2. ОТ ИЛЛИНОЙСА ДО ЧИЛИ. 1902-1905

Онлайн чтение книги День восьмой
2. ОТ ИЛЛИНОЙСА ДО ЧИЛИ. 1902-1905

Каждый вечер в кафе «Aux Marins»[10]"У моряков» (франц.) в портовом районе Нового Орлеана приходил молодой человек с шелковистой бородкой цвета спелой пшеницы. Приходил он в одиннадцать и засиживался до двух пополуночи. Записные пропойцы кафе «Aux Marins» не жаловали, пьяных стычек там никогда не бывало. За столиками велись беседы вполголоса о фрахтах, о грузах, о судовых экипажах. Стоило показаться на пороге чужому, разговор становился громче и переходил на политику, женщин, погоду или карты. Кафе было на заметке у полиции, оттого Жан Ламазу — Жан Кривой — и его постоянные посетители в каждом незнакомце подозревали шпика. К молодому человеку долго присматривались. Но он мало обращал внимания на то, что происходило вокруг, не делал попыток с кем-либо вступать в разговоры. Говорил он вообще немного (зато выговор у него был как у настоящего француза из Франции), но, входя, всегда дружелюбно и приветливо здоровался со всеми. Время он проводил большей частью за чтением газеты или же штудировал странички, вырванные из самоучителя «Испанский язык в пятьдесят уроков» («Си, сень-ор, тен-го, до-си, пе-сос»). Время шло, и недоверие к нему Жана Кривого исчезло; на третьей неделе хозяин и клиент уже поигрывали в картишки по маленькой. Молодой человек рассказал, что он канадец, зовут его Джеймс Толланд. Он здесь ожидает приятеля-северянина, у которого сахарные плантации на Кубе.

Джон Эшли был человеком, умеющим верить. Он не знал, что умеет верить. Он бы рьяно стал отрицать, если бы его назвали человеком религиозным, но ведь религия — только платье истинной веры, и платье это зачастую прескверно сшито, если судить по Коултауну, штат Иллинойс.

Как многие люди, умеющие верить, Джон Эшли был в некотором смысле невидимкой. Вы вчера задели плечом человека в толпе — этот человек из таких; нынче женщина за прилавком продала вам пару перчаток — эта женщина тоже из таких. Это самое в них существенное, но это не привлекает к ним людского внимания. Лишь изредка обстоятельства высветят кого-то из них — и высветят ослепительным светом. Одна пасла овец в Домреми; другой был мелким ходатаем по делам в Нью-Сейлеме, штат Иллинойс. Таким чужд страх, неведомо себялюбие; способность неустанно дивиться чуду жизни — вот что питает их корпи. Они для других не интересны. В них отсутствуют те черты, что неотразимо притягивают людской интерес: честолюбие, напористость, воля к власти, инстинкт разрушения и саморазрушения. Они не окружены ореолом мученичества. Персонажей трагедии из них, как ни напрягай воображение, не получится (а попытки бывают, и нередко; но, когда у зрителя высохнут слезы, оказывается, плакал он лишь ради удовольствия поплакать). У них не развито чувство юмора, связанное так тесно с сознанием собственного превосходства и с равнодушием к чужим бедам. Они не умеют красно говорить, особенно о своей вере вообще. Интеллектуальные предпосылки коры развиваются и укрепляются в человеке благодаря наблюдательности и цепкой памяти — мы это увидим, сопоставив веру Джона Эшли с его математическими способностями и талантом игрока. Вера создает учения, но она от учений независима. Некто, к чьему голосу стоит прислушаться, нам сказал: легче найти истинную веру у старухи уборщицы, что скребет на коленях полы в общественном здании, нежели у епископа, восседающего под балдахином.

Говоря о людях, умеющих верить, мы главным образом пользовались характеристиками «от противного»: не трусливы, не своекорыстны, не интересны, лишены чувства юмора, зачастую необразованны. Так в чем же, спрашивается, их человеческая ценность?

Мы не выбираем дня своего появления на свет, не дано нам выбирать и день своей смерти; между тем способность выбирать есть драгоценнейшее из свойств разума. Мы не выбирали себе родителей, цвет кожи, пол, здоровье, природные способности. Нас просто вытряхнули в жизнь, как игральные кости из стаканчика. Заграждения и тюремные стены окружают нас и наших ближних; мы повсюду наталкиваемся на препятствия, внутренние и внешние. Людям, о которых мы говорим, наблюдательность и память помогают рано расширить свой кругозор. Они знают самих себя, но их собственное «я» не единственное окошко, через которое они смотрят на жизнь. По их твердому убеждению, некоторой, пусть малой, частью всего, что человеку дано, человек вправе распоряжаться свободно. Это чувство свободы они постоянно укрепляют в себе. Их взгляд устремлен в будущее. И в грозный час они выстоят. Они отстоят город — а если погибнут, потерпев неудачу, их пример поможет потом отстоять другие города. Они вечно готовы бороться с несправедливостью. Они поднимут упавших и вдохнут надежду в отчаявшихся.

Но на что же обращена вера этих людей?

Им трудно было бы подыскать слова для ответа на наш вопрос. Для них это самоочевидно, а самоочевидное плохо поддастся определению. Зато те, кто на деле не верят ни во что, никаких затруднений в таких случаях не испытывают. Во весь голос безостановочно разглагольствуют они о вере «в жизнь», в «сущность бытия», в бога, в прогресс, в человечество, не стесняясь пускать в ход все запретные словеса, все истрепанные ярлыки, все заемное краснобайство предателей.

Не может быть творчества без надежды и веры.

Не может быть надежды и веры без стремления выразить себя в творчестве. Люди, о которых мы говорим, — прежде всего работники. К тунеядству они непримиримей, чем к ошибкам, невежеству или жестокости. Их работа порой не видна, оттого она кажется незначительной, как нее действия тех, кто ни мгновения не рассчитывает на публику.

К этой породе людей принадлежал Джон Эшли. История к нему требований не предъявляла, и мы не знаем, как он выполнил бы требования истории. Он медленно взрослел и никогда не был любителем умствовать. Он так и остался почти что невидимкой. Многие потом пробовали увидеть его в его детях. Он был звено в цепи, стежок в ткани гобелена, один из тех, что сажают деревья и дробят камень на старой дороге, ведущей пока еще неясно куда.


Эшли понятия не имел, кому он обязан своим освобождением. Может быть, чудеса всегда совершаются так — просто, буднично и непостижимо. Освободители действо вали быстро и четко, не произнося ни единого слова. Прежде всего они разбили все фонари. Конвойные с криками заметались в наступившей тьме, выстрелили раз-другой но сразу же прекратили стрельбу. Наручники на запястьях Эшли разомкнулись. Его вывели — скорей, вынесли — из вагона, и он очутился в лесу. Кто-то из неизвестных друзей положил его руку на седло лошади. Другой дал ему поношенный синий комбинезон, кошелек с пятнадцатью долларами, компас, карту и коробок спичек. На голову ему надели старую шляпу с обвислыми полями — по-прежнему молча и не зажигая огня. Только под конец один чиркнул спичкой, и Эшли на миг увидел их лица. Эти лица, грубо вычерченные сажей, делали их похожими не на негров-железнодорожников, а на клоунов из ярмарочного балагана. Самый высокий жестом указал ему направление, потом отвел вытянутый палец градусов на пятнадцать вправо.

Эшли сказал: «Спасибо вам».

Они канули в темноту, стука лошадиных копыт не было слышно.

Просто, буднично и непостижимо.

Оставшись один, он зажег спичку и сверился с компасом. Путь, указанный высоким, лежал сперва на юго-запад, потом на запад. Эшли знал, что находится у железной дороги, невдалеке от станции Форт-Барри. В шестидесяти милях к западу текла Миссисипи. Он быстро пере оделся, свернул свою арестантскую одежду в узел и привязал к передней луке седла. К седлу были приторочены два мешка — с яблоками и с овсом.

Изумление перед свершившимся переполняло его. Он засмеялся едва слышно: «Ну и ну! Ну и ну!»

Он уже был готов к тому, что умрет, только для Джонов Эшли «умереть» никогда не означает сегодня, сейчас; всегда впереди есть еще месяц, день, час, пусть хоть минута жизни. Страх был ему незнаком. Страха он не испытывал, даже слушая приговор в суде, даже отправляясь в свое, как, наверно, писали газеты, «последнее путешествие». Джоны Эшли самый худший исход не представляют себе как реальный.

Когда в темноте леса вспыхнула спичка, он посмотрел на лошадь, и лошадь посмотрела на него. Он вскочил в седло и выжидательно замер. Лошадь неторопливым шагом пошла вперед. Различала ли она незаметную для человека тропку в густом подлеске? Возвращалась ли инстинктивно к своему стойлу? Минут через десять он снова чиркнул спичкой и поглядел на компас. Они неуклонно продвигались на юго-запад. Он разломил яблоко, половину дал лошади, половину съел сам. Они ехали не останавливаясь. Через час они выехали на широкий проселок и взяли вправо. Дважды он заслышал за собой всадников, направлявшихся в ту же сторону. Но оба раза успел съехать с дороги и спрятаться в чаще деревьев. Спустя немного под копытами лошади застучал деревянный настил моста; переехав мост, они спустились к воде и напились. После этого они прибавили шагу. Эшли словно бы с каждым часом молодел. В нем нарастала дерзкая, непозволительная радость. Тюрьма, не сломившая его нравственно, но измучившая физически, была позади. Время от времени он спешивался и шел с лошадью рядом. Он чувствовал потребность говорить. Лошади, должно быть, правилось, что с ней разговаривают: в мерцающем свете звезд видно было, как она прядет ушами.

— Как твое имя? Бесси?.. Молли?.. Белинда?.. Мне ведь тебя подарили. Не часто случается получать такие подарки ценой в целую человеческую жизнь. Узнаю ли я когда-нибудь, что побудило этих шестерых рискнуть собственными головами, чтобы спасти мою? Или так и умру, не узнав этого?

— Угадал! Евангелина, вот как тебя зовут, — Евангелина. Приносящая благие вести… А странно, не правда ли? Кто мог предвидеть, когда ты появилась на свет, что тебе предстоит стать участницей необыкновенного приключения, подвига великодушия и отваги. Кто мог знать, когда тебя объезжали — а страшно это, наверно, когда тебя объезжают, Евангелина, страшно и тягостно! — кто мог знать тогда, что тебе суждено на своей спине унести человека к жизни, к свободе!.. Ты — знамение, Евангелина. Мы с тобой оба отмечены судьбой.

Поговорив, он окончательно развеселился. Краем уха прислушиваясь, не едет ли кто-нибудь следом, он даже мурлыкал обрывки своих любимых песенок «Нита, Жуанита», «Китайская прачечная» и песни студенческого братства, к которому он принадлежал в годы учения в техническом колледже: «Мы до гробовой доски будем Каппа Кси верны».

Небо над горизонтом заалело. В Коултауне зори были тусклые и безрадостные. А сейчас его поразило развертывавшееся перед ним зрелище. Так вот что стоит за словами «Во всей красе занялся новый день». У дорожного перекрестка он прочитал указатели: на юг «Кеннистон, 20 миль», на северо-восток «Форт-Барри, 14 миль», на запад «Татум, 1 миля». Он проехал через Татум, по-рассветному белесый и пустой. Проехал он еще две мили и, следуя течению неширокого ручья, свернул в лесную чащу налево. Сняв прикрученную к седлу веревку длиной семь ярдов, он привязал Евангелину. Насыпал овса в шляпу (сперва подув сверху, понюхав и взяв щепотку в рот) и поставил перед нею на землю. В мешке с яблоками нашлось несколько печеных картофелин. Он сел и стал есть, временами поглядывая на Евангелину.

Мальчишкой Эшли доводилось ездить верхом во время летних каникул на ферме бабки Мари-Луизы Сколастики Дюбуа-Эшли. До двадцати лет он никого так не любил, как эту чудаковатую, нравную старуху с серыми глазами, и никто не любил его такой суровой, взыскательной любовью. Она, кроме всего прочего, была настоящим ветеринаром без диплома. Со всей округи приводили к ней больную скотину. И многих окрестных фермеров она допекала нелестными замечаниями об их хозяйственных способностях. С лошадьми она вела себя так, будто понимала их язык. Рогатый скот, кошки и собаки, разная лесная тварь от косуль и до скунсов — все ее принимали как свою. И днем, и нередко ночью при свете керосиновой лампы Джон помогал ей давать пилюли, делать впрыскивании, ставить припарки. Они вместе принимали телят и жеребят, вместе усыпляли животных, которым уже нельзя было помочь иначе. Он запомнил навсегда некоторые из ее наставлений: «Никогда не смотри в глаза лошади, собаке или ребенку дольше чем несколько секунд — их это смущает. Не гладь лошадь по шее, лучше похлопывай, а потом сразу похлопай по ляжке и себя. Не делай неожиданных движений ногами. Помни, что у лошади ноги и зубы служат для нападения и защиты от врага. Вон Джо Деккер имеет привычку закрывать дверь конюшни пинком, и все конское поголовье фермы его ненавидит. Если знаешь, что придется пустить в дело кнут, стегни кнутом самого себя, так чтобы лошадь видела это. Прежде чем задать лошади овса, зачерпни немного, понюхай, пожуй, дунь, чтоб он разлетелся по сторонам, и тогда только поставь перед ней, будто нехотя». В Коултауне Эшли завел лошадь и тарантас. Лошадь, по кличке Белла, досталась ему задешево — чересчур была норовиста и хозяин хотел от нее избавиться. Он ездил на ней десять лет в таком добром ладу и согласии, какие только в сказках бывают. И вот теперь он со стороны украдкой оглядывал Евангелину: кобыла немолодая, но ухоженная, и подковы в порядке.

Он заснул, несмотря на зуд от блошиных укусов. Блохи изводили его в тюрьме, но в своих ежедневных письмах Беате он про это не упоминал. Он писал только, что тоскует о своей постели, о простынях, пахнущих лавандой. Проснулся он уже далеко за полдень. Жара была нестерпимая даже здесь, в гуще леса.

— Ну, в путь, Евангелина. Поедем вдоль ручья, может, попадется заводь, где можно будет искупаться. Давно пора.

И заводь попалась. Он опять привязал Евангелину. Он лежал в воде и, закрыв глаза, думал: «Беата теперь уже знает. Наверно, и до Роджера дошло. Раньше всех, наверно, услыхал Порки, а от него Роджер. „Мама, отец бежал!“ Он попробовал представить себе, как все будет дальше, но у него были слабо развиты те стороны воображения, которые связаны с заботой человека о себе. Он почти — чтобы не сказать, совсем — не умел строить планы, он не привык тревожиться о будущем. Люди, для которых тревога — обычное состояние, день и ночь заняты планами на будущее. Натуры безмятежные для таких непонятны; спокойствие они принимают за лень и готовность плыть по течению. Но Джон Эшли все-таки строил планы, сам об этом не ведая. Восемь дней он проспал в лесу. И каждый раз просыпался с планом, уже сложившимся в его сознании. Планы эти были дарами сна. Проснувшись в тот первый вечер, неподалеку от Татума, он уже знал: он — канадец, едет работать на чилийский рудник. Он не был горным инженером по образованию, но имел большой опыт в горном деле. О Чили он знал совсем немного, но это немногое ему подходило в его положении. До Чили было далеко. В среде студентов технических колледжей издавна повелось считать, что чего-нибудь стоящий выпускник своей волей в Чили не поедет. Условия жизни и работы там были неимоверно тяжелы. Селитру добывали в пустыне — настоящем пекле, где не бывало дождей. Знаменитые медные рудники в Андах находились на высоте одиннадцати тысяч футов. Жену в таком месте не поселишь. Развлечений там никаких. Даже выпивка на такой высоте не выпивка — по крайней мере для нормального человека. И Эшли решил ехать в Чили. Он не только поедет туда, он станет чилийцем.

Следующий день принес новую подробность: вниз по Миссисипи он спустится на лесовозной барже. Лет пять назад он однажды нанял экипаж и повез все свое семейство поглядеть на великую реку. Поездка была задумана как увеселительная, взамен поездки по железной дороге в Чикаго, что обошлось бы дороже. Родители и дети долго сидели на высоком утесистом берегу, увлеченные зрелищем. Любопытно было смотреть, как баржи всех родов, короткие и приземистые или длинные и узкие, скользят вниз по течению либо, натужно пыхтя, поднимаются вверх. Местный житель, случившийся рядом, пояснил им, что длинные и узкие — это лесовозные баржи, идущие с грузом с севера в Новый Орлеан. «Команда там все больше шведы. По-нашему ни бе ни ме». Эшли со студенческих лет не пробовал плавать, но почему-то был уверен, что доплыл бы до середины реки.

На третий вечер ему открылось, что он чересчур быстро двигается вперед. Добравшись до реки, он должен был рискнуть войти в какой-нибудь городок или поселок — чем меньше, тем лучше, — чтобы запастись пищей и продать Евангелину. Это было опасно, пока у него не отросли волосы и борода. Каждое утро и каждый вечер он внимательно изучал свое отражение в воде. Голову ему наголо обрили в тюрьме накануне оглашения приговора — за пять дней до того, как его посадили в поезд, чтобы везти на казнь. Теперь она точно покрылась коричневым плюшем, ворс которого с каждым днем становился пышнее. Подбородок тоже зарастал понемногу смешным подобием бороды цвета меди. Борода была нужна ему, чтобы скрыть отметину у левого угла рта — тридцать лет назад, работая на бабкиной ферме, он упал и напоролся на вилы. Нужно было подольше задержаться в этих малонаселенных местах. Он стал проводить по две ночи на одном месте. Он пальцами массировал себе череп.

Каждый день ему приходили в голову новые планы: вот так он доберется до побережья Тихого океана, вот так станет зарабатывать деньги. Но были вопросы, на которые и в его вещих снах не находилось ответа, — каким способом дать знать о себе жене, когда придет время, как ей пересылать деньги, как получать вести из дому?

А между тем страна просто кишела Джонами Эшли. В Спрингфилд к полковнику Стоцу летели сотни писем и телеграмм со всей Америки (а поздней и из Африки, и из Австралии) с сообщениями о том, когда, где и при каких обстоятельствах видели Эшли; иногда тут же следовала просьба безотлагательно выслать вознаграждение, успевшее возрасти до четырех тысяч долларов. Путешественников в возрасте от двадцати до шестидесяти лет стаскивали с лошадей, выволакивали из экипажей, догоняли в чистом поле и первым делом спешили сорвать с них шляпу. У шерифов уже рябило в глазах от количества лысых, которых к ним доставляли, не слушая гневных или робких протестов. Газетчики без конца орали на улицах: «Последние новости! Экстренный выпуск!» То Эшли обнаружили в индейской резервации в Миннесоте, где он жил, выкрасив лицо соком ореха. То выяснилось, что он скрывается в дорогой частной лечебнице для душевнобольных в Кентукки. Слухи о богатых и влиятельных покровителях беглеца множились с каждым часом.

Эшли делал зарубки на седле, чтобы вести счет дням, но очень скоро сбился со счета. Овес и другие припасы подходили к концу. Но в лесу созревали ягоды, у воды можно было сорвать листья кресса. Внешний вид лошади и всадника изменился, они оба помолодели. Выбираясь из чащи на дорогу, Евангелина припускала бойкой рысцой. Шкура у нее стала лосниться. Эшли заметил это еще до того, как приладился чистить ее пригоршнями сухих веточек и мха. Ему иногда сдавалось, что эта лошадь не первый раз служит человеку, спасающемуся от погони, что у нее есть навык настороженной чуткости, потребной беглецу. На дорогах теперь чаще попадались проезжие. Но Евангелина всякий раз успевала раньше хозяина услыхать цоканье копыт и спрятаться в чаще. Если откуда-то доносился собачий лай, она сама, не дожидаясь приказа, переходила в галоп. Когда Эшли в третий раз спешился и зашагал с нею рядом, она явно выказала неудовольствие, и ему вдруг пришло в голову — ведь собаки могут быть пущены по его следу. Если вдруг среди дня им овладевало уныние, она словно старалась отвлечь его от мрачных мыслей — принималась рыть землю копытом или фыркала, сунув морду в ручей, так что по сторонам летели брызги. Если мучили его боли в желудке, она смотрела вдаль задумчивым взглядом, будто говорила: потерпи, пройдет.

Иногда, поздно ночью проезжая мимо какой-нибудь фермы, он замечал свет в окне верхнего этажа. Как и всякому семейному человеку, ему непременно казалось — это мать не спит у постели больного ребенка. И тотчас же в душе поднималась целая буря чувств. Он знал, что нельзя часто позволять себе думать о прошлом, но воспоминания подступали, незваные и мучительные. Вот он в первый раз держит на руках чудо из чудес — новорожденную Лили. Вот в первый раз видит страх в обращенных на него глазках трехлетнего Роджера (пришлось проявить строгость, отшлепать мальчонку за то, что он взял себе моду посреди Главной улицы вырываться от матери и кидаться на мостовую чуть не под колеса проезжающих экипажей). Вот он вернулся домой, и Констанс встречает его радостным визгом, а Лили корит ее: «Нечего устраивать папе собачий концерт, когда он приходит с работы». Изредка ему случалось заночевать в Форт-Барри, когда он ездил туда по делам шахты, и однажды он слышал, как Софи говорила: «Я не могу уснуть, когда папы нет дома. Как-то все в доме не так». А Беата, добрая, терпеливая, сдержанная красавица Беата.

— Я семьянин, Евангелина. Семьянин, и только. Я лишен особых талантов. Я и инженер-то никакой. Больше я ничего не нажил, больше ничего не оставлю после себя, кроме своей семьи. Так скажи хоть ты мне, зачем случилась со мной эта дикая, бессмысленная история?

В Коултауне, даже у себя в доме, Эшли никогда не был разговорчив, но сейчас, с Евангелиной, он говорил и говорил без конца.

— Я знаю, отчего ты так славно выглядишь последнее время. У тебя на уме то же, что и у меня. Пятьсот миль нам с тобой не проделать. Мне придется продать тебя, и ты хочешь, чтобы за тебя дали хорошую цену. Расставание всегда тягостно. Оно точно смерть — я помню, как умирала моя бабка. Тут нужно одно: понять это, проникнуться этим и потом перестать об этом думать. Память сама вернет тебе прошлое, когда оно тебе будет нужно. А так гнаться за ним не стоит… Я тебе рассказывал про свою бабку, как она знала и понимала лошадей. С тех пор как мы с тобой пустились в дорогу, я о ней думаю все чаще и чаще. Она мне нужна сейчас, и память мне ее вернула. Она меня научила не бояться. Заметила ты, что ни один охотник не охотился в лесах, которые мы проезжали, ни одному фермеру не взбрело на ум выйти метить деревья, ни один шериф не подкараулил нас ночью. Черт! Обидно было бы, если б этот рискованный путь, начало которому было положено таким порывом мужества и великодушия, — обидно было бы, если бы нее кончилось новым железнодорожным путешествием в Джолиет. Но и люди достойнее нас попадали в засаду, и мечты посмелее наших рушились, точно карточный домик. И поверь, Евангелина: если бы, став свидетелем одного поражения, даже ста поражений, человек терял надежду, цивилизация давно пошла бы в тупик. Не было бы ни правосудия на свете, ни больниц, ни приютов, не могла бы существовать дружба, как та, что связала тебя и меня. Люди бессильно ползали бы по земле и стонали. Будем же поумнее.

Эшли рассказал ей все про суд.

— В смерти ничего ужасного нет; ужасно только сознавать, умирая, сколько дел ты не успел довести до конца. Вот хотя бы, представь себе, — я не оставил никаких средств на то, чтобы дети мои получили образование. Как я мог быть так глуп! Беата каждый месяц откладывала малую толику — на уроки пения для Лили, но все это, конечно, съел процесс. Вероятно, я рассуждал так: Роджер и сам сумеет пробиться, а младших девочек, когда подрастут, отправлю в какую-нибудь школу получше. Если бы Беата настаивала, я бы мог в свое время что-нибудь предпринять. Поискал бы себе другое место, или добился бы прибавки, или что-то получил от своих изобретений… Ты только не думай, что я виню Беату. Во всем виноват я сам. Я был счастлив и глуп. Счастлив, бездумен и глуп.

К концу недели волосы у него отросли настолько, что торчали короткой щеточкой. Он слегка намазал их жидкой глиной, обрызгал соком каких-то пурпурных ягод — результат превзошел ожидания. В таком виде, пожалуй, можно было уже днем или двумя раньше вернуться в цивилизованный мир. Редкая поросль, покрывавшая подбородок и щеки, придавала ему вид замученного учением студента-теолога. Вот только узкая извилина шрама просвечивала чересчур отчетливо. Он попробовал затереть ее соком выбранных наудачу стебельков и кореньев. Шрам потемнел, стал похожим на боевой рубец.

Назавтра около двух часов пополуночи перед ними открылась Миссисипи. Было это около Гилкрайст-Ферри. Городок спал, погруженный в темноту. Вдоль крутого, обрывистого берега шла дорога на юг. Он поехал по этой дороге. Спустя час с небольшим впереди завиднелось десятка два темных строении, сгрудившихся вокруг церкви и школы. На одном чернела вывеска; подъехав ближе, он с трудом разобрал: «Почта Соединенных Штатов. Джайлз, штат Иллинойс, население 410 чел.». «Нет уж, нам почтовые отделения ни к чему»,

— молвил он вполголоса и снова тронул Евангелину. Прошло еще около часа, и тут наконец он увидел то, что ему было нужно. Мелочная лавка с длинной коновязью у входа, напротив — кузница у лесной вырубки (навес и наковальня под ним), а дальше несколько деревянных хибар и мостки, ведущие вниз, к причалу. Посреди же реки светились огни, вероятно, там был остров. Он повернул лошадь, проехал с милю обратно, к северу, выбрал укромное местечко среди береговых утесов, прикорнул там и крепко заснул. Проснулся он, когда уже светало. Длинной тенью в предутреннем тумане маячила на реке лесовозная баржа, шедшая вниз по течению. В рубке горел огонь. Ему почудилось, будто он слышит голоса. Ноздри явственно защекотал запах кофе и бекона.

На большой высоте порой довольно дуновения ветерка, чтобы вызвать горный обвал. Запах кофе и бекона, рожденный воображением, сокрушил мужество Джона Эшли. Этот запах оживил в памяти «Вязы», работу, которую он любил, мучительно долгие дни суда и осунувшийся гордый профиль Беаты всего в нескольких шагах от него, пение Лили, уверенность Роджера, вдумчивую серьезность Софи, шумную любовь Констанс — все, все, все. Эшли уронил голову на колени. Повалился на бок, перекатился на другой. Он стонал, он хрипел, он мычал. Душевные муки взрослого человека не видны и не слышны миру, но Эшли так и не стал вполне взрослым человеком.

Солнце уже было в зените, когда он вновь въехал в тот маленький поселок. Привязав Евангелину, он отошел к краю обрыва и долго стоял там — лицом к реке, спиной к лавке. Он рассчитывал привлечь побольше внимания к себе и побольше оценивающих взглядов к своей лошади. Наконец он повернулся, размашистым шагом пересек улицу и вошел в лавку, дружелюбно кивнув группе людей у входа. Внутри пятеро мужчин — кто сидя, кто стоя — расположились вокруг остывшей печки. При его появлении все, кроме хозяина лавки, поспешно опустили глаза. Эшли бормотнул междометие, которое можно было счесть за односложный вариант слова «здравствуйте». Ему ответили тем же. Он купил пачку имбирного печенья и, расплачиваясь, дал окружающим заметить несколько долларовых бумажек. Раскрыв пачку, он вынул одну штуку и принялся сосредоточенно грызть. Любопытство вокруг накалялось. Еще несколько человек вошли в лавку.

— Откуда будешь, сынок? — спросил хозяин.

Эшли с улыбкой показал большим пальцем через плечо, на север:

— Из Канады.

— Не близкий свет! — Замечание хозяина подхватили невнятным рокотом остальные.

— А я особенно не спешил. Поболтался немного в Лионе. Братишку разыскиваю.

— Вот оно как.

Эшли задумчиво продолжал жевать. В дверь заглядывали все новые лица, мальчишечьи и мужские. Перед лавкой остановился шарабан.

— А нельзя ли у вас тут позавтракать? Пару яиц, бекону? Доллара чтобы на два.

— Что ж… Эмма! Эмма!.. Поджарь человеку яичницу с беконом да прибавь мамалыги.

Из двери за прилавком выглянула женщина и уставилась на Эшли. Он сбил набок шляпу.

— Чувствительно благодарен, мэм, — сказал он.

Женщина скрылась. Последовала новая долгая пауза.

— И где ж ты надеешься найти своего брата?

— Был слух, вроде бы он в Новый Орлеан подался.

— Вот оно как.

Эшли посмотрел на хозяина и небрежным тоном проговорил:

— Мне один тип в Гилкрайст-Ферри предлагал двадцать четыре доллара за мою лошадь… Кстати, как это ваше местечко называется?

— Ходж. Просто Ходж.

Головы теснившихся на пороге дружно повернулись в сторону Евангелины. Кое-кто даже выбрался бочком наружу, чтобы примкнуть к уже собравшемуся вокруг нес кольцу любопытных. Слышно было, как там переговариваются вполголоса. Эшли вышел из лавки, все еще продолжая жевать, и поглядел сперва вверх по течению реки, потом вниз. Не обращаясь ни к кому в частности, он спросил:

— А что, эти лесовозы не нанимают людей за проезд?

— Которые нанимают, а которые нет.

— Они сюда заходят?

В ответ хихикнули.

— Они вообще-то от берегов стараются держаться подальше. У берегов им опасно. Вон видишь остров, чуть пониже? Бреннан называется. Туда, бывает, заходят. Там и сейчас целых два стоят. Видишь?

Какой-то парень оттянул у Евангелины губу и рассматривал ее зубы. Евангелина, прижав уши, фыркала. Эшли не смотрел в ее сторону.

— Двадцать долларов я бы, пожалуй, за нее дал, если с седлом вместе, — громко сказал парень.

Эшли словно бы не слышал. Он вернулся в лавку, сел на бочонок с гвоздями и понурился. Эмма принесла в оловянной миске обещанный завтрак. Снаружи заржала Евангелина. Вошли две покупательницы и с натянутым видом подошли к прилавку. Снова заржала Евангелина. В дверях произошло движение, зеваки расступились, освобождая дорогу. Коренастая, плотная женщина лет пятидесяти протопала в лавку и остановилась перед Эшли. Она была в юбке и жакете из грубой бумажной материи, какая идет на комбинезоны. На жестких стриженых волосах плотно сидела надетая козырьком назад мужская кепка. Обветренные щеки были почти одного оттенка с ярко-алым шарфом, повязанным вокруг шеи. Вся повадка ее была грубоватая, но в серых глазах то появлялись, то гасли веселые искорки.

— Тридцать долларов, — сказала она.

Эшли вскинул на нее быстрый взгляд, проглотил ложку мамалыги и спросил:

— Это вы приехали в шарабане?

— Я.

— Можно глянуть на вашу лошадь?

Женщина пренебрежительно хмыкнула. Эшли не торопясь отправил в рот еще ложку мамалыги и вышел на улицу. Он внимательно осмотрел со всех сторон запряженную в шарабан лошадь. Женщина подошла к Евангелине, и та ткнулась ей мордой в плечо, учуяв запах овса, шедший от ее жакета.

— Тридцать два, — сказал Эшли, — и еще вы найдете кого-нибудь, кто бы переправил меня на остров Бреннан.

— По рукам. Езжайте следом за мной.

Эшли заплатил за еду, обменялся прощальными междометиями со всей компанией в лавке и поехал за тронувшимся уже шарабаном. Минут десять спустя они въехали в ворота, над которыми красовалась вывеска: «Миссис Т.Ходж. Сено и фураж». Женщина позвала: «Виктор! Виктор!» Из амбара выбежал паренек лет шестнадцати. Эшли спрыгнул на землю.

— Лошадь свою кличку знает?

— Да. Ее зовут Евангелина.

— Откуда у вас это седло?

— Приятель подарил.

— Только раз видела такое раньше. Индейская работа. Виктор, поставь Евангелину в стоило Джулии и задай ей овса. Потом сходишь за своими веслами. А я пока зайду в дом взять кое-что. Шарабан пусть постоит здесь. Да, еще принесешь мешок кукурузы.

Евангелина не оглянулась ни разу.

Миссис Ходж оставалась в доме довольно долго. Вернулась она с потрепанным саквояжем, который подала Эшли.

— Виктор, ты отвезешь этого человека к Динклеру. Ступай с мешком вниз и жди там у лодки.

Взвалив мешок на спину, Виктор пошел к проложенным по откосу мосткам. Миссис Ходж вынула из кармана старый, бесформенный кошелек и сунула Эшли в руку.

— Лошадь с этим седлом стоит никак не меньше полусотни. Кукурузу передадите Уину Динклеру — у него на Бреннане лавка. Скажете, что от миссис Ходж. И что миссис Ходж просит устроить нас на сплавную баржу к шведам.

С минуту он молча смотрел на нее. Только у одной женщины видел он похожие глаза — у своей бабки.

— Советую вам держать язык за зубами. И без крайней необходимости в людей не стрелять. Снимите-ка шляпу.

Он повиновался. Она кивнула и засмеялась низким, рокочущим смешком.

— Растут. Еще неделю-другую не надо мыть голову.

Эшли взял ее за руку повыше кисти. Он спросил тихо, почти с мольбой:

— Вы бы не могли… не сейчас, попозже… передать как-нибудь весточку моей жене?

— Идите вниз и садитесь в лодку… Зачем это еще растравлять ей душу? Положите себе сроку семь лет. Запаситесь терпением, не мальчишка. А теперь прощайте. Вам пора.

Он медленно зашагал к мосткам. Она сказала вдогонку:

— Полагайтесь на женщин. От мужчин вы теперь добра не ждите.

Она повернулась и вошла в дом.

Следующие четыре дня Эшли провел в заведении Динклера, совмещавшем в себе бакалейную и мелочную лавку с салуном. Там же можно было купить порошок от блох и клещей. Баржи приставали и отчаливали снова. Когда в лавку набивалось слишком много народу, Эшли отсиживался в дощатом сарайчике у самой воды. В саквояже, полученном от миссис Ходж, он нашел носки, нижнее белье, рубашки, мыло, полбаночки заживляющей мази, бритву, растрепанный томик Бернса и воскресный черный костюм старомодного покроя, который ему был велик. В кармане лежал выцветший конверт, адресованный миссис Толланд Ходж, Джайлз, Иллинойс. Письмо начиналось обращением «Дорогая Бет», дальше он читать не стал. Но оно помогло ему в выборе нового имени: отныне он будет Джеймс Толланд из Канады. На пятый день Уин Динклер пристроил его на баржу с норвежской командой — сорок центов в день и еще двадцать центов за спиртное, сколько сумеет выпить. Нет и не может быть ничего более скучного, чем жизнь на барже, сплавляющей лес по Миссисипи. Чтобы убить время, играли в карты. Он отыграл почти половину платы за проезд и за выпивку. Он подружился с командой. Матросы называли его попросту: «малый». В объяснение своей молчаливости он наплел небылиц, и к нему не приставали. В ясные ночи он спал на пахучих досках палубы под открытым небом. За столом он старался почаще наводить разговор на Новый Орлеан. Он узнал названия нескольких заведений, где играли далеко за полночь и, как правило, некраплеными картами. Он получил совет обходить стороной некое кафе «Aux Marins»: там обычно собираются контрабандисты, нелегальные перевозчики оружия и тому подобный сброд, люди «без бумаг». Он немало наслышался о том, как много значат для человека «бумаги», и уже стал задумываться над способом избежать встречи с портовой инспекцией. Но способ представился сам собой. Милях в двадцати выше Нового Орлеана, сказали ему, к барже пришвартуется лодка. Пойдет долгий торг. Им станут предлагать беспошлинный ром, виски, возбуждающие наркотики. Эшли заранее приготовился, и, как только гребцы взялись за весла, он, подхватив свой саквояж, спрыгнул в лодку, помахал на прощанье новым друзьям и был доставлен на берег.

В Новом Орлеане Эшли старался не показываться на люди, пока не стемнеет. Ходил он все в том же рабочем комбинезоне и не тратил усилий, чтобы содержать его в чистоте. Причесывался, запустив пятерню в густые короткие волосы, а лицо еще пачкал сажей. Он выдавал себя да матроса-канадца, ищущего работы. Никогда дольше четырех дней не жил на одном месте, неизменно, однако, выбирая жилье в районе улиц Галлатэн и Гаске. Ничего подозрительного в его личности не было, но любопытство он возбуждал повсюду и знал об этом. Он только не знал, и узнал не скоро, каким удивительным образом изменилась его наружность. Завитки соломенно-желтых волос шли от висков по щекам и соединялись с короткой бородкой. Такие же светлые завитки обрамляли высокий лоб. Заурядные черты Джона Эшли из Коултауна обрели утонченную индивидуальность. Он теперь походил на одного из апостолов, Иоанна или Иакова, как изображает их живопись (преимущественно плохая), поздравительные открытки «с днем ангела», образки, что вешают на шею паломники, и гипсовые или восковые статуэтки. Встречные останавливались посмотреть на него, а в стране южного полушария, куда он попал поздней, даже крестились украдкой. Но Эшли об этом не догадывался, как не догадывался и о другом — что полиции и в голову не пришло бы заподозрить в молодом человеке столь благочестивого облика разыскиваемого ею кровожадного убийцу, который хладнокровно пустил пулю в затылок своему лучшему другу и в одиночку отбился от десятка вооруженных конвойных.

Каждый вечер в одиннадцать часов он отворял дверь кафе «Aux Marins», вежливым «Bon soir»[11]добрый вечер (франц.) приветствовал всех присутствующих и с газетой усаживался за столик. Иногда он вынимал из кармана карты и подолгу раскладывал их, пробуя разобраться в тех играх, которым его выучили на барже. Жан Кривой, хозяин, страдал бессонницей. Каждый вечер он оттягивал и оттягивал час, когда нужно будет подняться по винтовой лестнице наверх и, улегшись рядом с распухшей от водянки женой, ожидать сна, который не приходил. Насмотревшись, как канадец колдует над картами сам с собой, он однажды предложил ему сыграть. Потом это вошло в привычку. Играли они по маленькой. Везло то одному, то другому. Жан научил Эшли новым играм — la manille[12]манилья (франц.), три валета, пикет. Поначалу играли больше молча, дальше стали с полуслова понимать друг друга. Наконец Эшли был вознагражден за свое терпение. Он узнал, что через неделю или две — а может быть, через месяц или два — от заброшенной, полуразвалившейся пристани на одном из островов дельты отправится корабль на Панаму — якобы с грузом риса.

Нужны были деньги. Эшли отдал пригнать по фигуре черный костюм. Завел стоячий воротничок и галстук. Стал являться по вечерам в «La Reunion du Tapis Vert»[13]Клуб зеленого сукна (франц.) и «La Dame de Pique»[14]Пиковая дама (франц.), платил положенное за вход и подсаживался к играющим. Завсегдатаями этих заведений были мелкие коммерсанты да еще младшие сынки богатых плантаторов, избегавшие более фешенебельных клубов, где их могло настигнуть бдительное родительское око. Эшли первую половину ночи почти ничего не выигрывал и не проигрывал, но часу в четвертом утра ему вдруг приваливала удача. Прибегая иной раз к жульническим уловкам, делал это с большой осторожностью и никогда не зарывался.

Эшли был человеком, умеющим верить, но не знал этого, он был также талантливый математик, может быть даже с проблесками гения, но и этого он не знал. Он лет двадцать не брал в руки карт, а между тем был прирожденный картежник. В общежитии студенческого братства в хобокенском техническом колледже игра шла днем и ночью не меньше чем на шести столах. Азарт был Эшли чужд, в деньгах он не нуждался, но его чрезвычайно интересовали возникающие в процессе игры карточные комбинации. Он составлял разные таблицы, вычисляя элемент вероятности в различных играх. У него была прекрасная память на числа и знаки. Он внимательно следил за тем, чтобы не выигрывать слишком много, и, будучи президентом братства, старался не допускать слишком крупных выигрышей и у других. Теперь — на барже, у Жана Кривого и в игорных залах — его научили новым играм; наедине с собой он их анализировал.

Людей, умеющих верить, и людей, гениально одаренных, роднит одна общая черта: они многое знают из наблюдений и по памяти, даже не сознавая, что знают. И тем и другим интересна взаимосвязь явлений, их смена, их ход, их так называемая закономерность. Подобный настрой мыслей свободен от своекорыстных стимулов, таких, как стремление выдвинуться, честолюбие или поиски оправданий собственным действиям. Сеть, закинутая мыслителями этого склада, может принести улов, о каком они и не помышляли и какой не всегда умеют оценить. Ясность представлений — великая добродетель, но тот, кто прежде всего ищет ясности, рискует и упустить что-то важное, ибо есть истины, для уяснения которых необходимы терпение и время. Требование ясности, или хотя бы логики, немедленно и во всем сушит ум, постепенно суживает кругозор. Спустя несколько лет после описываемых событий один малоизвестный ученый, служащий швейцарской палаты мер и весов, искал, как и многие другие ученые, формулу, которая выразила бы природу энергии. Формула эта, по его собственным словам, однажды открылась ему во сне. Проснувшись, он воспроизвел, уже наяву, всю цепь своих рассуждений и даже расхохотался — до того все было самоочевидно. Некий древний философ толкует познание как узнавание: человек радуется, когда его память подсказывает то, что уже было ему когда-то известно. Эшли не мог понять, как это получилось, что он оказался превосходным игроком. Поддаваясь суеверному чувству, он приписывал свой успех мистическим совпадениям и сам того стыдился.

Вера — неисчерпаемый источник ясности, берущий начало за пределами человеческого сознания. Все мы знаем гораздо больше, чем думаем.

Отплытие корабля все откладывалось. Он ждал.

В иные вечера, вновь надев свой замасленный комбинезон, он кружил но городским улицам. В нем опять пробудилась заглохшая было любознательность к жизни других людей. Всего больше интересовала его семейная жизнь, отношения внутри семьи. Как только сгущались сумерки, он пускался в свои долгие скитания. Он без зазрения совести подслушивал чужие разговоры. Выбирал какую-нибудь супружескую пару и шел за нею по пятам, а особенно жадно ловил беседы отца с подрастающей дочерью или сыном. По обрывкам таких подслушанных разговоров он старался представить себе отношения между разговаривающими. Он бродил вокруг богатых особняков, словно собирался ограбить их. Но внимательней всего он приглядывался к жизни квартала, в котором обитал сам. Иногда он начинал казаться себе мужем, отцом или дядей, который вернулся после долголетнего отсутствия и стоит, неузнанный, на пороге родного дома — новый Енох Арден или Улисс. Потребность убедиться в чужом счастье томила его. Он не хотел ничего знать о людской жестокости, о язвах и болезнях, но почему-то чаще всего наталкивался именно на это. Годы работы на шахтах Коултауна научили его распознавать кашель туберкулезных больных; здесь на каждом шагу он слышал кашель, видел кровавые сгустки мокроты на мостовой. Лезли на глаза и отметины других страшных болезней — вытекшие глаза, провалившиеся носы. По улицам взад и вперед ходили проститутки, охраняя «свою» территорию от вторжения соперниц

— так, говорят, охраняют свой улей пчелы. Но ни разу он не отважился заглянуть на широкую площадь Сторивилл, средоточие музыки и песен, где веселится цвет молодости и красоты, заботливо выпестованный, отобранный среди тысяч. Женщины, его окружавшие, не могли и мечтать о Сторивилле, а некоторые, быть может, отслужили свой срок там в далеком прошлом. В сумерки люди садились за семейную трапезу, из окон слышался смех, довольные голоса. Потом наступало время прогулок и отдыха, сидения на галерейках и крылечках, воркованья влюбленных, негромких споров в кафе о политике, о высоких материях. К половине одиннадцатого атмосфера начинала меняться. Словно зловещая туча надвигалась на город. В полночь тишину взрывали внезапные крики, брань, шум, грохот опрокидываемой мебели, плач и жалобные причитания. В Коултауне рассказы о мужьях, особенно из шахтеров, которые бьют своих жен, воспринимались как смехотворная выдумка. Здесь Эшли увидел это своими глазами. Раз он в узком переулке набрел на такую сцену: мужчина избивал женщину, а та, корчась под его ударами, упрямо кричала свое — он зверь, а не отец. В другой раз он увидел, как мужчина, схватив женщину за волосы, методически ударял ее головой об стену лестничной клетки. Видел он, как дети, съежившись, пытаются увернуться от побоев. Однажды из дверей выбежала девчушка лет шести и бросилась ему на грудь, ища спасения, как белочка на дереве. За ней выскочил мужчина, пригнув голову, размахивая ножкой от стола. Они втроем свалились в канаву. Но Эшли поспешил убежать. Человек, укрывающийся от погони, не может вступаться за обиженных. Скорей бы уж в море, в Анды, на вершину самой высокой из гор.

Он ждал.

Он спускался все ниже.

Заходил он и в другие кафе. Раз провел вечер у Брессона, раз у Джоли, чаще же всего бывал у Кедебека. В низах общества существует своя иерархия. Эшли принадлежал к париям и должен был помнить об этом. У Брессона собирались те, кто стоял ступенькой выше его на общественной лестнице, — грабители, взломщики, карманные воры, «шептуны»; с ипподромов и петушиных боев. Это были шустрые быстроглазые человечки, прожектеры, пьяницы, горлопаны, безудержные лгуны. Если вдруг между столиками кафе появлялись полицейские, в форме или в штатском, завсегдатаи даже не оглядывались, даже не понижали голоса. Они попросту делали вид, что не замечают пришельцев, только чаще отпускали ехидные шуточки в разговоре. Бесшабашные весельчаки, они и компанию себе подбирали соответствующую. Эшли не был весельчаком и, кроме того, опасался стать предметом пристального любопытства. Следующая ступенька вела на самое дно — в кафе Джоли, пристанище сутенеров, куда посторонний мог попасть разве что по недоразумению. Сутенеры общаются только друг с другом.

Эшли, ничего об этом не зная, забрел в кафе Джоли как-то по дороге. Перед закрытием к нему подошел сам хозяин и спросил полушепотом:

— Ты из Сент-Луиса?

— Нет.

— А я тебя принял за Херба Бенсона из Сент-Луиса. Es tu au tambour?[15]Букв.: Ты из барабанчиков? (франц.). Здесь: Ты из наших? Эшли не понял, какое отношение может иметь к нему барабан, но на всякий случай ответил утвердительно.

— Где работал?

— В Иллинойсе.

— В Чикаго?

— Неподалеку.

— Эх, верно, и житье в этом Чикаго, а?

— Да, неплохое.

— Так слушай, парень. Ты Бэби знаешь? Толстуха только сейчас вышла отсюда. Ее Луису пришлось недавно податься в верховья. Вот она и просила передать тебе: если ты желаешь взять ее на свое попечение, она не против. Будет приносить тебе тридцать долларов в неделю, а если поднажмешь, то и больше.

— С какой стати она будет приносить мне тридцать долларов?

У Джоли даже дыхание сперло. Глаза выкатились из орбит.

— Вон отсюда, слышишь! Вон сию же минуту! Вон! Вой!

Эшли уставился на него с недоумением, потом положил монету на стойку, повернулся и вышел из кафе. Вслед ему полетели вышвырнутые хозяином деньги.

Место Эшли теперь было среди отщепенцев, тех, что не сумели ни ужиться с законом, ни преуспеть, нарушая закон. Таковы были посетители кафе Кедебека — вышедшие из тюрьмы арестанты, неудачливые громилы, неудачливые шулера, бывшие сутенеры и бывшие «шептуны», потерявшие себя люди с трясущимися руками, с подергивающимся лицом. Днем они собирались на задворках монастырей, где монахини раздавали бесплатную пищу. Иные порой пристраивались в ресторан мыть посуду, иные порой зарабатывали на хлеб самым грязным трудом — нанимались в больничные санитары. Эшли, слушая их рассказы, стал подумывать об этом. Он уверен был, что сумеет подавить отвращение; он ничего не страшился, кроме самого себя. Разборчив тот, кто труслив. Вот только узнать бы, спрашивают ли у санитаров «бумаги». А пока он искал среди новых знакомых таких, которые говорили бы по-испански, — и в конце концов нашел одного, подрядившегося за выпивку учить его языку. Бывали у Кедебека и проститутки — самого последнего разбора.

— Мсье Джеймс, угостите абсентом.

— Сегодня не могу, Туанетта. Стакан пива, если угодно.

— Мерси, мсье Джеймс.

Когда говорят «подонки», часто вкладывают в это слово нечеткий смысл. Здесь был мир настоящих подонков. Непристойности так и сыпались в разговоре, но непреднамеренно, просто в силу привычки. Гнев и обида подонкам чужды, ими давно утрачено право на подобные чувства. Общество вынесло им приговор, и они с этим приговором согласились. Они редко лгут. Им нечего скрывать и нечего выгадывать. К своим они щедры, но отнюдь не от широты душевной. Просто на самом дне и деньги уже не имеют цены.

Для Эшли все это было внове. Даже если бы в нем еще сохранилась способность сочувствовать кому-либо, у Кедебека никто ни от кого сочувствия не требовал. Но царивший здесь дух еще усиливал сумятицу у него внутри — сумятицу неразрешимых вопросов, настойчиво требовавших разрешения. А между тем дух этот не был ему противен; толкая знакомую дверь, он всякий раз замирал от смутного ожидания. С ним небрежно здоровались. Мерный ход разговоров за столиками не нарушался его приходом. В процессе познания жизни боль всегда перемежается мимолетными вспышками радости, тоже похожем на боль. Год и еще две недели сверх года понадобилось ему, чтоб добраться до Чили. Он все время двигался вдоль побережья; когда удавалось, проезжал часть пути на каботажных пароходиках, старательно избегая больших городов. Не так уж трудно найти временную работу человеку, умеющему считать, не слишком замкнутому и наделенному известным апломбом, — если только на нем одежда рабочего; для принадлежащего к более высоким слоям общества это было бы гораздо трудней. Он вел отчетность в пакгаузах. Работал весовщиком на плантациях. Если спрашивали «бумаги», у него наготове был рассказ о пожаре в Панаме, уничтожившем все его имущество. Ему верили — или смотрели сквозь пальцы.

Он принимал по накладным грузы в Буэнавентуре.

Он был надсмотрщиком у ловцов черепах на островках близ Сан-Барто.

Джоны Эшли целиком отдаются делу, которое делают. Его всюду пытались удерживать, но он, поработав немного, торопился дальше. Вечера он просиживал в барах, иногда играл в карты. В его речь все органичней входил матросский жаргон. Если ничего лучшего не подвертывалось, всегда можно было заработать какую-то мелочь писанием писем за неграмотных.

Три месяца он провел в Ислайе. Общеизвестна, хоть и не часто произносится вслух, истина, что любой иностранец годится в начальники партии эквадорских рабочих лучше эквадорца. Он спал на вонючих палубах барж, перевозивших груз гуано, и внимательно приглядывался к действиям человека за штурвалом. После нескольких рейсов ему предложили пойти на такой барже капитаном. Баржа потерпела крушение среди стада серебристых барракуд, и треть команды погибла. Это вышло, наверно, по его вине — ведь он взялся управлять судном, не имея понятия о навигации, но угрызения совести не тревожили его сон. Отщепенцы постоянно рискуют налететь на подводный риф, погибнуть в бурю, умереть с голоду; море на большой глубине постоянно кишит акулами. Со временем миру предстояло узнать, что Джоны Эшли неисправимо безнравственны.

На нефтяных промыслах Салинаса он быстро сумел занять должное место. Он мог бы обосноваться там прочно, с хорошими видами на будущее. Как и везде, там много играли в карты — под легким навесом, при свете фонаря «молнии», засиживаясь далеко за полночь. Среди его обычных партнеров был симпатичный датчанин, доктор Андерсон. Был Биллингс, американец, коммивояжер компании, торгующей медикаментами.

— Вам ходить, Биллингс, не зевайте… Ну как, список крыс уменьшается?

— Медленно, очень медленно.

— Толланд, вы знаете, что такое «список крыс»?

— Нет.

— Это список беглых преступников, за поимку которых назначено вознаграждение. Кто у вас там на очереди. Биллингс?

— Вице-президент банка из Канзас-Сити. Сбежал с шестнадцатилетней девчонкой, прихватив с собой сотню тысяч долларов.

— Думаете, в этих местах околачивается?

— Скорее всего. В Мексику нынешний год никто не бежит.

— Во сколько оценена его голова?

— Не то три, не то четыре тысячи.

— А приметы какие?

— Сорок четыре года. Лицо румяное, круглое. Два золотых зуба.

— Вам ходить, Биллингс!.. А того судью так и не поймали?

— Нашли в Санта-Марте мертвым. Кажется, покончил с собой. Устал, видно, находиться в бегах. Да и много ли найдется охотников подкармливать беглых? Говорят, он весил двести фунтов, дошел до девяноста… А недавно вот еще розыск объявили — четыре тысячи. Некто из Индианы — лучшего друга уложил выстрелом в затылок. Жуткий тип. Не хотел бы я повстречаться с таким темной ночью. В одиночку отбился от двенадцати человек охраны и бежал.

— Молодой, старый?

— Дети взрослые.

— Есть особые приметы?

— Не запомнил… А знаете самый верный способ поймать беглого преступника? — Биллингс сощурил глаза в щелочки и заговорил полушепотом. — Они все ведь живут под вымышленными именами. Так вот, если ты в ком-нибудь учуял крысу, надо зайти сзади и неожиданно выкрикнуть его настоящее имя — вот так: «ХОПКИНС!» или «ЭШЛИ!»

В Кальяо Эшли устроился на работу в китайскую фирму, занимавшуюся импортными операциями. До него хозяевам фирмы редко приходилось встречать белых людей, которые не были бы мошенниками. Очень скоро он занял положение, близкое к положению младшего компаньона. Но дело требовало постоянных поездок в Лиму, общения с крупными торговыми предприятиями. Он заявил об уходе.

Он поселился в убогой хижине у моря близ Кальяо. Он прошел и проехал несколько тысяч миль. Он побывал в мостах куда более диковинных, чем те, о которых пишут географы. Теперь впервые за много времени он ничего не делал. Просто ждал каботажного судна, которое повезет его дальше. До сих пор необходимость всегда быть в действии не давала ему сосредоточиться на том новом, что он узнал за эти месяцы. Сейчас оно тяжким грузом легло на его сознание. Он заболел. Отчаяние, подбираясь к человеку, всегда ищет и организме уязвимое место, куда легче всего нанести смертельный удар. Его спасли от смерти монахини — молодые и старые, они поочередно дежурили у его постели. Выздоравливая, он слышал их радостный смех. «Don Diego, el canadiense»[16]дон Диего, канадец (исп.).

Тогда, может быть, он и начал вновь подниматься вверх.


— Чили! — сказал капитан, указывая на пологий берег, темнеющий впереди.

У Эшли на миг зашлось сердце. Он добрался до Чили. Он дожил. Вот она, его новая, им самим выбранная родина. Но об Арике или Антофагасте еще было рано думать. Он попросил высадить его в Сан-Грегорио. Там он узнал, что в порту ожидается норвежское торговое судно — через несколько дней, а может быть, несколько месяцев.

Туго было с деньгами. Большую часть полутораста долларов, скопленных в Кальяо, у него украли. Уцелела лишь заветная пачка, которую он зашил в подкладку своего пояса, но эти были неприкосновенны: они предназначались для заключительного броска игральных костей — переезда в Антофагасту и приведения себя в приличный вид, чтобы можно было явиться в горнорудное управление и предложить свои услуги. И потому в Сан-Грегорио он сразу же начал искать заработок. Но заработок не подворачивался. Он снял койку у Паблито, содержателя бара, самое дешевое, что только нашлось, — не койку даже, а соломенный тюфяк на полу в закутке конюшни. Он своими руками отскреб и отчистил, сколько смог, застарелую грязь. Он научился властвовать над своими чувствами и не разрешал себе страдать от голода, испытывать отвращение к паразитам, которыми кишело его ложе. Весь день и часть ночи он просиживал в баре Паблито.

Не прошло и недели, как он уже играл в карты с миром, с начальником полиции, с видными городскими коммерсантами. Он проигрывал понемножку, а на третий или четвертый вечер возвращал весь свой проигрыш с лихвой. Он загорел дочерна, волосы отросли и висели длинными космами. И все же, несмотря ни на жаргон, ни на убогое жилье, его называли дон Диего или дон Хаиме — последнее имя он предпочитал. Он в короткое время исходил весь городок и его окрестности. Он перезнакомился с местными жителями. Как-то само собой получилось, что он опять стал чем-то вроде городского писца. Плату брал он недорогую — несколько медяков за письмо. Люди, годами никому не славшие писем, вспомнили своих престарелых родителей, детей, давно разлетевшихся кто куда. Много писем приходилось писать по вопросам наследства; диктовали их те, кого горький опыт научил держаться подальше от юридического сословия. Коммерсанты желали, чтобы их деловая переписка велась на изысканном castellano[17]кастильское наречие (исп.). Он писал и любовные послания, и послания угрожающие, которые городской фактотум, горбун и умница, доставлял адресатам после наступления темноты. Он писал даже молитвенные тексты для подвески над детскими изголовьями вместо амулетов. Он подолгу слушал сбивчивый, лихорадочный шепот жаждавших излить свою душу. Он давал советы, корил, утешал. Ему с жаром целовали руки. Don Jaimito el bueno[18]добрый дон Хаимито (исп.).

За игрой в карты он разузнавал у партнеров подробности о медных рудниках в Андах, о работавших там шотландцах и немцах, о резкой смене жары и холода на высоте в десять тысяч футов. К одиннадцати часам отцы города расходились по домам ужинать, оставляя Эшли в обществе тишины, кружки теплого пива и Марии Икасы.

Мария Икаса была повитухой, занимавшейся и абортами, сводницей, niaga[19]ворожея (исп.), гадалкой, толковательницей снов и мастерицей изгонять дьявола. В ней смешались чилийская и индейская кровь, но смуглая ее кожа отливала синевой, и сама она себя называла «персиянкой». Почти совсем синими были тяжелые веки, клобуками прикрывавшие глаза. По ее утверждению, ей перевалило за восемьдесят. Вероятно, она прибавляла себе для внушительности, на самом деле ей было лет семьдесят. Она сидела, привалившись к стене, погруженная в думы о болезнях, преступлениях, безумии, смерти. Время от времени ее отвлекали клиенты, иногда уводившие ее с собой. К Эшли тоже то и дело подсаживались люди, которым нужна была его помощь или совет. Оба вели прием шепотом, не мешая один другому. У ног каждого лежала собака, от хозяина — ни на шаг; у Марии Икасы — Фидель, у Эшли — Кальгари, верные друзья за неимением лучших. По земле ползали букашки, в воздухе вилась мошкара; лишь часу в третьем ночи чуть-чуть веяло прохладой.

Вначале они только здоровались при встрече.

Потом она к нему направила одного из своих клиентов: требовалось написать письмо. А он одного из своих направил к ней: требовалось помочь в щекотливом деле. После этого они стали вдвоем играть в карты, положив кучку камешков на стол перед собой. Играли больше молча, лишь изредка перебрасывались короткими фразами. Порой мучительный кашель сотрясал все существо Марии Икасы. На конце длинного красного шарфа, который она прижимала к губам, выступали бурые полосы крови. Чувствуя приближение особенно сильного приступа, она вместе с Фиделем величественно удалялась в пристройку, и надрывные звуки ее кашля доносились оттуда в долгой ночной тишине.

— Где это вы так простудились, Мария Икаса?

— Наверху… Наверху, в Андах.

Дружба их родилась в часы, когда они вместе молчали; одинаковые невзгоды скрепили ее; нищета, царившая в Сан-Грегорио, послужила благодатной почвой.

На вторую неделю он стал «доном Хаиме», на третью — «Хаимито», на четвертую — «mi hijo»[20]сынок (исп.). Она часто раскидывала на него карты или, сдвинув брови, вглядывалась в линии его руки. Он сказал ей, что ни во что такое не верит. Она, употребив грубое слово, отвечала, что ей это безразлично.

Как-то раз вечером, на третьей неделе, она ткнула в одну карту синеватым указательным пальцем и подождала, пока он не поднял на нее глаза. Тогда она обвела рукой вокруг шеи, изображая накинутую петлю. Глядя на нее, он повторил то же движение, но конец петли вывел круто вверх.

— Не знаю, — ответила она хмуро.

Как-то раз, заглянув в только что разложенные карты, он спросил:

— Сколько у меня детей?

— Ты что, проверять меня вздумал? Не веришь, так иди стань в кучу дерьма вниз головой. Четверо у тебя детей. Четверо или пятеро.

— Они здоровы?

— А с чего им болеть?

Как-то раз он решился было рассказать ей свою историю. Но она перебила:

— Меня не интересует то, что случается с людьми.

— Что же вас интересует, Мария Икаса?

— Бог, — сказала она и стукнула пальцем по лбу сперва себя, потом его.

Мария Икаса умела петь как никто, если только ее не душил кашель. До полуночи городским проституткам вход в бар Паблито был запрещен, чтобы не ронять репутации заведения. Только изредка, после того как отцы города уходили домой, старый Паблито милостивым кивком разрешал войти одной-двум из самых заслуженных — Консуэло или Маридолорес, при условии что они будут скромно сидеть за столиком, потягивая вино из стакана.

Иногда это оборачивалось на пользу дела. Маридолорес, развеселая Маридолорес, просила вполголоса:

— Мария Икаса, сердце мое, спой вам! Одну песню! Дон Хаиме, попросите Марию Икасу спеть одну песню!

Фидель сразу вроде бы понимал, о чем речь. Клал передние лапы Марии Икасе на колени и тоже просил. Эшли поднимал на нее полный ласкового ожидания взгляд. Старый Пабло с поклоном ставил перед ней стакан рому.

Мария Икаса начинала без подготовки, голосом удивительного объема и мощи. За душу берущая каденция раскатывалась по комнате: «А-а-а!» Потом начиналась сама песня:

Кружевница сидит у окошка, Слепая она! Слепая!

Расчеши свои волосы, девочка.

Еще много печали впереди.

Или

В Вифлеем ли лежит ваш путь, Сыновья мои, дочери мои?

Фидель пытливо всматривался во все лица по очереди, желая удостовериться, что слушатели достойны оказанной им чести. Девицы аккомпанировали припеву, постукивая о блюдца ложечками. Маридолорес срывалась с места, каблучки ее отбивали барабанную дробь. Аптекарь, живший и соседнем доме, проснувшись, спешил одеться и являлся с гитарой. Бар наполнялся публикой. Ах, что за минуты! Что за страсть!.. Что за картины в памяти! На улице перед баром собиралась толпа. Что за бурные рукоплескания!

— Мария Икаса, ной еще! Пои еще, красавица!

Под конец Ушли не выдерживал и шептал:

— Не надо больше петь, Мария Икаса! Ради всего снятого, поберегите спои легкие!

Празднику наступал конец. Фидель ложился у ног хозяйки, уткнувшись носом в ее чулки. Радость озаряла Сан-Грегорио лишь ненадолго.

Мария Икаса просила Эшли, чтобы он ей рассказал свои сны. Он отвечал, что не помнит их. Она только презрительно смеялась.

На четвертой неделе она сказала:

— У тебя круги под глазами. Ты плохо спишь. Хочешь, я расскажу тебе твои сны? Тебе снится пустота мира. Ты идешь, идешь, ты выходишь в долину с известняковыми склонами, а там ничего, пусто. Ты заглядываешь в пропасть, оттуда тянет холодом. Ты просыпаешься весь иззябший. Тебе кажется, ты уже не согреешься никогда. И повсюду — пустота, nada, nada, nada[21]ничто (исп.), — но эта nada смеется, точно в пустоте лязгают зубы. Ты открываешь дверь комнаты, дверь чулана — и нигде ничего, только лязгающий смех. И пол — не пол, и стены — не стены. Ты просыпаешься и дрожишь и не можешь унять эту дрожь. Нет смысла в жизни. Жизнь — смех слабоумного в пустоте… Зачем же ты лгал мне?

Он медленно выговорил:

— Я не мог никому этого рассказать.

Он вышел из бара и долго стоял над накатывающими волнами, облокотясь о береговой парапет. Когда он вернулся, она молча протянула ему колоду карт.

— Вы мне ничего не скажете, Мария Икаса?

— Потом. Сдавай карты.

Через час она молвила:

— Не мудрено, что тебе такие сны снятся, mi hijo.

— Не мудрено? А почему?

— Господь в своем милосердии посылает их.

Он ждал.

— Он не хочет, чтобы ты и дальше жил, ничего не зная. Ведь ты ничего не знаешь. Не знаешь и не понимаешь… Ну-ка, сними. Хочу посмотреть, что говорят карты.

Она разложила карты, но словно бы и не взглянула на них.

— Лет тебе сорок один или сорок два. — Она провела по лицу пальцем. — У тебя нет морщин здесь, где они бывают от дум и забот. Нет и здесь, где они бывают от смеха. Твой разум точно младенец в утробе, жалкий, крошечный недоносок, корчащийся в попытках родиться. Если господь возлюбит одно из своих созданий, то даст ему познать высшее счастье и глубочайшее горе, прежде чем наступит час его смерти. Даст изведать все, чем богата жизнь. И это самый ценный господень дар.

Не глядя на нее, Эшли проговорил негромко:

— Я был очень счастлив.

Она презрительно повела рукой над разложенными на столе картами — сколком прожитых им лет.

—  Это ? Это ты называешь счастьем? Нет! Нет! Счастье лишь в понимании всего вместе, как оно есть. Ты возлюблен господом, особо возлюблен. И сейчас ты рождаешься вновь.

Тут она закашлялась и кашляла долго, прикрыв рот красным шарфом. Когда приступ миновал, она сунула руку в глубокий, оттопырившийся карман своей юбки. Оттуда она вытащила небольшое распятие, грубо вырезанное из терновника.

— Всякий раз перед сном смотри на это подольше. Смотри и думай о том, что он выстрадал. Я не о ранах от гвоздей говорю. Гвозди — это неважно. У каждого есть свои гвозди. Думай о том, что он выстрадал здесь . — Она дотронулась до середины своего лба. — Он, ежечасно помнивший о сотнях тысяч Сан-Грегорио, и Антофагаст, и Тибуронесов, и… Как называется город, где ты жил?

— Коултаун.

— И о сотнях тысяч Коултаунов. Когда насмотришься, положи себе в изголовье. И будешь спать без кошмаров. Не может быть счастлив по-настоящему тот, кто не изведал ужаса nada.

Он взял распятие.

Он накрыл ее руку своей и спросил приглушенным голосом:

— А вы знали высшее счастье, Мария Икаса?

Она распрямила спицу. Вздернула подбородок. Посмотрела в раскрытую дверь, потом искоса глянула на него с высокомерной усмешкой, означавшей: «Уж я-то знала».

На минуту она забрала у него распятие. Показала пальцем на вделанные в дерево красные стеклянные бисеринки, изображавшие капельки крови. Заговорила снова.

— Красное. Красное. Вглядись в это красное. У тебя голубые глаза, и за них тебя любят люди — мужчины, женщины, дети. Но есть и другая, лучшая любовь. Голубой — это цвет веры. А красный — цвет любви. Сразу видно, что ты человек, умеющий верить. Но верить может и Фидель. Одной веры мало. Если тебе посчастливится, ты родишься вновь для любви.

Эшли опустил глаза и понизил голос:

— Мария Икаса, дорогая Мария Икаса. Пусть мне суждено родиться вновь, изведав все лучшее и все худшее в жизни, — а как же мои дети? Ведь я произвел их на слег еще тогда, когда жил, ничего не зная.

Мария Икаса сердито ударила его по руке.

— Тупица! Дурень! Если господь избрал тебя, чтобы одарить своим самым ценным даром, значит, ты всегда был этого достоин. — Тут Мария Икаса, никогда не видавшая в глаза дуба, привела испанскую поговорку «В желуде уже заключен дуб». И затем продолжала: — Если бы Симон Боливар в шестнадцать лет произвел на свет сына и назавтра умер, все равно этот сын был бы сыном Освободителя.

С того дня Эшли спал без кошмаров. Через неделю норвежское судно вошло в порт. Денег у Эшли только-только хватало на переезд, но он послал Марии Икасе в больницу бутылку рома. К бутылке он прикрепил карточку красного цвета. А распятие потерялось при сборах в дорогу.

В Антофагасте Эшли снял комнату в рабочем квартале и принялся не спеша разрабатывать план действий. С пяти часов пополудни и до поздней ночи он просиживал или в «Cafe de la Republica», или в «Cafe de la Constitucion», углубясь в одну из немецких газет, которые выходили на тысячу миль южнее, в той чилийской провинции, что можно назвать новым Вюртембергом. Оба эти кафе находились в «крысоловной зоне»; посещать их было рискованно, но необходимо. Вокруг него разговоры шли только о меди и селитре. Вскоре он обнаружил среди завсегдатаев еще одного изгоя. «Старый Персиваль» был выброшен на свалку после того, как всю жизнь проработал в горнорудной промышленности; в свое время он занимался и селитрой, и серебром, и медью. Любовь или взрывчатка сделали его кривым на один глаз. От вина и давних обид, которые он никак не мог забыть, у него иногда путались мысли. Он подсаживался к столикам более преуспевших знакомцев в надежде на бесплатное угощение. Иногда его угощали, иногда тут же спроваживали; впрочем, грубо не гнали никогда. Эшли он церемонно представился: «Родерик Персиваль, бывший коммерческий директор медеплавильных заводов Эль Росарио. Изобретатель сепараторной дистилляционной системы Персиваля — именно так, сэр, хоть идея и была у меня украдена братьями Грэм — Иеном и Робертом, о чем я не боюсь заявлять во всеуслышание». Это было прелюдией к монологу, длившемуся в общей сложности часов пятьдесят. Эшли, пообещав ему выпивку, уводил его в менее фешенебельное заведение. Терпеливо выслушивал по многу раз одно и то же. Ему даже казалось порой, что не все в жалобах Персиваля так уж безосновательно. Но в конце концов его выдержка и на этот раз была вознаграждена.

— Вот что я вам скажу, мистер Толланд, никогда не нанимайтесь на рудник, расположенный выше десяти тысяч футов над уровнем моря. Зачем укорачивать себе жизнь, сэр? Люди там не раскроют рта, чтоб сказать лишнее слово, — берегут свои легкие. А у многих от высоты развивается черная меланхолия. Совсем недавно один тип в Рокас-Вердес снес себе полчерепа пулей. И еще скажу вам, сэр, не нанимайтесь на рудники, удаленные от железнодорожной магистрали. Человеку надо же иногда хоть ненадолго съездить проветриться. А есть такие места, где сообщение с ближайшей станцией раз пять за лето прерывается из-за обвалов. С утра до ночи видишь кругом одни и те же лица, уже и смотреть невмочь… И еще: выбирайте только такие рудники, в которые вложен американский капитал. Это, я вам скажу, сэр, совсем другое дело. Взять хотя бы Эль-Тепиенте. Там живешь словно в хорошем отеле на курорте Саратога-Спрингс. Круглые сутки горячий душ. Дома для женатых инженеров! Спиртное, конечно, под запретом, но умный человек всегда извернется. Да что — там тебе в каждой шахте, на глубине полтораста футов, буфет: сандвичи с ветчиной, лимонад. А в Рокас-Вердес? Хорошо, если плошку овсянки получишь в столовой. И полным-полно немцев, шотландцев, швейцарцев. А рабочие все больше боливийские индейцы, эти и по-испански ни слова.

Эшли сделал свой вывод. Разработки месторождений меди в Рокас-Вердес велись горнорудной компанией Киннэрди. Ее представителем в Антофагасте был мистер Эндрю Смит, в любую погоду носивший сюртук из черного альпака, застегнутый до самого подбородка, украшенного черной ковенантерской бородой. Все самообладание понадобилось Эшли, чтобы не дрогнуть под пронизывающим взглядом мистера Смита. «Джеймс Толланд из Бемиса, провинция Альберта… инженер-механик, хотел бы изучить меднорудное дело… к сожалению, паспорт, диплом и прочие документы погибли при пожаре гостиницы в Панаме… Рекомендательное письмо от доктора Кнута Андерсона с салинасских нефтяных промыслов в Эквадоре…» Мистер Толланд представил также свои чертежи механического оборудования для угольных шахт. Впрочем, Эшли мог бы и не стараться сверх меры. Мистер Смит взял его сразу же, лишь задав два-три вопроса о состоянии его сердца и легких. На первых порах ему поручался технический надзор за жилыми помещениями для руководящего персонала и шахтеров — отопление, кухни, канализация, — а также разработка проекта электрификации их. Мистер Смит пообещал дать письмо к управляющему, доктору Маккензи, с просьбой предоставить новому инженеру возможность всесторонне ознакомиться с процессом добычи меди. Получил он и указания по части личной экипировки — вместе с деньгами на покупку всего необходимого.

— Компания хотела бы, — сказал мистер Смит, — чтобы вы для начала недельку пожили в Манантьялесе. Это без малого семь тысяч над уровнем моря, будет вам подготовкой для больших высот. Как приедете после обеда подписывать контракт, я вам дам письмецо к миссис Уикершем. Она там держит гостиницу — отель «Фонда», лучшего во всей Южной Америке не найти. Может, она сдаст вам комнату, а может, и нет. Она такая. Поезд на Манантьялес идет в пятницу в восемь часов — а не в пятницу, так в субботу. Из Рокас-Вердес раз в месяц пишите мне, чего вам не хватает.

Эшли еще порасспросил Родерика Персиваля. Сперва тот и о докторе Маккензи, и о миссис Уикершем отзывался уклончиво. С обоими у него были связаны малоприятные воспоминания: с рудника в Рокас-Вердес его прогнали, в отеле «Фонда» отказали от номера. Но потом посыпалось: Маккензи — псих, слишком долго прожил наверху, дальше своего носа не видит, а воображает о себе невесть что, старый павиан. А миссис Уикершем настоящая фурия, ведет себя с постояльцами так, будто это ее личные гости… Сплетница, суется во все, сама себя называет «газетой Анд»… помнит все анекдоты семидесятых и восьмидесятых годов, пересказывает их по сто раз, умереть от скуки можно. Персиваль знал ее еще в ту пору, когда она была просто стряпухой в партии искателей изумрудов. На одно, впрочем, у нее хватило ума: открыла свою гостиницу в единственном славном местечке, на севере Чили. Там у нее не только горячий источник рядом, но и единственная речка на сотни миль вокруг… Здесь ведь не текут реки, мистер Толланд. И дождей не бывает. Поверите ли, в Антофагасте можно встретить восьмилетних детишек, ни разу не видевших дождевых капель. Кактусы и те здесь не растут… Да-да, конечно, весной снег и лед на вершинах подтаивают с краев, и тогда вниз бегут бурные потоки — но бегут-то они недалеко. Сверху их сушит солнце, а снизу всасывает земля. Даже Антофагаста не имела бы воды, если бы не водопровод, проложенный Петером Весселем. Датчанин, большой мой друг. Хотел тут устроить увеселительный сад вроде копенгагенского «Тиволи». И не такая уж это безумная затея, как может показаться. На здешней азотистой почве розы цвели бы, как в Эдеме. Если б только вода и тень. А у миссис Уикершем в Манантьялесе есть и то и другое. Овощи, которые подаются у нее к столу, заслужили бы первую премию на любой сельской выставке в Штатах. И богоугодные заведения, состоящие под ее покровительством, тоже их получают… Воображаю, как она обращается со своими подопечными — наверное, так же, как с постояльцами. «Убирайтесь вон, мне ваша физиономия не нравится!» Берите костыли, и чтобы через двадцать минут духу вашего не было в больнице!»

В Антофагасте Эшли часто бродил после заката по городу, как и в Новом Орлеане и во всех портовых городах, где ему приходилось задерживаться на пути. Но теперь точно пелена спала с его глаз, он всюду видел только голод, болезни, нужду и жестокость. Двери домов и лавок допоздна оставались распахнутыми настежь. Смех и ласковые слова звенели в вечернем воздухе. Казалось, от семейного очага здесь исходит тепло, какого не знают в более северных широтах. Но к ночи все изменялось. Только он больше не убегал от вздохов и стонов, брани и проклятий. Напротив, он устремлялся им навстречу, точно думал извлечь какой-то урок, найти ответ на свои неотступные «почему» и «откуда». В своей прежней жизни Эшли не привык размышлять. В его лексиконе даже не было слов и оборотов, потребных для размышлений, — кроме тех, которые он давно отверг, которыми говорили проповедники в методистской церкви Коултауна. И ему стало страшно — ему, Эшли! — что он так и не поймет ничего, так и кончит свои дни «закоснелым невеждой». Вот, например, мужья, которые бьют своих жен, — как можно понять такое?

Наудачу он постарался припомнить один вечер в Салинасе и услышанное в тот вечер от доктора Андерсона. Играли в карты в доме, что навис на сваях над самым берегом, на веранде, затянутой противомоскитной сеткой. Был день популярного в тех местах святого, нестройный гул праздничного веселья доносился из отдаленных рабочих кварталов. Кто-то пошутил насчет мужних побоев, ожидающих нынче вечером многих жен. Доктор сказал сухим, неприязненным тоном:

— Эти люди не могут бить нас. Мы — иностранцы, обладатели баснословных богатств, полубоги. Не могут они бить и тех, кто командует ими на работе,

— хоть порой и случается, что кого-нибудь подстрелят из-за угла. Они дерутся друг с другом, но не вкладывают души в эти драки. Знают ведь, что все заперты в одной общей клетке. Вот побои и достаются тем, кто всегда под рукой. Бьют жену и детей, а метят в судьбу, в обстоятельства, в господа бога. Хорошо еще, что даже самый оскотиневший муж и отец никогда не бьет своих близких по лицу или в живот — потому что для этого нужны двое : кто-то должен развернуть съеживающуюся под ударами жертву. А чужого Педро не допустит до участия в семейной расправе.

— Но… — нерешительно попробовал тогда возразить Эшли, — но ведь все это от пьянства.

— Слишком примитивное объяснение, сэр. Это любящие мужья, любящие отцы. Они и пьют для того, чтобы ожесточиться, чтобы придать себе смелости замахнуться на господа бога.

— Не могу понять… — Игра продолжалась. Спустя несколько времени Эшли спросил: — А в Европе тоже бьют жен и детей?

— В Европе? Вы хотите сказать, в моей родной Дании? Ну что вы, мистер Толланд. Нам, людям цивилизованным, доступны более утонченные пытки.

— Что?.. Что вы такое говорите?

— Вам сдавать, Смитсон… Страдание, мистер Толланд, оно как деньги. Постоянно находится в обороте. Мы расплачиваемся тем, что получаем сами… Мистер Смитсон, вам сдавать.

И доктор Андерсон пробормотал что-то вроде: «Иногда цепочка рвется».

Теперь мучения Эшли еще обострились оттого, что во многих жителях Антофагасты ему начали чудиться его близкие. На первый взгляд местные женщины, низенькие, смуглые, в черных платьях, ничем не напоминали Беату; но какой-нибудь мимолетный жест или слово — и сходство вдруг проступало. Как и у нее, у любой из них жизнь замыкалась тесным кругом, в центре которого стоял изменчивый в своих настроениях мужчина; он был кормильцем, он спал ночью рядом, и он жил своей жизнью, далекой от ее извечного женского удела — стряпать пищу, растить детей и стареть прежде времени. Нередко, переходя улицу, Эшли вдруг видел перед собой Лили. Роджер бросал на него суровый взгляд и быстро проходил мимо. Софи продавала ему фруктовые соки. Другие Софи обслуживали его в ресторанах. Не раз ему доводилось сражаться в шашки с Констанс. А чаще всего попадалась ему навстречу Юстэйсия Лансинг.

По расписанию поезд должен был прибыть в Манантьялес в четыре, пять или шесть пополудни, пройдя расстояние в восемь — десять миль за восемь — десять часов. Вначале он весело бежал по долине. Потом стал зигзагами карабкаться в гору. Через длинные шаткие мосты полз, едва продвигаясь вперед. Подолгу стоял в оживавших с его приближением поселках — горсточках шахтерских домишек, сгрудившихся на выжженной земле вокруг водонапорной башни, где перемежающаяся тень и скудная утечка воды в почву породили одно-единственное перечное дерево. На стоянке все пассажиры высыпали из вагонов. Машинист, кочегары и кондуктор шли в буфет пропустить стаканчик с начальником станции. Час за часом окрестный ландшафт становился все более зловещим. Тихий океан уходил все дальше вниз, плоский, как доска для резания хлеба. А вершины гор пододвинулись ближе и как будто клонились навстречу поезду. Из Гуаякиля Эшли уже видал Чимборасо, почти на двадцать одну тысячу футов возвышающийся над уровнем моря («Если б Беата могла взглянуть на него! Если бы дети могли это увидеть!»); но здесь были горы Чили — отныне его горы.

Деревянные скамьи вагонов заполнились в Антофагасте задолго до отправления поезда. Рядом с Эшли и на противоположной скамье разместилось большое семейство. Он сдержанно поздоровался, но в разговоры вступать не стал. Он читал или делал вид, будто дремлет. На вокзале семейство провожали соседки, и он волей-неволей успел узнать имена всех своих спутников: вдова Роса Давилос, Мария дель Кармен, шестнадцати лет, Пабло, Клара, Инес и Карлос. Соседки тоже были одеты в черное и явились в сопровождении дочерей. (Как говорит пословица: «Дочка что лихорадка — никуда от нее не денешься».) Все они принесли на дорогу гостинцы, которые принимались после столь долгих возгласов удивления и протеста, что поблагодарить уже не хватало времени. Когда поезд наконец тронулся, все набожно закрестились и в двадцатый раз напутствовали вдову советом покориться господней воле — знакомой уже Эшли формулой последнего повелительного призыва к человеческой стойкости.

То один, то другой из детей оглядывался на господина в углу. Потом решено было, что столь важная особа не удостоит вниманием их разговор, даже если понимает диалект, на котором он ведется. Вдова, вся уйдя в свою скорбь, прислонилась лицом к оконному стеклу. Старший мальчик, сидевший напротив Эшли, хмуро уставился в пол, отгородясь презрением от неумолчной бабьей болтовни крутом. Младшие дети скоро начали клянчить гостинцы из свертков, лежавших на коленях у четырнадцатилетней Клары. Ей, как видно, доверено было исполнение материнских обязанностей. Час прошел, а ребята все еще хныкали и жаловались на голод. Наконец мать открыла глаза и сказала: «Дай им». Клара все разделила на шесть частей и дала по одной Инес и Карлосу. Четверо старших членов семьи от еды отказались, сказав, что не голодны. Это состязание в великодушии быстро переросло в шумную свару. Пабло уговаривал мать поесть. Мать надрывно-истерическим тоном требовала, чтобы поел Пабло. У Марии дель Кармен пропал аппетит.

— Боже милостивый, за что ты меня наказал такими детьми?

— Мама, — тихо сказала Клара, — у тебя сумка упала. Вот, возьми.

— Сумка? Она очень тяжелая, моя сумка. Держи ты.

— Хорошо, мама.

К середине дня дети снова проголодались. Клара занимала их длинными и путаными рассказами про младенца Иисуса. Как он ходит по комнатам, где спят малыши. Как маленьких мальчиков делает умными и храбрыми, а девочек — хорошенькими-прехорошенькими. Потом, не повышая голоса, стала расписывать чудеса, которые их ожидают в Манантьялесе.

— Знаете, что это значит — Манантьялес? Это значит, что из-под земли там бьет вода. И холодная, и горячая. И всюду, куда ни глянь, цветут цветы. Бабушка скажет: «Инес, сердце мое, ступай в сад, нарви роз, мы поставим их перед богоматерью». Помните, что рассказывала бабушка, когда приезжала повидать нашего папу перед тем, как его господь взял на небо? В Манантьялесе одна госпожа англичанка открыла школу для девочек, и Карменсита сможет выучиться там на портниху, а я, может быть, даже на медицинскую сестру, и мы каждую субботу будем приносить маме деньги — деньги — деньги! Эта госпожа очень добрая: когда какая-нибудь девушка соберется замуж, она ей дарит постель и сковородку.

— И туфли, Клара?

— Ну конечно, и туфли тоже. И жених тогда сам торопит со свадьбой.

— А для мальчиков она ничего не делает?

— А ты слушай дальше! Как она увидит Паблито, так сразу скажет: «Вот послал мне господь удачу! Я давно ведь жду ловкого и честного паренька, чтоб ходил за моими лошадьми и мулами!» А когда подрастет Карлос, она скажет: «Я уже много времени присматриваюсь к этому Карлосу Давилосу. У меня для него кое-что есть на примете».

Тут вдова Давилос открыла глаза, потянулась вперед и отвесила Кларе звучную пощечину.

— Mamita!

— Ты еще пищать! Набивает детям голову всякой чепухой! Англичанки, сковородки, туфли! Скажи им лучше, что нам больше не для чего жить! Вот это им скажи!

— Хорошо, мама!

Снова начался дележ пищи. На этот раз Мария дель Кармен отказываться не стала. Долю Пабло Клара положила ему на колени. Поезд, сильно замедлив ход, потащился по мосту, перекинутому через ущелье. Мария дель Кармен вздрогнула и закрыла глаза руками. Мать сердито стала отрывать ее руки от лица.

— Не будь дурой, дочка! Загляни, загляни в пропасть! Чего боишься? Для нас всех было бы лучше, если бы мы туда свалились!

Клара неодобрительно посмотрела на мать и перекрестилась. Мать почувствовала себя уязвленной.

— Это что значит, дрянь этакая?

— Мы хотим, чтобы ты была жива и здорова, мама. Больше всего на свете мы этого хотим.

— А зачем? Ответь мне — зачем? Ваш отец ничего нам не оставил. Ничего. Ничего. От бабушки тоже ждать нечего. У нее и так три беспомощные женщины в доме. А от твоего дяди Томасо пользы как от козла молока. Вспомни, что сталось с детьми Аны Ромеро.

— Я буду просить милостыню, мама. Буду брать с собой Инес и Карлито. Они будут петь.

Мать снова ударила ее по лицу. Клара, не моргнув, продолжала:

— Господь не отворачивается от нищих. Он от тех отворачивается, кто нищим отказывает в подаянии. Раз папа не оставил нам ничего, значит, на то была господня воля.

— Что, что такое?

— Раз папа упал и разбился насмерть, значит, на то была…

— Ваш отец был святой человек, да, святой!

Пабло метнул на мать взгляд, полный гневного презрения.

— А ты что на меня волком смотришь? А? Ты никогда не ценил своего отца

— никогда! У-у! Если ты вырастешь хоть чуточку на него похожим, так я кой-кого знаю, кто этому очень удивится. Очень!

— Мама! — шепнула Клара.

— Ну что «мама», «мама»?

— Ты ведь сама при мне говорила сестре Руфине, что гордишься нашим Паблито. Что он самый умный и самый храбрый мальчик во всем квартале.

— Ах ты!

Пабло встал и отчетливо произнес:

— Дурак он был, наш отец.

— Ангелы небесные, вы только послушайте его! Я двадцать лет прожила с вашим отцом. Я ему родила девятерых детей. Я была самой счастливой женщиной в Антофагасте.

— Ты-то была счастливой! Ты-то была!.. А мы?

Роса Давилос открыла было рот, чтобы возразить, но Клара опередила ее. Обращаясь ко всем, она сказала с убеждением в голосе:

— А ведь папа сейчас смотрит на нас.

Эшли вытер ладонью взмокший лоб. Он едва удержался, чтобы не застонать. Ему показалось, что он видит сон — присутствует на одном из тех многоактных спектаклей, где человек одновременно и завороженный зритель, и главный герой, и непризнанный автор пьесы. Четверть часа прошло, и его взгляд вдруг встретился со взглядом Росы Давилос. Тень удивления, смешанного с испугом, прошла по ее лицу. Она вся подобралась, стараясь придать себе вид светской дамы. Когда пассажиры вышли на следующей станции, она пересела со всем семейством в другой вагон. Эшли пошел под палящим солнцем по единственной улице поселка. Дошел до водонапорной башни и остановился у перечного дерева: через равные промежутки времени сюда доносился грохот взрывов — это вспарывали динамитом землю, добывая селитру, которая пойдет за море, чтобы превратиться в орудие смерти или в удобрение для полей. «В жизни если что раз не удалось, другого раза не будет, — думал он. — Не это ли и значит стареть — видеть все ясней и ясней то, что прежде пропускал без внимания». В вагоне он застал на месте вдовы с детьми другое семейство, столь многочисленное, что оно заняло еще несколько скамеек. Все были немного навеселе. Справляли, как оказалось, семейное торжество — именинница, маленькая старушка, сидела напротив Эшли и сонно хихикала. Каждую минуту кто-нибудь из родных тянулся к ней с поцелуями и шумными возгласами: «Mamita, золотая моя!», «Абуэлита, голубушка!» Заставили выпить и Эшли. Его тут же перезнакомили со всеми, и он тоже поздравил именинницу. Жизнь пестра и разнообразна — оттого так трудно ее осмыслить. Даже новичкам в философии случалось докапываться до сути страдания — но какой великий мудрец постигнет суть счастья?

В Манантьялесе он снял себе комнату в рабочем квартале. Тяжесть спала с его души. Он был молод; он был здоров; он ушел от своих преследователей. Впервые за целый год он очутился в умеренном климате: ночи были холодными. И он не сидел без дела, что было всего отраднее. Он исправил дымоход у хозяйки на кухне. Расшевелил ее увальня сына, и вдвоем они вычистили бак для воды. Он пел за работой. Он охотно чинил что нужно соседям, в благодарность его приглашали обедать. Подумать только — ведь из господ, а не боится замарать руки простой работой! Со всех сторон только и слышно было «Дон Хаиме!» да «Дон Хаиме!».

Не раз потом говорилось о детях Эшли, что все они взрослели медленно. Так оно и было, но медленнее всех взрослел их отец. Вред замедленного, равно как и ускоренного, развития состоит в том, что чрезмерно затягиваются либо сжимаются, а то и вовсе выпадают отдельные фазы, через которые растущему человеку положено пройти в жизни. Мальчик Джон Эшли из Пулли-Фоллз, штат Нью-Йорк, видел себя в мечтах юным Александром Македонским, завоевывающим страну за страной, но его никогда не воодушевлял пример человека, посвятившего свою жизнь работе в колонии прокаженных; он мысленно повторял подвиги крестоносцев, но не мечтал в качестве государственного деятеля бороться с несправедливостями общественного строя. Его юношеского бунтарства хватило лишь на то, чтобы воздвигнуть стену между собой и боготворившими его родителями и низвергнуть кумиров, которым они поклонялись. Став студентом технического колледжа, он сразу же объявил себя атеистом, а между тем оставался в плену предрассудков похуже религиозных; не веря в бога, он безотчетно верил в свою власть над судьбой: с кем угодно может случиться несчастье, только не с ним; обстоятельства всегда будут благоприятствовать любым его желаниям. А главное — он почти миновал тот период, когда каждый нормально развивающийся юноша задается философскими проблемами бытия. И теперь в Манантьялесе Эшли испытывал муки разума, которые должен был испытывать на двадцать лет раньше. По ночам, лежа на кровле дома, он вглядывался в созвездия, мерцавшие между горными пиками, и его мысли перекликались с мыслями другого молодого человека, персонажа книги, написанной за тысячи миль от Чили: «В бесконечности времени, пространства, материи возникает организм, который, как пузырь, существует короткое время и лопается; я — такой пузырь».

Еще одна тень прошлого его мучила — воспоминания о родителях. Джон Эшли бежал с Беатой Келлерман на следующий день после того, как получил диплом об окончании технического колледжа в Хобокене, штат Нью-Джерси. Его родители специально приехали из Пулли-Фоллз, штат Нью-Йорк, чтобы присутствовать на выпускных экзаменах. У них на глазах успех следовал за успехом, награда за наградой. Наутро они уехали домой; сын должен был в ближайшие дни последовать за ними. К рождеству он послал им поздравительную открытку без обратного адреса. Он так и не написал ни разу, хоть и собирался было на радостях, когда родилась Лили. Без всякой обиды и без всякого повода к обиде и он и Беата отрезали себя от родителей раз и навсегда. И за все прошедшие годы ему не случилось пожалеть об этом или упрекнуть себя. Лишь сейчас, когда все его помыслы были устремлены к семье и к тому, что с ней связано, встал перед ним тревожный вопрос: где, в чем его вина? Может, он был бессердечным сыном? Может, это его бессердечие отразилось пагубным образом на жизни его собственной семьи? Может, и его дети так же уверенно и хладнокровно уйдут в большой мир, когда придет пора? Может, был какой-то изъян в жизни в «Вязах»? Но ведь эта жизнь текла счастливо и безмятежно целых семнадцать лет!

Отчего же, когда он сказал это Марии Икасе, она лишь презрительной усмешкой ответила на его слова?

Отец Эшли был человек почтенный — президент банка в Пулли-Фоллз, один из столпов местного общества. Джон рос единственным ребенком в семье, хотя знал о том, что до него были еще двое, две девочки, обе умерли совсем крошками. Мистер Эшли говорил мало, держался замкнуто, быть может, в противовес экспансивности, свойственной его жене. Мать обожала сына, ее любовь поистине не знала границ. Подобный накал чувства, даже если это чувство религиозное, таит в себе неосознанный расчет. Беззаветное и самозабвенное обожание как бы позволяет предъявлять особые права на обожаемое существо — вплоть до права собственности. Джон был от природы добродушен; материнские притязания вызывали у него протест, но он никогда не выражал его в резкой форме. Он попросту делал вид, что не замечает этих притязаний. Жизнь дала ему и пример иной любви, которая не ущемляет свободы того, кого любят, а, напротив, расширяет ее границы; каникулам, проведенным на ферме бабушки Эшли, суждено было стать надолго счастливейшим временем его жизни. Теперь, задним числом, он верно оценил одну черту в отцовском характере, в свое время казавшуюся ему неприятной, но малозначительной. Отец был скуп, хоть и старался не показывать этого. Дом велся на широкую ногу; церковь получала положенное; но всякий расход, выходящий за рамки установленного в семье бюджета, причинял мистеру Эшли настоящее страдание. Его жена немало сил и изобретательности тратила на то, чтобы скрыть от соседей это болезненное свойство натуры мужа; тем не менее в городе ходили легенды о тех сложных комбинациях, на которые он пускался ради грошовой экономии. И лишь сейчас сын впервые уяснил себе, что отец был богат, вероятно, очень богат. Кроме своей банкирской деятельности, он беспрестанно что-то покупал и перепродавал — дома, фермы, торговые предприятия. Здесь, в Манантьялесе, Эшли понял вдруг, что стремился стать противоположностью своему отцу, но жизнь повела его, как и отца, по неверному пути. Скряжничество вырастает из страха перед возможными невзгодами. Противоположность скряге — не мот из притчи, не блудный сын, растрачивающий себя в беспутном житье, а та стрекоза, что лето целое все пела. Эшли жил, ничего не боясь и ни о чем не задумываясь.

— В этом, стало быть, суть семейной жизни? — громко простонал он. — Люди, испорченные неразумием, слепотой в страстями своих родителей, калечат потом собственных детей; из-за наших ошибок страдают и уродуются наши дочери и сыновья? Так, звено за звеном, тянется бесконечная цепь поколений?

Бабка Эшли была личностью замечательной и оригинальной. Он мало что знал о ее детстве и юности. Родилась она в Монреале, воспитана была в католической вере. Выйдя замуж за его деда, мелкого фермера, хозяйничавшего на каменистых землях, она стала ходить вместе с ним в методистскую церковь. Она уговорила его перебраться на пятьдесят миль южней, где почва была более плодородной. Но отношения между супругами разладились. Она примкнула к одной из распространенных на севере штата Нью-Йорк религиозных сект, проповедующих крайний аскетизм. Муж вскоре подался на Аляску, искать золото. Она повела хозяйство сама, с помощью ненадежных и часто сменявшихся батраков. Тогда-то и проявился ее удивительный дар понимания животных. Она была энергична и неутомима, напориста в труде, но скупа на ласку. Сына она послала учиться в небольшой колледж, окончив который он занялся банковским делом в Пулли-Фоллз — ушел в мир малых достижений и больших тревог, из которых слагается жизнь скряги. И они стали друг другу чужими. Что же, богатство души матери обернулось в сыне заурядной жадностью к деньгам?

Так, звено за звеном, тянется бесконечная цепь поколений?

В те летние, каникулярные месяцы бабка по средам брала его на вечерние молитвенные собрания своей общины. Он помнил, как в первый раз его удивило отсутствие проповедника. Молились одни стоя, другие сидя, третьи на коленях. Иногда подолгу царила тишина. Иногда негромко звучали короткие гимны. Иногда раздавались отрывистые мольбы о ниспослании ясности духа, терпения или смерти. С того времени любая церковная служба казалась ему скучной по сравнению с непосредственностью этих самозабвенных обращений к богу. Прихожане обычно ждали, когда заговорит бабушка Эшли. Ее словом завершалось собрание. Она поднималась и, не закрывая глаз, начинала говорить. Речь ее, с сильным французским акцентом, в минуты большого душевного напряжения становилась почти непонятной. Говорила она обычно недолго, мысли ее были сосредоточены на одном — на устройстве мира, как его замыслил творец. Она просила указать ей ее место в этом мире. Жаловалась, что великий замысел осуществляется слишком медленно. Просила о милосердии к тем, кто по злобе или по неведению противодействует его осуществлению. Воздух в комнате накалялся от ее слов. Было ясно, что это себя она обвиняла в злобе и в неведении, но все слушавшие ее принимали обвинение на свой счет. Ропот проходил по рядам, люди вскакивали, падали ниц, зажмуривались. Джон не понимал, зачем бабка говорит о себе так. Для него она была самым лучшим человеком на свете. В заключение она выражала надежду, что господь даже прегрешения наши заставляет служить своим благим целям. И заканчивала призывом спеть «Снизойди, святой дух, к нам, в свою обитель».

Теперь он ее понял.

Он лежал на кровле, созерцая созвездия в небе. Потом страшная усталость сморила его, и он заснул.

Настал в его новом развитии такой период, когда у него появилась потребность перед кем-то преклоняться. Все чаще приходила ему на ум миссис Уикершем, о которой он слышал так много. Он побывал в ее больнице, ее приюте, ее школе кружевниц для слепых. Приют и больница официально числились при муниципалитете, но и больные, и сироты, и ходившие за ними сестры, да и все вообще в городе считали их заведениями миссис Уикершем. Эшли не воспользовался письмом Эндрю Смита и не пытался устроиться в «лучшей гостинице Южной Америки» — там проходила крысоловная зона. Но он не раз видел миссис Уикершем на улице, когда она ехала за покупками или навестить одно из своих заведений, — всадница на вороной лошади, прямая, осанистая, тугой узел седых волос на затылке под широкополой испанской шляпой, красная роза в петлице. Лавочницы и продавщицы выбегали на улицу поцеловать ей руку; мужчины, смиренно опустив голову, слушали ее назидательные речи. Она получше Эшли владела языком рабочего люда. Она часто смеялась, и все кругом смеялись вместе с ней. Эшли вообще смеялся редко; не то чтобы он считал себя выше этого, просто ему казалось, что смеются люди по пустякам, а смех отвлекает их от необходимых житейских дел. Миссис Уикершем возбуждала в нем интерес, она казалась ему достойной преклонения. Разузнав, в какие часы она обычно отлучается в город, он в одно прекрасное утро вошел в вестибюль гостиницы и попросил вызвать хозяйку. Ему ответили, что ее нет. Он сказал, что готов подождать, и, не обращая внимания на портье, направился в приемную.

В свое время многие из конкистадоров пожелали окончить свои дни в Новом Свете. Трудно поверить, что их не тянуло вернуться в Испанию, повинуясь ее неотразимой влекущей силе, — вновь увидеть Бискайю, колыбель моряков, даже Эстремадуру, красоты которой раскрываются только неторопливым. Они прочно осели в Америке, настроили себе домов, народили плосконосых ребятишек. Но позади осталось нечто дороже родины, дороже края, на который они эту родину променяли, — океан, исхоженный их судами во всех направлениях. Дома новых поселенцев были белыми и снаружи и внутри. Только в одной комнате, той, что предназначалась для приема гостей, стены от пола до уровня глаз человека красились в синий цвет; все четыре стены были наполовину синие, точно море, когда светит солнце и дует легкий бриз. И в приемной миссис Уикершем в отеле «Фонда» это было — и море, и горизонт. Над столом висела модель галеона XVI века. На одной из стен эта строгая пресвитерианка, не смутясь, поместила огромное, выцветшее от времени распятие. К распахнутым настежь окнам подступал сад во всей своей роскоши, грозя затопить комнату многоцветным разливом. Эшли привык считать, что комната должна соответствовать своему назначению; ему никогда не приходило в голову, что она может быть и красивой. Ему, лишенному многих человеческих свойств — честолюбия, юмора, тщеславия, склонности к размышлениям, — было чуждо представление о красоте. Ему нравились картинки на календаре в бакалейной лавке. Правда, в колледже его постоянно хвалили за «красоту» его чертежей. Вспомним, как поразила его красота зари, впервые увиденная им в Иллинойсе после побега, а поздней — красота Чимборасо и чилийских гор, ставших для него родными. Он присел на стул и огляделся по сторонам. Незнакомое прежде ощущение перехватило горло; он всхлипнул. Он не мог отвести глаз от головы на стене, свесившейся в бессильной муке. Жестокость, боль и смятение царят в мире, но людям дано превозмочь безнадежность, создавая прекрасные вещи, достойные изначальной красоты этого мира.

Его мысли путались в полудреме. Резкий звук незнакомого голоса вернул его к действительности. В дверях стояла миссис Уикершем и смотрела на него.

— Кто вы такой? — спросила она воинственным тоном.

Он поспешно встал.

— У вас остановился Джеймс Толланд?

— Джеймс Толланд? Первый раз слышу это имя.

— Я рассчитывал найти его здесь. Извините, миссис Уикершем. Если позволите, я зайду в другой раз. Всего хорошего.

Наутро он поехал дальше. На высоте девять тысяч футов у него впервые пошла носом кровь. Он лег на пол вагона. Он тихонько смеялся, и от этого ему было больно, но удержать смех он не мог. На узловой станции, где отходила ветка на Рокас-Вердес, его ждали двое индейцев, говорившие по-испански. Они сказали, что сообщение прервано из-за обвала, придется продолжать путь на муле. Пять часов он ехал верхом, поминутно засыпая, потом заночевал в хижине близ дороги. До рудника он добрался назавтра к полудню, и доктор-голландец уложил его на сутки в постель.

Он несколько раз просыпался, чувствуя то запах фиалок, то лаванды. Фиалками пахли всегда платья его матери от саше, которые неизменно дарил ей к рождеству муж. А у Беаты были клумбы лаванды в «Вязах»; ее платья и все постельное белье в доме благоухали лавандой. Денег это не стоило. Временами комната, где лежал Эшли, наполнялась людьми. Его мать и жена стояли с обеих сторон кровати и поочередно подтыкали края одеяла. Они не встречались ни разу в жизни, но явно успели поладить друг с другом. Одеяло тяжело давило на грудь. У обеих женщин были озабоченные лица.

— Завтра ты в школу не пойдешь, — тихо сказала мать. — Я напишу мистеру Шеттаку записку.

Он попробовал сбросить с себя одеяло.

— Мама, зачем меня спеленали, как мумию?

— Ш-ш-ш, милый, лежи спокойно.

— Я думаю, нам тут поправится, — сказала Беата.

— Ты всегда так говоришь!

— Постарайся уснуть, дорогой.

— А где дети?

— Только что были все здесь. Не знаю, куда они девались.

— Я хочу их видеть.

— Ш-ш, ш-ш! Сейчас тебе нужно спать.

Когда он проснулся опять, в комнату вошла Юстэйсия Лансинг. На ней было кричащее платье в лиловых и красных разводах, похожих на тропические цветы и плоды в густой зелени листьев. Чуть пониже правого глаза темнела знакомая милая родинка. В тысячный раз он убедился, что у нее неодинаковые глаза: один сине-зеленый, а другой черно-карий. Как это часто бывало, она с трудом сохраняла серьезную мину; что-то веселое, может быть рискованный анекдот, насмешило ее так, что казалось, она вот-вот прыснет.

Джон Эшли давно уже положил себе за правило: поменьше задумываться об Юстэйсии Лансинг. Короткий взгляд, мимолетное прикосновение — вот все, чем он иногда себя тешил. Но на больших высотах с человеком про исходят странные вещи.

— Стэйси! — воскликнул он и захохотал так, что в боку закололо.

— Здесь не так еще высоко, — сказала она по-испански. — Дети хотят забраться повыше.

— Стэйси, ты ведь не знаешь испанского языка! Где это ты научилась говорить по-испански? Какие дети? Чьи дети?

— Наши дети, Хуанито. Наши.

— Чьи-чьи?

— Наши с тобой.

Тут он от хохота наполовину свалился с кровати. Пальцы его касались пола.

— Но у нас с тобой нет детей, Стэйси.

— Глупый! Не стыдно тебе так говорить! У нас много детей, и ты это прекрасно знаешь.

Он вдруг перестал смеяться и спросил в некоторой растерянности:

— Как же так? Я ведь только однажды тебя поцеловал, и то Брек стоял рядом.

— Неужели? — отозвалась она с загадочной усмешкой. — Неужели? — И вышла в закрытую дверь.

В этой книге был уже разговор о надежде и вере. О любви рассуждать пока рано. Еще не рассеялась первозданная мгла, в которой рождается последнее из трех великих начал. Еще все в нем зыбко и переливчато — жестокость мешается с милосердием, созидание с разрушением. Пройдет еще много тысячелетий, и, быть может, оно отстоится, как отстаивается мутное вино.


Его сотоварищи были люди озлобленные. Покинув родные края, отказавшись от семьи и от дома, они уехали за тысячи миль в места, где климат почти непереносим для человека, с одной только целью: разбогатеть. Но таким способом богатели в семидесятые и восьмидесятые годы; сейчас на добыче меди наживали состояние другие — те, что каждый вечер ели на ужин бифштексы в обществе женщин, сверкающих драгоценностями и белизной обнаженных плеч (так это выглядело в ночных наваждениях обитателей Рокас-Вердес). Для трудившихся на рудниках было неписаным правилом экономить силы на чем возможно, в том числе и на разговорах. Даже за игрой в карты слова заменялись жестами и неопределенным мычанием. Дело было не только в разреженном воздухе; свойства металла отчасти передавались людям, его добывавшим. Они стали инертны, как инертна руда. Под надзором доктора Маккензи работали все (кроме рудничного врача) превосходно, но инертность вполне совместима с усердием в заданных пределах. Инертность — благодатная почва для ненависти к себе и к другим; ненависть нависла, как облако, над карточными столами в клубе. Но в условиях вынужденной экономии сил она редко получала открытое выражение. Раз-другой в году кто-то, впрочем, срывался: набрасывался на соседа с бешеной руганью или в припадке умопомешательства катался по полу, грызя собственные кулаки. Доктор ван Домелен давал успокоительное. Доктор Маккензи, спешно вызванный в клуб, помогал несчастному с достоинством выйти из положения: «Все мы слишком перерабатываемся, а вы, Уилсон, особенно. Работник вы золотой, поистине золотой. Что, если вам съездить в Манантьялес, отдохнуть недельку? Я думаю, миссис Уикершем вас примет. Даже если в отеле „Фонда“ не найдется свободного номера, обедать вы там, во всяком случае, сможете».

Эшли, если не считать доктора ван Домелена, был самым молодым членом клуба. Прочим двадцати двум инженерам приятно было смотреть на него сверху вниз, как на младшего, со скептическим прищуром наблюдать ту горячность и предприимчивость новичка, которую он вкладывал в свое дело, а к самому этому делу относиться чуть ли не издевательски. Для них он был «эконом», нечто чуть повыше китайца-повара.

Что удерживало этих людей в Рокас-Вердес? На рубеже века специалисты горного дела во всем мире были нарасхват. Разрешить это недоумение Эшли помогла года полтора спустя миссис Уикершем, с которой уже началась у него к тому времени великая дружба.

— Видите ли, мистер Толланд, горные инженеры — чудной народ. Руда — страсть их, единственная страсть. Им самим кажется, будто их влечет то богатство, которое сулят разработки, но это неверно! Их влечет сам металл. Исторгать его из ревущей и стонущей горы для них наслаждение. Рокас-Вердес

— рудник небольшой, расположен он на смертоубийственной для человека высоте, но… нигде в Андах нет лучшей меди. Ваши товарищи по работе — мрачные, угрюмые люди, но каждый из них всем своим существом гордится, что работает там, где добывается первоклассная руда. Всякий человек стремится быть причастным к самому что ни на есть лучшему в той области, в которой он трудится. Трудиться в Рокас-Вердес — честь для горняка. Доктор Маккензи известен по всем Андам своим удивительным чутьем на медь и умением добывать ее. Он бы мог стать управляющим Эль-Тениенте, если бы захотел, но ему больше правится в Рокас-Вердес. Горные инженеры — чудной народ, им всегда нравится там, где труднее. За этим самым столом, мистер Толланд, мне случалось видеть людей, которые в присутствии доктора Маккензи смущались, как школьники, первый раз надевшие длинные штаны, а между тем каждый из них зарабатывает вчетверо, впятеро больше, чем он. На тех рудниках, где они работают, дело поставлено с миллионерским размахом. Их жены и дети живут вместо с ними, у них штат прислуги, душевые с горячей водой…

— У нас теперь тоже душевые с горячей водой, миссис Уикершем.

— …виски с содовой — пей сколько хочешь. Но они уже не настоящие горняки. Они всего лишь бухгалтеры. Работа на этих рудниках идет точно на обувной фабрике. Настоящий горняк молчалив, необщителен, знает только одно: свое дело. Жены у него чаще всего нет, ушла, вот как у доктора Маккензи. Но заметьте себе, сам он ничего этого не понимает. Ему кажется, он такой, как и все, только лучше. Тот же самообман, что и его надежда разбогатеть. Взгляните, как хитро действует ваша компания — всем ее служащим полагается прибавка к жалованью в конце каждого четвертого года. Эта прибавка — все равно что вязанка сена перед мордой осла. Она создает иллюзию верного пути к богатству. Но, на мой взгляд, истинная причина, удерживающая людей в Рокас-Вердес, в том, что это рудник-аристократ — труден, крут, привыкнуть к нему немыслимо, но медь там самого высокого качества.

Инертность предшественника Эшли на всем оставила свои следы. Понадобилось около двух недель, чтобы навести чистоту в столовой и кухне, наладить систему горячего водоснабжения. Он подружился с китайцем-поваром, выказав интерес к особенностям кухонной технологии на больших высотах. Потом занялся дверьми и окнами в домиках для технического персонала. Действовал он, импровизируя на ходу, так же как в свое время в Коултауне. Отправлял на свалку полусгнившие деревянные рамы, прохудившиеся кастрюли и ветхие одеяла. Предшественник, видимо, не решался просить у конторы в Антофагасте новое оборудование. В роду Эшли нерешительных не бывало. Ежемесячные письма, которые Джон Эшли слал Эндрю Смиту, содержали длинные перечни нужных ему вещей — и на рудник стали прибывать грузы хозяйственного назначения. В столовой прежде кормили одной солониной и мясными консервами. Он добился разрешения заказывать мясо и овощи в Манантьялесе — его предшественнику это попросту не приходило в голову, инертность мешала. На столе появились ананасы и яблоки. Арауканские домотканые коврики заменили фабричные половики.

Лучше всего Эшли чувствовал себя в горняцких поселках — чилийском и индейском. Его непосредственные помощники по работе были боливийскими индейцами. Однажды один из них пригласил его на крестины недавно родившейся дочки. Когда праздник подошел к концу, Эшли захотелось еще раз взглянуть на мать и младенца. Это было не в обычаях племени, но мать с девочкой все же к нему вышла. Хотя он много лет уже не держал на руках ребенка, в нем не вовсе заглох отцовский инстинкт.

Доктора ван Домелена в эти поселки вызывали редко, в индейский — почти никогда. Индейцы — стоики по природе, кроме того, у них есть свои средства против сильной боли. И они даже болезнь и смерть предпочитали его микстурам, его блестящим инструментам, его дыханию, отдающему спиртным, откровенной презрительности его взгляда. У него было двое детей в индейском поселке, мать их он вызывал к себе условным знаком — вешал фонарь над дверью.

Эшли подметил у местной детворы признаки рахита. Хоть это было и не по его части, он телеграммой затребовал у Эндрю Смита ящик рыбьего жира. Быт индейцев не уступает в церемониальности быту испанского двора, но Эшли удалось получить право доступа в хижины поселка. Он старался добиться, чтобы жилища проветривались, чтобы соблюдались элементарные правила гигиены, чтобы пища была здоровее. Он и советовал, и упрекал. На улицах то и дело можно было услышать:

— Buenos[22]добрый день (исп.), Антонио!

— Buenos, дон Хаиме!

— Buenos, Текла!

— Buenos, дон Хаиме!

— Ta-hili, Ксебу!

— Ta-hili, Клезу!

— Ta-hili, Бекса-Ми!

— Ta-hili, Клезу!

А время бежало, как того и хотелось Эшли, бежало быстро. Миссис Ходж сказала: «Семь лет».

Инженеры к нему относились враждебно. За все, что он делал, чтобы им легче жилось, он ни разу не слышал и слова благодарности. Он посягнул на ту мрачную усладу, которую они извлекали из тягот своего существования. Когда он спускался в шахту, стремясь постичь основы дела, которым они занимались, его встречали недовольные лица. Он редко садился с другими за карты после ужина — как, впрочем, и доктор Маккензи. Обычно управляющий, встав из-за стола, церемонно желал инженерам спокойной ночи и шел домой. В отличие от других обитателей Рокас-Вердес у него было пристрастие, которому он посвящал весь свой досуг. Он любил читать и проводил вечера за чтением, прихватывая иногда и часть ночи. Книги он выписывал из Эдинбурга; они приходили к нему, обогнув мыс Горн, или же поезд мчал их через саванны Панамы. Его интересовали религии древнего мира. Он читал Библию по-древнееврейски, Книгу мертвых — по-французски, Коран — по-немецки. Немного знал и санскрит. Дни его были отданы мыслям о меди, ночи — утешительным или грозным видениям судеб человечества. Он был стар и безобразен, но при более близком и долгом знакомстве оказывалось, что не так уж и стар и безобразен, как на первый взгляд. Он прихрамывал; нос у него был перешиблен, и, возможно, не один раз; глаза смотрели сурово, и сурово были сжаты сухие губы. Но порой в выражении его лица вдруг мелькал неожиданный отблеск веселья или насмешки, запрятанной глубоко внутри. Он внимательно наблюдал за своими людьми, в том числе и за Эшли.

Однажды, возвратясь после работы, он застал Эшли за прочисткой дымохода в его доме.

— А-а, Толланд! Здравствуйте, Толланд!

— Здравствуйте, доктор Маккензи. Беда с этими брикетами — то и дело от них засоряются дымоходы.

— Верно, верно… Кстати, Толланд, зачем вы укрепили эти жестяные щиты близ уборных?

— А это отражатели дли солнечных лучей, сэр. Мне пришло в голову, что, если направить их туда, где в складках гор лежит лед, может набежать немного воды шахтерским женам на стирку. За ночь она, конечно, замерзнет, но днем то же солнце растопит ее опять.

— Хм… хм… Помнится, я что-то читал насчет использования солнечной энергии в одном из старых журналов, которых у меня много. Надо будет поискать. Знаете что, Толланд, приходите сегодня после ужина ко мне. Захватите с собой чашку, выпьем чаю.

За этим первым чаепитием у доктора Маккензи последовало много других. Тактически тут была допущена ошибка, и Эшли это понимал. Инженеры, враждовавшие между собой, к управляющему относились с уважением. Эшли был первым, кто удостоился приглашения к нему домой. Это вызвало лютую зависть.

Как-то раз, уже на шестой месяц своей жизни на руднике, Эшли услыхал, что в чилийском поселке умер ребенок. Накануне у одного из рудокопов праздновались именины. Женщины и дети теснились в углу комнаты, а мужчины пили чичу, плясали, пели. (То, что официально алкоголь был под запретом, вносило некоторый интерес в жизнь горняков.) В пьяной кутерьме кто-то опрокинул тыквенную бутыль с горячей чичей на сынишку Мартина Рамиреса, родившегося всего неделю назад. Доктор ван Домелен несколько часов провозился с младенцем, но спасти его не смог. Эшли знал родителей и, услыхав о несчастье, поспешил в скромную хижину, которую те делили еще с одной семьей. Он постучался и вошел. В комнате находились пять или шесть женщин в темных платках, низко надвинутых на лоб, и несколько ребятишек. Все мужчины поселка были на работе, один Мартин Рамирес сидел в углу, насупившись больше от раздражения, чем от горя. Эка невидаль — ребенок умер. Бабья забота. Маленький покойник лежал на полу, завернутый в материнскую кофту.

— Buenos!

Женщины и дети нестройно загудели в ответ. Эшли, спиной к двери, ожидал, когда его глаза привыкнут к полутьме. Тем временем все посторонние бесшумно потянулись из комнаты, уступая ему место. Остались только родители и какая-то старуха. Эшли повторил свое приветствие, добиваясь отклика от Рамиреса.

— Buenos, Мартин!

— Buenos, дон Хаиме!

— Поди сюда, Ана, сядь рядом.

Ана была совсем еще девочка, кривая на один глаз. Она робко присела на кровать около Эшли.

— Как имя мальчика?

— Сеньор… у него нет имени. Священник не приезжал.

Священник являлся сюда раз или два в месяц с другого большого рудника, расположенного севернее.

— Но имя у него все-таки есть. Вы же знаете, как хотели его назвать.

— Я… Мне… — Ана нерешительно оглянулась на мужа. — Наверно… Мартином. — Ее начала бить дрожь. — Сеньор, он некрещеный.

Эшли вспомнил: если обращаешься к латиноамериканцу и хочешь, чтобы он тебя слушал, нужно дотронуться до него рукой. Он легонько сжал пальцами тонкое запястье Аны и сказал удивленно и укоризненно:

— Но, Ана, дитя мое! Неужели ты верить в такие глупости?

Она бросила на него короткий испуганный взгляд.

— Твой Мартинито еще безгрешен.

— Да, сеньор! Да.

— Что ж, ты хочешь меня уверить, будто господь бог карает безгрешных младенцев?

Она молчала.

— А тебе не известно, что сам папа римский с высоты своего золотого престола обличал перед всем миром это злостное заблуждение? Господь наш, сказал он, скорбит о том, что находятся люди, подобным образом заблуждающиеся. — Еще несколько минут Эшли углублял и растолковывал сказанное. Ана слушала, не сводя с него глаз. Наконец он заключил с улыбкой: — Мартинито уже не здесь, Ана.

— Где же он, сеньор?

— Там, где ему хорошо. — Эшли округлил перед собой руки, будто бережно держа в них младенца. — Где ему очень, очень хорошо.

Ана что-то произнесла еле слышно.

— Что ты говоришь, mi hija?[23]дочка (исп.)

— Он ничего не мог сказать. Смотрел, широко раскрыв глаза, а сказать ничего не мог.

— Ана, у меня четверо детей. Я знаю, как это бывает, когда они еще совсем маленькие. Нам, родителям, они могут сказать все, что захотят. Ты это и сама знаешь.

— Да, сеньор… Он спрашивал: «За что?»

Эшли крепче сжал пальцами ее запястье.

— Ты права. Он спрашивал: «За что?» И еще кое-что он сказал.

— Что, сеньор?

— «Помните обо мне!»

Ана заволновалась.

— О сеньор, я никогда не забуду Мартинито, — торопливо проговорила она.

— Никогда, никогда!

— Мы не знаем, за что мы страдаем. Не знаем, за что страдают бесчисленные миллионы людей. Но одно мы знаем. Вот ты страдаешь сейчас. Лишь тому, кто страдал, дано умудриться душой.

— Как, как вы сказали, сеньор?

Он вполголоса повторил свои слова. Ана растерянно огляделась. До сих пор она понимала то, что говорил дон Хаиме. Но эта последняя его мысль была слишком сложна для ее понимания.

Эшли между тем продолжал:

— У тебя будут еще дети — и сыновья будут, и дочери. Потом ты состаришься, станешь бабушкой. И когда-нибудь, в день твоих именин, все твои дети и внуки соберутся вокруг тебя. Они будут тебе говорить: «Mamita Ана, золотая ты наша», «Mamita Ana, tu de oro», и ты тогда вспомнишь о Мартинито. В этом мире лишь тот знает настоящую любовь, Ана, кто умудрен душой. Так ты не забудешь Мартинито?

— Нет, сеньор.

— Никогда не забудешь?

— Никогда-никогда, сеньор.

Он встал, чтобы распрощаться и уйти. Тогда, глянув на него снизу вверх и сделав едва заметный жест в сторону ребенка, она обратилась к нему с тихой просьбой. Она просила свершить обряд. Ведь он был из мира великих, тех, у кого есть деньги, кто обедает за столом и умеет читать и писать, — из мира избранников божьих, наделенных волшебным могуществом. Эшли не был уверен, помнит ли он, как нужно складывать пальцы для крестного знамения. Хоть он и состоял семнадцать лет прихожанином коултаунской церкви, ему всегда было ненавистно все связанное с церковной обрядностью, а ненавистнее прочего — слова молитвы. Раз он оказал Беате, когда не опасался, что дети могут услышать: «Молиться надо бы по-китайски». Чтобы не отказать Ане, он дважды прочитал наизусть Геттисбергскую речь Линкольна, сперва полушепотом, затем в полный голос. Ана слушала, опустясь на колени. Он прочитал: «В тени каштановых ветвей там кузница стоит». Начал было монолог шекспировской Порции, который так вдохновенно декламировала Лили: «Не знает милосердье принужденья», но запутался в первых же строках. И тогда стал говорить, обращаясь к своим детям: «Полагаюсь на тебя, Роджер, ты теперь главная опора у матери. Нам пока непонятно то, что с нами случилось. Будем жить так, Софи, словно мы верим, что какой-то смысл в этом есть. Будем жить так. Забудьте обо мне. Вычеркните меня из памяти и живите. Живите. Аминь! Аминь!»

Он пошел домой. Непонятная слабость овладела им. Он с трудом волочил ноги. Едва успев закрыть за собой дверь, он рухнул во весь свой рост на пол. Голова его стукнулась о выступ камина. Когда он пришел в себя — это было часа через четыре, — оказалось, что на голове у него настоящий колтун. Волосы слиплись от крови, и их нельзя было расчесать.

Раз в неделю, а то и чаще, Эшли приходил пить чай к доктору Маккензи. Приходил первое время в надежде потолковать о специфике меднорудного дела, но хозяин сразу же недвусмысленно дал понять, что после захода солнца медь для него больше не существует. Своих товарищей по работе они по безмолвному соглашению в разговоре не касались; говорить лично о себе ни один, ни другой не был склонен. Оставалась одна лишь тема, подсказываемая названиями книг, которыми были уставлены полки вдоль стен, — восточные религии и религии древнего мира. Эшли рад был побеседовать и об этом, однако же скоро понял, что ни пользы, ни удовольствия от этих бесед не получит. Ко всем видам человеческой деятельности — кроме горного дела — доктор Маккензи относился иронично и бесстрастно. Эшли был чужд иронии сам и не понимал ее у других; и ему представлялось недопустимым с бесстрастием исследователя подходить к тем верованиям, что несли утешение, а порой и душевную пытку бесчисленным миллионам людей. Его коробило от снисходительно-отрешенной улыбки, сопровождавшей рассказы о человеческих жертвах во славу религии — о карфагенских девственницах, обреченных на заклание, о младенцах, сожженных на алтаре Ваала, о вдовах, вместе с мужьями горевших да погребальных кострах. Эшли хотелось вникнуть в суть этих жертвоприношений, он даже пытался вообразить себя их участником. Улыбка при таком разговоре казалась ему кощунственной. Было и еще одно обстоятельство, от которого Эшли становилось не по себе во время бесед с доктором Маккензи. Почти всякий раз, точно по заранее обдуманному плану, хозяин задавал гостю заведомо недозволенные вопросы. Так уж повелось издавна, что люди, силою обстоятельств закинутые далеко от родных мест, иногда кое-что рассказывают о себе, если пожелают, но расспрашивать их не полагается. Доктор Маккензи постоянно нарушал этот неписаный закон. «Скажите, мистер Толланд, вы были когда-нибудь женаты?», «У вас и мать и отец — уроженцы Канады?» Эшли складно лгал в ответ и спешил вернуть разговор к древним религиям.

Он узнал, что египтяне на протяжении десяти тысяч лет истово верили: любой из них, если будет сочтен достойным, может стать после смерти богом Озирисом. Да, и перевозчик душ умерших повезет душу будущего «Маккензи-Озириса» или «Толланда-Озириса» вниз по Нилу, в чертог высшего судии. Там, если она не угодит по дороге в пасть крокодила или в пасть шакала, ее взвесят на весах и решат ее участь. Эшли слушал как зачарованный грозную формулу Исповеди от Противного («Я не отводил воду в сторону от того русла, где ей назначено течь», «Я не…»). А миллионы индийцев верили и сейчас верят, что умерший рождается снова и снова и в конце концов, если будет сочтен достойным, может стать Бодисатвой, одним из воплощений божества. Эшли все эти образы и представления не казались удивительными. Бывали даже минуты, когда он готов был сам поверить в нечто подобное. Другое удивляло его — тон, которым об этом повествовал доктор Маккензи. Много разных вопросов теснилось в сознании Эшли, но он не решался задать их собеседнику. Он только слушал. Иногда он брал у Маккензи книги и пробовал читать дома, но это случайное, бессистемное чтение мало что ему разъясняло. Да он и не привык много читать. Книгочеем в семье всегда была Беата.

Как-то раз он все же отважился спросить:

— Доктор Маккензи, вот вы часто возвеличиваете древних греков. А почему они поклонялись стольким богам?

— Ну, на этот вопрос можно ответить по-разному — проще всего так, как учили нас в школе. Когда Грецию наводняли переселенцы из других стран, или она заключала новый союз, или завоевывала город-государство противника, греки давали чужим богам место среди своих, а иногда отождествляли часть из них со своими. Форма гостеприимства, если хотите. Но в общем они следили, чтобы число главных богов не превышало двенадцати — хотя эти двенадцать не всегда были одни и те же. Я, впрочем, считаю, что тут надо смотреть глубже. Замечательный это был народ — древние греки.

Время от времени доктор Маккензи — вот как сейчас — забывал об иронии и настраивался на более серьезный лад. Первым признаком такой перемены служило появление в его речи долгих пауз. Эшли терпеливо ждал.

— Эти двенадцать богов соответствовали двенадцати основным типам человека. Греки брали за образец самих себя. Меня, вас, своих жен, матерей, сестер. Они изучали разные людские характеры и наделяли ими своих богов. В сущности, они просто возводили самих себя на Олимп. Переберите их главных богинь: одна — мать и хранительница домашнего очага, другая — возлюбленная, третья — девственница, четвертая — ведьма из преисподней, пятая — хранительница цивилизации и друг человека…

— Это кто же? Кто пятая, сэр?

— Афина Паллада. Минерва римлян. Ей плевать на стряпню и пеленки, которыми занимается Гера, на духи и косметику Афродиты. Она подарила грекам оливковую ветвь; кое-кто считает, что она им дала и коня. Она хотела, чтобы город, носящий ее имя, стал маяком на высокой скале, указывающим путь человечеству, и она, черт возьми, своего добилась. Она верный друг всякого, кто заслуживает ее дружбы. Мать не помощница сыну, как и жена мужу, как и возлюбленная любовнику. Всем трем нужно, чтобы мужчина принадлежал им. Служил бы их личным интересам. Афине же нужно, чтобы он возвышался и совершенствовался сам.

Эшли, пораженный, с трудом перевел дух.

— Какого цвета глаза были у Афины, сэр?

— Какого цвета глаза?.. М-м… Дайте подумать. «И явилась Одиссею-скитальцу сероокая Афина под видом седой старухи, и он не узнал ее. „Встряхнись, — сказала она. — Нечего тут сидеть и лить слезы на берегу, море и так соленое. Возьми себя в руки, приятель, и следуй моим советам. Вернешься еще домой, к своей дорогой жене, будь спокоен!“ Серые глаза… Нередко приходится огорчаться этой сероглазой.

— Отчего?

— А оттого, что ей никогда не достается золотое яблоко. Оно всегда достается Афродите, а та сразу же начинает мутить все кругом. Но и у нее, бедняжки, есть свои огорчения. — Тут доктор Маккензи весь затрясся от беззвучного смеха и не мог продолжать, пока не проглотил одним духом полную чашку чаю. Чай на больших высотах действует как хмельное.

— Отчего бы огорчаться Афродите?

— А как же! По ней ведь любовь — это весь смысл жизни, начало ее и конец, и решение всех задач. На время ей удается внушать это и своим поклонникам, но только на время. А там поклонник уходит от нее — воевать, или строить города, или добывать медь. И тогда Афродита приходит в неистовство. Мечется, рвет подушку в клочья. Бедняжка! Единственное ее утешение — зеркало. Кстати, знаете, почему считается, что Венера вышла из моря?

— Нет.

— Море при тихой погоде — то же зеркало. И приплыла она к берегу в раковине. Улавливаете связь? Жемчуг. Венера одержима страстью к драгоценностям. Потому она и взяла в мужья Гефеста. Чтобы он добывал ей алмазы из горных недр.

Снова смех. У Эшли начиналась головная боль. Что толку разговаривать, если разговор не всерьез!

— А вы — кто? — вдруг спросил доктор Маккензи.

— Как это «кто»?

— На кого из богов вы похожи?

Эшли не знал, что сказать.

— Вы непременно похожи на одного из них, Толланд. Тут никуда не денешься.

— А вы сами, доктор?

— Ну, это просто. Конечно, я — Гефест, кузнец. Все мы, горняки, — кузнецы и землекопатели. Копошимся в утробе гор, преимущественно вулканов… Но давайте все же выясним с вами. Вы ведь не нашего, не горняцкого племени. Вы только играете в горняка. Может быть, вы — Аполлон, а? Исцелитель, поэт, пророк?

— Нет-нет!

— Тогда Арес, воитель? Едва ли. Может быть, Гермес — делец, банкир, враль, плут, газетчик, бог красноречия, помощь и утешение умирающих? Нет, для Гермеса вы недостаточно веселый.

Эшли потерял уже всякий интерес к этой беседе, но из вежливости задал еще вопрос или два.

— Доктор Маккензи, чем же враль и мошенник может помочь умирающему?

— У греков может. Ведь мы говорим о греках. Все их боги и богини двулики. Даже Афина Паллада, если ее раздразнить, легко превращается в разъяренную фурию. Гермес был еще и богом странствий, расстояний, дорог. При всем своем озорстве он любил вести людей по начертанному им пути. Взгляните на эту гемму. На ней изображен Гермес. Видите? В одной руке у него жезл, а другой он ведет женщину, чье лицо скрыто покрывалом. Красиво, правда?

Это и в самом деле было красиво.

— Мой отец был Сатурн. Мудрец. С утра до вечера наставлял всех кругом — на улице, дома, с церковной кафедры по воскресеньям. Только наставления его немногого стоили. А мать была Гера — хлопотунья, хозяйка, свивательница гнезда. Но при этом от всех требовала подчинения. Страшная женщина. У меня еще есть два брата, оба Аполлоны. У Сатурнов часто рождаются Аполлоны, вы не замечали?

— Нет, сэр.

— Возможно, это мне только кажется. Один мой брат отбывает долгосрочное заключение. Он прозрел, увидел, по его словам, свет — и потому сделался анархистом. А сестра у меня — Диана. Она так и не повзрослела с годами. Так и осталась школьницей! У нее трое детей, но ни брак, ни материнство на ней не сказались… Однако вернемся к вам, Толланд. Может быть, вы пошли в иного, не греческого бога? Греки ведь знали не все. Некоторые типы человеческие были им незнакомы. В Элладе они встречались редко и потому в число богов не попали. Ну хотя бы те, что несут на себе отпечаток христианского учения. Христианство возникло в Иудее. С греками ничего общего. Может быть, тут и надо искать ключ к вашей личности? Иудеи пришли и сбросили нас, язычников, с наших тронов. Принесли с собой свою беспокойную совесть, свои вечные нравственные терзания, будь они неладны. Может быть, вы — христианин по натуре? Из тех, что отказывают себе в малейшем удовольствии, карают себя за малейшее прегрешение. Так, что ли?

Эшли ничего не ответил.

— Ведь мы теперь — свергнутые божества. Догнивающие обломки былого величия. Знаете, мистер Толланд, это ужасно — лишиться своей божественной сущности, поистине ужасно! Больше нам ничего не осталось, как только искать забвения в жалких земных утехах. Сатурны без мудрости, как мой отец, Аполлоны без лучезарности, как мои братья. Вот мы и превращаемся в деспотов и смутьянов. Или полубезумных чудачек вроде миссис Уикершем.

— Доктор Маккензи, а что дурного в этих… этих «Свивательницах гнезд»?

— Что дурного? Да хотя бы то, что все их мужчины — мужья, сыновья, даже отцы — всегда остаются для них только детьми. Такая Гера или Юнона произведет на свет несколько ребятишек и думает, что уже все постигла. Нашла разгадку всех тайн бытия. У них одна цель — ублажать. Как сами они это называют — «устраивать счастье ближних». Они стараются отучить своих мужчин видеть, слышать и думать. Бойтесь слова «счастье», если его произносит Гера: в ее устах это означает сонную одурь.

Ему вдруг сдавило голову нестерпимым приступом боли. Он встал, чтобы пожелать хозяину покойной ночи.

— Доктор Маккензи, но вы сами… вы же не верите в то, что вы говорили?

— Понятно, не верю. Знаете, мистер Толланд, у нас в Эдинбурге есть клуб философов. За обедом там много говорится о том, во что верили и верят другие; но, если вдруг кто из членов употребит этот глагол в первом или втором лице настоящего времени, с него полагается штраф. Он должен опустить шиллинг в череп, стоящий на каминной полке. Это быстро избавляет от такой привычки.


Время бежало, как того и хотелось Эшли, бежало быстро.

В компании Киннэрди был заведен порядок, согласно которому каждый из инженеров, восемь месяцев проработав на высокогорном руднике, получал месяц отпуска, чтобы дать передышку сердцу и легким. Накануне отъезда в первый свой отпуск Эшли простился с товарищами по работе. Его напутствовали сердечней, чем он ожидал. Таково уж свойство многих людей — становиться любезными в час расставания. Публично прощаться в поселке он не собирался, но на улице его поджидала целая делегация из закутанных чуть не до глаз горняков-индейцев. Они принесли ему скромных гостинцев на дорогу. Они целовали его руки.

Он зашел попрощаться к доктору Маккензи.

— Хорошо бы вам поселиться в отеле «Фонда». Погодите минутку. Я вам напишу рекомендательное письмо к миссис Уикершем.

— Спасибо, доктор, но я еду в Сантьяго. В Манантьялес поеду в следующий раз.

Когда Эшли уже был на пороге, управляющий его окликнул:

— Послушайте, Толланд, что я вам посоветую: возвращайтесь сюда не один.

— Как это не один, сэр?

— Привезите себе «горную женку». Ну, вы понимаете, что я хочу сказать. Компания ничего против не имеет, даже идет навстречу.

Доктор Маккензи был от природы бестактен. Их дружба давно уже ослабевала, сейчас он ее окончательно добил. Есть стороны жизни, о которых мужчине старше двадцати пяти лет советов не дают — даже по его просьбе, а без просьбы тем более, — и доктор Маккензи это знал.

Многие инженеры рудника, так же как доктор ван Домелен, держали «туземных» наложниц в одном из горняцких поселков. Сами они к ним не ходили; в отпуск их с собой не брали; детей своих видели редко. Принято было делать вид, будто всего этого попросту нет.

На сей раз бестактность, совершенная управляющим, была особенно грубой. Эшли всегда думал о себе прежде всего как о семьянине. Но в силу причин, от него не зависевших, именно тут он оказался несостоятельным. Он не знал, защищена ли Беата от оскорблений. Сыты ли все его домашние. Есть ли у детей на зиму теплая одежда. Он откладывал деньги; он твердо верил, что через семь лет вновь увидит жену и детей. А пока что он мог лишь одно, и пусть это было нелепо, но шло от сердца, — хранить верность жене. Мысленно он называл это «подпирать стены дома».

Есть люди, которые легко обходятся в жизни без суеверий, фетишей, заклинаний, молитв. Они не помнят никаких дат, не салютуют никаким флагам, не связывают себя никакими клятвами. Они полностью полагаются на слепой Случай, который завтра может бездумно отнять то, что вчера так же бездумно даровал. Верность Эшли не зависела от обетов, данных в церкви или в ратуше, — как мы дальше узнаем, брак Беаты и Джона Эшли не был узаконен. Истинно благородные свойства души выходят за рамки долга — таково умение сочувствовать не правым, а виноватым, прощать неблагодарных, хранить преданность, не предписанную формальными обязательствами. Воздержание было для Эшли мучительно, как мучительна слепота или вынужденная неподвижность. На помощь приходил строгий расчет. Он обдуманно так заполнял свои дни трудами, чтобы к ночи замертво валиться в постель, не помня себя от усталости. Он властно подавлял в себе то, что наши предки назвали бы «тягой к прелюбодеянию». Но чтобы обуздывать свою плоть, достаточно иметь твердый характер; Эшли же приходилось вести борьбу потруднее. Он не знал никогда другой женщины, кроме Беаты; опыт не научил его отделять любовь от всего, что должно ей сопутствовать: дружбы, смелости, взаимной поддержки и утешения, наконец, созидательного начала — через отцовство. Не раз во время поездок на юг вставал на его пути соблазн. Женщины, вероятно, ловили в его взгляде безотчетное ожидание и с готовностью откликались. Но ему запал в память обычный совет доктора Гиллиза пациентам-алкоголикам: «Не лишайте себя того, к чему вы привыкли, пока не отыщете чего-либо лучшего на замену». Эшли остро ощущал то, чего был лишен; на замену он создал себе суеверное, фантастическое убеждение: если он сорвется хоть раз, стены «Вязов» задрожат, пошатнутся и рухнут. Люди, ставшие на путь воздержания — если только они сделали это по призванию и свободному выбору, а не выполняя ненавистную повинность, — легко распознают друг друга. Впоследствии, когда Эшли жил уже в Манантьялесе и дорабатывался до мертвецкой усталости, занимаясь ремонтом, перестройкой и всяческими усовершенствованиями в больницах и школах миссис Уикершем, как легко подружился он с монахинями! Сколько было улыбок, шутливых общих затей и даже легкого флирта, даже кокетства!

Итак, доктор Маккензи совершил бестактность. Он это сам сразу понял, и его чуть презрительное отношение к Эшли переросло в неприязнь тем большую, что питал ее внутренний разлад доктора с самим собой.

— Благодарю вас за совет, — сказал Эшли. — Я подумаю.

В Антофагасте он пересел на другой поезд, не заходя к представителю компании мистеру Эндрю Смиту. По приезде в Сантьяго он сразу же принялся искать работу. За эти восемь месяцев в его внешнем облике многое изменилось. Присущая ему моложавость исчезла, и он теперь выглядел на все свои сорок два года. Он дочерна загорел — на больших высотах загар пристает быстро. Его волосы потемнели и перестали по-юношески кудрявиться. Голос сделался басовитым. Его принимали за чилийца с примесью ирландской или немецкой крови, что в Чили не редкость. Пытался он наняться садовником, конюхом, могильщиком, рабочим в увеселительный парк «Эдем», но всюду терпел неудачу. В конце концов он нашел себе место на строительстве новой дороги, уходившей на север, к Вальпараисо и Антофагасте. Когда отпуск его подошел к концу, ему жаль было расставаться с этой дорогой: в цемент, что пошел десятка на два уложенных под него дренажных труб, было вмешано немало его труда. На обратном пути он опять делал пересадку в Антофагасте, но на этот раз на день задержался. Переночевав в знакомой уже гостинице, он утром отправился в контору мистера Эндрю Смита. Тот не сразу узнал его и явно был недоволен, что инженер, занимавший ответственный пост на руднике компании Киннэрди, явился к нему в одежде простого рабочего. Тем не менее он обрадовался случаю кой о чем поговорить с мистером Толландом. Компания обычно вела свои дела осмотрительно и предпочитала держать их в секрете. Мистер Смит и таинственная Дирекция были бы вне себя, узнай они, что досужие языки усердно распространяют слух о новых богатых залежах медной руды, якобы обнаруженных в Рокас-Вердес, и о предполагаемом расширении эксплуатационных работ. Эшли получил задание подготовить проекты и сметы строительства новых домиков в горняцких поселках. В горы уже шли, как выяснилось, составы с грузом строительных материалов. Нашлось и еще немало вопросов, которые требовали детального обсуждения. Когда наконец пришло время прощаться, мистер Эндрю Смит вроде бы даже немного потеплел. Он в сдержанных выражениях похвалил деятельность молодого инженера. И намекнул, что Дирекция также ценит ее и в ближайшее время, возможно, ему будет дано это почувствовать.

Эшли, уже поднявшийся с места, вдруг решительно сел опять.

— Мистер Смит, — сказал он, — у меня есть два предложения, которые я хотел бы вам высказать.

— Что за предложения?

— Во-первых, было бы очень хорошо, если б компания объявила о прибавке жалованья рудокопам — пусть самой незначительной. — Мистер Смит сердито уставился на него. — Вы сами знаете, сколько часов в неделю у нас теряется из-за болезни рабочих.

— Знаю. И знаю, что все это симуляция, мистер Толланд. Ваши рудокопы просто отъявленные лентяи. Доктору ван Домелену приходится вести с ними нескончаемую борьбу.

— Тут вы ошибаетесь. Они вовсе не лентяи. Когда я поручаю им какое-нибудь дело в поселке, они работают так, что не удержишь. Просто нужно дать горняку почувствовать, что в нем уважают человека. С индейцами, сэр, порой бывает, что у них словно бы парализуются разум и воля. Это своего рода нравственный столбняк — не знаю, как назвать иначе.

— Неисправимая лень — вот самое верное название.

— В такие минуты они как бы видят со стороны всю свою жизнь — вечный труд под землей, без просвета, без перспективы. Однообразие угнетает само но себе; еще больше угнетает безнадежность. Но что поистине убийственно, — тут Эшли встал, — это недостаток человеческого внимания. У ваших инженеров холодная кровь, мистер Смит, а индейцы в самом деле болеют, и первопричина болезни в том, что они чувствуют себя отверженными, презираемыми.

Мистер Смит то открывал, то снопа закрывал рот; наконец он произнес:

— Всякому в этом мире приходится зарабатывать хлеб свой, мистер Толланд; вам и мне тоже. А прибавка жалованья рабочим — не ваша забота. Все равно они эту прибавку пропьют. За спиртным у них дело не станет, уж не знаю, как они его ухитряются добывать.

Эшли прошелся но комнате взад и вперед. Потом остановился перед столом мистера Смита и, понизив голос, сказал:

— Чича — не единственное, что неведомо как попадает на рудник. Проникают туда и разные слухи. Паши люди отлично знают, сколько платят рудокопам в Ла-Рейна, в Сан-Томас, в Лос-Кумбрес, и прежде всего это знают боливийские индейцы, а они — паши лучшие рабочие. Вы собираетесь строить новые домики для горняков; смотрите, как бы не вышло, что вам некого будет туда селить. Вернейшая гарантия прибыльности рудника — благосостояние и душевное равновесие рудокопов. Знаете горняцкую поговорку «Руда не сама на-гора выходит»?

Мистер Смит глотнул воздуху. Переставил на столе чернильницу с пером. Кашлянул.

— А второе ваше предложение?

— Нужно, чтобы в Рокас-Вердес был свой священник. Эти наезды от случая к случаю — не дело.

— А на кой черт вашим горнякам священник? Он столько дерет за брачный обряд или крестины, что большинство предпочитает обходиться без обрядов. Они вовсе не обрадуются священнику. Приезжает раз в месяц, и хватит. Позвольте вам сказать, мистер Толланд, католичество — это вообще сказки для детворы. У чилийцев оно не в почете.

— Не нам судить о том, как другие относятся к религии, мистер Смит. Очень плохо навязывать бога тем, кто не верит в него. Но еще хуже чинить препятствия тем, кто без бога не может. Я этих людей знаю! Я живу среди них!

Ему вдруг стиснуло голову невыносимой болью. Он закрыл глаза и едва не упал со стула. Снова мистер Смит уставился на него так, будто получил неожиданный удар. Морализировать мистер Смит умел сам. Он это умел лучше чего другого. Среди шотландцев всегда преобладали Сатурны. Еще недоставало, чтобы какой-то молокосос из Канады поучал его, Смита, в вопросах религии.

— Что с вами, мистер Толланд, вы нездоровы?

— Если можно, дайте мне стакан воды.

Мистер Смит не спускал с него глаз, пока он пил. Потом вернулся к прерванному разговору.

— И откуда мы им возьмем священника, хотел бы я знать? В Чили даже таких, «разъездных», не хватает. Приходится ввозить из Испании.

Об этом Эшли не думал. К собственному удивлению, однако, он тут же нашелся:

— Вероятно, компании следует обратиться к епископу. Может быть, посулить ему что-то. Например, взять на себя уплату жалованья священнику в первые пять лет — да мало ли что.

Мистер Смит опять на него уставился, на этот раз мрачно. Эшли продолжал:

— И лучше, если пришлют молодого. Разрешите мне выстроить ему домик для жилья, а заодно перестроить и расширить церковь в поселке. Сейчас это не церковь, а хлев. И я думаю, будет не бесполезно, если вы также разрешите мне задержаться еще на день в Антофагасте, побывать в местных церквах, побеседовать с духовенством.

Мистер Смит преодолевал внутреннее сопротивление. Когда он наконец заговорил, в его речи сильней обычного слышался шотландский акцент, который я тут не пытаюсь воспроизводить.

— Хорошо, я вам это разрешаю. Только не увлекайтесь сверх меры, мистер Толланд.

Уже с порога Эшли — вполне оправившийся, помолодевший на десять лет — оглянулся с улыбкой.

— Рокас-Вердес может стать таким же прекрасным, как все то, что его окружает. — Он повел рукой по воздуху, словно рисуя венец из горных вершин.

Через две недели после его возвращения в Рокас-Вердес было объявлено о повышении заработной платы рудокопам. Люди встретили новость с опаской и недоверием, словно ждали, какая за этим последует напасть. Но прошли две получки, и ничего не стряслось — тогда они стали по одиночке, по двое, по трое приходить благодарить Эшли. Они это связали с его поездкой в Антофагасту.

А Эшли сказал себе: «Это за Коултаун!»

И вот он стал строителем. Все население поселка смотрело с благоговейным трепетом, как растет в высоту и в ширину убогая церковка. Нашлось немало добровольцев рабочих, и стройка шла ночью, при ярком свете ацетиленового фонаря. Женщин и детей нельзя было уговорить разойтись по домам. Они стояли вокруг, глядя, как из-под рук их мужей, сыновей и отцов понемногу выходит купол — пусть небольшой, но все-таки купол. В Антофагасте, посоветовавшись кой с кем из духовенства, Эшли на свои деньги приобрел напрестольную пелену, распятие и шесть сотен свечей. Когда в очередной раз приехал священник с севера, его завалили просьбами о бракосочетаниях и крестинах. Пламя свечей отражалось в счастливых глазах, и после свершения обряда на улицах еще долго толпился народ — супруги, только что освятившие свой союз, люди всех возрастов, чьи имена наконец были закреплены за ними отметкой в небесном реестре. Эта внезапная тяга к обрядности была вызвана не только увеличением заработной платы или появлением купола на церкви. До горняков уже дошел слух о том, что скоро у них появится свой священник, который будет жить в их среде, знать каждого по имени, вспоминать о них не только в час исповеди, спрашивать с них по всей строгости (этого им особенно хотелось) и там, где нужно, даровать прощение от имени Всевышнего — короче говоря, настоящий padre. И перед этим padre они желали предстать в полном порядке, окрещенными и обвенчанными, как положено добрым христианам.

Через четыре месяца приехал дон Фелипе.

Эшли не вышел его встретить. Он долго внушал доктору Маккензи, какое благоприятное это произведет впечатление — если сам управляющий первым поприветствует padre и отведет в приготовленный для него дом. Доктор Маккензи лишь пожимал плечами; для него христиане, магометане, буддисты — все были одинаковы, все пресмыкались перед идолами в чаянии незаслуженных благ. За обедом Эшли оказался соседом дона Фелипе. Рука его, державшая вилку, дрожала так, что он не в силах был поднести кусок ко рту. Это Роджер сидел рядом — ни одной схожей черты, совсем другой голос, и все-таки это был Роджер, только старше на несколько лет; такой же весь чуть напряженный, неулыбчивый, сосредоточенный, молчаливый, с острым взглядом и чутким ухом, а главное, такой же независимый во всем. Как и Роджер, он не нуждался в советах, в помощи, в дружбе. (Без дружбы, заметим кстати, тоже нетрудно обойтись, если найдешь что-либо лучшее на замену.) Как и Роджер, он был отменно учтив.

Священник оглядывал инженеров, сидевших кругом. От него не укрылось, что все они смотрят на него сверху вниз. Он был на одиннадцать лет моложе самого младшего здесь.

У доктора Маккензи это чувство своего превосходства нашло выражение в том, что он засыпал «мальчишку» вопросами личного свойства, каких ни один благовоспитанный испанец не позволит себе задавать не только при первой встрече, но даже и при пятой. Дон Фелипе отвечал ему в точности, как отвечал бы Роджер — коротко и в то же время с легким оттенком отвращения, заметить которое мог бы лишь человек его круга. В Латинской Америке он восемь месяцев. Был приходским священником в Ла-Пасе. Изучает некоторые индейские диалекты. Лет ему двадцать семь. Родился в Севилье, шестой, самый младший ребенок в семье.

— Наши горняки — народ грубоватый, увидите сами, — сказал доктор Маккензи, щегольнув разговорным испанским выражением, которое могло означать и «неотесанный», и «тупой от природы». Эшли перехватил взгляд, искоса брошенный священником на управляющего; в этом взгляде была едва уловимая усмешка, словно говорившая: «Ну, верно, уж не тупей вас, протестантов».

Соседу своему, Эшли, он сказал:

— Я слышал от Педро Киньонеса, дон Диего, что это благодаря вам расширено помещение здешней церкви.

Эшли поперхнулся.

— Все сделали сами рудокопы, отец мой, они трудились в свое свободное время.

Дон Фелипе оставил эти слова без ответа, лишь внимательно посмотрел на него своими черными глазами.

Немного позже он спросил:

— Эти господа родом из разных стран?

— Да, отец мой. Управляющий наш — шотландец. Доктор — из Нидерландов. Четверо инженеров — немцы, трое — швейцарцы, но большинство из Англии и из Штатов.

— А вы сами, сэр?

— По причинам, которых пока не могу назвать, я выдаю себя за канадца.

Дон Фелипе принял этот ответ так, будто в нем ничего необычного не было.

Дон Фелипе был молод, но не страдал неуверенностью. Назавтра он объявил, что будет обедать и ужинать в кухне, где быстро подружился с поваром-китайцем. Как и Роджер, он всего себя отдавал своему делу. Его сутана мелькала то тут, то там, так что казалось, будто в Рокас-Вердес прибыл не один padre, а по меньшей мере шесть. У него был красивый голос, и, когда он запевал, ему сразу же принимались подтягивать. В самый сильный мороз он выводил на улицы процессии молящихся — церкви ему было мало, — и звезды на небе перемигивались с зажженными свечками в руках. Его проповеди были точно путешествия в дальние страны, точно ослепительные сны, после которых трудно бывает опомниться и невольно ищешь опору дружеского плеча. Он был беспощаден в обличении грешников, не оставлял самой крохотной лазейки греху, и, по слухам, когда он давал отпущение кающимся, бывало, что какой-нибудь здоровенный детина лишался чувств. Самым удивительным в его поведении, к чему паства долгое время не могла привыкнуть, был почет, который он оказывал женщинам. Это не замедлило отразиться на его прихожанках. Стали говорить, что у них осанка дочерей Андалузии. Кое-кто из моих читателей, несомненно, догадался уже, что речь идет тут о молодых годах архиепископа Фелипе Очоа, «Пастыря индейцев».

Эшли довольно часто встречался со священником, но беседовать им не приходилось. Как и Роджер, дон Фелипе, если смотреть ему прямо в лицо, выглядел решительным и уверенным, но в профиле и затылке его было что-то отрочески-беззащитное. Эшли угадывал его скрытую тоску о прекрасной и любимой Севилье, об отце и о матери, чувствовал, как ему недостает профессоров и товарищей по семинарии, с детства знакомых звуков органа во время мессы в соборе, общества тех, кто, подобно ему, принял Великое Решение. Эшли скоро понял, что священник лишь смутно представляет себе, где находится Канада, Шотландия, Швейцария. Образование, им полученное, сосредоточено было вокруг предметов куда более важных. Трудно было измерить всю глубину его безотчетной неприязни к протестантам. Не так уж много он их и видел на своем веку — разве что среди тех туристов, что святотатственно расхаживали по собору, как по вокзалу, с путеводителем в руках. Но он твердо был убежден, что протестанты — это презренная горстка людей, которые пресмыкаются по земле, чувствуя собственное ничтожество, но из сатанинской гордыни не желают признать свои заблуждения вслух.

А время все бежало. Уже подходил к концу второй восьмимесячный срок, и Эшли предстояло снова спуститься с горных вершин на отдых. Незадолго до этого он получил от компании письменное уведомление о том, что ему решено повысить оклад. Он теперь будет получать столько, сколько платят обычно инженерам, проработавшим на руднике двенадцать лет. Компания Киннэрди желает и далее пользоваться его услугами, но о повышении пока не должно быть известно никому, кроме рудничной администрации. Между тем работы по электрификации и благоустройству поселка, которыми руководил Эшли, были в полном разгаре. Перспектива отъезда страшила его. Он просил доктора ван Домелена его освидетельствовать и получил разрешение еще на два месяца задержаться в Рокас-Вердес. Но прошли эти два месяца, и в мае 1905 года он собрался в путь.

Он ни минуты не помышлял о том, чтобы не вернуться в Рокас-Вердес, но в то же время… В то же время его томило желание покинуть горы навсегда! Работа давала ему удовлетворение, к людям своим, и чилийцам и индейцам, он искренне привязался, но внутри у него все изныло от одиночества, и прежде всего от тоски по жене и по детям — а об этом и мысли нельзя было допускать. В последнее время ему часто снился один и тот же сон, и не только снился, но даже иной раз виделся наяву: он стоит в предрассветно редеющем сумраке ночи под знакомыми вязами… над ним окно угловой комнаты, выходящее на юго-восток… подобрав с земли горсть камешков, он бросает их в это окно. Она проснулась, она спускается с лестницы, отворяет парадную дверь… Он понимал — это безумие. Опрометчивая поспешность может лишь навлечь новые несчастья на всех. Миссис Ходж сказала: семь лет, а семь лет — это значит июль 1909 года.

Он не помышлял о том, чтобы не вернуться, но пожитки свои уложил все, как будто уезжал навсегда. Наличные деньги он зашил в подкладку одежды, чеки на жалованье можно было предъявить к оплате в любом большом городе. Первый раз в своей жизни Джон Эшли радовался деньгам.

Прощание с товарищами прошло примерно так же, как и в первый раз. Опять он зашел вечером к доктору Маккензи.

— Ну, теперь-то уж вы непременно должны заехать в Манантьялес, хотя бы на недельку. Надо вам посмотреть, что собой представляет отель миссис Уикершем. Я уже ее известил телеграммой о вашем приезде, а вот это письмо вы передадите ей лично. Вы, наверно, немало слыхали о ней разных толков?

— Кое-что слышал.

— Гейдриха она отказалась принять во второй раз, ван Домелена и Плятта тоже. Объявила, что терпеть не может угрюмых людей. В Манантьялесе есть еще два приличных отеля, но с «Фондой» они ни в какое сравнение не идут. Ванны там облицованы медью, а какие постели, Толланд, какой стол, какая прислуга! И, конечно, главное, это сама миссис Уикершем. Я ведь ее знаю уже больше тридцати лет. Собственно говоря, ей я обязан своим первым местом. Когда-то она тут заменяла горнякам все — и почту, и банк, и даже бюро найма. Больше того: она вроде бы следила за соблюдением определенных порядков на разработках. Помню такой рудник, «Suevia Eterna», принадлежал он одной немецкой компании (позднее перешел в другие руки). Компания эта считала свое предприятие лучшим в округе, а между тем условия там были из рук вон плохи: никудышное жилье, хамство по отношению к персоналу не немецкой национальности, постоянные задержки жалованья и все такое прочее. Так вот, миссис Уикершем отговаривала молодых инженеров поступать на этот рудник. Сама наущала другие компании переманивать оттуда лучших работников. В конце концов дирекция «Suevia» отправила к ней комиссию для переговоров. Ну, комиссии этой не поздоровилось; она им целую лекцию прочитала о методах управления рудником. Лично я не хотел бы работать на руднике, где она была бы управляющим, если бы она вела дело так, как у себя в отеле. Как-то раз один американский бизнесмен завел за обедом речь насчет того, что белый человек есть венец творения, а индейцы и всякие там полукровки для того и созданы богом, чтобы служить ему и на него работать. Так она даже не дала этому американцу доесть за общим столом. Велела отнести ему последнее блюдо в его комнату. А наутро выставила его вон и даже денег с него получить не пожелала.

— Она что, англичанка?

— Да, и родилась, верно, в тридцатых годах. Сюда приехала с мужем, чуть ли не сразу после свадьбы. Муж был из этих, из охотников за изумрудами. Она сама рассказывала, как первое время была стряпухой в поисковой партии где-то на востоке Перу, где дожди льют без всякого просвета, — кухней служила тростниковая хижина, и над котлом, в котором варилось мясо тапира, приходилось держать раскрытый зонт. Потом они попали на какой-то рудник еще повыше, чем Рокас-Вердес, — там всю кухонную науку пришлось постигать сначала. Муж скоро умер, оставив ее с маленькой дочкой на руках; вот тогда-то она и открыла гостиницу. Теперь у нее три главных интереса в жизни: во-первых, ее больницы и приюты, во-вторых, приятное общество и приятные разговоры за табльдотом и, в-третьих, ее прочная слава человека, которому известно все, что происходит в Андах… Кстати, есть у вас галстук?

— Нет, сэр.

— Тогда вот, возьмите мой. Она требует, чтобы к столу все мужчины являлись при галстуке.

— Спасибо… Скажите, доктор Маккензи, какую же из греческих богинь напоминает миссис Уикершем?

— А, так вы не забыли тот разговор! Я, знаете ли, однажды изложил ей самой свою теорию. — Тут доктор Маккензи затрясся от свойственного ему беззвучного смеха. — Она меня обозвала старым дураком. И объявила: каждый мужчина действительно принадлежит к какому-то одному типу, оттого с мужчинами так скучно. А вот в женщинах чаще всего перемешаны все пять или шесть главных богинь. Каждая женщина, по ее словам, хочет быть Афродитой, но на деле уж там как выйдет, приходится мириться с судьбой. Сама она, по ее уверению, побывала всеми шестью. Счастлива, говорит, та женщина, что из Артемиды созревает в Афродиту, потом в Геру, а заканчивает свой путь Афиной Палладой. И плохо той, которая на всю жизнь застревает на чем-нибудь одном… Вот вернетесь, послушаем, что вы сами о ней скажете.

Вечером накануне отъезда Эшли бродил по поселку. Стоял сильный мороз. Дойдя до церкви, он распахнул двери и заглянул внутрь. Там было темно и пусто, только в одном углу теплилась лампада. От красного стекла ложились слабые отсветы на куполок вверху. На коленях перед лампадой замер в почти противоестественной неподвижности дон Фелипе. Эшли тихонько отошел от дверей. На губах у него была улыбка.

Он сказал себе: «Это за Роджера!»

С благоговейным — и благодарным — чувством он думал об удивительной возможности, которую нам дает жизнь, — платить старые долги, искупать старые ошибки, допущенные по слепоте, по глупости. Когда-то бабка ему посулила такую возможность.

Эшли решил заранее, что не пойдет в «Фонду». К чему безрассудный риск, говорил он себе. Он сошел с поезда в Манантьялесе, когда солнце уже погружалось в воды Тихого океана. Ветви деревьев нависали над улицей, по которой он шел, птицы летали совсем низко. От резкого перепада высоты голова у него слегка кружилась. Медленным, крадущимся шагом он добрел до отеля, толкнул калитку и очутился в саду. Он почти рухнул на ближнюю скамейку. Перед скамейкой был небольшой водоем с фонтанчиком в центре. Из дома не доносилось никаких звуков. Но кое-где уже зажигались в окнах огни. Эшли думал о знакомой гостиной, сверху белой, а снизу — морской синевы. Думал о распятии на стене. Но больше всего думал он о миссис Уикершем. Ему так нужен был кто-то, с кем можно поговорить по душам. Так нужно было дружеское участие.

— Ладно, — сказал он, вставая. — Ради этого стоит рискнуть.

Он расправил плечи и вошел в холл отеля. Миссис Уикершем сидела в своем кабинетике, склонясь при свете лампы над счетными книгами. Она подняла глаза и увидела его в раскрытую дверь. Как и в тот раз, она спросила голосом сержанта на плацу:

— Кто вы такой?

— Меня зовут Джеймс Толланд, сударыня, я из Рокас-Вердес. У меня к вам письмо от доктора Маккензи.

— Войдите, пожалуйста. — Она сняла с лампы зеленый абажур, чтобы свет без помех лился на Эшли. Внимательно оглядела его с ног до головы. — Мы с вами никогда не встречались раньше?

— Нет, сударыня.

Она испытующе посмотрела на него снова. Легкая тент, прошла по ее лицу. Она вышла в холл, хлопнула в ладоши и громко позвала:

— Томас! Томас! — На зов торопливо прибежал подросток-индеец. Она стала отдавать распоряжения на местном диалекте: — Переведешь доктора Перец-с-Солью в десятый — живо, раз-раз! Тересите скажешь, пусть уберет четвертый, да так, чтобы все сияло, как в раю. Когда она кончит, наносишь горячей воды в ванну и придешь сюда сказать. Мистер Толланд, комната и ванна будут готовы через пятнадцать минут. Ваш номер — четвертый, подняться по этой лестнице. Вот тут газеты из Сан-Франциско, почитайте пока. Обед в девять часов. Проспать не бойтесь, Томас постучит к вам в дверь без четверти девять. Если захочется выпить перед обедом — смотрите, только разбавленного. Первые сутки после спуска с больших высот нужна осторожность.

— Благодарю вас, миссис Уикершем.

Он повернулся и пошел к двери в гостиную. Толкнул дверь и сразу же посмотрел направо. Распятия на стене не было. От удивления, от растерянности он выронил газеты из рук. Миссис Уикершем следила за ним внимательным взглядом. Она вполне отдавала себе отчет, что побудило ее с такой готовностью предоставить этому человеку номер в «Фонде». В его личности ничего особо привлекательного не было; телеграмма и письмо доктора Маккензи значили для нее очень мало. Она потому его приняла, что он солгал ей. Она твердо знала: он уже был здесь однажды. В ее памяти не сохранились слова, которыми они тогда обменялись, но самый факт она помнила отлично. И заинтересовало ее не столько то, что он сказал заведомую ложь, сколько то, как он ее сказал — не задумавшись, с непосредственностью правды. Доктор Маккензи был прав, когда называл миссис Уикершем «до чертиков любопытной». Она не сомневалась, что Эшли по натуре не лжец, а между тем в разговоре с ней он солгал. До причин этого ей и хотелось докопаться.

Она никогда не выходила в столовую к ленчу. Но в девять часов вечера неизменно спускалась сверху в пережившем свою молодость черном шелковом или кружевном платье со шлейфом, отделанным блестящим стеклярусом и бантиками из пунцовой бархатной ленты. Три первых вечера Эшли сидел на указанном ею месте в дальнем конце стола. Наблюдая за ним, она все больше жалела, что раскрыла для него двери своего дома. Он почти не участвовал в разговоре. Только слушал швейцарцев-ботаников, шведов-археологов и баптистских миссионеров, слушал бизнесменов и инженеров (среди которых нашелся земляк-канадец) и представителей неистребимого племени профессиональных путешественников, уже засевших за сочинение главы о «Стране кондоров». Она посадила его между чилийцем-врачом из ее больницы и мэром Манантьялеса. Мужчинам он был неинтересен. Мужчины только старались поразить его собственным богатством или общественным положением. Женщинам он нравился, но женщинам нравится всякий, кто готов безраздельно отдавать им свое внимание. Ладно, пусть уж поживет до конца недели. Но на четвертый вечер она усадила его по левую руку от себя; и это стало его постоянным местом.

— Мистер Толланд, зачем вы сегодня ходили на кухню?

— Там вспыхнул пожар, сударыня.

— И что же вы сделали?

— Погасил его. Может быть, вы позволите мне заняться вашей кухней и прачечной, пока я здесь, и привести там все в порядок? От частых землетрясений многое в доме порасшаталось, котлы, трубы, дымоходы неисправны. Кое-что даже представляет опасность.

— В Чили не принято, чтобы джентльмены занимались грязной работой, мистер Толланд. У меня есть свои слесари и водопроводчики.

Он взглянул ей прямо в глаза.

— Да, я видел их работу… Миссис Уикершем, я труженик по натуре. Мне очень скучно без всякого дела. Я хотел бы, чтоб вы показали мне ваши больницы и приюты — с той стороны, которую посетители обычно не видят. Пока еще не повзрывались котлы и не полопались трубы.

— Ха!

Он достал из чемодана рабочую одежду. Нашел себе инструмент и подручных. Его представили сестрам, учительницам, врачам и кухаркам. К концу недели везде уже шла работа — пилили, паяли, копали, приколачивали. К концу второй недели добрались до перегородок; разрушали одни, устанавливали другие. Сестер он привел в восторг, понаделав им множество всяких полок и полочек. Он чистил дымоходы, колодцы, отхожие места.

Работая, он пел «Нита, Жуанита», «Китайскую прачечную».

Он говорил себе: «Это за Софи».

Казалось, он молодел с каждым днем. Когда он приходил утром, его встречали улыбающиеся, розовые от смущения лица. «Дон Хаиме, el canadiense». Больные к нему привыкли. Воспитанники приютов к нему привыкли. Слепым девочкам в школе подавали знак, когда он входил, и они вставали и пели для него хором. Всем казалось непостижимым, что столь, судя по всему, важная особа отлично говорит на их языке, а главное, не гнушается физическим трудом. В больничных палатах и соляриях у него всегда находилось доброе слово для каждого старика, каждого молодого калеки. Он обладал редкостной памятью на имена. В приюте поутру, еще не успев перепачкаться на работе, он подхватывал на руки какого-нибудь малыша и держал его так сноровисто, словно был к этому издавна привычен. Он происходил из породы людей, что как будто излучают спокойствие и надежду. Мать-начальницу особенно изумляло его отношение к женщинам и совсем юным девушкам — дух рыцарственности, в которой было что-то от полузабытых преданий старины.

Миссис Уикершем обороняла свое сердце, как могла. Старым людям трудно поверить, что молодые и в самом деле могут нуждаться в их дружбе. От молодых можно ждать в лучшем случае вежливости, но их все равно влечет к обществу сверстников. К тому же они — старые — страшатся того, что новая дружба предъявит новые требования; слишком часто они видели в жизни, как распадаются дружеские узы, и сами уже начали забывать некогда дорогие сердцу привязанности. Быть может, дружба — всего лишь слово, во многом стершееся и многое стирающее. Но что же тогда так ярко светилось в обращенном к миссис Уикершем взгляде Эшли? Что, если не дружба? Надо сказать, что Эшли появился в «Фонде» в критическую для миссис Уикершем пору. Тот руль, с помощью которого она всегда направляла ход своей жизни, заколебался в ее руках. Она стала терять вкус к своим добрым делам. Все эти девушки, которых она призревала, воспитывала и выдавала замуж, все слепые, которые в ее школе учились ткачеству и плетению кружев. Ох, ох, ох! Сколько раз ее поднимали среди ночи с постели и она шла кого-то спасать — попавшегося воришку от жестокости полицейских или полицейского от расправы потерявших терпение рабочих. Она была гражданкой Чили и не раз получала награды от благодарного правительства. Ей случалось ходатайствовать перед самим президентом о помиловании полупомешанного рудокопа, осквернившего церковную святыню, или доведенной до отчаяния девушки, утопившей в колодце свое дитя. У тех, кто всю жизнь отдает добрым делам, тоже бывают свои периоды слабости. Они твердо уверены; нет ничего более пошлого, чем ожидать благодарности и восхищения от людей, но иногда они позволяют себе поддаться убаюкивающему соблазну жалости к себе. «Хоть бы кто-то сделал что-нибудь для меня, и притом бескорыстно». Миссис Уикершем успела утратить непосредственность душевных движений, когда-то побудившую ее заняться благотворительной деятельностью. А что хуже всего, ее стали раздражать женщины — женские разговоры, женская манера цепляться за любую надежду, любой повод к тревоге, и то и другое преувеличивая, женская беспомощность в случаях, когда приходится выбирать меньшее из двух зол. И как все, в ком решительный нрав сочетается с преимуществами житейского опыта, она сделалась нетерпима к проявлениям независимости у других. Она плохо ладила с самой собой. Она впустила цинизм в свою душу, стала зла на язык. Она решила прожить остаток жизни в свое удовольствие — а доступных ей удовольствий оставалось всего лишь два: распоряжаться по мере сил чужими жизнями и слыть «оригиналкой». Она создала себе личину но собственному вкусу — эта занятная, чуть страшноватая, мудрая, непогрешимая и достойная восхищения миссис Уикершем. Человеку не свойственно стоять на месте: одни двигаются вперед, другие назад. Словно бросая вызов чужому мнению, она спускалась по вечерам в столовую, декольтированная по моде середины прошлого века, и не пыталась скрыть, что по ее щекам прошлась заячья лапка с румянами.

И вот тут-то в «Фонде» появился Джон Эшли и предложил свою дружбу.

— Мистер Толланд, вы играете в карты?

— Играю, сударыня.

— Мы иногда садимся за карты в курительной комнате. Играем на деньги. Но я не желаю, чтобы говорили, будто у меня тут игорный притон, поэтому ввела строгое правило: ничей выигрыш не может превысить двадцати долларов. Все, что сверх этой суммы, кладется в кружку пожертвований на нужды моей больницы. В «dos picaros»[24]два плута (исп.) играете?

— Да.

— Так приходите сегодня в курительную после одиннадцати.

Наконец-то Эшли мог взять в руки карты, не боясь обнаружить свое мастерство игрока. Его партнерами были люди богатые — путешественники, земледельцы из долин, промышленники, занимавшиеся добычей селитры и меди. Он их всех обыграл. Он и миссис Уикершем обыграл тоже. На стене висела большая грифельная доска. В конце вечера миссис Уикершем записала на ней сумму, очистившуюся в пользу больницы. Глаза ее заблестели. Сто восемьдесят долларов! Рентгеновская установка стоила шестьсот!

Несколько дней спустя:

— Мистер Толланд, вы обычно завтракаете на крыше?

— Да, сударыня.

— Поднимитесь туда нынче вечером после обеда. Я вас угощу добрым ромом. Посидим, потолкуем.

Так положено было начало их долгим беседам под звездным небом. Они сидели лицом к горной гряде, разделенные низеньким столиком, на котором стоял кувшин с ромом. Неоглядные пики, величественные, древние как мир, словно притихли в ожидании катаклизма, который, быть может, низринет их с высоты, расколет или покорежит. Была весна. Время от времени слышалось вдалеке глухое урчание, нотой словно бы раскат грома и наконец гулкий удар

— сорвалась где-то тысячетонная глыба. Всходила луна, заливая сиянием небо и землю. Пики оживали, казалось теперь, они качаются и поют — черные башни, высящиеся над застывшими в безмятежности плато. («Если бы Беата могла это видеть! Если бы дети могли это видеть!») Разговор шел о Чили, о первых разработках рудных месторождений в Андах, о больницах и школах, о людях — мужчинах и женщинах. Эшли, уставший за день, с благодарностью нежился в тепле дружеской беседы, но миссис Уикершем была разочарована и недовольна. Любопытство теснило в ней все прочие чувства. Кто этот человек? Какова его история? Чем больше она привязывалась к нему, тем сильней ее задевало это упорное нежелание что-либо рассказать о себе. Она как-то наведалась к нему в комнату в его отсутствие и перебрала все его вещи. Среди них нашлись две-три выцветшие фотографии; на одной высокая молодая женщина стояла около пруда с младенцем на руках, трое детишек постарше сидели у ее ног. Даже на полустертом голубом отпечатке все тут словно дышало здоровьем, красотой и гармонией. Миссис Уикершем долго рассматривала фотографию с каким-то горьким чувством. Любого другого она — «гроза», «варварка» — не поцеремонилась бы спросить прямо: «Что вас привело сюда, одного, без семьи? Зачем вы солгали мне?» — но Эшли она побаивалась. Временами злая обида переполняла ее до того, что она готова была выставить его из отеля. В своей жизни она часто имела дело с людьми, укрывающимися от полиции, но ни разу ей не пришло в голову, что и он может быть из таких. На пятнадцатый вечер пребывания Эшли в «Фонде» за обедом возник оживленный разговор о «ловле крыс»; назывались имена, знаменитые в прошлом или в настоящем, обсуждалось, сколько можно заработать на поимке преступника, каким умом и бдительностью должен обладать тот, кто за это дело берется.

Часа за два, за три до обеда, о котором идет речь, в коридорах «Фонды» поднялся необычный шум и суета; смеялись мальчишки-рассыльные, сдавленно повизгивали горничные. В отель прибыл один из любимых клиентов, всем известный мистер Веллингтон Бристоу, делец из Сантьяго, где у него была контора по импорту и экспорту. Он себя называл американским гражданином, но родился, по его словам, в Риме, от отца-англичанина и матери-гречанки; впрочем, версия о его происхождении иногда подавалась в несколько измененном виде. Карманы у него были набиты визитными карточками, свидетельствовавшими, что он есть единственный представитель десятка фирм, поставляющих в Чили американские медикаменты, шотландскую шерсть, французскую парфюмерию, баварское пиво и много чего еще. Враль, хвастун и мошенник, не пропускавший случая поживиться за счет ближнего, он был, однако, всеобщим любимцем. Его маленькая курчавая голова покоилась на широких плечах атлета. За картами поздним вечером ему можно было дать лет тридцать, в обед — сорок, но при свете дня он выглядел на все шестьдесят, на лице проступали следы усталости и забот, и видно было, что кожа его исчерчена мелкими морщинками, и не только от привычки много смеяться. Одевался он по самой изысканной лондонской моде тридцатилетней давности — носил жилеты ярких тонов и клетчатые брюки. У него были беспокойные руки, все в перстнях, тузы так и липли к этим рукам. Из пообтрепавшихся обшлагов выглядывали манжеты не всегда снежной белизны. Он был постоянно занят крупными денежными операциями и частенько сидел впроголодь. Лучшего собеседника и партнера трудно было найти.

Веллингтон Бристоу являл собой законченный образец бизнесмена, притом незаурядных способностей, но его больше занимал сам процесс обделывания дел, чем конечный результат — деньги; кроме того, он был весельчак и широкая натура. Все три эти обстоятельства шли ему не на пользу. Он неизбежно осложнял каждую свою сделку, втягивая лишних участников, нагромождая кучу оговорок и дополнений. Но был не прочь подтолкнуть ход переговоров намеком на взятку или припугнуть нерешительного партнера призраком шантажа. Раздувать перспективы, вуалируя риск, было для него лучшей утехой. Ему ничего не стоило поступиться даже своими комиссионными ради придания ситуации большей остроты. Он любил бизнес ради самого бизнеса. Деньги у него в руках не задерживались. Он обожал делать подарки не по средствам, в чем прежде всего и сказывается широта натуры. Каждый свой приезд в «Фонду» он привозил миссис Уикершем какую-нибудь сногсшибательную новинку большого мира — первую в Манантьялесе пишущую машинку, первое вечное перо, первую банку черной икры, вечернюю накидку от Ворта. На этот раз он явился в стоптанных башмаках и рваных носках, но с дюжиной шампанского. Веселый человек не может быть преуспевающим дельцом, веселость идет от умения непосредственно радоваться жизни и невозможна у тех, чья жизнь ограничена узкими рамками практической цели. Веселость мистера Бристоу была самой высокой марки, он ее отвоевывал у опасностей и тревог. А уж что за краснобай он был» что за мастер убеждать и уговаривать! Любые предметы у него окрашивались в те цвета, в которых ему угодно было их изобразить. Чтоб уметь уговорить, надо быть беспринципным, честность косноязычна.

О появлении мистера Бристоу Эшли оповещен был громким негодующим возгласом миссис Уикершем, донесшимся снизу, из холла: «Ну уж нет, мистер Бристоу, гроба я здесь не потерплю!.. А мне все равно, что он черного дерева, в моем доме его не будет!»

Речь шла всего лишь об очередной шутке мистера Бристоу. Привезенная им дюжина шампанского была упакована в узкий продолговатый ящик. Шутка… но в то же время и не совсем шутка. Мистер Бристоу питал особое пристрастие ко всему связанному со смертным одром, с гробами и похоронами. Тут он становился не просто серьезен, он преисполнялся высокого торжественного достоинства. Он охотно навещал умирающих. Он им облегчал переправу, пробуждая в них стремление к дальнему берегу. Он уступал место священнику со святыми дарами и, нетерпеливо постукивая йогой, ожидал, когда тот кончит свое дело, но у многих страдальцев последние минуты озарены были видением прекрасного юноши, ведущего их в благоуханные сады. В дверь его дома в Сантьяго мог всегда постучаться человек любого сословия с просьбой сочинить текст для газетного извещения о смерти. Некоторые из этих текстов приобретали потом легендарную славу: «О люди, лишь тот, кто знал величайшее счастье, может понять наше горе. — Семья Касильды Ромео Вальдес». «Прохожий, знай! Смерть не страшна тому, кто видел страдания своего ребенка. — Семья Мендо Касареса-и-Кастро».

Веллингтон Бристоу приезжал в Манантьялес раза три-четыре в год. Манантьялес называли «маленьким Амстердамом» Андов, здесь был черный рынок изумрудов, отсюда они, чаще всего тайно, отправлялись через горные перевалы в дальний путь. Подпольный маршрут, оканчивавшийся во многих столицах мира, проходил через жалкие лачуги на окраине этого тихого городка. Запасшись в Манантьялесе изумрудами, мистер Бристоу поднимался дальше в горы, за шкурками шиншиллы. Миссис Уикершем всегда бывала ему рада. Он привозил последние сплетни с побережья, он вносил оживление в карточную игру, он подстегивал — и оставлял неудовлетворенным — ее любопытство по отношению к его собственной персоне. Кто он такой? Что за человек в действительности? В первый же вечер за обедом он выкладывал ей все новости. Она сажала его на другом конце стола, чтоб все общество могло насладиться хроникой происшествий — судебных процессов, банкротств, смертей и похорон («Мистер Бристоу, про похороны и слушать не желаю!»), арестов, поспешных браков («Флердоранж, миссис Уикершем, — такой цветок, что зацветает до времени, если под ним разложить костер», «Мне это известно, мистер Бристоу»), и дальше в том же роде: выстрел в спальне, подлог завещания, еще смерть и похороны («Мистер Бристоу, про похороны я слушать не желаю!»), деревенский знахарь исцеляет безнадежных больных, принцесса инков оказалась мисс Беатрисой Кэмбел из Ньюарка, штат Нью-Джерси, последний крик моды — шляпы величиной с колесо и рукава до середины пальцев, опять смерть и похороны («Ну будет, довольно!»). Не удивительно, что она брала с него всего доллар в день.

— Как ваши дела по части ловли крыс, мистер Бристоу? Удалось что-нибудь за последнее время?

— Нет, сударыня, а вот один мой знакомый недавно поймал в Лиме крупного зверя.

— Мистер Толланд, вы знаете, что называют ловлей крыс?

— Знаю, сударыня.

— Так что же было в Лиме, мистер Бристоу?

— Мне просто не повезло, миссис Уикершем. Этот тип непременно вскоре объявился бы здесь. Я уже два года его выслеживаю. Вице-президент одного канзасского банка, приметы: лицо круглое, глаза голубые, щеки румяные, лет сорока с небольшим. Сбежал с несколькими сотнями тысяч долларов и шестнадцатилетней девицей.

— А сколько обещано за его голову?

— Четыре или пять тысяч от банка да еще столько же от родителей девушки. Узнали его по рубцам от карбункула на затылке. Мой знакомец подсыпал ему в стакан снотворного и снял у него с шеи шарф… Сапожник-пирожник тоже попался.

— Что еще за сапожник-пирожник?

— Растратчик, которого поймали в Аляске. Он там работал в гостинице поваром. Как говорится, жил — не тужил. Это у него вроде давняя была мечта

— кухарить. Жене предложили его выкупить, так она отказалась. Мне, говорит, он не нужен. У меня есть кому пироги печь.

— А много еще остается в списке?

— О, не одна сотня, миссис Уикершем. Есть такие, что значатся там по тридцать лет. Но нас, понятно, интересуют только те, за кого назначено крупное вознаграждение. Уж хлопотать, так не зря. Вот, например, субъект, который похитил миссис Бичем в девяносто девятом. Ему тогда было тридцать лет, и лицом он, говорят, походил на Пита Дондрю, знаменитого жокея.

— Особые приметы есть?

— Есть один пустячок, только мне неудобно тут говорить об этом, миссис Уикершем.

— Ну что ж, главное не зевать. Рано или поздно вас ждет удача.

Лучше всего мистер Бристоу чувствовал себя за ломберным столом и легко мог бы каждый вечер класть в карман долларов двадцать, если бы не то обстоятельство, что играл он не ради денег и не ради победы, а прежде всего ради удовольствия жульничать за игрой. Эшли не уличил его ни разу, предоставляя это другим. Впрочем, будучи уличен, мистер Бристоу смеялся как ни в чем не бывало: «А мне интересно было, заметите вы или нет!» Все взгляды обращались на миссис Уикершем — любой другой гость мигом вылетел бы из «Фонды» за такие проделки.

— Так он же записной плут! Я это много лет знаю. Извольте играть честно, мистер Бристоу, иначе вы больше не сядете здесь за карточный стол.

Мистер Бристоу сразу же почувствовал горячую симпатию к Эшли, а тот отвечал ему сдержанным и заинтересованным расположением, какое мы часто испытываем к людям, ни в чем с нами не схожим.

Спустя несколько дней Веллингтон Бристоу собрался ненадолго в горы. Он рассчитывал приобрести партию шиншилловых шкурок, а кстати завернуть в Рокас-Вердес, провести вечерок со старинным своим знакомцем, доктором Маккензи. Отъезд всегда повод для пирушки, и, после того как миссис Уикершем ушла спать, в баре было выпито еще немало спиртного и рассказано немало историй. Подобных историй Эшли никогда прежде слышать не доводилось. Это не были вымыслы — все, о чем рассказывал мистер Бристоу, приключилось с ним самим в разных странах, на разных континентах. Сперва речь все больше шла об избавлениях от неминуемой смерти, когда все решал случай, небывалое стечение обстоятельств. Сколько раз он тонул, просыпался в горящем доме, сколько раз помощь подоспевала, когда над ним уже был занесен нож бандита. Под конец Эшли остался единственным слушателем, все прочие заснули (прочими были ученый-ботаник, владелец селитряного рудника и миссис Хоббс-Джонс, автор «Азии для детей», «Африки для детей» и т.п.).

В заключение мистер Бристоу, понизив голос, спросил:

— А вам, мистер Толланд, приходилось когда-нибудь быть на волосок от смерти?

— Нет, — отвечал Эшли. — Такого со мной не бывало.

Потом пошли рассказы о смертях, которым мистеру Бристоу пришлось быть свидетелем; во всех этих случаях смерть оказывалась спасительной, своевременной — достойно завершала рискованное предприятие, или избавляла от позора, или снимала с плеч непосильное бремя. У рассказчика блестели глаза, он словно помолодел.

— Смерть всегда справедлива. Мы не выбирали дня своего появления на свет, и день, когда мы его покинем нам тоже не дано выбрать. Он назначен свыше.

Эшли не привык задумываться о смерти. Он слушал с напряженным вниманием

— как в свое время слушали его-дети, когда он рассказывал им о приключениях маленького Эйба на Северном полюсе или о путешествии маленькой Сюзанны на Луну, — и, как это случалось с детьми, вдруг заснул.

Утром миссис Уикершем остановила мистера Бристоу у выхода.

— Мистер Бристоу, что вы вчера днем делали в комнате мистера Толланда?

— Я? Я? Да я даже не знаю, где его комната!

— Я вас спрашиваю, что вы делали в его комнате вчера днем?

— Ах, вот вы о чем! Так это была комната мистера Толланда? Я просто искал, где бы раздобыть склянку чернил.

— Что вы там взяли у него в комнате?

— Ничего.

— Мне известно, что вы там пробыли двадцать минут.

— Двадцать минут! Да я там и секунды не пробыл.

— Я не желаю, чтобы моих гостей беспокоили… На сколько времени вы уезжаете?

— Дней на пять, самое большее на шесть.

Она повернулась и, не попрощавшись, пошла прочь. Сразу же после его отъезда она позвала Томаса.

— Мистер Бристоу оставил свой чемодан в кладовой?

— Да, Padrona[25]госпожа, хозяйка (исп.).

— Я хочу быть спокойна, что он не пропадет. Принесешь его наверх, ко мне.

Ей и раньше приходилось проверять содержимое чемодана мистера Бристоу. На самом дне она обнаружила экземпляр «списка крыс». Один абзац на последней странице был отчеркнут красным карандашом.

ЭШЛИ ДЖОН Б. Родился в Пулли-Фоллз, шт. Нью-Йорк, около 1862 г. Рост 5 ф. 8 д. Вес 180 фунтов. Волосы каштановые. Глаза голубые. Справа на подбородке продольный шрам. Судя по виду, из образованных, выговор как у жителя восточных штатов. Работал горным инженером в Коултауне, шт.Иллинойс. Женат, четверо детей. В мае 1902 г. убил выстрелом в затылок Брекенриджа Лансинга, своего начальника. Приговорен к смертной казни. 22 июля того же года бежал из-под стражи во время следования в Джолиет, к месту казни. Личность особо опасная, связан с преступным миром. Вознаграждение за поимку 3000 долларов. — Прокуратура штата, Спрингфилд, шт. Иллинойс. Дополнительное вознаграждение 2000 долларов — Дж.Б.Левитт, Броккерт, Левитт и Левитт. Почт. ящ. 64, Спрингфилд, шт. Иллинойс.

Миссис Уикершем долго сидела над этой бумагой, закрыв глаза; казалось, ее вдруг сморила неодолимая усталость. Не впервые она задавала себе вопрос, на который могла бы сама дать несколько разных ответов: «Почему хорошие люди глупее дурных?» За один час она вытравила из памяти и из сердца речь, которую давно уже сочинила. Она ее убрала и спрятала — так девушка, услыхав о гибели своего нареченного, прячет в сундук ненадеванное подвенечное платье. Речь была хорошо отрепетирована и с каждой репетицией выигрывала в лаконизме и выразительности. Как раз сегодня она собиралась произнести эту речь во время вечернего бдения за кувшином рому на крыше.

«Мистер Толланд, я вам предлагаю уйти с рудника Рокас-Вердес, переехать в Манантьялес и поступить на работу ко мне. Вы будете моим помощником и в управлении „Фондой“, и в городских предприятиях. Ведь уже и сейчас вы стали незаменимым в больницах и в школах. Не представляю себе, как мы там обойдемся без вас. Кроме того, с вашей помощью я смогла бы осуществить и другие начинания, Которые мне одной не под силу. Вода источника Санта-Каталина обладает удивительными целебными свойствами. Можно разливать ее по бутылкам и продавать оптовыми партиями. Далее — можно построить здесь большой санаторий. Люди будут приезжать туда принимать ванны из этой воды. Мы превратим Манантьялес в маленький город здоровья, где торговля и промышленность будут служить лишь одной цели — благу человека».

Обогащаясь от репетиции к репетиции, речь становилась все более вдохновенной.

«За то время, что я живу здесь, больше тысячи детей получили благодаря нам образование. Эти дети вырастают, женятся, у них в свою очередь родятся дети. Они разъезжаются по округе, открывают лавки, харчевни, извозчичьи дворы. Иные становятся земледельцами. Но того, что мы делаем, недостаточно. Нам нужны учебные заведения для подготовки учителей. Смешение испанской и индейской кровей облагораживает человеческую породу. Индейцы суровы, замкнуты, подозрительны, но у них очень развито психологическое чутье и стремление помогать друг другу. Колонисты более энергичны, но тщеславны и не склонны к сотрудничеству. И те и другие проявляют себя с лучшей стороны, живя вместе, я особенно в таком климате и на такой высоте, как здесь. Давайте же, мистер Толланд, откроем колледж, откроем медицинское училище, создадим город здоровья. Заложим основы прекрасного будущего, когда Манантьялес станет образцом и примером для всей области Андов и для всех городов Чили».

Эта речь так и не была произнесена.

Наконец миссис Уикершем поднялась, положила список на прежнее место в чемодан мистера Бристоу, приказала подать к крыльцу ее верховую лошадь, надела черную испанскую шляпу и приколола алую розу к лацкану. В такой виде она поехала в город и целый час просидела в больнице, запершись с главным врачом, доктором Мартинесом. Ему она поручила заказать вместительный гроб для мужчины пяти футов и восьми дюймов росту и поставить его в заразный барак, расположенный в дальнем углу больничного двора. Усталости ее как не бывало. В голосе и во всей повадке появились решительность и твердость. От доктора Мартинеса она поехала к начальнице приюта. За окном кабинета начальницы то и дело мелькала фигура Эшли, распоряжавшегося на стройке новой прачечной, но миссис Уикершем позаботилась сесть так, чтобы, видя его, самой оставаться вне поля его зрения. Ей пока еще нечего было сказать ему. Сестра Геронима восторженно рассказывала о том, как дон Хаиме велел сделать выше подставки для корыт — «чтобы у девушек спина не болела. А столы кружевниц, напротив, сделал пониже. Диву даешься, Padrona, до чего верно он чувствует, какая где требуется высота». Но миссис Уикершем пресекла эти восхваления и заговорила о вещах более важных.

В «Фонде» все были предупреждены, что обед нынче состоится на полчаса позже обычного. Миссис Уикершем с большей, чем когда-либо, тщательностью приготовилась к этому обеду. Она вышла в платье, которого почти никто на ней прежде не видел, в ушах переливались опаловые серьги. Платье было белое. Оно было сшито к тому торжественному дню, когда президент республики вручал ей орден. Орден она тоже надела. Ее близкие (впрочем, кто у нее остался из близких? Друзья все умерли, дочь жила в Индии) сразу усмотрели бы в столь парадном туалете, не оправданном обстоятельствами, верный признак мрачного состояния ее души, а уж орден на груди просто вопил об отчаянии. Эшли она на этот раз усадила на противоположном конце стола, между финном-ботаником и его супругой. Время от времени она смотрела на него через стол — смотрела словно откуда-то издалека. К десерту было подано шампанское мистера Бристоу. Отводя взгляд от Эшли, миссис Уикершем сосредоточивала свое внимание на немце-географе, известном ученом, сидевшем по правую руку от нее. За столом становилось все оживленнее. Эшли и его соседи-финны были явно увлечены разговором.

— О чем это вы с таким интересом беседуете, молодые люди? — окликнула их миссис Уикершем.

— У доктора и миссис Тиконен замечательные идеи насчет того, какие деревья сажать в нашей долине, — отозвался Эшли. — Они мне составят список и план посадки.

Таким ликующим тоном это было сказано, что все кругом замолчали, прислушиваясь.

— Да-да, — воскликнул немец-географ, захлопав в ладоши. — Нет на свете радости большей, чем радость сажать деревья.

Тиконены тоже захлопали в ладоши. К ним присоединились и все остальные, одна только миссис Уикершем не хлопала.

А доктор фон Стрелов продолжал:

— Человек сажает растения и этим отличается от животного. Животному неизвестно, что существует будущее; ему неизвестно, что его ожидает смерть. Мы умрем, но сады, нами заложенные, останутся жить. Из всех дел человека на земле посадка растений — наименее эгоистичное. Это акт чистой веры — в большей степени даже, чем порождение потомства. Доктор Тиконен, поведите нас завтра в долину и покажите нам те леса и рощи, которых мы никогда не увидим.

Все снова зааплодировали.

— Но вы, миссис Уикершем, не должны ограничиться лишь посадкой деревьев в этой прекрасной долине. Вы должны сделать больше. Вы должны основать там город!

— Что, что такое?

— Да, новый город, в долине, в пяти милях от Манантьялеса. Всю свою жизнь, милостивая государыня, я занимаюсь изучением природных условий, наиболее благоприятных для человека, его физического и умственного развития, наилучшего применения его способностей. У вас здесь выпадает очень мало дождей, но зато есть источники, горячие и холодные. Большой город здесь немыслим, возможности сельского хозяйства ограниченны, но трудно найти лучшее место для процветания наук и искусств. Мне уже видятся стройные здания университета в кольце отелей, больниц и медицинских училищ. Мне видятся концертный зал и театр. Из всех городов побережья потянутся сюда люди за обновлением духа. Верней, не сюда, а туда — пятью милями дальше по долине. Я завтра покажу вам точное место. Вы совершили много замечательного здесь, в Манантьялесе, миссис Уикершем. Теперь вам надлежит совершить еще больше замечательного там .

Это было встречено приветственным звоном бокалов.

— Но как нам назвать город здоровья и света? Боюсь, скромность не позволит миссис Уикершем дать ему свое имя. Давайте назовем его Атенас — Афины. Я завещаю университету свою библиотеку.

— Я подарю ему свою коллекцию растений Анд, — подхватил доктор Тиконен.

— А я уже сейчас жертвую пять тысяч долларов на это дело, — сказал горный инженер, сидевший по левую руку от миссис Уикершем.

Миссис Уикершем слушала эту восторженную перекличку, крепко вцепившись пальцами в край обеденного стола. Наконец она встала и без улыбки на лице объявила:

— Леди и джентльмены, кофе будет подан в клубной комнате.

От ее холодного тона общее воодушевление сникло. Гости переглядывались растерянно, точно дети, получившие выговор. Она пошла впереди, высоко держа голову, но потупив взгляд. Когда Эшли брал чашку из ее рук, она тихо сказала:

— Встретимся в полночь на крыше. Мне нужно с вами поговорить. — Потом, сделав над собою усилие, обратилась ко всему обществу: — Я хочу поблагодарить доктора фон Стрелова и доктора Тиконена за чудесные планы будущего вашей долины. Я хочу поблагодарить всех вас за то, что вы так горячо эти планы поддержали.

Она хотела сказать еще что-то, но не нашла нужных закругляющих слов.

На крыше, за столиком, на котором стоял кувшин с ромом, разговор долго не начинался. Эшли чувствовал, что в воздухе нависло что-то серьезное.

— Мистер Толланд, это правда, что вас разыскивает полиция?

— Да, правда.

— Ваше имя значится в «списке крыс» мистера Бристоу?

— Очень может быть. Я этого списка не видел.

— И вы уверены, что вас не поймают?

— Совсем не уверен. Я знаю, что рискую. Но лучше уж рисковать, чем всю жизнь убегать и прятаться. От себя мне убегать нечего. Я неповинен в том, в чем меня обвиняют.

— Мистер Толланд, из вашей комнаты ничего не пропало за последнее время?

— Пропало несколько очень для меня дорогих фотографий. Я уверен, что их у меня украли.

— А не случилось ли чего-нибудь необычного, что можно поставить в связь с исчезновением этих фотографий?

— Я как раз думал рассказать вам, но все не решался. Дело в том, что несколько дней назад кто-то подмешал снотворного в вино, которое я пил в клубной комнате. Я вообще сплю очень чутко, но на этот раз я далеко не сразу почувствовал среди ночи, что в комнате кто-то есть. А когда почувствовал, то не смог стряхнуть с себя сон. Кто-то дергал меня за бороду. На меня падал свет фонарика — над кроватью склонялся человек, может быть, не один, а двое. Почти бессознательным движением я попытался оттолкнуть его руку от своего подбородка. В ответ послышался смех. Даже не смех, а хихиканье. Я замахнулся, чтобы ударить, но рука у меня была как ватная. Потом его — или их — не стало. Я было подумал, что все это мне привиделось в ночном кошмаре. С большим трудом я поднялся с кровати и зажег лампу. Мне не привиделось. Все вещи в комнате были сдвинуты с места.

— Как вы объясняете это?

— Ну, я решил, что это очередная шуточка мистера Бристоу.

— Если ваше имя стоит в «списке крыс», мистер Толланд, нет ли у вас на теле рубцов или шрамов, которые могут быть указаны в качество особых примет?

Эшли поднес руку к подбородку.

— Есть шрам. — Он погладил подбородок у правой щеки, потом пристально посмотрел в темноте на свою собеседницу. — Вот, значит, в чем дело!

— Он хочет получить деньги, обещанные за вашу голову, мистер Толланд.

— Но как это возможно?

— У него есть какое-то удостоверение, с которым он не расстается. О том, что он — почетный помощник шерифа в каком-то городишке Соединенных Штатов. Никаких официальных полномочий оно ему, вероятно, не дает, но выглядит достаточно внушительно, чтобы произвести впечатление на здешнюю полицию. Все там есть в избытке — и гербы, и печати, и национальные флаги.

— И как же он, по-вашему, станет действовать?

— Для начала он отправился в Рокас-Вердес, чтобы поговорить о вас с доктором Маккензи.

— Доктор Маккензи мне друг.

— Мистер Толланд, доктор Маккензи предаст кого угодно просто так, для удовольствия… Который теперь час?

Эшли чиркнул спичкой.

— Четверть второго.

— Зажгите, пожалуйста, лампу… Я нашла «список крыс» в чемодане мистера Бристоу. И переписала оттуда параграф, который относится к вам. Вот, прочтите. — Он взял из ее рук листок бумаги. — Почему вы не рассказали мне об этом раньше? Поверили в свою удачу? Поверили в особое провидение, которое вас будто бы охраняет? Нет никаких особых провидений, мистер Толланд, есть только человеческая смекалка. Почему вы не открылись мне? Чтобы иметь друзей, нужно доказать свое право на дружбу. Вы сейчас находитесь в большой опасности. Поскольку уже известно, кто вы такой, остается один только выход: Джеймс Толланд должен умереть. Джон Эшли и Джеймс Толланд должны умереть удостоверенной по всем правилам смертью, так чтобы никто не мог в этом усомниться. Если станет официально известно, что вы умерли, розыск будет прекращен. Вы получите от нас подложные документы. Вас тайно переправят в маленькую гавань под названием Тибуронес близ перуанской границы. Туда заходят небольшие грузовые суда, перевозящие селитру. На одном из них вы доберетесь до Центральной Америки. Мы вас сделаем чилийцем по отцу и немцем по матери. Деньги у вас есть?

— Больше, чем мне требуется.

— Этой ночью вы тяжело заболеете. Вас сразит редкий и опасный недуг. Мы подобрали такой, который страшен, но не заразен, иначе пришлось бы тут объявить карантин. Слыхали вы о ядовитом сумахе? Так вот, вам предстоит заболеть кой-чем в десять раз хуже отравления ядовитым сумахом. Вы умрете от tachaxa espinoso, мистер Толланд, умрете в страшных мучениях. Доктор Мартинес напишет свидетельство о вашей смерти. Мэр, мать Лауренсия и я сама скрепим его своими подписями. Консульский отдел в Сантьяго его зарегистрирует. Газеты оповестят о случившемся весь мир. Беглый преступник Джон Эшли умер, добропорядочные люди могут спать спокойно. Ваши похороны станут сенсацией дня. Вас положат в землю, которая считается чуть ли не священной, неподалеку от моей будущей могилы. А потом вы вторично родитесь на свет. Допивайте свой ром.

— Я не достроил новую прачечную.

Миссис Уикершем сердито фыркнула.

— И вы не помогли мне возвести новые Афины. Жизнь — это цепь разочарований, мистер Толланд. Цепь надежд, которым не суждено сбыться… Ну, я устала говорить. У меня даже голос сел. Теперь говорите вы. Я хочу, чтобы вы рассказали мне все — и про убийство, и про то, как вам удалось бежать из-под стражи.

Он говорил около получаса. Рассказал все, что мог, и замолчал.

— Так, — сказала она. — Так… Стало быть, его застрелил кто-то другой.

— Никого другого поблизости не было. Но если б и был, не мог этот другой выстрелить с точностью в ту же секунду, что и я. А все слышали только один выстрел.

— И вы не догадываетесь, кто были те люди, что устроили ваш побег?

— Понятия не имею.

— Вероятно, шахтеры, чувствовавшие себя обязанными вам.

— Миссис Уикершем, шахтеры почти всю жизнь проводят под землей. Они малоподвижны. Их мысль работает туго. Невозможно предположить, чтобы они придумали такой план и осуществили его с ловкостью цирковых акробатов.

— Все это очень странно, мистер Толланд. От вашего рассказа я даже словно помолодела лет на двадцать. В чудеса я не верю, но я не могла бы жить, если бы не знала, что вокруг меня каждый день происходит что-то очень похожее на чудо. Конечно, все, что вы рассказали, имеет свое объяснение, но объяснения существуют для тех людей, которые скучно мыслят и скучно живут. Я словно даже на тридцать лет помолодела. А вот сегодня за обедом мне просто кричать хотелось, когда я слушала все эти бредни про новый город в долине и про университет и медицинские училища и даже про театр и концертный зал! В самых своих смелых мечтах я не заходила так далеко! И кто должен осуществлять эти прекрасные замыслы — семидесятилетняя старуха и человек, который не смеет открыть свое настоящее лицо? Этот старый ученый осел собрался строить новые Афины в местности, где бывает по двести землетрясений в год. А при землетрясении случаются пожары. Обваливаются потолки. Церкви в наших краях так часто рушатся, что строители уже не рискуют сооружать купола… Опера! Да на такой высоте у певцов перехватывает дыхание. Почему идеалисты так глупы?

Мысли ее неслись беспорядочно, обгоняя друг друга.

— А вы знаете, отчего здесь так часты землетрясения? Оттого, что Анды растут. Скоро они будут выше Гималаев. Они будут самыми высокими горами в мире. Но потом снова начнут уменьшаться — солнце и льды сделают свое дело. Вот вершины Альп, говорят, уже осыпаются понемногу, Оглянуться не успеешь, как земля здесь станет ровная, точно ладонь. И величие не одних маленьких Афин канет в прошлое подобно величию настоящих Афин. Города возникают и разрушаются, мистер Толланд, как те песочные замки, что детишки строят на берегу океана. Человеческая порода не становится лучше. Люди злы, ленивы, вздорны и эгоистичны. Будь я помоложе, а вы вольная птица, может, нам и удалось бы что-нибудь сделать — тут или там. У нас с вами есть одно большое достоинство, которое не часто встретишь. Мы трудимся . И в труде умеем забывать себя. Люди чаще всего только воображают, что трудятся, даже если усердствуют до потери сил. Воображают, что строят Афины, на самом же деле только начищают до блеска свои башмаки. В молодости я дивилась тому, как ничтожен прогресс, достигнутый в мире, — как мало стоят все прекрасные речи, все благородство тех, кто их охотно произносит, все планы, все краеугольные камни, все идеальные конституции для идеальных республик. Все это и краешком не задевает обыкновенного человека. По-прежнему жены, как Далила, в любую минуту готовы остричь своих мужей; по-прежнему отцы душат свое потомство. Время от времени со всех сторон поднимается шум вокруг нового чуда цивилизации — то это прививка оспы, то пуск первого поезда железной дороги. Но потом все стихает, и оказывается, мы те же, что были,

— волки и гиены, волки и павлины… Который теперь час?

Ей было стыдно за себя. Она плакала. Давно уж ей не случалось обронить слезу, лет тридцать, а может быть, и сорок. Но, плача, она в то же время и смеялась — тем протяжным, негромким, почти беззвучным смешком, который так часто вторил ее размышлениям в одиночестве.

— Да, — продолжала она. — Все кругом безнадежно, а мы все же остаемся рабами надежды. Ну ладно. Уже ночь, и я, кажется, пьяна. Вам пора в постель, мистер Толланд. Проснетесь вы тяжелобольным. Около половины восьмого вас понесут на носилках по городским улицам, так чтобы все видели, что вы при смерти. Вот пузырек красных чернил. Разрисуйте себе ими грудь, да постарайтесь, чтобы у ключичной ямки «сыпь» была поярче. В паху и под мышками у вас должны появиться большие бубоны. Их вы тоже изобразите с помощью красных чернил. А тут черные чернила. От этой болезни должны почернеть зев и вся слизистая оболочка во рту. Разевайте как можно шире рот, лежа на носилках. Нам нужно успеть вас похоронить до того, как вернется мистер Бристоу. Завтра, уже после вашей смерти, я приду к вам и объясню, что нужно делать дальше. Спокойной ночи, мистер Эшли.

Он поставил стакан на стол, по-прежнему улыбаясь.

— Я вернусь. Мы еще поработаем вместе над будущими Афинами.

— Нет! Но найдутся другие глупцы — другая Ада Уикершем, другой Джон Эшли и, конечно, другой Веллингтон Бристоу.

В пятом часу утра миссис Уикершем разбудил громкий стук в дверь ее комнаты. Стучался Томас.

— Что случилось?

— Padrona, полицейские уводят дона Хаиме.

— Какие полицейские?

— Капитан Руи, а с ним Ибаньес и Нанчо.

— Скажи капитану Руи, чтобы подождал, пока я сойду вниз. Кто там еще есть?

— Дон Велантон («Веллингтон» в произношении Томаса).

— Дон Велантон вчера уехал!

— Он там.

— Скажи капитану, пусть ждет меня в холле вместе с арестованным. И еще скажи, что я просила его вспомнить Фернана.

Фернан был сын капитана. Миссис Уикершем однажды выручила его из большой беды. Она принялась одеваться. Она не торопилась. Двадцать минут спустя она входила в холл. Эшли, в наручниках, сидел между двумя полицейскими. Веллингтон Бристоу бросился ей навстречу, захлебываясь словами.

— Миссис Уикершем, мистер Толланд — беглый преступник. Он убил своего лучшего друга…

— Вы как будто вчера уехали из Манантьялеса?

— …убил выстрелом в затылок. Он очень опасный человек…

— Подтяните штаны, мистер Бристоу. — Эта грубая фраза, которой часто шпыняют друг друга мальчишки, в устах взрослого выражает крайнюю степень презрения.

— Миссис Уикершем!!!

— Капитан Руи!

— Да, Padrona.

— Как поживает ваша жена?

— Хорошо, Padrona.

— А Серафина и Люс?

— Хорошо, Padrona.

— А Фернан?

У капитана чуть дрогнул голос.

— Хорошо, Padrona.

— Здравствуйте, Панчо. Здравствуйте, Ибаньес.

— Здравствуйте, Padrona.

Пауза.

— Вчера я навещала вашу матушку, Панчо. Она себя чувствует уже лучше, должно быть, скоро совсем поправится.

— Да, Padrona. Спасибо, Padrona.

Она села и устремила тяжелый взгляд в пространство перед собой. Смотреть на Эшли или на Бристоу она избегала.

— Капитан Руи, вот уже много лет я держу гостиницу в Манантьялесе. Дело это нелегкое. Одинокой, беспомощной женщине оно не под силу. И если я как-то справляюсь, то лишь потому, что есть сильные и честные люди, на которых я всегда могу опереться, — вы в том числе, капитан Руи. («О, Padrona!») Я — мать, у меня материнское сердце. Простите мне мое волнение… Капитан Руи, можете ли вы припомнить хоть один случай, когда в «Фонде» произошло бы что-то скандальное, что-то неподобающее? («Нет, Padrona!») Пусть я старая, беззащитная женщина, но с божьей помощью дом мой всегда был почтенным домом!

Снова пауза, на этот раз более длительная. Миссис Уикершем концом шали отерла глаза.

— Но вот вчера здесь случилось нечто позорное, нечто чудовищное. Этого человека — дона Велантона Бристоу — я считала своим другом. Я считала его порядочным человеком. А он оказался гадом !

— Миссис Уикершем, у меня есть доказательства, что…

— Он пробрался в комнату к одному из моих постояльцев и украл очень ценную вещь. Нет, не могу рассказывать… мне стыдно! Капитан Руи, кто тот, кого вы схватили?

— Padrona… Дон Хаиме Толан.

— Верно. Человек, который от зари до зари трудился на благо жителей Манантьялеса, трудился безвозмездно, не получая от меня ни единого цента. Он сделал нашу больницу достойной принять короля — ту самую больницу, Панчо, где сейчас лежит ваша матушка.

— Я это знаю, Padrona.

— А знаете ли вы, как недавно назвала дона Хаиме Толана мать Лауренсия? Ангел — вот какое слово произнесли ее святые уста.

Веллингтон Бристоу упал на колени.

— Миссис Уикершем! Он — Эшли, убийца. У меня есть доказательства…

— Капитан Руи, этот гад , что теперь пресмыкается на полу, по своей несказанной, чернейшей гнусности обвинил этого ангела в преступлениях, которые язык мой не поворачивается упомянуть… Так снимите же наручники с дона Хаиме Толана и наденьте их на этого вора и лжеца , да простит ему бог!

Приказание было выполнено.

— Смилуйтесь, миссис Уикершем! Обещаю вам половину вознаграждения!

— Капитан Руи, когда поведете его в тюрьму, не причиняйте ему вреда. Будьте терпеливы, как подобает христианину. Но не вступайте с ним в разговоры. И не давайте ему разговаривать ни с кем другим. Утром я пойду к мэру и расскажу ему всю эту позорную историю. А вы поместите дона Велантона в «закром». Первые три дня — хлеб и тарелку супу в полдень. Не будьте чересчур круты с ним, но смотрите, чтобы никаких разговоров — даже с вами, даже с тюремными надзирателями… Поздно теперь лить слезы, мистер Бристоу!.. Дон Хаиме, что с вами, вы нездоровы?

Эшли пальцем показал на свое горло в знак того, что не может говорить. Он расстегнул пуговицу воротничка.

— Откройте-ка рот, дон Хаиме!

Миссис Уикершем глянула ему в горло, вскрикнула и в ужасе отшатнулась.

— С нами крестная сила!

Она шепнула что-то капитану Руи, тот побледнел и перекрестился. Она позвала, выглянув в холл:

— Томас! Беги скорей к доктору Мартинесу! Пусть немедленно явится сюда!.. Встаньте с полу, мистер Бристоу. Успеете настояться на коленях, когда будете в «закроме».

Эшли понесли по городским улицам и положили в палату смертников. К полудню все было кончено. Зазвонил церковный колокол; слепых девочек повели на молитву; сестры с трудом проталкивались среди больных. После полудня в палату к умершему пришла миссис Уикершем. Для новой жизни ему требовались «бумаги». Она принесла целую кучу новых и старых метрик, документов о подданстве и паспортов. Все это было набрано в похоронных бюро, у содержателей кабаков, даже в ссудных лавках. Все это удостоверяло личность людей разного возраста в общественного положения с указанием на особые приметы — отсутствие десятка зубов, рубец на спине или бородавку на груди, грыжу, геморрой или заячью губу. Принесла она также перочинный ножик и склянки с чернилами и с кислотой. Эшли чувствовал себя в своей стихии. Они долго возились, пробуя разные способы подчистки и подделки, упражняясь в писарской каллиграфии. Результатом их стараний явился документ, в расплывшемся от сырости и пота тексте которого с трудом можно было прочесть, что владелец его, «Карлос Сеспедес Рохас, родился в Сантьяго 7-го или 9-го марта 1862 года, рост имеет средний, глаза голубые, волосы каштановые, зубы все целы, справа на подбородке шрам, семейное положение: холост, профессия: геолог».

В полночь миссис Уикершем пришла снова; с нею пришел старик по имени Эстебан и пять мулов. Он должен был доставить Эшли в Тибуронес. Путь был неблизкий, более двухсот миль — сто двадцать миль по прямой, как летят птицы, если только птицы когда-нибудь там летали. Дождь в тех, краях выпадал раз в сто лет. Идти предстояло через старые селитряные рудники, заброшенные после того, как линия железной дороги прошла в стороне. У этих рудников была дурная слава — будто вокруг них скитаются души беглых преступников, нашедших там свою смерть.

К седлам мулов приторочены были бурдюки с водой, свисавшие по бокам, точно гигантские осиные гнезда; сверху навьючены были мешки с сеном и припасами для людей — хлебом, фруктами и вином. Голову Эстебана прикрывала широкополая шляпа, другую такую же он держал в руках.

— Ну, с богом, — сказала миссис Уикершем.

Эшли молча смотрел в серые глаза на покрасневшем лице, точно хотел, чтобы знакомые черты покрепче отпечатались в его памяти. Она достала из ридикюля шелковый платок.

— Я намочила его. Повяжите себе лоб.

Эшли протянул ей конверт.

— Вот, опустите в кружку для рентгеновской установки.

Пауза.

— Надо, пожалуй, выпустить мистера Бристоу из тюрьмы на час-другой. Он ведь такой любитель похорон… Мистер Толланд, вы когда-нибудь слышали об английском поэте Джоне Китсе?

— Слышал.

— Он однажды назвал жизнь «долиной созиданья души». Мог бы добавить: и разрушения души тоже. Мы движемся или вверх или вниз — или вперед или назад. Я уже заскользила назад. Может быть, мне еще остается несколько лет. Несколько камней в фундамент каких-нибудь маленьких Афин. Пишите мне. А я буду писать вам и рассказывать, как тут идут дела… Эстебан, пора!

Эшли взял ее правую руку и медленно поднес к губам. Для умеющих верить прощание похоже на первое узнавание. Время не кажется им беспрерывной вереницей концов.

Через двенадцать дней Эстебан вернулся в Манантьялес по железной дороге. Он привез миссис Уикершем письмо от Карлоса Сеспедеса. Сена и воды мулам только-только хватило. Второе письмо, посланное медлительной каботажной почтой, дошло лишь спустя несколько недель. Завтра, говорилось в этом письме, он отплывает на север. Больше писем не было.

Он утонул в пути.

В газетах не появилось ни известий о поимке Джона Эшли из Коултауна, ни сообщений о его смерти и похоронах. Веллингтон Бристоу сумел убедить консульского уполномоченного не полагаться на утверждение миссис Уикершем, будто знаменитый преступник погребен на манантьялесском кладбище, — «что-то тут не так». Мистер Бристоу еще много лет продолжал свои поиски.


Читать далее

2. ОТ ИЛЛИНОЙСА ДО ЧИЛИ. 1902-1905

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть