару на письмо в сельхозтехнику о запчастях. Без гербовой печати и колхоза нет. Вся жизнь замрет…

Клавдия прервала его:

— А при чем здесь я?

— Ни при чем, — сразу же заверил ее Тимофей Ильич. — От тебя только потребуется покрепче надавить на нее, когда к тебе бухгалтер с чеком или с накладной подойдет. Я на этот счет все распоряжения отдал.

— Вот пусть он сам и надавливает. У него силы больше.

Тимофей Ильич вздохнул.

— Ему я не могу доверить печать. Ты же сама хорошо знаешь, что он жулик, если за ним не смотреть. Конечно, из всех наших членов правления ты, Клавдия Петровна, больше всего мне портишь кровь, но, может быть, поэтому я больше всего и доверяю тебе. — Вкладывая печать в коробочку, Тимофей Ильич громко защелкнул ее и решительно придвинул к Клавдии.

С той же решительностью она ребром ладони отодвинула ее от себя.

— Я, Тимофей Ильич, не согласна прикладывать ее к тому, что мне будут жулики подносить.

— Я же имел в виду, что он не вообще стопроцентный жулик, а только может быть жуликом, если: а ним не доглядать.

— Вот пусть и доглядают, кому нужно. Я почти на каждом правлении твержу, что гнать нужно такого главного бухгалтера вместе с главным кладовщиком в шею.

Против такого довода Тимофею Ильичу нечего было возразить. Он лишь развел руками, с тоской взглянув в окно, где его ожидала новая кофейная «Волга», которой он в глубине души надеялся похвалиться и перед своими фронтовыми друзьями.

— В таком случае мне придется отказаться от этой поездки на задонский конезавод. Конечно, я понимаю, что тебе уже не до колхоза, раз ты собираешься из хутора уезжать…

Клавдия тихо спросила:

— Куда же это я, Тимофей Ильич, по-вашему, собираюсь уезжать?

— Весь хутор об этом говорит.

Грустная усмешка тронула уголки ее рта.

— А вы и обрадовались. Может быть, вы и свою персональную «Волгу» прикажете к моему крылечку подать?

Тимофей Ильич попробовал обеими руками защититься от нее:

— Что ты, Клавдия! Разве ты не знаешь, что я к тебе со всей душой…

Клавдия жестко перебила:

— Знаю. Из-за этого и не дождетесь, когда я к вам с заявлением приду. Чтобы не портить вам больше кровь.

Тимофей Ильич оскорбился в лучших чувствах. Вот и распахни свою душу. Он даже из-за стола встал, как перед выступлением на заседании правления колхоза.

— Такие слова я отказываюсь от тебя выслушивать даже в твоем собственном доме. Если думаешь, что хочу от тебя избавиться за твой язык, то я не какой-нибудь зажимщик и прохвост, который не умеет делать скидок на женский характер и неудачную личную жизнь.

Теперь и Клавдия встала из-за стола.

— Откуда это вам известно, что у меня неудачная жизнь? Детей своих я, слава богу, без чужой помощи на ноги подняла и вообще никогда вам не жаловалась на свою несчастную долю. — Тимофей Ильич хотел вставить слово, но она не дала: — А если я своей долей довольна, тогда что? Если я самая счастливая в нашем хуторе и никуда не собираюсь уезжать?! Может, кому-нибудь и хочется, чтобы я уехала, а я вот возьму и не уеду. — Она отвернулась, глядя в окно на Дон, над которым ползли, набухая, низкие темно-синие тучи.

Тимофей Ильич окончательно вышел из себя. Все что угодно он мог позволить наговаривать на себя, мало ли чего не придет одинокой вдове в голову, а ты, председатель, терпи и не ее в первую очередь вини, а все ту же мачеху — войну. И Тимофей Ильич давно уже научился терпеть от хуторских солдаток все, что ни припасали они на его голову бессонными ночами, но только не это. Да что он, действительно какой-нибудь душегуб, которому ничего не стоит стереть с лица земли беззащитную женщину?! Он, сам от себя не ожидая, вдруг так стукнул ладонью по крышке стола, что из подпрыгнувшей на нем солонки высыпалась на клеенку соль.

— Утри слезы! — крикнул он на Клавдию таким голосом, каким, пожалуй, только на фронте кричал, когда требовалось безоговорочно покорить растерявшихся в трудную минуту подчиненных одним слоном. — Я кому сказал! — повторил он, нисколько при этом не удивляясь, что Клавдия, на которую никто во всем хуторе не смел повысить голоса, тут же подчинилась ему. Вдруг быстро-быстро, как заяц лапками, она стала вытирать мокрые глаза кулаками и, вытерев, уставилась на Тимофея Ильича снизу вверх испуганными глазами. На мгновение ему стало жаль ее, но справедливый гнев пересилил жалость: — Ты что же, глупая баба, думаешь, если меня насильно на пенсию увольняют, так, значит, можно теперь на меня все что вздумается нести?! С Дона и с моря?! Ты думаешь, если я нашей сельхозуправе поперек горла встал, так, значит…

Его привел в себя удивленный вопрос Клавдии:

— На какую, Тимофей Ильич, пенсию?

В искренности ее удивления он не мог усомниться. Два тревожных язычка вспыхнули у нее в глазах — как будто кто две спички зажег.

— Как будто ты не знаешь ничего. Не только весь хутор, но и весь район об этом говорит.

Два огонька, еще больше заостряясь, замерли у Клавдии в глазах.

— И что же они, например, говорят? — не столько спросила она, сколько проворкотала тем голосом, который, он хорошо знал, не мог предвещать ничего хорошего.

— Например, что товарищу Ермакову Тимофею Ильичу четырнадцатого декабря, то есть через два месяца, уже исполнится шестьдесят, а раз так, то вот тебе ровно четырнадцатого декабря персональная пенсионная книжка. Хочешь, положи ее себе под подушку и спи, как зимний суслик, а хочешь, загородись ею, как забором, от всякого беспокойства и разводи себе кроликов на мясо и на мех.

Вдруг Клавдия в тон ему заметила:

— Кролики, Тимофей Ильич, это уже дело устаревшее. Гораздо выгоднее на мех и на мясо нутрий разводить.

От возмущения Тимофей Ильич онемел. И это может советовать ему она, Клавдия Пухлякова! Та самая Пухлякова, от которой он, после того как почти четверть века с переменным успехом сражался с ней на пользу колхоза, все что угодно мог ожидать, но только не этого немигающего злорадства по случаю его вынужденного ухода на пенсию.

— А еще выгоднее, Тимофей Ильич, песцы. Теперь не только престарелые пенсионеры от кроликов и нутрий на песцов переходят. Зачем, Тимофей Ильич, вам связываться с кроликами, если…

Глядя на Кавдию и слушая ее, говорившую все это серьезным, проникновенным голосом, Тимофей Ильич полузадушенно выкрикнул:

— И это ты, подлая, смеешь советовать мне, бывшему фронтовику?! — Неожиданно для самого себя у него вырвалось из глубины оскорбленной души: — Да знаешь ли ты, что я только ранен был целых семь раз?!

В ответ на эти слова лишь глубочайшее презрение прочел он на ее лице.

— Тот фронтовик, какой был ранен семь раз, там же и остался, где его ранили, а этот добровольно соглашается, чтобы его под ручки вывели из ворот колхоза, какому он всю свою послевоенную жизнь отдал.

Тимофея Ильича вдруг осенило. Ему стал понятен истинный смысл этих острых огоньков в глазах Клавдии.

— Так, по-твоему, я должен… — обрадованно начал Тимофей Ильич.

— Не знаю, кому там вы в нашей сельхозуправе должны, — холодно сказала Клавдия, — но если вы сами не поедете в район и не откажетесь от этих нутрий, я до обкома дойду, чтобы они первым делом у нас поинтересовались, какой нам нужен председатель колхоза — старый или новый.

— А я-то, старый дурак, подумал…

Тимофей Ильич вдруг схватил руки Клавдии в свои и стал целовать их жесткими трясущимися губами. Как бы это ни было непривычно для Клавдии, она молча смотрела на его склоненную голову, не отрывая рук.

— Какой же вы председатель, — наконец сказала она, — если так плохо знаете в своем колхозе людей.

— Плохой, совсем плохой, — охотно согласился с ней Тимофей Ильич.

Она осторожно высвободила свои руки из его рук.

— А вам, Тимофей Ильич, очень нужно на эту встречу со своими бывшими друзьями попасть?

— Теперь у нас, Клавдия Петровна, осталось уже совсем немного таких встреч.

— Хорошо, Тимофей Ильич, я согласна три дня за этим жуликом понаблюдать. — Она остановила рукой его движение. — Только и мне придется вас просить.

— Проси, Клава, что угодно, — заверил ее Тимофей Ильич, даже не заметив, что он только по имени называет ее.

— Если случайно увидите на конезаводе того цыгана Будулая, — медленно сказала Клавдия, — который в кузне моего Ваню учил, передайте ему, что теперь Ваня уже лейтенант и скоро уедет от матери на службу в свою часть,

* * *

Вряд ли может быть еще что-нибудь радостнее, но и печальнее, чем встречи старых фронтовых друзей, когда взоры еще живущих раз за разом недосчитываются за празднично накрытым столом тех, кто еще год назад вот так же делил с ними и дорогое воспоминание, и веселую шутку, взрывался еще совсем молодым гулким смехом и ревниво скашивал глаза на боевой иконостас своего соседа.


— Здравствуйте, товарищ гвардии генерал-лейтенант!

— Здесь, Ожогин, ни генералов нет, ни рядовых.

— Здравствуйте, Сергей Ильич.

— А вы, Нина Ивановна, все такая же молодая я красивая.

— Нет, уже не такая. И не буду больше такой… Нет Алексея Гордеевича… Нету его…

— А-а, подлец, теперь ты узнаешь, как мимо своего бывшего комиссара на курорт проезжать.

— Я вижу, Стрепетов, ты в этой табунной степи как король живешь.

— И Малеева уже нет.

— И Григоровича.

— По вашему приказанию гвардии старший сержант…

— Не шуми, Ермаков, на всю область, я и так помню, что у тебя голос как труба.


Но, пожалуй, на самом наивысочайшем верху блаженства был сегодня сам генерал Стрепетов. Вот когда могла вдоволь натешиться его гордость. Шутка ли, краса и слава всего донского кавкорпуса съехалась сегодня со всех концов к нему на конезавод. И среди них тот самый генерал-лейтенант Горшков, который, будучи еще полковником, потрепал со своей дивизией Клейста под Кущевкой в 1942 году, а потом всегда был по правую руку от первого комкора Селиванова, пока сам не принял от него корпус. И вот полковник Привалов, который прошел комиссаром корпуса от Терека до Австрийских Альп. А с ними съехались к нему, Стрепетеву, на конезавод со всех концов страны и те конной гвардии командиры и рядовые казаки, с которыми он взламывал Корсунь-Шевченковский котел, купался под огнем в Дунае, брал Будапешт.

Но теперь здесь все — и генералы и рядовые — сидели за одним столом. До этого Стрепетов приказал перенести из клуба в новую столовую конезавода и повесить под потолком большую люстру, чтобы ни один орден и ни одна медаль на груди у его товарищей не остались в тени. Пусть они все вместе сольются в один сплошной свет, и пусть он осветит прощальным вечным блеском их воспоминания о последнем казачьем походе.

Никто не должен был помешать им при этом. По распоряжению Стрепетова сторожевое охранение из водителей «Волг» и «Москвичей», на которых съехались ветераны корпуса, было выставлено вокруг столовой, чтобы ни один человек не смог просочиться сквозь этот заслон. За исключением ребятишек, которым разрешено было безвозбранно заглядывать в окна, им это не вредно будет. Все остальные же пусть и не суются к начальнику конезавода с той каждой мелочью, с которой ни привыкли, кому не лень, идти прямо к нему, как будто им мало было на заводе других начальников — агрономов, зоотехников и всяких подобных ветеринаров. Имеет же он право один раз в году на один день и на одну ночь выключиться из привычного круга, чтобы с самыми близкими его сердцу людьми отвести душу и хотя бы частично утолить тоску о невозвратном.

Тем более что у генерала Стрепетова никогда не бывало праздников, как у всех других людей. В то время как все другие люди стараются не упустить ни одного случая попраздновать и погулять то ли на свадьбе, то ли в день рыбака, а то и просто потому, что нельзя не обмыть новорожденного племенного жеребенка или же выпавший на лотерейный билет «Москвич», он давно уже не признавал никаких границ между черными и красными числами в отрывном настенном календаре, а если и невозможно было избежать веселой компании, секретарь в конторе или жена дома всегда знали, где его можно найти в любое время суток.

Но сегодня был его день. Давно уже он не испытывал этого ни с чем не сравнимого чувства. Нет, не в глухой табунной степи все это происходит, а там, где четверть века назад он навсегда оставил вместе со своей молодостью и свое сердце. Временами ему даже начинало казаться, что это всего лишь сон и, как всякий хороший сон, он вот-вот оборвется.

Купаясь в электрическом свете многосвечовой люстры, струили золото и серебро боевые награды ветеранов. Тускло светился ковыль их волос, точь-в-точь как светится он теперь лишь на взлобьях редких курганов посреди сплошь распаханных полей. И все они еще находились во власти того могучего очарования, которым их щедро одарил старый фронтовой друг, до этого целый день лично сопровождая их в поездке по всем табунам, чтобы дать им всласть налюбоваться каждым жеребцом и каждой кобылицей несравненной донской элиты.

— Ну, спасибочка тебе, Михаил, — растроганно по-казачьи говорил теперь Стрепетову бывший комкор Горшков, сидя рядом с ним во главе сдвинутых большой подковой обеденных столиков и мерцая под люстрой своей наголо обритой головой. — Утешил. Я теперь конским духом надышался опять на десять лет.

Тут же как разноголосое эхо откликнулось на его слова со всех сторон зала:

— Скоро на лошадей только в зоопарке будем смотреть.

— Я на всем пути от Ставрополя до Ростова только и видел на одном переезде пару кляч.

— У нас их и в колхозе днем с огнем не найти.

— Чтобы ящик гвоздей или мешок картошки подвезти, трактор запрягаем.

Генерал Стрепетов поискал глазами на дальнем краю сдвинутых подковой столов.

— Расскажи, Ермаков, как ты этот вопрос с трибуны межзонального совещания поднимал.

— А меня и одернули, что это еще старая казачья отрыжка. Не дадим, говорят, разбазаривать землю под посевы малоурожайного овса.

Загремел полковник Привалов, покрывая все другие голоса:

— Казакоеды!


Ни единой души приказал генерал Стрепетов не допускать к нему в столовую конезавода, пока он будет находиться там со своими фронтовыми друзьями. Довольно с него. Не возбраняется никому не только в любое время дня вломиться к нему в кабинет по самому ничтожному поводу, но и в ночь-полночь поднять дома с постели, потому что, видите ли, именно в этот момент приспичило какой-нибудь из местных женщин осчастливить человечество будущим космонавтом, а ты, изволь, добудь ей машину с красными крестами, или же на дальнее отделение опять нагрянули с черных земель конокрады, связали сторожа и увезли на колбасу племенную кобылу — и тут уже больше некому другому мчаться вдогон на старом фронтовом «виллисе» со старым же фронтовым автоматом. Еще никому не удавалось уйти от «виллиса» генерала Стрепетова, который за послевоенные четверть века успел здесь узнать степь так, что мог самому искусному конокраду заехать по бездорожью наперерез и вдруг грозно вынырнуть перед ним из бурьянов, когда он уже решил, что ему не страшна никакая погоня.


Поздней осенью в табунной степи машины по ступицу зарываются в черноземную грязь. Только и слышно со всех сторон, как завывают моторы. Ночью же лучше всего не рисковать пускаться не только в дальний путь.

Но и отказаться от того рейса, который выпал на долю Михаила Солдатова посреди такой ночи, он не мог. Вот когда ему на собственном опыте пришлось убедиться, что, оказывается, за одну только единственную ночь в жизни человека может произойти столько перемен, сколько до этого не произошло у него за все предшествующие тридцать лет.

Нет, Настя не будила Михаила, а только прошелестела возле его кровати рубашкой.

— Ты чего? — спросил он спросонок, пошарив на тумбочке рукой и включая лампу.

— Я, Миша, думала, что это пройдет, но… — Настя схватилась за бок.

— Сдурела?! Тебе же еще целый месяц.

— Я и сама так думала… Ой!

— Что же ты раньше молчала?

— Мне, Миша, жалко было тебя будить.

— Вот и допрыгалась! — всовывая ноги в резиновые сапоги, зло бросил Михаил. — Смотри не роди, пока я за фельдшерицей сбегаю.

Так он и знал. Ровно за месяц до положенного срока началось. Допрыгалась в хороводах с чужими детишками в садике и доездилась за Дон на могилу, в которой была похоронена то ли ее сестра, то ли еще какая-то другая цыганка.

И фельдшерицы, как водится, не оказалось на месте, уехала на машине с красными крестами в Семикаракоры отметить сорок дней по двоюродной тетке. Когда Михаил через полчаса подъехал домой на своем самосвале и, взбежав на крыльцо, рывком открыл дверь, Настя уже корчилась в темной луже на крашеном полу в зале их премиального коттеджа для молодоженов.

А вокруг не было ни души, хоть кричи. Полуночная мгла стеной обступила поселок. Даже уличные фонари не разбавляли, а лишь прокалывали ее как точечками булавок. Лишь одно серебристо-матовое облачко зависло над самым центром поселка, над новой столовой конезавода, где, должно быть, еще с вечера засиделся генерал Стрепетов со своими фронтовыми друзьями, которые всегда съезжались к нему в это время года.

И, уже отъехав от поселка, еще раз оглянулся Михаил на это призрачное облачко, реющее над темной степью, подумав, что вот теперь они там, конечно, сидят в тепле вокруг столиков, сдвинутых буквой П под большой люстрой, сверкая золотом и серебром своих наград, и никак не могут наговориться о том, о чем им, должно быть, хватило бы говорить не на одну ночь. Особенно под этот упорный мелкий дождь, который тоже, видно, зарядил на всю ночь, а может, и больше.

Во всяком случае, Михаилу со своим прильнувшим к его плечу грузом все время надо было быть на скользкой дороге начеку, чтобы на повороте или на ухабе руль вдруг не вырвался из-под его власти и самосвал не сполз в кювет, из которого потом совсем не просто будет выбраться без посторонней помощи в этой глухой степи.

Но даже и на самых нежных рессорах машины с красными крестами никому бы не удалось везти этот груз так мягко, как вез его Михаил в кабине своего самосвала, несмотря на то, что ему нужно было, выворачивая одной рукой тяжелые колеса, успевать другой переключать скорости и поддерживать притулившуюся к его плечу Настю, чтобы она тоже не сползла с сиденья на пол кабины. После он и сам удивлялся, как ему удавалось со всем этим справляться.

Сквозь рев мотора глухо пробивались стоны Насти. Она лежала на плече у Михаила, как тяжелая каменная плита.

— Потерпи, девочка, еще немного, — увидев в зеркальце ее желтое, с закрытыми глазами и с закушенными губами лицо, дрогнувшим голосом сказал Михаил.

Вдруг он увидел в зеркальце, подпрыгивающем перед его глазами в кабине, как она открыла веки и, приподнимая с его плеча голову, пошевелила распухшими губами.

— Я хочу, Миша, — сказала она, — чтобы у нас с тобой все было по-честному до конца. Я виновата перед тобой. Да, да, когда я вдруг согласилась за тебя замуж выйти, я все еще любила не тебя, а его. Нет, ты, конечно, и тогда мне нравился, я знаю, из наших девушек любая бы за тебя пошла, но я не хочу и теперь тебя обманывать, будто по любви вышла. И потом, когда уже мы были вместе, я все еще больше любила его, хотя и тебя тоже… — Должно быть, увидев в зеркальце, как при этих словах окаменело лицо Михаила, она поспешила добавить: — Но теперь я только одного тебя люблю. Пожалуйста, Миша, не смотри на меня из зеркальца такими глазами. Я и сама знаю, что зря тебе это рассказываю, но еще хуже и дальше все это при себе носить. Я так понимаю, что между нами ничего скрытого не должно быть. А там, как хочешь…

И, закрывая глаза, она опять опустила голову ему на плечо.

Михаил молча смотрел прямо перед собой. Вдруг колеса самосвала сразу оборвались в глубокую выбоину, скрытую набежавшей в колею водой, и целый столб жидкой грязи обрушился на кабину, сплошь залепив переднее стекло.

Но и ослепленный, Михаил сумел все-таки удержать руль. А неутомимые ползунки, соблюдающие чистоту смотрового стекла, тут же раздвинули перед его глазами черную муть. Опять открылась взору при свете бегущих фар заполненная водой колея в пузырьках дождя.

Лишь однажды, еще на полпути до райцентра, все-таки чуть не вырвало самосвал Михаила из разъезженной колеи, когда ему на повороте вдруг потребовалось разъехаться с какой-то дурной бричкой, которая раскорячилась по самой середине мокрой дороги со своей латаной-перелатаной цыганской халабудой.


— Егор, где ты? Заснул, что ли, на своем троне?!

— Здесь я, не голоси на всю степь. Детишек побудишь. Как же, заснешь по такой дороге. Больше он на тебе едет, чем ты на нем. Это сверток на Мартыновку, туда нам нельзя. Там обязательно милиция должна быть.

— Скоро уже нам никуда нельзя будет. И генерал Стрепетов может от ворот развернуть. А где, спросит, вас в самое горячее время мордовало? Давай, Егор, поедем напрямки через Мартыновку, а там до конезавода рукой подать.

— Ты что же, соскучилась мне передачу за конокрадство в тюрьму носить?

— Ничего я не соскучилась. Нет мочи, руки болят. Как чужие. Нехай вместо тебя меня забирают. Это, скажу, я украла кобылу в Придонском совхозе. На малых детишек мне и срок поменьше дадут.

— Так тебе и поверили. Гляди, Шелоро, навстречь какая-то машина прет.

— А вдруг это, правда, милиция?

— Там под сиденьем нож. Сразу же и руби с этого бока постромки. А я — с другого.

— Я тебе перерублю. А детишек с Будулаем, значит, тут бросим. Нет, это какая-то грузовая. И чего их по ночам носит?! То-то государственного бензина не жалко. Сейчас он нас с головы до ног в грязи выполоскает. Да потуши ты свою чертову фару!

И трудно сказать, сумел бы самосвал Михаила разъехаться на мокрой дороге с этой злополучной бричкой, если бы не возница ее, который до этого скорее всего придремал с вожжами в руках под шорох дождя под нахлобученной на голову клеенчатой венцарадой. Едва лишь щупальца фар дотянулись до конских морд, как он вдруг круто свернул в сторону, к лесополосе. Но когда Михаил, проезжая мимо этого места, пошарил боковой фарой среди голых и мокрых ветвей, там никого не оказалось.


— Тр-р, растреклятые, навязались на мою душу! Далась ему в зубы эта старая цыганская сказка. Да теперь уже и все умные цыгане давно на своих личных машинах кочуют. А ты, жена, погоняй, дергай за вожжи. — Кнут Шелоро остервенело обрушился на конские спины. — Егор, — жалобным голосом позвала она, — где ты там?

Тотчас же голова Егора в картузе с блестящим от дождя козырьком вынырнула из мглы рядом с передним колесом брички. Он все время неотступно следовал за ней на мотоцикле. Мотор чуть слышно шелестел на малых оборотах.

Шелоро накинулась на него:

— Тебе, конечно, хорошо, ты на нем красуешься, как какой-нибудь царь, а мне из-под конских хвостов нюхать. Они мне уже все глаза позаляпали грязью. Все руки повыворачивали. Я, Егор, больше не в силах. — В голосе у нее зазвенели слезы.

— Еще немного потерпи, ласточка. Скоро доедем до парома, а там, считай, дома.

— А где он, наш дом? С детишками под лесополосой, да? Небось генерал Стрепетов уже кому-нибудь другому ключи от нашего коттеджа отдал.

— Не имеет права! — Егор даже голос повысил, как будто генерал Стрепетов мог теперь быть где-нибудь поблизости в ночной степи.

— А ты, значит, Егор, имел право государственный табун бросить, да? Пусть доглядает за ним кто хочет.

— Нет, это ты же первая и сбесилась: дыма хочу понюхать. Тебе первой взбрело.

— Такие цыганки, как Тамила, в кольцах и в браслетах ходят, а я у тебя всю жизнь из-под конских хвостов нюхаю. Ты мне всю жизнь поломал.

— Вон ты как заговорила. Правильно мой отец говорил, что все бабы из гадючьих спинок сделаны. Гадюка будет с тобой в одной постели лежать, а потом возьмет и ужалит.

Шелоро вдруг протянула ему с брички кнут:

— Все! Сам погоняй коней. Сам теперь и детишек корми. Это, значит, я, по-твоему, гадюка, да?! Все, все, ехай! — И, спрыгнув с брички, она метнулась с дороги в сторону, в темноту.

Егор не на шутку испугался. Она всерьез обиделась на него. Бросив посреди дороги мотоцикл, он побежал в степь догонять ее.


Нет, генерал Стрепетов решительно не помнил, чтобы он еще когда-нибудь был так счастлив. Мало кто из подчиненных на конезаводе узнал бы теперь его, всегда сурово-сдержанного, с тупо обточенными, как у скифского каменного божества, скулами, в этом гостеприимном и веселом хозяине, который так и сыпал случаями из фронтовой жизни:

— А он уставился на него исподлобья и представляется через час по столовой ложке: «Заместитель… командира… пятого… донского… казачьего… кавалерийского…» Буденный не выдержал: «Что ты на меня волком смотришь?» — «У меня, товарищ маршал, взгляд такой».

От хохота табачный дым облаком взмывает под потолок, на столиках бокалы звенят. Один Стрепетов остается серьезным, зная, что ему смеяться еще рано.

— Еле глазами повернет. Но когда где чем-нибудь хорошим запахло, ни за что не пропустит. Адъютант уже знает, что в поездку по частям надо с собой тару брать. «А что это у вас, казаки, в сапетке шебуршит?» — «Раки, товарищ генерал». — «Адъютант, пересыпь половину. Они себе еще наловят». — «Наловим, товарищ генерал, забирайте все». — «Нет, все ни к чему».

— Он и с чужой тарой брал! — с восхищением кричит полковник Привалов. И, несмотря на то, что рядом Клавдия Андриановна, его неотступная фронтовая подруга и жена, предостерегающе толкает его в бок кулачком, перехватывает нить разговора: — Когда в Ольгинке стояли, Клавдия Андриановна купила у хозяйки гуся и поставила на печку во дворе, а он, проезжая мимо, не поленился заглянуть: «Адъютант!» — «Нам, товарищ генерал, уже не во что брать». — «Бери с кастрюлей». А потом но телефону хохочет и на гусятину зовет. Но и над своим тоже не дрожал. За храбрость мог с собственного плеча бекешу подарить.

Не один, а сразу несколько разговоров схлестываются за столиками в зале столовой. У каждого столика, за которыми кучками сидят ветераны донского корпуса, своей пружинкой поддерживается разговор. Для непосвященного человека не было бы никакой возможности хоть что-нибудь понять из этого роя возгласов, взрывов смеха, перекликов от стола к столу. Но в том-то и дело, что здесь собрались те, кто научился понимать друг друга не только с полуслова, но и с полувзгляда еще с того времени, когда они на длительном марше поскрипывали рядом седлами в терских бурунах или же спали на одной бурке, укрывшись другой, в Ойтозском ущелье, в горах Венгрии.

— Я собираюсь крякнуть, а мне говорят «хрюкай».

Я хочу «му-у», а от меня требуют «кукареку». В облсельхозуправе всегда лучше знают, какую в нашем колхозе ферму держать.

— Мы, говорят, не против, плыви. Выплывешь — героем будешь, а нет — на себя пеняй.

— А что же Павел смотрит?

— Ему некогда смотреть. Я когда пробился к нему в кабинет, чтобы на нашу встречу пригласить, он руками замахал: «Куда мне! — и календарь на столе полистал. — У меня на этот день одних только выступлений три: на коллегии, на симпозиуме и на приеме иностранной делегации». Пробежал глазами пригласительный билет и вздохнул: «Спасибо, говорит, но ты же сам видишь, что я нарасхват».

— Сам же и нахватал.

— Потому что своим заместителям не доверяет.

— Боится, кто-нибудь из них умнее выступит.

— Не захотел, значит, снизойти с высоты.

— Был Павел — и нету Павла.

— А по-моему, просто задергали его. Что, мы не знаем Павла?

— Чтобы, говорят, по-настоящему человека узнать, надо дать ему власть.

— Все-таки завидую я тебе, Стрепетов. Действительно, король табунных степей.

— Вот-вот, как в Англии. Вот тебе дворец, вот жалованье, а решать все будет парламент.

— Не прибедняйся. Всего у тебя, я вижу, навалом.

— Вы, Сергей Ильич, поинтересуйтесь у моего фронтового ординарца, а теперь председателя колхоза Ермакова, как ему приходится те же запчасти к машинам добывать.

Польщенный вниманием своего бывшего комдива, Тимофей Ильич Ермаков не замедлил отозваться из-за столика в дальнем углу зала:

— Для этого я еще с вечера ставлю перед своей супругой Валентиной Никифоровной боевую задачу: организовать к утру новый сувенир. Тут ведь тоже нельзя отстать, потому что на каждый день должен быть новый сувенир. Если вчера за коробку скоростей достаточно было гуся с четвертью вина отдать, то сегодня уже давай канистру цимлянского с дюжиной рыбцов. На гуся и краем глаза не поведет. А за мотор к трактору отвези в придачу к накладной барана, не меньше чем на полсотни шашлыков.

Крышка столика затрещала под кулаком полковника Привалова:

— Дустом их, подлецов!


Если и в самом деле отныне ничему живому или мертвому уже не укрыться от заоблачного космического ока, обшаривающего лицо земли, то ничего не стоило ему набрести в табунной ночной степи и на одинокую бричку с шатром. Все на земле давно уже спали, а ей сейчас во что бы то ни стало надо было продираться куда-то сквозь дождливую мглу и хватающий с обочин дороги за колеса своими лапами репейник.

Хорошо еще, хоть Егор все время светит из-за брички фарой, иначе колеса давно уже провалились бы в какую-нибудь пропасть, разрытую скатами МАЗов. Мимолетно прочесав золотым гребнем гривы лошадей, одинокий луч бежит впереди них, упираясь в ярко-синюю, сотканную из тончайших нитей стенку влажной мглы.

— Ты чего это опять стала, Шелоро?

— Две дороги тут.

Егор выехал на мотоцикле из-за брички. При свете фары сверкнули заполненные водой колеи, расходясь друг от дружки парами в разные стороны.

— Я же тебе сказал: пока только прямо держать.

— А ты не мог бы, Егор, ко мне пересесть?

— Что же я, мотоцикл на дороге брошу?

— Может, как-нибудь его сзади за бричку привязать…

— Вот и дура ты, Шелоро. А за рулем кто?

Понижая голос, Шелоро оглянулась на мокро мерцающий своими ребрами шатер над-бричкой.

— А вдруг, Егор, мы его… — она запнулась… — уже неживого везем. Ты бы туда фонариком посветил.

— Сколько можно светить? У меня батарейка села.

— Ну тогда поезжай хоть немножко рядом. — Она снова оглянулась, передернув плечами. — А то иногда кажется, что он из-под шатра прямо мне в спину смотрит.

— Значит, живой, если смотрит. Я же и говорю, что ты у меня дура. Пока мы тут будем с тобой растабарывать, милиция…

Взвизгнул в тишине ночи кнут. Лошади дернули бричку вперед, окатив Егора грязной водой.

— Дура, дура!! — вдогонку закричал Егор.

Но бричка уже уехала вперед. Вскоре и он заелозил за ней на мотоцикле по размытой дороге, то и дело соскакивая с него и выруливая его из низин на подъемы.

Опять одинокий тусклый луч бежал впереди шатра на колесах.

— Вот ты, Егор, всегда меня моей дуростью шпыняешь, а сам, если что, норовишь из-за моей юбки выглядать. Так спокойнее тебе. На словах какая-нибудь полурусская цыганка Настя у тебя и самая грамотная, и самая умная, а без Шелоро ты ни шагу. Знаешь, что она в любой иголке дырочку найдет и скорее, сама десять раз обманет, чем кто-нибудь сможет ее обмануть. Ты развесишь свои лопухи и веришь всему, что тебе лепят, а Шелоро, кто чего стоит, сразу может понять. Вот, например, генерал Стрепетов для тебя как?

— Все они, начальники, одинаковые.

— Вот и нет. Я знаю, что ты его больше всего боишься, Егор. Не отворачивайся, знаю я.

— Смотри, бричку опрокинешь.

— Стыдно тебе сказать, как будто я тебе не жена. А вот я его ни капельки не боюсь. Совсем не боюсь.

— Ну и радуйся. Еще поглядим, как ты будешь радоваться, когда на место приползем.

— Поглядим. Но только я и сейчас могу тебе сказать, что бывает просто начальник, а генерал Стрепетов — человек.

— А еще обижаешься, когда я тебя дурой назову, Я бы тоже человеком был, если бы мне генеральская пенсия каждое двадцатое число по почте приходила. Да в придачу еще за свою должность гребет.

— Ох и сволочной же ты, Егор.

— Но, но!

— Не грози. У меня свой есть. — Она легонько помахала перед ним кнутом. — Он ведь лично тебе, — Егор, ничего, кроме хорошего, не сделал.

— Разве я чего-нибудь набрехал на него? Я только сказал, что за такие червонцы тоже всем бы только одно хорошее делал.

— Он свои червонцы не в карты выиграл. И орденов у него на груди за целых три войны набралось.

— Может, ты еще что-нибудь про него знаешь?

— Пока еще не знаю.

— Смотри.

— Но я давно уже знаю, что тебе ничего не стоит мне любые штаны прицепить.

— Ладно, хвали дальше.

— И похвалю. Ты же за своими кобылами не валишь, как он чуть ли не каждое утро по дороге на работу первым делом в детский садик заходит с детишками за их столиками посидеть. Беседует с ними, как со взрослыми. И с нашим Данилкой тоже.

— Своих внуков не нажил, вот и тешит свою старость.

— А ты знаешь, что у него первая жена с двумя близнецами в эшелоне сгорела?

— Откуда ты и это можешь знать?

— Цыганское радио сказало. И еще оно передавало, как он прошлым летом за-ради нашего конезавода воздержался звездочку Героя получить.

— У него и так уже есть.

— Это за войну. А мог бы и за геройский труд иметь. Тогда бы у него на родине в станице еще при жизни памятник из меди стоял.

— Не из меди, а из бронзы.

— Главное, что при жизни. Подумать только, человек стоит и на памятник смотрит, а памятник на него. Но генерал Стрепетов ответил, что полтора плана зерна он государству уже вывез, а на два своего согласия не может дать, чтобы не оголодить на зиму племенные табуны.

— Лучше бы тебе, Шелоро, об этом поменьше знать. За такие разговоры по головке не гладят. Генерала Стрепетова я, может, не меньше твоего уважаю, только я не какая-нибудь баба, чтобы об этом на всю степь звонить. Не мужское это дело начальство хвалить. А памятник в своей станице он еще успеет заслужить. Лучше нашего конезавода по всей области нет. И ключи от нового коттеджа он нам с тобой лично вручал, — неожиданно заключил Егор.

Впереди сквозь дождь едва выступали гривы лошадей. Шелоро оглянулась на шатер.

— Ты батареек не жалей, Егор, посвети еще разок, глаза у него открытые или нет. Я больше всего боюсь, что наши детишки у него, уже мертвого, на плечах спят. Я потом тебе десять батареек из Ростова привезу.

Луч фонарика, вспыхнув в руке у Егора, забирается под брезентовый полог, но так ничего и не успевает осветить в глубине шатра, потому что тут же и слабеет, гаснет.

— Смотрит? — тревожно спрашивает Шелоро.

— Еще и как! — уверенно отвечает Егор. — Ты же сама видела, что он всю дорогу с открытыми глазами лежал. — Для вящей убедительности Егор добавляет: — Как у волка горят.

Еще почмокали копыта по грязи.

— Жалко его, но сам же он и сделал себя одиноким. Сам от своего сына бежал. Сам не захотел жить, как все другие люди живут. Сам все время отказывается от своего счастья.

— Нет, Шелоро, он не одинокий. Какой же он был бы своему Ване отец, если бы взял и всю ему жизнь поломал. До этого Ваня всегда знал, что он русский, и уже привык, что его отец на войне погиб. По-моему, Шелоро, и от всех других цыган он тоже не откололся, а просто…

Шелоро поощрила:

— Говори, говори, я все пойму.

— Ну вот, — подхватил Егор, — ты ведь знаешь, за что он свои ордена получил?

— Это все цыгане знают. За то, что из всех разведчиков самым смелым был.

— Вот, вот, — еще больше обрадовался Егор, — а теперь, значит, наши цыгане его, как бывшего разведчика, тоже послали по дороге чуток впереди посмотреть, как надо дальше жить.

— Никто его не посылал, Егор.

— А божилась, что всё-всё поймешь. Значит, должны были послать, а это все равно. Потому что, Шелоро, многие из нас еще тянут не за ту вожжу. А он знает, за какую надо тянуть.

— И мы же сами ему за это вместо ордена…

— Да. Еще много времени должно пройти, пока и все другие цыгане поймут, потому что… — Егор не договорил, устав от этого трудного для него разговора.

На этот раз не сразу собралась с мыслями и его подруга, а когда она наконец заговорила, откровенная гордость сплелась в ее голосе с восхищением.

— Вон ты как все это придумал, Егор. Всем людям за один раз не докажешь, что к чему. Все, Егор, на конезаводе — и цыгане и русские — думают, будто ты у меня всю жизнь под каблуком, а ты…

— Погоди, Шелоро, ты слышала что-нибудь?

— А что? — Она испуганно оглянулась.

— Нет, это показалось мне.


Вот он, наконец, и отыскался, тот долгожданный ответ на вопрос, который мучает каждого, особенно в детстве, когда так хочется знать, что же бывает с человеком после смерти, и предвкушение ни с чем не сравнимого восторга объемлет душу, как ты лежишь и, уже мертвый, слышишь, как вокруг жалеют и понимают тебя именно так, как всегда хотелось тебе при жизни.


— Присвети-ка фарой, Егор, что там впереди темнеет. Нет, правее. — Шелоро сама же, когда справа от дороги зазолотилось пятно, выхваченное из влажного мрака лучом света, и ответила: — Скирда! Давай, Егорушка, подвернем к ней. Я уже до последней косточки промерзла. Лошади тоже пощиплют соломки и передохнут чуток. — Она предупредила его колебания: — Никакой тут ни милиции, ни полиции нет на сто верст кругом. Вся она теперь по своим полосатым будкам спит.

Последний довод подействовал на Егора сильнее всего. Он решительно сверкнул кнутом.

— Подвертай!


Как арбузы, безвольно катались по корыту брички от борта к борту беспробудные головки, когда она переезжала через кювет, пока опять не успокоились на широких и теплых плечах, на которых им было так удобно спать. Только и светились во мраке глаза того, кто все это время и все так же неподвижно продолжал лежать навзничь, на спине, то ли совсем не в силах пошевелиться, то ли боясь спугнуть глубокий и счастливый сон доверчиво прильнувших к нему детей.

Зеленые, острые звезды прорезались сквозь рядно туч и трепетали над табунной степью в недосягаемой вышине, пока под ними внизу вершилась любовь. И никто бы в присутствии этих беспристрастных свидетелей вечности не посмел сказать, что в эту глухую ненастную ночь остановилась жизнь на земле.

Но потом вдруг зашевелился брезентовый полог шатра на колесах, черная взлохмаченная голова, вся в соломенных иголках, показалась из-под него. Безвольно болтая ею, как пьяный, человек выбрался из-под шатра и, судорожно цепляясь руками за борта брички, неуверенно доставая ногой колесо, стал сползать с нее. Так и не достав колеса, он мешком свалился на мокрую землю, но тут же встал и, держась за борт брички, пошел вокруг нее на другую сторону. Его шатало и все время отрывало от борта, но он все-таки обошел шатер. Лошади, воткнувшиеся мордами в бок теплой соломенной скирды, повернули к нему головы и захрапели.

— Тр-р, проклятые! — прикрикнул на них из-под скирды сонный голос Шелоро.

От звезд, все больше разрывающих тучи, светлее стало в степи, но, похоже, человек только ощупью сумел набрести на мотоцикл на другой стороне брички, и тут же он стал заносить ногу на седло. Ему это никак не удавалось, и все так же не слушалась его голова, болтаясь из стороны в сторону, как сухой подсолнух под ветром, а когда удалось, он сразу же и запрокинулся с седла навзничь, падая с мотоцикла. Сонный голос Шелоро опять грозно прикрикнул на лошадей:

— Стоять!

Одни только звезды и наблюдали с недосягаемой высоты, как, выбиваясь из сил, барахтался на мокрой холодной земле человек, стараясь опять подняться на ноги. Так и не смог он подняться. Тогда, хватаясь за обод и спицы колеса, он стал все выше подтягиваться на руках опять в бричку, пока не переломился через борт и не рухнул в нее вниз лицом. Теперь ему осталось только проползти по корыту брички под шатер, пока опять не сомкнулся за ним брезентовый полог.

Сладким и чистым теплом беспробудно спавших детей дохнуло на него.

Через час Шелоро первая же и толкнула кулаком под бок Егора, который намертво привалился к ней в теплой пещере, вырытой ими в соломенной скирде. Но он лишь глубже зарылся головой в солому. Никак не хотелось пробуждаться ему.

Тогда, вспомнив, Шелоро порылась в складках своих юбок, извлекая из них маленькую глиняную свистульку, купленную ею на Новочеркасском базаре у древнего деда для своего последыша Данилки.

Давно уже так не смеялась она, наблюдая, как ее супруг, подброшенный со своей соломенной постели заливистой милицейской трелью, лихорадочно шарит спросонок вокруг себя руками в поисках картуза. Между приступами смеха Шелоро вновь и вновь прикладывала к губам детскую свистульку. Опережая движение Егора, она увернулась от его карающего кнута.

— А ты, Егорушка, не серчай. Я теперь эту скирду долго буду помнить.

С силой оттягивая ненаевшихся лошадей от скирды, Егор все-таки отомстил ей за свой позорный испуг:

— После каждой такой скирды у тебя как раз и получается по двойне.

Стряхивая с кофты соломинки и зажимая в зубах шпильки, она покачала головой:

— Нет, Егорушка, это не скирда виновата. Это потому, что на соломе ты всегда бываешь такой ласковый.

Приподняв в руке кнут, он оглянулся на зияющий темным отверстием шатер на бричке. Снова уворачиваясь, она тут же бесстрашно вынырнула из-под оглобли лицом к лицу со своим грозным спутником жизни.

— Я теперь опять согласна с тобой хоть до самой Москвы пеши бечь.

И у Егора сама собой опустилась рука. Сердце его смягчилось. В самом деле, много ли надо было его подруге. Вот она только чуть-чуть передремнула и отогрелась на соломе, полежала у него на руке и уже опять готова ехать с ним хоть на край света. Что значит цыганка.

Темнела и дышала горячим хлебом дыра, выеденная лошадьми под скирдой: Но по-прежнему никакого шевеления не было заметно под шатром.

— Ты бы, Егор, фонариком, — робко попросила Шелоро.

Отворачивая угол полога, Егор пошарил фонариком в шатре. Снова ровным счетом ничего он не сумел рассмотреть в темном ворохе тряпья, только увидел, как светлая курчавая головка их самого маленького, Данилки, приподнялась, ослепленно поморгала большими сонными глазами и плюхнулась обратно. Егор поспешил выключить фонарик.

— Ну как? — невнятно, со шпильками в зубах, спросила у его плеча Шелоро. Изумрудные камушки, вделанные в гребешок, искрились у нее в руке.

— Все как и было. Что им сделается. Как дрыхли, так и дрыхнут. А все-таки Данилка, как хочешь, не моей масти.

Вынимая изо рта шпильки и закалывая ими волосы, Шелоро довольно расемеялась:

— Далась тебе эта масть. Помнишь, как Будулай на цыганском собрании в овраге говорил, что теперь ни своих, ни чужих детей нет. Все они после войны наши.

— В другой раз я тебя не пущу ветлечебницу убирать.

Шелоро еще веселее засмеялась.

— Значит, ты все еще любишь меня, да? А я-то думала, что тебе уже, кроме этих краденых коней, и не нужен никто. Ну и глупый же ты, Егор. Вот погоди, у Данилки через два года масть совсем переменится, и тогда ты узнаешь, что я у тебя самая честная жена. Разве ты забыл, какой у нас Таня тоже была? Если бы люди знали, сколько я тогда наплакалась от твоего батога. Уйду в степь одна и плачу. — Старая обида вдруг сплелась в ее голосе со вспыхнувшей злобой. — И совсем мне необязательно перед ветеринаром рассыпаться, если я туда на работу хожу. Не за это он мне каждый раз по мешку ячменя дает. — Егор зарычал, она на всякий случай перешла от него на другую сторону брички. — Ходила и буду ходить. Кроме хорошего, ничего он мне не сделал. Твои же паршивые кони и жрут этот ячмень. — Резко затягивая на подбородке свой платок узлом, она вдруг вскочила на передок брички: — Гей!

Вздремнувшие было лошади испуганно сорвались с места и понеслись через кювет по дороге вскачь, разбрызгивая воду. Растерянный Егор остался с мотоциклом у скирды.

Но вскоре он догнал бричку и остался не позади ее, а, заехав сбоку, поравнялся с Шелоро. Некоторое время они ехали рядом колесо к колесу.

— Я знаю, что ты у меня честная, — заговорил Егор, — но все-таки, Шелоро, больше не ходи туда. Ячмень для лошадей я буду с отделения привозить.

— Так генерал Стрепетов и позволит тебе. Совсем глупый ты, Егор. Данилка у нас получился, когда вот такая же хорошая солома была.

— Да, солома ячменная, — согласился Егор. — Надо запомнить это место и приехать за ней по свободе.

— Запомни, Егор, запомни, — загадочно сказала Шелоро.

— Ласточка моя. — Потянувшись с седла мотоцикла, он дотронулся до ее колена рукой.

Опять зачмокали копыта лошадей. Никаких иных звуков не слышно было вокруг. Блестели ребра шатра.

— Ну, а как же ты все-таки решаешь, Егор, отдаст нам генерал Стрепетов ключи от дома или нет?

— Раньше надо было об этом думать. Должно быть, шибко он теперь сердитый на нас. Как бы не пришлось просить Настю к нему сходить.

— Да, ее он уважает из всех цыган.

— Кого же ему еще уважать?

— Что ж, по-твоему, я хуже ее?

— Ты лучше за конями гляди.

— А в соломе небось ты меня больше ее уважал.

— Хоть бы ты его посовестилась, Шелоро. Может, он сейчас правда слышит нас, только сказать не в силах.

— Совесть, Егорушка, не роса. Не до нас ему теперь.


— Пора уже вам, казаки, и стременную, — укоризненно напомнила Клавдия Андриановна Привалова.

Встал со своего места бывший комкор Горшков с бокалом.

— Но до этого давайте еще раз Алексея Гордеевича помянем. — Голос у него осекся, но тут же выправился: — Когда у него уже пошла горлом кровь, он мне сказал: «Только бы до победы дотянуть». Это я единственный раз видел у него слезы. — И, запрокидывая круглую, как обточенную, голову, Горшков, не отрываясь, осушил свой бокал. Но другой рукой он все-таки успел придержать за плечо свою белокурую, с золотыми погонами капитана, соседку, когда она вдруг покачнулась на стуле. Она уткнулась головой ему в бок, и он, как ребенку, гладил ей волосы, уговаривая: — Не надо, Нина Ивановна… Ну не надо же.

С другой стороны молча сжала своими пальцами локоть вдовы Селиванова бывший военфельдшер Привалова, тоже капитан, но только с серебристыми погонами, такими же, как и ее волосы, подстриженные коротко, по девической моде.

У самой двери за одним столиком с водителем Стрепетова сидел бывший водитель первого комкора Селиванова, сжимая рукой свой тоже только что осушенный бокал. Вполголоса, скорее всего для себя, а не для других, он обронил:

— А мог бы и не дотянуть.

Но у генерала Стрепетова был острый слух охотника, Он громко возмутился:

— Как это не дотянуть?! Он, слава богу, и после победы почти три года жил. Ты, Бурков, лучше помолчи.

Бывший водитель Селиванова порозовел:

— Я, Михаил Федорович, и так молчу уже больше двадцати лет. Алексей Гордеевич с меня слово взял, что я даже собственной жене не расскажу, как мы с ним попали…

— Начал, так договаривай до конца. Мало ли кто из нас со своими фронтовыми шоферами в переплет не попадал. Если есть что рассказать, не тяни, у нас здесь, кроме тебя, найдется послушать кого.

Бывший водитель Селиванова быстро и до самых краев налил из графина в свой бокал вино, но оставил его перед собой нетронутым. Так до самого конца своего рассказа и продержался пальцами за бокал.

— Уже за Днепром выехали мы с Алексеем Гордеевичем на стык с танкистами. До этого я слышал на КП, как из трубки сам Ротмистров кричал ему: «Пора уже нам встретиться. Лично хочу на донского походного атамана посмотреть». Ехать было не больше часа, а если на пути зеленый гай не объезжать, еще меньше. Алексей Гордеевич, как вы знаете, и на лошади и на машине медленной езды не признавал: «Давай, Зиновий, сокращай через лес». Я было засомневался: «Его же еще не успели прочесать». — «Нет, — говорит, — я еще вчера приказал прочесать». И посмотрел на меня так, что дальше уже я не стал с ним этот вопрос обсуждать.

— Да, — заметил Привалов, — кричать он никогда не кричал, а посмотреть умел.

— Но проскочили мы этот зеленый гай почти до самой опушки спокойно. До шлагбаума КПП, где лейтенант вдвоем с автоматчиком проверили у нас документы и попросили довезти их по пути до ихней комендатуры. Алексей Гордеевич, если было в машине место, никогда не отказывал: «Только садитесь побыстрее». — «Мы вас не задержим, товарищ генерал», — весело сказал лейтенант. Что-то мне в его словах или же в голосе не понравилось, но я еще не успел сообразить, что именно, как они уже оказались в машине у нас за спиной, и этот лейтенант вдруг перевешивается с заднего сиденья и снимает с меня маузер генерала, который я всегда при себе носил. Другого оружия мы с собой не возили. Тут и автоматчик подал голос: «Да, доброго каплуна мы подобрали».

Клавдия Андриановна Привалова громко ахнула, ухватив Никифора Ивановича за руку:

— Бандеровцы.

— Они, — коротко подтвердил Бурков. — Гай-то наши прочесали — да не всех вычесали. Первый раз за всю войну я тогда так испугался. Шутка ли, самого Селиванова прямо им в лапы доставил.

— Да-а, — бросил из-за своего столика, из дальнего угла зала Тимофей Ильич Ермаков. — За это ты тогда не орден должен был получить.

Бурков кивнул.

— Веду машину, а руки на руле как будто не мои, И Алексея Гордеевича, когда сбоку посмотрю на него, не могу узнать. Я его всякого видел — и бледного как мел, когда на него под Корсунем командующий фронтом по телефону кричал, и красного, когда он бывшего начразведки корпуса Левита разжаловать грозил, и совсем желтого — это когда он уже стал кровью кашлять. Но черного увидел в первый раз. Как, скажем, чугунное сделалось лицо. Вижу, полез он рукой в карман. «Нельзя», — крикнул этот бандеровский лейтенант, но Алексей Гордеевич спокойно ему возразил: «Это портсигар». И тут вдруг меня страшное зло взяло, когда этот бандеровец наклоняется через его плечо и хватает своей лапой из раскрытого портсигара целую горсть папирос «Беломор». Алексей Гордеевич всегда «Беломор» курил. «У кого же, — думаю, — ты, подлюга, смеешь хватать!» В эту же минуту вспомнил я о своем кинжале, сделанном из немецкого штыка, который с собой за голенищем сапога носил. Вроде наклоняюсь, чтобы переключить скорости, а сам выхватываю его из-за голенища и, пока этот бандеровский лейтенант делился папиросами с автоматчиком, с крутого оборота его — по горлу и тут же без остановки другого — под дых. Алексей Гордеевич еле успел брошенный мною руль придержать.

— Получается, одним махом…

Бывший водитель Селиванова виновато улыбнулся:

— Сам не знаю как… Если бы он папиросы из портсигара не схватил, я бы, может, и не вспомнил про кинжал.

— Что-то от самого Алексея Гордеевича мне никогда не приходилось об этом слышать, — строго заметил Горшков. — Судя по всему, и Нина Ивановна ничего не знает.

— Первый раз слышу, — сухо и решительно сказала вдова Селиванова.

Нехорошее молчание воцарилось за столиком в зале. Под осуждающими взглядами бывший водитель Селиванова втянул голову в плечи.

— Моя жена тоже до сих пор ничего не знает. Я, Сергей Ильич, сейчас уже жалею, что рассказал. Но я думал, что время уже прошло и теперь уже…

Перебивая Буркова, за него напомнил Привалов:

— Это же, Сергей Ильич, когда было! Алексею Гордеевичу было над чем подумать. Шутка ли, генерал, командир корпуса, в руках у врага побывал. Вы сами, Сергей Ильич, выходили из окружения и знаете, что после этого могло быть.

Сергей Ильич Горшков, сразу потвердев лицом, отвел под взглядом Никифора Ивановича взгляд. Из окружения ему, еще до того как он оказался в донском кавкорпусе, пришлось выходить, и обо всем другом, что после этого могло произойти с человеком, он не понаслышке знал.

Теперь уже взгляды всех присутствующих, устремленные на Зиновия Буркова, просветлели. Нет, — он, конечно, не мог ничего наговорить на Алексея Гордеевича, с которым прошел три года войны, хотя, может быть, за давностью лет и не обязательно было теперь вспоминать всю эту историю за праздничным столом.

Но почему бы и нет? Где же еще, если не в кругу фронтовых товарищей, Алексея Гордеевича вспомнить, на чье же еще доверие мог так рассчитывать Бурков? Нет, молодец он, и тогда своего генерала от верной гибели и позора спас, и теперь правильно сделал, что не утаил от его соратников то, что они о своем командире обязательно должны знать. Все, все они должны знать о нем, и ничто никогда уже не сможет уронить его в их глазах. Наоборот, теперь, когда они только что снова пережили такую тревогу за него, он стал им еще ближе. Молодец Бурков.

Изменчиво настроение людей, даже если это и друзья, с которыми не один раз вместе смотрел в лицо смерти.

Между тем Зиновий Бурков, не замечая этой перемены, вдруг быстро нагнулся, почти скрываясь с головой под столом, и, когда разогнулся, все увидели, как что-то голубоватое и острое блеснуло у него в руке. Это был кинжал, кем-то выточенный или выкованный из трофейного немецкого штыка.

— Вот, — сказал Бурков, — я его и теперь, когда в сапогах, по привычке за голенищем ношу. Мне его один цыган из разведки двенадцатой дивизии подарил.

Сделанный из трофейного штыка кинжал ходил от столика к столику по рукам, рассматриваемый присутствующими так, как будто они до этого ничего подобного не видели еще. Они и поворачивали его из стороны в сторону, и подносили к глазам, и пробовали пальцами острие. Гость из далекого, но незабытого мира явился. Враждебно мерцала при электрическом свете голубоватая сталь.

Кочуя от столика к столику, дошел кинжал и до рыжебородого гиганта с дубовыми веточками на зеленых петлицах. Бывший разведчик, а ныне лесничий, Ожогин недолго рассматривал его:

— У меня тоже точно такой же был. Удобная штука, сунешь за сапог и — хоть иди, хоть ползи за «языком» — не мешает. И когда пощекочешь им горло фрица, он сразу же понимает, что надо сдаваться молча. Он весь наш разведвзвод такими кинжалами снабдил.

— Кто снабдил? — спросил Горшков.

Ожогин с искренним недоумением посмотрел на него:

— Да этот же цыган. Будулай. Мне с ним не один раз приходилось в разведку ходить. Надежный цыган. Недавно он ко мне на кордон на мотоцикле заезжал.

Озаренный запоздалой догадкой, во всю мощь своих легких закричал Никифор Иванович Привалов так, что жена его Клавдия Андриановна, вздрогнув, опрокинула на скатерть фужер с вином.

— Как же я сразу не сообразил!

Клавдия Андриановна одернула его:

— Замолчи, Никифор! Разве можно так пугать. — Она опечалилась: — Такую хорошую скатерть залить…

Тимофей Ильич Ермаков успокаивающе посоветовал ей:

— А вы ее солью посыпьте. Следа не останется. У меня, как у председателя виноградарского колхоза, на этот счет опыт есть. Соль, она все вино в себя забирает.

Когда же и до Тимофея Ильича докочевал, наконец, передаваемый из рук в руки кинжал, он, бегло осмотрев его, заключил:

— Да, его работа. У наших садоводов теперь тоже хорошие ножи из подобранных по всем балкам немецких штыков завелись. Если, конечно, это тот же Будулай, который нанимался к нам кузнецом.

— А потом исчез аки дым в поле, — подсказал насмешливый голос.

Его немедленно поддержали из разных концов зала:

— Прихватив, конечно, с собой на намять пару колхозных кляч.

— Или, на худой конец, верхового коня.

— Из благодарности хозяевам за приют и ласку.

— Нет, это был честный цыган, — твердо ответил Тимофей Ильич. — Я сам не поверил: ни одного молотка из нашей кузни не взял. — Тимофей Ильич развел руками: — Но сбежать в один прекрасный день — сбежал. Не знаю, какая его оса ужалила. А на фронте мне его не приходилось встречать. В нашем корпусе много служило людей.

Генерал Стрепетов напомнил:

— Иногда до тридцати тысяч рядовых и комсостава набиралось.

— Ну вот. Если бы каждого узнать, надо было, чтобы война еще десять лет тянулась.

Клавдия Андриановна Привалова издали, как школьнику, погрозила Тимофею Ильичу Ермакову пальцем: — Типун вам на язык.

— Да нет, Клавдия Андриановна, это я к тому, что в нашем корпусе не меньше, чем природных казаков, служило узбеков, грузин, кабардинцев и даже цыган. Вот и он, оказывается, служил. Правда, об этом я уже здесь узнал. Как-то не пришлось мне с этим Будулаем разговориться у нас в колхозе. И он, признаться, не очень-то к себе с расспросами подпускал. Вообще, какой-то странный был цыган, все больше молчал.

— Если бы, Ермаков, у тебя вся семья под немецким танком погибла, ты бы тоже, наверно, был странным.

Тимофей Ильич еще не успел разобраться, кому принадлежала эта реплика из дальнего угла, как за него заступился Ожогин:

— Не скажи, Шелухин, все-таки он и до этого был какой-то не такой, как все. Хоть и надежный цыган. Я ведь его немножко раньше тебя узнал. Из одного и того же сочинского госпиталя вместе в ноябре сорок второго в корпус попали. И потом уже, помнишь, в разведвзводе он никакой осторожности не признавал.

— К тому времени он уже все узнал про свою семью. Какой-то другой цыган через фронт перешел и ему рассказал.

Сощуриваясь и глядя куда-то далеко впереди себя, бывший комкор Горшков задумчиво напомнил Привалову:

— У меня, Никифор Иванович, в одиннадцатой, когда стояли в бурунах, тоже какой-то молодой цыган лошадей ковал. А потом он куда-то исчез.

— Их, Сергей Ильич, тогда почти в каждом полку было по цыгану. Лучше и быстрее их, подлецов, никто не умел коня подковать, — подтвердил Привалов. — А этот Будулай из разведки двенадцатой ка-де мог и через игольное ушко «языка» протащить.

У бывшего комкора Горшкова вдруг вспыхнули выпуклые серые глаза.

— Но если так, то и эта загадочная история с жеребцом короля Михая не могла без его участия обойтись.

Никифор Иванович оживился:

— И увели-то, подлецы, без всяких следов. Как в воду канул. Раньше так только цыгане умели лошадей красть.

— Ну и наших-то, Никифор Иванович, казачков не стоит обижать. Если, бывало, захотят, у самих цыган уведут.

И тут же Горшков повернул голову на голос, донесшийся от самой дальней приставки к составленному подковой из маленьких столиков большому праздничному столу, за которой сидели те, у кого были воинские звания и награды поскромнее.

— Нет, это не он королевского жеребца увел.

— А тебе, Шелухин, откуда это может быть известно? Если не он, то тогда, может быть, ты?

На звук его голоса Шелухин тотчас же встал и привычно вытянулся за своим столиком.

— И не я, товарищ гвардии генерал-лейтенант. Но я с ним до конца войны в одном разведвзводе служил и хорошо знаю, что он в краже этого жеребца из королевской конюшни участия не принимал. Он только…

— Ты, Шелухин, сядь, — жестом усадил его Горшков. — Я уже сказал, что за этим столом мы все, независимо от званий и остального прочего, равны. Ты, кажется, еще что-то хотел сказать? Не бойся, за давностью времени тебе теперь не придется, как нам с полковником Приваловым, из рук маршала Толбухина штрафной кубок спирта пить.

При этом напоминании Никифор Иванович замотал головой и, давя в себе смех, затряс грудью так, что пришел в движение, зазвенел весь его иконостас орденов и медалей.

Набираясь мужества, Шелухин выпалил одним духом:

— Он, товарищ гвардии генерал-лейтенант, не участвовал, он только помог, когда попросили казаки, перекрасить каким-то цыганским составом этого арабского жеребца в вороного. Чтобы его можно было на Дон переправить.

От хохота, грянувшего вслед за этими словами, теперь уже пришел в движение, всколыхнулся благородный металл боевых наград у всех присутствующих, звон его слился в сплошную музыку. И за нею вряд ли кто-нибудь мог услышать, как бывший водитель Селиванова за своим столиком вполголоса добавил к тому, что только что рассказал своим фронтовым товарищам:

— Я, говорит, как разведчик, советую тебе, Зиновий, этот кинжал всегда в придачу к личному оружию иметь. Его можно незаметно за сапогом носить. От тебя, может быть, больше всего зависит, чтобы Алексей Гордеевич до победы дожил.


Колеса то переваливаются со стороны на сторону, с бугорка на бугорок, то обрываются в яму и опять скребутся наверх. Прямо под головой, под ухом грохочет порожнее ведро, привязанное к грядушке брички. Из-за отворачиваемого ветром угла полога всего лишь одна-единственная красная звездочка виднеется на угрюмом небе.

И, конечно, это Гром толкается мягкой мордой в плечо и, небольно покусывая, выпрашивает добавок к своему пайку сахара, хотя Будулай точно помнит, что, когда он попал в двенадцатую дивизию, у него еще не то что Грома, вообще никакого не было коня. До зачисления в дивизионную разведку ему только чужих лошадей приходилось ковать. А до встречи с Громом и подавно было далеко, совсем далеко. С Громом они познакомились уже на конезаводе.

А вообще-то если порыться в карманах, можно было бы найти для него еще одну глудочку, не жалко. Если б можно было хоть чуточку пошевелить руками, на которых с двух сторон лежит какая-то немыслимая, просто-таки чугунная тяжесть. И на груди тоже. Как будто кто-то на самое сердце наступил каблуком и давит, давит. Сволочи, что же вы делаете, так же нельзя бить человека!

Проклятое ведро совсем не дает спать, а Гром в ожидании сахара горячо и влажно дышит прямо в лицо. Если бы можно было хоть одной рукой пошевелить. Душно, душно… Ваня, скорей открой дверь кузни, впусти ветра!


— Ты ничего, Егор, не слышал?

— Это ветер в лесополосе. Как бы к утру мороза не натянуло.

— А это, должно быть, над нашим клубом свет.

— На дорогу смотри. Сейчас будет мост через овраг.

— Но, может, и над столовой.

— Лучше здесь я сам переведу по мосту лошадей, а потом вернусь за мотоциклом.


Был уже тот послеполуночный час, когда и самые последние из припозднившихся в рейсах машин успели добраться до своих гаражей, а те, у которых не одними сутками исчерпывались путевые листы, давно предусмотрительно стабунились возле постов ГАИ.

Михаилу, когда он, налегая на баранку, удерживал самосвал в разъезженной колее, и не понять было, то ли это перед глазами у него все время было так непроглядно темно, то ли на душе, измученной и потрясенной событиями этой ночи. На всем пути от райцентра домой его настигал изнемогающий, как по мертвому, крик Насти.

— Ни сыночка, ни дочушки не будет у нас, Миша-а! Это я во всем виновата, я!

Но ведь и в самом же деле уже не по живому она так кричала, поворачивая на носилках к Михаилу голову, когда ее уносили санитары:

— Брось меня, брось! Так мне и надо, что позарилась на чужое счастье!! Мало мне было своего.

Нет, это не она, бедная девочка, была во всем виновата, а все тот же проклятый цыган, за которым до этого гонялась она по всей степи. Думала, должно быть, что не догадывался Михаил, зачем она ездила и на могилу к сестре на правый берег Дона. Доездилась. И теперь ее душераздирающий крик всю дорогу сопровождает его по безглазой ночной степи.

Дождь уже не струйками стекал по лицевому стеклу машины, а позвенькивал белыми крупками. Голубые елочки первых снежинок налипали на стекло, а мгновенно обмерзающие на холодном ветру кусты шиповника вспыхивали по обочинам дороги под фарами красными огоньками ягод.

Так на всем обратном пути ни одна встречная машина и не перемигнулась с самосвалом Михаила. Но вот, наконец, и толпа белых домиков, выбежав навстречу из темноты, закружилась, затанцевала в скользящем потоке света. Теперь оставалось только перемахнуть по насыпи через овраг и повернуть направо в новую улочку кирпичных коттеджей, построенных генералом Стрепетовым для молодоженов. Теперь уже машина сама найдет здесь дорогу, как лошадь, почуявшая запах дома.

Но Михаилу уже не под силу будет отогнать самосвал на ночь в гараж. Ничего ему не сделается, если постоит до утра у двора. Отяжелевшая бессонная голова так и падает на руль.

Вдруг голова Михаила вскидывается над баранкой руля, мгновенно трезвея от пронзительного вопля:

— Куда же ты, паразит, прямо на бричку прешься?!

Михаил едва успевает намертво затормозить перед двумя взметнувшимся конскими мордами с ощеренными зубами. Лошади шарахаются от самосвала в сторону.

— Стоять! — кричит на них все тот же голос. И еще что-то добавляет, но не по-русски. Женщина в мокрой венцераде, воздев в руке кнут, бесстрашно втискивается между самосвалом и лошадьми. Схватившись За оглоблю, она хлещет лошадей кнутом по мордам. У них фиолетовые обезумевшие глаза выкатились из орбит.

Обтянутая серым брезентом бричка прямо перед домом Михаила стоит. А вот уже Михаил узнает голос цыганки Шелоро, которая, вскочив на подножку самосвала и заглядывая в кабину, как ни в чем не бывало говорит ему:

— Мы тебя тут уже полночи ждем. Смерзли. Где тебя носит?

Михаил тупо смотрит на нее из кабины. Все лицо у Шелоро в родинках налипшей на него грязи и в размазанных потеках, как будто кто-то возил ее за цыганскую косу по мокрой земле. Но зубы сверкают сквозь грязь.

— Теперь мы его можем тебе спокойно на руки сдать. Там, на верандочке, он пока без памяти лежит, потому что с мотоцикла упал. А нам уже тоже давно пора домой. — Соскакивая с подножки самосвала, Шелоро сердито зовет: — Егор!

Все еще ничего не понимая, Михаил видит, что и Егор, муж этой Шелоро, тоже находится здесь. Но он почему-то не при лошадях, как всегда, а поодаль от брички рядом с мотоциклом стоит, скрадываемый полумглой.

— Принимай, принимай, Михаил, от нас своего родича, — весело требует Шелоро.

— У меня здесь никаких родичей нет, — на всякий случай говорит Михаил. Ничего хорошего от этой ворожеи он не может ожидать.

— Ну, так, значит, у твоей молодой жены есть. Разве твою жену, Михаил Солдатов, не Настей зовут?

— Ее сейчас нет дома.

Желтый парус света, падающего от невыключенных фар самосвала, наискось пронизывают серебристые нити измороси, опять переходящей в дождь. На бричке выпнулись ребра шатра. За спиной Шелоро топчется, хлюпая в сапогах, Егор.

— Егору уже сказали в гараже, — сочувственно говорит Шелоро. Тут же она деловито интересуется: — Сын или дочь? А может, она тебе сразу двойню принесла?

— Об этом еще рано говорить, — сухо отвечает Михаил.

— Бедная, — догадливо заключает Шелоро, — это она мучается сейчас. Но ты не дюже печалься. Это всегда попервости так бывает, а потом она начнет их тебе каждый год катать. Полные углы накидает. Правда, Егор?

За спиной у нее стыдливо хлюпает. Взор Михаила неотвратимо притягивают к себе большие ноги в сапогах с резиновыми рубчатыми подошвами, торчащие из-под старой армейской плащ-палатки. Лицо накрытого плащ-палаткой человека прячется под навесом верандочки в темноте.

— Ничего, к тому времени, когда Настя вернется из роддома, он уже будет на ногах, — перехватывая взгляд Михаила, успокаивает Шелоро.

Чертова ворожея! Мало того что она издевается над своими же собственными детишками, которые сейчас мокнут и мерзнут в бричке под дырявым шатром, ей еще захотелось поиздеваться и над ним. Всю жизнь Михаил мечтал о такой родне! С первого же дня после свадьбы с Настей у него вдруг сразу объявилась целая армия таких родичей, которые ему раньше и не снились. Редкий вечер обходился без того, чтобы не подворачивал к их крыльцу сын этого смуглого племени верхом на коне или не въезжала в ворота их усадьбы вот такая же, с халабудой, телега с ворохом чернокурчавых детишек — и никому нельзя было отказать в ночлеге во избежание кровной обиды. Но такого еще не было.

— Вот и хорошо, — по-своему истолковывая его молчание, с удовлетворением говорит Шелоро. — Теперь и нам можно к своему коттеджу ехать. Трогай, Егор! Нет, нет, ты теперь, на бричку садись, мотоцикл останется здесь. Он при своем хозяине должен быть, нам чужого не надо. Ты оглох, Егор?! Сколько раз можно повторять?!

Только теперь Михаил соображает, что сейчас уже совсем уедут они. И тогда ничего нельзя будет исправить.

— Вы его подобрали, вы и берите с собой, — хрипло говорит Михаил.

Шелоро, уже наступившая на ступицу колеса, удивленно оборачивается.

— Вот ты, оказывается, какой. Вы с Настей всего вдвоем в большом доме живете, а нас — десять.

Голос Егора уточняет из полутьмы:

— Восемь.

Грозно оглядываясь на него, Шелоро выпячивает под — свет невыключенных фар самосвала свой живот.

— К лету опять не меньше двойни будет. Ему, как больному, покой нужен, а у нас по нем детишки будут ползать.

Впервые Егор высовывается из полумглы в нахлобученном на уши картузе с блестящим козырьком.

— Я им поползаю. Пусть только попробуют.

— Ну, тогда я его с собой положу.

На эту тему Егор шуток не терпит. Он поднимает свой кнут с махром вровень с лицом Шелоро и, встряхнув, водит им прямо перед глазами у нее.

— А это ты видала?!

Некоторое время она, как завороженная, тоже водит глазами вслед за движением махра и потом заявляет:

— Ну и черт с тобой! У меня дети уже насквозь промокли. Если их родному отцу какой-то чужой человек дороже, пусть он с ним и остается, а я им родная мать. У них, слава богу, еще мать есть.

И, вспрыгнув на передок брички, она натягивает вожжи. Егор едва успевает прыгнуть вслед за ней. Круто разворачиваясь на месте, бричка брызгает из-под колес на стекло самосвала смесью земли со снегом и пропадает в темноте.


…Ох и тяжелый этот цыган. Как из железа. Это тебе не Настя, которую Михаил без чужой помощи смог поднять с пола в зале и донести на руках до своего самосвала, хотя и она тоже обвисла у него на руках, как неживая. Правда, от самосвала до роддома ее уже несли на носилках санитары.

И почему это люди, когда они без памяти, всегда становятся тяжелее? А Егор, как ни в чем не бывало, тоже поспешил улизнуть, сдав его на руки Михаилу. Как будто он и в самом деле родня этому цыгану. Всю свою жизнь Михаил прожил без такой родни — и вот радуйся.

Ничего другого не остается, как сзади, со спины взять его под мышки и попробовать втянуть в дом волоком. Голова у него свесилась набок, вот-вот оторвется. А борода на бледном, без кровинки, лице — как тот же куст чернобыла на белом снегу.

Теперь же пусть он пока посидит, прислоненный спиной к стене. Пока для его цыганского величества постелют на диване постель в зале. И надо с него снять сапоги, перед тем как втаскивать на диван. Гляди-ка, а нога у него совсем маленькая, хоть сам он и не мелкий. Ничего себе мужик, кило на сто потянет. Недаром отец Михаила хвалился матери, что у казаков ноги маленькие потому, что они от века больше верхом ездили. Значит, и у цыган потому же. Всю жизнь только и знают кататься, пеши не ходят.

Ну вот, а теперь можно одежку снимать. Так ему будет вольнее дышать. Сколько же, интересно, он еще собирается вот так с открытыми глазами лежать?! Смотрит, а не видит. Как будто у Михаила никаких других дел нет, чтобы сидеть возле него и дежурить, когда он придет в память.

— Эй, дядя! — Михаил потряс Будулая за плечо.

Ничто не дрогнуло на все так же бескровном, белом лице. Тогда Михаил стал трясти его за оба плеча — и снова не услышал в ответ ни звука. Только голова перекатывалась на постели с боку на бок. Даже ничуть не вздрогнули веки. Глаза смотрели все так же туманно и отчужденно.

Михаилу стало не по себе. Он оказался в доме один на один с человеком, который не отзывался на его слова и почти не подавал признаков жизни. И все из-за нее же, из-за Насти. Но она, слава богу, не знает ничего. Еще не хватало ей об этом знать.

Значит, никак не обойтись без того, чтобы не израсходовать на этого родича тот спирт, которым поделился с Михаилом в прошлом месяце на паромной переправе через Дон знакомый шофер из Раздорского винсовхоза. Ничего не поделаешь. Жаль было Михаилу этой бутылки с виноградным ректификатом, сберегаемой им в кладовке до дня рождения первенца. Но теперь и это уже ни к чему. Поздно было жалеть.

Он сходил в кладовку за спиртом, смочил им суровое полотенце и, закатывая нижнюю сорочку на груди у Будулая, даже вздрогнул: вот это ну! Кто же это его учил так с мотоцикла падать?! Ребра, кажется, остались у него целые, а шкура вся вздулась и почернела, как овечий кожух. И под нею в груди у него булькает и клокочет так, что страшно слушать. Ничего, потерпи, цыган, сейчас спирт начнет и эту черноту в себя забирать, и дыхание откроет. Вообще он тебя должен согреть. Конечно, лучше, когда он согревает изнутри, но тут уже ничего не попишешь. Нельзя тебе. Чистый спирт — не какое-нибудь церковное вино, не кагор, чтобы им можно было с ложечки поить, от него задохнуться можно. А ты и без того почти не дышишь. Давай-ка лучше я на бок тебя поверну и вотру еще между лопаток.

Легко сказать «поверну», если сам он никак не ворочается, как мертвый. Так Михаил и поверил этой ворожее, что он с мотоцикла упал. А почему же тогда и голова у него вся вспухшая, как шар, хотя ни единой царапинки нет на ней? Как будто ею подсолнухи молотили. Кто его так обработал?

Хорошо еще, что не при Насте его привезли. Вот бы полюбовалась. Умеют бить, подлецы. Кому-то, значит, ты поперек дороги оказался, цыган Будулай.

Терпи, чертов родич. Конечно же, больно, если шкура на тебе так и вздрагивает под пальцами, но зато потом будет легче. Мне еще осталось тебе ноги растереть — и как раз всей бутылке будет конец. Чистейший ректификат приходится тебе в твою цыганскую шкуру втирать. Вместо того чтобы выпить за здоровье своего первенца и его матери. Бедная Настя, как она кричала: «Не будет у нас, Миша, ни сына, ни дочери!»

Теперь он, должно быть, и до твоих внутренностей достиг и ты уже весь в моих руках пьяненький, а это значит, что скоро пройдет и твоя боль. Терпи. Было время, когда и мне ты белый свет заслонял, но сейчас беда не со мной, а с тобой. И я по милости Егора с Шелоро обязан теперь возжаться с тобой, как будто ты и в самом деле мне какой-нибудь брат. После сочтемся, хотя, если разобраться, у меня против тебя ничего уже не осталось, раз ты тогда после свадьбы с моей дороги ушел. Ты, оказывается, не совсем бессовестный цыган, и поэтому, должно быть, я теперь вожусь с тобой. Видела бы Настя, как я тебя растираю чистейшим виноградным спиртом, вместо того чтобы его по случаю рождения нашего первенца пить.

Нет и больше никогда уже не будет у нас с Настей первенца, потому что…

Тут вдруг в сознании Михаила с такой обжигающей отчетливостью связалось, что он задрожал: потому что добегалась она по всей степи за этим цыганским кузнецом, которого он же, Михаил, и отогревает сейчас своими руками от смерти. Вот ведь какие узлы завязывает жизнь!

Но ты все равно должен до конца оставаться человеком, Солдатов Михаил, а там видно будет. Сейчас, цыган, сейчас, проклятый родич, я вотру в твою шкуру последние капли, и ты будешь жить. Пьянствуй, я не жадный. По твоей наружности никак нельзя сказать, чтобы ты на кузнеца был похож, а вот теперь-то я уже лично убедился: кузнец. И тело у тебя такое, как будто его тоже кто-то из железа отковал. Вот еще почему они не смогли тебя до смерти забить. Неужели ты им так просто дался, цыган?

Давай-ка переворачивайся опять на спину и теперь хочешь — закрывай свои черные гляделки, хочешь — с открытыми лежи. Все равно от тебя до самого утра уже ничего не добьешься. Целая бутылка ректификата на тебя, чертова родича, до последней капли ушла. Спи. А утром я к тебе докторов привезу.


Уже вызрели и начали осыпаться над табунной степью последние звезды, а над поселком конезавода все еще реяло перламутрово-матовое облако света. Давно улегся звон столкнувшихся при встрече фронтовых друзей — грудь к груди — золотых и серебряных наград, высохли слезы. Выпито было цимлянское, которое полыхало в бокалах над столиками, когда вставали для тестов.

Можно было размягченно откинуться на спинки стульев, незаметно расстегнув мундиры и чекмени.

— А этот жеребец на четвертом отделении только что не говорит. Так и ковыряет своими глазами под сердце. Ни одного пятнышка. Из чистого золота слит.

Генерал Стрепетов поискал глазами среди столиков.

— О нем вам, Сергей Ильич, мой бывший адъютант, Ермаков, еще кое-что может рассказать.

Ермаков не заставил себя ждать:

— Мало того что он у нас вдребезги своими копытами стенку новой конюшни разгромил, он потом еще, оказывается, сумел вплавь переправиться через Дон и прямым ходом представиться на конезавод. А я теперь изволь по этой распутице транспортируй его обратно.

— Ну нет, — отрубил генерал Стрепетов, — назад ты его у меня не получишь. Стеречь надо было. У меня здесь, несмотря на круговую осаду конокрадов, еще ни одна голова не пропала. А деньги за него я могу тебе хоть сейчас вернуть. — Поворачиваясь всем туловищем к своему бывшему корпусному командиру Горшкову, генерал Стрепетов пояснил: — Этот Гром у них там за своим бывшим табунщиком тосковал. Даже через Дон переплыл.

Общий разговор за столиками все больше рассыпался на мелкие осколки:

— Ты бы, Ермаков, нас к себе на дегустацию повез.

— Мы с тебя дорого не возьмем.

— А Шелухин что-то крылья опустил.

— Скучает без молодой жены.

— Надо было дерево по силе ломать.

Должно быть, этот-то момент и счел наиболее подходящим водитель генерала Стрепетова, чтобы приблизиться к своему начальнику и наклониться к его уху для какого-то не терпящего отлагательства сообщения. Тот самый водитель, который возил генерала еще на фронте. Но тогда он был черный, как майский грач, а теперь младенчески розовое темя уже просвечивало у него сквозь тщательно зачесанные на один бок волосы.

Генерал Стрепетов рассеянно слушал его, слегка повернув голову, вдруг зловеще переспросил:

— Какая такая цыганка? Я же русским языком приказал никого не пускать.

— Это Шелоро Романова, — пояснил шофер.

— А-а! — торжествующе воскликнул генерал Стрепетов и, сунув руку в карман, чем-то там побренчал. — Гони ее к коменданту.

— Она говорит, ей только начальник конезавода нужен.

Генерал Стрепетов поднял глаза к круглым электрическим часам на противоположной стене, на которых стрелки уже показывали два часа ночи, и иронически осведомился:

— А еще так часика через два она не могла подойти?

Водитель нерешительно топтался возле него, намереваясь еще что-то сказать, но тут вмешался бывший комкор Горшков, который, повернув горбоносое лицо, давно уже прислушивался к их разговору.

— Ты, Михаил, — попенял он Стрепетову, — или зажал их всех тут в кулак, или разбаловал совсем. За каждой мелочью, как к няньке идут.

Уязвленный этим замечанием бывшего фронтового начальника, генерал Стрепетов набросился на своего водителя так, что тот отшатнулся.

— Могу я со своими товарищами хоть одну ночь спокойно посидеть?!

Пристыженный водитель поспешил удалиться от него на цыпочках, но генерал Стрепетов остановил его властным окриком:

— Открыть окна!

Красными парусами, выплеснутыми ветром из настежь распахнувшихся окон, захлопали шторы. Тотчас же вторглась снаружи влажная свежесть табунной степи. Сладостью первого заморозка и прелью трав задышала она.

— А в городе можно и от запаха сена отвыкнуть, — почмокав губами, сказал Привалов.

Вдруг Шелухин, который давно пасмурно горбился за своим столиком, громко заявил:

— Все! Решаюсь, Михаил Федорович! Бросаю свой дом с виноградным эдемом на сто кустов и переезжаю сюда. Никакого моего терпения больше не хватает. — Он угрожающе добавил: — А тот, кто со мной не захочет сюда поехать, может остаться в эдеме.

Генерал Стрепетов, не скрывая удовлетворения, приподнял щеточку седых усов над белыми молодыми зубами.

— И ты что-то весь вечер ко мне прицеливаешься, Ожогин? Думаешь, не вижу. Али тоже посвататься хочешь?

Но Ожогин, не принимая его шутливого тона, ответил:

— Хочу.

Такого оборота даже генерал Стрепетов, как видно, не ожидал. Оказывается, сразу двоих фронтовых сослуживцев он, сам не подозревая, завербовал на конезавод.

— Ты же обещал меня в лично тобой выращенный сосновый бор свозить.

— Я и теперь, Михаил Федорович, не отказываюсь. Но, во-первых, после того как… — Ожогин так и не стал пояснять, что он имел в виду, — мне в этом сосновом бору никак оставаться нельзя, а во-вторых, мне уже надоело, когда из главка приезжают гости, к ним на выстрел кабанов и лосей гнать. Я, Михаил Федорович, согласен хоть в помощники табунщика пойти.

Начальник конезавода Стрепетов обиделся:

— Что значит, ты согласен? Это еще надо проверить, какой из тебя помощник табунщика будет. По-твоему, Ожогин, выходит, раз ты в кавалерии служил, то тебе сразу же можно и табун племенных лошадей доверить. Нет, это не так просто. Табунщик в коневодстве фигура, можно сказать, главная…

— Правильно, Михаил Федорович, — прерывая его, вмешался Шелухин. — Мне вы можете самую незаметную должность поручить. Я согласен хоть из конских хвостов репьи выбирать, только бы при лошадях быть. Берите меня, Михаил Федорович, чтобы я там, — он неопределенно мотнул головой, — совсем не погиб.

Генерал Стрепетов больше всего в жизни не терпел двух вещей: когда в обращении с ним нарушали субординацию и когда кто-нибудь позволял себе прерывать его.

— Молчать, Шелухин! Вы, должно быть, забыли, с кем… — И тут вдруг генерал Стрепетов вспомнил: нет сегодня на этой встрече ни генералов, ни рядовых. Все равны. Вспомнил и поспешил загладить перед старыми товарищами вспышку своего гнева. — Разве я лично против? Я, наоборот, Шелухин, очень рад. Мне такое пополнение в твоем и Ожогина лице в настоящий момент очень кстати. После того как на трех из четырех отделениях у меня разбежались все цыганские табунщики во главе с известным всем Будулаем.

— Тоже, значит, потянуло кочевать, — вознегодовал полковник Привалов. — А еще меня, своего бывшего комиссара корпуса, заверял, что это он взял себе отпуск.

Генерал Стрепетов, спохватываясь, решил восстановить справедливость:

— Он, Никифор Иванович, действительно значится у меня в отпуске без сохранения оклада.

Но возмущенный Никифор Иванович Привалов уже не слушал и его.

— Знаем мы эти цыганские отпуска. У нас на Терском конезаводе, где я сразу после войны замполитом служил, тоже такие были. Зимой еще ничего, вращается с табуном, а чуть только весенним духом потянуло, поминай как звали… И даже на эту встречу ветеранов нашего корпуса не соизволил прибыть…

Негодующий женский голос внезапно перебил в этом месте Никифора Ивановича Привалова:

— Нет, он здесь!

И снаружи, из распахнутых настежь створок окна, высунулась голова в ярком цветастом платке. Шелоро Романова, которую все время не допускало к генералу Стрепетову предусмотрительно выставленное вокруг столовой конезавода сторожевое охранение, все-таки сумела улучить минуту и прорвалась.

Генерал Стрепетов побагровел до корней своих остриженных ежиком седых волос.

— Это еще что за привидение среди ночи? Кто тебя сюда приглашал?

— А я без приглашения. — Путаясь в своих юбках, Шелоро уже перелезала снаружи через подоконник прямо в столовую. — Потому что пока ваша стража допустят меня до вас, Михаил Федорович, он уже может помереть.

Генерал Стрепетов поднялся со своего места.

— Что ты мелешь?! Кто это может умереть?

Поднявшийся рядом Никифор Иванович Привалов дотронулся до его локтя.

— Будулай. — И Шелоро в упоении продолжала, как если бы это была чистая правда: — Он как раз на встречу с вами спешил, а эти фашисты ему не дали. Он у своего родственника Михаила Солдатова без памяти лежит.

Теперь ей можно было и удалиться с гордым сознанием исполненного долга. Подбирая свои юбки, Шелоро уже стала заносить ногу на подоконник, чтобы тем же путем вернуться обратно, но слова генерала Стрепетова остановили ее:

— А ну-ка подожди! Только за этим ты и явилась сюда?

— Только за этим.

— И больше тебе ничего не нужно мне сказать?

Полуоборачиваясь, Шелоро независимо фыркнула:

— Очень мне нужно.

Но все-таки ногу, уже занесенную было на подоконник, она опустила, оставаясь с приподнятой кончиками пальцев юбкой над смуглой, без чулка, ногой. Она презрительно улыбнулась, увидев, как все присутствующие мужчины так и воззрились на ее ногу с белой каемкой незагоревшей кожи под коленкой.

— А ты подумай лучше, — настаивал генерал Стрепетов.

— Пускай кобыла думает, — привычно отпарировала Шелоро.

— Не будешь потом жалеть?

Шелоро дернула плечом, между тем как юбки над своей ногой, привлекшей внимание мужчин, она продолжала поддерживать, не забывая при этом зорко следить за движениями генерала Стрепетова, который шарил рукой у себя в кармане. Что-то там звякало и звенело у него. Глаза у Шелоро на мгновение расширились, но тут же она равнодушно отвернулась.

— Мне не о чем жалеть.

— И, значит, это все, зачем я понадобился тебе?

Шелоро вдруг с вызовом повернулась к нему лицом;

— Да, все!

— Видите, какие мы гордые, — генерал Стрепетов обвел взглядом присутствующих, приглашая их в свидетели. — А вы там забились по своим куткам кто в Ростове, кто в Краснодаре, а кто в Москве и не знаете, какие они теперь у нас сознательные пошли. — Взгляд его опять вернулся к Шелоро. — Ты что же думаешь, я по старости уже совсем ослеп и не знаю, что вокруг меня происходит на территории конезавода?

— Ничего я такого не думала, — начала Шелоро.

Но генерал не стал ее слушать:

— …И как ты требовала посреди ночи от коменданта поселка, чтобы она выдала тебе, вынь да положь, ключи?

Шелоро непритворно удивилась:

— Какие ключи?

Брови у нее, как две мохнатые гусеницы, поползли кверху.

И снова генерал Стрепетов пренебрег ее удивлением, повышая голос, но все еще удерживая свой гнев в берегах:

— А твой Егор в это самое время разбивает под лесополосой свою дырявую халабуду, чтобы ваши голодные детишки не совсем замерзли под дождем и ветром?!

Шелоро невольно вздрогнула: откуда ему могло быть известно, где теперь находились ее детишки? После того как комендантша, которую подняли с теплой постели, раскричалась на весь поселок, чтобы за ключами от коттеджа обращались лично к начальнику конезавода, для Шелоро действительно ничего иного не оставалось, как приказать Егору разбить до утра под лесополосой их шатер. Не могло же об этом генералу Стрепетову цыганское радио донести?

Вдруг генерал Стрепетов, задохнувшись от гнева, резким движением дернул себя за воротник мундира, расстегивая его. Голос у него взрокотал так, что старые фронтовые товарищи невольно сдвинулись вокруг него, а рука Никифора Ивановича Привалова легла ему на плечо.

— И ты им, конечно, будешь объяснять потом, что начальник конезавода генерал Стрепетов зверь и людоед, который лежит на пороге их дома, подложив под голову ключи, да?!

Он уже не сдерживал свой гнев, лицо у него налилось кровью. Шелоро, несмотря на свое бесстрашие, отступила от него на два шага.

— Да знаешь ли ты, ради кого я с моими товарищами все четыре года войны… — Одним взглядом он охватил строго побледневшие лица своих фронтовых товарищей и, пошарив рукой в кармане, выбросил ее вперед, к Шелоро, так, что она еще больше отшатнулась от него: — Возьми. — На ладони у него вспыхнула связка ключей. — Я ждал, когда ты сама за ними придешь.

Мгновенным безошибочным движением Шелоро схватила у него с ладони ключи и тут же повернулась, чтобы на этот раз уйти окончательно и бесповоротно, но властный окрик генерала снова пригвоздил ее к месту:

— Не уходи! — Никаких следов волнения уже не осталось у него на лице. Своим обычным насмешливо-недоверчивым голосом он напомнил ей: — Ну, а когда пригреет весеннее солнышко, смотри не забудь их опять мне вернуть.

Самые противоречивые чувства распирали грудь Шелоро. Ей и плакать хотелось так, что только величайшим усилием она давила и загоняла обратно клокотавшие в горле слезы; и почему-то стыдно было, как никогда еще в жизни; и гордое желание отомстить за этот стыд вставало в ней на дыбы. Она облизнула кончиком языка пересохшие губы, враждебно пообещав генералу Стрепетову:

— Не забуду.

— Ты ведь, когда пригреет солнышко, опять скажешь своему драгоценному Егору «бэш чаворо», да?

Если бы не эта явная насмешливость в тоне и словах генерала Стрепетова, то Шелоро, пожалуй, было бы и не справиться с собой. Никогда еще не испытанное чувство благодарности к этому суровому человеку застилало ей глаза и душило ее, но он же, этот человек, хотел и обидеть ее, возмущая ее гордость, а этого она еще никому не прощала.

— Скажу! — выплеснула она ему в лицо с такой яростью, что теперь уже он попятился от нее. — А вы как же думали, товарищ генерал, вам здесь можно перед друзьями своими конями хвалиться и слезы над ними проливать, а цыгану на лошадь теперь и взглянуть нельзя?! Дак будто ее не было у него. Вот тебе лопата, вот мастерок, можно и трактор или даже машину, а про то, чтобы у тебя был собственный конь, и не думай. Над генералом Стрепетовым и его фронтовыми дружками, когда они обливают своими горючими слезами коней, никто не посмеет смеяться, а над цыганом с уздечкой может каждый. У казака может быть своя печаль о коне, а у цыгана нет. Он на нее не имеет права. И на свою цыганскую природу он должен раз и навсегда наступить ногой, пусть она не плачет. Прямо ей на горло, чтобы ни одной слезинки — ни-ни! Наступил — и дави до конца, чтобы она никогда уже не воскресла. Что же вы замолчали со своими боевыми друзьями, товарищ генерал, и все время отступаете от меня, как будто я какой-нибудь вражеский танк? Я, может быть, эти слова берегла для вас всю жизнь. Вот и дождались. А за ключи спасибо.

И, круто поворачиваясь на месте, овеяв всех присутствующих ветром своих юбок, она шагнула к распахнутому в ночную табунную степь окну и исчезла в нем так же быстро, как появилась. Генерал Стрепетов всего лишь и успел обвести своих товарищей изумленным взглядом:

— Видали?!

Никифор Иванович стиснул его плечо рукой:

— Но спасибо тебе за детей она сказала.


Михаил Солдатов собрался уже выключить свет, чтобы наконец-то позволить себе уйти в свою комнату и там завалиться на кровать, когда, еще раз скользнув взглядом по лицу Будулая, заметил в нем перемену. Цыган все так же навзничь лежал на диване со вздетой кверху бородой, и все-таки это уже был совсем не тот Будулай, которого Михаил только что раздевал и укладывал на постель. Что-то в его лице и во всем облике неуловимо изменилось. По лицу пробегали судороги, брови шевелились и, сдвигаясь к переносице, стягивались в узел, как будто он силился и никак не мог вспомнить что-то необычайно важное. Кисти больших рук, выпростанных поверх одеяла, вздрагивали.

Но веки теперь у Будулая были плотно сомкнуты, как у крепко и спокойно спящего человека. Постояв над ним, но так и не решившись окликнуть его, Михаил на цыпочках отошел от дивана.

Что ж, если он и без памяти или во сне, а так волнуется, значит, не вся ушла из него жизнь. И что-то непохоже, чтобы этот могучий кузнец согласился так просто с ней расстаться. Может, еще и оклемается.

Во всяком случае, Михаил не против. В данный момент у него совсем не оставалось свободного времени, чтобы отхаживать этого новоявленного родича. Еще не хватает взять у генерала Стрепетова отпуск без сохранения содержания и превратиться в милосердного брата.

Выключив свет, Михаил едва успел добраться до своей кровати и бесчувственно рухнул на нее. И все это за одну только ночь.


С первого же часа после отъезда Тимофея Ильича на конезавод Клавдия не могла найти себе места. Знала, что никак не успеет он вернуться оттуда раньше чем к вечеру следующего дня, и все-таки уже с самого утра, заступив на свою смену на птичнике, подстерегала каждую машину из-за кручи на спуске из степи в хутор. Так и вздрагивала каждый раз, заслышав из-за кручи рокотанье мотора, и всякий раз, когда на повороте появлялась машина, испытывала разочарование, что это или самосвал, или техпомощь, или же рейсовый шахтинский автобус, а не председательская кофейная «Волга». От жгучей и непонятной обиды ей хотелось плакать.

Катька Аэропорт, которую она, после того как уехала Нюра, взяла себе в помощницы на птичнике, долго наблюдала за ней и не выдержала:

— Шла бы ты лучше домой, стиркой или чем-нибудь другим занялась, смотреть на тебя тошно. Сама курам зерно сыплешь, а у самой слезы сыплются. Убиваешься по своим деточкам, как по мертвым. Никуда они от тебя не денутся, как были твоими, так и остались. Жди, они еще начнут тебе своих цыплят на воспитание подбрасывать, за этим дело не станет. — Катька Аэропорт вырывала из рук Клавдии ведро с зерном. — Ступай, ступай, скоро и я, на тебя глядючи, как летошная телка, зареву.

Но Клавдия, молча борясь с Катькой, не отдавала ей свое ведро, даже из-за ее плеча продолжая наблюдать за дорогой. В конце концов Катька Аэропорт отставала от нее.

— Ну и черт с тобой, квочка несчастная! До каких же пор ты их собиралась под своими крыльями греть?! Скоро уже твои глаза от слез совсем выцветут и никому ты уже не будешь нужна — ни цыганам, ни русским.

И за всю ночь Клавдия не сомкнула глаз. Еще не начинала она топить зимнюю печь, а в доме, особенно по ночам, было невыносимо жарко. Накинув на голые плечи платок, она выходила на крыльцо и долго стояла, не отрывая глаз от Задонья. Там гривы далекого света то и дело взметывались над темной степью, похоже, над той самой дорогой, по которой и она когда-то ездила на конезавод. Ох, и давно же это было. Вечность прошла.

Красные и зеленые звезды скатывались с высокого и холодного неба. Иногда собака за Доном, на скотном базу, подавала голос, иногда в соседском дворе гуси начинали тревожно бормотать, а иногда и конское ржанье доносилось из конюшни. Лошади беспокоились, с трудом отвыкая от летней воли.

Но такого голоса, как у Грома, ни у одной из них не было. Его и в степи было слышно, как самую большую трубу в духовом оркестре.

Утром она, встав раньше, зашла по дороге на птичник в старую кузню. Ее давно уже не замыкали. С дневного света глаза медленно привыкали к полумраку. Даже и теперь еще не выветрился из бездействующей кузницы запах курного угля, горелого железа. Но по-хозяйски обжившие ее воробьи безбоязненно влетали и вылетали в раскрытую фортку, колеблемую дуновением ветра.

Тускло светилось выработанное кузнечными молотками и молотами до зеркальной синевы ложе наковальни. Самый большой из них, торчмя оставленный на земле, прислонился к ней гладко отполированным деревянным плечом.

У Клавдии забилось сердце. Когда-то она строго-настрого заказывала Ване сюда ходить. Вот и заказала.

День тянулся медленно. До обеда одна лишь хлебовозка из Мелиховского сельпо и сползла из-за кручи по крутому спуску в хутор. Не в силах больше справиться с собой, Клавдия вдруг сама сунула в руки Катьки Аэропорт свое ведро с зерном для несушек и почти бегом стала подниматься по дороге наверх, в степь.

— Куда ты? — удивленно крикнула вслед ей Катька.

Но Клавдия не оглянулась.

Тимофея Ильича она дождалась на горе, в степи, уже в сумерки. Завидев его заляпанную грязью «Волгу», вышла из лесополосы прямо на середину дороги. Тимофей Ильич едва успел вильнуть, объезжая ее, и, затормозив, выскочил из машины с воздетыми кулаками.

— Да я тебя сейчас, чертова раззява! — в ярости закричал он, с добавлением соответствующей моменту приправы, и, узнав Клавдию, опустил кулаки.

Он бы не пожалел и ее в этот момент, потому что вина ее перед ним была несомненна, и еще неизвестно, чем бы все это могло кончиться, не окажись он на высоте своего положения за баранкой. Но достаточно было лишь взглянуть на лицо Клавдии, чтобы все понять. Тимофей Ильич не считал себя большим знатоком человеческого, а тем более женского сердца. И когда бы ему успеть было разбираться в этих тонкостях, если даже спать приходилось не больше четырех-пяти часов в сутки, да и то главным образом на семинарах и симпозиумах в районе и в области.

Но ему и не надо было особенно разбираться, чтобы еще вчера, перед поездкой на конезавод, понять, зачем это Клавдии Пухляковой тоже вдруг вздумалось запроситься с ним в эту поездку. Не из любви же, в самом деле, к лошадям, в чем она с таким жаром старалась его уверить. В хуторе не то что в большом городе, у каждого человека вся жизнь на виду, и не требовалось быть особенно сообразительным, чтобы догадаться о том, что давно уже было у всех притчей во языцех. Скажем, о том, с какой бы это стати одинокой и уже не первой молодости женщине так долго раздумывать, когда ей вдруг улыбается счастье выйти замуж чуть ли не за генерала. Несмотря на семинары и симпозиумы, Тимофей Ильич все-таки находил время и для того, чтобы сопоставить кое-какие другие факты. И теперь, едва он взглянул на Клавдию, все они сразу всплыли в его памяти и соединились. Как будто кто включил большую лампочку и все осветилось.

Еще никогда он не видел ее такой потерянной, жалкой. Лицо у нее было измучено, глаза блуждали. Ему стало обидно за эту гордую и сильную женщину, которая до этого всю свою жизнь умела, чего бы это ей ни стоило, прятать от чужих глаз свои чувства. Теперь же она, как видно, уже отчаялась, и они вырвались из-под ее власти. Она вся была перед ним нараспашку.

Но она еще сделала над собой усилие, чтобы не выдать себя.

— А я, Тимофей Ильич, искала тут свою дурную корову, как вижу, ваша машина идет…

И в доказательство прижала к груди выломанную в лесополосе сухую ветку.

Жалость и ярость сплелись в голосе Тимофея Ильича, когда он, предупреждая вопрос, застывший в глазах Клавдии, почти выкрикнул ей в лицо:

— Дался тебе этот цыган! Еще секунда, и ты могла бы погибнуть под моей «Волгой». Да вернулся он, вернулся, не плачь! Это его генерал Стрепетов без сохранения содержания с конезавода отпускал. Правда, говорить с ним мне так и не удалось, потому что не до этого было. Шутка ли, почти весь донской корпус съехался на конезавод. А потом мне уже надо было ехать. Что же ты плачешь? Он еще объявится, твой Будулай.

Тимофей Ильич ни единого слова Клавдии не соврал. Все оно так и было. Но и всей правды он ей не сказал. Не мог он, глядя в ее страдающие глаза, этого сделать.


Цыганское радио, которое, опережая людей и события, вприпрыжку бежит по степи от костра к костру, от телеги к телеге, не замедлило присовокупить: этого и следовало ожидать. Все-таки доигралась Настя, которая захотела над своими же цыганами прокурором быть, а потом взяла и выскочила замуж за русского шофера с конезавода. Не считай себя самой умной. Догордился и этот идейный Будулай. Не будет забегать впереди своего народа и учить его, как ему дальше жить. На это есть Советская власть. Вот и получил, что те же самые цыгане, мимо которых он проносился на своем железном коне, подобрали его, когда он выпал из седла на крутом повороте.

























Читать далее

Часть пятая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть