30
Для Агасфера, заново начинающего свое странствие в 1933 году, человеческое общество и его деятельность представляет собой странную картину.
Он покинул его в то время, когда демократия только начала обустраиваться в Европе после разного рода бурь и колебаний, и вот теперь он застает его в том состоянии, когда господство этой демократии стало столь несомненным, столь самоочевидным, что она может обойтись без своего диалектического предиката, либерализма — если не в торжественной фразеологии, то, по крайней мере, в действительности. Следствием этого состояния является установление примечательного и опасного равенства в человеческом составе — опасного потому, что надежность старого членения утрачена.
Какая же картина предстает перед бесприютным сознанием, которое оказывается загнанным в центр одного из наших больших городов и словно во сне пытается разгадать присущую процессам закономерность? Это картина возросшего движения, сурового и не взирающего на лица. Это движение зловеще и однообразно; оно приводит в действие механические массы, чей равномерный поток регулируют звуковые и световые сигналы. Педантичный порядок накладывает на этот хорошо смазанный, вращающийся механизм, напоминающий ход часов или вращение мельницы, печать осознанности, точной рассудочной работы; и все-таки целое представляется какой-то игрушкой, каким-то автоматическим времяпрепровождением.
Это впечатление усиливается в определенные часы, когда движение достигает такой степени неистовства, что притупляет и утомляет чувства. Возможно, от нашего восприятия ускользнуло бы, какая тут выдерживается нагрузка, если бы свистящие и воющие звуки, непосредственно возвещающие неумолимую смертельную угрозу, не сделали его внимательным к уровню действующих здесь механических сил. Городское движение действительно превратилось в какого-то Молоха, из года в год поглощающего такое количество жертв, которое сравнимо лишь с жертвами войны. Эти жертвы приносятся в морально нейтральной зоне; ведется лишь их статистический учет.
Однако способ движения, о котором здесь идет речь, заведует не только ритмом холодного или раскаленного искусственного мозга, созданного для себя человеком и излучающего стальной блеск и сияние. Этот способ приметен везде, куда только проникает взор, а взор в эту эпоху проникает далеко. Движение подчинило себе не только средства сообщения — механическое преодоление расстояний, соперничающее со скоростью снарядов, — но и всякую деятельность как таковую. Его можно наблюдать на полях, где сеют и жнут, в шахтах, где добывают руду и уголь, и у дамб, где скапливается вода рек и озер. В тысяче вариаций оно работает и на крошечном верстаке, и в обширных производственных районах. Без него не обходится ни одна научная лаборатория, ни одна торговая контора, ни одно частное или общественное здание. Нет такого отдаленного места, будь то даже корабль, тонущий ночью в океане, или экспедиция, проникшая в полярные льды, где бы не раздавался стук его молотка, Не гудели его колеса и не звучали его сигналы. Оно присутствует и там, где действуют и мыслят, и там, где борются или наслаждаются. Здесь есть столь же восхитительные, сколь и пугающие помещения, где жизнь воспроизводится на скользящей ленте конвейера в сопровождении говора и песен искусственных голосов. Здесь есть поля сражений и лунные ландшафты, над которыми, чередуясь, отрешенно царят огонь и движение.
Это движение можно по-настоящему увидеть только глазами чужестранца, поскольку оно, подобно воздуху, со всех сторон окружает сознание людей, которые с рождения им дышат, и поскольку оно столь же просто, сколь и удивительно. Поэтому описать его чрезвычайно трудно, а пожалуй, и невозможно, как невозможно описать звучание языка или крик зверя. Между тем, достаточно увидеть его хотя бы раз, чтобы потом узнавать в любом месте.
В нем заявляет о себе язык работы, первобытный и в то же время емкий язык, стремящийся распространиться на все, что можно мыслить, чувствовать и желать.
На возникающий у наблюдателя вопрос о сущности этого языка может быть дан такой ответ: эту сущность следует искать исключительно в области механического. Однако в той же мере, в какой накапливается материал наблюдения, растет и понимание того, что в этом пространстве не действует старое различение между механическими и органическими силами.[8]Это становится особенно ясно из наблюдений над мельчайшими и наиболее крупными объектами, например, над клеткой и над планетой.
Странным образом все границы оказываются тут размыты, и было бы праздным занятием размышлять о том, жизнь ли ощущает, как растет в ней стремление выражать себя механически, или какие-то особые, облеченные в механические одежды силы начинают распространять свои чары надо всем живым. Последовательные выводы можно сделать и из того и из другого предположения, с той лишь разницей, что в первом случае жизнь выступает как активная, изобретательная, конструктивная, а во втором — как страдающая и вытесненная из своей собственной сферы. Пытаться рассуждать по этому поводу означает лишь переносить в другую область вечно неразрешимый вопрос о свободе воли. Из каких бы регионов ни осуществлялось вторжение и как бы к нему ни относились — в его действительности и неизбежности нет никакого сомнения. Это станет полностью ясно, если обратить внимание на роль самого человека — все равно, видеть ли в нем актера этого спектакля или его автора.
31
Правда, для того чтобы вообще увидеть человека, потребуется особое усилие, — и это странно в ту эпоху, когда он выступает en masse.[9]Как массовый человек (фр.). Опыт, наполняющий все большим изумлением странника, движущегося среди этого невиданного, еще только начавшего Развиваться ландшафта, состоит в том, что он может целыми днями бродить по нему и в его памяти не запечатлеется ни одной личности, ни одного чем-либо выделяющегося человеческого лица.
Конечно, не вызывает никаких сомнений, что единичный человек уже не появляется, как в эпоху монархического абсолютизма, в совершенной пластичности на своем естественном, архитектурном и социальном фоне. Однако важнее то, что даже отсвет этой пластичности, перешедший на индивида благодаря понятию бюргерской свободы, начинает тускнеть и доходить до смешного везде, где на него еще обращают внимание. Так, некую усмешку начинает вызывать бюргерская одежда, и в первую очередь праздничные одеяния бюргера, равно как и пользование бюргерскими правами, в частности, — избирательным правом, а также личности и корпорации, которыми это право представлено.
Стало быть, подобно тому как единичный человек уже не может быть облечен достоинством личности, он не является уже и индивидом, а масса — суммой индивидов, их исчислимым множеством. Где бы мы не встретились с ней, нельзя не заметить, что в нее начинает проникать иная структура. Масса предстает восприятию в виде каких-то потоков, сплетений, цепочек и череды лиц, мелькающих подобно молнии, или напоминает движение муравьиных колонн, подчиненное уже не прихоти, а автоматической дисциплине.
Даже там, где поводом к образованию массы служат не обязанности, не общие дела, не профессия, а политика, развлечения или зрелища, нельзя не отметить этой перемены. Люди уже не собираются вместе — они выступают маршем. Люди принадлежат уже не союзу или партии, а движению или чьей-либо свите. Несмотря на то, что само время делает очень незначительной разницу между единичными людьми, возникает еще особое пристрастие к униформе, к единому ритму чувств, мыслей и движений.
Поэтому наблюдателя и не должно удивлять, что тут исчезли почти все следы сословного членения. Последние остатки сословного представительства находят себе прибежище на отдельных искусственных островках.[10]Пример такого искусственного островка — церковь кайзера Вильгельма в Берлине. Сословные жесты, сословный язык и одеяния вызывают у публики удивление, если они как бы не ищут себе оправдание в каком-либо поводе, смысл которого можно охарактеризовать как некий праздничный атавизм. Места, где церковь принимает сегодня свои решения, находятся не там, где ее представители появляются в облачении священников, а там, где они выступают в одеждах политических уполномоченных.[11]В появлении ордена иезуитов и становлении прусской армии на исходе периода Реформации, если, конечно, судить исходя из гештальта рабочего, уже намечаются принципы работы. Равным образом, война ведется не там, где солдат предстает в блеске сословных рыцарских отличий, а там, где он выполняет невзрачную работу, обслуживая рычаги своей боевой машины, где он в маске и защитном комбинезоне пересекает отравленные газом зоны и где он склоняется над своими картами под шум громкоговорителей и трескотню радиопередатчиков.
Подобно тому, как от сословного членения и от обилия лиц, представляющих соответствующие сословия, мы обнаруживаем лишь следы, можно видеть, что и разделение индивидов по классам, кастам или даже по профессиям стало по меньшей мере затруднительным. Всюду, где мы стремимся обрести порядок сообразно этической, социальной или политической классификации и найти свое место в нем, мы находимся не на решающих фронтовых позициях, а пребываем в одной из провинций XIX века, до такой степени выхолощенной за десятилетия деятельности либерализма с его всеобщим избирательным правом, всеобщей воинской повинностью, всеобщим образованием, мобилизацией земельной собственности и другими принципами, что любое дальнейшее усилие, предпринятое в этом направлении и с этими средствами, оказывается пустым баловством.
Однако, что пока еще невозможно усмотреть с такой же отчетливостью, так это то, каким образом начинает стираться в числе прочего и различие между профессиями. При первом взгляде у наблюдателя, скорее, не может не возникнуть впечатление их чрезвычайного многообразия. И все-таки существует большая разница между тем, как деятельность распределялась, скажем, между старыми гильдиями и как работа специализируется сегодня. Там работа — это постоянная и допускающая деление величина, здесь она — функция, тотально включенная в систему отношений. Поэтому не только многие вещи, о которых прежде это не привиделось бы и во сне, как, скажем, футбольные матчи, выступают здесь в виде работы, — но ее тотальный характер все мощнее пронизывает собой специальные области. Тотальный же характер работы есть тот способ, каким гештальт рабочего начинает проникать в мир.
Так получается, что по мере того как увеличивается прирост и дробление частных областей, а следовательно, и профессий, видов и возможностей деятельности, эта деятельность становится однообразной и в каждом своем нюансе обнаруживает как бы одно и то же перводвижение. Так возникает картина некоего странного напряжения сил, которое может наблюдаться в тысяче фрагментов. В результате все процессы начинают поразительно походить друг на друга, что в полном своем объеме опять-таки может быть схвачено лишь взором чужестранца. Это движение подобно чередованию образов в волшебном фонаре, просвечиваемом постоянным источником света. Как Агасферу различить, присутствует ли он при съемке в фотоателье или при обследовании в клинике внутренних болезней, пересекает ли он поле боя или индустриальную местность; и в какой мере человека, подкладывающего под штемпельный прибор миллионные поступления в каком-нибудь банке или почтовом отделении нужно считать служащим, а другого, повторяющего те же самые движения за прессовальной машиной на металлообрабатывающей фабрике — рабочим? И согласно каким критериям различают друг друга сами занятые этой деятельностью люди?
С этим связано начало решительных изменений, происходящих с понятием личного вклада в деятельность. Собственно основу этого явления следует искать в том, что центр тяжести деятельности смещается от индивидуального характера работы к тотальному.[12]Поэтому тщетны те меры, которыми на фабричном производстве хотят повысить индивидуальное сознание рабочих. Необходимость овладения стереотипными приемами невозможно оправдать той плоскости, где желание или нежелание индивида сохраняет свою роль. В равной мере становится менее существенным, с каким персональным явлением, с чьим именем связывается работа. Это относится не только собственно к делу, но и к любому виду деятельности вообще. Здесь можно упомянуть о безымянном солдате, о фигуре которого следует, однако, знать, что она принадлежит миру гештальтов, а не миру индивидуальных страданий.
Но бывают не только неизвестные солдаты, бывают и неизвестные штабные генералы. Куда бы мы ни обратили свой взор, всюду он падает на работу, выполняемую в этом анонимном смысле. Это справедливо также и для тех областей, к которым индивидуальное усилие находится будто бы в каком-то особом отношении и к которым оно охотно обращается — например, для созидательной деятельности.
Поэтому не только оказывается зачастую в тени подлинный исток важнейших научных и технических изобретений, но и умножаются случаи двойного авторства, в результате чего ставится под угрозу смысл патентного права. Эта ситуация напоминает плетение циновки, где каждая новая петля состоит из множества нитей. Хотя имена и называются, однако в их перечислении есть что-то случайное. Они подобны внезапному проблеску одного из звеньев цепи, предыдущие звенья которой скрыты в темноте. Открытия можно прогнозировать, и это придает удачным индивидуальным находкам вторичный характер: таковы в органической химии вещества, еще никем не виданные, но уже известные во всех своих свойствах, таковы звезды, местоположение которых уже рассчитано, хотя они еще и не были обнаружены ни одним телескопом.
Кстати сказать, было бы глупо пытаться перевести тот кредит, который, по-видимому, потерял здесь единичный человек, в актив коллективных сил, таких, как научные институты, технические лаборатории или промышленные концерны; скорее, в этом можно усмотреть возмещение некоего долга, полагающееся изобретателям очага, паруса и меча. Важнее, однако, видеть, что тотальный характер работы нарушает как коллективные, так и индивидуальные границы и что он является тем истоком, с которым связано всякое продуктивное содержание нашего времени.
Ту степень, которой уже достиг процесс исчезновения индивида, еще удобнее определить, рассмотрев, каким образом начинает меняться отношение между полами. Здесь возникает вопрос, возможно ли вообще такое изменение? Разумеется, оно невозможно в том смысле, в каком это отношение принадлежит к стихийным, первобытным отношениям, таким, как борьба. И тем не менее тут наблюдается то же самое изменение, которое придает войне эпохи рабочего совсем другое лицо, нежели войне бюргерской эпохи, — лицо, которое одновременно отмечено чертами как большей трезвости, так и большей стихийной силы.
В этом смысле можно сказать, что с открытием индивида было связано открытие новой любви, которой, как бы ни была она глубока, все же отмерен свой срок. Пылающие цвета «Новой Элоизы» потускнели так же, как и те наивные краски, в которых изображается пробуждение Поля и Виргинии в их первобытных лесах, и ни один китаец уже не рисует «робкой рукою вертеров и лотт на стекле». Это тоже стало Достоянием доброго старого времени, и осознание этого, как и всякое осознание такого рода, представляется человеку процессом его обеднения. Если Агасфер покидает большие города, чтобы ознакомиться с пейзажем, он становится свидетелем нового возвращения к природе. Он видит, как русла рек, озера, леса, морские побережья и снежные склоны гор заселяют племена, чье поведение напоминает образ жизни индейцев, островитян Южного моря или эскимосов.
Это уже не та природа, которой наслаждались на небольших хуторах и в охотничьих домиках в сотне шагов от Трианона, и не то «голубое небо» Италии, небо Флоренции, где бюргерский индивид паразитирует на частях ренессансного тела.
Все это можно, скорее, обозначить как своего рода новый санкюлотизм, как необходимое следствие демократии, нашедшее свое раннее выражение уже в «Листьях травы». Здесь тоже образовалась нигилистическая чешуя — гигиена, пошлый культ солнца, спорт, культура тела, короче говоря, этос стерильности, который не заслуживает рассмотрения, ибо для нашего времени вообще характерна странная диспропорция между строгой последовательностью фактов и сопровождающими ее моральными и идеологическими обоснованиями. Во всяком случае, очевидно, что здесь уже нельзя говорить об отношениях между индивидами.
Признаки, которым придается какое-нибудь значение, претерпели изменение; они имеют ту более простую, более примитивную природу, которая указывает на то, что начинает оживать воля к формированию расы — к порождению определенного типа, чьи свойства обладают большим единством и соразмерны задачам, встающим в рамках того порядка, который определяется тотальным характером работы. Это связано с тем, что возможности жизни вообще сокращаются с каждым днем в пользу одной-единственной возможности, которая как бы пожирает все остальные и движется навстречу состоянию, характеризующемуся стальным порядком. Это будущее творит для себя расу, которая ему нужна, и достаточно прислушаться к детям, занятым своими играми, чтобы понять, что от них можно ждать много невероятного.
Волю к бесплодию мы вправе оставить вне поля зрения, если собираемся искать жизнь там, где она наиболее сильна, — ибо кто станет еще беспокоиться о судьбе того, что здесь идет ко дну? Это одна из разновидностей умирания индивида и, наверное, наиболее бесцветная; ее обоснование имеет индивидуальную природу, ее практическое осуществление достойно похвалы. Но чего пока нельзя в полной мере ощутить в шуме юридических и медицинских дебатов, — так это возможности нового, плодотворного проникновения государства в частную сферу, которое надвигается под маской гигиенического и социального обеспечения.
Таким образом, развитие, которое еще на рубеже столетий, казалось, обещало привести к новым Содому и Гоморре, к предельной утонченности чувств, начинает принимать столь же неожиданный оборот, как и некоторые другие тенденции. Париж той эпохи, с его экспортом платьев, комедий, романов, описывающих общество и нравы, каким-то образом превратился в провинцию; путешествующий бюргер едет сюда в поисках развлечений, как во Флоренцию он едет в поисках учености.
Столь же провинциальной фигурой стал и человек богемы со своими журналами и кафе, с наигран-ностью своих мыслей и чувств; он чахнет наравне с бюргерским обществом, от состава которого он целиком зависит, как бы отрицательно он к нему не относился. Еще в первой трети XX века мы видим, как он работает с микроскопически точными средствами: изображая процессы болезни и разложения, различные заблуждения и призрачные ландшафты сна, он доводит до завершения процесс, который можно назвать уничтожением посредством полировки. В доставшемся ему по наследству побочном призвании, в критике общества, его последовательность также достигла вершины абсурда; мы с удивлением видим, как приводятся в движение старые, отслужившие механизмы, для того чтобы спасти голову, то есть индивидуальное существование какого-нибудь злостного грабителя или убийцы, в то время как целые народы живут вблизи вулканов и в зародыше погибают сотни тысяч жизней.
То, что в этом контексте может быть сказано об искусстве и политике, требует отдельного изложения. Чтобы указать, что здесь следует понимать под исчезновением индивида, для начала будет достаточно и этого экскурса. Исследование лежащих в поле нашего зрения обстоятельств подтвердит сказанное и снабдит нас любым потребным материалом.
Процесс умирания индивида расцвечен множеством красок — от пестрых тонов, в которых язык поэта и кисть художника исчерпывают свои последние возможности на границе с абсурдом, — до серых тонов неприкрытого каждодневного голода, экономической смерти, которая уготована бесчисленным и безвестным жертвам инфляцией, этим анонимным и демоническим процессом в денежной сфере, этой невидимой гильотиной экономического существования.
Здесь становится ощутима хватка истинной, бытийной революции, от которой не уйдет ни самое заметное, ни самое потаенное, и в сравнении с которой кажется безвкусицей всякая революционная диалектика.
32
Арена, в пределах которой совершается закат индивида, — есть существование единичного человека. При этом на второй план отступает вопрос о том, совпадает ли при этом смерть индивида со смертью единичного человека, как это бывает, скажем, в случае его самоубийства или уничтожения, или же единичный человек переживает эту потерю и обретает связь с новыми источниками силы.
Этот процесс, который сегодня на опыте можно проследить даже в самых узких границах существования, особо отчетливо предстает в том, каким способом судьбу единичного человека формировала война.
Вспомним о знаменитой атаке добровольческих полков под Лангемарком. Это событие, в большей мере значимое для истории духа, нежели для военной истории, имеет большую ценность для решения вопроса о том, какая позиция вообще возможна в наше время и в нашем пространстве. Мы видим здесь крах классической атаки, последовавший несмотря на воодушевляющую индивидов твердую волю к власти и на отличающие их моральные и Духовные ценности. Свободной воли, образования, вдохновения и опьяняющего презрения к смерти не Достаточно для того, чтобы преодолеть тяготение нескольких сотен метров, на которых властвует волшебство механической смерти.
Так возникает единственный в своем роде, поистине призрачный образ смерти в пространстве чистой идеи, образ гибели, во время которой, как в дурном сне, даже абсолютное напряжение воли не способно сломить демонического сопротивления.
Препятствием, которое останавливает биение даже самого смелого сердца, служит здесь не человек с его деятельностью, обладающей качественным превосходством, а появление нового, ужасающего принципа, выступающего как принцип отрицания. Оставленность, в которой свершается здесь трагическая судьба индивида, есть символ оставленности человека в новом, неизведанном мире, чей железный закон воспринимается как бессмыслица.
Новой в этом процессе является лишь его военная оболочка; в нем за какие-то секунды воспроизводится процесс уничтожения, который уже в течение целого столетия можно было наблюдать на примере выдающихся индивидов — обладателей утонченных чувств, уже давно изнемогавших от атмосферы, которая сознанию большинства казалась вполне здоровой. Тут дало о себе знать вымирание людей особого склада, которое обнаружилось при посягательстве на их передовые посты. Но сердечные предчувствия и системы духа можно опровергнуть, тогда как одну вещь опровергнуть нельзя, и эта вещь — пулемет.
Суть лангемаркских событий состоит во вмешательстве космической противоположности, которое повторяется всегда, когда поколеблен мировой порядок, и которое выражается здесь в символах технической эпохи. Это противоположность между солярным и теллурическим огнем, который в первом случае проявляется как духовное, а в другом — как земное пламя, как свет или как огонь — обмен заклинаниями между «певцами на жертвенном холме» и кузнецами, которым подвластны силы металлов — золота и железа. Носителей идеи, отдалившейся от первообраза и превратившейся в еще более прекрасное отображение, притягивает к земле материя, мать всех вещей. Но именно прикосновение к ней наделяет их, по закону мифа, новыми силами. Умирает и сходит на нет индивид как представитель слабеющих и обреченных на гибель порядков. Через эту смерть должен пройти единичный человек, независимо от того, завершается ли ею его видимый для глаза путь, или нет, и хорошо, когда он стремится не убежать от смерти, а отыскать ее в наступлении.
33
Рассмотрим теперь, в чем состоит значительная разница между этой поздней элитой бюргерского юношества и той породой бойцов, которая была сформирована самой войной и все более отчетливо проявляла себя в ходе ее последних больших сражений. Здесь, в скрытых силовых центрах, из которых идет овладение зоной смерти, мы встретим людей, воспитанных в духе новых, необычных требований.
В этом ландшафте, где единичный человек обнаруживается лишь с большим трудом, огнем было выжжено все, что не имеет предметного характера. В этих процессах открывается максимум действия при минимуме вопросов «зачем» и «для чего». Всякая попытка привести их в согласие еще и с индивидуальной сферой, окрашенной, к примеру, в романтические или идеалистические тона, непосредственно выливается в бессмыслицу.
Изменилось отношение к смерти; предельная близость к ней лишена того настроения, истолковать которое можно еще как некую торжественность. Уничтожение настигает единичного человека в те драгоценные мгновения, когда он подчиняется высочайшим требованиям жизни и духа. Его боеспособность имеет не индивидуальную, а функциональную ценность; здесь уже нет павших, есть только выбывшие.
Здесь также можно наблюдать, как тотальный характер работы, который в этом случае проявляется как тотальный характер сражения, находит свое выражение в неисчислимом количестве особых приемов ведения боя. На шахматной доске войны появилось большое число новых фигур, в то время как манера игры упростилась. Мера боевой морали, основной закон которой остается во все времена одним и тем же и состоит именно в том, чтобы убивать врага, начинает все более однозначно отождествляться с той мерой, в какой возможно осуществить тотальный характер работы. Это имеет силу как для сферы действия противоборствующих государств, так и для сферы действия отдельных противоборствующих людей.
Здесь вошли в историю достойные наилучших традиций образы высочайшей дисциплины сердца и нервов — образцы предельного, трезвого, словно выкованного из металла хладнокровия, которое позволяет героическому сознанию обращаться с телом как с чистым инструментом и, преступая границы ининстинкта самосохранения, принуждать его к выполнению ряда сложных операций. В охваченных огненным вихрем сбитых самолетах, в затопленных отсеках затонувших подводных лодок идет работа, которая, собственно, уже пересекла черту жизни, о которой не сообщают никакие отчеты и которую в особом смысле следует обозначить как travail pour le Roi de Prusse.[13]Работа во имя прусского короля (фр.).
Особое внимание следует обратить на то, что эти носители новой боевой мощи становятся заметны только на поздних стадиях войны и что их отличие от прежних сил проявляется в той мере, в какой разлагается армейская масса, сформированная по принципам XIX века. Их можно обнаружить прежде всего и там, где своеобразие их эпохи уже с особой отчетливостью выражается в применяемых средствах: в танковых подразделениях и летных эскадрах, в штурмовых группах, где рассеивающаяся и изнуренная орудиями пехота обретает новую душу, а также во флотских частях, закаленных привычкой к наступлению.
Изменилось и лицо, которое смотрит на наблюдателя из-под стальной каски или защитного шлема. В гамме его выражений, наблюдать которые можно, к примеру, во время сбора или на групповых портретах, стало меньше многообразия, а с ним и индивидуальности, но больше четкости и определенности единичного облика. В нем появилось больше металла, оно словно покрыто гальванической пленкой, строение костей проступает четко, черты просты и напряжены, взгляд спокоен и неподвижен, приучен смотреть на предметы в ситуациях, требующих высокой скорости схватывания. Таково лицо расы, которая начинает развиваться при особых требованиях со стороны нового ландшафта и которая представлена единичным человеком не как личностью или индивидом, а как типом.
Влияние этого ландшафта распознается с той же определенностью, что и влияние климатических поясов, первобытных лесов, гор или побережий. Индивидуальные характеры все дальше и дальше отступают перед характером высшей закономерности, совершенно определенной задачи.
Так, например, к концу войны становится все труднее отличить среди солдат офицера, потому что тотальность процесса работы размывает классовые и сословные различия. С одной стороны, боевые действия формируют в отряде единый строй испытанных передовых рабочих, с другой — умножаются важные функции, для выполнения которых требуется элита нового рода. Так, например, полет на самолете и, в частности, боевой вылет имеет отношение не к сословию, а к расе. Число единичных людей, которые вообще способны к таким наивысшим достижениям, среди той или иной нации является столь ограниченным, что для подтверждения их прав должно быть достаточно одной лишь профессиональной пригодности. В применении психотехнических методов мы видим попытку постичь этот факт с помощью научных средств.
Наблюдать эти изменения можно не только в сфере конкретной боевой работы; они вторгаются и в сферу высшего военного руководства. Так, имеются умы, обладающие особыми способностями к разработке планов ведения боев совершенно определенного вида, например, широкомасштабных оборонительных сражений; они действуют уже не в глубине собственных армейских формирований, а в стратегических целях выполняют свои функции там, где во всю ширину фронта начинает развертываться абстрактный план такого сражения. Такие достижения по большей части — заслуга неизвестных дарований, типическая ценность которых далеко превосходит ценность индивидуальную.
Но и отвлекаясь от таких чисто военных явлений, становится все труднее определить, где совершается решающая военная работа. В особенности, это выражается в том, что в ходе самой войны внезапно возникают новые виды оружия и методы боя, и это опять-таки следует понимать как знак того высшего обстоятельства, что фронт войны и фронт работы суть одно и то же. Существует столько же фронтов войны, сколько и фронтов работы, и потому число специалистов умножается в той же мере, в какой их деятельность становится более однозначной, то есть становится выражением тотального характера работы. Это также придает однозначности тому типу, посредством которого проявляет себя решительный склад человека.
Хотя эти изменения и не могут не затрагивать весь человеческий состав, все же, как мы уже отмечали, число его представителей, активно участвующих в процессе работы, ограничено. Мы усматриваем тут рождение своего рода гвардии, становление нового хребта противоборствующих организаций — той элиты, которой можно еще присвоить и имя ордена. Особую ясность выражения этот тип получает в тех точках, где сконцентрирован смысл происходящего. Здесь мы уже отчетливее видим, почему необходимо было очертить новое отношение к стихийному, к свободе и к власти как соразмерное расе, воле и способностям утверждение определенного бытия. Принципы XIX века, в частности, всеобщее образование и всеобщая воинская повинность не достаточны для того, чтобы осуществить мобилизацию в ее последней степени, с наибольшей жесткостью. Они стали той платформой, над которой начинает возвышаться новый, особенный ярус.
34
Но вернемся в большие города, где этот важный процесс наблюдается не менее отчетливо. Разумеется, мы обнаружим его там, где он уже явственно виден. Мы уже отмечали, что единичный человек исчезает в совокупном процессе; чтобы его увидеть, необходимо особое усилие. И причина этого заключается вовсе не только в том, что наблюдать его можно лишь en masse.
Масса в этом смысле, скорее, точно так же исчезает из городов, как исчезла она и с полей сражений, на которых появилась во время революционных войн. От процесса распада, которому подвержен единичный индивид, не может уйти и совокупность индивидов в той мере, в какой она выступает как масса.
Прежняя масса, которая воплощалась, скажем, в сутолоке воскресных и праздничных дней, в общественных местах, в политических собраниях, принимая участие в голосовании и достижении согласия, в уличной суете, масса, которая толпилась перед Бастилией и чей грубый напор решал исход сотен сражений, чье ликование потрясало мировые столицы еще в начале последней войны и чье серое войско как фермент разложения растеклось после демобилизации по всем углам, — эта масса принадлежит прошлому в той же мере, что и тот, кто еще ссылается на нее как решающую величину. Подобно тому как, пытаясь за счет своей массовости прорвать огневые заслоны боевых фронтов XX века, она всякий раз получала от противника смертельный урок ценой малых сил, ей был с тех пор уготован еще не один Танненберг, у которого нет ни места, ни имени.
Всюду, где движениям массы противостоит действительно решительная позиция, они утратили свои неотразимые чары, — так два-три старых бойца за исправно строчащим пулеметом оставались спокойны даже при известии о наступлении целого батальона. Масса сегодня уже не способна атаковать, она не способна даже обороняться.
Этот факт ощутим во многих проявлениях, например в том, как в наши дни созываются партийные собрания. Такие собрания находились раньше под надзором полиции; сегодня же правильнее будет сказать, что полиция взяла на себя роль покровителя. Более отчетливо это отношение проявляется там, где масса начинает учреждать собственные органы самозащиты, подобно тому, как они формировались после войны в виде охранных отрядов, охраны залов, а также под другими именами. Десяткам тысяч человек требуется для охраны несколько сотен, и можно обнаружить, что в этих немногих сотнях воплощается совершенно иной склад людей, нежели тот, который представлен собирающимся в массу индивидом.
Это связано с тем имеющим более широкий смысл обстоятельством, что роль партий старого стиля, которые, сообразно своему характеру и своим задачам, служили объединению масс, в сущности, оказалась исчерпана. Тот, кто сегодня все еще занят формированием таких партий, довольствуется политическими задворками. Индивиды здесь подобны собранным в горку песчинкам, которые вновь рассыпаются по сторонам.
Эти явления объясняются, в частности, тем, что масса не была преобразована в той же мере, что и некоторые отдельные области, например, полицейская организация, где специальный характер работы по крайней мере уже получил более определенное развитие. Это преобразование или, скорее, замещение массы величинами нового рода тем не менее произойдет точно так же, как оно уже произошло в первой трети XX века в связи с физико-химическими представлениями о материи. Существование массы находится под угрозой в той же мере, в какой становится ненадежным понятие бюргерской безопасности.
Транспорт, обеспечение наиболее элементарных потребностей в огне, воде и свете, развитая кредитная система и многие другие вещи, разговор о которых еще впереди, подобны тонким проводам, обнаженным венам, от которых зависит жизнь и смерть аморфного тела массы. Это состояние неизбежно побуждает к монополистическому, капиталистическому, профсоюзному или даже преступному вмешательству, которое грозит многомиллионному населению всевозможными лишениями и может довести до панического ужаса. Анонимное повышение цен, падение курса валют, величина налогов, таинственный магнетизм золотого потока не определяются решением масс. Неуклонному возрастанию дальнобойности орудий, способных всего за несколько часов поставить под угрозу беззащитные метрополии, соответствует техника политического переворота, которая стремится уже не вывести массы на улицы, а решительными действиями ударных отрядов овладеть сердцем и мозгом правительственных центров. Ему же соответствует и оснащение полиции такими средствами, действие которых способно в несколько секунд рассеять любую непокорную массу. Масштабное политическое преступление не направлено уже против личности или индивидуальности представителей государства — против министров, монархов или сословных представителей, оно направлено против железнодорожных мостов, радиовещательных башен или фабричных депо. За индивидуальными методами социал-анархистов, с одной стороны, и методами массового террора, с другой, возникают новые школы политического насилия.
Но все эти отдельные моменты, сужающие жизненное пространство массы XIX столетия, становятся заметны чисто физиогномически, если наблюдатель пройдет по любому из кварталов большого города; причем ему, опять-таки, следует ясно сознавать, что и этот, рассматриваемый нами город, поскольку росту его способствовали именно эти массы, принадлежит к переходным явлениям.
Все это можно, стало быть, в равной мере заметить и по тому безразличию, с каким пешеход, как некий вымирающий вид, оттеснен средствами передвижения на обочину дорог и по той потрясающей проворности, с какой любое скопление людей, скажем, посетителей театра, рассеивается в уличной суете.
Многие городские картины целиком пропитаны атмосферой разложения, которая за плоским оптимизмом ощущалась уже в натуралистическом романе, а затем становилась все более отчетливой и безнадежной в веренице мимолетных стилей декаданса — в желтеющих и увядающих красках, во взрывных деформациях и в скелетоподобных остовах предметов.
В пустынных манчестерских ландшафтах Востока, в запыленных шахтах Сити, в роскошных предместьях Запада, в пролетарских казармах Севера и мелкобуржуазных кварталах Юга разворачивается в многообразии оттенков один и тот же процесс.
Эта промышленность, эта торговля, это общество обречены на гибель, дыханием которой веет изо всех щелей и разошедшихся швов былой взаимосвязи. Здесь взору вновь открывается ландшафт материальных сражений со всеми приметами шествия смертельного урагана. Однако хотя спасатели заняты делом, а старый спор между индивидуалистической и социалистической школами, тот великий спор, который XIX век вел с самим собой, разгорелся на новом уровне, это ничего не меняет в старой пословице, гласящей, что от смерти еще не изобрели лекарства.
Итак, среди этой массы нам не найти единичного человека. Здесь мы встретим лишь гибнущего индивида, страдания которого запечатлены на десятках тысяч лиц и вид которого наполняет наблюдателя ощущением бессмыслицы и бессилия. Мы видим, что движение тут становится более вялым, как в кишащем инфузориями сосуде, куда упала капля соляной кислоты.
А происходит ли этот процесс без всякого шума или напоминает катастрофу — это вопрос о его форме, а не о его субстанции.
35
Напротив, новый тип, порода людей XX века начинает вырисовываться во взаимосвязях иного характера.
Мы видим, как он возникает в недрах будто бы весьма различных образований, которые в самом общем смысле можно сначала определить как органические конструкции. Эти образования, возвышающиеся над уровнем XIX столетия, пока едва различимы, однако их следует совершенно четко отделять от него. Общий всем им признак состоит в том, что в них заметен уже специальный характер работы. Специальный характер работы есть тот способ, каким гештальт рабочего выражает себя в организационном плане, — способ, каким он упорядочивает и дифференцирует живой состав человека.
В ходе исследования мы уже касались некоторых органических конструкций, где та самая метафизическая власть, тот самый гештальт, который техническими средствами приводит в движение материю, начинает подчинять себе также и органические единства. В таком смысле мы рассматривали элиту, которая начинает воздействовать на процесс войны поверх монотонного хода материально-технических сражений; новые силы, которые способствуют крушению партийного аппарата; а также занятые своим делом товарищеские объединения, которые столь же отличны от прежних общественных собраний, сколь передние ряды партера в театре 1860 года отличны от зрительских рядов в кинозале или на стадионе.
Тот факт, что силы, вызывающие к жизни подобные группировки, изменили свою природу, во многом сказывается уже в перемене имен. «Марши» вместо «собраний», «свита» вместо «партии», «лагерь» вместо «съезда»; из этих изменений видно, что добровольное решение нескольких индивидов уже не считается само собой разумеющейся предпосылкой собрания. Скорее, такое предложение звучит уже как ни к чему не обязывающий и смехотворный призыв, как это явствует из слов «объединение», «заседание» и некоторых других.
Мы принадлежим той или иной органической конструкции не в силу индивидуального волевого решения, то есть не через осуществление акта бюргерской свободы, а благодаря фактической вовлеченности в нее, которая определяется специальным характером работы. Если выбрать пример попроще, то вступить или выйти из партии столь же легко, сколь трудно выйти из союза, с которым ты связан так, как потребитель связан с источником электрического тока.
Здесь имеет место то же самое различие между причастностью в мировоззренческом и в субстанциальном смысле, которое сказывается и в том, что профсоюз может дорасти до ранга органической конструкции, тогда как для тесно связанной с ним партии это невозможно. То же самое справедливо и для боевых политических организаций нового типа, чья противоположность партиям, стремившимся создать в них свои органы, станет заметна очень скоро.
Вообще, простое средство установить, в какой степени мы принадлежим еще миру XIX века, состоит в том, чтобы исследовать, какие из присущих нам отношений могут быть расторгнуты, а какие — нет. Одно из устремлений XIX века, согласно его основополагающему взгляду на общество как на результат договора, сводится к превращению любого возможного отношения в договорное отношение, которое можно расторгнуть. Следовательно, один из идеалов этого мира оказывается достигнут тогда, когда индивид сможет сам отказаться от своей половой принадлежности, то есть определить или изменить ее посредством простой регистрации.
Поэтому само собой разумеется, что забастовка и увольнение с работы, эти взрывоподобные попытки прибегнуть к расторжению договора как к крайнему средству экономической борьбы, в той же мере принадлежат к методам, свойственным обществу XIX века, в какой они несоразмерны строгому миру работы века XX. Тайный смысл любой экономической борьбы сводится в наше время к тому, чтобы и экономику в ее тотальности поднять до ранга органической конструкции, в качестве каковой она избавилась бы от инициативы индивида, как изолированного, так и выступающего en masse.
Но это может произойти только тогда, когда отомрет или будет обречена на вымирание та человеческая порода, которая не способна постичь себя в иных формах, кроме тех, что описаны выше.
36
Если мы сконцентрируем теперь все наше внимание на этом типе, как он встречается нам в недрах новых образований, на этом первооткрывателе нового ландшафта, то будем вынуждены отказаться от любых оценок, выходящих за пределы нашего поля зрения. Единственная разновидность оценки, имеющая здесь право на существование, должна быть найдена в самом типе, то есть в вертикальном разрезе, в смысле его собственной иерархии, а не в горизонтальном, не в сравнении с какими-либо явлениями иного пространства или иного времени. Мы уже отмечали, что процесс обеднения безусловно налицо. Он объясняется тем основополагающим фактом, что жизнь пожирает самое себя, как это происходит внутри кокона, где имаго питается соками гусеницы.
Дело состоит в том, чтобы стать на такую точку зрения, с которой области утраченного представлялись бы грудой щебня, сколотого с каменной глыбы в процессе создания статуи. Мы достигли того отрезка пути, где история развития ничем не может помочь, если ее не рассматривать с противоположным знаком, то есть из той перспективы, в которой гештальт как неподвластное времени бытие' определяет развитие становящейся жизни. И тут нам открывается метаморфоза, которая с каждым шагом становится все более однозначной.
Однозначность эта проявляется также в самом типе, в котором намечается превращение, и первое производимое им впечатление — это впечатление некоторой пустоты и однообразия. Это то самое однообразие, из-за которого весьма затруднительно уловить различия между индивидами, принадлежащими чуждым человеческим или животным расам.
Что прежде всего бросается в глаза чисто физиогномически — это застывшее, напоминающее маску выражение лица, раз и навсегда приобретенное и в то же время подчеркнутое и усиленное внешними средствами, скажем, отсутствием бороды, прической и прилегающим головным убором. О том, что в этом сходстве с маской, наводящем в случае мужчин на мысль о металле, а в случае женщин — о косметике, проявляется некий весьма важный процесс, можно заключить уже из того, что оно способно стереть даже те очертания, благодаря которым можно физиогномически распознать половую принадлежность. Не случайна, кстати сказать, та роль, которую маска с недавнего времени вновь начинает играть в повседневной жизни. Она в разном виде появляется в тех местах, где проступает специальный характер работы, — в виде противогазной маски, которой стремятся обеспечить все население, в виде маски, предохраняющей лицо во время спортивных состязаний или при высоких скоростях, какой обладает каждый водитель, в виде защитной маски для работы в помещениях, где существует опасность излучения, взрыва или наркотического отравления. Стоит предположить, что на долю маски выпадут еще совершенно иные задачи, чем можно сегодня догадаться, — скажем, в связи с развитием фотографии, которое может возвести ее в ранг оружия для политических атак. Изучать эту маскоподобную внешность можно не только по физиономии единичного человека, но и по всей его фигуре. Так, можно наблюдать, что большое внимание уделяется формированию тела, и притом совершенно определенному, планомерному формированию — тренировке. За последние годы глазу предоставлялось все увеличивающееся число случаев, для того чтобы привыкнуть к виду обнаженных, весьма пропорционально развитых тел.
Изменения, происходящие с одеждой, придают этому процессу еще более определенное направление. Бюргерский костюм, который в течение ста пятидесяти лет оставался довольно однообразным и который, сообразно его значению, следует рассматривать как бесформенную реминисценцию старых сословных нарядов, постепенно становится абсурдным во всех своих деталях. Тот факт, что этот костюм никогда не принимали всерьез, то есть не наделяли его рангом наряда, вытекает из того, что носить его избегали везде, где могло еще сохраниться сословное сознание в его прежнем смысле, то есть там, где велось сражение, исполнялась служба, читалась проповедь или вершился суд.
Конечно, такая представительность должна была находиться в неизбежном противоречии с господствующим сознанием бюргерской свободы. Поэтому и во второй половине XIX столетия нельзя было раскрыть какой-либо сатирический журнал и не наткнуться на изображение мантии, рясы, тоги или горностаевого одеяния, цель которого сводилась к тому, чтобы показать, что носители этих нарядов принадлежат не миру людей, а миру каких-нибудь животных или марионеток. Таким ироническим нападкам невозможно противостоять, коль скоро мы отказались от виселицы и от костра. Поэтому наряд начинает все больше и больше отходить в сферу внутреннего обихода или использоваться в исключительных случаях; он избегает публичности, которая под влиянием средств сообщения, свободы прессы и развития фотографии день ото дня увеличивает свое собственное влияние.
К концу столетия важнейший акт занесения основных событий стихийной жизни в публичные реестры начинают исполнять чиновники в бюргерской одежде; этим знаменуется победа, одержанная национальным государством над церковью при помощи либеральных средств. Континентальным парламентам XIX века незнакома какая-то особая парламентская мантия; бюргерская одежда едина для всех — от правого до левого крыла. На общих заседаниях лета 1914 года часть депутатов появляется в униформе; после войны возникают целые фракции, одетые в особый, по-военному единообразный наряд. Министры тоже не имеют каких-то особенных отличий — за немногими исключениями, такими, как генеральская униформа, находящаяся в распоряжении у прусского премьер-министра. Уход от представительства становится всеобщим и принимает диковинные формы. Там, где приходится появляться на публике, это предпочитают делать без помпы или предлагают эпизоды из частной и даже чересчур уж частной сферы. Избегают выставлять себя на обозрение в каком-либо ином качестве, кроме как в качестве индивида. Массе демонстрируют, как они едят и пьют, как занимаются спортом и что делают в своих загородных домах; появляются снимки, где министр облачен в купальное трико, а конституционный монарх ведет непринужденный разговор в прогулочном костюме.
В начале нового столетия упадок в свойственной массам манере одеваться соответствует упадку индивидуальной физиогномики. Наверное, нет другой эпохи, когда люди одевались бы так плохо и так безвкусно, как сейчас. Впечатление такое, будто содержимое огромной барахолки заполнило своим дешевым разнообразием улицы и площади, где и донашивается с гротескным достоинством. Во многом это ощущалось уже до войны, и тогда же, как в случае с немецким юношеским движением, была предпринята попытка изменить положение. Тем не менее эта попытка была обречена на неудачу уже в силу той романтико-индивидуалистической позиции, которая составляла ее основу.
Отметим, между прочим, что бюргерская одежда делает фигуру немца особенно нелепой. Этим объясняется тот факт, что за границей его «узнают» с безошибочной точностью. Причина этого бросающегося в глаза явления заключается в том, что по сути своей немец лишен какого бы то ни было отношения к индивидуальной свободе, а тем самым и к бюргерскому обществу. Это выражается также и в том, как он себя держит. Поэтому там, где он выступает в роли частного путешественника или члена туристической группы, в нем заметна некоторая неловкость и мешковатость: он недостаточно цивилизован.
Однако это положение вещей меняется всюду, где единичный человек предстает перед нами уже в рамках органических конструкций, то есть в непосредственном соприкосновении со специальным характером работы. При этом нам вновь необходимо вспомнить, что такой характер работы никак не связан с профессиональной или трудовой деятельностью в старом смысле слова, а наделен значением нового стиля, иного модуса, в котором проявляется жизнь как таковая.
В этом смысле бюргерская одежда стала штатским платьем, которое уже не встретишь там, где начинает пробиваться рабочий стиль, то есть там, где сегодня люди действительно всерьез заняты каким-то делом. В отношении всех этих мест можно вести речь о типичном рабочем наряде, о наряде, который имеет характер униформы, поскольку характер работы и характер боя тождественны.
Наблюдать это, наверное, лучше всего на примере изменений, которые произошли в самой униформе, изменений, первым признаком которых выступает то обстоятельство, что пестрая раскраска мундира сменилась однотонными оттенками боевого ландшафта. Таков один из символов, знаменующих распад военного сословия, и, подобно всем символам нашего времени, он выступает под маской абсолютной целесообразности. Развитие сводится к тому, что солдатская униформа все однозначнее представляется частным случаем рабочей униформы. Вместе с тем пропадает различие между униформой военного времени, мирного времени и парадной униформой. Парад символизирует наивысшую готовность к войне и в этом качестве демонстрирует новейшие и на настоящем этапе наиболее эффективные средства.
Одежда рабочего в той же мере не является сословной, в какой и сам рабочий не может считаться представителем некоего сословия. Еще в меньшей степени ее можно рассматривать как классовый при-знак, то есть, скажем, как одежду пролетариата. Пролетариат в этом смысле есть масса старого стиля, как его индивидуальная физиономия есть физиономия бюргера, только без стоячего воротничка. Пролетариат представляет собой весьма растяжимое экономико-гуманитарное понятие, но не органическую конструкцию, как символ гештальта, — точно так же и пролетария можно рассматривать как страдающего индивида, но отнюдь не как тип.
Если бюргерская одежда развивалась в традиции нарядов старых сословий, то рабочий наряд, или рабочая униформа, обнаруживает самостоятельный и совершенно иной характер; она принадлежит к внешним признакам революции sans phrase. Ее задача состоит не в том, чтобы подчеркивать индивидуальность, а в том, чтобы выделять тип, — потому она и появляется там, где формируются новые команды, будь то в области борьбы, спорта, товарищества или политики. Равным образом, во многих случаях ее можно увидеть там, где речь заходит о снаряжении, то есть там, где человек видится в тесной — кентаврической — связи с находящимися в его. распоряжении техническими средствами. Очевидно, что число случаев, когда требуется специальный наряд, увеличивается. Но что, быть может, еще не столь очевидно, так это тот факт, что за совокупностью этих случаев скрывается тотальный характер работы.
Оказывается, что массы бывают особенно плохо одеты по воскресным дням, — в любом случае хуже, чем спортивные команды или гонщики, на соревнования которых они спешат, но и хуже, чем в своей повседневной деятельности одето большинство составляющих эти массы единичных людей. Сопряжено это, во-первых, с тем, что воскресенье является символом пришедших в упадок культовых установлений, а во-вторых — с понятием «парадной комнаты», с которым человек расстается очень неохотно. Как раз такой «парадной комнатой» является и индивидуальность; за нее крепко держатся, ей пытаются найти выражение, хотя использовать ее можно теперь лишь в не столь частых и не столь значительных случаях. Этим объясняется излишняя слабость и неуверенность идеологической позиции, характерная сегодня для единичного человека в сравнении со значимостью и последовательностью предметных взаимосвязей, в которые он вовлечен. Однако эта несоразмерность, эта недостаточность будет становится все менее заметна в той мере, в какой будут возрастать требования, которые тотальный характер работы предъявляет к единичному человеку. Мы знаем, что эти требования не довольствуются частными мерами. Представление тотальной картины мира, как оно начинает проступать под рациональным и техническим обличьем, включает также и упорядоченное единство наряда, в котором, конечно же, в дальнейшем просматривается совсем новый смысл.
Ограничимся, между тем, настоящим. Мы видим, что наряд, как и вообще внешний облик, становится более примитивным как в связи с образованием новых команд, так и в связи с применением технических средств, — примитивным в том смысле, в котором следует говорить о расовом признаке. Занятие охотой и рыбной ловлей, проживание в определенном климате, уход за животными, особенно за лошадьми, влекут за собой сходное однообразие. Это однообразие — одна из отличительных черт усиления предметных связей, которые предъявляют к индивиду свои требования. Совокупность этих предметных связей постепенно растет; некоторые из них мы уже затронули, а других еще коснемся, когда речь более подробно пойдет об органических конструкциях.
37
Мы исходили из того, что облик типа напоминает маску, и это впечатление подчеркивается также самим нарядом. Некоторые замечания о манере держаться и жестикуляции могут дополнить описание этого первого впечатления.
В восприятии человека и групп людей, если его рассматривать на примере живописи последних ста лет, выдает себя прогрессирующее стремление к определенности контура. Отношение людей друг к другу, как его предлагает нашему взору романтическая школа во фрагментах улиц, площадей, парков или замкнутых пространств, еще оживлено поздней гармонией, скоротечной устойчивостью, в которой звучит эхо великого образца и которая соответствует общественным отношениям времен Реставрации.
Лишь исходя из этого настроения можно понять те скандальные обстоятельства, которые были связаны с появлением в салонах первых импрессионистских портретов и сегодня совершенно для нас не понятных. Человека — представлен ли он по отдельности или в группах — мы обнаруживаем здесь в странным образом расслабленных и немотивированных позах, которые, для того чтобы их можно было оправдать, по большей части нуждаются в полумраке.
Поэтому среди мотивов предпочтение отдавалось освещенным лампионами садам, бульварам в искусственном свете первых газовых фонарей, а также окутанным туманом, сумеречным или озаренным солнечными бликами ландшафтам.
Этот процесс декомпозиции усиливается от десятилетия к десятилетию, чтобы в нескольких потрясающих и отчасти блестящих своих побегах достичь границ нигилизма; он протекает одновременно со смертью индивида и исключением массы из набора политических средств. Речь здесь уже едва ли может идти о художественных школах, но, скорее, о ряде клинических станций, которые при свете дня регистрируют и фиксируют каждую конвульсию гибнущего индивида.
Уразумение того, с какой неумолимостью музыка цвета сопровождает гибель и страдания индивида, представляет собой все-таки не единственный оптический источник, находящийся в распоряжении у наблюдателя. Не случайно, что одновременно с означенным переломом люди и вещи попадают под холодный и бесстрастный взгляд искусственного глаза, и существует весьма показательное соотношение между тем, что способен фиксировать, с одной стороны, глаз художника, а с другой — фотографическая линза.
Здесь следует упомянуть один факт, о котором с удивлением узнали лишь совсем недавно, а именно, что в отображении индивидуального характера первые Фотографические портреты намного превосходят современные. В некоторых из этих фотографий выражается живописный настрой — до того, что стираются границы между искусством и техникой. Это пытались объяснить различиями в процедурах, скажем, различием между ручной и механизированной работой, — и тоже были правы.
Но открытие более высокого порядка состоит в том, что в те времена световой луч встречал на своем пути намного более плотный индивидуальный характер, чем это возможно сегодня. Этот характер, который отражается даже в мельчайших предметах обихода, сохранившихся до наших дней, наделяет особым достоинством и те фотографии. Упадок индивидуальной и общественной физиогномики, как с ним имеет дело живопись, можно затем наблюдать и в фотографии; он доходит до той стадии, когда созерцание фотографий, вывешиваемых фотографами на пригородных выставках, превращается в опыт общения с какими-то призраками.
Но в то же время можно наблюдать и разработку все более тонких средств, что было бы немыслимо, если бы их смысл ограничивался фиксацией чего-то малозначащего. На самом деле все обстоит иначе. Скорее, мы обнаруживаем, что жизнь начинает демонстрировать фрагменты, которые предназначены именно для линзы и совершенно не предназначены для карандаша. Это справедливо всюду, где жизнь входит в органическую конструкцию, а, стало быть, справедливо и в отношении того типа, который появляется вместе с этими конструкциями и в их рамках.
Смысл фотографии для типа меняется, а вместе с ним меняется и то, что понимают под фотогеничностью. Направление этого изменения и здесь представляется как движение от многозначности к однозначности. Световой луч отыскивает качества иного рода, а именно резкость, определенность и предметность черт. Можно показать, что искусство пытается согласовать свои начала с этим оптическим законом и исходя из этого взять на вооружение новые средства.
Однако непозволительно забывать, что речь здесь вдет не о причине и следствии, а об одновременных процессах. Нет чисто механического закона; изменения в механическом и органическом составе объединены пространством более высокого уровня, которое задает причинность частных процессов.
Поэтому нет никакого человека-машины; есть машины и есть люди, — однако существует глубокая связь, выражающаяся в одновременном появлении новых средств и нового человечества. Правда, для того чтобы уловить эту связь, нужно постараться заглянуть под стальные и человеческие маски эпохи и угадать гештальт — ту метафизику, которая приводит их в движение.
Так и только так, исходя из пространства высшего единства можно понять отношение между людьми особого склада и необычайными средствами, которые находятся в их распоряжении. Повсюду, где при этом ощущается диссонанс, ошибку надлежит искать в выборе точки наблюдения, а не в бытии.
38
Тот факт, что здесь репрезентирован тип, а не индивид, становится еще более отчетливым на при-мере кино. В упадке классического театра, последние жалкие фазы которого еще могли наблюдать мы сами, нужно видеть процесс, начавшийся уже к концу XVIII века. Ибо в нем отражается упадок не индивида, а личности, которая является выражением сословного мира. К театру относится не только пьеса, не только актер; ему принадлежит дыхание жизни, врывающееся с улиц и площадей, из дворов и домов и заставляющее дрожать пламя укрепленных на люстрах свечей. Театру принадлежит абсолютный монарх, чье зримое присутствие образует центр, гарантирующий внутреннее единство процесса.
Но все это, вся эта совершенно не представимая для нас гармония, временами доносящаяся до нас в рассказах эхом удивительной музыки, становится пустой реминисценцией с той минуты, когда вместо абсолютных принципов предметом стремления человека становятся всеобщие принципы. Утрата классической пьесой связи с действительной жизнью сказывается в том, что новый круг зрителей посещает ее, чтобы получить удовольствие. Наверное, ничто так не обостряет чувство утраты этого единства, как та преграда, которая возвышается между сценой и зрительным залом; давно уже исчезли те ряды кресел, благодаря которым партер доходил до самых подмостков.
Эта незримая преграда, превращающая сцену в трибуну, отделяет, однако, не только зрителя от актера, но и актера от пьесы. Упадок театра выражается в том, что в момент крушения сословного мира появляется великий актер и начинает делать себе имя, как это можно наблюдать в Лондоне, Париже и Берлине. Однако этот великий актер есть не кто иной, как бюргерский индивид, и его появление разрывает закономерность классической пьесы также и на сцене. В победе восприятия действа над традиционными правилами исполнения и характерами отражается победа индивида над личностью. Придворный театр конституционной монархии опускается до культурного мероприятия, до морального института, до музейного дела. Общественное мнение, которое он все более однозначно воплощает, не принадлежит какому-либо привилегированному слою, а является мнением платящей деньги публики и оплачиваемой критики. Поэтому он не в состоянии избежать санкции под напором следующих друг за другом посягательств со стороны витальной анархии, так называемой буржуазной драмы и социальной дискуссии.
И все же тут остается еще след внешнего единства, тогда как в последствии, на народной сцене бюргерской демократии театр распадается на ряд самостоятельных и враждебных друг другу элементов. Здесь мы обнаруживаем его как инструмент всеобщего образования, как предприятие, объединение, партийное Дело, короче, как выражение всех стремлений, свойственных бюргерскому обществу. Правда, театр этот — уже не театр, равно как и это общество уже не является обществом в подлинном смысле слова. Решающий слом, как мы говорили, происходит уже очень рано; в истории он отмечен крупными театральными скандалами, в которых обнаружилось, что старое общество уже не ощущало более своего единства. Чтобы в развитии кинематографа, начинающемся в нашу эпоху, видеть не дальнейшее снижение ранга, достигшее нового уровня, а выражение всецело иного принципа, нужно уяснить себе, что его технический характер и используемая аппаратура здесь тоже не является решающими. Это вытекает уже из того, что технические средства проникли также и в театр, что можно видеть на примере вращающейся сцены, серийных постановок и других явлений.
Точка зрения качественных отличий, опираясь на которую театр старается занять какое-то особое положение, является поэтому ошибочной. Необходимо прежде всего знать, что притязание на качество скрывает ныне за собой два совершенно различных способа оценки. Индивидуальное качество всецело отлично от качества, которое получает признание у типа. В последнюю фазу бюргерского мира под качеством подразумевался индивидуальный характер, в частности, индивидуальный характер какого-либо товара, его уникальное исполнение. В силу этого картина старого мастера или предмет, приобретаемый в антикварных лавках, обладает качеством в совершенно ином смысле, чем вообще можно было себе представить во времена их возникновения. Наличие рекламы, механизм которой приводится в действие одинаковым способом как в случае марки сигарет, так и в случае столетнего юбилея какого-нибудь классика, отчетливо показывает ту степень, в какой качество и торговая стоимость стали тождественны. Качество в этом смысле есть подвид рекламы, создающий у массы иллюзию потребности в индивидуальном характере. Но так как тип этой потребности уже не ощущает, этот процесс становится для него чистой фикцией. Так, человек, который водит тот или иной автомобиль, никогда не возомнит всерьез, будто он владеет машиной, сконструированной с учетом его индивидуальных требований. Напротив, он с правомерным недоверием отнесся бы к автомобилю, существующему лишь в одном экземпляре. То, что молчаливо предполагается им как качество, оказывается, скорее, типом, маркой, серийной моделью. Индивидуальное же качество обладает для него достоинством курьеза или музейного экспоната.
Та же самая фикция используется и там, где театр в оппозиции кинематографу отстаивает свое право на качество, то есть в данном случае — свое художественное превосходство. Понятие уникального исполнения выступает здесь как обещание уникального переживания. Но это уникальное переживание относится к вещам, составляющим первостепенную заинтересованность индивида. До открытия бюргерского индивида оно не было известно, ибо абсолютное и уникальное с необходимостью исключают друг друга; и оно теряет свое значение в том мире, где начинает пробивать себе путь тотальный характер работы.
Уникальное переживание — это переживание из бюргерского романа, то есть из романа об обществе Робинзонов. В театре уникальное переживание сообщается через посредство актера, выступающего в своем качестве бюргерского индивида, и потому театральная критика все более определенно превращается в критику актеров. С этим сообразуются те фатальные дефиниции, под которые XIX век подводил искусство, пытаясь определить его как «природу, увиденную сквозь призму темперамента» или как «судебный процесс над собственным я» и т.п. — дефиниции, общий признак которых состоит в том, что индивидуальному переживанию приписывается высокий ранг.
Подобного рода споры о качестве вращаются вокруг утративших свою реальность осей. При сравнении театра и кино искусство никоим образом не выступает как средний член сравнения, тем более в ту эпоху, когда об искусстве уже нельзя или еще нельзя вести речь. Решающая постановка вопроса, в которой состоит суть дела и которая сегодня вообще еще не сознается, заключается, скорее, в следующем: какое из двух этих средств репрезентирует тип с наибольшей отчетливостью. Только когда удастся уяснить себе это, понять, что дело тут не в ранговых различиях, а в инаковости этих средств, — только тогда откроется возможность взглянуть на вещи с необходимой непредвзятостью. Тогда мы поймем разницу между театральной публикой и той, что собирается в близлежащем кинотеатре, хотя сумма единичных людей в обоих случаях остается той же. Мы поймем, почему в театральном актере стараются уловить индивидуальность, его личный взгляд на действо, в то время как от киноактера эта индивидуальность вовсе не требуется. Существует разница между характерной маской и маскоподобным характером целой эпохи.
Киноактер подчиняется иному закону, поскольку его задача состоит в изображении типа. Поэтому от него требуют не уникальности, а однозначности. От него ждут, что он выразит не бесконечную гармонию, а точный ритм жизни. Поэтому ему надлежит играть, сообразуясь с закономерностями определенного и очень предметного пространства, чьи правила вошли в плоть и кровь каждого отдельного зрителя.
Такое обстояние дел, пожалуй, нигде не выступает столь отчетливо, как там, где фильм затрагивает будто бы прямо противоположную тему, а именно, тему подчиненности человека этому пространству. Так наше время породило особый гротеск, комичность которого состоит в том, что человек оказывается игрушкой технических объектов. Высокие здания построены только для того, чтобы с них падать, смысл дорожного движения состоит в том, чтобы человек попадал под колеса, а моторов — в том, чтобы он взрывался вместе с ними.
Этот комизм реализуется за счет индивида, который не знает основополагающих правил пространства, организованного с высокой точностью, и не владеет жестами, которые естественно вытекают из этих правил; контраст же, в котором этот комизм выражается, состоит как раз в том, что эти правила совершенно очевидны для зрителя. Стало быть, над индивидом здесь потешается именно тип.
По сути дела, в насмешке здесь вновь открывается знак ужасной первобытной вражды, и киносеансы, идущие в центрах цивилизации, в безопасных, теплых и хорошо освещенных залах, вполне можно сравнить с теми сражениями, где пулеметным огнем расстреливают племена, вооруженные луком и стрелами.
Нежелание причинить обиду, чистая совесть и беспристрастность в высшей степени характерны для всех участников революции sans phrase. Разрушительная же насмешка, как разновидность комизма, принадлежит переходному времени. Его воздействие уже сегодня начинает блекнуть, и если через пятьдесят лет такой фильм выкопают из архивов, он никому не будет понятен, подобно тому как сегодня постановка «Mere coupable»[14]«Преступная мать». уже не способна своим волшебством пробудить в нас ощущения начинающего сознавать себя индивида.
Тот факт, что речь тут идет об изображении пространства, обладающего иной природой, вытекает также из того соображения, что перенос классической пьесы на подмостки бюргерского театра может рассматриваться как ее воспроизведение с помощью более слабого средства, тогда как в случае экранного переложения не остается и следа от прежнего тела. В кинокартине, мотивом которой выступает классическая пьеса, она обнаруживает гораздо меньше родства со своим прообразом, чем с еженедельным политическим обозрением или сценами африканской охоты, которое демонстрируются одновременно с ней. Этим, однако, знаменуется притязание на тотальность. Какой бы исторический сюжет, географический ландшафт, фрагмент общественной жизни не использовался в качестве темы, вопрос, который ищет себе ответа в этой теме, остается одним и тем же. Отсюда становится ясно, что используемые в работе средства в высшей степени однообразны, однозначны и применяются в одно и то же время, короче говоря, они являются типическими.
В частности, это видно и по внешним признакам. Кинематографу не известны одноразовые показы и премьеры в собственном смысле слова; один и тот же фильм идет сразу во всех кварталах города и может быть при желании повторен с точностью до секунды и до миллиметра пленки. Публика здесь ни нем особенным не отличается, это не какое-нибудь сообщество эстетов; скорее, она представляет собой ту общественность, которую можно встретить и в любой другой точке жизненного пространства. Примечательно также, что ослабевает и влияние критики; ее замещают анонсом, то есть рекламой. От актера, как уже было сказано, требуется представлять не индивида, а тип. Это предполагает значительную однозначность мимики и жестов — однозначность, которая совсем недавно стала более отчетливой благодаря применению искусственного голоса, а в дальнейшем будет усилена еще и другими средствами.
39
Здесь мы хотим еще раз напомнить себе о нашей задаче, которая состоит в том, чтобы видеть, а не в том, чтобы оценивать. А там, где мы видим, отговорки касательно того, что речь тут, быть может, идет о крайне сомнительном удовольствии, становятся столь же несущественными, как и замечание о том, что человеку в доспехах, быть может, была присуща большая ценность, чем человеку с винтовкой. Жизнь проходит мимо таких возражений, остающихся неприемлемыми, и задача героического реализма состоит в том, чтобы утверждать себя невзирая на них и Даже вопреки им.
Для нас, как уже было сказано в другом месте, речь идет не о старом и новом, не о средствах или инструментах. Речь, скорее, идет о новом языке, на котором вдруг начинают говорить, и человек либо отзывается, либо остается глух к нему, — и этим определяется его Действительность.
Новой здесь оказывается та внезапность, к которой должна быть готова жизнь, от чего зависит ее триумф или смерть. Она подстерегает в отдельных точках и высвечивает сферу уничтожения, которому мы подвергаемся или превозмогаем. Стук ткацких станков Манчестера, треск пулеметов Лангемарка — это знаки, слова и предложения той прозы, которая требует, чтобы мы истолковали ее и овладели ей. Люди сдаются, если отказываются внимать ей, если отбрасывают ее как бессмыслицу. Важно отгадать тайный, мифический закон, действующий сегодня как и во все времена, и пользоваться им как оружием. Важно овладеть этим языком.
Если мы поймем это, отпадет необходимость в дальнейших словах. Мы поймем тогда, что наблюдение за человеком, эта высшая форма охоты, именно в наше время обещает большую добычу. Критика, обязательное сомнение, неутомимая работа сознания породили такое состояние, которое позволяет вести беспрепятственное наблюдение за самим критиком, который слишком занят для того, чтобы увидеть простое. Мы обнаружим, что значимость присуща людям не там, где они считают себя значительными, не там, где они проблематичны, а там, где они не составляют проблемы.
Стараясь услужить Агасферу, мы не поведем его в библиотеки, это нагромождение книг — или, если и поведем, то лишь с той целью, чтобы показать, как переплетены эти книги, каким названиям отдается предпочтение и как одета публика. Лучше проведем его по улицам и площадям, заглянем в дома и во дворы, в самолеты и станции метро — туда, где человек живет, борется или наслаждается, короче, туда, где он находится за работой. В жесте, которым единичный человек разворачивает газету и просматривает ее, можно разглядеть больше, чем во всех передовицах мира, и нет ничего более поучительного, чем простоять четверть часа на каком-нибудь перекрестке. Что может быть проще и скучнее, чем автоматизм уличного движения, но разве и он не является знаком, символом того, что сегодняшний человек начинает двигаться, подчиняясь беззвучным и незримым командам?
Жизненное пространство становится все более однозначным, самоочевидным, и в то же время возрастает наивность, невинность движения в этом пространстве. Но здесь-то и спрятан ключ к другому миру.
Теперь возникает вопрос, не следует ли искать за масками времени что-то еще, кроме смерти индивида, от которой застывают черты лица и которая, в сущности, есть нечто большее и причиняет более сильную боль, чем всего лишь черта, разделяющая два века. Ибо черта эта знаменует в то же время окончательное исчезновение старой души, распад которой начался еще раньше — еще с завершения эпохи универсальных состояний и до появления абсолютной личности.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления