ТОМ ТРЕТИЙ

Онлайн чтение книги Бабье лето Der Nachsommer
ТОМ ТРЕТИЙ

1. Последствия

Мы собрались на ужин в той же комнате, где и всегда во время моего пребывания в замке проходили наши утренние, полуденные и вечерние трапезы, стол был покрыт белоснежной, тонкого полотна скатертью, вытканной, словно серебром по серебру, более красивыми и более старинными, чем теперь принято, узорами, слуга в белых перчатках стоял сзади нас, дворецкий ходил по комнате, у стены стоял шкап с отделениями, где находились различные, необходимые во всякой столовой предметы, — но сегодня все было для меня волшебно. На Матильде было фиолетовое шелковое платье с более темными полосками, плечи ее окутывала черная кружевная шаль. Каждый раз, когда в доме бывал гость, она переодевалась перед трапезой, делала это она до сих пор и ради меня и не преминула переодеться и в этот вечер. С милым и приветливым выражением тонкого лица, которое от темного шелка казалось еще тоньше, еще прекраснее, она опустилась в кресло между нами. Наталия была справа, я — слева. Наталия не успела переменить платье, на ней было то же светло-серое шелковое платье, что и днем, которое стало мне так дорого. Я почти не решался взглянуть на нее, и она тоже направляла свои большие, прекрасные, невыразимо благородные глаза чаще всего на мать. Была произнесена молитва, которую Матильда всегда совершала сидя и тихо, со сложенными руками, а потому и другие тоже творили ее сидя и тихо. Затем, по заведенному в доме обычаю, открылась двустворчатая дверь, вошел слуга с супницей, поставил ее на стол, дворецкий снял с нее крышку и сказал, как всегда: «Желаю приятно кушать».

Матильда протянула руку в темном шелковом рукаве, взяла серебряный половник и разлила, как то неукоснительно делала, суп по тарелкам, которые подавал ей слуга. Убедившись, что все в порядке, дворецкий по своему обыкновению покинул комнату. Ужин проходил так же, как ежедневно. Матильда любезно и весело говорила о том о сем, не забыв упомянуть об отсутствующих друзьях и сказать об удовольствии, которое всем доставит их возвращение. Она говорила об урожае, о нынешнем благодатном лете, о том, как все на свете всегда улаживается. Когда время ужина истекло, она поднялась, и все приготовились разойтись по комнатам. С той же мягкостью и добротой, с какой она приветствовала меня перед ужином, Матильда теперь попрощалась, мы пожелали друг другу доброго отдыха и разошлись.

Придя к себе в комнату, я ночью этого дня, который стал самым знаменательным во всей моей прошедшей до сих пор жизни, подошел к окну и взглянул на небо. На нем не было ни луны, ни облаков, но в тихой ночи горело такое множество звезд, словно небо целиком заполнено ими и они касаются друг друга своими остриями. Торжественность этого зрелища взволновала меня больше, и я проникся этой красотой неба глубже, чем когда-либо, хотя всегда взирал на нее с большим вниманием. Мне надо было сначала разобраться в этом новом мире. Я долго созерцал усеянный звездами свод с очень глубокими чувствами. Такими глубокими они не были никогда в моей жизни. Передо мной простиралась далекая, незнакомая страна. Я подошел к лампе, горевшей у меня на столе, и заслонил ее непрозрачным щитком, чтобы она освещала только глубину комнаты и не затмевала звездное небо. Затем я опять подошел к окну и остался перед ним. Время текло, и ночное празднество продолжалось. Как странно, подумал я, что как раз в то время, когда малые, хотя и многообразнейшие красоты земли исчезают и в далеком тихом сиянии открывается безмерная красота мироздания, человеку и большинству других живых существ назначено погружаться в сон! Оттого ли это, что только на короткие мгновения и только в загадочное время снов дозволено нам взирать на огромность, о которой мы догадываемся и которую когда-нибудь, может быть, нам доведется увидеть поближе? Может быть, здесь, на земле, нам ничего большего, чем догадка, и не будет дано? Или большинству людей позволено взирать на звездное небо в короткие бессонные мгновения лишь для того, чтобы его великолепие не стало привычным и не потеряло величия? Но ведь я не раз бывал всю ночь напролет один в пути, созвездия тихо двигались в небе, я не спускал с них глаз, одни склонялись к непроглядно-черным то ли лесам, то ли горизонтам, другие всходили на востоке, так это и шло, расположение звезд менялось исподволь, их улыбка светилась до тех пор, пока небо не светлело от приближения солнца, не загоралась на востоке заря и звезды не потухали, как сгоревшие подмостки для фейерверка. Разве тогда мои воспаленные ночным бдением глаза не находили это исчезнувшее тихое величие более высоким, чем белый день, который все делает ясным? Кто знает, как тут обстоит дело. Каково тем существам, которым назначена только ночь и неведом день? Тем большим чудесным цветам дальних стран, что открывают глаза, когда солнце заходит, и чей обычно белый наряд вяло повисает, когда оно снова встает? Или животным, для которых ночь — это их день? Я был полон благоговения перед бесконечностью.

Погруженный перед сном в свои мечты, я лег, погасив свечу и нарочно не задернув занавеску, чтобы видеть в окне звезды.

На следующее утро я собрался с мыслями, чтобы осознать, что произошло и какие важные обязанности я возложил на себя. Я оделся, чтобы выйти из дому и освежить лицо и тело прохладным утренним воздухом.

Покинув свою комнату, я направился к коридору, проходящему вдоль дома в южной его части. Окна этого коридора смотрят на двор, а его двери ведут в выходящие на юг комнаты Матильды и Наталии. Двери эти, когда-то, видимо, предназначенные служить гостям, были теперь большею частью заперты, потому что комнаты сообщались внутри. Я выбрал этот коридор потому, что на западной стороне замка он ведет к лестничке, кончающейся внизу дверцей, которая утром обычно бывала открыта и через которую можно было пройти прямо в поля широкой сухой дорогой, что позволяло уйти вдаль незаметнее, чем через главный выход замка. Я полагал, что не помешаю обитательницам примыкающих к коридору комнат, потому что каменный пол этого коридора был во всю его длину застелен мягким ковром, приглушавшим шаги. Кроме того, солнце поднялось уже так высоко, что можно было предполагать, что все в замке давно на ногах.

В конце коридора, приближаясь к лестнице, я увидел открытой одну из дверей, которая, как я полагал, вела в комнаты женщин. Потому ли она была открыта, что собирались выйти, или потому, что в нее сейчас вошли? Или открытой ее оставила в спешке служанка, или на то была какая-то другая причина? Я помедлил, прежде чем пройти мимо этой двери. Но зная, что она ведет только в переднюю, и будучи уже так близко от лестницы, которая вывела бы меня из дому, я решился пройти мимо, ускорив шаг. Я последовал дальше, еще осторожнее ступая на мягкий ковер. Дойдя до двери, я заглянул внутрь. Мое предположение подтвердилось, дверь вела в переднюю. Она была маленькая и обставлена самой простой мебелью. Но заглянуть я смог не только в переднюю, но и в следующую комнату, соединявшуюся с ней большой стеклянной дверью, к тому же еще полуоткрытой. А в этой комнате стояла Наталия. За нею у стены высились благородные средневековые шкафы. Она стояла почти в середине комнаты у стола, на котором лежали две цитры и с которого ниспадала старинная узорная скатерть. Наталия была полностью одета для выхода, не хватало только шляпы на голове. Ее красивые волосы были собраны на затылке и скреплены лентой или чем-то подобным. Платье было закрытое и застегивалось без каких-либо дополнительных украшений. Снова из светло-серой шелковой материи, но с очень тонкими ярко-красными полосками, оно обтягивало бедра, а дальше спускалось к ногам пышными складками. Рукава были узкие, доходили до запястий, и на них, как и выше локтей, чередовались поперечные полосы, замыкавшиеся, словно браслеты. Наталия стояла совершенно прямо, даже немного откинувшись. Левая ее рука была вытянута и опиралась ладонью на вертикально стоявшую на столике книгу. Правая рука легко лежала на левом предплечье. Ее несказанно прекрасное лицо пребывало в покое, как если бы глаза, прикрытые сейчас веками, были опущены и она о чем-то задумалась. В чертах ее была такая чистая, такая тонкая одухотворенность, какой я и в ней — а уж в ней-то всегда являла себя глубокая душа — прежде не видел. Я понял, что выражала ее фигура, я как бы слышал ее мысленный возглас: «Свершилось!» Она не слышала моих шагов, потому что пол коридора покрывал ковер, и не видела меня, потому что лицо ее было обращено к югу. Я недолго наблюдал ее задумчивость и, тихо пройдя мимо, спустился вниз. Меня, словно море, охватило блаженство, когда я увидел, что Наталия окрылена тем же чувством, что я, чувством, что нужно объять умом это нежданное счастье, понять этот дар судьбы, уразуметь, какой новый, неизмеримо важный поворот сделала жизнь. Мне не верилось, что существо, в котором воплощалось самое прекрасное из всего, что я знал, существо, которое можно было назвать и гордым, ибо до сих пор оно отворачивалось от всякого сближения, что это существо погрузилось в такую задумчивость из-за меня. Я подумал, что, пока жив, проживи я хоть до предельного возраста или дольше того, буду любить ее, живую ли, мертвую ли, каждой каплею своей крови, всем своим сердцем, и всегда, во все времена, буду беречь ее в глубинах своей души. Самым сладостным показалось мне ощущение способности любить ее не только в этой жизни, но и в тысячах жизней после тысяч смертей. Сколько всего я видел на свете, сколько получал радостей, сколько вещей находил приятными — и все это теперь — ничто, а высшее счастье — это возможность назвать чистую, глубокую, прекрасную человеческую душу совсем-совсем своей.

Пройдя через дверцу, оказавшуюся незапертой, я пошел по дороге, проходящей с этой стороны мимо замка и ведущей в поля. Она широка, засыпана мелким песком и потому, благодаря своей сухости, особенно хороша для утренних моционов. Проложена она прежним владельцем замка, и Матильда улучшила ее. От калитки она идет в обе стороны, на север и на юг, образуя таким образом касательную линию к замку. Роланд в шутку всегда и называл ее касательной. Фруктовые деревья, густо теперь окаймляющие ее, Матильда большей частью пересадила сюда уже взрослыми. Прежде вся эта дорога представляла собой аллею из тополей. Но поскольку шла она совершенно прямо и была обсажена совершенно прямыми деревьями, ее нашли очень некрасивой и неподходящей для приятных прогулок. Посоветовавшись со своими друзьями, Матильда постепенно убрала тополя, очень к тому же вредные для полей. Они были срублены, а корни их выкорчеваны. При замене их фруктовыми деревьями умышленно не сажали последних во всех тех местах, где стояли тополя, чтобы из тополиной аллеи не получилась опять аллея плодовых деревьев, что было бы, правда, не так некрасиво, как было раньше, но все-таки не очень красиво. Благодаря этим пробелам в посадке дорога, прямизну которой совсем устранить было бы трудно, да и менять без какого-то нового общего замысла не следовало — слишком она была своеобычна, — приобрела нужное разнообразие. На север от замка она идет через луга и поля мимо кустов, затем поднимается к лесу и в него проникает. На юг она идет через поля, там она окаймлена особенно красивыми яблонями и, плавно поднимаясь на горбик пашни, открывает оттуда прекрасный вид на горы.

Я пошел на юг, как то вообще люблю делать в начале прогулки, чтобы удобнее было глядеть вперед, где все освещено, и любоваться блеском и оттенками облаков. Небо, как и вчера, было совершенно ясно, солнце, светя с востока, слизывало капли, висевшие на травинках и на листьях деревьев. Утренняя свежесть еще не исчезла, хотя солнце делалось все ощутимее. Я смотрел на мир новыми глазами, казалось, все вокруг помолодело и нужно постепенно привыкнуть к новому виду вещей. Я поднялся на холмик и взглянул на длинную гряду гор. На меня взирали их синие острия и направляли свой тонкий блеск десятки снежных полей. Видел я и вершины гребня, где работал в последний раз. Мне казалось, что прошло много лет с тех пор, как я был в тех снежных котловинах и ледяных полях. Я стоял и отдавался ласковому воздуху, блеску солнца, сиянию мира. Обычно, отправляясь бродить по окрестностям, я совал в карман какую-нибудь книгу, а сегодня я этого не сделал. У меня не было теперь никакой охоты читать. Вскоре я снова зашагал мимо деревьев, на которых уже висели, на каждом своего сорта, яблоки, уже принимавшие свойственную им окраску. Я дошел по взгорью пашни до начала легкого спуска, после которого дорога кончается в долине на границе чужого поместья или, вернее, переходит в другую дорогу, обладающую свойствами всех бесчисленных пешеходных дорог нашей страны, благоустраивать, улучшать или украшать каковые никто не думает. Спускаться, однако, я не стал, потому что не хотел идти к долине, где обзор ограничен.

Я обернулся и увидел перед собой замок, который приобрел для меня теперь такое значение. Окна его блестели на солнце, южная его стена, очищенная от краски, мягко серела, темная крыша выделялась на синем небе севера, из нескольких ее труб поднимался дымок.

Я медленно пошел краем поля мимо фруктовых деревьев назад и дошел до места, где дорога плавно спускается к замку.

Здесь я увидел, что навстречу мне движется какая-то фигура, которую прежде, вероятно, закрывали от меня вершины деревьев. Это оказалась Наталия. Увидев друг друга, мы оба пошли быстрее, чтобы встретиться раньше. Когда мы сошлись, она приветливо взглянула на меня своими большими темными глазами и протянула мне руку. Я горячо пожал ее и приветствовал Наталию от всей души.

— Замечательно, — сказала она, — что мы одновременно идем дорогой, которой я сегодня один раз уже хотела пойти, а сейчас и в самом деле иду.

— Как вы провели ночь, Наталия? — спросил я.

— Я очень долго не засыпала, — отвечала она, — но потом все-таки сон пришел, очень легкий, мимолетный. Я вскоре проснулась и встала. Утром я хотела выйти на эту дорогу и пройти по ней через горку, но на мне было платье, которое не годилось для прогулок вне дома. Мне пришлось переодеваться, и теперь я вышла, чтобы насладиться утренним воздухом.

Я действительно заметил, что на ней было уже не светло-серое платье с тонкими темно-красными полосками, а более простое и более короткое тускло-коричневое. То платье, конечно, не годилось для утренней прогулки, потому что ниспадало пышными складками почти до земли. На голове у нее была теперь легкая соломенная шляпа, которую она всегда носила, бродя в полях. Я спросил, полагает ли она, что до завтрака у нее хватит времени пройти за горку и вернуться в замок.

— Времени наверное хватит, — отвечала она, — иначе бы я не пошла, потому что не хочу нарушать заведенный порядок.

— В таком случае позвольте мне проводить вас, — сказал я.

— Мне это будет очень приятно, — ответила она.

Я пошел рядом с ней, назад по дороге, по которой пришел. Мне очень хотелось предложить ей руку, но я не отваживался. Мы медленно пошли по песчаной дорожке, минуя, один за другим, стволы и тени, которые отбрасывали на дорогу деревья, и блики солнца, падавшие на нее между ними, оставались у нас за спиной. Сначала мы ничего не говорили, но затем Наталия спросила:

— А вы провели ночь спокойно, благополучно?

— Спал я очень мало, но мне это не было неприятно, — отвечал я. — Окна моего жилища, которое так любезно отвела мне ваша матушка, выходят на открытое место, большая часть звездного неба была мне видна. Я очень долго наблюдал звезды. Утром я рано встал и, полагая, что никому в доме не помешаю, вышел наружу, чтобы насладиться этим ласковым воздухом.

— Ни с чем не сравнимая услада — дышать чистым воздухом благодатного лета, — заметила она.

— Это самая возвышающая пища, какую даровало нам небо, — отвечал я. — Я ощущаю это, когда стою на какой-нибудь высокой горе, а кругом — воздушный простор, как необъятное море. Но сладостен не только воздух лета, сладостен и воздух зимы, сладостен всякий воздух, если он чист и в нем нет частиц, противных нашему естеству.

— В тихие зимние дни я часто хожу с матерью как раз по этой дороге, по которой мы сейчас идем. Она широка и хорошо раскатана, потому что жители Ольховой долины и окрестных домов зимой сворачивают со своего проходящего ниже тракта на поля и тогда раскатывают нашу прогулочную дорогу на всем ее протяжении. Тут бывает довольно красиво, когда на ветвях деревьев лежит снег или когда их стволы и ветки покрыты тонкой сеткой инея. Часто кажется даже, что воздух наполнен инеем. Тогда все окутано какой-то пленкой и ближайшие предметы видны как бы сквозь дымку. А другой раз небо так ясно, что все различаешь очень отчетливо. Оно синеет над равниной, которая сияет на солнце, а если подняться на самую высокую точку в полях, то видна вся гряда гор. Зимою здесь очень тихо, потому что люди стараются как можно больше сидеть дома, потому что певчие птицы улетели, потому что звери ушли в глубь лесов и потому что не слышно даже ни стука копыт, ни шума колес, и только однозвучный звон колокольчика, который здесь надевают на лошадей, говорит, что в этой зимней тишине кто-то куда-то едет. Мы идем по чистой дороге, мать направляет разговор на разные предметы, и цель нашего похода обычно — то место, где дорога начинает спускаться в долину. В городе у вас нет таких прекрасных зимних прогулок, какие нам дарует деревня.

— Да, Наталия, их у нас нет. От зимы как таковой нам достается только холод, ведь и снег из города убирают, — отвечал я, — и не только зимой, летом тоже у города нет ничего, что могло бы хоть отдаленно сравниться со свободою и простором открытой местности. В городе есть радение об искусстве и науке, бурная светская жизнь и управление человеческим родом, и этого-то в городе ищут. Но часть наук и искусств можно пестовать и в деревне, а можно ли передать деревне и большие, чем в настоящее время, области общего руководства людьми, я не знаю, поскольку слишком мало в этом осведомлен. Я давно уже ношусь с мыслью отправиться в горы как-нибудь зимой и провести там некоторое время, чтобы приобрести опыт. Очень любопытно и заманчиво то, что сообщают нам книги, написанные людьми, которые посещали зимой высокогорные области и даже взбирались на вершины крупнейших гор.

— Если это не опасно для здоровья и жизни, вам следует это сделать, — отвечала она. — Такова, видно, привилегия мужчин — отваживаться на большое и этого добиваться. Побывав зимой в больших городах и поглядев там на жизнь разных людей, мы возвращались в Штерненхоф с удовольствием. Мы здесь подолгу наслаждались всеми временами года и знаем все их перемены на вольном воздухе. Мы связаны с друзьями, чье общество нас облагораживает, возвышает, и мы совершаем небольшие поездки к ним. Мы взяли в свою уединенность некоторые плоды искусства, а в какой-то мере, насколько это подобает женщинам, и науки.

— Штерненхоф — благородное и достопочтенное место, — отвечал я, — он собрал прекрасную часть человеческого и не должен принимать то, что в людях отталкивает. Но понадобилось и совпадение множества обстоятельств, чтобы получилось то, что получилось.

— Мать тоже так говорит, — согласилась она, — и говорит, что должна быть очень благодарна Провидению за то, что оно так поддерживало и направляло ее усилия, ибо иначе мало что вышло бы.

За этим разговором мы постепенно достигли высшей точки дороги. Дальше она шла вниз. Мы на минутку остановились.

— Скажите мне, — начала Наталия снова, — где же находится этот кар, на котором вы пробыли часть лета? Отсюда его, наверное, можно увидеть.

— Разумеется, можно, — отвечал я, — он находится почти на крайнем западе той части гряды, которая отсюда видна. Если вы от тех снежных полей, которые находятся правее той синеватой вершины, что видна как раз над дубом на границе вашего пшеничного поля, — они похожи на два одинаковых треугольника, направленных остриями вверх, — возьмете еще правое, то увидите в сером сумраке гор светлые, почти горизонтальные полосы, это и есть ледяные поля кара.

— Вижу их очень ясно, — сказала она, — вижу и зубцы, торчащие надо льдом. И на этом-то льду вы были?

— На его границах со всех сторон, — ответил я, — и на нем самом.

— Оттуда, наверное, вам отчетливо были видны здешние места, — сказала она.

— Горы кара, которые нам отсюда видны, — возразил я, — так громадны, что мы можем различить и отдельные их части. Но участки здешней местности так малы, что ее членения оттуда не видно. Окрестность кажется сверху просто плоскостью, подернутой дымкой. С помощью подзорной трубы я мог отыскать отдельные знакомые места, и я выискивал очертания холмов и лесов Штерненхофа.

— Назовите же мне какие-нибудь зубцы, которые отсюда видны.

— Самый высокий, который вы видите надо льдом, — это Каргратшпитце, — отвечал я, — правее Гломшпитце, затем Этерн и Крумхорн. Левее только два — Ашкогель и Зента.

— Вижу их, — сказала она, — вижу.

— Дальше к склонам гор спускаются зубцы поменьше, они никак не названы, и их отсюда не видно.

Постояв еще некоторое время, посмотрев на горы и поговорив, мы повернулись и пошли к замку.

— Странно все-таки, — сказала Наталия, — что в этих горах нет белого мрамора, хотя в них так много сортов цветного.

— Вы несправедливы к нашим горам, — отвечал я, — в них есть залежи белого мрамора, откуда его и вырубают для всякой надобности, и в их разветвлениях таится, возможно, благороднейший и чистейший белый мрамор.

— Хотелось бы мне заказать вещи из подобного мрамора, — сказала она.

— Вы можете так поступить, — ответил я, — нет материала более для этого подходящего.

— Но мне по силам было бы заказать лишь небольшие вещицы, украшения и тому подобное, — сказала она, — если бы мне удалось раздобыть подходящие обломки и если бы мои друзья помогли мне советом.

— Вы можете их раздобыть, — отвечал я, — и я мог бы помочь вам в этом, если хотите.

— Мне это будет очень приятно, — сказала она, — в доме нашего друга есть изделия из цветного мрамора, да и вы заказали славные вещи из этого мрамора для ваших родителей.

— Да, я всегда стараюсь заполучить хорошие обломки, чтобы при случае использовать их для поделок, — ответил я.

— Мое пристрастие к белому мрамору, — сказала она, — идет от богатых, прекрасных, великолепных изделий из него, которые я видела в Италии. Особенно незабываемы для меня Флоренция и Рим. Эти произведения вызывают у нас восторг, и все-таки, помнила я всегда, они задуманы и сотворены человеком. Во время ваших походов вам тоже, наверное, встречались предметы, глубоко трогающие душу.

— Творения искусства привлекают к себе взгляд, и по праву, — отвечал я, — они вселяют в нас восторг и любовь. Естественные вещи сотворены другою рукой, и если смотреть на них правильно, они тоже вызывают величайшее изумление.

— Так я всегда и чувствовала, — сказала она.

— На своем жизненном пути я много лет созерцал творения природы, — отвечал я, — и в меру своих возможностей знакомился с творениями искусства. Душу мою восхищали и те и другие.

За этими разговорами мы постепенно приближались к замку, и вот подошли к дверце.

Остановившись возле нее, Наталия сказала:

— Я вчера долго говорила с матерью. С ее стороны нет возражений против нашего союза.

Ее тонкие черты покрыл легкий румянец, когда она произнесла эти слова. Она хотела тотчас проскользнуть в дверцу, но я задержал ее и сказал:

— Фрейлейн, я поступил бы неверно, если бы что-нибудь от вас утаил. Я вас уже один раз видел сегодня, до того как мы встретились. Когда я утром проходил по коридору мимо ваших комнат, двери в переднюю и в одну из комнат были открыты, и я увидел, как вы там стояли у покрытого старинной скатертью столика, опершись ладонью на книгу.

— Я думала о своей новой доле, — сказала она.

— Я знал это, — отвечал я, — и пусть силы небесные сделают ее счастливой, как того хотят ваши доброжелатели.

Я протянул ей обе ладони, она приняла их, и мы пожали друг другу руки.

Затем она прошла в дверцу и поднялась по лестнице.

Я немного подождал.

Когда она прошла наверх и затворила за собой дверь, я тоже поднялся по лестнице.

Все в это утро сияло в Наталии, казалось мне, сильнее, чем когда-либо прежде, и я вернулся в свою комнату в душевном подъеме.

Там я переоделся, насколько то требовалось, чтобы устранить следы утренней прогулки и принять пристойный вид, и, поскольку уже приближался час завтрака, прошел в столовую.

Я оказался там один. Стол был уже накрыт, и все было готово для трапезы. Через некоторое время в столовую вошли вместе Матильда и Наталия. Наталия переоделась, на ней было теперь более нарядное платье, чем во время нашей прогулки, потому что она, как и Матильда, всегда в честь гостей принаряжалась к столу. По обыкновению спокойно и весело, но, пожалуй, еще приветливее, чем обычно, Матильда поздоровалась со мной и указала мне место. Мы сели. Мы завтракали, как к тому привыкли за много дней. На столе находились те же предметы, и все происходило так же, как всегда. Хотя в комнату входила только одна служанка, а в промежутках мы были одни и Матильда, по своему обыкновению, сама совершала за столом необходимые при таком завтраке действия, речь об особых наших обстоятельствах все же не заходила. Содержание разговора составляли обычные темы, какие всегда можно найти в обычные дни. Говорили об искусстве, о прекрасной погоде этого времени года, о пребывании в Асперхофе в пору цветения роз. Затем мы встали и разошлись.

И весь день об отношениях, в которые я вступил с Наталией, так и не заговаривали. До полудня мы были еще вместе в саду. Матильда показала мне кое-какие изменения, ею произведенные. Некоторые живые изгороди, слишком вытянутые в линейку, еще оставшиеся в дальней части сада, были устранены и заменены более легкими и приятными насаждениями. Были разбиты грядки для цветов, и многие растения, которых недавно еще не знали, очень любимые моим гостеприимцем и порой необычайно красивые, были собраны в одну группу. Матильда сообщала их названия, Наталия внимательно слушала. Во второй половине дня совершили прогулку. Сначала посетили рабочих, снимавших краску с каменной облицовки дома, и некоторое время понаблюдали за их усилиями. Матильда задавала всяческие вопросы и вдавалась в связанные с этим делом подробности. Затем мы описали большую дугу, обойдя горки, господствующие над частью долины, где находился замок. Мы прошли опушкой леска, с которой видны были замок, сад и службы, и наконец северным рукавом той дороги, по южной части которой я утром гулял с Наталией, вернулись в замок.

К вечеру прикатила коляска с путешественниками. Мой гостеприимец вышел первым, за ним, почти разом, остальные, более молодые люди. Меня все приветствовали и побранили за то, что я приехал так поздно. Затем мы немного поговорили в общей гостиной, прежде чем разошлись по отведенным каждому комнатам.

Мой гостеприимец спросил меня, где я обосновался в этом году и какие части гор исходил. Я ответил, что уже говорил ему в общих чертах о своем намерении пройти к леднику и что станом своим избрал Карграт, деревушку с тем же названием, какое носит и этот горный массив. Оттуда я и ходил в походы. Я назвал ему отдельные направления, потому что он очень хорошо знал расположение ледяных полей. Ойстах говорил о прекрасных картинах природы тех мест, что они посетили. Роланд сказал, чтобы я как-нибудь посмотрел Кламскую церковь, где они побывали. Ойстах покажет мне свою зарисовку, чтобы дать мне хотя бы какое-то представление о ней. Густав просто приветствовал меня с приязнью и любовью, как то всегда делал. Когда мой гостеприимец невзначай спросил, надолго ли я останусь в обществе моих друзей, я ответил, что мне, может быть, очень скоро придется уехать из-за одного важного дела.

После этого общего разговора приехавшие отправились в свои комнаты, чтобы удалить следы путешествия, снять пыльную одежду, вообще освежиться, разложить привезенные вещи. Увиделись мы только за ужином. Он прошел так же весело и приятно, как всегда. На следующее утро мой гостеприимец вышел после завтрака с Матильдой прогуляться в саду, затем пришел ко мне в комнату и сказал:

— Вы правы, и это очень хорошо с вашей стороны, что вы хотите сообщить своим родителям и родным то, что так приятно вашим здешним друзьям.

Я ничего не ответил, покраснел и очень почтительно поклонился. Утром же я объявил, что мне нужно как можно скорее уехать. Мне дали лошадей до ближайшей почты, и, уложив свой небольшой багаж, я решил еще до полудня отправиться в путь. С этим согласились. Я попрощался. Ясные, веселые глаза моего гостеприимца провожали меня, когда я уходил от него. Матильда была мягко-благосклонна, Наталия стояла в углублении окна, я подошел к ней и тихо сказал:

— Прощайте, милая, милая Наталия.

— Милый, дорогой друг, прощайте, — ответила она так же тихо, и мы подали друг другу руки.

Через мгновение я простился и с остальными, которые, зная, что я уезжаю, собрались в общей гостиной. Я пожал руки Ойстаху и Роланду и расцеловался с Густавом: эта более теплая форма приветствия и прощания вошла у нас с ним в привычку уже довольно давно, и сегодня она оказалась для меня особенно важной.

Затем я сошел с лестницы и сел в коляску.

Лошади Матильды доставили меня на ближайшую почту. Оттуда я отправил их назад и поехал в сторону Карграта на других. Я не давал себе передышки. Прибыв на место, я объявил своим людям, что возникшие обстоятельства не позволяют продолжать нынешние работы. Я уволил их, вручив им, однако, такое вознаграждение, какое они получили бы, если бы служили мне весь условленный срок. Они были этим довольны. Егерь, научивший меня игре на цитре, уехал еще до моего приезда. Куда он направился, никто не имел понятия. Важнейшим для меня делом на моем рабочем месте было уладить отношения с рабочими. Перед своим отъездом в Асперхоф я сказал, что скоро вернусь, дал им задание на время моего отсутствия и посулил новую работу после моего возвращения. Теперь пришлось это изменить. Затем я оставил в Карграте свои вещи в надежном месте и тотчас уехал снова. Я не отпускал лошадей, взятых в Карграт в последнем большом селении, и уехал теперь на них. На первой же станции я потребовал особых для себя, почтовых, и направился к родителям.

Мое неожиданное прибытие вызвало чуть ли не удивление. Все произошло так стремительно, что письмо, которым я извещал родителей о своем скором приезде, не могло, вероятно, прийти к ним раньше, чем я сам. Поэтому они не понимали, почему я без предварительного оповещения приехал летом, а не, как предполагалось, осенью. В ответ на их вопрос я сказал, что есть причина для моего неожиданного возвращения и причина отнюдь не неприятная, что выехал я так поспешно от нетерпения и не мог известить о своем приезде заранее. Они успокоились и, по своему обыкновению, не стали выспрашивать у меня мою причину.

На следующее утро, прежде чем отец отправился в город, я пошел к нему в библиотеку и сказал ему, что давно уже питаю симпатию к Наталии, дочери приятельницы моего гостеприимца, что я скрывал это влечение и намеревался, если оно будет безнадежно, подавить его, никому не проронив об этом ни слова. Но вот оказалось, что и Наталия не считала меня недостойным своего участия, я ничего об этом не знал, пока случай — мы говорили о других, очень далеких вещах — не обнаружил нашего обоим неведомого взаиморасположения. И мы заключили договор, что будем хранить до конца своих дней и никому больше не подарим это влечение. Наталия пожелала, и я всей душой с нею согласен, сообщить о случившемся нашим близким, чтобы радоваться своему счастью с их изволения или, если одна из сторон откажет нам в нем, по-прежнему беречь эту привязанность, но личное друг с другом общение прекратить. Поскольку у близких Наталии нет возражений, я приехал сказать об этом родителям, говорю сначала ему, а позже сообщу матери.

— Сын мой, — отвечал он, — ты совершеннолетний, ты вправе заключать договоры и заключил сейчас очень важный. Хорошо зная тебя и узнав тебя с некоторых пор значительно лучше, я не сомневаюсь, что ты выбрал предмет, который, хотя и ему, разумеется, как всем людям, свойственны недостатки, обладает высокими достоинствами. Вероятно, он обладает ими в большей мере, чем большинство нынешних людей. В этом мнении утверждают меня и еще некоторые обстоятельства. Ваше влечение возникло не вдруг, а исподволь, ты хотел преодолеть это чувство, ты ничего не говорил, ты мало рассказывал нам о Наталии, стало быть, не какое-то опрометчивое, порывистое желание движет тобою, а основанное на уважении влечение. С Наталией дело обстоит, вероятно, так же, потому что, как ты сказал, ответное влечение было у нее еще до того, как ты услышал о нем. Далее, у твоего гостеприимца твое развитие так продвинулось, ты узнал от него столько замечательных мелочей, что он, видимо, отличается большой добротой и образованностью, которые распространяются на его окружение. У меня возражений нет.

Хотя я полагал, что отец не станет чинить препятствий заключенному мною союзу, во время этого разговора я был в стеснении и напряжении, и вид отца тоже выдавал глубокую его взволнованность. Теперь, когда он все сказал, сердце мое наполнилось радостью, которая, должно быть, и выразилась в моих глазах и у меня на лице. Отец ласково посмотрел на меня и сказал:

— С матерью тебе будет не так легко говорить об этом предмете, я заменю тебя и расскажу ей о заключенном тобою союзе, чтобы избавить тебя от долгих речей. Пусть пройдет утро, после обеда я приглашу мать в эту комнату, а потом и Клотильда узнает при случае о твоем шаге.

Мы покинули библиотеку. Отец, как каждое утро, стал собираться в город, в свою контору. Собравшись, он попрощался с матерью и ушел. Предполуденные часы протекали так, как обычно проходит время после моего приезда. Не спросив меня о причине моего неожиданного возвращения, мать и Клотильда занялись своими делами. Когда прошел обед, отец отвел мать в библиотеку и пробыл там с нею некоторое время. Когда он вышел оттуда ко мне и Клотильде, мать ласково посмотрела на меня, но ничего не сказала.

Они снова сели к нам, и мы еще немного посидели за столом.

Поднявшись, мы пошли в сад, которого я уже долгие годы летом не видел. Разбросанные там и сям розы не были похожи на розы моего гостеприимца, но штерненхофским не уступали. Сад, который всегда был мне в детстве так мил и приятен, показался мне сейчас маленьким и неказистым, хотя его цветы, как раз в это время еще цветшие, его фруктовые деревья, его овощи, виноградные лозы и персиковые решетки были отнюдь не худшими в городе. Видна была только разница между городским садом и садом в богатом поместье. Мне показали все, что считали важным, и обратили мое внимание на все изменения. Все радовались, что я хоть раз появился здесь в начале жаркого времени года, ведь обычно я приезжал лишь к холодам, когда падали листья и сад терял свой убор. Под вечер отец снова ушел в город. Мы остались в саду. В минуту, когда сестра была занята подвязыванием лозы, а я наедине с матерью стоял у мраморного фонтана с вороньим глазом, где струилась дивная, светлая вода, мать сказала:

— Желаю, чтобы счастье и благословение неба сопровождали тебя на том очень важном пути, на который ты встал, сын мой. Хотя ты выбирал и осмотрительно, хотя все условия для удачи и налицо, шаг этот остается серьезным и важным. Еще предстоит сойтись и сжиться друг с другом.

— Дай нам Бог, чтобы было так, как мы того осмеливаемся ожидать, — отвечал я, — я и не хотел составлять себе счастье, не спросив родителей и без того, чтобы их желание совпадало с моим. Сначала нужно было увериться во взаимности влечений. Когда это выяснилось, следовало узнать мнение близких и испросить у них разрешения, и потому-то я здесь.

— Отец говорит, — ответила она, — что все идет правильно, что дорога выровняется и что те вещи, которые в каждом союзе, а значит, и в этом поначалу не ладятся, сгладятся в данном случае скорее, чем во всяком другом. Но даже если бы он этого не сказал, я все равно знала бы это. Ты находился среди превосходных людей, но ты и так не сделал бы недостойного выбора, а если ты сделал выбор, значит, твоя душа добра и вскоре сольется с сердцем женщины, а твоя жизнь станет и ее жизнью. Не всем, не многим союзам этого рода суждено счастье. Я знаю большую часть города, да и достаточно насмотрелась на жизнь. Ты видел, в сущности, только наш брак. Пусть же и твой будет таким же счастливым, как мой с твоим достопочтенным отцом.

Я не ответил, мои глаза увлажнились.

— Клотильде будет теперь одиноко, — продолжала мать, — у нее нет других привязанностей, кроме нашего дома, кроме отца, матери и тебя.

— Матушка, — отвечал я, — когда ты увидишь Наталию, когда узнаешь, как она проста и справедлива, как устремлены ее помыслы к предметам возвышенным и значительным, как она естественна со всеми нами и насколько она лучше, чем я, ты будешь говорить уже не об одиночестве, а о союзе: у Клотильды станет одной привязанностью больше, чем теперь, и у тебя с отцом тоже. Но и Матильда, мой гостеприимец и весь круг этих людей тоже сблизятся с вами, и вы сблизитесь с ними, и то, что до сих пор было разделено, соединится.

— Я так это и представляла себе, сын мой, — ответила мать, — и думаю, что так оно и будет, но Клотильде придется изменить характер своей привязанности к тебе, и пусть бы все это прошло безболезненно.

К концу этих слов появилась и Клотильда. Она принесла мне розу и весело сказала, что дарит мне ее только затем, чтобы хоть как-то заменить все те розы, которых я не увижу в этом году в Асперхофе из-за своей поездки домой.

Только при этих словах я заметил, что в отцовском саду розы цвели, а в расположенном выше и открытом более резкому воздуху Асперхофе уже увяли. Я сказал об этом. Причину установили быстро. Асперхофские розы были весь день на солнце, да и уход за ними, и почва были там, наверное, лучше, а здесь, отчасти из-за деревьев, которые при недостатке места пришлось посадить теснее, отчасти из-за стен ближайших и более отдаленных домов, было много тени.

Я взял эту розу и сказал, что Клотильда сослужила бы моему гостеприимцу дурную службу, если бы сорвала розу в его саду.

— Там бы я на это не осмелилась, — отвечала она. Мы постояли у мраморного фонтана. Клотильда показала мне, что сделали по указанию отца весной, чтобы улучшить сток воды и украсить фонтан. Я увидел, как прекрасно и целесообразно он все устроил и сколь многому я могу у него поучиться. Я заранее порадовался недалекому уже времени, когда отец встретится с моим гостеприимцем.

Когда мы уходили от фонтана, Клотильда отвела меня к площадке, откуда открывался вид на окрестности и которую решили снабдить парапетом. Парапет был частично готов. Каменная его кладка была покрыта привезенными мною плитами, а по бокам облицована мрамором, который добыл отец. Мои карнизы и консоли тоже пошли в дело. Но я видел, что мрамора нужно еще много, и обещал, что постараюсь, чтобы весь парапет был облицован однородными плитами.

— Видишь, мы и вдалеке думаем о тебе и хотим сделать тебе что-то приятное, — сказала Клотильда.

— Я никогда в этом не сомневался, — отвечал я, — и тоже думаю о вас, как то доказывают мои письма.

— Остался бы ты здесь как-нибудь на все лето, — сказала она.

— Кто знает, что будет, — ответил я.

Когда стало смеркаться, из города вернулся отец, и мы сели ужинать в оружейном домике. Поскольку дни стояли очень долгие и полная темнота наступала довольно поздно, в домике со стеклянными стенками мы не сидели при уютном свете лампы так долго, как осенью, когда я возвращался к своим после летних работ. К тому же в этот теплый вечер многие из окошек были отворены, на сквозняке шелестел плющ, и пламя в лампе неприятно мигало. Мы разошлись и отправились на покой.

На следующий день, ранним утром, Клотильда пришла ко мне. Когда я на ее стук открыл дверь и она вошла, по лицу ее было видно, что мать говорила с ней о моих делах. Она посмотрела на меня, подошла ко мне, бросилась мне на шею и залилась слезами. Я дал ей поплакать, а потом ласково спросил:

— Клотильда, что с тобой?

— Мне хорошо и больно, — ответила она, и я отвел ее к дивану, на который опустился с ней рядом.

— Ты, стало быть, все знаешь?

— Все знаю. Почему ты не сказал это мне раньше?

— Я же должен был прежде поговорить с родителями, а кроме того, Клотильда, как раз перед тобой у меня было меньше всего храбрости.

— А почему ты ничего не говорил в прошлые годы?

— Потому что нечего было говорить. Только теперь у нас произошло объяснение, и я поспешил сюда открыться своим родным. Когда это чувство принадлежало только мне и будущее было неведомо, я не мог говорить, потому что мне казалось, что это не по-мужски, и потому что чувствам, от которых, может быть, вскоре придется совсем отказаться, нельзя давать волю словами.

— Я всегда об этом догадывалась, — сказала Клотильда, — и всегда желала тебе высшего счастья. Наверное, она очень добра, очень мила, очень верна. Хочу лишь одного — чтобы она любила тебя так же, как я.

— Клотильда, — отвечал я, — ты увидишь ее, познакомишься с ней, полюбишь ее. И если она любит меня любовью не сестринской, не врожденной, то любит другой любовью, которая тоже будет умножать мое счастье, твое счастье, счастье наших родителей.

— Когда ты о ней рассказывал, хотя ты говорил мало, и именно оттого, что ты говорил мало, — продолжала Клотильда, — я часто думала, что тут могла бы возникнуть близость, что очень желательно, чтобы ты завоевал ее симпатию, что из этого мог бы выйти лучший союз, чем через соединение с какой-либо девушкой из нашего города или какой-то другой.

— И так оно и вышло.

— Почему ты не писал ее портретов? — спросила Клотильда.

— Потому что просить ее об этом мне было так же трудно или еще труднее, чем тебя, или мать, или отца. Я не решался на это, — отвечал я.

— Будь же доволен и счастлив до глубокой старости и никогда ни в самой малой степени не жалей о том, что сделал этот шаг, — сказала она.

— Думаю, что не пожалею, и от души благодарю тебя, моя дорогая, моя любимая Клотильда, за твои пожелания, — ответил я.

Вытерев слезы платком, она как бы собралась с мыслями и ласково посмотрела на меня.

— Кто теперь будет со мной рисовать, читать испанские книги, играть на цитре, кому расскажу все, что у меня на душе? — сказала она через несколько мгновений.

— Мне. Клотильда, — отвечал я. — Всем, чем я был прежде, я и останусь. Читать, рисовать, играть на цитре ты будешь с Наталией. И доверяться ты будешь ей, и устраивать вместе с нею все, что до сих нор устраивала вместе со мной. Как только ты познакомишься с нею, ты поймешь, что я сказал правду.

— Очень хочу поскорее увидеть ее, — сказала Клотильда.

— Ты увидишь ее скоро, — отвечал я, — теперь завяжется связь нашей семьи с людьми, у которых я так часто бывал. Я и сам хочу, чтобы ты увидела ее как можно скорее.

— Но до того ты должен побольше рассказать мне о ней и, если возможно, привезти ее портрет, — сказала Клотильда.

— Расскажу, — отвечал я, — теперь, когда все сказано, мне будет очень приятно дать волю словам, с тобою мне будет легче говорить об этом союзе, чем с нею самой. Смогу ли я привезти или прислать тебе ее портрет, не знаю. При возможности я это сделаю. Но возможно это только в том случае, если ее портрет существует и мне дадут его или рисунок с него. Тогда пусть он останется у тебя до тех пор, пока ты не встретишься с нею самой и мы не начнем жить в дружеском союзе. Но наконец, Клотильда…

— Наконец?

— Наконец придет ведь и время, когда ты уйдешь от нас, не душою, но частью твоих привязанностей, то есть когда и ты заключишь некий важный союз.

— Никогда, никогда я не сделаю этого, — воскликнула она с жаром, — я злилась бы на него, на того, кто увел бы мою душу отсюда. Я люблю только отца, мать и тебя. Я люблю этот тихий дом и всех, кто по праву бывает в нем, я люблю то, что он содержит в себе, обстановку, которая постепенно в нем складывается, я буду любить Наталию и ее близких, но никогда не полюблю чужого человека, который захочет отнять меня от вас.

— Но он отнимет тебя от нас, Клотильда, — сказал я, — и все-таки ты останешься здесь, он будет вправе бывать здесь, он будет той обстановкой, которая постепенно складывается в доме, и, может быть, тебе не придется покидать отца с матерью, но наверняка никто не принудит тебя меньше любить их или меня.

— Нет, нет, не говори мне об этих вещах, — возразила она, — это мучит меня и омрачает мне душу, которую я с полным участием несла к тебе в этот утренний час.

— Ну, так не будем больше говорить об этом, Клотильда, — сказал я, — успокойся и оставайся со мной.

— Я и остаюсь, — ответила она, — давай поговорим дружески. — Она смахнула с глаз последний след слез, села рядом со мною еще прямее, и мы заговорили. Она снова расспрашивала меня о Наталии, как та выглядит, что делает, как относится к своей матери, к своему брату и моему гостеприимцу. Я рассказал, как впервые увидел Наталию, как бывал в Штерненхофе, как она приезжала в Асперхоф, когда в мою душу закралось какое-то смутное чувство, как оно там росло, как я боролся с ним, что происходило потом и как вышло, что мы нашли наконец слова, которые нам нужно было друг другу сказать.

Рассказывал я охотно, рассказывать становилось все легче, и чем больше выливалось у меня слов, тем сладостнее становилось у меня на сердце. Никогда я не думал, что смогу с кем-либо говорить о самом своем сокровенном. Но душа Клотильды была единственным ларцом, которому я мог доверить свою драгоценность.

Сидели мы долго, Клотильда снова и снова расспрашивала меня о новом и старом. Затем в мою комнату вошла мать. Застав нас за задушевной беседой, она присела к стоявшему передо мной и Клотильдой столу и вскоре сказала, что пришла позвать нас завтракать. Нигде не найдя Клотильды, она подумала, что в это утро та, наверное, у меня.

— Любимые мои дети, — продолжала она, — сохраняйте вашу любовь, не отдаляйтесь друг от друга душой, оставайтесь во всех обстоятельствах так же привязаны друг к другу, как привязаны теперь и как вы привязаны к своим родителям. Тогда вы обретете одно из самых прекрасных в жизни сокровищ, которым так часто пренебрегают. В своем единении вы будете сильны нравственно, составите радость отца и станете утешением моей старости.

Мы ничего не ответили на эту речь, потому что ее содержание было для нас вполне естественно, и вслед за матерью вышли из комнаты.

Отец уже ждал нас в столовой, и поскольку причина моего неожиданного возвращения была теперь всем известна, мы открыто обсуждали случившееся. Родители ожидали от нового союза самого лучшего и обрадовались согласию между мной и сестрой. Я должен был, как то уже было с Клотильдой, подробнее рассказать им о Наталии — какая она. чем занимается, к чему склонна по своему образованию и как прошла ее юность. Пришлось мне также добавить всякие подробности о Матильде и Штерненхофе, а также об Асперхофе и моем гостеприимце, чтобы дополнить представление моих родных о тамошних обстоятельствах. Я оказал им также, что тут замешана сама судьба, ибо именно Наталия оказалась той самой девушкой, которая некогда на спектакле «Короля Лира» так волновалась в соседней со мною ложе, той самой, которая внушила мне большую симпатию и как бы в благодарность за то, что я разделял боль от этой трагедии, бросила на меня при выходе приветливый взгляд. И выяснилось это только недавно.

Отец сказал, что семьи, которые долгое время были словно бы связаны незримыми узами, узами умственного развития его сына, имевшего общение с обеими сторонами, сблизятся и в действительности, познакомятся и вступят в союз.

Мать заметила, что отцу, который, чем старше он становится, тем крепче приковывает себя к своей конторе с непонятным упорством, пришло самое время — причем это не только его общественный, но и семейный долг — оторваться наконец от дел, отправиться в поездку и заняться в ней вещами только приятными и веселыми.

— Не только я отправлюсь в поездку, — отвечал отец, — но и ты, и Клотильда. Мы посетим людей, которые так любезно принимали моего сына. Но и им придется совершить поездку, ибо и они приедут к нам в город и поживут в этих комнатах. Но когда состоятся эти поездки, сейчас еще нельзя сказать. Во всяком случае сначала наш сын должен снова поехать туда один и сообщить о согласии своей семьи. От его усмотрения и главным образом от советов его старшего друга будет зависеть, как пойдут дела дальше. Поездка же сына должна состояться тотчас. Этого требует новое обязательство, которое он взял на себя. А мы подождем, какие вести он пришлет нам из Штерненхофа или какое мнение передаст сам.

— Поехать, отец мой, — сказал я, — я хочу как можно скорее, лучше всего завтра же или, если это нужно отложить, послезавтра.

— Не будет поздно поехать и послезавтра, поскольку кое-что придется еще обсудить, может быть, — ответил отец.

Клотильда выразила свою радость по поводу того, что все наконец куда-то поедут.

— А у нашего славного отца чаще теперь будет повод, — сказала мать, — отправляться на лоно природы, дышать чистым воздухом, смотреть на горы, леса и поля.

— Когда-нибудь, дорогая моя Тереза, я закончу свою бухгалтерию, — ответил отец, — и отойду от дел. Пусть они перейдут в другие руки или совсем прекратятся. Тогда придет пора снять или построить дом с видом на горы, леса и поля, чтобы жить летом там, а зимою здесь, а то и провести иную зиму на лоне природы.

— Ты часто так говорил, — ответила мать, — но из этого ничего не вышло.

— Выйдет, если случится подходящее время и место, — возразил отец.

— Если это еще пойдет на пользу твоему здоровью и душевному состоянию, — сказала мать, — я буду благословлять каждую зиму, которую мы проведем где-нибудь в деревне.

— Произойдет много чего, о чем мы сейчас еще не думаем, — ответил отец.

Мы встали из-за стола, и каждый занялся своими делами.

В первой половине дня мать снова позвала меня к себе и спросила, как я собираюсь устраиваться, где я хочу жить с Наталией. В доме довольно места, только нужно все благоустроить. Нужно навести порядок и во многом другом, особенно в моем гардеробе, который следовало бы теперь обновить. Матери хотелось узнать мое мнение, чтобы все начать и сделать вовремя. Я сказал, что о таких вещах и в самом деле не думал, что время на это еще есть и что прежде всего надо посоветоваться с отцом.

Она согласилась с этим.

Когда мы после обеда спросили отца, он разделил мое мнение, что сейчас еще рано думать о таких вещах. Еще успеется все устроить. А пока нужно обсудить и обдумать другое. Когда придет час, матери скажут, чтобы она приняла все нужные меры.

Она согласилась с этим.

Во второй половине дня, находясь в городе, я заглянул в дом княгини и узнал, что она сейчас как раз на месте. Она собирается отправиться в Риву, чтобы провести там несколько недель на берегах синего озера Гарда. Сейчас она занята подготовкой к этой поездке. Я спросил, когда можно будет поговорить с нею, и был приглашен к двенадцати часам следующего дня.

К этому времени я взял папку с некоторыми своими работами и явился к княгине. После любезного приветствия она выразила свое удивление тем, что я сейчас здесь. Я выразил такое же удивление по ее поводу. Она назвала причиной предстоящую поездку, а я сказал, что мою летнюю жизнь прервали и привели меня в город неожиданные обстоятельства.

Она спросила меня о моих работах за время моего отсутствия.

Я рассказал ей о них. Когда я говорил о ледниковых полях, она проявила особенный интерес, потому что знала эти горы по прежним временам. Я должен был подробно описать и показать ей, где мы были и что делали. Я извлек из папки и разложил перед нею сделанные мною в красках зарисовки ледовых полей, их кромок, изгибов, их сползания и их зачатков вверху. Она требовала объяснения мельчайших подробностей этих рисунков. Я пообещал ей также в следующий раз показать и подробнейше объяснить свою карту дна Лаутерского озера. Это, сказала она, ей тем более любопытно, что сейчас она сама едет на одно из самых замечательных озер южного склона Альп. Затем она спросила о других моих усилиях на поприще изобразительного искусства, и я отвечал, что, кроме зарисовок ледника — а это почти все работы научного характера, — ничего нынче не успел сделать, ни по части пейзажей, ни по части человеческих голов.

— Если вы хотите зарисовать очень красивое, юное лицо, — сказала княгиня, — изыщите возможность зарисовать молодую Тарона. Я стара, многое видела, насмотрелась на множество лиц, но более благородных, привлекательных и приятных черт, чем эти, почти не встречала.

Я залился краской при этих словах.

Она направила на меня свои ясные, милые глаза, очень тонко улыбнулась и сказала:

— Может быть, вы уже кого-нибудь находите красивее?

Я ничего не ответил, да она как бы и не ждала ответа. О Наталии я не мог ей сказать, поскольку до огласки дело еще не дошло.

Мы умолкли, я вскоре откланялся, она любезно подала мне руку, которую я поцеловал, и пригласила меня поскорее вернуться с гор на зиму, ибо и она очень скоро вернется в город.

Я отвечал, что определить это время сейчас никак не могу. На следующее утро я стоял в своей комнате, готовый отправиться в путь. Коляска была заказана на дом. Я не мог отказать себе в том, чтобы в особой коляске добраться до Штерненхофа как можно скорее. Отец, мать и сестра собрались в столовой, чтобы проститься со мною. Я тоже направился туда, и мы легко позавтракали. Затем я попрощался.

— Благослови тебя Бог, сын мой, — сказала мать. — Благослови тебя Бог на твоем пути, это важный, решающий путь, таким ты еще не ходил. Если моя молитва и мои пожелания имеют какую-то силу, ты не пожалеешь о нем.

Она поцеловала меня в губы и осенила мне лоб крестом.

Отец сказал:

— С ранней юности ты видел, что я не вмешиваюсь в твои дела. Действуй самостоятельно и бери на себя последствия. Если ты, как ты это сделал теперь, спросишь меня о чем-нибудь, я всегда тебе помогу, насколько то позволяет мой опыт. Но в этом важном деле я хочу дать тебе один совет, вернее, не дать совет, а обратить твое внимание на одно обстоятельство, о котором в заботах этих дней ты, может быть, не подумал. Прежде чем заключать серьезный союз, тебе нужно как-то укрепиться, окрепнуть умом и душой. Поездка в важнейшие города Европы и к самым значительным ее народам — отличное для этого средство. Ты можешь это сделать, твое имущественное положение сильно улучшилось, и я, наверное, кое-что прибавлю, да и вообще мне нужно с тобой рассчитаться.

От волнения я не мог говорить. Я только взял руку отца и поблагодарил его молча.

Клотильда попрощалась со мной со слезами и, когда я прижал ее к себе, тихо сказала:

— Отправляйся с Богом, все, что ты сделаешь, будет правильно, потому что ты добр и потому что умен.

Я высказал надежду, что скоро вернусь, и сошел с лестницы.

Мое путешествие прошло очень быстро, потому что везде были уже заказаны лошади, потому что я нигде не спал и на еду тратил кратчайшее время.

Когда я в Штерненхофе вошел в комнату Матильды, она поднялась мне навстречу и сказала:

— Я рада вам, все так, как я думала, иначе вы бы приехали не ко мне, а к нашему другу.

— Мои родные чтут вас, чтут нашего друга и верят в наше счастье и наше будущее, — ответил я.

— Я рад вам, Наталия, — сказал я, когда ее позвали и она вошла в комнату, — я привез вам дружеские приветы от моих близких.

— Я рада вам, — отвечала она, — я твердо надеялась, что так будет и что ваше отсутствие окажется столь коротким.

— Да и я надеялся на то же, — ответил я, — но теперь все ясно, и можно совсем успокоиться.

Мы остались у Матильды и некоторое время поговорили втроем. На следующий день я поехал к моему гостеприимцу. Матильда дала мне коляску и лошадей.

Когда я вошел в столярную мастерскую, где в час моего приезда находился мой гостеприимец, тот подал мне руку и сказал:

— Я уже оповещен о вашем возвращении: из Штерненхофа мне написали сразу же по вашем туда прибытии.

Мы пошли в дом, и мне открыли обычное мое помещение. Вскоре ко мне поднялся Густав, который никак не мог нарадоваться на то, что все вышло так, как вышло. Мой гостеприимец рассказал ему о том, что произошло, только сегодня. Густав без утайки сказал, что это ему гораздо, гораздо милее, чем если бы его сестру увез из дому Тильберг, который, кажется, всегда стремился к тому.

2. Доверие

Я остался на некоторое время у моего гостеприимца, отчасти потому, что он сам этого потребовал, отчасти же чтобы обрести спокойствие, которое у меня прежде всегда было и в котором я нуждался, чтобы уяснить и обдумать свои стремления.

Люди смотрели на меня вопросительно или удивленно. Возможно, до них дошел слух о том, в какую связь я вступил с лицами, являющимися друзьями дома и часто в нем гостящими. Но я не замечал ни малейших признаков недоброжелательного отношения к себе или неодобрения этой связи. Напротив, люди были чуть ли не приветливее и услужливее, чем прежде. Я пришел в павильон. Садовник Симон встретил меня с какой-то почтительностью и позвал свою супругу Клару, чтобы сказать ей, что я здесь, и попросить ее поклониться мне. Никогда еще он так не поступал. Только после того, как такое приветствие состоялось, Симон повел меня в сад, как он коротко называл свои теплицы. Он снова показал мне свои растения, объяснил, что приобретено, что прижилось лучше и что осталось в хорошем состоянии. Он рассказал мне также, какие понесены потери, как прекрасно развивались растения, затем погибшие, и по каким причинам они погибли. Ему и в голову не приходило, что мои мысли могут быть в другом месте. Как и однажды прежде, он не догадался, что я думаю о чем-то другом, когда он с таким же удовольствием и так же обстоятельно описывал мне свои растения. Особенно усердствовал он в описании достоинств и красоты розы, которую владелица Штерненхофа выписала для хозяина дома из Англии. Он повел меня к ней и показал мне всю ее прелесть. Затем я должен был пойти с ним в дом кактусов, где он тотчас указал мне на cereus peruvianus, который попал в Асперхоф благодаря, как он выразился, моей доброте. Теперь этот кактус тянется в своем стеклянном ящике прямо вверх, что далось ценой всяческих усилий и ухищрений. Желтоватая ингхофская окраска перешла в дымчатую сине-зеленую, свидетельствующую о добром здоровье растения. Если так пойдет дальше, то дом этот порадуется, может быть, еще и сказочным белым цветам этой белой колонны. Затем садовник повел меня к нескольким видам кактусов, которые как раз цвели. Поблизости лежала довольно большая собирательная линза, позволявшая рассматривать цветы, а также шипы и строение кактусов при полном свете солнца. Садовник попросил меня воспользоваться линзой. Она нисколько не искажала красок, и отклонение от сферической формы было в ней предельно мало. И вообще она оказалась превосходной. Садовник сообщил мне, что хозяин заказал это увеличительное стекло специально для рассматривания кактусов, велев для него изготовить оправу из прекрасной слоновой кости и выстланный бархатом футляр. Не далее как сегодня хозяин побывал в доме кактусов и рассматривал через стекло лепестки и шипы. Воспользовавшись стеклом, я заглядывал то в желтые, то в белые, то в розовые чашечки, окруженные шелковистыми лепестками. Я и так знал, что краски этих цветов особенно хороши, они сияют прекраснее, чем тончайший шелк и большинство других цветов, но садовник Симон не уставал их показывать мне, упоминая и о прекрасной зеленой, розовой или темно-бурой сумрачной глубине чашечек, откуда густыми пучками тянутся вверх тычинки, изящнее которых ни у каких других цветов нет. Вообще кактусы, за исключением некоторых паразитических растений и немногих отдельных видов, — самые прекрасные на свете цветы. Садовник обратил также мое внимание на одно обстоятельство, ранее мне неизвестное или, во всяком случае, не встречавшееся — что у некоторых маммилярий, то есть шаровых кактусов, цветы всегда вырастают из новых глазков и чаще с короткими стеблями, а у других поднимаются на более или менее высокой ножке из прошлогодних или еще более старых глазков. Он сказал, что это, конечно, когда-нибудь послужит причиной нового разделения данного вида. Садовник показал мне это различие на имевшихся экземплярах, и я убедился в нем. Садовник сказал, что это не случайно и что он наблюдает это явление уже тридцать лет. Когда он был молод, известны были считанные экземпляры данного вида, теперь знание о нем значительно выросло, после того как люди признали красоту кактусов и путешественники стали присылать их из Америки, как тот, например, из немецких земель, который объехал почти весь мир. Только неразумие, поверхностность или близорукость может назвать эти растения безобразными, ведь нет ничего более правильного, разнообразного и при этом прелестного, чем они, нужно только сначала хорошенько рассмотреть и сравнить их, а потом посмотреть на них еще немножко, чтобы противники этих растений сделались горячими их поклонниками — разве что кто-то вообще не любит растений, но таких людей, наверное, и на свете нет. Когда я покинул дом кактусов, садовник проводил меня до границы теплиц, и супруга его тоже вышла за дверь их жилья, чтобы попрощаться со мною.

На цветнике и на участке овощей работники останавливались передо мной и учтиво здоровались, снимая шляпу.

Ойстах был, как обычно, мил и любезен. Но от него исходило еще больше тепла, чем в прежние времена. Одобрение со стороны именно этого человека радовало меня необычайно. Он показал мне все, что находилось в работе и что за последнее время добавилось к уже имевшимся вещам, чертежам и сведениям. Он сказал, что мой гостеприимец вскоре посетит одну довольно отдаленную церковь, которую восстанавливают за его счет, и что он хочет пригласить меня поехать с ним. Среди всех вещей и материалов я не увидел очень красивого мрамора, подаренного мною моему гостеприимцу, и вообще не знал, делается ли из него что-либо. Никто об этом не говорил, а я и не спрашивал. Я только наблюдал порой за работами, которые шли в столярной мастерской.

Роланда, как обычно летом, не было в Асперхофе. С Ойстахом я осмотрел также картины моего гостеприимца, его гравюры на меди, его резные изделия и его мебель. Мы говорили об этих вещах, и я старался лучше понять их ценность и значительность. Побывал я также в библиотеке, в мраморном зале и на известной лестнице. Как величественна, благородна и чиста была стоявшая на ней статуя по сравнению с нимфою в гроте штерненхофского сада, которую я так полюбил в последнее время! Я упросил своего друга отпереть мне комнаты, где живут, когда гостят в Асперхофе, Матильда и Наталия. Дольше, чем в других, я пробыл в той последней комнате с потайной дверью, которую назвал розой. Меня овевали спокойствие и ясность, воплощенные во всей стати Матильды, являвшие себя в красках и формах комнаты, чувствовавшиеся в несравненных картинах, висевших здесь.

Сходили мы и на хутор. Люди встретили меня там почтительно, показали мне все помещения, объяснили, что в них находится, над чем там трудятся, для чего они служат и что изменилось за последнее время. Управляющий хутором особенно радовался новой, улучшенной им самим породе жеребят и выводку всех заведенных моим гостеприимцем пород кур. Когда мы удалялись от хутора и нам навстречу неслось из сада многоголосое пенье птиц, я, оглянувшись, увидел, что в подворотне собралась и глядела нам вслед группа девушек в синих передниках.

Хотя я и понял, что стал предметом внимания, никто не обронил и слова, которое намекнуло бы на причину этого внимания.

Густав, вначале выразивший мне свою радость, что все вышло так, как вышло, и что никто из тех, кто желал этого, его сестру не увел, теперь о данном предмете не заговаривал и только еще больше, если это было возможно, прикипел ко мне душой. Наконец и мой гостеприимец сказал мне о поездке в церковь, о которой говорил Ойстах, и пригласил меня тоже поехать. Я принял это приглашение.

Мы выехали из Асперхофа утром — мой гостеприимец, Ойстах, Густав и я. Густава, как сказал мне мой гостеприимец, он берет с собой в каждую небольшую поездку. Когда при длительных путешествиях этого нельзя сделать, мальчика отвозят к матери в Штерненхоф. К церкви мы приехали лишь на второй день. Роланд, которого уведомили о нашем приезде, ждал нас там. Церковь была построена по старонемецкому образцу. Она появилась, как уверяли мои друзья, в четырнадцатом веке. Община была невелика и не особенно состоятельна. Последние столетия нанесли этой церкви большой урон. Окна замуровали — где целиком, где частично, из колонных ниш удалили каменные статуи и поставили на их место деревянные, позолоченные и раскрашенные. А поскольку последние оказались больше, чем их предшественницы, место для них часто выламывали, а прежние навесы с их орнаментами отбивали. Внутри всю церковь тоже расписали пестрыми красками. Когда с годами там снова все обветшало и нужно было безотлагательно приступить к восстановительным работам, оказалось, что средства для этого найти будет трудно. В общине пошли чуть ли не раздоры из-за необходимого объема работ. В прежние времена явно существовали богатые и могущественные благотворители, которые эту церковь строили и берегли. Поблизости еще стояли развалины замков, где жили эти состоятельные семьи. Теперь церковь, как величественный памятник того времени, одиноко стоит на холме, ее обступают несколько построенных в новое время домов, а вокруг разбросаны по холмистой местности дворы общины. Владельцы разваливающихся замков живут в далеких отсюда местах и, принадлежа к совсем другим семьям, либо никогда не питали любви к одинокой церкви, либо потеряли ее. Священник, простой, благочестивый человек, хоть и не обладавший глубокими знаниями по части искусства, но привыкший за много лет к виду своей церкви и очень хотевший, когда она стала разваливаться, снова увидеть ее в как можно лучшем состоянии, устремился к этой цели всеми путями, какие только ни приходили ему на ум. Он собирал пожертвования. Таким путем он и напал на моего гостеприимца. Тот проявил участие к церкви, имевшейся среди его рисунков, сам съездил туда и осмотрел ее. Он обещал, что если его план восстановления церкви одобрят и примут, то возьмет на себя все расходы сверх уже накопленных средств и закончит работу в определенное число лет. План этот был распространен и одобрен всеми, от кого это дело зависело, после того как священник, еще даже не видев плана, горячо поблагодарил за него и стал ратовать за его принятие. Затем приступили к его исполнению, каковым мой гостеприимец и был сейчас занят. Каменную кладку в окнах выломали осторожно, чтобы не повредить орнаментов, похороненных в цементном растворе и кирпичах, а затем размурованные окна застеклили по образцу еще уцелевших. Деревянные статуи святых из церкви убрали, а ниши привели в их первоначальный вид. Все старинные стройные фигуры святых, какие можно было найти под церковной крышей в других помещениях, были, если в них чего-то не хватало, дополнены и поставлены на их предполагаемые места. Ниши, для которых не нашлось статуй, оставили пустыми. Сочли, что это лучше, чем ставить в них деревянные статуи, не подходившие к архитектуре церкви. Конечно, всего целесообразнее было бы изготовить новые статуи, но это в план восстановления не входило, потому что превышало средства, какими располагал мой гостеприимец для своего предприятия. Однако все ниши, и пустые тоже, были, если в них оказывались какие-то повреждения, приведены в хорошее состояние. Восстановлены были и консольные крыши над ними со своими орнаментами. Был составлен план внутренней окраски церкви, по которому некаменным ее частям следовало придать какой-то неопределенный цвет, чтобы они больше походили на некрашеный материал. Ребра свода, камень которых не был покрыт краской, как и все другое из камня, оставили в неприкосновенности, чтобы впечатление производило само вещество поверхности. Там, где со стремянок нельзя было дотянуться кистями, уже возвели леса. Конечно, исправить в церкви следовало бы и многое другое. Закрыли обшивкой старинный клирос и выложили совершенно новые стены для хоров, прибавили часовенку новейшего стиля, а часть стены бокового нефа разобрали, чтобы сделать углубление для нового придела. Все эти ошибки из-за недостатка средств исправить нельзя было. Главный алтарь старинно-немецкого стиля сохранился. Роланд сказал, что это счастье, что в прошлом веке уже не было столько денег, сколько в пору строительства этой церкви, а то бы, конечно, убрали первоначальный алтарь и заменили его сооружением в отвратительном вкусе прошлого века. Мой гостеприимец осмотрел все, что тут делалось, и стал советоваться с Ойстахом и Роландом, призвав и меня, держаться ли во всем принятого плана или, затратив умеренную сумму, прибавить к первоначальной наметке что-то, в чем церковь нуждается и что способствовало бы ее украшению. Мои спутники очень скоро пришли к согласию, поскольку стремились они к одному и тому же и их знания по этой части подводили их к одинаковому результату. Я мало что мог сказать, хотя меня и спрашивали, ибо, с одной стороны, был слишком мало знаком с имевшейся основой, а с другой, мое знание деталей искусства, о котором тут шла речь, никак не могло сравниться с познаниями моих друзей. Священник принял нас очень приветливо и хотел приютить всех нас в своем маленьком доме. Мой гостеприимец это отверг, и мы как-то устроились на постоялом дворе. Но изъявлять моему гостеприимцу свою почтительность и благодарность этот скромный священник не уставал. Явилась также делегация нескольких членов общины, чтобы, как они сказали, засвидетельствовать свое почтение и выразить свою благодарность. И правда, глядя на стройные, благородные очертания этой церкви, одиноко стоящей на своем холме в отдаленной части страны, где ее никто не стал бы искать, видя сделанные уже улучшения, вернувшие ее изящным формам подобающее им достоинство, нельзя было не порадоваться, что чистый, синий воздух снова овевает это чистое, простое здание, как овевал его тогда, когда оно, по замыслу давно умершего мастера, вышло из рук рабочих людей. И в самом деле, нельзя было не проникнуться благодарностью от того, что есть на свете такой человек, как мой гостеприимец, который из любви к прекрасным вещам и, надо, пожалуй, прибавить, из любви к человечеству жертвует частью своего дохода, своего времени и своих сил, чтобы спасти что-то благородное от гибели, показать людям нечто благообразное и высокое, чтобы они, если у них есть на то способность и воля, могли вознестись душой.

Но всего этого члены общины не знали, они благодарили лишь потому, что считали это своим долгом.

После того как мой гостеприимец одобрил сделанное и вместе с Ойстахом. истинным производителем работ, отдал дальнейшие распоряжения, а Роланд пообещал моему гостеприимцу часто наведываться сюда и докладывать, как движется дело, мы приготовились разъехаться. Роланд хотел вернуться в близлежащие горы, откуда он и явился к церкви, а мы собирались отправиться в Асперхоф. Роланд отбыл первым. Заехав поблизости к владельцу стекольного завода, весьма влиятельному здесь человеку, мы направились к дому моего друга.

По дороге у нас зашел разговор об образовании, о том, как хорошо, что родятся люди, распространяющие среди своих собратьев этот мягкий свет, который приводит их ко все большей ясности; и как хорошо, что есть люди, способные вобрать в себя красоту и приобщить к ней других, особенно если они еще, как мой гостеприимец, посещают прекрасное, сохраняют его и, не жалея сил и трудов, стараются восстановить его там, где оно понесло урон. Способности и стремление к этому — свойства совершенно особые.

— Мы уже один раз говорили о чем-то подобном, — сказал мой гостеприимец, — опыт моей жизни показал мне, что люди рождаются с совершенно определенными задатками для совершенно определенных вещей. Задатки эти различаются только величиной, способностью выразиться и возможностью оказать какое-то сильное воздействие. Бог словно бы хочет установить этим путем необходимое на земле разнообразие дел. Я всегда поражался, наблюдая, как у людей, которым назначено совершить в каком-то направлении необычайное, их дар проникает в мельчайшие дольки облюбованного предмета, а в чем-то другом они остаются по-детски невежественны. Некто, несмотря на всю свою ученость, несмотря на весь свой обиход, несмотря на свое многолетнее ежедневное соприкосновение с изысканными произведениями искусства, не говоривший по поводу искусства ничего, кроме вздора, был государственным деятелем, который проникал в мельчайшие тонкости своего предмета, угадывал мысли народов и намерения людей и правительств, с которыми имел дело, и заставлял все служить своим целям, вследствие чего другим казалось чудом ума то, что было как бы законом природы. В молодости я знал человека, который так умно, что мы диву давались, вникал в глубины произведения, им разбираемого, и высказывал такие мысли, что мы не понимали, как это могло прийти в голову человеку, и он же не угадывал мнений и намерений совершенно обыкновенных людей, причем как раз таких, чей уровень был гораздо ниже, и не видел политических закономерностей, то ли по природной слепоте к таким вещам, то ли оттого, что не замечал их, целиком отдаваясь своим интересам. Я мог бы привести еще много примеров: прирожденного полководца на судебном процессе об имуществе или деятеля науки, взявшегося создать войско. Точно так же Бог наделил многих безудержным стремлением к прекрасному, как к какому-то солнцу. Но всегда есть лишь определенное число таких, чья предрасположенность получает особенно действенное выражение. Их не может быть много, и наряду с ними родятся те, у кого определенная направленность не дает себя знать, кто делает обыденные дела и чья предрасположенность в том и состоит, что у них нет никакой особой предрасположенности к какому-то особому предмету. Этих должно быть великое множество, чтобы мир не рухнул, чтобы не развалилась материальная сторона жизни, чтобы все было в действии. Но очень часто, к сожалению, бывает необходимо, чтобы предрасположенность и предмет ее приложения друг другу соответствовали, а это случается не так часто.

— Разве предрасположенность не может искать предмета по себе и разве она не ищет его? — спросил Ойстах.

— Если она очень сильна и ярко выражена, она его ищет, — возразил мой гостеприимец, — но иногда в этих поисках гибнет.

— Это печально, и в таком случае она не выполняет своего назначения, — ответил Ойстах.

— Не думаю, что она совсем не выполняет своего назначения, — сказал мой гостеприимец, — поиски и то, чему она в ходе этих поисков способствует и что родит в себе и в других, — это и было ее назначением. Надо ведь подниматься на разные, то есть разные по высоте и по-разному устроенные ступени. Если бы каждая предрасположенность шла к своему предмету слепо, если бы она схватывала его и исчерпывала, погибал бы куда более прекрасный и богатый цветок — свобода души, которая может приложить свою предрасположенность к какому-то предмету или от него удалиться, которая может увидеть свой рай, отвернуться от него и потом горевать о том, что она от него отвернулась, а может и войти наконец в этот рай и испытывать счастье оттого, что вошла в него.

— Поскольку искусство, — сказал я, — оказывает на людей сильнейшее воздействие, как то мне случалось, хотя и с недавних лишь пор, наблюдать на себе самом, я часто задавался вопросом, представляет ли себе художник, затевая свое произведение, своих ближних и задумывается ли, как добиться, чтобы оно оказало на них то воздействие, какого он хочет.

— У меня нет сомнений, что это не так, — возразил мой гостеприимец. — Коль скоро человек вообще не знает своей врожденной предрасположенности, даже если она очень значительна, коль скоро он должен совершить разные поступки, прежде чем его узнает его окружение или он сам узнает себя, коль скоро, наконец, он волен отдаться своей предрасположенности или от нее отвернуться, то он, конечно, не в состоянии рассчитывать воздействие этой предрасположенности так, чтобы она достигала какой-то определенной точки. Нет, чем больше эта сила, тем подвластнее, думаю, ее воздействие собственным ее законам, и великое в человеке стремится к своей цели, не сознавая внешних обстоятельств, и достигает тем большего эффекта, чем глубже и непоколебимее это стремление. Божественное падает, кажется, только с неба. Были люди, которые рассчитывали, какое воздействие должно оказать на ближних их изделие, и часто оно действительно оказывало большое воздействие, но не художественное и не глубокое. Они достигали чего-то другого, чего-то случайного и внешнего, чего потомки не разделяли, не понимая, как могло это оказывать какое-то воздействие на их предков. Такие люди создавали бренные произведения и не были художниками, а создания истинного искусства — это чистые цветы человечности, и потому ими будут восхищаться всегда, пока люди не утратили самого драгоценного в себе — человечности.

— Однажды в городе задались вопросом, — сказал я, — должен ли художник, зная, что хотя задуманное им произведение и будет непревзойденном шедевром, но его не поймет ни современность, ни будущее, создавать такое произведение или нет. Одни считали, что, создавая его, он совершает великое дело, что он создает его для себя, что он сам себе — современность и будущее. Другие говорили, что, если он что-то творит, зная, что этого не поймет современность, он и то глуп, а уж если знает, что этого не поймет и будущее, то и вовсе.

— Такой случай вряд ли возможен, — отвечал мой гостеприимец, — художник творит свой труд, как цветет цветок, а он цветет, даже если находится в пустыне и никто его не увидит. Истинный художник вообще не задается вопросом, поймут ли его творение или нет. Когда он творит, ему ясно видится нечто прекрасное, с чего бы ему взять, что чистый, незамутненный взгляд этого не увидит? Разве красное не для всех красное? Разве, находя что-то прекрасным, даже простой человек не считает это прекрасным для всех? Как же художнику не считать истинно прекрасного прекрасным для посвященных? Как же тогда получилось бы, что человек создает замечательное произведение, которое не волнует его современников? Он удивляется, потому что был другой веры. Самые великие — это те, что идут впереди своего народа и находятся на такой высоте чувств и мыслей, к которой они еще должны подвести мир своими произведениями. Спустя десятки лет начинают думать и чувствовать, как эти художники, и не могут взять в толк, как они могли быть не поняты. Но так думать и чувствовать научились только благодаря этим художникам. Так и получается, что как раз самые великие — это и самые наивные. Если бы случай, о котором шла речь, был возможен, если бы существовал истинный художник, который в то же время знал бы, что задуманного им произведения никогда не поймут, он все равно создавал бы его, а если он не станет этого делать, то он никакой не художник, а человек, привязанный к вещам, лежащим вне пределов искусства. Здесь же корень того трогательного, многими порицаемого феномена, что человек, которому открыты возможности обильно и вкусно питаться, даже достичь благосостояния, предпочитает жить в бедности, в нужде, в лишениях, голоде и нищете, но не прекращает усилий в искусстве, которые не приносят ему внешнего успеха, а часто и в самом деле никаких художественных ценностей не создает. И умирает он в богадельне или нищим, или в доме, где его держат из милости.

Мы были того же мнения. Ойстах и подавно, потому что он смотрел на все, что относилось к искусству, как на высшее в земной жизни, и само стремление к искусству считал чем-то высоким, часто повторяя, что хорошее хорошо тем, что оно хорошо. Я согласился с моим гостеприимцем, потому что его слова убедили меня, а Густав, у которого опыта еще не было, поверил им, наверное, потому, что для него правдою было все, что говорил его приемный отец.

От стремления, в известной мере являющегося своей самоцелью, от погружения человека в какой-то предмет, которому, хотя никакого внешнего успеха таковой не сулит, одержимый им жертвует всем прочим, мы перешли вообще к разным пристрастиям человека, которые наполняют его, охватывают всю его жизнь или ее часть.

После того как мы обсудили большее, чем я когда-либо предполагал, число вещей, к которым человек способен так относиться, мой гостеприимец сделал следующее замечание:

— Если исключить вещи, которые связаны с удовлетворением телесного или животного начала в человеке, вещи, длительное влечение к которым, отметающее все остальное, мы называем страстью, так что нет ничего ошибочнее, чем говорить о благородных страстях, если предметами высокого стремления называть только самое благородное в человеке, то всякое стремление к таким предметам можно, наверное, по праву назвать одним именем — любовь. Любить как абсолютную ценность и с абсолютной привязанностью можно только божественное или, собственно, только Бога. Но поскольку Бог для наших земных чувств слишком недосягаем, любовь к нему может быть только поклонением, и для любви к нему на земле он дал нам части божественного в разных формах, к которым мы можем склоняться. Таковы любовь родителей к детям, любовь отца к матери, матери к отцу, любовь братьев и сестер, любовь жениха к невесте, невесты к жениху, любовь друга к другу, любовь к отечеству, к искусству, к науке, к природе и, наконец, наподобие ручейков, ответвляющихся от большого потока, занятия отдельными, как бы мелкими предметами, которыми человек тешится, как дитя, на закате жизни — уход за цветами, разведение каких-то растений, какого-то вида животных и так далее, то, что мы называем любительством. Кого покинули большие предметы любви, или у кого их не было никогда, или, наконец, у кого нет никаких любительских слабостей, тот, впору сказать, не живет и не молится Богу, а только существует. Таков, по-моему, смысл того, это мы именуем стремлением великих сил к великим целям, и этим оно оправдывается.

Время, — сказал он после паузы, — когда строились церкви, подобные той, которую мы сейчас посетили, было в этом отношении гораздо крупнее, чем наше, его стремление шло выше и состояло в том, чтобы славить Бога в своих храмах, а мы теперь заботимся главным образом о материальной стороне, о производстве и применении материала, а это стремление правомерно не само по себе, а лишь относительно, постольку поскольку в нем заложена высшая мысль. Стремление наших старинных предшественников было более высоким в особенности и потому, что оно всегда сопровождалось успехами, созданием подлинно прекрасного. Те храмы вызывали восхищение у своей эпохи, они строились столетиями, которые, стало быть, любили их, да и сейчас, в своей незавершенности или в развалинах, они вызывают восхищение у вновь пробуждающейся эпохи, уже стряхнувшей с себя помрачение, но еще не прорвавшейся к всесторонней деятельности. Даже стремление наших непосредственных предшественников, которые, по своим представлениям о красоте, построили очень много церквей, но еще больше церквей исказили бесчисленными пристройками, установкой алтарей, переделками и оставили нам множество таких памятников, — даже оно все-таки выше, чем наше, поскольку тоже было направлено на строительство домов божьих, на создание прекрасного и церковного, хотя в существе прекрасного отошло от образцов прежних веков. Если наша эпоха и переходит опять, как то кажется, от материального к высшему, то прекрасного мы в своих постройках сразу не создадим. Сначала мы будем только подражать признанному прекрасным наследию старины, затем, из-за упрямства непосредственных исполнителей работ, возникнет много нелепого, пока постепенно не увеличится число людей с ясным взглядом на предмет, не придут к общему и обоснованному мнению и из старой архитектуры не вырастет новая, сообразная времени.

— В церкви, которую мы сейчас видели, — сказал я, — есть, по-моему, такая самобытная красота, что непонятно, как могли не заметить ее и прибавить множество мелочей, которые сами по себе, быть может, и хороши, но наверняка сюда не подходят.

— Были в нашем отечестве суровые времена, — возразил мой гостеприимец, — когда все силы уходили на распри и разорение, а более глубокие стороны человеческой души истреблялись. Когда эти времена прошли, представление о прекрасном пропало, на смену ему пришла мода, признававшая прекрасной только себя самое и потому выставлявшая себя напоказ везде, к месту или не к месту. Так и очутились римские и коринфские карнизы между старонемецкими колоннами.

— Но и среди старонемецких церквей, судя по тем, которые я видел, эта, где мы сейчас побывали, — одна из самых красивых и благородных, — сказал я.

— Она мала, — отвечал мой гостеприимец, — но превосходит иные большие. Она высится стройно, как колос, и походит на колосья еще и тем, что ее своды изгибаются так же естественно и легко, как колышущиеся колосья. Розетки в арках окон, орнаменты на возглавьях колонн, на ребрах сводов, розетка шпиля так же легки, как колосья нивы.

— Оттого-то у меня снова, как уже не раз бывало, — сказал я, — мелькнула мысль, что оправы драгоценных камней для большей их красоты надо делать в стиле памятников старонемецкой архитектуры.

— Если вы хотите сказать, — возразил мой гостеприимец, — что оправщикам драгоценных камней следует работать в стиле старинных архитекторов, придававших величавому и прекрасному очарование и легкость, то, пожалуй, вы правы. Но если вы полагаете, что формы средневековых построек можно, лишь уменьшив масштаб, сразу использовать для ювелирных изделий, то, пожалуй, вы ошибаетесь.

— Я так полагал, — сказал я.

— Мы однажды уже говорили об этом предмете, — отвечал он, — и я сам тогда указывал на старинное искусство как на основу для ювелирных изделий. Имел я в виду, однако, не только строительное, но и всякое другое искусство, будь то мебель, церковные сюжеты, светские материи, живопись, скульптура, резьба по дереву и так далее. Имел я также в виду не непосредственное подражание формам, а познание духа, который живет в этих формах, наполнение души этим духом и уж тогда творчество с этим знанием и этой наполненностью. Есть и другое, материальное препятствие, мешающее переносить архитектурные формы на ювелирные изделия. Постройки, в которых особенно ярко выражалось чувство красоты, были всегда предметами более или менее строгими: это церкви, дворцы, мосты, а в древности колонны и арки. В средние века это преимущественно церкви. Остановимся, стало быть, на них. Для воплощения строгости и величественности церкви не безразличен материал, из которого она строится. Камень выбрали как материал, из которого состоит самое великолепное и мощное из всего, что высится на земле, — горы. Он придает им особую величавость там, где он не покрыт лесом или травою, а обнажен. Оттого же он придает мощь и церкви. Он должен при этом производить впечатление своей простой поверхностью, его нельзя расписывать или красить. Ближайшее по красоте к горам — лес. После камня мощи больше всего в дереве. Поэтому величественной и художественно ценной можно представить себе и церковь из дерева, если оно не расписано и не закрашено. Железная церковь или, тем более, из серебра произвела бы лишь отвратительное впечатление грубой пышности, а от церкви из бумаги, если допустить, что ее стенам удалось бы придать неподвластность погоде, а ее украшениям, путем прессования или еще как-либо, прекрасные формы, душа отвернулась бы с презрением и омерзением. С материалом связана и форма. Камень строг, он высится, не сгибается, не хочет быть мягким, тонким, извилистым. Я говорю о строительном камне, не о мраморе. Поэтому формы воздвигнутой из него церкви просты и мощны, а все изгибы выполнены с чувством меры и благородства и не перегружают стен и других частей здания. В эпоху, когда изгибы начали преобладать, кончилась строгая красота церквей и воцарилась замысловатость. Для оправ наших драгоценностей мы берем металл, преимущественно золото. Но у металла совсем другие свойства, чем у камня. Металл тяжелее, поэтому, чтобы он не действовал на нас давяще, его не следует применять большими долями, а нужно делить на малые части. При этом из всех материалов металл обладает наибольшей гибкостью и растяжимостью, поэтому мы ждем и требуем от него самых смелых изгибов и плетений. Вот почему фигуры, особенно орнаменты из золота не могут быть точно такими же, как из камня, если хочешь, чтобы и те и другие были красивы. Но по внутреннему духу одного можно довольно хорошо узнать внутренний дух другого, а из этого может выйти нечто замечательное.

Никаких существенных возражений против такого мнения у меня не нашлось. Ойстах развил его еще подробнее примерами, взятыми им из известных каменных церковных построек. Он показал, как одна общеизвестная легкая каменная церковь, если ее построить, к примеру, из золота, сразу станет тяжелой, грузной и неуклюжей и как нужно постепенно изменить каменную конструкцию, чтобы она стала пригодной для золота и оказалась при этом живою и самобытной. Он обещал мне показать, когда мы приедем домой, рисунки на эту тему. Я увидел, как много размышляли мои друзья об этом предмете и как они действительно вникли в него.

— Но не только внешность нашей церкви очень красива, — продолжал мой гостеприимец, — фигуры святых на алтаре и в нишах тоже красивее, чем то мы видим обычно в церквах этой эпохи. Если я сказал, что греческие изваяния обладают большей чувственной красотой, чем средневековые, то тут встречаются исключения. Есть и прелестные средневековые статуи, и те, где не искажены формы и где видна чувственность, большею частью теплее греческих. В этой маленькой церкви подобное тоже есть, потому я и взялся за ее восстановление с такой охотой, потому и сожалею, что моих средств не хватит завершить его целиком, потому и затеял поиски недостающих в нишах фигур, чтобы как можно полнее населить ими церковь, хотя у меня и мелькала мысль, что не все-то, быть может, фигуры были готовы и не все-то места ими заполнены. Когда-нибудь, может быть, возникнет какая-то более высокая и более общая сила, которая воссоздаст и эту, и еще более важные церкви во всей их чистоте.

На второй день мы прибыли в Асперхоф, и я сказал, что долго здесь пробыть не смогу. Мой гостеприимец ответил, что через несколько дней он поедет в Штерненхоф, что приглашает меня сопровождать его и что до этого я могу пожить у него.

Я заметил, что, хотя несколько дней не составляют для меня существенной разницы, мне все-таки хотелось бы поскорее вернуться к родителям.

Так наступил вечер накануне отъезда в Штерненхоф, и мой гостеприимец, улучив минуту, сказал:

— Вы теперь вступаете в тесную связь с близким мне человеком. Справедливость требует, чтобы вы знали все об обстоятельствах в Штерненхофе и о том, в каких отношениях с этим человеком нахожусь я. Я вам все изложу. А чтобы вы восприняли мое сообщение с еще большим спокойствием и с ясностью, я расскажу вам это, когда вы снова приедете в Асперхоф. Но сначала вы отправитесь к родителям, как вы сказали, чтобы доложить им, как вас приняли и как обстоит дело. Когда вы, как только вам вздумается, в любое время, снова приедете ко мне, вы будете желанным гостем, и вам будет оказан радушный прием.

На следующее утро мы с Густавом сели вместе с моим гостеприимцем в коляску и поехали в Штерненхоф.

Нас приняли приветливо и весело, как всегда, даже еще приветливее и веселей, чем обычно. Комнаты, которые мы всегда занимали, были приготовлены для нас как для членов семьи. Наталия, с милым выражением лица стоявшая рядом с матерью, взглянула на их старого друга и на меня. Я почтительно поздоровался с матерью и почти так же почтительно с дочерью. Густав был несколько более робок, чем обычно, и посматривал то на меня, то на Наталию. Мы обменялись обычными приветствиями и другими ничего не значащими словами. Затем разошлись по своим комнатам.

В тот же день и на следующий мой гостеприимец проверил разные хозяйственные частности, обсудил их с Матильдой, посетил даже довольно отдаленные места и сделал от имени Матильды какие-то распоряжения. Осмотрел он также работы по удалению краски с наружных стен замка. Он сам взбирался на леса, чтобы удостовериться в тщательности очистки камней. Он проверял объем выполненной за обычные сроки работы и дал задания на будущее. При большей части этих занятий мы все присутствовали. Со мною обращались превосходно. Матильда была мягка, спокойна и доброжелательна, как всегда. Не присмотревшись, нельзя было заметить разницы между ее обычной и теперешней манерой держать себя. Она всегда была добра и потому добрее быть не могла. Но какую-то разницу я все-таки чувствовал. Она говорила со мной так же открыто, как прежде, но все же теперь это было иначе. Она часто спрашивала мое мнение, когда дело касалось замка, сада, полей, хозяйства, так, словно я имел какие-то права на них и был чуть ли не их владельцем. Спрашивала, конечно, не затем, чтобы поточнее узнать мое мнение — ведь мой гостеприимец давал ей наилучшие советы на этот счет, — а потому, что я был одним из ее близких. Но этих вопросов она не выделяла, не подчеркивала, как то сделал бы тот, кто задавал бы их намеренно, нет, она чувствовала наше родство и держалась соответственно. Мне такое обращение было очень по душе. Мой гостеприимец, пожалуй, не изменился, ведь цельность и замкнутость всегда были его натурой, но и в нем, казалось, стало больше тепла. Густав сбросил с себя первоначальную робость. Хотя он и теперь еще ни слова не говорил — другие тоже этого не делали, а он был слишком хорошо воспитан, чтобы составить тут исключение, как ни был он юн, — он иногда вдруг подходил ко мне и пожимал мне плечо или руку. Только с Наталией стало все по-другому. Мы были, пожалуй, застенчивей и отчужденней, чем до той вспышки чувств в гроте с фонтаном. Мне доводилось вести ее под руку, нам доводилось беседовать друг с другом, но когда это случалось, мы говорили о безразличных вещах, весьма далеких от наших теперешних отношений. И все-таки я испытывал невыразимое счастье, когда шел с нею рядом. Все — облака, звезды, деревья, поля — сияло, и даже фигуры матери и ее старого друга преображались. Что с Наталией происходило то же самое, я знал и без ее слов.

Когда мы проходили мимо ворот амбара на хуторе или мимо какой-нибудь другой двери, или мимо поля, или вообще мимо какого-нибудь места, где шла работа, люди сходились, глядели нам вслед, бросали на нас такие же многозначительные взгляды, как на меня в Асперхофе. Мне было ясно, что и здесь знали, в каких отношениях нахожусь я с дочерью хозяйки. Я мог бы понять это и по большей почтительности слуг, если бы мне и так уже не было это ясно. Но и здесь, как и в Асперхофе, я замечал какую-то приветливость, что-то похожее на радость в лицах людей. Значит, и здесь они были довольны тем, что готовилось. Меня это глубоко радовало; ибо на какой бы ступени развития люди ни находились, я в общении со многими людьми не раз убеждался, что низшие часто очень верно судят о высших и, особенно когда заключаются союзы, будь то дружба или брак, зорко видят, кто подходит друг другу, а кто не подходит. То, что я, на их взгляд, стало быть, подходил Наталии, наполняло меня стойкой и глубокой радостью. Что думала Наталия об этих знаках со стороны людей, я не знал.

Когда так прошли три дня, когда мы вместе побывали в разных местах замка, сада, полей и лесов, когда мы провели немало часов в комнате картин и комнате со старинной мебелью и всем там насладились, когда, наконец, все, что нужно было обсудить и уладить по части имения, было Матильдою и моим гостеприимцем обсуждено и улажено, отъезд назначили на следующий же день. Наше прощание походило на нашу встречу, подали коляску, и мы поехали в ту сторону, откуда приехали четыре дня назад.

Я доехал с моим гостеприимцем только до почтовой дороги, а по ней до первой почты. Там мы расстались. Затем он направился в Асперхоф проселочными дорогами, потому что из-за меня сделал крюк, а я поехал на почтовых по направлению к Карграту. Я решил совсем прекратить на время дела в Карграте и, стало быть, увезти оттуда еще остававшиеся там мои вещи. Прибыв в это селеньице, я все там привел в порядок, велел упаковать свое добро и отправил его в город. Я попрощался со священником, своим новым знакомцем, попрощался со своими хозяевами и другими людьми, с которыми был знаком, сказал, что не знаю, когда вернусь в Карграт, чтобы продолжить работу, прерванную из-за неожиданных обстоятельств, и снова отправился в путь.

Я заехал в Лаутерскую долину. По направлению к моей родине это был небольшой крюк, а мне хотелось снова увидеть долину, которую я успел полюбить. Но была у меня тут и особая цель. Хотя я не очень надеялся, что оставленное мною там поручение — нет ли где-нибудь дополнений к отцовским панелям — принесет какой-то успех, мне не хотелось ехать домой, ничего на этот счет не узнав. Желанных дополнений, правда, не нашлось, да и никаких следов их не обнаружилось. но зато я повидал кое-кого, с кем подружился в прежние дни. Увидел я и предметы, приятно окружавшие меня в прошлые годы, и поговорил с несколькими людьми, доставив этим удовольствие себе и своим собеседникам.

Сходил я и в Ротмоор. Там работы продвинулись и шли быстрее, чем то было в мое последнее посещение. Из многих мест поступали заказы, даже из нашего города, где прославилась чаша вороньего глаза, пришло несколько писем. Порою в эту отдаленную местность приезжали и чужеземцы, делали покупки, оставляли задания. Увидев, таким образом, что дела здесь пошли лучше, и осмотрев работы, я заказал еще кое-что, отчасти потому, что у меня оставалось еще несколько глыб прекрасного мрамора, отчасти же потому, что в отцовском саду еще не хватало предметов для парапета и для других мест. Люди приняли меня весьма приветливо, они показали мне, что сейчас делается, какие усовершенствования выполнены и какие намечены. Они не преминули упомянуть, что я всегда был расположен к их маленькому предприятию и дал для его усовершенствования немало толчков и указаний. Я выразил свою радость по поводу всего этого и пообещал, что, оказавшись поблизости, всегда буду с удовольствием заезжать в Ротмоор.

После этой короткой остановки в Лаутерской долине и Ротмооре я продолжил свою поездку к родителям без дальнейших задержек.

3. Сообщение

Дома меня еще не ждали, потому что я написал им, что съезжу с моим гостеприимцем посмотреть одну старинную церковь. Они полагали также, что я еще раз побываю в своем пристанище в горах, а на обратном пути задержусь в Штерненхофе. Они, однако, ошиблись, ибо, хотя я и был в обоих этих местах, задерживался я там очень недолго, мне не терпелось рассказать родным, как обстоят мои дела. Когда я это сделал, они разволновались гораздо меньше, чем я ожидал. Они были рады, но сказали, что знали, что так и будет, они уже несколько лет чувствовали, куда идет дело. Ни в доме роз, ни в Штерненхофе ко мне, по их мнению, не были бы так радушно-добры, если бы там не любили меня и даже не считали того, что случилось теперь, чем-то приятным: нельзя же было не видеть определенных примет. Как ни мил был мне такой взгляд — ведь он выражал отношение ко мне моих родных, — я не мог не думать, что так смотрят на вещи только мои близкие, потому что они мои близкие, и что потому-то они и считают меня достойным того, что я получил. Мне виделось это иначе, потому что я знал Наталию и ее окружение и способен был ее оценить. Я мог смотреть на случившееся со мной только как на счастье, дарованное мне милостивой судьбой, стать достойным которого я должен стараться.

Отец сказал, что все обстоит хорошо, мать, грустная и радостная, то и дело повторяла, что ничего не подготовлено для такого важного события; сестра смотрела на меня задумчиво и испытующе.

Я попросил родителей помочь мне во всем, что нужно сделать в теперешних обстоятельствах, и высказал желание предпринять по совету отца большое путешествие.

— Сделать нужно многое, — сказал отец. — Прежде всего, думаю, ждут от твоих родителей какого-то шага к сближению. Ведь родственникам невесты неудобно представляться первыми родственникам жениха. Кроме того, твой гостеприимец оказал мне любезность, за которую я его еще не отблагодарил. Далее, твой гостеприимец должен сообщить тебе то, что он сочтет нужным. И наконец, тебе в самом деле следует, как ты и сам хочешь, совершить большое путешествие, чтобы хотя бы в общем узнать людей и мир. Что предпримут твои свойственники, это их дело, и мы должны ждать этого. Наша задача теперь — сделать все, что от нас требуется, таким образом, чтобы не выскакивать вперед и не допустить ничего, что походило бы на пренебрежение к тому, что предоставляет нам этот союз. Я думаю, что самый естественный порядок таков. Прежде всего ты должен выслушать сообщения твоего друга, потому что они прежде всего были предложены тебе без всяких условий. Затем я с твоей матерью поеду к матери твоей невесты и заодно навещу твоего гостеприимца. Наконец, ты скажешь о своем желании отправиться в образовательное путешествие. Но поскольку твой гостеприимец сам сказал, что тебе нужно успокоиться, прежде чем он сделает свои сообщения, и поскольку, с другой стороны, торопиться некрасиво, тебе не следует ехать к нему тотчас же и просить его говорить, лучше навестить его позднее, пусть пройдет какое-то время, быть может, зимой. Тогда он увидит, с одной стороны, что ты не назойлив, а с другой, поскольку ты приедешь в необычное время года, что тебе очень хочется ускорить дело. А чтобы тебе вернее успокоиться, предлагаю тебе сопровождать меня в небольшой поездке по моим родным местам, в которую мы вскоре сможем отправиться. Приехав зимой к твоему гостеприимцу, ты сможешь передать ему привет от нас и сказать, что мы явимся в начале лучшего времени года и будем просить для тебя руки дочери его приятельницы.

Все были совершенно согласны с этим предложением. Особенно обрадовалась мать, услыхав, что отец по собственному почину наметил поездку, о направлении которой она и не догадывалась.

— Мне же нужно поупражняться, — сказал отец, — если я собираюсь весной отправиться в поездку в Нагорье и к самим горам, которая приведет нас и в Розенхоф, и бог знает куда еще, ведь когда домоседом овладевает охота к странствиям, он, бывает, не может остановиться и носится с места на место.

А я на это ответил:

— Поскольку Клотильда никогда не видела гор, поскольку она в этом отношении отстала более всех, поскольку я всегда обещал ей свозить ее в горы и поскольку исполнение этого обещания из-за моих путешествий все время откладывалось, предлагаю ей, когда я вернусь из нашей с отцом поездки, провести со мной часть осени в горах. Дни осени, даже поздней осени в горах обычно очень хороши, и в ясном воздухе все вокруг видно дальше, чем в душном, предгрозовом тумане июня или июля.

Клотильда приняла это предложение с радостью, и я обещал ей в оставшиеся до моего отъезда с отцом дни объяснить ей, какая одежда и прочие вещи нужны для путешествия в горы, чтобы она приготовила все это в мое отсутствие.

— Если перед разговором с моим другом мне нужно успокоиться, — прибавил я, — то обе поездки могут оказаться наилучшим для этого средством.

Отец и мать были очень довольны моим предложением. Мать сказала, что примет участие в приготовлениях Клотильды и особенно проследит за тем, чтобы под рукой было все нужное для защиты здоровья.

Я отвечал, что это очень хорошо, но что я и сам приму в поездке все меры, чтобы здоровье Клотильды не пострадало.

На следующий же день мы стали обсуждать, какие вещи нужны Клотильде для этой поездки. Она стала деятельно приобретать их. Я составил список необходимых предметов, который постепенно дополнял. По истечении некоторого времени он показался мне полным настолько, что вряд ли я мог что-либо забыть.

Между тем приближался день, когда я должен был поехать с отцом. Ранним утром этого дня мы сели в легкую дорожную карету, которой отец всегда пользовался для дальних поездок. Она долго уже стояла в каретнике. За несколько дней до отъезда ее по указанию матери осмотрели знатоки дела, чтобы узнать, нет ли в ней скрытых поломок, которые наделали бы нам бед. Лишь получив единодушно отрицательный ответ, мать успокоилась. У нас были почтовые лошади, мы меняли их в надлежащих местах, где задерживались столько, сколько нам хотелось. Каждый вечер мы останавливались засветло, договаривались о ночлеге и делали перед ужином прогулку. В эти дни, проводя с отцом больше часов подряд, чем когда-либо прежде, я и говорил с ним больше, чем в любое другое время. Мы беседовали об искусстве: он рассказывал мне о своих картинах, посвящал в неизвестные мне прежде обстоятельства их приобретения, разбирал их художественные достоинства, переходил к своим камням и кое-что объяснял мне; мы рассуждали о книгах, хорошо знакомых обоим, разбирали их поэтические или научные достоинства и напоминали друг другу какие-то части их содержания; говорили мы и о злободневных событиях и о положении нашего государства. Наконец он рассказывал мне о своем купеческом деле, знакомил меня с его основами и положениями. Он показывал мне места, через которые мы проезжали, рассказывал о семьях, живших в той или иной местности. Так приехали мы на четвертый день к месту своего назначения. Край этот был мне совсем незнаком, потому что мои странствия ни разу не приводили меня сюда.

По опушке леса, образующего северную границу нашей страны, шла долина, когда-то бывшая лесом, а теперь испещренная рассеянными домами, одинокими полями, лугами, скалами, ущельями и ручьями. Один из домов, наполовину деревянный, наполовину каменный, был домом, где родился мой отец. Дом стоял на краю рощицы, оставшейся от большого леса, который покрывал некогда всю местность. С запада он был защищен от ветра группой очень высоких, тесно стоящих буков, с востока — скалой, с севера — большой полосой леса, а с юга выходил на обширные луга и поля, обильные не хлебами, а кормовыми травами, отчего самым большим богатством здесь были стада. Мы приехали на местный постоялый двор, выгрузили свою кладь, заказали себе жилье на несколько дней, а затем навестили очень дальних родственников, которые жили теперь в доме отцовских предков. Дело было в полдень. Когда мы назвали себя, нас приняли очень радушно и потребовали, чтобы мы велели привезти сюда наши вещи и жили у них. Лишь после настойчивых уверений отца, что мы только причиним им неудобство и не приобретем никаких удобств сами, они уступили, потребовав, однако, чтобы мы остались у них на предстоявший обед, на что мы согласились.

Когда мы уселись в большой гостиной, отец указал мне на просторный кленовый стол, за которым когда-то ели он и его братья и сестры. Стол постарел, но отец сказал, что он стоит все в том же углу, где на него, как когда-то, падают отблески двух окон и лучи солнца. Показал мне отец и бывшую свою спальную комнату рядом с гостиной. Затем мы вышли, он показал мне лестницу, выходившую на обегавшие двор мостки, и родник, все еще наполнявший светлой водой гранитную бадью, которую велел соорудить еще его прадед, показал мне конюшню, амбар, а за ним лесную дорогу, по которой он, еще полудитя, с посохом в руке, покинул родину, чтобы искать счастья на чужбине. Мы вышли даже за усадьбу и обошли ее. Отец часто останавливался и вспоминал, какие плоды росли здесь в разных местах во времена, когда он с табличкой, на которой были напечатаны красные и черные буквы, ходил в тот стоявший у дороги на расстоянии четверти часа деревянный, обсаженный буками дом, что представлял собою школу для всех детишек долины. Отец сказал, что все здесь осталось таким же, как было в его детстве, те же ограды, те же полевые тропинки, те же канавки и ручейки. Он сказал, что у него такое ощущение, будто на лугу цветут даже те же цветы арники, которые он видел в детстве, а когда он подвел меня к скалистому бугру на краю поля, ветки малины торчали так же, так же обвивали камни колючие лозы ежевики, а листья земляники были так же пышны, как тогда, когда он собирал все эти ягоды в детстве. От бугра мы вернулись к дому, где разделили простой обед с нашими родственниками. Затем мы осмотрели все угодья с теперешним их владельцем. Отец говорил, что вот здесь пахал, боронил и копал землю его отец, вон там косили сено его мать с сестрою, служанкою и поденщиками, вон там уходили к лесу коровы и козы, как они уходят сейчас, а вид у его близких был такой же, как у нынешних здешних жителей.

Вернувшись, мы попрощались, отец поблагодарил за угощение и сказал, что к вечеру придет еще раз.

В нашей комнате на постоялом дворе отец открыл чемодан и извлек из него всякую всячину, предназначенную в подарок обитателям дома, где мы обедали. Отец не говорил мне заранее, каких жильцов мы застанем в доме его отца, да и сам, наверное, этого точно не знал. Я, стало быть, подарками не запасся. Отец, однако, позаботился и на этот счет, он дал мне много всего, особенно тканей, безделушек и мелких вещиц, чтобы раздать это в доме, когда мы придем туда вечером. Он не хотел сразу являться с подарками, считая, хотя жильцы дома были всего-навсего обычными жителями долины, неприличным входить к ним нагруженным дарами, как бы говоря: «Полагаю, что для вас это важнее всего». А теперь он стал им чем-то обязан и мог отблагодарить за прием.

Когда мы раздали подарки, за что снискали радостную благодарность тех, кто их получил, — а это, не считая работника и двух служанок, были супружеская чета средних лет, два их сына, дочь и старуха-бабушка, — стало уже совсем темно, и мы вернулись в свое пристанище.

Мы пробыли в этом краю еще четыре дня. Отец посетил со мною много мест, которые когда-то любил, маленькое озеро, утес, с которого открывался прекрасный вид, сад при каком-то стоявшем невдалеке похожем на замок здании, деревянную школу и прежде всего находившуюся в получасе ходьбы приходскую церковь, которую огибало кладбище, где покоились его отец и мать. Память их чтила белая мраморная плита, установленная отцом и его братом. Кроме того, почти во всякое время дня отец бродил по полям и лесам. На пятый день мы отправились восвояси.

До этого, рано утром, мы еще зашли к родственникам. Они, как то принято в таких случаях у сельских жителей, были одеты наряднее, чем обычно, и ждали нас. Мы тепло простились. Я обещал, что, поскольку и так привык странствовать и бываю в разных краях, побываю здесь снова и буду захаживать в этот маленький дом. Отец сказал, что, может быть, приедет еще, а может быть, и нет, как уж сложится в его возрасте. На все воля Господня. Родственники проводили нас на постоялый двор и оставались с нами до того, как мы сели в карету. По их словам при прощании и по их изъявлениям благодарности я понял, что отец дал им и какую-то сумму денег. Они очень долго глядели нам вслед.

Вечером третьего после отъезда дня мы снова были у себя дома в родном городе.

Мать была очень довольна тем, что одиннадцать дней на свежем воздухе оказали на отца такое благотворное действие. Его щеки, сказала она, не только разрумянились, но и пополнели, а взгляд его стал гораздо яснее, чем если бы был все время прикован к бумагам в конторе.

— Это лишь первоначальное воздействие перемены на физическое состояние, — сказал отец, — со временем кровь, мышцы и нервы привыкают к свежему воздуху и движению, первая перестает так краснеть, а последние опять напрягаются. Но, конечно, пребывание на свежем воздухе и должная подвижность, не отягощенные к тому же заботами, гораздо благоприятнее для здоровья, чем постоянное сидение в комнатах и неотвязные мысли о будущем. Когда-нибудь — кто знает, как скоро, — мы испытаем и это счастье и порадуемся ему от всей души.

— Мы будем рады, если ты его испытаешь, — ответила мать, — ты более всех в нем нуждаешься. Мы-то можем гулять в нашем саду и в окрестностях города, а ты всегда сидишь в мрачной комнате. Но коль скоро ты так часто это говорил, то когда-нибудь это все-таки, наверное, сбудется.

— Сбудется, мать, — отвечал отец, — сбудется.

Мать попросила нас подтвердить, что у отца никогда не было такого здорового и бодрого вида, как после этой короткой поездки.

Мы признали это.

Но теперь надо было подумать о другой поездке, таким уж оказалось нынешнее лето, и мне с Клотильдой пора было отправиться в горы. Осень уже пришла, как я мог заметить по буковым листьям возле дома, где родился отец, которые уже краснели перед тем, как опасть. Время терять больше нельзя было.

Клотильда свои приготовления закончила, а мне и готовиться не нужно было, потому что я всегда был наготове, так что мы могли начать назначенную поездку без промедления.

Мать очень просила меня заботиться о сестре, отец сказал, чтобы мы с умом наслаждались досугом, и с восходом ясного осеннего солнца мы выехали из ворот нашего дома.

Мне не хотелось навязывать сестре, отправившейся в первую свою большую поездку, соприкосновение в общественном экипаже с чужими людьми, чьи нрав и манеры наперед не известны; поэтому я предпочел ехать на почтовых до тех пор, пока это покажется мне возможным, а затем определять способ дальнейшего нашего передвижения в горы по обстоятельствам. Такой способ путешествия имел и то преимущество, что я мог останавливаться, где пожелаю, и объяснять, что нужно, сестре, не считаясь ни с чьим присутствием в роли свидетеля. Да и в разговорах брата и сестры о родных, о доме и прочем мы могли не стеснять себя. Так мы проехали двое суток. Я часто давал ей передохнуть, поскольку она не привыкла к непрерывной езде, и заканчивал дневной урок пути задолго до вечера. Горы мы видели все время, они тянулись на расстоянии нескольких миль от нашей дороги, но здесь они были не столь значительны. Мне было очень приятно знать, что рядом сидит сестра, видеть ее прекрасное лицо и слышать ее дыхание. Ее сестринская речь, свежесть, с какой она вбирала в свою совершенно ясную душу все новое, были благотворны для меня несказанно.

Всю первую половину третьего дня она отдыхала. На послеполуденное время я нанял карету, и с почтовой дороги мы свернули прямо к горам. Мы ехали в приятном и веселом настроении, беседуя о том и о сем. Когда в ясном, с молочно-зеленоватым отливом воздухе к нам подступали синие горы, взгляд ее светился все радостнее, и весь ее интерес был обращен к местности, в которую мы въезжали. Как у отца, разрумянились после этой трехдневной поездки ее нежные щеки, и в глазах ее появился блеск. Так добрались мы наконец до места, которое я определил для ночлега. Рядом, неся свои горные воды, шумела зеленая Афель, и шум этот еще более усиливала косо пересекавшая русло плотина. Уже поднимались отлогие лесистые склоны, а над темной кромкой совсем уж высокого букового леса виднелась красная вершина озаренной закатом горы, которую уже испещряли полосы снега.

На следующий день я нанял маленькую горскую коляску из тех, что наиболее удобны для езды по тамошним, не почтовым дорогам, лошади этих повозок привыкли к горам и к особенностям горных дорог и потому весьма надежны. Мы разместили кое-как свои вещи и поехали навстречу зеленой Афели, забираясь все глубже в горы. Я называл каждую высокую гору, обращал внимание на формы, старался объяснить краски, освещение, тени. Лиственные леса уже везде начинали багроветь и желтеть, что придавало всем очертаниям приятную мягкость.

Достаточно углубившись в горы, я изменил направление и поехал вдоль их гряды. По прошествии двух дней, на третий, уже за полдень, в глубине долины блеснуло Лаутерское озеро. Мы обогнули широкую лесистую гору, и таких проблесков становилось все больше. Наконец под ветками елок, буков и кленов мы увидели большую часть водного зеркала. Мы стали спускаться в своей колясочке по узкой дороге и часа через два оказались на берегу озера, откуда могли пересчитать все камни в его мелких заливах. Объехав по берегу небольшой участок озера, мы подъехали к тамошнему трактиру. Здесь я расплатился с нашим возницей и остановился на несколько дней. Клотильде досталась та комната, которую я занимал, когда делал замеры озера. Я удовлетворился клетушкой поблизости. Люди восхищались красивой и, как они выражались, благородной девушкой, и я заметно вырос в глазах местных жителей, оттого что у меня такая сестра. Все, кто умел грести, имел опыт с ледовыми крюками и альпенштоком, приходили и предлагали свои услуги. Я говорил, что позову их, когда они понадобятся, и что мы тогда будем очень рады их обществу.

Сначала я немного помог Клотильде устроиться в ее комнате. Я показал и назвал ей наиболее примечательные места, которые были видны из ее окон. Я показал ей, в каких направлениях плавал по озеру, чтобы измерить его глубину, и как нам приходилось бросать якорь то в одном, то в другом месте. Она приготовила краски и рисовальные принадлежности, чтобы попытаться после непосредственного наблюдения из ее комнатки перенести на бумагу что-то из здешних видов.

Следующие дни мы провели в прогулках по окрестностям нашего пристанища, чтобы Клотильда немного вжилась в эти пейзажи. Предсказанная хорошая погода наступила и прочно установилась, и наслаждаться этими прогулками мы могли тем беспрепятственнее, что и состояние нашего здоровья было превосходно, и материнские, а отчасти и мои опасения за Клотильду оказались напрасными. Мы послали письма домой.

Вскоре я стал выводить Клотильду на озеро. Я выводил ее в разные его части, либо красивые сами по себе, либо такие, откуда открывался какой-нибудь замечательный вид. Я помогал ей всем опытом, приобретенным мною в многочисленных походах в горы. Она все глубоко усваивала, и моя помощь избавила ее от всяких окольных путей, которые тот, кто приходит в горы впервые, должен проделать, прежде чем ему откроется их громадность и величавость. В поездках по озеру нам помогали два молодых лодочника, которые постоянно сопровождали меня при моих замерах. Ходили мы и к горам. Я заказал для Клотильды мягкую внутри, но твердую снаружи обувь, которая хорошо защищала ноги от грубой осыпи. На голове у сестры была удобная шляпа с полями, а в руке — специально для нее сделанный альпеншток. Взобравшись на какую-нибудь высоту, мы наслаждались открывавшимся оттуда видом. Наглядевшись, Клотильда пыталась что-то зарисовать или написать красками, но результат бывал еще посредственнее, чем у меня, потому что у нее было меньше необходимого опыта.

По прошествии недели с лишним мы с Клотильдой, на такой же повозке, какая была у нас в горах дотоле, поехали в Лаутерскую долину и в дом «У кленов». Там мы нашли лучшее, чем в приозерном трактире, пристанище, получив две соседние просторные и приятные комнаты, окна которых выходили на стоявшие перед домом клены и через их желтые листья глядели на синеватые вершины на юге. Я показал сестру хозяйке, показал ее старому Каспару, который тотчас же прибыл, узнав о моем приезде, показал и прочим, которые тоже явились во множестве. Ликование было здесь еще больше, чем в приозерном трактире, всех радовало, что в горы явилась такая девушка и что она — моя сестра. Люди предлагали ей свои услуги и приближались к ней с некоторой робостью. Клотильда рассматривала всех этих людей, которых я представлял ей как своих проводников и помощников в работе, она говорила с ними и слушала их рассказы. Она все более вникала в нрав этих людей. Я спросил о своем учителе игры на цитре, потому что собирался показать Клотильде этого человека и хотел, чтобы она услышала его необыкновенную игру собственными ушами. Для этого мы взяли в свой багаж обе наши цитры. Но мне поведали, что с тех пор, как я рассказал, что он ушел с моих работ, о нем ни в ближайших, ни в дальних долинах никто ничего не слышал. Поэтому я сказал Клотильде, что послушать ей удастся только обыкновенных местных музыкантов, каких она уже слыхивала и которые занимали ее больше, чем городские умельцы и чем я, представляющий собою, наверное, нечто среднее между умельцем и музыкантом-горцем. Мы устроились в своих комнатах и зажили примерно такою же жизнью, какою жили у озера. Я сводил Клотильду в Эхерскую долину, к мастеру, изготовившему наши цитры. У него все еще была третья цитра, совершенно такая же, как обе наши. Он сказал, что ее хвалили приходившие покупатели, но это были местные жители, у которых не было денег на такой инструмент. Другие, имеющие средства, главным образом путешественники, предпочитают цитры с пышными украшениями, хотя они и дороже, и не берут тех, достоинств которых оценить неспособны. Он поиграл немного на ней, играл он с большим умением; но в той буйной и мягкой манере, в какой играл мой бродячий егерь и которая так идет именно этому инструменту, ни этот мастер, ни кто-либо, кого мне доводилось слышать, играть не умел. Я сказал старику, что эта девушка — моя сестра и что у нее тоже есть одна из тех трех цитр, которые он назвал лучшими из сделанных им за всю жизнь. Он очень обрадовался этому, дал Клотильде связку струн и сказал:

— Это лучшие мои цитры, и, наверное, останутся лучшими.

Мы побывали в долинах и некоторых горах вокруг дома «У кленов», и Каспар или еще кто-нибудь служил нам проводником и носильщиком.

Сводил я Клотильду и в тот домик, где купил для отца резные панели, сводил ее в каменный замок, где они первоначально, видимо, находились, сводил и в Ротмоор, где она могла взглянуть на работы из мрамора.

В доме «У кленов» мы пробыли дольше, чем в приозерном, и все здесь были приветливее, доверчивее и любезнее, чем там. Хозяйка не уставала предлагать моей сестре всяческие услуги. К концу нашего пребывания здесь наступили прохладные и дождливые дни. Мы проводили их тихо в веселой уютности дома. Но по состоянию листвы на деревьях, по виду осенних растений на горных лугах, по поведению животных и состоянию их шерсти я заключал, что длительная пора холода и ненастья еще не пришла и еще наступят теплые и ясные дни. И поэтому, когда опять разгулялось, я покинул с Клотильдой дом «У кленов» и отправился в Карграт.

В своих предположениях я не ошибся. После двух пасмурных и прохладных дней, проведенных нами в езде, над заснеженными вершинами снова заиграл очень ясный, с утра, правда, холодный, но быстро потеплевший день, за которым последовала череда ясных и теплых дней, убравших снег и с вершин, и со льда глетчеров и обнаживших лед на всем протяжении, на каком он вообще виден был этим летом. На второй из этих ясных дней мы достигли Карграта. Путешествие длилось так долго потому, что мы делали короткие дневные поездки и ехали по горам довольно медленно. Мы поселились в убогом бедном жилье, которое величественные и пустынные окрестности делали еще более убогим. На второй день по приезде, поскольку все было подготовлено, Клотильда последовала за мною на лед Зимми. С нами были проводники, носильщики съестных припасов и прочего, что могло пригодиться в таком путешествии, в том числе и носилок. В первый день мы дошли до привала у кара. Там мы остановились на ночлег в деревянном домике, срубленном для тех, кто совершает восхождение на гребень кара, развели огонь из принесенных нами дров и приготовили себе ужин. На заре следующего дня мы двинулись дальше и в предполуденном сиянии дошли до выпуклости глетчера. О восхождении на гребень кара, естественно, нечего было и думать. Мы осмотрели все, что удавалось осмотреть, и, озябнув, отправились в обратный путь. На привале снова перекусили, а потом спустились совсем. Когда мы вернулись, Клотильда почти без сил прижалась ко мне.

На следующий день я показал Клотильде свои многочисленные зарисовки глетчеров, их обрамлений, выпуклостей, трещин, нагромождений и тому подобного, чтобы она могла сравнить только что увиденное с рисунками. Я на многое обратил ее внимание, многое напомнил ей и, пользуясь удобнейшим поводом, упомянул и о том, как отстает изображение от действительности. В следующие два дня мы посетили еще разные места, откуда можно было рассматривать льды и снега этих гор. Показал я Клотильде и отвесную стену с водопадом. Тут я стал думать о нашем возвращении к родителям. По мере того как шло время, пребывание в этих высоких местах, особенно для привыкшей к городу девушки, становилось все менее полезным. Поэтому я предложил Клотильде добираться до нашей родины по равнине. Она с этим согласилась. В ближайшем большом селении заказали экипаж, который должен был довезти нас до ближайшей почты. Попрощавшись с нашей хозяйкой и ее мужем, а также с нашими носильщиками и проводниками, которые получили еще маленькие подарки, простившись со священником, который порой навещал нас и обращал наше внимание на входившие в его маленькое поле зрения красоты, мы поехали вниз от Карграта в одноупряжной повозке по узкой дороге. Последним, что мы увидели в этом маленьком селении, были покрытая гонтом стена усадьбы священника и гонтом же покрытая стена узкой стороны церкви. Я сказал Клотильде, что такие покрытия необходимы, чтобы защитить кладку от сильных на этих высотах дождей и снегопадов. Мы смогли только мельком взглянуть на оба эти здания, затем их заслонила от нас гора. Мы очень быстро катились вниз, кругом зияли дикие пропасти, и наконец мы въехали в лес, который спускался к низинам, тянулся по ним и был уже уютнее и теплее. Под качанье и скрип нашей повозки мы спускались все ниже и ниже, колеи лесовозных путей впадали в нашу дорогу, которая становилась все тверже и шире, и порой мы ехали уже удобно и ровно.

Когда мы достигли селения, где находилась ближайшая почта, я расплатился с возницей, отправил его назад и взял почтовых лошадей. Мы поехали прямым, кратчайшим путем к более плоским местам, чтобы выехать на тракт, который вел на нашу родину. Горы за нашей спиной становились все ниже и ниже, мягкое осеннее солнце, их освещавшее, окрашивало их во все более синие тона, взгорья, встречавшиеся нам теперь, непрестанно уменьшались, и наконец мы въехали в край полезных человеку земель. Там мы выехали на большое шоссе. До сих пор мы двигались на север, теперь мы переменили направление и поехали на восток. Наши экипажи тоже стали лучше.

Когда мы проехали по этому шоссе весь день, я велел остановиться в одном селении, решив задержаться в нем. Вечер и ночь мы отдыхали. На другой день, около полудня, я повел сестру на какой-то довольно высокий холм. Стоял прекрасный осенний день, дымка, легко окутывавшая с утра холм и низину, сменилась полной ясностью. С помощью винтов я укрепил свою подзорную трубу на стволе дуба и направил ее. Затем велел Клотильде взглянуть и спросил, что она видит.

— Высокую темную крышу, — сказала она, — на которой торчат широкие и мощные дымовые трубы. Под крышей тоже темная каменная стена, а в ней большие окна на сообразных расстояниях. Здание кажется четырехугольным.

— А что ты видишь дальше, Клотильда, если направишь трубу на окружение здания? — спросил я.

— Деревья за домом наподобие сада, — отвечала она. — Стены этого здания такие же светлые, как у наших домов. Еще я вижу поля, на них снова деревья, кое-где дома, наконец, похожие на облака вершины, напоминающие горы, которые мы покинули.

— Это они и есть, — ответил я.

— Уж не?.. — спросила она, отвернувшись от подзорной трубы и взглянув на меня.

— Да, Клотильда, это здание — Штерненхоф, — отвечал я.

— Где живет Наталия? — спросила она.

— Где живет Наталия, где пребывает благородная Матильда, где гостят превосходные люди, куда обращены мои мысли и чувства, где царят славные предметы искусства и где вокруг простирается милый край, — ответил я.

— Это Штерненхоф! — сказала Клотильда, опять заглянула в подзорную трубу и долго смотрела в нее.

— Я с радостью вел тебя на этот холм, Клотильда, — сказал я, — чтобы показать тебе место, где тепло моему сердцу и находится глубокая часть моей души.

— Ах, милый, дорогой брат, — отвечала она, — как часто устремляются мои мысли к этому месту и как часто пребывает моя душа в этих еще неведомых мне стенах!

— Но ты понимаешь, — сказал я, — что сейчас мы не можем отправиться туда и что все должно идти своим естественным ходом?

— Понимаю, — ответила она.

— Ты увидишь их, прижмешь к сердцу и полюбишь, — сказал я.

Клотильда снова заглянула в трубу, она очень долго смотрела в нее, все подробно разглядывая. Я направлял ее взгляд на то, что казалось мне важным, все объяснял, рассказывал о замке и его обитателях.

Тем временем наступил полдень, мы сняли подзорную трубу и медленно пошли к своему пристанищу.

— Нельзя ли увидеть отсюда и дом роз? — спросила она на ходу.

— Отсюда — нет, — возразил я, — отсюда не видно даже самой высокой горы окрестностей дома роз, потому что их закрывает Коронный лес, который ты видишь на севере. Едучи дальше, мы поднимемся на холм, откуда я смогу показать тебе возвышенность, на которой находится этот дом, а в подзорную трубу ты сможешь увидеть и его.

Мы вернулись в свое пристанище и на следующий день поехали дальше. Когда мы доехали до моста, откуда была видна возвышенность Асперхофа, я велел остановиться, мы вышли, я показал Клотильде холм, на котором стоит дом моего гостеприимца, и направил подзорную трубу так, чтобы она увидела дом. Но мы были на таком большом расстоянии от Асперхофа, что даже в подзорную трубу дом виден был только как какая-то белая звездочка. Затем мы двинулись дальше.

Когда за этим днем прошел третий, мы к вечеру въехали в ворота родительского дома в предместье нашего города.

— Матушка, — воскликнул я, когда она и отец, знавший о нашем приезде и потому оставшийся дома, вышли нам навстречу, — я возвращаю тебе ее здоровой и цветущей.

Действительно, Клотильда, как и отец во время его небольшой поездки, благодаря воздуху и движению стала сильнее, бодрее, румянее, чем когда-либо была в городе.

Спрыгнув с экипажа в объятия матери, она приветствовала ее, а затем и отца с великой радостью: ведь она впервые покинула родителей и была долгое время довольно далеко от них. Ее повели к лестнице, а затем в ее комнату. Там она принялась рассказывать, рассказывала она охотно и часто прерывала себя, раскрывая привезенный багаж и доставая оттуда различные вещи, купленные ею в подарок или на память в разных местах или собранные в пути. Я тоже пошел с ней в ее комнату, и, пробыв у нее довольно долго, мы удалились и предоставили ей необходимый покой.

Теперь у Клотильды наступила пора какой-то оглушенности. Она не переставала описывать, рассказывать, листала рисунки или рисовала сама, стараясь восстановить в памяти увиденное.

Но и для меня это путешествие прошло не без пользы. То, что я сказал, наполовину в шутку, наполовину всерьез — что эта поездка успокоит меня, — сбылось. Клотильда, смотревшая на вещи, давно мне знакомые, новыми глазами, вбиравшая в себя все с такой свежестью, ясностью и глубиной, направила мои мысли на себя, дала мне самому что-то свежее, самобытное, наделила меня радостью по поводу ее радости, благодаря чему я мог увереннее размышлять о своих делах и лучше в них разобраться.

Я не договаривался с Наталией о переписке, я об этом не думал, она, наверное, тоже. Наш союз казался мне таким высоким, что он, по-моему, только проиграл бы, если бы мы писали друг другу письма. Мы должны были быть твердо уверены в любви другого, не смели унижать себя нетерпением, должны были ждать, как все пойдет. Поэтому я мог жить с чувством блаженства вдали от Наталии, мог радоваться, что все обстоит так, как обстоит, мог ждать, что предпримут мои родители и близкие Наталии.

Стараясь помочь Клотильде, которая хотела передать красками увиденные ею горы, небо, озера и леса, я показывал ей, в чем она ошибается и как это сделать лучше. Мы знали теперь, что ту нежную силу, которая предстает нам в материи гор, изобразить невозможно и что искусство больших мастеров состоит лишь в наилучшем приближении. Помочь я старался ей и в ее усилиях подражать той манере игры на цитре, которую она узнала в горах, и воспроизводить услышанные там звуки. Нам обоим не удавалось сравняться с нашими образцами, но мы радовались хотя бы своим попыткам. Дважды или трижды я навещал друзей.

Так пришла зима. Уже решив по совету отца навестить моего гостеприимца зимой, я заодно решил побывать зимой и в горах, взойти, если удастся, на какую-нибудь высокую гору и на ледник. Я выбрал для этого январь, как наиболее устойчивый и обычно самый ясный месяц зимы. В самом его начале я выехал из родительского дома и по слепящему снегу, которым все было покрыто вокруг, поехал на санях в места, где жили мои друзья. Погода уже десять дней держалась в меру холодная, снега было обилие, сани летели по дороге, словно по воздуху. Как и прежде я ездил только в открытых повозках, так и теперь, запасшись добрыми шубами, я ехал в открытых санях, радуясь и мягкому покрову, который меня укутывал, и тому, в который было облечено все кругом, радуясь молчащим лесам, одетым инеем, радуясь неподвижно распростершим свои белые решетки плодовым деревьям, радуясь домам, над которыми уютно поднимались дымы, радуясь бесчисленным звездам, которые на холодном и темном небе сверкали ночами ярче, чем когда-либо летом. Я собирался побывать сначала в горах, а потом у моего гостеприимца.

Я доехал почти до Лаутерской долины. Когда пришлось покидать тракт, я нанял одноконные сани, потому что боковые дороги, по которым зимой ездят всегда на одной лошади, для пароконного экипажа слишком узки, и направился к долине и к трактиру «У кленов». Клены простирали в зимний воздух огромные, фантастической формы, оголенные, в волосках веточек руки, многооконный трактир, окрашенный в коричневый цвет, казался в сочетании с лежавшим на его крыше и вокруг него снегом еще более коричневым, чем обычно, а сосновые столы перед домом были разобраны и убраны для сохранности. Хозяйка встретила меня с удивлением и радостью, что я приехал в такое время года, и от души пообещала, что моя комната будет такой теплой и уютной, словно ветра нет и в помине, и такой светлой, словно солнце, если оно вообще светит, светит исключительно в мои окна. Я велел отнести свои вещи в комнату, и веселый огонь вскоре уже запылал в печке, которую, что почти не встречается в горах, топили в комнате же. Хозяйка устроила это так потому, что из сеней подойти к печке было трудно. Немного согревшись и разобрав главные свои вещи, я спустился в главную гостиную. Там были разные люди, случайно заехавшие сюда по дороге или искавшие легкого подкрепления и беседы. Благодаря множеству очень близко друг к другу расположенных окон здесь было такое обилие света, что солнечные лучи зимнего дня играли вокруг столов, а это было тем приятнее, что от горевших в большой печи поленьев комната наполнялась уютным теплом. Я справился о старом Каспаре, он был здоров, и по моей просьбе послали за ним. Я сказал, что хочу подняться от Лаутерского озера к ледяным полям Эхерских гор. Сначала, мол, я собирался посмотреть лед Зимми у верхушки кара, но пробираться к гребню кара зимой очень неприятно, и хотя Эхерские горы несколько ниже, чем Зимми, они все-таки красивее и оправлены несравненно более статными скалами. Все отговаривали меня от этой затеи, зимой туда не пройти, а холод в горах такой, что вынести его невозможно. Я сначала возражал на это, говоря, что именно зимой, по их собственным словам, на Эхерских горах никто не был и, следовательно, ничего не известно точно.

— Но можно представить себе, — отвечали мне.

— Опыт еще лучше, — сказал я.

Тем временем явился старый Каспар. Присутствующие сразу все ему рассказали, и он тоже стал решительно меня отговаривать от этой затеи. Я сказал, что многие естествоиспытатели уже бывали зимою в высоких горах, более высоких, чем Эхерские, ночевали там, а порою и жили по нескольку суток. Мне возражали, что то были другие горы, а в этих такого никак не может быть. Наконец только один старый Каспар согласился сопровождать меня, если уж мне так этого хочется. Но погоду для этого мы должны, полагал он, тщательно выбрать. Я отвечал, что у меня есть приборы, показывающие, когда можно ждать хорошей погоды, что я к тому же немного разбираюсь в небесных приметах и что мне самому не хотелось бы попасть высоко в горах в метель или в длительный туман. Все другие, кто вообще охотно помогал мне в моих горных работах и кого я тоже велел позвать в трактир, наотрез отказались идти со мною в горы зимой. Каспару я сказал, чтобы он готовился. У меня, мол, с собою много разных вещей, из которых он может отобрать то, что ему следует, по его мнению, взять в дорогу. День, когда мы спустимся к озеру, я назову ему позже. Под оживленные разговоры присутствующих об этом предмете я вернулся в свою комнату и провел в ней вечер. Я знал, что теперь они будут говорить об этом до глубокой ночи и что в ближайшие дни моя затея будет для всей долины служить темой бесед. Так никто и не вызвался сопровождать меня и Каспара. Время до начала нашего предприятия я проводил в походах по окрестностям. Я глядел на полные покоя и великолепия леса, на вершины, покрытые огромными массами снега, на стену ледника, с которой свисали тяжелые, иные толщиной с дерево, сосульки, порой с треском ломавшиеся и со звоном падавшие в снег, я поднимался на горы и вглядывался в тихий, словно бы сгустившийся зимний воздух, в белый простор, разрезанный темными лесами, скалами и голубизной далеких горных цепей.

К середине января, когда погода обычно всего устойчивей, появились признаки того, что надолго воцарятся ясные дни. Мягкий ветерок прошлых дней утих, с неба сошла серая пелена, размытые и перистые облака сменились густой синевой. Восточный ветер усиливал холод, снег искрился, а по вечерам в низинах появлялась голубоватая дымка, обещавшая ясное утро и новое похолодание. Мои приборы показывали высокое атмосферное давление и большую сухость.

Я сказал старому Каспару, что теперь мы отправимся. Мы взяли нужное, на наш взгляд, количество альпенштоков, ледовых крюков, кружков для палок, одеял, лопату, топор, кухонную посуду и запас съестного на много дней. С такой кладью мы двинулись к озеру. Там мы разделили свои вещи на два удобных груза, чтобы каждому было как можно легче идти, и дождались следующего утра.

На рассвете мы отправились в путь; в высоких сапогах, специально для этой цели мною заказанных, мы шагали по глубокому снегу дорог, что вели к нужным нам высотам. По этим дорогам, однако, ходили только летом, сейчас и следа их не было видно, и находили их мы только благодаря тому, что очень хорошо знали местность. Мы шли много часов по этому глубокому снегу, затем начались леса, где снега было меньше и продвигаться было легче. На осыпях и косых стенах, потом последовавших, снега было тоже меньше, чем в низине, и идти там зимой было легче, чем показалось мне летом, поскольку неровности, маленькие острые скалы и камни сглаживал снежный покров. Одолев первое предгорье и выйдя на Эхерское плато, откуда снова можно было увидеть темневшее далеко внизу среди белых снегов синее озеро, мы сделали небольшую остановку. Поверхность Эхерских гор, или плато, как еще их называют, вовсе, однако, не представляет собой ровной плоскости. Ровной она кажется лишь по сравнению с ее крутыми спусками к озеру. Она состоит из большого числа соседствующих и следующих друг за другом вершин разной формы и высоты, разделенных глубокими впадинами, то поднимающихся остриями, то покато-широких. Последние покрыты короткой травой, а кое-где карликовыми соснами и густо утыканы скалами. Здесь продвигаться труднее всего. Даже летом трудно сохранять нужное направление, потому что все здесь одинаково, а протоптанной тропы, разумеется, нет — тем более зимой, когда все засыпано и искажено снегом и даже чем-то выделяющиеся очертания принимают непривычный и неузнаваемый вид. В этом краю много пастушьих хижин, летом здесь наверху пасутся стада, но они, при всей своей многочисленности, так разбросаны по местности, что порой месяцами не встречают друг друга. Мы хотели засветло миновать эти места и решили, чтобы не сбиться с нужного направления, поддерживать друг друга своим знанием здешних скал и холмов, поочередно называя и описывая важнейшие из них. На верхнем конце плато, где снова начинаются большие скалы и заблудиться труднее, стоит среди глыб известняка хижина, называемая Козий Выпас, которая была целью сегодняшнего перехода. На краю подъема и в начале плоскогорья, где мы находились, мы устроили привал. Здесь есть один большой камень, почти черный. Примечателен он не столько самим цветом, сколько тем, что благодаря этому цвету, своей величине и своей странной форме он виден издалека и может послужить знаком для тех, кто спускается по плоскогорью от Козьего Выпаса, и успокоить их относительно правильности пройденного пути. Поскольку многим, кто бывает на плато, — пастухам, альпинистам, охотникам — камень этот служит местом сбора, от него идет уже заметно вытоптанная тропа, и при спуске к озеру трудно сбиться с пути. К тому же образуемый этой скалой навес с западной ее стороны хорошо защищает от дождя и сильных западных ветров. Подойдя к скале, мы не обнаружили вокруг никаких следов человека, до самых ее стен лежал нетронутый снег, и от этого она казалась еще более черной. Но на камешках, лежавших под ее навесом, куда снег не попадал, мы нашли место, чтобы присесть, и с готовностью воспользовались этим приглашением, потому что успели уже устать. Каспар распаковал узлы с одеждой и достал две легкие, но теплые шубы и другие меховые вещи, которые я взял для защиты от охлаждения во время отдыха наших разгоряченных ходьбою тел и ног. Облачившись в меха, мы стали подкрепляться едой и питьем. Для этого было достаточно немного вина и хлеба. Покончив с трапезой, я взглянул на термометр, который сразу по нашем прибытии сюда повесил в открытом месте на свой альпеншток, и показал своему спутнику Каспару, что здесь наверху теплее, чем было вчера в это же время суток в долине озера. Солнце очень сильно светило на снег, не было ни малейшего ветерка, на зеленовато-голубоватом небе висело несколько очень тонких белых полосок. С выступа скалы, откуда открывался вид на озеро, можно было довольно легко заметить, что внизу стелется не только более плотный, но и более холодный слой воздуха: хотя озеро вырисовывалось очень четко, по белым или белокрапчатым его берегам тянулась тонкая, с голубоватым отливом дымка, показывавшая, что наш верхний, более теплый слой воздуха граничит там с более холодным, уже стоящим над озером, отчего и образуется эта туманность. Я только взглянул еще на измерители влажности воздуха и атмосферного давления, а потом Каспар собрал наши одеяла и шубы, я — свои приборы, и мы пошли дальше.

С большой осторожностью определяли мы нужное нам направление. В каждом месте, дававшем широкий обзор, мы останавливались, стараясь представить себе характер окружающей местности и определить точку, где мы находимся. Я вдобавок прибегал еще к помощи магнитной иглы. В низинах и впадинах между отдельными взгорьями приходилось пользоваться снегоупорными кружками. Далеко за полдень нам навстречу поднялись самые высокие и темные зубцы Эхерских гор. Когда солнце отстояло от линии горизонта всего лишь на собственную ширину, мы пришли на Козий Выпас. Здесь нам открылась картина на диво. Тут есть место, откуда уже не видно ни озера, ни его окрестностей, но зато на западе хорошо различимы просвет Лаутерской долины и особенно Эхерская долина, где живет мастер, сделавший цитры мне и Клотильде. На эти дали мне хотелось поглядеть, перед тем как мы пойдем в хижину. Но долин мне увидеть не довелось. Влияние соседства верхнего, теплого, и нижнего, холодного, слоев воздуха, которое я заметил уже у черного камня, стало еще сильнее, и у ног моих расстилалось беловато-серое море тумана. Оно казалось огромным, а я над ним как бы висел в воздухе. Над морем торчали кое-где черные рифы скал, оно уходило вдаль, над краем его тянулась темно-синяя полоса далеких гор, а выше поднималось совершенно чистое, густо-золотое небо, на котором стояло яркое, почти ослепительное закатное солнце. Это было непередаваемо величественно. Каспар, стоявший рядом со мною, сказал:

— Глубокоуважаемый сударь, зима, однако, тоже куда как хороша.

— Да, Каспар, — сказал я, — хороша, очень хороша.

Мы постояли, пока не зашло солнце. Небо на мгновение вспыхнуло еще ярче, потом все стало меркнуть и наконец растаяло в полной бесцветности. Только могучие взгорья на юге, где лежал лед, на который мы хотели взойти, еще тлели в неверном свете, а над ними уже загорались звезды. Почти в темноте и почти без дороги мы пошли к хижине, чтобы приготовиться в ней к ночевке. Хижина, как всегда зимою, когда она пустует, не была заперта. Дверь закрывал деревянный засов, который отодвигался очень легко. Мы вошли, вставили в свой фонарик свечу и зажгли свет. Найдя комнату пастушек, мы расположились в ней. На топчанах было сено для спанья, посреди комнаты стоял грубый дощатый стол, по стене шла лавка, а у стола стояла подвижная скамейка. Мы собирались приготовить себе здесь настоящую горячую пищу. Но, к нашему разочарованию, нигде не оказалось ни малейшего запаса дров. На этот случай у меня был с собой винный спирт, позволявший поджарить несколько кусков мяса на мелкой сковороде. Но чтобы согреться, мы предпочли сжечь часть скамейки и возместить хозяину ущерб. Каспар взялся за топор, и вскоре в очаге весело пылал огонь. Был приготовлен ужин, какой мы часто готовили во время наших работ в горах, мы устроили постели на топчанах из сена, одеял и шуб, и после того, как я взглянул на свои измерительные приборы, повешенные на вольном воздухе перед хижиной, мы улеглись. Даже сейчас, поздно вечером, при ясном звездном небе, в хижине было не так холодно, как я предполагал.

Еще затемно мы встали, зажгли свет, полностью оделись, привели в порядок свои вещи, приготовили завтрак, поели и отправились в путь. Верхушка гор чернела на юге, она была нам ясно видна в бледном воздухе над скалой, еще закрывавшей от нас наши ледяные поля. День снова был совсем ясный. Хотя еще не рассвело, мы могли не бояться, что собьемся с дороги, потому что нам нужно было долго идти вверх между скалами, ограничивавшими наше направление с обеих сторон и не позволявшими нам от него отклоняться. В этих впадинах скопился снег, и мы шагали в мутном свете с надетыми на палки кружками. После часа с лишним ходьбы мы вышли на высоту, откуда опять открывается окрестность и тянутся на восток широкие поля. Поднявшись довольно высоко, они огибают на юге скалу и затем открывают вид на ледник, которой был нашей целью. Он спускается мощной громадой с юга к северу, и южная граница его — верхушка Эхерских гор. На полях, куда мы взошли, было уже совсем светло. Однако гор, которые мы должны были увидеть за ними вдали под собой на востоке, не было видно, только по краю покрытых снегом полей уходила куда-то в бесконечность какая-то полоса чуть иного цвета, чем снег, это был туман. Он еще более усилился со вчерашнего дня и омывал нашу высоту как остров. Каспар испугался было. Но я обратил его внимание на то, что небо над нами совершенно ясное, что этот туман очень отличен от того, что с началом дождей или снегопада сначала окутывает верхушки гор тучами, а потом садится все ниже, часто до середины горы, и так страшен путникам; наш туман — не высотный, а низовой, он не покрывает верхушки гор, где заблудиться так страшно, и рассеется, когда солнце поднимется выше. В худшем случае, если он и останется, это будет только горизонтальный слой, не выше уровня черного камня. А путь оттуда вниз нам хорошо знаком, стоит лишь найти наши собственные следы, и можно будет спускаться по ним. Каспар, хорошо знавший жизнь гор, согласился с моими доводами и успокоился.

Пока мы так стояли и говорили, туман на востоке стал в одном месте рассеиваться, снежные поля окрасились в более красивый и приятный цвет, чем свинцово-серый, в какой они до сих пор были окрашены, и в просвете тумана засияла какая-то точка, которая становилась все больше и наконец выросла до размеров тарелки; темно-багровая, она загоралась, как ярчайший рубин. Это солнце, преодолев более низкие горы, прожигало туман. Все краснее становился снег, все четче делались на нем зеленоватые тени; высокие скалы, справа от нас, на западе, тоже чувствовали приближение дневного светила и багровели. Кроме огромного, темного, совершенно ясного неба над нами, больше ничего не было видно, и на всем этом первозданном просторе было лишь два человека, которые со стороны могли бы показаться крошечными. Туман засветился по краю, как расплавленный металл, небо посветлело, и солнце брызнуло из своей пелены сверкающей медью. Блики вдруг вспыхнули на снегу у наших ног и шмыгнули в скалы. День заиграл.

Мы обвязались веревкой и соединились довольно длинной связкой, чтобы — нам предстояло теперь идти по очень косой плоскости, — если один поскользнется, другой его удержал. Летом эта плоскость была покрыта множеством мелких острых камней, поэтому идти по ней было гораздо легче. Зимою же было неизвестно, что под ногами, и на снегу можно было поскользнуться. Без помощи снегоупорных кружков, которые здесь, делая нас неуклюжими, могли стать опасны, мы с большой осторожностью благополучно прошли, развязали веревки, обогнули затем после нескольких часов ходьбы скалы и вышли на ледник и на вечный снег.

На льду, когда мы шли по нему хорошо нам знакомыми направлениями, почти никаких перемен по сравнению с летом не обнаружилось. Поскольку и летом дожди в долине либо вообще не задевают этих высот, либо падают на снег, то и сейчас на леднике было как летом, и мы шагали вперед по знакомым местам. Там, где в ледяных глыбах были трещины и разломы, сверху их покрывал снег, а с боков они выделялись на белом зеленоватым или голубоватым отливом, еще выше, где выпуклость ледника была голой, сейчас лежал снег. Единственная разница состояла в том, что теперь не было ни одной широкой или длинной, обнаженной полосы льда, которая являла бы свой зеленоватый цвет, как то порою случается летом. Мы пробыли некоторое время на льду и там же пообедали вином и хлебом. А под нами между тем произошла перемена. Туман постепенно рассеялся. Часть за частью показывались дальние и близкие горы, опять исчезали, опять показывались, и наконец все сияло на солнце в мягкой, без единого пятнышка тумана, синеве или сверкало золотом или тускло мерцало вдалеке серебром в глубокой тишине и неподвижности. Солнце стояло на небе в одиночестве, которого не нарушало ни одно облачко. Холод и здесь был невелик, меньше, чем то я наблюдал в долине, и не намного больше, чем в летнее время на этих высотах.

Пробыв немалое время на льду, мы тронулись в обратный путь и легко достигли обычного выхода из ледника, откуда начинается спуск через горы. Мы нашли собственные следы, очень ясно различимые на снегу, потому что и зверь забирается сюда редко, и пошли дальше по ним. Счастливо миновав наклон, мы вышли к вечеру на Козий Выпас. Было уже слишком темно, чтобы увидеть еще что-либо из окрестностей. Мы подкрепились в хижине горячим ужином, согрелись остатками скамейки и освежились сном. Следующее утро было опять ясное, в долинах снова лежал туман. Поскольку и ночь оказалась совершенно безветренная, насчет обратного пути через плоскогорье нам можно было не беспокоиться. Наши следы совершенно не стерлись, и мы могли довериться им. Даже там, где мы останавливались, чтобы посоветоваться, и в сторонке втыкали в снег альпеншток, след был отчетливо виден. Мы вышли к черному камню раньше, чем думали. Там мы опять пообедали и во все более рассеивающемся тумане, который здесь, однако, не составлял существенного препятствия, стали спускаться по крутому склону с гор. У их подножья термометр показал действительно более высокую температуру, чем та, которую мы наблюдали в горах. За полдень мы снова уже были в приозерном трактире.

На следующий день мы пошли в трактир «У кленов» в Лаутерской долине. Все окружили нас, желая узнать наши впечатления. Они удивлялись, что наше предприятие оказалось таким простым, но особенно что холод, который и летом-то так резко отличается от тепла долин, зимою, оказывается, не столь ужасен. Каспар стал важным лицом.

А я был до краев наполнен тем, что увидел и нашел наверху. Глубокое волнение, которое теперь всегда жило в моем сердце и побудило меня подняться зимой в горы, не обмануло меня. Высокое чувство вошло в мою душу, почти такое же высокое, как моя любовь к Наталии. Любовь мою это чувство еще более возвышало и облагораживало, и с благоговением перед Господом, сотворившим столько прекрасного и сделавшим нас такими счастливыми, я уснул, когда снова лег в свою постель в уютной комнате трактира «У кленов».

Я не жалел, что прошел освящение этим предприятием, прежде чем отправиться к своему гостеприимцу с зимним визитом.

В Лаутерской долине я задержался ровно настолько, чтобы полюбоваться самыми выдающимися местами в зимнем убранстве и распорядиться, чтобы скамейку, сожженную нами на Козьем Выпасе, возместили владельцу. Затем я направился на санях в сторону Асперхофа. Каспар очень тепло простился со мною, благодаря этому предприятию мы сдружились с ним еще больше, чем прежде. Согревание верхних слоев воздуха, предвещавшее южный ветер, дало себя знать в полную меру на высотах, хотя в низине было еще холодно, тучи окутали горы, пошли над округой и пролились дождем, который падал ледышками и бил мне в щеки, когда я подъезжал к Асперхофу.

Лошадей и сани отогнали на хутор, и я пошел к своему гостеприимцу. Он сидел в своем кабинете и разбирал лежавшие перед ним большою стопою листы пергамента. Я поздоровался и был принят им, как всегда, приветливо.

Я сказал, что после последнего своего приезда в Асперхоф почти все время путешествовал. Сначала я навестил Каспара, где надо было кое-что уладить, затем побывал у родителей, потом ездил с отцом на его родину, затем с сестрой, для ее удовольствия, на некоторое время в горы, а когда наступила зима, побывал на эхерских ледниках, и вот я здесь.

— Вы, как всегда, желанный гость, — сказал он. — Оставайтесь у нас, сколько пожелаете, и смотрите на наш дом как на родительский.

— Спасибо, спасибо, большое вам спасибо, — отвечал я.

Он дернул веревку звонка, лежавшего у его ног, и в комнату поднялась старая Катарина. Он приказал ей протопить мою комнату, чтобы я поскорее мог воспользоваться ею.

— Уже сделано, — отвечала она. — Увидев, что подъезжает молодой барин, я сразу велела Людмиле затопить, огонь уже горит, нужно только надеть наволочки и вытереть пыль. Придется вам чуть-чуть потерпеть.

— Превосходно, — сказал мой гостеприимец, — позаботься только, чтобы все было удобно.

— Уж постараюсь, — ответила Катарина и покинула комнату.

— Пока ваше жилье приводят в порядок, — сказал он, — вы можете сходить со мной к Ойстаху и посмотреть, над чем там сейчас работают. Заодно можно постучать к Густаву и сказать ему, что вы приехали.

Я принял это предложение. Он надел какое-то подобие пальто поверх своей одежды, которая почти не отличалась от летней, и мы вышли из комнаты. Сначала мы направились к Густаву, и я поздоровался с ним. Он бросился мне на грудь, и его приемный отец сказал ему, что он может пойти с нами в столярную мастерскую. Густав не надел никакой верхней одежды, а только сменил домашний сюртук на несколько более теплый и приготовился последовать за нами. Мы спустились по общей лестнице, и когда мы были уже внизу, я заметил, что и сегодня, в неприветливый зимний день, мой гостеприимец ходит с непокрытой головой. На Густаве была очень легкая шапочка. Мы пошли по песчаной площадке к кустам. Льдинки, заиндевевшие и бесформенные, смешивались с седыми волосами моего друга и отскакивали от его хоть и не легкого, но не приспособленного к зимним холодам пальто. Деревья в саду, стоявшие близко от нас, стонали от ветра, все сильнее дувшего с высот в низины и становившегося час от часу неистовее. Так прошли мы к столярной. Сегодня, как и в первый мой приход, из мастерской поднимался дымок, но, в отличие от того раза, он не вздымался ввысь стройной воздушной колонной, а, подхваченный ветром, разрывался и разлетался в разные стороны. Не было и зеленых крон, мимо которых он тогда поднимался, только голые ветки качались на ветру над домом вверх-вниз. На крыше лежал снег. Никаких звуков из дома из-за свистевшего снаружи ветра слышно не было.

Когда мы вошли, к нам подошел Ойстах и поздоровался со мною еще приветливее и теплее, чем то делал всегда. Я заметил, что в мастерской трудится на два рабочих больше, чем то бывало обычно. Появилось, стало быть, много работы или какая-то спешная. После ветра на дворе в доме нам было приятно, тепло и уютно. Ойстах проводил нас через мастерскую в свою комнатку. Я сказал ему, что приехал, чтобы побыть часть зимы в Асперхофе, которого я еще ни разу не видел зимою, проводя зимы обычно в городе, где из-за множества домов и всяческих мер против зимы сущность ее искажается.

— У нас вы сможете увидеть зиму во всей полноте, — сказал Ойстах, — и она всегда очень красива, даже тогда, когда она изменяет своему ладу, напуская теплые ветры, синие тучи и потоки дождя на бесснежную местность. У нас, однако, она не забывается настолько, чтобы, как то случается в южных странах, превратиться в карикатуру лета, принося теплые дни и всякую зелень. Тогда ее, пожалуй, выдержать было бы трудно.

Я рассказал ему о своем походе на эхерский ледник, добавив, что я тоже провел уже немало ясных и ненастных зимних дней на лоне природы, вдали от большого города.

Затем он показал мне рисунки, добавившиеся к прежним, а также чертежи, наброски и прочие планы изделий, которые сейчас были в работе. Среди рисунков было уже несколько сделанных с предметов, принадлежавших кламской церкви, а среди планов многие касались улучшений, намеченных моим гостеприимцем в той церкви, которую я вместе с ним посетил.

Вскоре мы прошли и в мастерскую и осмотрели вещи, находившиеся в работе. Большей частью это были предметы, предназначавшиеся все для той же церкви. Затем я увидел скрепление тонких дубовых и сосновых досок, похожее на фон резных работ на отцовских панелях, увидел я и карнизы, которые тоже подошли бы к панелям. Из мебели в работе был шкаф, который должен был состоять из самых разных, в том числе и редчайших пород дерева, обычно не применяемых для столярных изделий. Мне показалось, что он задуман очень большим, но его назначения и его формы, о которых на основании сделанного еще ничего нельзя было заключить, угадать я не мог. Я не стал спрашивать об этом, а мне ничего не сказали на этот счет.

Пробыв некоторое время в столярной и поговорив и о других предметах, кроме тех, что в ней находились или были связаны с ней, мы ушли оттуда, и мой друг с Густавом проводили меня сначала в дом, а потом и в мои комнаты. В них было уже тепло, судя по звукам, в печи пылал огонь, все было подметено и вычищено, на окнах белели свежие занавески, на кровати и на той мебели, где это полагалось, — чехлы, и все мои дорожные вещи, которые я привез на санях, находились уже в моем жилье. Сказав, чтобы я привел себя в порядок и устраивался, мой гостеприимец вместе с Густавом покинул меня.

Распаковав привезенные с собой вещи, я распределил их так, что обе отведенные мне комнаты приняли довольно уютный для зимы вид, чему способствовало и царившее здесь тепло. Я этого и хотел, независимо от того, долго ли проживу в этих комнатах, что зависело от обстоятельств, предвидеть которые я не мог. В особенности свои книги, письменные принадлежности и приспособления для рисования я разместил так, чтобы это как можно лучше, насколько я мог теперь судить, отвечало моим желаниям. Покончив со всем этим, я переоделся, сменил дорожную одежду на более удобную и домашнюю.

Затем я совершил прогулку. Я поднялся через сад своей обычной дорогой к высокой вишне. По хорошо утоптанной в снегу тропинке я заключил, что здесь часто ходят и что сад этот зимой не заброшен, как то бывает со многими садами, и чего не терпят также мои родители, которые дружны с ним и зимою. Даже боковые дорожки были утоптаны, а кое-где видно было, что после сильного снегопада пускали в ход и лопату. Нежнейшие деревца и другие растения были укутаны соломой, все, чему полагалось находиться за стеклом, было хорошенько закрыто и зашпаклевано, все грядки и помещения, занесенные снегом, были как бы обрамлены и размечены окружавшими их дорожками. Ветви деревьев были освобождены от инея, мелкие снежинки на них не задерживались, и они казались особенно темными, чуть ли не черными среди окружавшего их снега. Они качались на ветру и шумели там, где могучие части большого дерева составляли густую, как бы сплошную массу. На голых ветках еще яснее и чаще видны были прикрепленные к деревьям ящички для гнезд. Но пернатых жильцов не было ни видно, ни слышно. Не было ли их здесь вообще, было ли их мало, делала ли их незаметными буря или они скрывались в каких-то укрытиях, в своих домиках? В ветках высокой вишни ветер бушевал вовсю. Я встал под это дерево возле скамьи у его ствола и посмотрел на юг. Темная решетка деревьев лежала подо мной как черная беспорядочная ткань на снегу, дальше был виден дом с его белой крышей, а еще дальше ничего нельзя было разглядеть. Мелькали лишь бледные просветы или темные пятна в зависимости от того, смотрел ли ты на снежные поля или на леса, но ясно ничего нельзя было разглядеть, и длинными полосами, как бы туманными нитями, из которых ткалась ткань, падал снег с неба.

От вишни я не мог выйти на простор, ибо калитка была заперта. Поэтому я повернулся и пошел к дому другой дорогой.

В тот же день я узнал, что здесь Роланд. Мой гостеприимец зашел за мной, чтобы проводить меня к нему. Ему приготовили в доме хорошую комнату. Там он как раз сейчас писал маслом какой-то пейзаж. Когда мы вошли, он стоял у мольберта, находившегося хотя и посередине комнаты, но дальше от окна, чем то обычно бывает. Второе окно было завешено. На Роланде была полотняная накидка, а в руке он держал палитру и палочку. Увидев нас, он положил то и другое на стоявший рядом с ним столик и шагнул нам навстречу. Мой гостеприимец сказал, что это он привел меня сюда, надеясь, что Роланд не будет против.

— Я очень рад такому гостю, — сказал тот, — но в моей картине, наверное, много недостатков.

— Кто это знает? — сказал мой гостеприимец.

— Я сам вижу, — отвечал Роланд, — и у других, сведущих в этом деле, тоже, наверно, найдется немало замечаний.

С этими словами мы подошли к картине.

Ничего подобного я не видел. Не то чтобы я нашел картину такой уж прекрасной, об этом еще нельзя было судить, поскольку многое пребывало еще в самом начальном состоянии, а кое-что показалось мне вообще непреодолимым. Но по замыслу и по мысли картина показалась мне замечательной. Она была очень велика, больше обычного формата пейзажей и в несвернутом виде ее просто нельзя было бы вынести из комнаты, где она создавалась. Изображены на ней были не горы, не потоки, не равнины, не леса, не морская гладь с красивыми кораблями, а застывшие скалы, высившиеся не в каком-то порядке, а как попало, торчавшие в земле глыбами косо и вразнобой, напоминая норманнов, осевших на не принадлежавших им островах. Но земля здесь не походила на землю тех островов, нет, ее не покрывали издревле знаменитые поля или темные плодоносные деревья, она лежала в трещинах, вздыбленная, без дерева, без кустика, в сухих травинках, в белеющих морщинах с бесчисленными камнями кварца, с россыпями окатышей под иссушающим солнцем. Такова была земля Роланда, так покрывала она огромную площадь очень большими и простыми частями, а над нею, отбрасывая тени, в одиночку и скопом, переливались облака на жарком, глубоком, южном небе.

Мы постояли перед картиной, разглядывая ее. Роланд стоял за нами, и случайно обернувшись, я увидел, что он смотрит на свое полотно горящими глазами. Мы говорили мало, почти молчали.

— Он поставил себе задачей изобразить предмет, которого не видел, — сказал мой гостеприимец, — он представляет его себе только в воображении. Посмотрим, насколько это удастся. Такие или, вернее, подобные вещи мне случалось видеть только далеко на юге.

— Я не имел в виду чего-то определенного, — отвечал Роланд, — а только передавал какие-то свои видения. К тому же мне хотелось писать масляными красками, которые всегда больше привлекали меня, чем мои акварельные, и лучше передают величественность и пламенность.

Присмотревшись к его принадлежностям, я заметил, что у его кистей необыкновенно длинные черенки, и работает он, стало быть, стоя поодаль, что, наверное, и необходимо при такой большой площади полотна и что я заключил и по манере письма. Кисти у него были довольно толстые, и еще я увидел длинные, тонкие палочки, к концам которых были прикреплены угли, которыми он, вероятно, делал наброски. Краски на палитре были в больших количествах.

— Хозяин этого дома так добр, — сказал Роланд, — что позволяет мне орудовать здесь, хотя мне надлежало бы делать нужные нам сейчас зарисовки и работать над чертежами изготовляемых здесь в данное время вещей.

— Все устроится, — ответил мой гостеприимец, — вы уже сделали чертежи, которые мне нравятся. Работайте по своему благоусмотрению. Ваша душа не даст вам сбиться с пути.

Чтобы не мешать больше стоявшему перед своим полотном Роланду, вокруг которого все в комнате было направлено на эту работу, тем более что зимние дни и так-то коротки, мы удалились.

Когда мы шли по коридору, мой гостеприимец сказал:

— Ему надо бы попутешествовать.

С наступлением темноты мы собрались в кабинете моего гостеприимца у натопленной печи. Пришли Ойстах, Роланд, Густав и я. Говорили о разных вещах, но больше всего об искусстве и о предметах, которые как раз находились в работе. Многого Густав, возможно, не понимал, да и говорил он очень мало. Но разговор этот, наверное, способствовал его развитию, и даже непонятное, вероятно, рождало смутные догадки, которые куда-то вели или могли в будущем обрести какую-то твердую форму. Я прекрасно знал это по опыту собственной юности и даже по своему нынешнему.

Вернувшись к себе в спальню, я нашел довольно приятным, что в печи горели поленья из принадлежавшего моему гостеприимцу букового леса, который был частью Алицкого. Я еще почитал и кое-что записал.

На следующее утро шел дождь. Он лил ручьями из синеватых, однообразных туч, мчавшихся по небу. Ветер набрал такую силу, что выл вокруг всего дома. Поскольку дул он с юго-запада, дождь бил в мои окна и заливал стекла. Но дом был построен очень хорошо, и потому единственным следствием дождя и ветра было чувство надежной защищенности в комнате. Нельзя также отрицать, что буря, когда она достигает определенной силы, несет в себе что-то величественное и способна укрепить дух. Первые утренние часы я провел при свете лампы в тепле за письмом к отцу и матери, где сообщал, что побывал на эхерском льду, что при подъеме и спуске соблюдал всяческую осторожность, что никаких несчастных случаев у нас не было и что со вчерашнего дня я нахожусь у своего друга в доме роз. Для Клотильды я приложил отдельный листок, где, основываясь на частичном знании гор, приобретенном ею во время нашего совместного путешествия, дал ей небольшое описание зимнего высокогорья. Когда стало светлее и подошел час завтрака, я спустился в столовую. Здесь я узнал, что зимою Ойстах и Роланд, чье вчерашнее присутствие на ужине я счел случайным, обычно едят с моим гостеприимцем и Густавом. Так полагалось и летом, но поскольку в это время года в столярной мастерской встают и приступают к работе задолго до восхода солнца, часы приема пищи невольно меняются, и Ойстах сам попросил предоставить ему выбор времени и рода его еды, а Роланд в это время года и так обычно не бывает дома. Я никогда не бывал среди зимы в доме роз, а потому и не мог знать об этом обычае. Итак, мой гостеприимец, Ойстах, Роланд, Густав и я сидели за завтраком. Разговор шел главным образом о погоде, которая так вдруг забушевала, обсуждалось, как это произошло, чем это объясняется, говорилось, что это дело естественное, что каждый дом должен быть подготовлен к таким зимним дням и что такие события надо переносить терпеливо, даже уметь находить в них некую приятную перемену. После завтрака все принялись за свою работу. Мой гостеприимец ушел к себе в комнату, чтобы продолжить там начатый им уже разбор пергаментов, Ойстах ушел в столярную мастерскую. Роланд, для которого, несмотря на пасмурный день, света наконец стало достаточно, чтобы взяться за кисть, отправился к своей картине. Густав продолжил свои учебные занятия, а я снова пошел в свою комнату.

Там я некоторое время почитал, сделал кое-какие записи, и хотя буря не только не унялась, а разыгралась к полудню еще пуще, я решил по своей привычке выйти на воздух. Я выбрал подходящую обувь, надел клеенчатый плащ с клеенчатым капюшоном, который нахлобучил на голову, и спустился по людской лестнице. Я направился к решетчатым воротам на песчаной площадке перед домом. Там я был защищен от прямого юго-западного ветра, он доносил только очень крупные для зимнего дождя капли, с шумом падавшие на мой капюшон, мне в лицо, в глаза и на руки. Я немного постоял на площадке, глядя на розы у стены дома. Некоторые стволы были защищены соломой, у некоторых земля над корнями была частично прикрыта одеялами, другие были крепко привязаны, но везде я видел, что никаких чрезвычайных защитных мер не принимали, а все было предохранено только от повреждений извне. Розы мог засыпать снег, следы которого я еще видел, их мог поливать дождь, но ни одного ствола ветер не мог выдернуть, ни одной ветки сломать не мог. Вся стена была и в остальном совершенно сохранна, хлеставший в нее дождь не мог причинить ей никакого вреда. От песчаной площадки я спустился по холму. Снег уже почувствовал силу дождя, который был довольно теплым. Мягкость и пушистость исчезли, появилась какая-то ледяная гладкость, повсюду виднелись как бы обглоданные льдинки. Вода текла по прорытым ею бороздам снега, и в местах, где ее не проглатывали дыры проталин, сбегала на траву. Я шагал, не обращая внимания на дорогу, по водянистому снегу. В самом низу долины я повернул на восток. Я пошел дальше, и, шагая лугами, отдавался тому, что видел. Это было чудесное зрелище: ветер, не в силах уже поднять снег, смывал его дождем, отдельные места уже обнажились, покров сползал как бы полосами, а хмурые тучи неслись над блеклыми полями, ничуть не заботясь о роде людском и делах человеческих.

Наконец, в глубине лугов, я направился к северу, к хутору. Придя туда, я узнал, что хозяин, как здесь запросто называли моего гостеприимца, тоже побывал здесь сегодня, но уже ушел. Он многое осмотрел, отдал много распоряжений. Я спросил, был ли он и сегодня без головного убора, и мне ответили утвердительно. Оглядев хутор и зайдя в разные его помещения, я по-настоящему увидел, какой здесь благоустроенный дом. Дождь падал на него, как на камень, в который он не мог проникнуть и смыть какие-то частицы которого мог только за много веков. Ни одна трещинка не пропускала воды, ни одного изъяна не было в облицовке. Внутри работы шли как каждый день. Работники очищали зерно так называемой веялкой, отбрасывали его лопатами в сторону и насыпали в мешки, чтобы отправить в амбар. Управляющий тоже был занят этим делом, отдавал распоряжения, проверял чистоту зерна. Часть работниц орудовала в стойлах, часть укладывала корм на гумне, часть пряла, а жена управляющего трудилась в молочной. Я со всеми поговорил, и все выразили радость, что я приехал даже в это время года.

От хутора я прошел через усаженное плодовыми деревьями пространство к саду. Калитка с этой стороны дома даже зимою не была заперта. Я прошел в нее и направился к жилищу садовника. Там я снял плащ, по складкам которого текла вода, и сел на чистую белую скамью перед печью. Старик и его жена приняли меня очень приветливо. Во всем их поведении было что-то очень искреннее. Давно уже у этих старых людей было какое-то родительское ко мне отношение. Жена садовника Клара поглядывала на меня как бы украдкой со стороны. Наверное, она думала о Наталии. Старый Симон спросил меня, не хочу ли я сходить в теплицу, посмотреть на растения и зимою.

Кроме желания навестить его и его супругу, такое намерение тоже у меня было, ответил я.

Он надел другой сюртук и провел меня в оранжереи, примыкавшие к его жилищу. Меня действительно очень интересовали растения, поскольку прежде я много занимался ими и мне было любопытно их состояние. Мы обошли все комнаты довольно большого нетопленого дома, а оттуда направились в отапливаемый. Я не только рассматривал, как собирался, растения, но и не торопясь любезно выслушивал рассказы моего провожатого об отдельных экземплярах, весьма подробно распространявшегося о своих любимцах. Это внимание к его речам, а также интерес к его питомцам, который я всегда выказывал ему, да и участие в приобретении cereus'a peruvianus'a, приписываемое им мне, были, вероятно, причиной определенной его привязанности ко мне. Когда мы подошли к выходу из оранжерей, находившемуся напротив его жилья, он спросил меня, не хочу ли я зайти и в дом кактусов, тогда он принесет мой плащ, потому что нам придется пересечь открытое место. Но я сказал, что в этом нет нужды, ведь он тоже пойдет туда, не прикрыв голову, да и моего гостеприимца видели сегодня на хуторе без головного убора, и мне тоже не будет вреда оттого, что я немного пройдусь под дождем без капюшона.

— Да, хозяин ко всему привык, — отвечал он.

— Я привык хоть и не ко всему, но ко многому, — возразил я, — пойдемте прямо так.

Наконец я переубедил его, и мы пошли в дом кактусов. Он показывал мне все растения этого рода, особенно peruvianus, который действительно стал роскошным экземпляром. Садовник распространялся об уходе за этими растениями зимой, сказал, что иные цветут уже в феврале, что не все выносят определенный холод и должны стоять в более теплой части дома, особенно это требуется многочисленным видам cereus'a, а затем перешел к устройству самого дома, подчеркнув с похвалой, что для тех мест, где стекла лежат одно на другом, хозяин нашел такое прекрасное скрепляющее средство, что вода на этих стыках не может проникнуть в дом и при ветре, и вредной для растений влаге путь в оранжерею закрыт. Только благодаря этому в дождливые дни и когда тает снег дом не нужно покрывать досками и затемнять его во вред растениям. Сегодня, сказал он, я и сам могу убедиться, что при таком сильном дожде и ветре ни одной капли в дом не попало. Досками этот дом вообще не покрывают. От града он защищен толстым стеклом и сеткой, на случай холодных ночей применяются циновки из соломы, а снег сметают метлой. Мне было и в самом деле любопытно, что здесь стеклянная крыша не протекает, отцу такая крыша всегда доставляла неприятности, и я решил узнать у моего гостеприимца, как это достигается, чтобы передать его опыт отцу. Когда мы на обратном пути проходили через другие теплицы, я увидел, что и здесь никаких протечек нет, и мой провожатый подтвердил это.

Посидев еще немного в квартире садовника и поговорив с его женой, я стал прощаться. За то время, что мы ходили по оранжереям, жена садовника стерла с поверхности моего плаща всю воду и вообще привела его в более удобный и приятный вид. Я поблагодарил ее, сказав, что вскоре он, вероятно, опять изомнется, дружески распрощался и отправился к себе.

Там я основательно переоделся и пошел к своему гостеприимцу. Он как раз был занят Густавом, который отчитывался о своих утренних работах. Я попросил позволения пройти в картинную или еще куда-нибудь.

— Читальная и картинная комнаты, а также комната с гравюрами протоплены, как положено, — отвечал мой гостеприимец, — а в библиотеке, мраморном зале и на лестнице довольно тепло. Ни одна комната не заперта. Располагайте ими как у себя дома.

Поблагодарив, я удалился. Зная здешний распорядок дня, я понимал, что он продолжит свои занятия с Густавом.

Сначала я пошел к мраморной лестнице. Я хотел выйти к ней сверху. Пройдя из людского коридора в верхнюю часть коридора мраморного, я надел, как здесь полагалось, стоявшие наготове войлочные башмаки и стал спускаться по гладкой, прекрасной лестнице. Дойдя до ее середины, где находится широкая площадка, я остановился: это и была цель моего похода. Я хотел поглядеть на мраморную фигуру. Даже сегодня, в свинцовом свете, замутненном к тому же текущей но стеклянному своду водой и падавшем как-то вяло, зрелище это было замечательное и возвышенное. Величественная дева, всегда спокойная и прелестная, была сегодня, в текучей пелене приглушенного света, хотя и сумрачна, но полна мягкости, и строгость дня сливалась со строгостью ее несказанно прекрасных черт. Я долго смотрел на статую. Как и при каждой новой встрече, она опять была для меня нова. Как ни запала мне в душу после недавних событий ослепительно белая фигура фонтанной нимфы в Штерненхофе, она была все же изваянием нашего времени и была для нас постижима. Здесь же представала сама древность во всей своей величавости. Что есть человек и как он возвышается, когда ему дано пребывать в таком окружении, да еще при величайшем изобилии подобного окружения?

Я снова медленно поднялся по лестнице и пошел в мраморный зал. Его громадность, его пустота, темный, если так можно выразиться, блеск, мелькавший при неверном и переменчивом свете дня на его стенах, не подавляли после встречи с изваянием древности. В этот хмурый день зал показался мне еще больше и строже, чем обычно, и мне хотелось побыть в нем, хотелось почти так же сильно, как в тот вечер, когда мой гостеприимец, при отдаленных вспышках на грозовом небе, ходил по этому залу взад и вперед. Теперь я тоже ходил по нему взад и вперед, глядел на тусклые блики от бури за окнами и снова вспоминал статую, которую только что видел.

Через некоторое время я вышел в дверь, что вела в картинную. В сумрачном блеске дня картины теряли выразительность даже тогда, когда художник применял сильнейшие средства светотени, ибо не хватало того, что только и помогает писать картины, — мощи солнечного и ясного дня. Даже подходя к картинам, которые я особенно любил, даже сев на стул перед одним Гвидо, стоявшим на подвинутом к окну и потому лучше освещенном мольберте, чтобы рассмотреть картину как следует, я не мог проникнуться чувством, которое обычно рождали во мне эти произведения. Вскоре я понял причину: она состояла в том, что гораздо более высокое чувство вызвала у меня в душе древняя статуя. Картины казались мне чуть ли не маленькими. Я пошел в библиотеку, взял из шкафа «Одиссею», направился с нею в читальную комнату, где за тонкой решеткой камина приветливо пылал веселый огонь, друг человека, дарующий ему в темноте свет, а в северные зимы тепло, и где царили чистота и порядок, и под шорох дождя за окнами стал читать с первой строки. Чужеязычные слова, когда-то принадлежавшие далекому времени, образы, которые во всей их своеобычности входили через эти слова в наше время, сливались с увиденной мною на лестнице девой. Когда появилась Навсикая, у меня возникло то же ощущение, что при нервом настоящем осмотре мраморной статуи: твердые каменные одежды стали легкими, нежными, члены пришли в движение, на лице заиграла жизнь, и статуя предстала мне Навсикаей. Воспоминание о том вечере и заставило меня прибегнуть к гомеровским строкам, после того как я поднялся по лестнице в мраморный зал и не нашел в нем утоления. Когда герои кончили пир в зале, когда позвали певца, когда прозвучали слова той песни, слава которой тогда достигала небес, когда Одиссей закутал голову, чтобы не видно было полившихся у него из глаз слез, когда, наконец, Навсикая просто и растроганно остановилась у колонн входа в зал, передо мной, улыбаясь, явился прекрасный образ Наталии. Она была Навсикаей сегодня, такая правдивая, такая простая, она не выставляла напоказ своего чувства и не скрывала его. Оба образа сливались друг с другом, и я читал и в то же время думал, то читал, то думал, а после того как очень долгое время только думал, я взял со стола лежавшую передо мной книгу, отнес ее в библиотеку, поставил на место и вернулся через мраморный зал и коридор с комнатами для гостей в свое жилище.

Труд первой половины дня был исполнен.

К обеду снова собрались те же лица, что и за завтраком. Поев простой, но полезной и здоровой пищи, приготовленной, как всегда в доме роз, превосходно, дружески и весело поговорив, мы поднялись, чтобы снова заняться своими делами, которые для каждого были значительны и важны, состояли ли они в приобретении знаний, как почти целиком у Густава, в продвижении ли в каком-то искусстве или на поприще науки или в верном устройстве собственной жизни.

На вторую половину этого дня было намечено особое дело, для которого должен был явиться и Роланд, прекратив сегодняшнюю работу над своею картиной. С предложением о продаже в дом прибыла некая коллекция гравюр на меди, и осмотр ее назначили на вторую половину дня. Мой гостеприимец пригласил и меня. Гравюры лежали в двух папках в комнате моего гостеприимца. Мы прошли по лестнице для слуг в его комнату и подвинули стол с гравюрами ближе к окну, чтобы лучше рассмотреть листы. Папки были раскрыты, и вскоре стало видно, что собиратель хранившихся в них листов не был человеком, имеющим какое-либо представление о глубине искусства, о его серьезности и о его значении для человеческой жизни. Коллекционер он был самый заурядный, сосредоточенный на количестве и разнообразии листов. Теперь он лежал в могиле, а его наследники, видимо, понятия не имели ни об отношении искусства к человеческой жизни, ни о коллекционировании вообще, отчего и предложили купить все листы моему гостеприимцу, о котором слышали, что он охотник до таких курьезных вещей. Наряду с ничего не стоящими изделиями грабштихеля в нынешней пошлой манере, какие печатают в книгах и альбомах ради денег, наряду с литографиями рисунков пером и мелом здесь были также кое-какие неплохие современные произведения и, главное, несколько ценных старинных работ. Мой гостеприимец и оба его помощника высказывали по поводу гравюр новые для меня суждения, благодаря чему я узнал о значении этого искусства больше, чем знал раньше. Поскольку оно способно передавать произведения больших мастеров всех времен, поскольку картину, которая существует в одном экземпляре и недоступна многим, находясь в недостижимо далеком от них месте, а порою, будучи чьей-то личной собственностью, недоступна и тем, кто живет рядом, оно способно размножить ее и выставить напоказ во многих местах, да и в далеком будущем, искусство это заслуживает величайшего внимания. Если оно не потрафляет какой-то процветающей в определенное время манере, а старается передать выразившуюся в картине душу художника, если оно передает не только материал картины, от нежности человеческого лица и человеческих рук до блеска шелка, гладкости металла, шероховатости скал и ковров, но даже и примененные художником краски — разными, но всегда ясными, легкими, изящными линиями, никогда не случайными, никогда не выпячивающимися, никогда не образующими просто какое-то пятно, всегда заново найденными для овладения каждым новым предметом, — тогда оно, правда, не может сравниться с живописью по непосредственному воздействию на зрителей, но может быть признанно равным ей как искусство вообще, потому что оно воздействует на большее число людей и оказывает на тех, кто не может увидеть воспроизведенных картин, тем более глубокое и полное эстетическое воздействие, чем глубже и благороднее оно само. Это я все больше понимал в общении со своим гостеприимцем, и это стало мне особенно ясно, когда рассматривали гравюры и говорили об их качестве и о средствах, путях и воздействии гравировального искусства вообще. Подробно рассмотрев лучшие листы, обстоятельно обсудив их достоинства и недостатки, решили, что ради лучших листов стоит купить всю коллекцию, если цена ее не превзойдет определенной суммы, которую можно по справедливости заплатить. Скверные листы следует затем уничтожить, потому что своим существованием они не только не оказывают хорошего действия, но и направляют чувства того, кто не видит ничего лучшего, по более грубому и ложному направлению, чем то, какое бы они приняли, если бы не знали ничего, кроме произведений самой природы. Человеческий дух, сказали собеседники, загрязняется от лжеискусства больше, чем от непричастности ко всякому искусству. Когда стало смеркаться, гравюры были уложены в папки, стол отодвинут на свое место, и мы разошлись.

Буря скорее усилилась, чем утихла, и дождь бил в окна ручьями.

Вечером мы опять собрались в кабинете моего гостеприимца, не было только Густава, потому что он еще был занят у себя в комнате своим дневным уроком. Прежде чем мы сели за ужин, мой гостеприимец записал в свои книги показания приборов, относившиеся к атмосферному давлению, влажности, теплу, электричеству и тому подобному, затем обошел весь дом, все осмотрел в нем, проверил, выполнили ли домашние порученную им работу, чем они сейчас занимаются и как повлияла на все сегодняшняя буря.

За ужином, после того как мы быстро утолили голод и весело поговорили, состоялось еще чтение вслух из одной новой тогда книги. Речь там шла большей частью о шелководстве и шелкопрядении, и особый раздел касался того, как этот промысел пришел с самого дальнего Востока в Сирию. Аравию, Египет, Византию, на Пелопоннес, на Сицилию, в Испанию, Италию и Францию. Мой гостеприимец утверждал, что своей тонкостью эти роскошные материи, состоящие из шелка и золота или серебра, своей нежностью ткани, своей мягкостью в сочетании со слабым мерцанием резко отличаются от нынешних с их жесткостью и грубым блеском, а что касается смелости, изящества и богатой фантазии узоров, то тринадцатый и четырнадцатый века гораздо предпочтительнее позднейших времен и особенно нашего. Он, мол, слишком поздно обратил внимание на эту область старины, являющую почти ветвь искусства. Замечательно было бы собрать коллекцию этих материй, но заняться этим он уже не может, потому что это потребовало бы поездок по всей Европе и даже по значительным частям Азии и Африки и было бы не по силам одному человеку. Какие-то объединения или государства могли бы создать такие коллекции для сравнения, для обучения, просто для обогащения самой истории. В богатых монастырях, в ризницах знаменитых церквей, в сокровищницах и других хранилищах королевских дворцов и больших замков можно было бы найти многое, что, будучи собрано в коллекцию, обрело бы язык и смысл. Сколько всего привезено было после крестовых походов в Европу, если даже простые рыцари возвращались с богатой добычей золота и драгоценных материй и не только на церковных празднествах, коронациях, процессиях, но и в обычной жизни появилось больше блеска, чем то было прежде. Какой отсвет должна была бросать эта область и на современную ее расцвету эпоху, когда строились те замечательные церкви, величавые остатки которых восхищают нас и поныне, какие пути открывала она к орнаментике той эпохи в каменотесном искусстве, в резьбе по слоновой кости и по дереву, более того, к зарождению расцветших позднее великих школ живописи на севере и на юге Европы, как, наверное, могла бы она навести даже на мысли о воззрениях народов, об их связях и торговых путях! Ведь это делают и монеты, печати и прочие прикладные вещи. Роланд сказал, что он хочет заняться поисками таких материй.

В тот вечер мы разошлись позднее обычного.

На следующее утро, когда я встал и рассвет уже позволил поглядеть в окно, я увидел, что все покрыто свежим снегом и он все еще падает густыми хлопьями. Ветер немного утих, должно быть, похолодало еще больше.

В тот день мы все вместе совершили довольно большую прогулку. Мы обошли сад, посмотрели, не нужно ли что-нибудь поправить, зашли в теплицы, заглянули на хутор, а вечером читали дальше книгу о шелкопрядении. Снегонад продолжался до сумерек, потом на небе показались просветы.

Как эти два, прошло еще много дней, а мой гостеприимец все не приступал к сообщениям, которые он обещал сделать. Помимо того времени, что каждый проводил у себя за своей работой, мы совершали прогулки по окрестностям, это было тем приятнее, что после ненастных дней по моем прибытии установилась ясная, тихая и холодная погода. Я много времени проводил в обществе моего гостеприимца, наблюдал за ним, когда он кормил своих птиц под окном или когда заботился о пропитании зайцев за пределами своего сада, что было вдвойне необходимо из-за глубоких навалов снега. Ездили мы и на санках, чтобы навестить соседей, что-то обсудить или просто насладиться на ходу чистым воздухом, а однажды я ездил со своим гостеприимцем к мосту, который он должен был осмотреть с работниками, чтобы построить его весной заново, — моего гостеприимца нещадно нагружали общественными обязанностями; несколько раз мы побывали в разных частях лесов, чтобы посмотреть, как идет рубка деревьев, предназначенных для строительства и для обработки в столярной мастерской, а рубить лес полагалось именно в это время года. Побывали мы еще раз и в Ингхофе, посмотрели тамошние теплицы. Управляющий и садовник с готовностью все нам показывали. Хозяин же поместья был со своей семьей в городе.

Однажды мой гостеприимец зашел в мое жилье, что он часто делал, отчасти чтобы навестить меня, отчасти чтобы посмотреть, не испытываю ли я недостатка в чем-то необходимом. Поговорив о том о сем, он сказал:

— Вы знаете, наверное, что я барон фон Ризах.

— Я долго этого не знал, — отвечал я, — но уже довольно давно знаю.

— Вы ни у кого не справлялись?

— После первой ночи, которую я провел в вашем доме, я справился у одного крестьянина, и тот ответил, что вы — асперский управляющий. В тот же день я навел справки и в большем отдалении, но ничего толком не узнал. Позднее я уже не спрашивал.

— А почему не спрашивали?

— Вы мне не назвали себя, из этого я заключил, что вы сочли ненужным сообщать мне свое имя, а из этого я вывел для себя правило не спрашивать вас, а не спрашивая вас, не смел спрашивать и других.

— Здесь во всей округе меня называют асперским хозяином, — сказал он, — потому что у нас принято называть владельца имения по имению, а не по фамилии. Название имения переходит в народе по наследству к любому хозяину, а фамилия его при перемене владельца меняется, и людям приходилось бы запоминать новое имя, для чего они слишком косны. Некоторые местные жители называют меня и асперским управляющим, как именовался мой предшественник.

— Однажды я случайно услышал ваше настоящее имя, — сказал я.

— В таком случае вы, наверное, знаете также, что я состоял на государственной службе, — ответил он.

— Знаю, — сказал я.

— Я для нее не годился, — отвечал он.

— Вы, стало быть, говорите нечто противоречащее тому, что я до сих пор слышал о вас от всех. Все дружно хвалят вашу государственную деятельность.

— Они, может быть, имеют в виду отдельные результаты, — отвечал он, — но они не знают, с каким душевным напряжением таковые дались мне. Им невдомек также, каковы были бы эти результаты, если бы их добивался другой, с такими же способностями, но с большей внутренней склонностью к государственной службе, а то и с еще большими способностями.

— Так можно сказать о любом обстоятельстве, — возразил я.

— Можно, — ответил он. — Но тогда и не надо сразу хвалить все, что не вовсе не удалось. Выслушайте меня. Государственная или вообще общественная служба в нынешнем ее развитии охватывает большое число лиц. Для этой службы закон требует определенной подготовки и определенной последовательности ступеней этой подготовки, и так оно и должно быть. Поскольку возникает надежда, что по завершении требуемой подготовки и прохождении ее ступеней ты сразу найдешь занятие на государственной службе и через определенное время продвинешься на такие высокие места, которые обеспечат семье приличные средства, большее или меньшее число юношей посвящают себя государственной деятельности. Из числа тех, кто успешно проходит предписанный путь подготовки, государство выбирает своих слуг и в целом должно выбирать из них. Нет сомнения, что и вне этого круга есть люди, способные к государственной службе, весьма, даже необыкновенно способные, но, кроме из ряда вон выходящих случаев, когда их способности по особому стечению обстоятельств выходят на свет и взаимодействуют с государством, оно не может их выбрать, потому что не знает их и потому что выбор без близкого знакомства и без той поруки, которую дает надлежащая подготовка, опасен, грозит путаницей и беспорядком в делах. И каковы бы ни были те, кто прошел годы подготовки, государство вынуждено брать их. Порой среди них много даже больших дарований, порою их меньше, а порой в общем налицо лишь посредственность. На этом свойстве человеческого материала государство и должно было построить свою службу. Существо этой службы должно было принять такую форму, чтобы дела, нужные для достижения государственных целей, двигались непрерывно и неослабно, независимо от того, лучшие или худшие работники сменяют друг друга на отдельных местах. Я мог бы привести пример и сказать, что лучшие часы — те, которые будут идти верно независимо от такой замены частей, когда плохие окажутся на месте хороших, а хорошие на месте плохих. Но такие часы вряд ли возможны. А государственная служба должна была иметь эту возможность или, после того развития, какого она достигла сегодня, перестать существовать. Ясно, что форма этой службы должна быть строгая, что нельзя, чтобы отдельное лицо исполняло ее иначе, чем то предписано, что ради сохранности целого частности приходится даже исполнять хуже, чем то следовало бы сделать только со своей точки зрения. Значит, пригодность души к государственной службе, помимо других способностей, состоит, по существу, либо в том, чтобы уметь ревностно заниматься мелочами, не зная их связи с общим и целым, либо же в том, чтобы, обладая достаточно острым умом, видеть связь мелочей с целым ради всеобщего блага и потому заниматься этими мелочами с охотой и рвением. Второе делает истинный государственный деятель, первое — так называемый хороший слуга государства. Я не был ни тем, ни другим. С самого детства, хотя я ни тогда, ни в юности этого не знал, у меня было два свойства, которые прямо-таки противоречили сказанному. Во-первых, я любил распоряжаться своими поступками. Я любил сам намечать то, что нужно сделать, и выполнять это собственными силами. Из этого выходило, что я уже в детстве, как рассказывала моя мать, предпочитал брать какое-нибудь кушанье, какую-нибудь игрушку и тому подобное, чем получать их из чьих-то рук, что я противился помощи, что в детстве и юности меня называли непослушным и упрямым, а в зрелые годы упрекали в своенравии. Но это не мешало мне воспринимать чужое, если оно подкреплялось какими-то доводами и высшими побуждениями, как свое собственное, и осуществлять его с великим воодушевлением. Однажды в жизни я сделал это вопреки своей сильнейшей склонности во имя чести и долга. Я расскажу вам об этом позднее. Из этого следует, что упрямцем в обычном смысле слова я не был, а уж в старости, когда люди вообще становятся мягче, определенно таковым не являюсь. Вторым моим свойством было то, что я всегда отделял успехи моих поступков от всего чужеродного, чтобы ясно видеть связь желаемого и достигнутого и уметь управлять своими поступками в будущем. Действие, предпринимаемое только по предписанию и для соблюдения формы, доставляло мне муки. Из этого следовало, что дела, конечная цель которых была мне чужда или неясна, я делал кое-как, а дела, даже если их цель достигалась с трудом и лишь через множество промежуточных звеньев, доводил до конца с усердием и радостью, как только мне становились ясны и близки главная цель и цели промежуточные. В первом случае я напрягал все силы лишь благодаря представлению, что цель тут хоть и неясная, но высокая, причем всегда был тороплив, отчего меня и поругивали за нетерпение. Во втором случае силы появлялись сами собой, и дело доводилось до конца с величайшим терпением, с использованием всего отпущенного срока, отчего меня опять-таки называли упрямцем. Вы, наверное, видели в этом доме вещи, по которым вам стало ясно, что я умею преследовать какие-то цели с большим терпением. Странно вообще, и в этом, наверное, больше смысла, чем полагают, что к старости дальновидность планов растет, ты думаешь о вещах, лежащих далеко за пределами всякой жизни, чего в молодости не делал, и старость сажает больше деревьев и строит больше домов, чем молодость. Видите, мне не хватает двух главных для слуги государства качеств: умения подчиняться, основного условия всякого распределения людей, и умения деятельно включаться в некое целое и усердно трудиться для целей, лежащих вне твоего поля зрения, что является не менее важным условием всякого распределения занятий. Я всегда хотел менять что-то основополагающее и улучшать устои, вместо того чтобы делать что в силах в заданных обстоятельствах, я хотел сам ставить себе цели, хотел делать всякое дело так, как оно лучше само по себе, не глядя на целое и невзирая на то, что из моих действий где-то возникнет брешь, от которой вреда будет больше, чем пользы от моего успеха. Когда я едва вышел из детского возраста, меня направили по пути, которого я не знал, как не знал и себя, и я шел по нему сколько мог, раз уж вступил на него, потому что мне было стыдно не исполнить свой долг. Если благодаря мне получилось что-то хорошее, то причина заключалась в том, что, с одной стороны, я отдавал все силы службе и ее требованиям, а с другой стороны, события того времени ставили такие задачи, при которых я мог сам составлять планы действий и сам претворять их в жизнь. Но как страдала моя душа, когда я совершал действия, противные моей натуре, я сейчас вряд ли смогу передать вам, да и тогда не был в состоянии выразить это. В то время мне всегда и неотвратимо приходило на ум такое сравнение, что существо с плавниками заставляют летать, а существо с крыльями — плавать. Поэтому в определенном возрасте я сложил с себя свои должности. Если вы спросите, нужно ли в государственной службе столь большое число людей, нельзя ли выделить часть общих дел в их нынешнем виде в особые дела, поручив их особым корпорациям или лицам, которых они главным образом и касаются, что сделало бы государственную службу обозримее и дало бы возможность выдающимся талантам больше участвовать в составлении и осуществлении планов на благо всем, то я отвечу: вопрос этот, конечно, очень важен, и правильный ответ на него имеет значение величайшее. Но именно правильный во всех его частностях ответ — одна из самых трудных задач, и я не решусь сказать о себе, что мог бы этот правильный ответ дать. Да и предмет этот слишком далек от нашего сегодняшнего разговора, и мы сможем поговорить о нем в другой раз, в какой мере мы вообще способны о нем судить. Одно несомненно: если в нынешней государственной службе и нужны перемены и если эти перемены в том смысле, на который я намекнул, произойдут, то в общих переменах, которым государство, как все человеческие дела и как сама земля, подвержено, правомерно и нынешнее его состояние, оно есть звено цепи и уступит место своим преемникам так же, как само родилось от своих предшественников. Мы уже не раз говорили о призвании, о том, как трудно узнать свои силы в такое время, когда нужно указать им нужное направление, то есть выбрать жизненный путь. В наших разговорах мы имели в виду главным образом искусство, но это же относится к любому другому жизненному занятию. Силы редко бывают так велики, чтобы они бросались в глаза и наводили родственников молодого человека на подходящий для него предмет или сами на этот предмет бросались. Кроме свойств моей души, которые я вам сейчас поведал, было у меня еще одно особое, существенность которого я понял очень поздно. С детства у меня была тяга создавать вещи, воспринимаемые чувственно. Просто связи и соотношения, а также отвлеченные понятия мало для меня значили, мой ум не вбирал их в себя. Когда я был маленьким, я складывал рядом разные вещи и давал этому скопищу название какой-нибудь местности, которое мне случалось часто слышать, или сгибал прутик, стебелек или еще что-нибудь в какую-нибудь фигуру и давал ей имя, или делал из какой-нибудь тряпочки своего двоюродного брата, свою двоюродную сестру. Даже тем отвлеченным понятиям и соотношениям, о которых я говорил, я придавал какой-то вид и таким образом запоминал их. Например, я и сейчас помню, что в детстве часто слышал слова «набор рекрутов». У нас тогда появился новый кленовый стол, доски которого скреплялись темными деревянными клиньями. Поперечный разрез этих клиньев казался на толще стола, на стыке досок, какой-то темной фигурой, и эту фигуру я называл «набор рекрутов». Эта чувственная отзывчивость. присущая, наверное, всем детям, делалась у меня, но мере того как я рос, все явственнее и сильнее. Меня радовало все, что можно было воспринять чувствами, ощутить: первая травинка, почки на кустах, цветение растений, первый иней, первые снежинки, свист ветра, шум дождя, даже молния и гром, хотя я их и боялся. Я ходил смотреть, когда плотники тесали бревна, когда строили хижину, приколачивали доску. Даже слова, дававшие чувственное представление о предмете, были мне гораздо милее тех, что давали ему лишь общее обозначение. Так, например, мне было гораздо интереснее, когда говорили: «Граф едет верхом на пегом», а не «Он едет верхом на лошади». Я рисовал красным карандашом оленей, всадников, собак, цветы, но с особым удовольствием города, составляя из них чудесные фигуры. Я делал из влажной глины дворцы, из коры — алтари и церкви. Я называю эту склонность жаждой творчества. Она есть в той или иной мере у многих. Но еще большему числу людей свойственна жажда сберечь, самое уродливое проявление которой — скупость. Даже в поздние годы эта жажда не унимается. Когда мне однажды довелось жить у нашей прекрасной реки и я в первую зиму впервые увидел ледоход, я не мог на него наглядеться, на то, как сталкиваются и трутся друг о друга более или менее круглые льдины. Даже в последующие зимы я часами стоял на берегу, наблюдая, как образуется лед, особенно ледяной покров. То, что многим так неприятно — съезжать с квартиры и переезжать на другую, — доставляло мне удовольствие. Мне было радостно складывать вещи, распаковывать их, обживать новые комнаты. В юные годы сказалась еще одна сторона этого влеченья. Я любил не просто образы, а прекрасные образы. Это было уже в детских увлечениях, красные краски, звездоподобные или замысловато сплетенные вещи привлекали меня больше других. Но свойство это тогда до моего сознания не очень-то доходило. В юности меня пленили образы, созданные в виде тел ваянием и зодчеством, в виде плоскостей, линий и красок живописью, в виде череды чувств в музыке, человечно-нравственных и житейски примечательных картин в поэзии. Я отдавался этим образам всей душой и искал похожего на них в жизни. Скалы, горы, облака, деревья, которые походили на них, я любил, а несхожие презирал. Люди и человеческие поступки, которые им соответствовали, привлекали меня, а другие отталкивали. То было, я понял это поздно, естество художника, открывшееся во мне и требовавшее своего осуществления. Стал бы я хорошим художником или средним, не знаю. Но большим, наверное, не стал бы, ибо следует полагать, что тогда талант все-таки прорвался бы и нашел свой предмет. Может быть, я ошибаюсь и в этом, и проявились тогда скорее лишь задатки для понимания искусства, чем задатки для того, чтобы его создавать. Но как бы то ни было, силы во мне бродившие, скорее мешали, чем способствовали деятельности слуги государства. Они требовали образов и были заняты образами. Но поскольку само государство — это порядок общественных связей людей, то есть не образ, а некое построение, то работа государственных деятелей направлена большей частью на связи и соотношения звеньев государства или разных государств, ее результаты — некое построение, а не образ. Если в детстве я должен был придавать отвлеченным понятиям, чтобы усвоить их, некий образ, то в зрелые годы, на государственной службе, когда речь шла о делах государственных, о требованиях других государств к нам или нашего к другим, я представлял себе государства как некое тело, некий образ и привязывал их отношения к их образам. Никогда мне также не удавалось смотреть на собственные дела нашего государства или только на его пользу как на высший закон и путеводную нить своих поступков. Благоговение перед сутью вещей было у меня так велико, что при осложнениях, спорных притязаниях и необходимости уладить какие-то дела я обращал внимание не на нашу выгоду, а только на то, чего требовала суть вещей и что соответствовало их естеству, чтобы они не переставали быть самими собой. Это мое свойство доставило мне много неприятностей, навлекло на меня высочайший выговор, но принесло мне также уважение и признание. Когда мое мнение принималось и шло в ход, то поскольку оно основывалось на сути вещей, новый порядок их приобретал прочность, предотвращая новые нелады и новое напряжение сил, оно приносило нашему государству больше пользы, чем прежние односторонние выгоды, и я получал почетные награды, похвалы и повышения. Когда в те дни тяжелого труда мне вдруг выпадала передышка и я в какой-нибудь поездке видел величественные очертания горы или гряду облаков, или голубые глаза милой деревенской девушки, или стройное тело юноши на красивом коне — или когда я просто стоял в своей комнате перед своими картинами, которых тогда уже довольно много собрал, или перед какой-нибудь небольшой статуей, в мою душу входил такой покой, такое блаженство, словно она возвращалась в свою стихию. Если во мне был художественный дар, то это был дар зодчего или скульптора, или, может быть, живописца, но не поэта, и уж никак не композитора. Первые из названных занятий привлекали меня все сильнее и сильнее, последние были от меня дальше. Если же то, что проявилось во мне, было больше любовью к искусству, чем творческой силой, то все-таки это была и способность к образам, точнее способность воспринимать образы. Если такое качество делает счастливым прежде всего его обладателя — ведь всякая сила, даже творческая, существует прежде всего ради ее обладателя, — то оно касается и других людей — ведь опять-таки всякая сила, даже самая странная, не может оставаться замкнутой в человеке, а переходит на других. Совсем неверно часто повторяемое утверждение, что каждое великое произведение искусства должно оказывать на свою эпоху большое воздействие, что произведение, которое оказывает большое воздействие, является и великим произведением искусства и что там, где оно никакого воздействия не оказывает, об искусстве нельзя и говорить. Если какая-то часть человечества, какой-то народ чист и здоров телом и духом, если его силы развиты равномерно, а не непропорционально устремлены в одну сторону, то этот народ с искренней теплотой воспримет чистое и настоящее произведение искусства, этому народу не нужно учености, а нужны лишь его простые силы, которые воспримут и взлелеют это произведение как нечто однородное с ними самими. Но если способности народа, как бы велики они ни были, устремлены в одну сторону, если, к примеру, они направлены только на чувственное наслаждение или порок, то произведения, которые могут оказать большое воздействие, должны быть направлены в сторону преимущественного приложения сил, к примеру, изображать чувственные наслаждения и порок. Чистые произведения такому народу чужды, он от них отворачивается. Так и получается, что благородные произведения искусства могут какую-то эпоху трогать и воодушевлять, а потом приходит народ, которому они уже ничего не говорят. Они закутывают свою голову и ждут, когда придут другие поколения, которые снова будут чисты душой и поднимут к ним взоры. Они улыбнутся этим людям, и те поместят их, как спасенные святыни, в свои храмы. У испорченных народов вдруг блеснет иногда, но очень редко, как одинокий луч, какое-то чистое произведение, но его не замечают, а позднее его открывает какой-нибудь исследователь человечества, как того праведника в Содоме. Но чтобы служение искусству сохранялось, в каждую эпоху появляются люди, наделенные глубоким пониманием произведений искусства, они яснее видят их части, с теплом и радостью впускают их в свою душу и через нее передают своим современникам. Если творцов называют богами, то такие люди — священнослужители этих богов. Они замедляют шаги беды, когда служение искусству приходит в упадок, а когда после тьмы должно опять стать светлее, несут светоч вперед. Если я был таким человеком, если мне было суждено черпать радость в созерцании высоких образов искусства и мироздания, которые всегда приветливо улыбались мне, и передавать свою радость, свое понимание, свое благоговение перед этими образами окружающим, то моя государственная служба была большой помехой на этом пути, и скудные поздние цветы не могли заменить жаркого лета, свежий воздух и теплое солнце которого уходили вотще. Печально, что не так-то легко выбрать путь, который для каждой жизни лучше любого другого. Я повторю то, о чем мы не раз говорили и с чем согласен ваш достопочтенный батюшка, — что человек должен ради себя выбирать такой жизненный путь, на котором его силы осуществятся полностью. Тем самым он наилучшим, по его возможностям, образом послужит миру. Тягчайший грех — выбирать жизненный путь исключительно для того, чтобы, как часто выражаются, быть полезным человечеству. Тогда надо отказываться от самого себя и в буквальном смысле зарывать свой талант в землю. Но как обстоит дело с этим выбором? Общественные наши условия стали такими, что для удовлетворения наших материальных потребностей необходимы очень большие средства. Поэтому молодых людей, прежде чем они осознают самих себя, наставляют на такие пути, которые позволяют им приобрести все нужное для удовлетворения этих потребностей. О призвании и речи тут нет. Это скверно, очень скверно, и от этого человечество все больше превращается в стадо. Где выбор еще возможен, потому что не нужно печься о так называемом куске хлеба, там следовало бы хорошенько осознать свои силы, прежде чем определять круг их приложения. Но не следует ли выбирать в юности, потому что потом будет поздно? А всегда ли можно осознать свои силы в юности? Это трудно, и те, кто в этом участвует, должны действовать как можно менее легкомысленно. Но оставим этот предмет. Я хотел сказать вам то, что сказал, прежде чем расскажу вам о своих связях с близкими вашей невесты. Я сказал вам это для того, чтобы вы могли как-то судить о положении, в каком я сейчас нахожусь. Для продолжения определим другое время.

После этих слов разговор перешел на иные предметы, а потом мы еще предприняли прогулку, и тогда к нам присоединился Густав.

4. Ретроспекция

Без какого-либо прямого или косвенного побуждения или просьбы с моей стороны мой гостеприимец не далее как через день продолжил свои сообщения. Он спросил, можно ли ему провести некоторое время у меня в комнате, и я, разумеется, ответил утвердительно. Мы сели у приятного, тихого огня, поддерживаемого большими и плотными буковыми чурбанами, он откинулся в мягком кресле и сказал:

— Мне хочется, если вы согласны, завершить сегодня свои сообщения. Я позаботился, чтобы нам не мешали. Скажите только, угодно ли вам слушать меня.

— Вы знаете, что это не только приятно мне, но это и мой долг, — ответил я.

— Сначала я должен рассказать о себе, — начал он, — это, пожалуй, совершенно необходимо. Я родился в деревне Далькрейц, в так называемом Заднем Лесу. Вы знаете, что название Задний Лес уже не означает того, о чем оно говорит. Когда-то это наименование распространялось как бы на всю местность, которая идет от нашей реки на север грядой холмов, в том числе и через земли Далькрейца. Далькрейца тогда не было, он возник, вероятно, с первыми хижинами лесорубов. Теперь по всем холмам тянутся поля, луга и пастбища, и лишь остатки прежних лесов строго глядят сверху на эти земли. Дом моего отца стоял вне того селения, рядом с некоторыми другими, но все же достаточно вольно, чтобы открывать вид на луга, поля, сады и очень красивую полоску леса на юге. Десятилетним мальчиком я знал все местные деревья и кусты и мог их назвать, знал все главные растения и камни, знал все дороги, знал, куда они вели, и побывал уже во всех соседствующих с нами селениях. Я знал всех собак в Далькрейце, знал, какого они окраса, как их зовут и чьи они. Я донельзя любил луга, поля, кусты, наш дом, и колокольный звон нашей церкви казался мне самым прелестным и милым, что может быть на земле. Мои родители жили в мире и согласии, еще была у меня сестра, участвовавшая в моих мальчишеских походах. К нашему дому, имевшему всего один этаж, по белоснежному и издалека светившемуся среди зелени, принадлежали луга, поля и рощица. Домашнее хозяйство отец поручал работникам, а сам занимался торговлей льном и холстом, заставлявшей его часто разъезжать. Еще в детстве я был определен наследником всего этого, но прежде должен был получить в учебном заведении необходимое образование. У отца после смерти его родителей, которых я мало знал, не осталось никаких родственников. У матери, которую отец привез издалека, был еще брат, но он с ней поссорился, оттого что она, выйдя из состоятельной семьи, вступила в союз, унижавший, как он выражался, ее сословие, и помирить его с ней ничто не могло. Мы ничего о нем не знали, всякие упоминания о нем избегались, и, бывало, имя его не произносилось годами. Дела моего отца, однако, шли в гору, и он был чуть ли не самым уважаемым человеком в округе. В год, на исходе которого я должен был отправиться в учебное заведение, случилось много несчастий. Градом побило поля, часть дома сгорела, а когда все это восстановили и наладили, скоропостижно умер отец. Нерадивый опекун, вероломные деловые друзья, поставившие сомнительные требования, неудачный судебный процесс, вызванный этим, привели мать в такое положение, что она должна была тревожиться о нашем будущем. Когда все наконец уладили, она ограничивалась самым необходимым. Осенью мне пришлось покинуть любимый дом, любимую долину и любимых родных. С убогим снаряжением, под присмотром одного старшего школьника, я прошел пешком довольно длинный путь до учебного заведения. Там я принадлежал к самым бедным. Но мать присылала мне то, что могла, так исправно и так вовремя, что, хоть многого у меня никогда не было, но необходимое для существования было. В училище действовал такой обычай, что мальчики старших классов давали дополнительные уроки младшим и получали за это какое-то вознаграждение. Поскольку я был одним из лучших учеников, на четвертом году моего обучения за мною уже закрепили нескольких мальчиков для уроков, и я мог уменьшить расходы матери на меня. Спустя два года я зарабатывал уже столько, что мог целиком содержать себя сам. Каждые каникулы я проводил у матери и сестры в белом доме. О вступлении в наследство речи уже не было. Я думал, что благодаря своим знаниям создам себе какое-то положение и когда-нибудь оставлю дом и землю сестре на черный день. Так подошло время, когда я должен был занять какое-то место в жизни. Тогдашняя подготовительная школа, которую я окончил, вела лишь к нескольким видам службы и делала человека скорее негодным, чем годным для прочих. Я выбрал государственную службу, потому что другие ступени, на которые я мог подниматься по моим теперешним знаниям, были мне еще меньше по душе. Мать не могла помочь мне советом. Благодаря чрезвычайной бережливости я скопил небольшую сумму денег. С нею и с тысячей материнских благословений, орошенный прощальными слезами любимой сестры, я отправился в город. Я пошел пешком через нашу долину, стараясь всякими наблюдениями подавить слезы, накатывавшиеся у меня на глаза. Когда очертания наших лесов остались позади, когда осеннее солнце озаряло уже совсем другие поля, когда моя молодость взяла свое, на душе у меня постепенно стало легче, и я уже не боялся, что каждый встречный заметит, что я вот-вот расплачусь. Решимость, внушившая мне отправиться в большой город и там искать счастья на государственной службе, заставила меня держать свой путь все быстрее и тверже и строить тысячи блестящих воздушных замков. Дойдя до того края, где наша возвышенность большими уступами спускается к реке и начинаются совсем другие пейзажи, я еще раз оглянулся, благословил матушку, которая была уже на расстоянии целого дня пути от меня, мысленно погладил красивые, с длинными ресницами веки сестры, всегда бледноватой, благословил наш белый дом с красной крышей, благословил все оставленные позади поля и леса и теперь уже и вправду с тяжелыми слезами на глазах сошел вниз на дорогу, которая тогда, проходя под высокой сенью листвы, была одним из переходов, связывавших более суровое Нагорье с приречной низменностью. Сделав три шага, я уже не мог видеть очертаний моей родины, ее оконечность — это было все, что различали мои глаза и что меня еще долго сопровождало. Передо мною открывались совсем другие картины. Мне казалось, что я должен повернуть, чтобы снова увидеть оставшееся позади. Но я этого не сделал, стыдясь самого себя, я быстро шагал по дороге, спускаясь все ниже. Да мне и нельзя было медлить, если я хотел засветло добраться до реки, где на следующее утро должен был сесть на судно. Осеннее вечернее солнце играло в ветвях, слышались крики синиц, таких же, как те, что все еще резвились в моей родной горной рощице, мне встречались то возница, то пеший путник, я шел дальше с тяжестью на сердце, и когда зашло солнце, услыхал шум реки, которая стала мне теперь так важна, и увидел ее золотой вечерний блеск.

Я забываюсь, — прервал себя мой гостеприимец, — и рассказываю вам вещи не столь важные. Но есть воспоминания, которые, каких бы незначительных для других предметов они ни касались, приобретают для их хранителя в старости такую яркость, словно в них таится вся красота прошлого.

— Прошу вас, — возразил я, — продолжайте и не лишайте меня картин, оставшихся вам от прежних времен, они лучше западают в душу и легче соединяют то, что нужно соединить, чем если передавать лишь плоские тени живой жизни. Да и мое время, если только ваше не отмерено строже, не такое препятствие, чтобы вы что-либо опускали в своем рассказе.

— Мое время, — отвечал он, — отмерено либо так, чтобы я только и делал, что размышлял о своем близком конце, либо так, чтобы я распоряжался им как хочу. Ведь какие еще исключительные дела могут быть у такого старого человека? Но те несколько часов, что ему еще отпущены, он может разве что приводить в порядок цветы, как пожелает. Ничем другим я, собственно, и не занимаюсь в этом имении. Да и то, что я хочу сказать, не совсем неважно для вас, как то выяснится впоследствии. Поэтому я продолжу, как уж получится.

Ночь я спокойно проспал, а утро застало меня на одном из тех неказистых суденышек, которые тогда ходили вниз по нашей реке со всякими грузами, а также брали пассажиров. Несколько молодых людей, искавших такого же, как я, или подобного занятия, стояли на палубе и даже не раз брались за весла, потому что на стрежне наше судно несло, и городок, где мы ночевали, уходил, проглядывая сквозь утренний туман, все дальше назад. Песни и речи, доносившиеся из толпы моих спутников, оказывали на меня свое воздействие, и я становился сильнее и решительнее.

Когда вечером второго дня нашего плавания за береговыми кустами выглянула высокая, стройная, словно бы воздушно-голубая башня города, жителем которого и я должен был стать, когда раздались выкрики и показался знак, который через час с небольшим уже будет достигнут, сердце мое забилось в груди опять беспокойнее. Эта примета прошедших веков, думал я, видевшая столько больших и великих судеб, будет теперь взирать и на твою маленькую, как бы она ни сложилась, — хорошо или плохо, а когда та в конце концов истечет, будет глядеть на другие судьбы. Мы ускорили ход, потому что все с надеждою налегли на весла, наиболее решительные запели, и не прошло и часа, как наше судно причалило к каменной оправе реки, откуда видны были очень высокие дома. Один ученик постарше, который провел в городе уже два года и теперь возвращался с каникул, прожитых у родителей, предложил мне показать постоялый двор для пристанища, а завтра помочь мне подыскать комнатку для жилья. Я благодарно принял его предложение. Под аркой постоялого двора, куда он меня привел, он попрощался, пообещав зайти за мной завтра чуть свет. Он сдержал слово, я еще не успел одеться, как он уже стоял в моей комнате, и прежде чем солнце достигло зенита, мои вещи были размещены в найденной нами и снятой для меня комнатушке. Он попрощался и отправился к хорошо знакомому ему обществу. Позднее я редко видел его, потому что свела нас только поездка, и его поприще было совсем иным, чем мое. Когда я вышел из своей клетушки посмотреть город, меня снова охватил очень большой страх. Эти дебри стен и крыш, эти немыслимые толпы людей, друг другу сплошь незнакомых и куда-то спешащих, невозможность, пройдя несколько улиц, разобраться, где я нахожусь, и необходимость, чтобы добраться домой, спрашивать дорогу на каждом шагу — все это действовало на меня удручающе: ведь я до сих пор всегда жил в семье и бывал в местах, где знал каждый дом и каждого человека. Я пошел к директору правоведческого училища для зачисления на подготовку к государственной службе. Благодаря моему отличному аттестату он принял меня очень хорошо и призвал не поддаваться соблазнам большого города в ущерб прилежанию. Бог мой, при таких моих скудных средствах большой город был для меня просто лесом, деревья которого не имели ко мне никакого отношения, своей чуждостью он скорее побуждал меня к прилежанию, чем отвлекал. В день начала занятий я, зная уже кое-какие нужные мне пути, пошел в это высшее училище. Там кипела большая толпа. Здесь учили всем предметам, и на все предметы находились ученики. Большинство их казались очень способными, образованными и расторопными, так что я, уповая на свои лишь малые силы, снова усомнился в том, что поспею здесь за другими. Я направился в назначенную мне аудиторию и сел на одно из средних мест. Урок начался и кончился, как начинались и кончались теперь они во множестве. В них и во всем городе все еще было для меня что-то необычное. Милее всего мне было сидеть в своей комнатке, думать о своем прошлом и писать очень длинные письма матушке.

Когда прошло некоторое время, в душе моей прибавилось мужества и сил. Наш учитель, почтенный советник юридической палаты, учил методом опроса. Я усердно записывал его лекции в свои тетради. Когда уже большое число моих соучеников было опрошено и наконец настал мой черед, я увидел, что многим, превосходившим меня одеждой и манерами, я в нашем предмете не уступаю, а многих и обогнал. Это постепенно научило меня ценить чуждые мне дотоле условия города, и они становились мне все ближе и ближе. Некоторых учеников я знал и прежде, ибо они перешли сюда из того же учебного заведения, что и я, с другими познакомился здесь. Когда моя наличность, которую я распределял очень строго, заметно пошла на убыль, один мой соученик, мой сосед по скамье, слышавший от меня, что я прежде давал уроки, предложил мне позаниматься с двумя его маленькими сестрами. Ежедневно встречаясь, мы с ним подружились и были друг к другу расположены. Услыхав дома, что для девочек ищут учителя, он поэтому предложил меня и сказал мне об этом. Родители пожелали со мной познакомиться, он отвел меня к ним, и я был принят. Успехом увенчались и шаги, предпринятые мною по своему усмотрению, чтобы зарабатывать уроками. Успех был, правда, незначителен, на особый я и не рассчитывал, но успех был. Так исполнилось то, к чему я стремился, переселившись в большой город. Я жил теперь без забот, стал в доме своего друга, куда меня часто приглашали, как бы своим человеком и мог со всем усердием посвятить себя изучению своего предмета.

В первые каникулы я навестил мать и сестру. В моем чемодане были самые лучшие аттестации, и я мог рассказать им и о прочих своих немалых успехах. В совсем другом настроении, чем год назад, покинул я в конце каникул материнский дом и отправился в город.

После второго года я не мог уже поехать к своим родным. Я стал известен в городе, моя метода занятий с детьми нравилась многим семьям, на меня появился спрос, мне повысили жалованье. Зарабатывая поэтому больше, я всегда что-то откладывал про запас и, радуясь такому ходу дел, нашел в себе достаточно сил, чтобы наряду со своим предметом заниматься еще своими любимыми науками — математикой и естествознанием. Одна только была помеха — что семьи, где я давал уроки, не хотели, чтобы я прерывал занятия какой-то поездкой. Требование это можно было понять, я переписывался с родными еще оживленнее прежнего и договорился с ними, что навещу их не раньше чем по окончании учения, но тогда проведу у них несколько месяцев. Этим были довольны и те, у кого я служил.

Город, такой жуткий для меня поначалу, делался мне все милее. Я привык к тому, что вижу на улицах и площадях чужих людей и лишь редко встречаю среди них знакомых. Это казалось мне теперь чем-то очень светским и если прежде угнетало мне душу, то теперь закаляло ее. Хорошее влияние оказали на меня большие научные и художественные сокровища города. Я посещал хранилища книг и картин, любил ходить в театр и слушал хорошую музыку. Во мне всегда жило устремление к наукам, и теперь, при благоприятных обстоятельствах, я мог давать ему волю. Все нужное мне, чего я не мог по своим средствам приобрести, я находил в хранилищах. Поскольку я так называемым удовольствиям не предавался, находя удовольствие в своем устремлении, времени мне хватало, а поскольку я был здоров и крепок, доставало и сил. Весьма радовали меня некоторые прекрасные здания, особенно церкви, а также статуи и картины. Я проводил порой целые дни, тщательно разглядывая мельчайшие их подробности. Познакомился я и с некоторыми семьями, где меня принимали, и постепенно круг моих знакомств становился шире.

На втором году моего учения вышла замуж моя сестра. Ее молодого супруга я знал и раньше. Это был очень хороший человек, без страстей, без дурных привычек, даже домовитый и деятельный, с приятной внешностью, но ничего более собою не представлял. Этот брак не доставил мне ни радости, ни огорчения. Я так любил сестру, что мне всегда казалось, что в мужья ей годится только человек замечательнейший. Это, пожалуй, был не тот случай. Мать писала мне, что мой шурин очень почитает свою супругу, что он долго и упорно ухаживал за ней и наконец покорил ее сердце. Они, писала мать, живут в нашем доме, и там же он тихо и прилежно ведет свое небольшое торговое дело, которым они кормятся. Я написал ответное письмо, где пожелал новобрачным удачи и счастья и попросил зятя любить, беречь и уважать свою супругу, полагая, что она того заслуживает. Ответ все это обещал, да и на последующих письмах лежала печать тихого домашнего мира.

Так подошло время, когда я завершил годы учения последними экзаменами. Я уже собрал вещи в дорогу, чтобы, как договорились, увидеть родных после долгой разлуки, когда пришло письмо, написанное рукою сестры, со множеством следов слез и с сообщением о смерти нашей матери. Она заболела некоторое время назад, болезнь не сочли опасной и, зная, что я готовлюсь к последним экзаменам, мне о ней, чтобы не беспокоить меня, не стали сообщать. Так тянулось десять дней, состояние матери быстро ухудшалось, и не успели они опомниться, как больная скончалась. Я тотчас собрал все нужное для поездки и написал несколько строк одному из друзей, прося его оповестить моих знакомых об обстоятельствах, ему изложенных, и извинить меня за то, что уезжаю не попрощавшись. Затем я пошел на почту и заказал место в карете. Спустя два часа я уже сидел в ней, и хотя мы ехали и ночью и днем, хотя на последней станции, где ответвлялась дорога на мою родину, я нанял сам лошадей и, меняя их, продолжил путь без перерывов, прибыл я все-таки слишком поздно, чтобы еще раз увидеть бренные останки матери. Она уже покоилась в могиле. Только в ее платьях, ее мебели, в шитье, лежавшем на ее столике, я увидел следы ее существования. Я бросился на диван, заливаясь слезами. Это была первая большая утрата в моей жизни. Когда умер отец, я был слишком мал, чтобы по-настоящему ее ощущать, хотя первая боль была тогда несказанно сильна и я думал, что не переживу ее, она против моей воли день ото дня уменьшалась, пока не стала как бы тенью, а по прошествии нескольких лет я уже не мог и представить себе отца. Теперь было иначе. Я привык смотреть на мать как на образец величайшей семейной чистоты, как на образец терпения, кротости, порядка и постоянства. Так стала она центром наших мыслей, и мне и в голову не приходило, что когда-нибудь может быть по-другому. Только теперь я понял, как мы любили ее. Ее, которая ничего не требовала, никогда не заботилась о себе, которая все молча отдавала другим, которая любую превратность судьбы принимала как предначертание неба и в спокойном уповании доверила своих детей будущему, — ее не было больше. Сердце ее спало под покрывалом земли, спало, может быть, так же смиренно, как некогда под белым покрывалом в ее комнате. Сестра была как тень, она хотела утешить меня, а я не знал, не нуждается ли она в утешении еще больше, чем я. Супруг сестры пребывал в каком-то смирении, он молчал и занимался привычными делами. Через некоторое время я попросил показать мне свежую могилу. Я выплакал там свою душу и помолился за мать царю небесному. Вернувшись домой, я обошел все покои, где она в последнее время жила, особенно задержался в ее собственной комнатушке, в которой все оставили так, как было, когда она заболела. Зять и сестра предложили мне, даже попросили меня пожить немного у них. Я согласился. В задней части дома, которую я всегда больше всего любил, еще до болезни матери, преимущественно ее руками, для меня была приготовлена комната. В этой комнате я и поселился, распаковав там свой чемодан. Два ее окна выходили в сад, белые занавески были повешены еще матерью, а простыня предупредительно разглажена ее пальцами. Я не решался дотронуться до чего-либо, боясь что-то разрушить. Долго я просидел в этой комнате неподвижно. Затем я опять обошел весь дом. Он показался мне совсем не тем, где прошли дни моего детства. Он показался мне очень большим и чужим. Квартиры, где устроились сестра и ее супруг, прежде не было, зато исчезла комната отца и матери, остававшаяся в прежнем виде и после его смерти, не нашел я и нашей детской, которую, когда я приезжал на каникулы, всегда заставал такой же, как прежде. Весь дом был переустроен. Придя на чердак, я увидел, что поврежденные места крыши исправлены, заменена черепица, а на кромках, где раньше лежали круглые черепичины, щели были на новый манер заделаны цементным раствором. Все это причинило мне боль, хотя все было естественно и в другое время я вряд ли обратил бы на это внимание. Но теперь душа моя была взволнована болью, и мне казалось, будто вместе с матерью вытолкнуто из дома все старое.

Я тихо зажил в своей комнате, читал, писал, ежедневно ходил на могилу матери, бродил по полям и рощам, держась подальше от людей, потому что они всегда говорили о моей утрате и бередили словами мою рану. В доме тоже было очень тихо. У молодоженов детей еще не было, мой зять, человек простого и мирного нрава, большею частью находился вне дома, сестра управлялась с домашними делами с помощью одной-единственной служанки, и когда наступали сумерки, выходившая на улицу дверь запиралась на железный засов, открытой оставалась только дверь в сад, но и ее перед отходом ко сну сестра запирала собственноручно. Семейное счастье супругов казалось прочным, это смягчало мою боль, и я простил зятя за то, что он не такой человек, чтобы большим талантом и парением души вознести сестру к небесному счастью.

Так прошло несколько недель. Перед отъездом я сходил еще в судебную управу, отказался там в пользу сестры от всяких притязаний на родительское наследство и переписал свои права на сестру. Так супруги были обеспечены на всю жизнь, какую дарует им небо. Моим наследством было образование, и я надеялся, что приобретенными знаниями и теми, которые еще приобрету, сумею заработать себе на жизнь. Затем, сопровожденный благодарностью и самыми теплыми пожеланиями сестры и зятя, я снова уехал в город.

Там я стал теперь жить очень уединенно. Денег у меня было скоплено столько, что я должен был отдавать преподаванию лишь малую часть своего времени. Остальное время я употреблял для себя, занявшись естествознанием, историей и политическими науками. Настоящей своей специальности я уделял как-то меньше внимания. Науки и искусство, от наслаждения которыми я никогда не отказывался, целиком заполняли мою душу. На людях я бывал теперь меньше, чем когда-либо. Необходимость отдавать все время обучению специальности, а кроме того зарабатывать на жизнь уже в прежние годы приучили меня к одиночеству, и так я продолжал жить и теперь.

Однако длилось это недолго. Уже через полгода после того, как я покинул могилу матери, от зятя пришло известие, что к могилам отца и матери в нашем семейном склепе прибавилась третья — могила моей сестры. После смерти матери она так и не собралась с силами, и неожиданная простуда унесла ее жизнь. Зять писал мне, как я видел, в искреннем горе, что теперь он совсем один, что все ему уже не в радость, что он собирается жить в одиночестве, что, хотя покойница назначила его своим наследником, он рад будет поделиться со мною, детей у него нет, единственная его радость лежит в могиле, до имущества ему теперь нет дела, а тот небольшой кусок хлеба, который нужен для его простой жизни, он найдет себе на то время, которое ему осталось прожить до того, как он последует за Корнелией. Поскольку он очень любил мою сестру, поскольку ее письма ко мне всегда повествовали об их счастье, я отдал ему наше небольшое имущество, написав ему, что не имею никаких притязаний и что он может безраздельно владеть этим наследством. Он поблагодарил меня, но я увидел по его письму, что особой радости от моего подарка он не испытывает.

Я теперь уединился еще более, и жизнь моя была очень грустна. Я много рисовал, порой лепил что-нибудь из глины и даже пытался изобразить кое-что красками. Через некоторое время я получил от друзей предложение пожить в одной образованной и состоятельной семье репетитором мальчика на очень выгодных условиях, среди которых было и то, что я не буду связан, а смогу отлучаться, а порою и совершать небольшие поездки. В том запустении, в каком я тогда пребывал, будущая жизнь в семье была для меня довольно заманчива, и я принял это предложение с условием, что буду волен в любую минуту порвать эти отношения. Условие это было принято, и через три дня я поехал в поместье пригласившей меня семьи. Оно представляло собою приятный дом вблизи больших молочных ферм, принадлежавших одному графу. Дом этот находился почти в двух днях пути от города. Он был очень просторный, стоял на солнечном месте, был окружен славными лужайками и имел при себе большой сад, где выращивались овощи, фрукты и цветы. Хозяином дома был человек, живший на изрядную ренту, не состоявший ни на какой службе и никакой другой деятельностью для заработка не занимавшийся. Так мне описали его, прибавив, что человек он очень хороший, с которым поладит любой, что у него замечательная, заботливая жена и что, кроме мальчика, в семье есть еще девочка-подросток. Преимущественно эти обстоятельства и побудили меня согласиться. Мое имя, сказали мне, названо этой семье в одном доме, с которым она была очень тесно связана и где меня всячески рекомендовали. На последнюю почтовую станцию за мною прислали коляску. Был прекрасный послеполуденный час, когда я въезжал в Гейнбах, так называлось это имение. Мы остановились под высокой аркой ворот, двое слуг спустились по лестнице, чтобы взять мои вещи и показать мне мою комнату. Когда я еще вынимал из коляски какие-то книги и другие мелочи, спустился и хозяин дома, любезно со мной поздоровался и сам провел меня в мое жилье, состоявшее из двух приятных комнат. Он сказал, чтобы я здесь устраивался, заботясь лишь о своем удобстве, что одному из слуг велено исполнять мои приказания и чтобы я, когда буду готов и если пожелаю поговорить с его супругой еще сегодня, вызвал звонком слугу, который и отведет меня к ней. Затем он покинул меня, учтиво попрощавшись. Человек этот мне очень понравился, я снял запылившуюся одежду, умылся, разложил в комнате лишь самое необходимое, оделся, как полагается для визита, и велел спросить хозяйку дома, можно ли мне явиться к ней. Она прислала утвердительный ответ. Меня провели по коридору, увешанному картинами, мы вошли в переднюю, а оттуда — в комнату хозяйки. Это была большая комната с тремя окнами, к ней примыкала еще одна, очень милая. В первой стояла изящного вида мебель, висели картины, а послеполуденное солнце смягчали легкие занавески. Женщина сидела за большим столом, у ног ее играл мальчик, а сбоку, за маленьким столиком, сидела девочка с книгой. Казалось, она читала вслух. Женщина поднялась мне навстречу. Она была очень красива, еще довольно молода, и, что меня больше всего поразило, у нее были очень красивые каштановые волосы, но очень темные, большие черные глаза. Я немного испугался, сам не знаю почему. С любезностью, внушившей мне доверие, она пригласила меня сесть, а когда я это сделал, назвала свои имя и фамилию, прямо-таки сердечно приветствовала меня и сказала, что очень давно мечтает увидеть меня в своем доме.

— Альфред, — позвала она, — подойди и поцелуй руку этому господину.

Мальчик, игравший дотоле рядом с нею, встал, подошел ко мне, поцеловал мне руку и сказал:

— Я тебе рад!

— И я тебе рад, — ответил я и пожал ручку мальчика. У него было розовое лицо и каштановые, как у матери, волосы, но глаза синие, какие я, кажется, видел у его отца.

— Это ребенок, ради которого мне так хотелось залучить вас в наш дом, — сказала женщина. — Давать ему уроки вам не очень-то придется, для этого есть приходящие учителя, но мы просим вас пожить у нас, чтобы вы уделяли внимание мальчику, чтобы, кроме связи с отцом, у него была связь и с молодым человеком, что могло бы оказать на него влияние. Воспитание — это, пожалуй, и есть связь, молодому, даже такому маленькому, не следует быть связанным только с матерью или с мальчиками же, обучение дается легче, чем воспитание. Для первого достаточно что-то знать и уметь это сообщить, чтобы воспитывать, нужно что-то собой представлять. И если человек что-то собой представляет, он, думается мне, легко и воспитывает. О вас рассказала мне моя приятельница, Адела, супруга купца, чей магазин находится напротив портала собора. Если вы сочтете нужным и обучать мальчика чему-либо, то как и в какой мере вы будете это делать, зависит от вашего усмотрения.

На эти слова я не мог ничего ответить. Я сильно покраснел.

— Матильда, — сказала хозяйка, — поздоровайся и ты с этим господином, теперь он будет у нас жить.

Девочка, все сидевшая за раскрытой книгой, встала и приблизилась ко мне. Я удивился, что она уже такая рослая, я представлял себе, что она меньше: она сидела на низковатом стуле. Когда она подошла ко мне, я встал, мы поклонились друг другу. Матильда вернулась к своему стулу, и я тоже сел на свой. Хозяйка, наверное, позвала Матильду, чтобы я перестал краснеть. Почти так оно и случилось. Да она, верно, и не ждала от меня ответа на свою речь. Она стала теперь спрашивать меня о всяких пустяках, и я отвечал ей. Моих обстоятельств, а тем более обстоятельств в моей семье, она не касалась. После недолгой беседы она отпустила меня, сказав, чтобы я немного отдохнул с дороги, мы встретимся за ужином. Мальчик все время держал мою руку, стоя рядом со мною, и часто заглядывал мне в лицо. Освободив свою руку, я еще раз приветствовал его, поклонился его матери и вышел. Вернувшись в свои комнаты, я сел на один из красивых стульев. Теперь я знал, почему мне предоставили такие хорошие условия и как трудна моя задача. Я колебался. Поведение хозяйки мне очень понравилось, поэтому я колебался еще больше. Посидев на своем стуле, я поднялся, и мне подумалось, что нужно посетить и хозяина дома. Я позвонил и велел вошедшему слуге отвести меня к хозяину. Слуга ответил, что хозяин отправился в лес и вернется лишь вечером. Он распорядился передать мне, чтобы я распаковывал свой багаж, отдыхал и не возлагал на себя в отношении его никаких обязательств, остальное можно будет обсудить завтра. Поэтому я снял с себя костюм, надетый для визита к хозяйке, переоделся и разместил свои вещи в комнатах. За этим занятием постепенно и прошел остаток дня. Когда я кончил разбирать свои вещи, уже смеркалось. Только я умылся и переоделся к ужину, как мой слуга сказал, что хозяин уже вернулся и хочет зайти ко мне. Я дал согласие, хозяин вошел и спросил, все ли в моем жилье подготовлено как следует и нет ли в чем-либо недостатка. Я ответил, что все превосходит мои ожидания и поэтому еще какие-либо требования были бы величайшей нескромностью. Он пожелал, чтобы мой приезд в его дом был к добру, чтобы мое пребывание в нем было приятно и чтобы мне не пришлось когда-либо покинуть его с раскаянием и болью. Затем он пригласил меня к ужину. Мы пошли в очень веселую столовую, где за простыми разговорами поужинали простой пищей. Присутствовали хозяин, хозяйка, двое детей и я.

На следующее утро я попросил узнать, могу ли я навестить хозяина. Меня пригласили зайти, и я надел тот же костюм для визитов, что и вчера, отправляясь к хозяйке. Хозяин сидел за бумагами, он поднялся при моем появлении, подошел ко мне, учтивейше поздоровался со мною и присел к столу. Он был уже полностью и очень изящно одет. Когда мы сели, он сказал:

— Еще раз добро пожаловать в мой дом. Вас так рекомендовали нам, что мы счастливы, что вы приехали, согласились пожить у нас и позволите моему любимому сыну, которому я желаю счастливого будущего, наслаждаться вашим обществом. Я надеюсь, вы через некоторое время увидите, что мы ваши друзья, и, возможно, тоже одарите нас своей дружбой. Устраивайте свои занятия, как вам угодно, беритесь за то, чего требует ваша будущая профессия, и чувствуйте себя во всем, как у себя дома. Здесь вам придется, наверное, привыкнуть к простоте. У нас и здесь, и в городе гости редки, да и мы сами нечасто бываем в гостях. Воспитанием Матильды жена занимается сама. С воспитательницами нам не везло. Поэтому мы перестали искать компаньонку для Матильды. Она обычно при матери, иногда видится с девочками своего возраста и нередко участвует в разговорах и прогулках двух старших девочек, очень хороших и милых. Вообще же она занята своим образованием и проводит время в учении. Как обстоит дело с мальчиком, вы сами увидите. Нам сказали, что в городе вы жили очень уединенно, поэтому мы надеемся, что у нас вам не будет недоставать общества. Я занимаюсь кое-какими научными делами, и если для вас разговор об этом, при совпадении наших предметов, не лишен приятности, то смотрите на меня как на старшего брата, причем не только в этих, но и в прочих делах.

— Я очень пристыжен вашей добротой, — отвечал я, — лишь теперь я понял, как велика задача, стоящая передо мной в вашем доме. Не знаю, сумею ли я хотя бы в малой мере справиться с нею.

— Справиться, наверное, будет нетрудно, — возразил он.

— А если все-таки не получится? — спросил я.

— Тогда мы будем откровенны и скажем вам об этом, чтобы соответственно и поступить, — ответил он.

— Это очень облегчает мне душу, — отвечал я, — ведь таким образом недоверия никогда не возникнет. Я до сих пор жил только в двух семьях, в семье матери — ибо отец умер в самом начале моей юности — и в семье одного почтенного старого чиновника, на хлебах у которого я пребывал во время учения в гимназии. Первая семья для меня, как для любого человека, беспримерна, но и вторая тоже.

— Может быть, и наша окажется такою же, — сказал он. — А теперь вам покажут дом и все, что к нему относится, чтобы вы знали место, где вам придется какое-то время прожить. Но если вы хотите заняться чем-то другим, извольте. Доступ ко мне всегда для вас открыт, входите без доклада и без стука.

На этом наш разговор окончился, мы поднялись, попрощались, он дружески подал мне руку, и я вышел из комнаты.

Я переоделся в обычное свое платье и велел спросить, есть ли у Альфреда время сопровождать меня и показать мне что-нибудь в доме и в саду. Мне ответили, что Альфред сейчас придет и что времени у него вдосталь. Мать сама привела ко мне мальчика и еще взяла с собой слугу, который нес связку ключей и которому поручили показать мне помещения дома. Слуга был старик и, по-видимому, присматривал за другими слугами. Мать тотчас же удалилась. Я сказал несколько дружеских слов мальчику, которому было лет семь с небольшим, он ответил на мои слова непринужденно и, мне показалось, доверчиво. Затем мы пошли осматривать помещения. Дом был не старый, он не был замком, постройка, вероятно, относилась к семнадцатому веку. Он состоял из двух крыльев, расположенных под прямым углом друг к другу и замыкавших песчаную площадку. Подъезжали, однако, с противоположной стороны, отчего эта площадка, где были и клумбы, походила больше на сад и на место для детских игр, чем на подъездной путь. На площадке, у стен дома, были и полотняные навесы для защиты от солнца. Дом был двухэтажный. Вдоль каждого этажа шел широкий коридор, откуда можно было пройти в комнаты. Стены коридора были белоснежные, оштукатуренные, с окнами в красных решетках и коричневыми, вощеными дверями. Во многих местах коридора висели картины. Они были отнюдь не превосходны, но и далеко не так плохи, как обычно бывают картины, висящие в коридорах и над лестницами. Изображенные на них предметы не отличались разнообразием: пейзажи с видами окружающей местности или примечательных зданий, животные — преимущественно собаки с охотничьими принадлежностями, — кухонная посуда, интерьеры комнат и других помещений. Старик-слуга отпирал иные комнаты, которыми в данное время пользовались; вообще же в доме их было больше, чем требовалось для его теперешних жильцов. Был большой, обставленный очень красивой мебелью зал, где устраивались, когда нужно, приемы, были другие комнаты разного назначения, в том числе очень большая библиотека и комнаты для гостей. Все были прекрасно меблированы и содержались в чистоте и порядке. Когда мы осмотрели дом. Альфред сказал, что Раймунд, старик слуга, больше не нужен, сад он мне покажет и сам. Я с этим согласился, отпустил слугу и вышел с Альфредом из дому. Первый этаж, где находились кухня, людская и тому подобное, мы не осматривали. Хлевы и каретные были в стороне от дома, в отдельных зданиях. Как только мы вышли на воздух, показался очень красивый газон, пересеченный разными, искусно проложенными дорожками. На этом газоне стояли на довольно большом расстоянии друг от друга очень высокие деревья. К каждому вела дорожка, и почти под каждым стояли скамеечка или стульчик. Альфред подводил меня к деревьям и называл их. Меня порадовал этот признак хорошей памяти и наблюдательности. Он рассказал мне также, что они делали под тем или другим деревом и как играли.

Здесь были дубы, вязы, липы и несколько очень высоких груш. В таком лесочке было что-то очень милое.

— Одному мне нельзя ходить к пруду, — сказал Альфред, — потому что я нечаянно могу упасть в него, да я туда и не хожу. Но поскольку сегодня со мною ты, мы можем туда сходить. Пойдем, я взял с собой хлеб, чтобы покормить уток и рыб.

Он взял меня за руку и повел. Мы вышли через кусты к довольно большому пруду, примечательному тем, что на нем, на небольших расстояниях, стояли деревянные домики для гнездования диких уток. Их и было множество. Лето еще только начиналось, и мы увидели на воде немало матерей с почти взрослыми, но еще не научившимися летать птенцами. На берегу в разных местах были кормушки. В воде копошились неуклюжие карпы. Альфред вынул из кармана ломоть белого хлеба, раскрошил его и стал бросать крошки в воду, радуясь, когда их ловили утки, а иногда и неповоротливые карпы. Кажется, для этого он и привел меня к пруду. Когда хлеб кончился, мы пошли дальше. Он сказал:

— Если хочешь посмотреть и сад, я уж отведу тебя и туда.

— Да, хочу, — ответил я.

Он вывел меня из кустов, мы направились на противоположную сторону дома, где находился огражденный решеткой большой сад, и через калитку вошли в него. Нас приняло царство цветов, овощей, низкорослых и высоких плодовых деревьев. Вдали я увидел деревья совсем высокие и, наверное, очень благородные. Что сад понравился мне гораздо больше, чем пруд, я Альфреду не сказал, да он и не хотел это знать. Очень хорошо ухаживали здесь за цветами, которые обычно можно найти в саду. Мало того, что у них были свои, подходящие им места, они были подобраны так, чтобы составлять какое-то прекрасное целое. Овощи были, по-моему, отменных сортов, какие можно найти только в лучших магазинах города. Между ними росли маленькие плодовые деревья. В теплицах были не только цветы, но и фрукты. Очень длинный проход, обвитый сверху виноградом, привел нас в плодовый сад. Деревья стояли на хорошем расстоянии друг от друга, были ухожены, под ними росла трава, и здесь они тоже соединялись дорожками. Правая часть сада была огорожена густой лещиной. Пройдя через нее по дорожке, мы увидели с другой стороны пространную площадку с довольно большой беседкой. Она была каменная, с высокими окнами, черепичной крышей и имела форму шестигранника. Наружная сторона беседки была сплошь покрыта розами. К стене были приколочены жерди, и к тем жердям привязаны ветки роз. Розы разной высоты были связаны так, что целиком покрывали стены. Поскольку стояла пора цветения роз, а розы эти цвели необычайно пышно, казалось, что перед тобою храм из роз и в нем прорублены окна. Тут были все цвета — от темно-красного, почти фиолетового, через розовое и желтое, до белого, благоухание распространялось очень далеко. Я долго стоял перед этим цветником, и Альфред стоял рядом со мною. Кроме роз на стенах беседки, их кусты, деревца и клумбы были разбросаны по всей площадке. Размещены они были по определенному плану, это становилось ясно с первого взгляда. На всех стволах висели таблички с названиями.

— Это розарий, — сказал Альфред, — роз здесь много, но рвать их нельзя.

— Кто же сажает эти розы и кто за ними ухаживает? — спросил я.

— Отец и мать, — отвечал Альфред, — и садовник им помогает.

Я подошел ко всем клумбам, а потом обошел всю беседку. Когда я все осмотрел, мы вошли в нее. Пол здесь был мраморный, на нем лежали тонкие циновки из тростника. Посредине стоял стол, а по стенам скамеечки со сплетенными из тростника сиденьями. В беседке царила приятная прохлада, ибо окна, выходившие на солнце, были защищены жердочками. Выйдя из беседки, мы снова пошли в плодовый сад и прошли до его конца. Когда мы дошли до решетки, Альфред сказал:

— Здесь сад кончается, надо повернуть назад.

Так и поступив, мы вернулись к калитке и, пройдя через нее, направились к дому, где я отвел Альфреда к его матери.

Первый день прошел очень хорошо, так же и второй, третий, четвертый. Я обжился в своих двух комнатах, и сельская тишина в тогдашнем моем состоянии действовала на меня очень благотворно. Учение Альфреда устраивалось таким образом: граф, молочные фермы которого находились близ Гейнбаха, и один из хозяев Гейнбаха, как называли теперь Маклоден, учредили денежный фонд для учителя общины Гейнбаха с условием, что это место всегда будет занимать сведущий в определенных предметах человек, которого они предложат и который возьмет на себя обязательство давать на дому уроки детям имения Гейнбах и детям управляющего молочными фермами, за что, впрочем, будет получать особую плату. Гейнбахские школа и церковь находились в не более чем получасе ходьбы от имения. Учитель приходил каждый день и проводил некоторое время с Альфредом. С Матильдой же он занимался лишь изредка. Для Альфреда я должен был определить характер уроков, что я и сделал в согласии с учителем, который был очень скромным и довольно образованным молодым человеком. Преподавание некоторых предметов, прежде всего языка, я оставил за собой. Так дело двинулось, и так оно продолжалось.

Жизнь в Гейнбахе была действительно очень простой. Вставали с восходом солнца, собирались в столовой к завтраку, за которым следовал небольшой разговор, и расходились по своим делам. Дети готовили уроки. Матильде по некоторым предметам задавала их главным образом мать. Отец уходил в свою комнату, читал, писал или заглядывал в сад или на небольшую полоску земли, принадлежавшую к имению. Я занимался отчасти в своих комнатах работами, которые начал в городе и здесь продолжал, отчасти находился в комнате Альфреда, где наблюдал за его работой и направлял ее. В этом помогала мне мать, считавшая своим долгом оставаться с Альфредом еще больше, чем я. Полдень снова собирал нас в столовой, во второй половине дня шли учебные занятия, а остаток его проходил в разговорах или, особенно в дождливую погоду, в общем чтении вслух какой-нибудь книги.

Все, что можно было делать на воздухе, предпочитали делать на воздухе, а не в комнатах. Особенно был удобен для этого упомянутый полотняный навес, под которым мать очень любила сидеть. Часами она занималась там каким-нибудь рукоделием, а дети — своими письменными работами или книгами. Это случалось особенно по утрам, когда солнце прогревало воздух, но еще не набирало такой силы, чтобы накалить стены и сделать пребывание возле них неприятным. Пользовались также разными скамеечками на лужайке, перед которыми ставили столики, а также беседкой с розами. Иногда устраивались большие прогулки. В такие дни не бывало учебных занятий, заранее назначалось время отправления, все должны были снарядиться к этому часу, и после соответствующего боя часов мы покидали дом. Мы ходили то на какую-нибудь гору, то в какой-нибудь лес или бродили по приятным и милым местам. Иной раз нашей целью бывало какое-нибудь селение. Вокруг усадьбы, на небольшом расстоянии, располагались имения семей, с которыми поддерживали знакомство жители Гейнбаха. Часто к нашему дому подъезжали коляски, часто отправлялась к соседям наша. Дети дружно резвились, старшие собирались в кружок. Мать Альфреда, как она мне сказала, любила, когда в доме гостила какая-нибудь подруга Матильды, но сама не решалась отпускать свою дочь в гости к кому-либо, не желая с ней разлучаться. К тому же, полагала она, Матильда будет чувствовать себя плохо вдали от нее. Из искусств при взаимных посещениях отдавали дань преимущественно музыке. В ходу были пение, фортепиано и пьесы для четырех скрипок. Отец Альфреда показался мне искуснейшим скрипачом. Мы часто слушали такие концерты. Мы, не участвовавшие в них, любили также смотреть, как дети прыгают на лужайке и наслаждаются своими играми. При всем этом мать Альфреда вела обширное домашнее хозяйство. Она указывала слугам и служанкам, что нужно для дома, следила за тем, чтобы все делалось правильно и целесообразно, ведала покупками, затевала работы. Одежда хозяина, хозяйки и детей была очень красивая, но и очень простая и складная. После ужина часто довольно долго беседовали за столом, а потом расходились по своим комнатам.

Так шло время, и постепенно пришла осень. Я все больше сживался с домом и чувствовал себя с каждым днем лучше. Ко мне были очень добры. Все необходимое всегда доставлялось мне еще до того, как соответствующая потребность была ясно изложена. Доставлялось мне, однако, не только необходимое, но и то, что украшает жизнь. В мои комнаты ставили горшки с моими любимыми цветами, время от времени я находил какую-нибудь книгу, какую-нибудь принадлежность для рисования, а вернувшись после многодневной отлучки, я застал свою квартиру отделанной красками, которые я однажды очень похвалил при посещении одного соседнего замка. На прогулках отец Альфреда часто присоединялся ко мне, мы шли особняком от других, беседуя, и то, что он мне говорил, казалось мне весьма содержательным. Мать Альфреда также была не прочь поговорить со мною. Когда я бывал в комнате Альфреда, смежной с ее комнатою, она часто заходила туда и беседовала со мною или же приглашала меня к себе, усаживала и вела разговор. Я постепенно рассказал ей все свои семейные обстоятельства, она участливо слушала, вставляя порой слова, которые очень согревали мне душу. Альфред привязался ко мне в первые же дни, и эта приязнь все росла. Нрав его не был испорчен неправильным воспитанием. Физически он был очень здоров, и это влияло на его дух, благоприятно для которого было и окружение родных, где всегда соблюдались мера и спокойствие. Он учился очень старательно, притом легко и хорошо, он был послушен и правдив. Я вскоре к нему привязался. Еще до наступления зимы он пожелал жить не рядом с матерью, а рядом со мною, ведь он, мол, уже не малое дитя, постоянно нуждающееся в материнской опеке, пора ему привыкать к мужскому обществу. По моей просьбе его переселили, он получил комнату рядом со мной, и слуга, выполнявший дотоле наряду с прочими мои поручения, был приставлен теперь к нам обоим. Физически мальчик тоже развивался довольно быстро, за лето он подрос, лицо его приняло более правильные черты, а взгляд стал тверже.

Так кончилась осень, и когда по утрам на лугах уже лежал иней, мы переехали в город. Здесь многое изменилось. Мы с Альфредом опять жили рядом, но вместо неба и гор в наши окна смотрели теперь дома и стены. Я привык к этому по прежней городской жизни, а Альфред обращал на это мало внимания. Наняли больше учителей по большему числу предметов, и уроки пошли чаще, чем в деревне. Соприкасались мы теперь и с большим числом людей, и всякие влияния умножились. Но и здесь со мною обращались не хуже, чем в деревне. Я постепенно становился членом семьи, и все, что вообще относилось ко всей семье, распространялось и на меня. Мать Альфреда заботилась о моих домашних обстоятельствах, и только приобретение платья, книг и тому подобного было моим делом.

Едва повеяло весной, мы снова переехали в Гейнбах. Матильда, Альфред и я сели в одну коляску, отец и мать — в другую. Альфред не хотел отделяться от меня, и поэтому Матильде пришлось сесть напротив нас. Когда я пришел в этот дом, ей еще не было полных четырнадцати лет. Теперь она приближалась к пятнадцати. За прошедший год она сильно выросла и превратилась в настоящую девушку. Необыкновенно стройная, она была, однако, очень хорошо сложена. Ее одевали обычно в темные материи, которые ей очень шли. Когда она ходила в синем, темно-красном или фиолетовом, а вверху платье оторачивалось белой каймой, она была так прелестна, что словно бы говорила: все так, как должно быть. Ее свежие, чуть румяные щеки сделались теперь чуть более вытянуты, большие глаза были блестяще черные, а чистые каштановые волосы падали назад от покатого лба. Мать очень любила ее, почти не отпускала от себя, говорила с нею, ходила с нею гулять, сама учила ее в деревне, а в городе присутствовала на каждом уроке, который давал ей посторонний учитель. Только с Альфредом и со мною пускала она ее прошлым летом гулять в саду, по лужайке, даже бродить по окрестностям. В таких случаях я ходил с обоими детьми, спрашивал их, рассказывал им что-нибудь, выслушивал их вопросы и их рассказы. Альфред большей частью держал меня за руку, он вообще старался как-то зацепиться за меня, хотя бы какой-нибудь срезанной с куста веточкой. Матильда шла рядом с нами. Мне было наказано только следить, чтобы она не делала резких движений, не подобающих девочке и способных повредить ее здоровью, не ходила в болотистые или грязные места и не марала обуви или одежды. Ее содержали в большой чистоте. На ее платьях не должно было быть ни пятнышка, ее зубы, ее руки всегда должны были быть чисты, а ее волосы безукоризненно причесаны. Я показывал детям горы, которые были видны, и называл их, учил распознавать деревья и кусты и даже некоторые луговые растения, собирал им камешки, улиток, ракушки и рассказывал о жизни животных, даже больших и могучих, обитающих в далеких лесах или в пустынях. Альфред очень любил повадки птиц, особенно их пенье. Он радовался, узнав птицу по полету, а когда в кустах или в лесу слышал их голоса, мог определить каждого певца в отдельности. Он понемногу учил этому и Матильду и при каждом звуке спрашивал, чей это голос. Я никогда не преступал предписаний матери, и Матильда благодаря этим прогулкам все хорошела и здоровела. Если летом и осенью мать разрешала ей с нами гулять, то теперь она разрешила ей и поехать с нами. Два дня Матильда сидела напротив нас. По вечерам и утрам было еще довольно прохладно. На мне было пальто, Альфред был в застегнутой теплой кофте. Поверх темного шерстяного платья, из-под которого не видно было даже носков ее башмачков, на Матильде было пальто, закутывавшее ее до подбородка, голова ее была покрыта теплой, на плотной подкладке шляпой с такими широкими полями, что из-под них видны были только еще более румяные на мартовском воздухе щеки девушки и ее блестящие глаза. Мы обсуждали, чем займемся в ближайшие часы. Но главным содержанием наших разговоров было все, что мы встречали и замечали на своем пути или поблизости: мы называли это и говорили об этом. Так, при ясной, бодрящей мартовской погоде мы приехали в Гейнбах. На деревьях не было еще листьев, сад был пуст, да и поля еще не зеленели, кроме озимых.

Если на дворе, не считая очень приветливого голубого неба, было весьма неприютно, то в доме все было очень благоустроено. Все было начищено и подготовлено к приезду хозяев. Комнаты блестели, окна сверкали, сквозь занавески светило яркое мартовское солнце, а в каминах горел уютный огонь. К моим двум комнатам прибавили очень милую угловую клетушку и обставили мое жилье более красивой и более удобной мебелью. Я завел теперь такой порядок, что дверь из моей квартиры в комнату Альфреда всегда оставалась открытой, так что оба жилья слились в одно и я жил как бы вместе с младшим братом. Если мне надо было заняться работой, не терпящей помех, я удалялся в свою угловую клетушку.

Жизнь в сельском доме пошла снова как прошлым летом. Хотя на деревьях еще не было листьев, а луга едва зазеленели и поля лежали еще совсем голые, мы уже часто ходили гулять. Альфред и я ходили ежедневно, даже при пасмурной погоде, если только не было проливного дождя. Иной раз, когда после ясного утра землю и крыши мы еще видели белыми, а потом наступал безоблачный день и дороги подсыхали, с нами ходила Матильда, и мы водили ее на те холмы и поля, где незадолго до того слышали чудесные трели жаворонков. Эти певцы были единственными, кто уже поселился с нами в этих местах.

Постепенно белый цвет на полях и лугах исчезал, солнце светило сильнее, огонь в каминах был больше не нужен, луга зазеленели, на деревьях появились почки, а на ветках персиковых деревьев в саду отдельные цветки. Небесные певцы появлялись уже разного вида и разной окраски. Если я находил фиалку или другие весенние цветы, которых Матильда, когда она не гуляла с нами, сорвать не могла, я приносил их ей домой в виде букетика для вазы на ее столике. В благодарность за такие знаки внимания я получил от нее в свой день рождения, приходившийся на первые дни весны, вышитую ее руками небольшую круглую салфетку, предназначенную для того, чтобы ставить на нее серебряный подсвечник, который подарила мне мать Матильды.

Весна наконец вступила в полную силу. В прошлом году увидеть ее в этих местах мне не довелось, потому что я приехал позднее. И вообще из-за моей долгой жизни в городе я уже давно не видел расцвета весны в сельской глуши. Лишь иногда я выбирался на природу и проводил там какие-то весенние дни или ловил солнечные лучи. Но это разделяешь со многими выезжающими за город, и наслаждаться этим приходится в толчее и пыли. В Гейнбахе же были уединенность и тишина, голубой воздух казался безмерным, а обилие цветов прямо-таки давило деревья. Каждое утро вливалась какая-то новая пряность в открытые окна. В Гейнбахе чувствовали, как поражает и радует меня с непривычки такое богатство, и всячески старались сделать мне эту радость еще ощутимее, усилить ее. Каждый день цветы в моей комнате заменялись новорасцветшими из теплиц. Когда из земли что-нибудь пробивалось, куст ли, цветок ли, на это обращали мое внимание; большую часть времени проводили на воздухе и совершали прогулки гораздо чаще и гораздо дольше, чем обычно. Когда Матильда слышала пенье какой-то птицы или видела, как пролетали мотыльки или как открылась чашечка цветка на каком-то кусте, она рассказывала мне об этом, а порой и давала мне цветы, чтобы я поставил их у себя в комнате.

Так прошла весна и наступило лето. Если и в прошлом году жизнь в этой семье была мне приятна, то в нынешнем она стала еще приятнее. Мы все больше привыкали друг к другу, и порой мне казалось, что я вновь обрел нерушимую родину. Хозяин дома выделял меня, он часто навещал меня в моей квартире и подолгу говорил со мною, он приглашал меня к себе, показывал свои коллекции, свои работы и говорил о предметах, которые доказывали его ко мне уважение. Мать Матильды была очень ласкова, приветлива и добра. Она заботилась обо мне по-прежнему, но делала это проще, как нечто само собой разумеющееся. Мы все часто бывали в ее комнате и играли в какую-нибудь детскую игру или музицировали. Альфред с самого начала выказал мне большое доверие, доверие это все росло и стало безусловным. Он был прекрасный мальчик, открытый, ясный, простой, добродушный, живой, но никогда не загоравшийся злостью, веселый, невинный и послушный. Ему было тогда лет девять, развивался он все отраднее — и духом, и телом. Матильда все хорошела, она стала изящнее тех роз на беседке, к которым нам нравилось ходить. Я любил обоих детей несказанно. Когда Альфреду давали уроки, я при этом присутствовал, я направлял их и следил за ними, следил за его учением и всегда спрашивал выученное, чтобы он не оплошал перед учителем. Предметы, которыми я с ним занимался, я сильно умножил, стараясь преподавать их ему получше, и он и усваивал их лучше, чем прежде у других учителей. Отец и мать часто присутствовали при наших занятиях и убеждались в успехах сына. Матильду я брал на наши прогулки не только очень охотно, но и с большей радостью, чем прежде. Я говорил с ней, рассказывал ей что-нибудь, показывал попадавшиеся на нашем пути предметы, выслушивал ее вопросы, ее рассказы и отвечал на них. На скверных дорогах или в сырых местах я показывал ей лучшие пути или направления, где можно было пройти, не промочив ног. Дома я тоже принимал участие в ее занятиях. Я часто просматривал ее рисунки и давал ей советы, которым она с готовностью следовала. Она очень радовалась, когда после поправок рисунок выглядел гораздо лучше. Я присутствовал и при ее игре на фортепиано, не уставая слушать, как ее пальцы извлекают звуки из струн. Я старательно переписывал ей в тетради ноты, когда она по памяти записывала услышанную где-нибудь мелодию. Особенно это относилось к цитре, которую она, начав учиться играть на ней, очень полюбила и достигла в игре немалых успехов. Мать Матильды часто внимательно слушала, когда та извлекала из металлических струн прекрасные звуки, а мы с Альфредом вслушивались, затаив дыхание. Я читал ей и ее матери из их книг, отмечая лучшие места закладками. Еще я приносил ей цветы, лесные плоды и тому подобное, когда думал, что это доставит ей радость.

Лето кончалось, предстояла осень. Мы так много сделали, что время прошло незаметно. Для заполнения наших часов нам хватало самих себя. Когда появлялись чужие дети, когда устраивались игры и все скакали и прыгали по лужайке, Матильда стояла в стороне и безучастно глядела на это. К соседям мы ездили не столь часто, как в прошлом году, да и не испытывали такого желания.

Однажды мы втроем оказались у выхода из длинного, увитого лозами прохода в сад. Матильда и я стояли совершенно одни у самого выхода, Альфред был занят тем, что очищал запачкавшиеся таблички, висевшие на стволах деревьев, и перебирал упавшие неспелые плоды, раскладывая хорошие и плохие в разные кучки. Я сказал Матильде, что скоро кончится лето, что дни будут все быстрее укорачиваться, что скоро наступят холодные вечера, а потом эта листва пожелтеет, виноград соберут, и наконец настанет день возвращения в город.

Она спросила меня, неужели мне не хочется вернуться в город. Я сказал, что не хочется, что здесь так хорошо, а в городе, мне кажется, все будет иначе.

— Здесь в самом деле очень хорошо, — отвечала она, — здесь мы все гораздо больше вместе, а в городе появятся посторонние люди, мы будем разъединены, и будет казаться, что мы приехали в какой-то другой край. Но все-таки величайшее счастье — любить кого-нибудь.

— У меня нет больше ни отца, ни матери, ни сестер, ни братьев, — отвечал я, — поэтому я не знаю, каково это.

— Любят отца, мать, братьев, сестер, — сказала она, — и других людей.

— Матильда, неужели ты любишь и меня? — спросил я.

Я никогда не говорил ей «ты», не знаю, как вырвались у меня эти слова, казалось, их вложила мне в уста какая-то посторонняя сила. Не успел я произнести их, как она воскликнула:

— Ах, Густав, Густав, так сильно, что и сказать нельзя!

У меня ручьем хлынули слезы.

Она подбежала ко мне, прижалась мягкими губами к моему рту и обвила мне шею юными своими руками. Я тоже обнял ее и прижал эту стройную девочку к себе с такой силой, что, казалась, не смогу выпустить ее из объятий. Она задрожала в моих руках и вздохнула.

С той минуты не было для меня ничего дороже на свете, чем это милое дитя.

Когда мы оторвались друг от друга, когда она стояла передо мной, пылая невыразимым стыдом, испещренная светотенями лоз, когда от сладостного дыхания грудь ее то поднималась, то опускалась, я был околдован — передо мною стояла не девочка, а совершенная юная девушка, перед которой я не мог не благоговеть. У меня защемило сердце. Через несколько мгновений я вымолвил:

— Дорогая, дорогая Матильда!

— Мой дорогой, дорогой Густав, — ответила она.

Я протянул ей руку и сказал:

— Навсегда, Матильда.

— Навсегда, — отвечала она, взяв мою руку.

В этот миг к нам подошел Альфред. Он ничего не заметил. Мы молча пошли рядом с ним по проходу. Он рассказал нам, что названия деревьев, написанные на белых жестяных табличках, висевших на проволоке на нижней ветке каждого дерева, сильно запачканы, что все надо почистить и что отцу следовало бы распорядиться, чтобы каждый, кто моет, чистит деревья или выполняет здесь какую-нибудь другую работу, старался не забрызгать или как-нибудь не запачкать табличек. Затем Альфред сообщил нам, что нашел чудесные борсдорфские яблочки, которые благодаря укусам насекомых достигли ранней, почти полной спелости. Он сложил их у ствола дерева и попросит отца осмотреть их — нельзя ли ими воспользоваться. Было много и незрелых паданцев: перегруженные нынче плодами, деревья не выдержали их и уронили. Те из них, которые он нашел у первого ряда деревьев, он тоже сложил. Они вряд ли сгодятся на что-нибудь. Альфред уже предвкушал осень, когда все это сорвут и соберут прекрасные, синие, красные и желтовато-зеленые гроздья с обвивавших проход лоз. Ждать этого оставалось уже недолго.

Мы молча прошли с ним несколько раз по проходу взад и вперед.

Возбуждение немного унялось, и мы вернулись в дом. Но я не пошел с Матильдой к ее матери, как то обычно делал, а, отослав Альфреда в его комнату, стал бродить в кустах и все время возвращался к тому месту, откуда были видны окна, за которыми находилось самое дорогое мне существо. Мне думалось, что своим томлением я вызову ее из дому. Прошло лишь мгновение с тех пор, как мы расстались, но мне оно казалось ужасно долгим. Мне казалось, что без нее я не могу жить, казалось, что каждый миг, когда я не могу прижать к груди эту прелестную стройную девушку — потерянное сокровище. Прежде я никогда не брал за руку ни одну девушку, кроме моей сестры, и ни с одной не обменивался ни ласковым словом, ни приветливым взглядом. Это чувство застигло меня как буря. Мне казалось, что я вижу сквозь стены, как она ходит по комнате в своем длинном васильковом платье, с блестящими глазами и алым, как роза, ртом. Занавеска на окне шевелилась. Но ее не было у этого окна, за стеклом мелькнуло, казалось, румяное лицо, но это был лишь косой отсвет загорающейся вечерней зари. Я снова пробрался через кусты и прошел по увитому виноградом проходу, в сад, проход этот казался мне теперь чем-то неведомым и значительным вроде дворца из далекой восточной страны. Я прошел через кусты лещины к беседке с розами, казалось, будто вокруг нее цвели и пылали все розы, хотя там были лишь зеленые листья и вьющиеся растения. Я вернулся назад к дому и пошел на то место, откуда видно было окно Матильды. Она высунулась из окна и искала меня глазами. Увидев меня, она отпрянула. И у меня, когда я увидел это прелестное создание, было такое ощущение, будто меня ударила молния. Я снова скрылся в кустах. В том месте часть лужайки была окаймлена сиренью, в тени ее стояла скамья. К этой скамье я то и дело возвращался. Затем опять шел на лужайку и смотрел на окна. Она снова высунулась из окна. Так мы делали несчетное число раз, пока сирень не растворилась в вечерней заре, а окна не засверкали рубинами. Прекрасно было обладать общей сладостной тайной, сознавать ее и хранить ее жар в душе. Я в восторге унес ее в свое жилье.

Когда мы собрались за ужином, мать Матильды спросила меня:

— Почему вы сегодня, вернувшись из сада с детьми, не зашли ко мне?

Я не нашелся с ответом, но этого и не заметили.

Всю ночь я почти не спал. Я с радостью ждал утра, когда снова увижу ее. Мы все встретились в столовой за завтраком. Взгляд, легкий румянец всё говорили, они говорили, что мы принадлежим друг другу и это знаем. Все утро я усердно занимался с Альфредом. В полдень, когда трава и листья подсохли, мы вышли в сад. С книжкой, которую она как раз читала, Матильда вылетела из дому, бросилась к нам, и мы обменялись взглядами, в которых выразилось наше единение. Она проникновенно посмотрела на меня, и я почувствовал, как льется мое волнение из моих глаз. Мы прошли через сад и огород к увитому виноградом проходу. Мы словно бы сговорились пройти туда, Матильда и я говорили обыкновенные вещи, и в обыкновенных вещах был понятный нам смысл. Она дала мне виноградный листок, и я спрятал его у своего сердца. Я протянул ей цветок, и она приколола его к своей груди. Я вынул полоску бумаги, которой была заложена ее книжка, и оставил ее у себя. Она хотела завладеть ею, но я не отдал, она улыбнулась и оставила ее мне. Мы вошли в орешник, пересекли его и вышли к розам беседки. Она взяла несколько увядших листков и вытерла ими ветку. Я сделал то же самое с соседней веткой. Она дала мне зеленый листок розы, и я сломал тонкую веточку, что, собственно, не разрешалось, и подал ей. Она на миг отвернулась, а когда обернулась к нам снова, веточка была уже где-то спрятана у нее. Мы вошли в беседку, она стала у стола, опершись на него руками. Я тоже положил свою руку на стол, и через несколько мгновений наши пальцы встретились. Она была как пламя, и вся моя душа трепетала. Прошлым летом я часто подавал ей руку, чтобы помочь перейти трудное место, дать опору на зыбком мостке или провести ее по узкой тропке. Теперь мы боялись подавать друг другу руки, и всякое соприкосновение оказывало величайшее действие. Невозможно сказать, как это получается, что перед каким-то одним сердцем исчезают небо, звезды, солнце, вселенная, притом перед сердцем девочки, которая еще совсем ребенок. Но она была как стебель какой-то небесной лилии, волшебная, милая, непостижимая.

Мы снова вернулись в дом, и прежде, чем нас позвали обедать, мы пошли к матери. При матери мы были молчаливее и немногословнее, чем обычно. Матильда снова нашла полоску бумаги и заложила ею то место книги, откуда я вынул ее закладку. Затем она села за фортепиано и извлекла несколько звуков. Альфред рассказал матери, что мы делали в саду, сообщил, что мы сняли засохшие листья с привязанных к жердям беседки веток. Затем нас позвали обедать. Во второй половине дня прогулки не было. Родители не пошли гулять, и я не предложил этого Альфреду и Матильде. Я взял книгу одного своего любимого поэта, читал ее очень долго, и жаркие слезы часто выступали у меня на глазах. Позднее я сидел на скамейке в кустах сирени, поглядывая через ветки на комнаты Матильды. Там иногда подходила к окну эта прекрасная, как ангел, девушка. Под вечер Матильда играла в комнате матери на пианино — очень строго, донельзя волнующе и прекрасно. Затем она взяла цитру и играла на ней. Звуки так взволновали ее, что она не могла остановиться. Она все играла, и звуки становились все трогательнее, а их связь все естественнее. Мать очень хвалила ее. Отец, ездивший по делу в ближайший городок, наконец тоже пришел в комнату матери, и мы оставались в ней, пока нас не позвали ужинать. Отец взял Матильду под руку и нежно провел ее в столовую.

Началась необыкновенная пора. В моей жизни и в жизни Матильды наступил перелом. Мы не сговаривались таить наши чувства, однако мы их таили, утаивали от отца, от матери, от Альфреда и от всех прочих. Мы извещали о них друг друга только непроизвольными знаками, только словами, понятными лишь нам обоим и приходившими нам на уста как бы сами собой. Находились тысячи нитей, по которым наши души устремлялись друг к другу, и когда мы овладевали этими нитями, появлялись все новые и новые тысячи. Ветерки, травы, поздние цветы осеннего луга, плоды, крики птиц, слова книги, звуки струн, даже молчание были нашими вестниками. И чем глубже приходилось мне прятать свое чувство, тем огромнее оно становилось, чем жарче горело в душе. На прогулки мы, Матильда, Альфред и я, ходили теперь реже, чем прежде, мы, казалось, робели от волнения. Мать часто надевала летнюю шляпу и приглашала пройтись. Это бывало большое, несказанное счастье. Мир расплывался перед глазами, мы шли бок о бок, наши души соединялись, нам улыбались небо, облака, горы, мы слышали наши речи, а когда не говорили, слышали наши шаги, а когда и этого не было, когда мы стояли молча, мы знали, что обладали друг другом, и обладание это было безмерно, а когда мы приходили домой, оно, казалось, умножалось еще невыразимее. Когда мы бывали в доме, передавалась какая-нибудь книга, где были описаны наши чувства, и другой их узнавал, или выискивались красноречивые музыкальные звуки, или же ставились на окна букеты цветов, подобранные так, чтобы они говорили о нашем прошлом, таком коротком и все же таком уже долгом. Когда мы ходили по саду, когда Альфред убегал за куст, забегал вперед в увитом виноградом проходе или раньше выбегал из орешника, когда он оставлял нас одних в беседке, мы могли дотронуться друг до друга пальцами, подать друг другу руки, прижаться на миг сердцем к сердцу или жаркими губами к губам и пролепетать:

— Матильда, я твой навсегда, навеки, только твой!

— О, навеки, навеки, Густав, твоя, только твоя, только твоя.

Эти мгновения были самые блаженные.

Так наступила глубокая осень. В конце лета мы внешней жизни не замечали. Матильде и Альфреду все меньше хотелось разъезжать по соседям, да и родители ездили меньше, и посторонние навещали нас реже. Если же они все-таки приезжали, Альфред, правда, участвовал в детских играх и увеселениях, а Матильда была безучастнее, чем когда-либо. Она держалась особняком, словно ее место не здесь. В ее внешности за это короткое время тоже произошло большое изменение: она стала сильнее, ее щеки — алее, глаза ее блестели ярче. Альфред очень меня любил. Кроме сестры и родителей, он, может быть, никого не любил, как меня, и я искренне платил ему тем же.

Поздняя осень сменилась наконец началом зимы. Если мы рано выезжали из города в деревню, то и оставались в ней чуть ли не до конца года. Ожидания Альфреда сбылись. Плоды и виноград были собраны. На ветках деревьев не осталось ни листика, и по долине поплыли туманы, начались заморозки. Мы переехали в город. Там свобода Матильды была ограниченней. Ее осаждали учителя, уроки хороших манер, учение, задания, но вся ее натура стала вдохновеннее и глубже, а я казался себе богатым, гораздо богаче, чем владельцы всех этих домов, дворцов, всего этого блеска огромного города. Говорить нам случалось лишь изредка, но когда мы встречались в коридоре, когда ей удавалось сказать мне несколько слов в комнате матери, когда судьба нас случайно сводила в толпе или выдавался другой счастливый миг, тогда ее прекрасные глаза, тогда какие-нибудь несколько слов говорили мне, как сильно мы любим друг друга, как неизменна эта любовь и как владеют друг другом наши сердца. Она была замечена теперь и другими, и молодые люди не отрывали от нее глаз. Но когда ее привечали и выражали ей свое поклонение, когда ее чествовали в какой-нибудь семье, она относилась к таким вещам совершенно спокойно, никак не отзывалась на них и вся ее ангельская прелесть говорила мне — и понимал это только я, — что вся ее чудесная внешность, все тепло ее души, весь блеск ее расцвета — только мое счастье и что блаженство ее в том и состоит, чтобы делать меня счастливым. Часто, возвращаясь из дальних походов в город, я останавливался перед домом, где мы жили, и рассматривал его. Он был замечателен, он превосходил все дома города, и я с волнением глядел на стены, в которых жило существо, спустившееся с надземных высот, чтобы заполнить мою душу. Матильда видела мое обожествление, она видела его на тех же тайных путях, на каких я угадывал ее любовь, и на челе ее светилась радость, которая тоже видна была только мне. Родители Матильды начали одевать ее в лучшие, чем прежде, платья, и когда она стояла передо мной в благородных одеждах, она казалась мне более далекой и более близкой, более чужой и более родной, чем когда-либо.

Однажды, направляясь к одному приятелю, я спускался по лестнице нашего дома и встретил Матильду. Они с матерью только что подъехали к дому, та осталась в карете, а Матильда что-то вносила в дом. Она была в черном шелковом платье, шелковый плащик окутывал ее плечи, а из-под шляпы с зеленым флером выглядывало цветущее, освеженное морозом лицо. Когда мы встретились за поворотом лестницы, она вся вспыхнула. Я испугался и сказал:

— О Матильда, Матильда, небесное создание, все стремятся к тебе, что будет, что будет?!

— Густав, Густав, — отвечала она, — ты лучше всех, ты царь над ними, ты единственный, все хорошо и чудесно, и никаким силам этого не разорвать.

Я схватил ее руку, длившийся лишь мгновение поцелуй плотно сжатыми губами подкрепил эти слова. Я слышал шелест ее шелкового платья, но шел по ступеням вниз. Открыв внизу стеклянную двухстворчатую дверь, я увидел стоявшую карету. За окошком сидела мать Матильды и приветливо на меня смотрела. Я почтительно поздоровался и прошел мимо. Но к приятелю, которого собирался навестить, я не пошел.

С Альфредом я занимался все усерднее, всячески заботясь об его успехах, и тратил на него, как прежде, много и даже еще больше сил. Также и на общее его развитие я старался, как мог, влиять. Я очень много беседовал с ним, очень много гулял. Зная, видимо, что я его люблю, он все сильнее привязывался ко мне, привязывался прочно и чуть ли не исключительно ко мне. Как и в деревне, он в городе жил рядом со мною.

В самом начале весны мы, как и в прошлом году, снова поехали в Гейнбах. Опять разместились так, что Матильда, Альфред и я оказались в одной карете. Альфред снова сидел рядом со мною и прижимался ко мне. Матильда сидела напротив. И таким образом мы могли два дня беспрепятственно глядеть друг на друга глазами любви и говорить друг с другом. И хотя говорили мы о пустяках, мы слышали свои голоса, и при обыкновенных словах наши сердца трепетали. Те два дня были счастливейшими в моей жизни.

В деревне снова началась такая же жизнь, как в прошлые годы. Мы не были ничем связаны, и нам легче было изливать друг другу душу. Нам было вольнее в материнской комнате и в отцовской, мы могли ходить в сад, бродить под деревьями по лужайке, устраивать прогулки. Самым любимым местом стал для нас увитый виноградом проход. Он сделался для нас святилищем, его ветки глядели на нас как знакомцы, его листья стали нашими свидетелями, а в его сплетениях дрожали проникновенные слова и веяло дыхание неизъяснимого блаженства. Почти так же была мила нам беседка. Ее защитные стены скрывали не один взлет блаженства, она окружала нас, как тихий храм, когда мы входили в нее втроем и две души соединялись в волнении. Мы часто ходили в оба эти места. Связывавшие нас чувства становились в тысячи раз сильнее. Матильда делалась все прекраснее, все вожделеннее для других, но ее душа лишь крепче смыкалась с моею.

Я любил теперь долгие одинокие походы. Когда я уходил так далеко, что дома уже не было видно, когда я там останавливался, глядя на белые облака, которые, вероятно, стояли над домом, когда смотрел на лес, за которым находился наш дом, меня охватывало глубокое волнение. А когда я спешил домой, входил в его стены, видел ее и замечал, как она рада свиданию, сердце мое билось сильнее, ликуя от обладания таким сокровищем.

Однако постепенно появлялось что-то, подтачивавшее мое счастье. У меня возникала мысль, что мы обманываем родителей Матильды. Они не подозревали о происходящем, а мы не говорили им ни о чем. Меня все более угнетало это чувство, все большим страхом ложилось мне на душу. Это было как злосчастье древних, которое лишь возрастает, когда к нему прикасаются.

Однажды, как раз во время цветения роз, я сказал Матильде, что хочу пойти к ее матери, открыть ей все и попросить ее замолвить слово перед отцом. Матильда ответила, что это хорошо, она хочет этого, и теперь наше счастье действительно прояснится и утвердится.

И я пошел к матери Матильды, и рассказал ей все простыми словами, но срывающимся голосом.

— Я никак не ожидала этого от вас, — отвечала она, — и не могу дать вам ответа. Сначала мне надо поговорить с моим супругом. Зайдите ко мне в комнату через час, я вам отвечу.

Когда истек час, я прошел в гостиную матери Матильды. Она уже ждала меня. Она сидела за столом, за которым мы собирались так часто. Она указала мне на стул. Когда я сел, она сказала:

— Мой супруг одного со мной мнения. Мы оказали вам доверие, настолько большое, что мы уже не можем нести за него ответственность. Вы дали нам основание для такого доверия. Не будем распространяться по этому поводу. Но одно нужно сказать. Союз, который вы оба заключили, бесцелен, во всяком случае, сейчас цели не видно. Возможно, вы оба равно участвовали в заключении этого союза. Но, наверное, вы оба не думали о его последствиях, иначе нам было бы труднее простить вас. Вы отдались только своему чувству. Я это понимаю. Я только не могу объяснить себе, как я не поняла этого раньше. Я вам так… так доверяла. Но теперь выслушайте меня. Матильда еще ребенок, должно пройти еще несколько лет, чтобы она научилась тому, что нужно для ее будущего призвания, чтобы она поняла, что означает союз, который она заключила. Она порывиста, она целиком отдалась чувству, которое ей приятно и которое заполняет, наверное, всю ее душу. Оставить ли нам ее во власти этого чувства на все время, за которое она должна еще сделать эти приготовления надлежащим образом? Должно ли это чувство длиться, длиться до тех пор, пока мы не сможем сказать, что она — невеста? Если оно продлится, не принесет ли оно мучительных часов, потому что не может так быстро прийти к своему естественному завершению, не повлечет ли оно за собой сомнений, нетерпения, поспешности, негодования и боли? Не поглотит ли оно тех прекрасных, благородных, веселых, спокойных дней, которые суждены расцветающей деве до того, как она вплетет в свои волосы венец невесты? Разве не бывали ранние, направленные на далекие цели привязанности разрушительницами счастья жизни? Если вы любите Матильду, если любите ее истинной любовью сердца, захотите ли вы подвергать ее такой опасности? Не подтачивает ли глубокое томление и сильное чувство за долгие годы все силы человека? А что, если привязанность одного пойдет на убыль, а другой будет безутешен? Или если она угаснет в обоих и оставит за собой пустоту? Вы оба скажете, что у вас этого быть не может. Я знаю, что сейчас вы так чувствуете и что возможно, у вас этого быть не может. Однако я часто видела, что привязанности прекращаются и меняются, что даже самые сильные, противящиеся всем препятствиям чувства, лишившись всякого сопротивления, кроме упрямого, непрестанного, изнурительного времени, уступают этой тихой и незаметной силе. Неужели Матильда — скажу: ваша Матильда — должна быть отдана на волю этой возможности? Не заслуживает ли она той жизни, в которую она теперь вглядывается свежей душой? Больше та любовь, когда не думают о собственном блаженстве, даже о сиюминутном блаженстве предмета любви, а стремятся создать ему вместо этого спокойное, прочное и долговечное счастье. Таков, думаю, ваш и Матильды долг. Вы не можете возразить мне, что это счастье можно создать союзом, который будет заключен тотчас же. Даже будь состояние Матильды так велико, что оно могло бы составить основу семейной собственности, даже если вы согласились бы, в чем я сомневаюсь, жить хотя бы некоторое время на средства своей супруги, это ничего не дало бы, ибо Матильда, как я сказала, еще отнюдь не обладает множеством качеств, необходимых супруге и матери, ибо, по нашим представлениям о физическом благополучии наших детей, она не должна выходить замуж раньше чем через шесть-семь лет, а значит, и в этом вашем настоянии таятся для нее и для вас опасность и неуверенность, о которых я говорила. Поскольку дети в возрасте Матильды должны безоговорочно повиноваться родителям, поскольку хорошие дети, к каковым я причисляю Матильду, охотно, даже если у них болит душа, им повинуются, полагаясь на любовь и лучшее разумение родителей, я могла бы только сказать, что мой супруг и я считаем, что союз, который ее поглотил, длиться не должен и ей следует поэтому его порвать. Однако я объяснила вам причины нашего мнения, потому что уважаю вас и вижу, что вы ко мне расположены, как то доказывает ваше признание, которое, впрочем, могло быть сделано несколько раньше. Позвольте мне теперь сказать кое-что и о вас. Вы, хотя и старше Матильды, как мужчина еще так молоды, что едва ли способны оценить положение, в котором находитесь. Мы с супругом полагаем, что ваше чувство, искреннее и теплое, метнуло вас к Матильде, прелесть которой мы, как родители, не признать не можем, что это чувство предстало вам чем-то возвышенным и величественным и воодушевило вас так, что вы и не думали о каком-то препятствии, которое вам показалось бы лишь изменой Матильде. Однако ваше положение, при таком взгляде на него, нельзя признать правомочным. Вы еще молоды, вам предстоит начать карьеру. Вы должны продолжать ее или, если она не придется вам по душе, избрать другую. Не сделать никакой карьеры человек ваших способностей и ваших душевных качеств не может. Какое же долгое время понадобится, чтобы добиться необходимого вам твердого места в жизни и достичь той внешней независимости, которая, как и первое, понадобится вам для прочной семейной жизни. Как ненадежны будут ваши усилия, если вы примешаете к ним преждевременную привязанность и как опасна власть этой привязанности для вашей души! Теперь вам обоим будет больно порвать или хотя бы отложить заключенный союз, мы знаем это, мы чувствуем эту боль, нам жаль вас обоих, и мы корим себя за то, что не сумели предотвратить случившегося. Но вы оба успокоитесь, Матильда будет завершать свое образование, вы упрочитесь в своем будущем положении, и тогда можно будет поговорить опять. Даже и без этой привязанности вам недолго пришлось бы оставаться на нынешнем вашем месте. Мы очень вам благодарны. Наш Альфред, как и Матильда, прекрасно преуспели благодаря вам. Но именно поэтому совесть не позволяет нам отвлекать вас долее ради своей выгоды от вашего будущего, и мой супруг хочет с вами об этом поговорить. Подумайте о том, что я вам сказала, я не требую от вас ответа сегодня, но дайте мне его на этих днях. У меня есть еще одно желание, я знаю вас, и поэтому хочу доверить вам его. Вы обладаете очень большой властью над Матильдой, как мы видели, не представляя себе, сколь эта власть велика, примените, если мои слова произведут на вас впечатление, эту власть к ней, чтобы убедить ее в том, что я вам сказала, и успокоить бедное дитя. Если это удастся вам, поверьте мне, вы этим покажете Матильде большую любовь, вы покажете ее и нам. Приступите со всем усердием таланта и терпения, проявленным вами в нашем доме, к своим профессиональным обязанностям. Мы все очень привязались к вам, вы снова увидите эту приязнь и привязанность, вы успокоитесь, и все образуется к лучшему.

Она умолкла, положила свою красивую, приятную руку на стол и взглянула на меня.

— Вы бледны, как беленая стена, — сказала она через мгновение. На глаза у меня навернулись слезинки, и я ответил:

— Теперь я совсем один. Мой отец, моя мать, моя сестра умерли.

Больше я ничего не смог сказать, мои губы дрожали от несказанной боли.

Она встала, положила руку мне на плечо и со слезами произнесла милым своим голосом:

— Густав, сын мой! Ты ведь всегда им был, и лучшего я желать не могу. Идите теперь оба дорогой образования, и если тогда ваша созревшая натура скажет то же, что сейчас говорит ваша смятенная душа, приходите вдвоем, мы благословим вас. Но не мешайте, бередя, усиливая и, может быть, уродуя ваши нынешние горячие чувства, столь необходимому для вас развитию.

Впервые она сказала мне «ты».

Она отошла от меня и стала шагать по комнате.

— Высокочтимая госпожа, — сказал я через несколько мгновений, — нет нужды в том, чтобы я ответил вам завтра или на днях. Я могу сделать это сейчас же. Названные вами причины, наверное, очень верны, я думаю, что так все и есть, как вы говорите. Но вся моя душа восстает против этого, и как ни справедливо все сказанное, я не способен это осмыслить. Позвольте, чтобы прошло некоторое время и чтобы я еще раз обдумал то, чего сейчас не в силах обдумать. Но одно я понимаю. Ребенок не смеет ослушаться своих родителей, если не хочет порвать с ними навеки, если не хочет пренебречь ими или собою самой. Матильда не может пренебречь своими добрыми родителями, и сама она так добра, что не может отвергнуть и себя самое. Ее родители требуют, чтобы она сейчас расторгла заключенный союз, и она повинуется. Я не стану пытаться перечить родительской воле. Причины, вами названные и не способные проникнуть мне в душу, наверное, очень для вас весомы, иначе вы не излагали бы их мне с такой убедительностью, такой добротой и под конец со слезами. Вы от них не отступитесь. Мы не могли представить себе, что то, что для нас — высшее счастье, может быть бедой для родителей. Вы сказали мне это с глубочайшей убежденностью. Даже если вы ошибаетесь, даже если бы наши просьбы могли смягчить вас, то вашего радостного согласия, вашей души, вашего благословения не было бы с нашим союзом, а союз без родительской радости, союз, печальный для отца и для матери, был бы союзом с печалью, он был бы вечным жалом, и ваше строгое или озабоченное лицо было бы постоянным укором. Поэтому наш союз, как ни был бы он оправдан, кончен, он кончен до тех пор, пока родители не могут с ним согласиться. Вашу непослушную дочь я не мог бы любить так несказанно, как люблю сейчас. Послушную же я буду чтить и, как бы далеко она от меня ни была, любить всей душой до конца моих дней. Поэтому мы расторгнем союз, как бы мучительно ни было это решение… О мать, о мать моя! — позвольте назвать вас так в первый и, может быть, последний раз… боль моя так велика, что ее нельзя выразить, и я не представлял себе ее силы.

— Я вижу ее, и поэтому так велико наше горе, что мы не можем избавить наше дорогое дитя и вас, которого мы тоже любим, от душевной боли.

— Завтра я скажу Матильде, — ответил я, — что она должна послушаться отца и матери. Сегодня, высокочтимая госпожа, позвольте мне немного собраться с мыслями и уладить другие необходимые дела.

На глазах у меня опять выступили слезы.

— Соберитесь, дорогой, и сделайте то, что считаете нужным, поговорите с Матильдой или не говорите с ней, я ничего не предписываю вам. Придет время, когда вы согласитесь, что я не так несправедлива к вам, как это вам сейчас, может быть, кажется.

Я поцеловал ей руку, которую она ласково мне подала, и вышел из комнаты.

На другой день я попросил Матильду пройти со мной в сад. Пройдя через первую часть его, мы вышли увитым виноградом проходом к беседке, у которой цвели розы. На ходу мы почти не говорили, разве что сказали, как хорош тот или иной цветок, как прекрасны виноградные листья и как разгулялся день. Мы были слишком напряжены предстоявшим, Матильда тем, что я собирался сообщить ей, а я — тем, как она примет это сообщение. Вблизи беседки стояла скамейка, на которую падала тень от куста роз. Я пригласил Матильду сесть со мной на эту скамью. В первый раз мы пошли в сад совсем одни и впервые сидели рядом одни на скамейке. Это было предвестием того, что либо нам целиком принадлежит будущее, либо это последний раз, и потому нам оказано полное доверие. Я видел, что Матильда это чувствовала, ибо вся ее стать выражала напряженное ожидание. Тем не менее она ни одним словом не торопила меня начать. Мое поведение, наверное, испугало ее. Ибо, хотя ночью я несметное число раз подбирал слова, с которыми к ней обращусь, я не мог сейчас говорить, и как ни старался я овладеть своими чувствами, весь мой вид, вероятно, выражал мою боль. После того как мы некоторое время посидели, глядя на носки своих башмаков и, что удивительно, не взяв друг друга за руки, я дрожащим голосом и задыхаясь заговорил о том, что думают ее родители, что они хотят, чтобы мы хотя бы на время расторгли наш союз. Я не касался причин, приведенных ее матерью, и только сказал ей, что она должна повиноваться и что при непослушании наш союз невозможен.

Когда я закончил, она была в высшей степени изумлена.

— Прошу тебя только, повтори мне вкратце то, что ты сказал и что мы должны делать, — сказала она.

— Ты должна исполнить волю своих родителей и порвать со мной, — ответил я.

— И ты это предлагаешь и ты обещал матери добиться от меня этого? — спросила она.

— Не добиться, Матильда, — отвечал я, — мы должны повиноваться. Ибо воля родителей — закон для детей.

— Я должна повиноваться, — воскликнула она, вскочив со скамьи, — и я повинуюсь, но ты не должен повиноваться, это же не твои родители. Ты не должен был приходить сюда с поручением расторгнуть союз любви, который мы заключили. Ты должен был сказать: «Госпожа, ваша дочь послушается вас, скажите лишь ей свою волю, но я не обязан следовать вашим указаниям, я буду любить вашу дочь, пока во мне течет кровь, и всеми силами буду стремиться завладеть ею. И поскольку она послушна вам, она не будет больше говорить со мною, не будет больше смотреть на меня, я уеду отсюда подальше. Но любить я ее все-таки буду, пока длится эта жизнь и жизнь будущая, я никакой другой не подарю ни частицы своей привязанности, я никогда не отступлюсь от нее». Так должен был ты сказать, и если бы ты уехал из нашего замка, я знала бы, что ты так сказал, и миллионы цепей не могли бы оторвать меня от тебя, и я, ликуя, исполнила бы когда-нибудь то, что даровала бы тебе эта бушующая душа. Ты расторгнул наш союз, прежде чем пришел сюда, прежде чем привел меня к этой скамье, куда я по доброй воле за тобою пошла, потому что не знала, что ты сделал. Если бы сейчас пришли отец и мать и сказали: «Возьмите друг друга, обладайте друг другом навеки», все равно все было бы кончено. Ты нарушил верность, которую я мнила более твердой, чем столпы мира и звезды на небосводе.

— Матильда, — сказал я, — то, что я сейчас делаю, бесконечно труднее того, что ты требуешь.

— Трудно или нетрудно — не о том сейчас речь, — отвечала она, — речь о том, противоположности чему я не представляла себе. Густав, Густав, как мог ты это сделать?

Она отошла от меня на несколько шагов, стала на траву на колени перед цветущими у беседки розами, сложила руки и воскликнула, заливаясь слезами:

— Услышьте это, тысячи цветов, которые глядели на нас, когда он целовал эти губы, услышь это, листва винограда, слыхавшая шепот клятвы в вечной верности, я любила его так, как ни одни уста, ни один язык на свете не могут выразить. Это сердце молодо годами, но богато великодушием. Все, что в нем жило, я отдала любимому, во мне не было ни одной мысли, кроме него, всю будущую жизнь, которая могла бы длиться еще много лет, я одним духом принесла ему в жертву, я отдала бы ему всю свою кровь, каплю за каплей, я дала бы вытянуть из себя все жилы — и ликовала бы. Я думала, что он это знает, потому что думала, что и он сделал бы то же. И вот он уводит меня сюда, чтобы сказать мне то, что он сказал. Какая бы боль ни пришла извне, какая бы борьба, какое бы напряжение и страдание — я все бы вынесла, но он — он! Он сделал для меня навек невозможным принадлежать ему, потому что разрушил волшебство, которое все связывало, волшебство, сулившее нерушимую близость на будущие годы и навсегда.

Я подошел к ней, чтобы поднять ее. Я схватил ее руку. Рука ее была как огонь. Она встала, отняла руку и пошла к беседке, у которой цвели розы.

— Матильда, — сказал я, — нет речи о нарушении верности, верность не нарушена. Не путай разные вещи. Мы поступили несправедливо с родителями, скрыв от них то, что сделали, и упорно продолжая это скрывать. Они боятся за нас. Не разрушить наши чувства хотят они, а только отложить на какое-то время внешнее проявление нашего союза.

— Можешь ты какое-то время не быть самим собой? — возразила она. — Можешь заставить свое сердце какое-то время не биться? Внешнее, внутреннее — все это едино, и все это любовь. Ты никогда не любил, потому что этого не знаешь.

— Матильда, — отвечал я, — ты всегда была так добра, так благородна, чиста, прекрасна, что я навеки заключил тебя в свою душу. Сегодня ты впервые несправедлива. Моя любовь бесконечна, нерушима, и боль от того, что я должен тебя оставить, несказанна, я не знал, что на свете бывает такая боль. Больнее только быть отвергнутым тобою. Мне безразлично, кто передаст тебе волю родителей, это не имеет значения, они родители, их воля — это их воля, а самое священное в нас говорит, что родителей надо чтить, что уз между родителями и их ребенком нельзя разрывать, хотя от этого и разбиваются наши сердца. Так я чувствовал, так думал, так действовал, я хотел сказать тебе необходимое мягко и ласково, поэтому я взял и на себя эту миссию. Я думал, что никто не сможет сказать тебе эту горькую истину так мягко и ласково, как я, поэтому я и пришел. Я пришел по доброте, из сострадания. Мною руководил долг, этот долг разрывает мне сердце, а в этом разрывающемся сердце — ты.

— Да, это слова, — сказала она, рыдая все сильнее и судорожнее, — это слова, которые я так любила слушать, которые так услаждали мне душу, которые были сладостны мне уже тогда, когда ты этого еще не знал, которым я верила, как вечной истине. Ты не должен был убеждать меня разрывать нашу любовь, пусть это тысячу раз долг, но для тебя он должен был быть невозможен. Поэтому я не могу тебе верить, твоя любовь не та, какою я представляла ее себе, не та, какова моя. Если бы ты раньше сказал, что земля — не земля, а небо — не небо, я бы тебе поверила. Теперь я не знаю, верить ли мне тому, что ты говоришь. Не могу иначе и не могу ничего поделать, чтобы это знать. О Боже, как все изменилось и как непрочно то, что мне казалось вечным. Как мне вынести это?

Она спрятала лицо в розах, и ее пылавшие щеки были теперь красивее роз. Она совсем прижалась лицом к розам и плакала так, что казалось, я чувствую дрожь ее тела и от боли она вот-вот потеряет сознание. Я хотел говорить, но не мог, мне сжимало грудь и органы речи были бессильны. Я коснулся ее тела, но она отпрянула, почувствовав это. Я неподвижно стоял около нее. Я запустил руку в ветки роз и сжал их вместе с шипами до крови, отчего мне стало чуть легче.

Через некоторое время, когда ее рыданья немного унялись, она подняла лицо, вытерла слезы вынутым из кармана платком и сказала:

— Все прошло. Оставаться здесь долее нам нет причины, вернемся в дом и посмотрим, что будет дальше. Кто нас встретит, не должен увидеть, что я так плакала.

Она снова вытерла платком глаза, подавила слезы, выпрямилась, немного прибрала волосы и сказала:

— Пойдем в дом.

С этими словами она направилась к увитому виноградом проходу, а я пошел рядом с нею. Крови на моей руке она не заметила. Я больше не пытался утешать ее, видя, что в таком состоянии она этого не воспримет. Я понял также, что в гневе на меня она перенесет свою боль легче, чем если бы этого гнева не было. Мы молча вошли в дом. Там мы прошли в комнату матери. Матильда бросилась ей на грудь. Я поцеловал госпоже руку и удалился.

Всю остальную часть дня я провел за упаковкой своего имущества, чтобы покинуть этот дом завтра. Отец Матильды один раз зашел ко мне и сказал:

— Не убивайтесь чрезмерно, все еще, может быть, образуется.

В остальном же его доводы, изложенные им приветливо и ласково, были те же, что и у его супруги. Заглянула ко мне однажды и мать Матильды, грустно улыбнулась при виде моей деятельности и подала мне руку. Мои ожидания были мрачнее, чем были, казалось, ожидания этих двоих. Вера Матильды в меня была поколеблена. Когда я объявил о своем намерении уехать завтра же и мне уже не возражали, как попытались было, я позвал Альфреда и сказал ему, что я не собираюсь в большое путешествие, как он, наверное, решил, а покидаю этот дом надолго, может быть, навсегда. Возникли, мол, обстоятельства, которые делают это необходимым. Он с рыданьями бросился мне на шею, я не мог его унять и почти плакал сам. Его отвели потом к родителям, в кабинет отца, чтобы успокоить. В тот вечер его уложили в другой спальне под присмотром слуги. Когда его увели, я пошел к ее родителям и поблагодарил их за все хорошее, что выпало мне в их доме. Они также поблагодарили меня и внушили какие-то надежды. Договорились, что хозяйские лошади доставят меня до ближайшей почты. Матильда не вышла к ужину.

На следующее утро коляска была загружена. Я приготовился к дороге. Мне разрешили попрощаться с Матильдой. Но она отказалась видеть меня. Поэтому я вернулся в свое жилье, протянул руку старому Раймунду и сказал:

— Прощай, Раймунд.

— Прощайте, молодой барин, — отвечал он, — и будьте счастливы.

— Ты не знаешь, Раймунд!

— Знаю, знаю, молодой барин, — все может статься.

— Прощай.

Я сошел с лестницы, он проводил меня. Внизу у коляски стояли хозяин, хозяйка и множество слуг. Пришли люди и с хутора. Альфред, поздно уснувший, еще спал, хозяева дома простились со мной каким-то особым образом, окружающие тоже попрощались со мной, пожелали мне счастья и веселого возвращения. Я сел в коляску и уехал из Гейнбаха.

Хозяин этого дома как-то сказал мне:

— Может быть, вы когда-нибудь покинете этот дом без раскаяния и без боли.

Однако я покидал его хоть без раскаяния, но с болью.

Хозяин высказал также предположение, что и его семьи я никогда не забуду. Она и осталась для меня незабываемой.

На почте я отпустил гейнбахскую коляску, последнюю примету этого уголка земли, и заказал место в карете, идущей в город, где я так долго жил, где завершил ученье, откуда уехал в Гейнбах и где находился дом родителей Матильды. Но в городе этом я не остался.

Вблизи места, где я родился, в лесу есть куполообразная скала, с которой видно далеко вокруг. Северный ее склон пологий и порос темными елями. С юга она круто обрывается, весьма высока и испещрена ущельями, там она глядит на редкий лес, между деревьями которого пасется скот. За лесом видны луга и поля, затем высокогорье. Из города я отправился на свою родину, а оттуда на купол этой скалы. Я сидел на нем и горько плакал. Теперь я был одинок, как никогда не был одинок раньше. Я заглядывал в темные жерла пропастей и спрашивал себя, не броситься ли мне туда. Образ моей умершей матери вторгся в эти смутные, ужасные мысли и стал милым предметом моих раздумий. Я ежедневно ходил на эту скалу и часто просиживал на ней по нескольку часов. Не знаю, почему я туда стремился. В юности я часто бывал на ней, нам доставляло удовольствие бросать оттуда довольно большие камни, чтобы увидеть клубы каменной пыли, когда камень ударится о камень, услыхать его удар, услыхать стук и грохот окатышей у подножья скалы. С этого купола не видно было тех краев, где находилось жилье Матильды, не видно было даже граничивших с ними гор. Постепенно я стал бродить и по другим окрестностям моего родного дома. Зять был человек кроткий и тихий, и дома мы, бывало, за весь день обменивались всего лишь несколькими словами.

Со временем я стал подумывать об отъезде и о своих служебных занятиях, о которых так давно забыл, и, может быть, долго не вспоминал бы, поглощенный гейнбахскими делами.

Я снова вернулся в город, где оставались мои пожитки, и всерьез посвятил себя карьере, для которой, собственно, и учился в подготовительных школах. Я подал прошение о приеме на государственную службу, был зачислен и теперь очень усердно трудился в той области низших инстанций, в какой пребывал. Я жил еще уединеннее, чем когда-либо. Моего небольшого жалованья и доходов от моих сбережений хватало на мои потребности. Я жил в той части предместья, которая находилась очень далеко от дома родителей Матильды. Зимою я почти никуда не ходил, кроме как из дома на службу — а это был путь очень долгий — и со службы домой. Кормился я в небольшом трактире, лежавшем на моем пути. Друзей и товарищей я навещал редко, всякая связь с людьми была для меня отравлена. Отдыхом мне служили занятия историей, политическими науками и естествознанием. Прогулки по валу во внешней части города или ходьба по глухой части окрестностей давали мне воздух и движение. Матильду я увидел один раз. Она ехала с матерью в открытой коляске по одной из широких улиц предместья, где я никак не предполагал встретить ее. Я оглянулся, узнал ее и едва не упал. Увидела ли она меня, я не знаю. Затем я отправился на службу, к своему письменному столу. В первое время мое начальство не очень-то замечало меня. Я работал с чрезвычайным усердием, это стало лекарством для моей раны, и я охотно прибегал к этому лекарству. Пока голова моя была заполнена всякими служебными делами, в ней ничего больше не было. Мучительны бывали лишь промежутки. Науки тоже отвлекали не так надежно. Мое усердие наконец обратило на меня внимание, меня повысили. Сначала дело шло медленно, потом пошло быстрее. По истечении нескольких лет я занимал одно из почетнейших мест на государственной службе, дававшее право общения с наиболее образованной частью городских жителей, и у меня были все виды на то, чтобы подняться еще выше. В таких обстоятельствах обычно заключаются браки с девушками из лучших домов, ведущие затем к счастливой и достойной семейной жизни. Матильде было сейчас, наверное, двадцать один или двадцать два года. Никаких попыток сближения со мной со стороны ее родителей не было, и я не находил ни малейших признаков этого, сколь упорно ни ждал, что они обо мне справятся. Поэтому никаких прямых шагов к сближению с нею я делать не мог. Косвенно же я предпринял такие шаги, которые надежно убедили бы ее в неизменности моей привязанности. В ответ я получил недвусмысленные доказательства того, что Матильда презирает меня. К замужеству, для которого ввиду ее богатства и незаурядной красоты имелись самые блестящие предложения, склонить ее не удалось. С глубокой, тяжелой скорбью одел я надгробным покровом самые священные чувства моей жизни.

Не хочу докучать вам рассказом о дальнейшей моей карьере. Это сюда не относится и в основном вам, наверное, известно. Пошли войны, меня переводили с места на место, от меня требовали больших, всеобъемлющих трудов, поездок, докладов, предложений, меня посылали со всяческими миссиями, я соприкасался с самыми разными людьми, и император стал, смею сказать, моим другом. Когда меня возвели в бароны, ко мне издалека приехал мой старый дядюшка, чтобы, как он выразился, засвидетельствовать мне свое почтение. Хотя он не уделял никакого внимания моей матери, а после смерти отца чуть ли не жестоко от нее отстранился, я все-таки принял его приветливо, потому что при моей заброшенности он был как-никак единственным моим родственником. С тех пор мы переписывались. Я вступал в связь со множеством людей и познакомился с некоторыми сторонами общества. Но связи эти отчасти носили светский характер, отчасти люди стремились ко мне, надеясь через меня возвыситься, отчасти же такие встречи были совсем безынтересны. Как тяжелы мне были мои дела, как мало, по сути, я для них подходил, об этом я вам уже сказал. Постепенно я стал почти стариком. Подолгу живя в отдалении, я не знал многих обстоятельств в столице. Матильда вышла замуж в довольно позднем возрасте. Установился прочный мир, я снова постоянно жил в столице, и тут я совершил нечто, в чем буду упрекать себя до конца жизни, потому что это не соответствует чистым законам природы, хотя случается на свете тысячи и тысячи раз. Я женился без любви и привязанности. Не было отвращения, но не было и привязанности. Взаимное уважение было велико. Мне много говорили, что это мой долг — создать семью, быть окруженным в старости дорогими и близкими, которые будут любить меня, заботиться обо мне, станут моей защитой и унаследуют мое имя и мои почести. Это, мол, долг перед людьми и перед государством. На мое возражение, что у меня нет влечения ни к одному существу женского пола, мне отвечали, что влечения часто ведут к несчастным союзам, а знание друг друга и взаимное уважение строят прочное счастье. Несмотря на зрелый возраст, я все еще мало что смыслил в этих вещах. Мое юношеское увлечение, такое сильное, почти необузданное, не принесло мне счастья. Итак, я женился на девушке, не столь уже молодой, приятного вида, чистейшего нрава, испытывавшей ко мне глубокое почтение. Говорили, что я женился на богатстве, потому что дом у меня велся на широкую ногу; однако дело обстояло не так. Моя супруга принесла мне хорошее приданое, но я мог бы внести в дом еще больше. Поскольку при моей умеренной жизни мне почти ничего не было нужно, я сделал, особенно достигнув высокого чина, значительные сбережения. Их я вложил в тогдашние облигации, а поскольку те по окончании войны сильно поднялись в цене, я стал чуть ли не богачом. Мы прожили два года в этом браке, и тогда я узнал то, чего не знал до его заключения, а именно — что без привязанности в брак вступать не следует. Мы жили в согласии, в глубоком взаимном уважении к хорошим качествам другой стороны, жили во взаимодоверии и взаимовнимании, наш брак называли образцовым. Но мы жили только без несчастья. Для счастья нужно нечто большее, чем отрицательность, счастье — это воплощение очарования другой стороны, к которой радостно устремлены все наши силы. Когда через два года Юлия умерла, я искренне о ней скорбел. Но образ Матильды оставался в моей душе неизменным. Я был теперь снова один. Побудить меня к вступлению в новый брак было невозможно. Я знал теперь то, чего прежде не знал. Любовь и привязанность, думал я, — это вещь, которая прошла мимо моего сердца.

Через год после смерти Юлии умер мой дядя и сделал меня наследником своего немалого состояния.

Мои дела между тем становились с каждым днем все труднее. Если я уже в прежние времена подумывал, что государственная служба не соответствует моим качествам и что лучше бы мне уйти с нее, то по зрелом размышлении и пристальном наблюдении над собой мысль эта превращалась во все большую уверенность, и я решил сложить с себя свои должности. Мои друзья старались помешать этому, и многие, кого я знал как столпов государства и с кем в трудные времена провел немало тяжелых часов на службе, настойчиво убеждали меня не прекращать своей деятельности. Но я был непоколебим. Я подал прошение об отставке. Император принял его благожелательно и с воздачей мне почестей. У меня было намерение осесть под конец жизни на земле, отдаться там научным трудам, наслаждаться, насколько буду способен, искусством, ухаживать за своими полями и садами и делать какие-то общеполезные для своего окружения дела. Время от времени я мог бы ездить в город, чтобы навещать своих старых друзей, а порой и совершать путешествия в отдаленные страны. Я поехал к себе на родину. Зять, оказалось, умер уже четыре года назад, дом находился в чужих руках и был целиком перестроен. Вскоре я уехал оттуда. После множества неудачных попыток я нашел это место, где я живу теперь, и осел на нем. Я купил Асперхоф, построил дом на холме и постепенно придал имению тот вид, в каком вы его теперь видите. Мне понравился этот край, понравилось это прелестное место, я прикупил еще несколько лугов, лесов и полей, объехал все окрестности, полюбил свои занятия и объездил самые главные страны Европы. Так поседела моя голова, и, казалось, у меня воцарились радость и мир.

Когда я прожил здесь уже довольно много времени, мне как-то сказали, что к холму подъехала какая-то женщина и сейчас вместе с каким-то мальчиком стоит у роз, растущих у стен дома. Я вышел, увидел коляску, увидел и стоявших перед розами женщину и мальчика. Я подошел к ним. Это была Матильда. Она держала мальчика за руку. Заливаясь слезами, она смотрела на розы. Ее лицо постарело, и фигура была как у женщины в годах.

— Густав, Густав, — воскликнула она, взглянув на меня, — я не могу не говорить тебе «ты». Я приехала, чтобы попросить у тебя прощения за обиду, которую я тебе нанесла. Пусти меня ненадолго в свой дом.

— Матильда, — сказал я, — добро пожаловать на эту землю, добро пожаловать тысячу раз, и считай этот дом своим.

С этими словами я подошел к ней, взял ее руку и поцеловал ее в губы.

Она не отпустила моей руки, сильно сжав ее, и разразилась такими рыданиями, что мне подумалось, что эта все еще дорогая мне грудь разорвется.

— Матильда, — сказал я ласково, — успокойся.

— Отведи меня в дом, — сказала она тихо.

Колокольчиком, который я всегда ношу с собой, я позвал своего эконома и приказал ему разместить коляску и лошадей. Затем я взял Матильду под руку и провел ее в дом. Когда мы вошли в столовую, я сказал мальчику:

— Посиди здесь и подожди, пока я не поговорю с твоей матерью и не уйму слезы, от которых ей сейчас так больно.

Мальчик приветливо посмотрел на меня и послушался. Я провел Матильду в приемную и предложил ей сесть. Когда она опустилась на мягкие подушки, я сел напротив нее на стул. Она продолжала плакать, но слезы ее мало-помалу стихали, через некоторое время слезинки из ее глаз полились реже, и наконец она вытерла платком последние. Мы молча сидели и смотрели друг на друга. Она смотрела, наверное, на мои седые волосы, а я глядел ей в лицо. Оно уже увяло, но на щеках и около рта оставалась печать прелести и той мягкой печали, которая так трогательна в отцветших женщинах, когда за ней виден свет, видно отражение ушедшей красоты. Я узнал в этих чертах прежнее цветение юности.

— Густав, — сказала она, — вот мы и увиделись. Я не могла больше мириться с обидой, которую причинила тебе!

— Не было никакой обиды, Матильда, — сказал я.

— Да, ты всегда был добр, — отвечала она, — я это знала, поэтому и приехала. Ты и сейчас добр, это говорит твой милый взгляд, который все так же хорош, как когда-то, когда он был моим блаженством.

— О, дорогая Матильда, мне нечего тебе прощать, и тебе тоже нечего прощать мне, — ответил я. — Объясняется все тем, что ты тогда не способна была увидеть то, что было видно, а я тогда не был способен сблизиться с тобой больше, чем я должен был сблизиться. Твой мучительный гнев был любовью, и моя мучительная сдержанность тоже была любовью. В ней наша ошибка, и в ней же наша награда.

— Да, в любви, — отвечала она, — которую мы не смогли изжить, я оставалась все-таки верна тебе вопреки всему и любила только тебя одного. Многие домогались меня, я их отвергала. Меня выдали за человека доброго, но жившего рядом со мной отчужденно, я знала только тебя, цветок моей молодости, который не увядал никогда. И ты тоже любишь меня, это говорят тысячи роз у стен твоего дома, и это для меня наказание, что я приехала как раз во время их цветения.

— Не говори о наказании, Матильда, — ответил я, — и поскольку все остальное обстоит так, оставь прошлое и скажи, каково твое положение теперь. Могу ли я тебе в чем-то помочь?

— Нет, Густав, — отвечала она, — самая большая помощь в том, что ты есть на свете. Мое положение очень просто. Мои отец и мать давно умерли, супруга тоже давно нет в живых, а Альфред… ты так любил его…

— Как любил бы сына, — ответил я.

— Он тоже умер, не оставив ни жены, ни ребенка, дом в Гейнбахе и дом в городе он успел продать. Я владею имуществом семьи и живу уединенно со своими детьми. Милый Густав, я привезла с собой мальчика… Как ты узнал, что он мой сын?

— Я увидел у него твои черные глаза и твои каштановые волосы, — ответил я.

— Я привезла к тебе мальчика, — сказала она, — чтобы ты увидел, что он такой же, как твой Альфред, — почти копия, но у него нет никого, кто обходился бы с ним так, как ты с Альфредом, кто так любил бы его, как ты любил Альфреда, и кого он мог бы в ответ полюбить так, как Альфред любил тебя.

— Как зовут мальчика? — спросил я.

— Густав, как тебя, — отвечала она.

Я не смог сдержать слез.

— Матильда, — сказал я, — у меня нет ни жены, ни детей, ни родственников. Ты была единственным, что было у меня за всю жизнь, единственное, что есть у меня теперь. Оставь мне мальчика, оставь его у меня, я стану его учить и воспитывать.

— О, мой Густав, — воскликнула она с горячими слезами растроганности, — как верно было мое чувство, которое привело меня к тебе, прекраснейшему из людей, когда я была ребенком, чувство, которое не покидало меня всю жизнь.

Она встала, положила голову мне на плечо и зарыдала. Я не мог сдержать себя, у меня неудержимо полились слезы. Я обнял ее и прижал к сердцу. И я не знаю, проникал ли так когда-либо в душу горячий поцелуй юной любви и возвышал ее когда-либо так, как это запоздалое объятие старых людей, сердца которых дрожали от переполнявшей их любви. Что в человеке чисто и прекрасно, то нерушимо, и это драгоценность на все времена.

Когда мы разомкнули объятие, я подвел ее к месту, где она сидела, сел на свое и спросил:

— У тебя есть еще дети?

— Девочка, которая на много лет старше мальчика, — отвечала она, — ее я тоже привезу к тебе, у нее тоже черные глаза и каштановые волосы, как у меня. Девочку я оставлю у себя, а мальчик, если ты так добр, пусть поживет с тобой сколько захочешь. Пусть бы он стал таким же, как ты. О, я и думать не думала, что все здесь так будет!

— Матильда, успокойся, — сказал я, — я позову мальчика, мы с ним спокойно поговорим.

Так я и сделал, я привел за руку мальчика, и мы еще некоторое время говорили с ребенком и друг с другом. Затем я показал Матильде дом, сад, хутор и все прочее. К вечеру она уехала, чтобы переночевать в Рорбахе. Мальчика, как мы договорились, она пока взяла с собой, чтобы снарядить и подготовить его и, когда она сочтет удобным, привезти ко мне. С тех пор мы переписывались, а через некоторое время она привезла с Густавом, который все еще у меня, и Наталию, которая тогда только расцветала. Большего сходства между этой девочкой и Матильдой-девочкой нельзя было и вообразить, я испугался, когда увидел Наталию. Не могу сказать, похожа ли была Матильда на Наталию в нынешнем се возрасте: к тому времени я уже расстался с Матильдой.

Началось славное время. Матильда часто приезжала с Наталией навестить нас. В первые же дни я предложил ей убрать от дома розы, если они будят в ней мучительные воспоминания. Но она попросила не делать этого, розы стали для нее самым дорогим и служат украшением дому. Она стала такой мягкой и спокойной, какой вы теперь ее знаете, и этот склад ее натуры укреплялся все более, по мере того как внешние ее обстоятельства становились ровнее, а душа ее, позволю себе это сказать, осчастливилась. Наладилась дружеская связь, Густав привык ко мне, я к нему, и из привычки возникла любовь. Матильда давала советы относительно моего домашнего хозяйства, я — насчет ведения ее дел. Мы часто обсуждали воспитание Наталии и предпринимали согласованные действия. И в этой взаимопомощи крепла наша прежняя привязанность друг к другу, которая никогда не исчезала, которая превратилась в благородное, глубокое, дружеское чувство и могла теперь существовать открыто и правомерно. У меня снова появился кто-то, кого я был способен любить, а Матильда могла обратить свое сердце, всегда принадлежавшее мне, к моему благу и к моей душе совершенно открыто. Через некоторое время было объявлено о продаже Штерненхофа. Я предложил Матильде купить его. Она осмотрела это имение. Из-за соседства со мною и даже из-за тамошних лип, напоминавших ей высокие деревья на лужайке перед гейнбахским домом, она склонилась к покупке. Да и вообще Штерненхоф очень походил на дом в Гейнбахе, представлял собою очень приятное имение и давал Матильде на остаток дней твердую опору и какую-то завершенность прожитого. Таким образом, купля состоялась. В то же примерно время я устроил в своем доме квартиру для Матильды и Наталии. В Штерненхофе нужно было много поработать, прежде чем все приобрело более или менее уютный вид. И потом все время приходилось то переделывать, то перестраивать, пока дом не принял нынешнего своего вида. И даже теперь, как вы знаете, там и здесь все строят, укрепляют, украшают, и так, наверное, будет продолжаться всегда. Розы, этот знак нашей разлуки и нашего воссоединения, останутся преимущественно в Асперхофе, потому что Матильде было приятно увидеть их там. В пору цветения роз она каждый раз жила у меня. Она любила эти цветы донельзя, ухаживала за ними и радовалась, когда ей удавалось подарить мне какой-нибудь их сорт, которого у меня еще не было. Я же заказывал мебель для ее замка, доставлявшую ей большое удовольствие. Густав день ото дня становился все лучше и обещал стать мужчиной, который будет радовать своих близких. Наталия делалась не только красивой и прелестной, но и в отношениях с матерью становилась чиста и благородна, как мало кто. Она сохранила глубину чувств своей матери, но отчасти по натуре, отчасти благодаря очень тщательному воспитанию в ее жизни больше спокойствия и постоянства. Между мною и Матильдой отношения особые. Есть супружеская любовь, которая после дней пламенной, грозоподобной любви, влекущей мужчину к женщине, превращается в тихую, очень искреннюю дружбу, которая выше всяких похвал и всяких порицаний и есть, может быть, самое ясное в человеческих отношениях. Эта любовь и пришла. Она глубока, лишена страстного влечения, радуется, когда друг рядом, старается украсить и продлить его дни, она нежна и как бы неземного происхождения. Матильда участвует во всех моих усилиях, она со мною в саду, она наблюдает за цветами и овощами, она бывает на хуторе и следит за доходом, который он приносит, ходит в столярную мастерскую и смотрит, что мы там делаем, принимает участие в нашем искусстве и даже в наших научных усилиях. Я присматриваю за ее домом, слежу за делами в замке, на хуторе, на полях, вникаю в ее желания и мнения и заключил в свою душу воспитание и будущее ее детей. Так мы и живем в счастье и постоянстве, словно в бабьем лете без предшествовавшего ему настоящего лета. Мои коллекции пополняются, мои постройки принимают все более завершенный вид, я привлек к себе разных людей, я научился здесь большему, чем за всю свою жизнь, забавы идут своим чередом, и тем немногим, что мне осталось, я еще пользуюсь.

После этих слов он помолчал, и я тоже. Затем он сказал:

— Я должен был сообщить вам все это, чтобы вы знали, как я связан со штерненхофской семьей и чтобы вам было ясно, в какой круг вы теперь тоже вступаете. Дети знают эти обстоятельства в общих чертах, вникать в них подробно им не было так важно, как вам. Я не хочу, чтобы у вас были тайны от будущей вашей супруги. Вы можете сообщить Наталии то, что я вам сказал, я этого, как вы понимаете, сделать не мог. О будущем Наталии я часто говорил с Матильдой. Она должна была выйти за того, к кому глубоко привяжется. Нужно величайшее взаимное уважение. То и другое составит ее счастье, которое миновало ее мать и отеческого друга. В сопровождении старого Раймунда, нынче уже умершего, Матильда предпринимала большие поездки. Она искала в них покоя, да и нашла его. Нашла в созерцании благороднейших произведений человечества и в наблюдении за разными народами и их обычаями. Наталии это придало твердость, благородство и лоск. Она знакомилась со многими молодыми людьми, но никогда не проявляла склонности ни к кому. Вот она и потеряла то, что называют «блестящие связи». Для меня было бы тоже большой заботой выбирать среди наших молодых людей. Когда вы впервые подошли к ограде нашего дома и я увидел вас, я подумал: «Вот, может быть, и супруг для Наталии». Почему я так подумал, не знаю. Позднее я снова подумал так, но уже знал почему. Наталия увидела вас и полюбила, как вы ее. Мы заметили зарождение этой взаимной симпатии. У Наталии она сказалась вначале в душевном подъеме, позднее в немного болезненном беспокойстве. У вас она открыла душу раннему расцвету искусства и проникновению в глубочайшие сокровища науки. Мы ждали развития событий. Для большей верности и для проверки прочности ваших чувств мы нарочно две зимы не привозили Наталию в город, чтобы вас разлучить, мать снова брала ее в большие поездки и вводила в свет. Но ее чувства оставались неизменны, и развязка пришла. Мы с радостью препоручаем девушку вашей любви и вашей защите, вы сделаете ее счастливой, а она — вас, ибо вы не изменитесь и она не изменится тоже. Густав когда-нибудь получит Штерненхоф и все, что к нему относится, ибо дом этот стал так дорог Матильде, что она хочет, чтобы он остался собственностью ее семьи и будущие поколения чтили то, что вложила в него первая владелица. Густав, мы уже знаем, так и поступит и, вероятно, постарается внушить такое же настроение своим потомкам. Наталия получит от меня Асперхоф со всем, что в нем есть, а также всю мою наличность. Вы не посрамите здесь память обо мне.

При этих его словах я со слезами на глазах протянул ему руку. Он пожал ее от всей души.

— Вы можете жить в Асперхофе, или в Штерненхофе, или у ваших родителей. Везде найдется место для вас. Вы можете также делить свое местожительство между нами, и так, наверное, и будет, пока все наши обстоятельства не приспособятся к этому новому событию. Бумаги относительно передачи моего состояния Наталии вы получите после вашей свадьбы. Пока я жив, ей достанется некая часть, остальное — после моей смерти.

Как вам распорядиться тем, что отойдет к ней сейчас, лучше всех научит вас ваш отец. Он, наверное, поговорит со мною и об этом. После свадьбы Наталия получит и ту часть, которая причитается ей из наследства ее отца Тароны.

— Фамилия Наталии Тарона? — спросил я.

— Разве вы этого не знали? — спросил он в ответ.

— Я всегда слышал, как Матильду называли госпожой фон Штерненхоф, — отвечал я, — с Матильдой и Наталией я не бывал нигде, кроме Штерненхофа, Асперхофа и Ингхофа, а там обеих всегда называли по именам. Других разысканий я вообще не предпринимал.

— Матильда сделала так, чтобы ее называли по Штерненхофу, это имя ей милее. Так, наверное, и получилось, что другого вы и не слышали. Для Густава надо будет хлопотать о разрешении носить эту фамилию.

— Но госпожи Тарона, сказали мне, как раз той зимой, когда я увидел Наталию в ложе, не было в городе, — сказал я и вспомнил о Преборне, который сообщил мне об этом обстоятельстве.

— Совершенно верно, — отвечал мой гостеприимец, — мы поехали туда только на представление «Короля Лира». Я был в ложе позади Наталии, но вас не видел.

— И я вас, — ответил я.

— Наталия рассказала нам о каком-то молодом человеке, на которого она обратила внимание в театре, — отвечал он, — но лишь долгое время спустя могла она открыть нам, что это были вы.

— А не видел ли я однажды зимой, в городе, после выздоровления императора, как вы ехали в украшении всех своих наград? — спросил я.

— Вполне возможно, — ответил он, — в то время я был в городе и при дворе.

Итак, мой дорогой юный друг, — сказал он через некоторое время, — я рассказал вам о своей жизни, потому что вам предстоит стать членом нашей семьи. Я говорил с вами от всей души, а теперь кончим этот разговор.

— Я обязан поблагодарить вас, — отвечал я, — однако все услышанное для меня еще слишком ошеломительно и ново, чтобы я мог сейчас найти слова благодарности. Только одно причиняет мне чуть ли не боль: что вы с Матильдой не вступили после вашего воссоединения в более тесный союз.

Старик покраснел при этих словах, покраснел так сильно и в то же время так красиво, как я никогда еще этого не замечал за ним.

— Время ушло, — отвечал он, — такие отношения уже не были бы так прекрасны, да и Матильда тоже этого не хотела.

Он уже встал раньше, теперь он подал мне руку, сердечно пожал мою и вышел из комнаты.

Я долго стоял, пытаясь собраться с мыслями. Когда я впервые поднялся к этому дому и на другой день увидел его изнутри, мне и в голову бы не пришло, что все произойдет так, как произошло, и что все это станет моей собственностью. Еще я понял теперь, почему, говоря о своих владениях, он обычно употреблял слово «наши». Оно уже относилось к Матильде и ее детям.

Пробыв еще некоторое время у себя в комнате, я покинул ее, чтобы прогуляться на свежем воздухе и мысленно еще раз вернуться к услышанному.

5. Завершение

На следующий день, в тот час первой его половины, когда, как я знал, мой гостеприимец был менее занят, я, надлежаще одевшись, вошел в его комнату и поблагодарил за доверие, которым он меня одарил, и за уважение, которое выказал мне, сочтя меня достойным руки Наталии.

— Что касается доверия, — отвечал он, — то естественно, что никого, кто от нас далек, не посвящаешь в свои сокровенные дела. Но столь же естественно, что тот, кто в будущем станет, так сказать, частью нашей семьи, должен знать все, что этой семьи касается. Я рассказал вам самое главное, отдельные подробности, которые не всегда удается представить себе, суть дела вряд ли меняют. Что касается уважения, состоящего в том, что я считаю вас подходящим для Наталии супругом, то перед всеми мужчинами на свете у вас есть то неизмеримое преимущество, что Наталия вас любит и хочет вас и никого другого. Но несмотря на это преимущество, ни Матильда, ни я, которому тоже предоставлено тут какое-то право, не дали бы своего согласия, если бы ваша натура не внушала нам уверенности, что в данном случае может быть заключен прочный и счастливый семейный союз. Что касается уважения, которым я обязан вам независимо от этих дел, то я, по-моему, давал вам доказательства такового. Если я и думал, что вы можете стать в будущем мужем Наталии, то такая возможность была столь неопределенна, — ведь все зависело от вашего взаимного влечения, что мысль об этом никак не влияла на мое отношение к вам, да и только со временем стала дочерью моего о вас мнения.

— Вы и в самом деле дали мне столько доказательств своей доброжелательности и бережности, — отвечал я, — что я сам не знаю, чем их заслужил. Ведь никаких преимуществ во мне нет.

— Судить о причинах, рождающих уважение и привязанность, надо предоставлять другим. Ведь хотя в общем-то примерно знаешь, чего ты достиг в какой-то области, хотя сознаешь проявленную тобой добрую волю, всех оттенков своей души все же не знаешь, не знаешь, в какой мере они направлены на других, их знаешь только в их направленности на себя, а это очень разные направления. Кстати, милый мой сын, если в обществе полагается соблюдать определенные приличия и сдержанность в одежде и вообще в поведении, то в собственной семье это обременительно. Поэтому впредь приходи ко мне в своем повседневном платье. И хотя я не родственник твоей невесты, смотри на меня как на такового, к примеру, как на ее приемного отца. Все наладится, все образуется.

С этими словами он возложил руку мне на голову, посмотрел на меня, и на глазах его показались слезы. За время нашего знакомства я ни разу не видел увлажненными глаза этого старика. Поэтому я был потрясен и сказал:

— Так позвольте же и мне в этот торжественный час выразить свою благодарность за все, чем я стал в этом доме. Ибо если я что-то собой представляю, то стал я таким здесь, и исполните в этот час одну просьбу, которая для меня очень важна: позвольте мне поцеловать вашу достопочтенную руку.

— Ну, только один этот раз, — ответил он, — разве что еще один раз, когда ты с Наталией, сокровищем моей души, обойдешь аналой.

Я схватил его руку и прижался к ней губами. А он положил другую мне на затылок и прижал меня к сердцу.

— Останься еще немного в этом доме, — сказал он позднее, — а потом отправляйся к своим родителям и побудь в их обществе. Отцу ты тоже очень необходим.

— Можно мне рассказать родным то, что вы сообщили мне? — спросил я.

— Вы даже обязаны это сделать, — отвечал он, — ибо ваши родители вправе знать, в какое общество попадает их сын, заключив столь священный союз, и вправе желать, чтобы у их сына не было секретов от них. Впрочем, я и сам, пожалуй, поговорю с твоим отцом об этих и других делах.

Затем мы попрощались, и я вышел из комнаты.

Во второй половине дня я зашел к Густаву, и он получил разрешение совершить со мной большую прогулку по окрестностям, вернулись мы в сумерках, и ему пришлось наверстывать упущенное днем при свете лампы.

В разборе своих бумаг, которые я пытался привести в какой-то порядок, в общении с моим гостеприимцем, благосклонно дарившим мне свое время, в посещениях столярной мастерской, где вовсю трудился Ойстах, или его брата Роланда, который пользовался каждой светлой минутою дня для своей картины, наконец, в далеких походах по окрестностям, ибо это была первая моя зима в деревне, прошло время до середины февраля. Наконец, я простился, отправил свои вещи на почту в Рорберг и пошел вслед пешком, дождался там прибытия кареты с запада, получил в ней, когда она пришла, место и поехал на родину.

Я был, как всегда, очень радостно встречен родными и должен был рассказать им о своем зимнем путешествии в горы. Сделав это, я в первые же дни рассказал им и то, что сообщил мне мой гостеприимец. Это было им до сих пор неизвестно.

— Я часто слышал о Ризахе, — сказал отец, — и всегда его имя упоминалось с уважением. Из семьи, владевшей Гейнбахом, я поверхностно знал только Альфреда. С Тароной я был однажды отдаленно связан делами.

Юношеские отношения моего гостеприимца с Матильдой держались, видимо, в строжайшей тайне, ибо ни отец, ни кто-либо из моих знакомых ничего об этом не слышали, хотя обычно о таких делах любят поговорить. Понятно, что после моей помолвки с Наталией мои сообщения произвели на моих родственников очень большое впечатление. Помимо этого я привез отцу нечто, очень его обрадовавшее. Побывав в последние свои дни в доме роз еще и у садовника, я узнал у него способ изготовления средства, препятствующего протеканию воды между стеклами и возникающему от этого капанью. Сам садовник этого способа не знал, но он сходил к моему гостеприимцу, который мне и сообщил его. Я рассказал об этом отцу и передал ему необходимые указания.

— Это предотвратит в будущем вредное для растений проникновение зимней воды в здешнюю нашу теплицу, — сказал он, — но еще больше я рад, что смогу сразу же применить это средство в новых теплицах, что будут стоять возле сельского дома, который я собираюсь построить.

Мать усмехнулась.

— Пока готовьтесь к поездке в Штерненхоф и в дом роз, — сказал отец, — все главное произошло, теперь необходимый шаг за нами. В первые дни весны мы поедем туда, и я просватаю своего сына. Вы, женщины, любите готовиться к таким вещам, так поторопитесь же, времени у вас немного, чуть более двух месяцев. Все, что лежит на мне, я к тому времени сделаю.

Что это все одобрили, разумелось само собой, но время для подготовки сочли несколько кратким. Отец сказал, что откладывать далее никак нельзя ввиду важности отношений, в которые мы вступаем. С этим нельзя было не согласиться.

Пошли всякие работы и заказы, и каждый день был чем-то заполнен. Мать сделала приготовления и на тот случай, если молодожены будут жить в ее доме. Отец сказал ей, правда, что моему браку будет предшествовать большое путешествие, однако она возразила ему замечанием, что никакого вреда не будет, если все будет готово раньше, чем то понадобится. Он тотчас уступил ее домовитости.

К концу марта отец доставил во двор прекрасную карету. Это была карета для дальних поездок на четырех человек. Он заказал сделать ее по своему наброску.

— Мы должны почтить наших друзей, — сказал он, — мы должны почтить самих себя, и кто знает, не пригодится ли нам эта карета и впредь.

Он потребовал, чтобы все хорошенько осмотрели карету, особенно по части ее удобства для женских дорожных принадлежностей. Так и поступили, карету нельзя было не похвалить. Прочность сочеталась в ней с легкостью, и при приятной форме она была достаточно просторна для всех необходимых вещей.

— Я готов, — сказал отец, — постарайтесь не очень мешкать с приготовлениями.

Но и женщины вовремя со всем управились. Отец назначил срок отъезда на начало цветения деревьев, и в это время мы и отправились.

Теперь по дороге, по которой я столько раз ездил один или с чужими людьми, я ехал со своими родными. Лошадей мы меняли на каждой почте. Однако для удобства матери и Клотильды мы дольше задерживались на одном месте и проезжали за день малые расстояния. Сопровождали нас прекрасная погода и множество белых и с красным отливом цветов. На четвертый день поутру мы подъехали к Штерненхофу. Матильде уже сообщили о нашем приезде. Мы откинули верх кареты, и взгляды моих родных были прикованы сначала к цветущему холму, на котором стоял замок, а потом направлены на саму постройку, затем на герб со звездами над воротами, на свод подворотни и наконец все взоры устремились к Матильде и Наталии, которые нас встречали. Мы вышли из кареты. Наталия то бледнела, то заливалась румянцем. С приветствиями не стали медлить. Клотильда и Наталия бросились друг другу на шею и заплакали. Мою почтенную матушку Матильда обняла и прижала к сердцу. Затем она мило и сердечно поздоровалась с отцом, протянув ему обе руки и проникновенно посмотрев на него своими все еще красивыми глазами. Наталия тем временем схватила и поцеловала руку моей матери. Отец, видимо, хотел сказать Наталии что-то веселое или даже шутливое. Но, рассмотрев ее, он стал очень серьезен, почти робок, он поздоровался с ней чинно и очень изысканно. Вероятно, его поразила ее красота, а может быть, он вспомнил, какое впечатление произвели на меня его камеи. Клотильду Матильда тоже прижала к сердцу. На меня никто не обращал внимания. Мы, перемешавшись, поднялись по лестнице, и нас привели в гостиную Матильды. Там приветствия обрели живые слова и надлежащую форму.

— Мы так долго знали друг друга и только теперь увиделись, — сказала Матильда моим родителям, усадив их.

— Мне много лет хотелось, — отвечал мой отец, — увидеть людей, которые были так доброжелательны к моему сыну и так возвысили его душу.

— Это Наталия, милая Клотильда, — сказал я, представляя друг другу девушек, — Наталия, которую я люблю так же, как тебя.

— Нет, больше, чем меня, и так оно и должно быть, — возразила Клотильда.

— Будь моей сестрой, — сказала Наталия, — я буду любить тебя, как сестру, я буду любить тебя всем сердцем.

— Я тоже говорю тебе «ты», — отвечала Клотильда, — я люблю брата, как саму себя, и так же буду любить тебя.

Девушки снова обнялись и поцеловались.

Когда мы сели за стол, я сказал Наталии:

— А меня вы вообще не приветствуете.

— Вы же знаете, — отвечала она, ласково посмотрев на меня.

Пошел более общий разговор о том же предмете.

Обе женщины не могли наглядеться друг на друга и то и дело брали друг друга за руки.

Когда наконец перешли к другому предмету и зашла речь о поездке, об ее приятных и неприятных сторонах, отец сказал, что мы все еще в дорожной одежде, что нам нужно удалиться, и спросил, когда он будет иметь честь снова представиться Матильде.

— Не надо представляться, — отвечала она, — а просто приходите, когда пожелаете.

— Итак, через два часа, — отвечал отец.

Мы пошли в свои комнаты, и отец велел нам одеться в нарядное платье. Через два часа они с матерью, оба по-праздничному одетые, пошли к Матильде, с которой им нужно было поговорить. Матильда приняла их в большой гостиной, и отец попросил для меня руки Наталии.

Через несколько минут были приглашены туда Наталия, Клотильда и я, и Матильда сказала:

— Господин и госпожа Дрендорф попросили твоей руки для своего сына.

Наталия, стоявшая в таком парадном платье, в каком я ее до сих пор ни разу не видел, отчего она показалась мне чуть ли не незнакомой, взглянула на меня со слезами на глазах. Я подошел к ней, подвел ее к ее матери, и мы сказали несколько слов благодарности. Она ответила очень любезно. Затем мы подошли к моим родителям и поблагодарили их тоже, и те тоже ответили нам любезно. Клотильда чувствовала себя в своем праздничном наряде очень скованно, как, впрочем, и все остальные. Мой отец разрядил натянутость, подойдя к столу, на который уже поставил какой-то ящичек. Он взял этот ящичек, приблизился к Наталии и сказал:

— Дорогая невеста и будущая дочь, вот небольшой подарок, но с ним связано одно условие. Вы видите, что замок обвязан ниткой, а на этой нитке — печать. Не разрезайте нитку до вашего бракосочетания. Причину моей просьбы вы тогда увидите. Согласны ли вы любезно ее исполнить?

— Благодарю вас за вашу доброту, — отвечала Наталия, — и это условие выполню.

Она приняла ящичек из рук отца. Моя мать и Клотильда тоже преподнесли ей подарки, а Матильда и Наталия, принеся свои подарки из соседней комнаты, одарили ими мою мать, Клотильду и отца. Мы с Наталией ничего друг другу не дали. Затем мы уселись вокруг стола, и начались задушевные разговоры. Под конец Матильда сказала:

— Итак, союз, который заключили сердца наших детей, скреплен и согласием родителей. День этого соединения навеки может быть назначен по вашему желанию и нашему усмотрению. Не будем говорить об этом сейчас, а посовещаемся и придем к согласию позднее.

После этих слов мы разошлись по своим комнатам.

Торжественные наряды были теперь сняты, и началась та жизнь в гостях, какая обычно бывает в таких условиях и особенно при начале столь близких отношений. Матильда постепенно показывала отцу и матери замок, сад, хутор, поля, луга и леса. Показала она им и все покои дома: гостиную, комнату со старинной мебелью, картины и все, что только было в замке. Она ходила с ними в сад к липам, ко всем плодовым деревьям, к клумбам, в грот с нимфой фонтана, к стене плюща, ко всем садовым посадкам. Точно так же было самым доскональным образом осмотрено все, относившееся к сельскому хозяйству. Под вечер, когда солнечные лучи светили мягче на цветущую землю, совершались общие прогулки по какой-либо части окрестностей. Не раз проходили мы всю длину окружной дороги, и родителям нравился этот путь, позволявший свободно и быстро передвигаться в хмурые дни и зимой. Отец никак не мог на все нахвалиться и нарадоваться. Матильда и мать подолгу и всегда очень дружески говорили о чем-то, наверное, они обменивались мнениями насчет нашего жилья и благоустройства. Наталия и Клотильда были почти неразлучны, они сдружились, сблизились, и часто, когда мы возвращались в замок, ходили еще вдвоем по глухим дорожкам сада и тропинкам ближайших полей.

— Видишь, Клотильда, я не мог привезти тебе портрета Наталии, потому что его не было, а теперь она перед тобою сама.

— И это много приятнее, чем любой портрет, — отвечала сестра, — но портрет все-таки нужно сделать, чтобы позднее знали, какова она была в эти годы.

Восемь дней Матильда не отпускала нас из Штерненхофа, и каждый день был занят чем-нибудь приятным. На девятый день начали готовиться ко всеобщему отъезду в дом роз. Матильда и мои родители поехали в нашей карете. Наталия, Клотильда и я — в коляске Матильды.

Когда мы подъезжали к холму, отец едва сдерживал свое любопытство. Я видел, как он часто вставал в карете и озирался. Над отдаленными лесами проходили полосы дождя, солнечные блики ложились золотыми пятнами на холмы и равнины, а с высоты ласково глядел вниз дом моего гостеприимца. Хотя при нашем отъезде из города там все уже цвело, в окрестностях дома роз, несмотря на время, которое мы провели в дороге и в доме Матильды, деревья не только продолжали цвести, но были в самом цвету. Ибо места эти находились значительно выше города. Часть озимых поднялась на холме в полный рост, другая часть подрастала, а яровые только всходили, и кое-где видна была еще бурая земля.

Мой гостеприимец был оповещен Матильдой о нашем приезде. Когда мы подъехали к ограде, он стоял с Густавом, Ойстахом, Роландом, с экономкой Катариной, управляющим, садовником и другими людьми на песчаной площадке перед домом, чтобы нас встретить. Мы вышли из экипажей, и вот мой отец и мой гостеприимец подошли друг к другу. У гостеприимца были белые, как снег, волосы, у отца чуть менее седые, но оба были мужчины приятного и достопочтенного вида. Они подали друг другу руки, на секунду взглянули друг на друга и потом обменялись сердечным рукопожатием.

— Приветствую, тысячу раз приветствую вас на пороге моего дома, — сказал мой гостеприимец, — редко сюда захаживал кто-либо, кто был бы таким желанным гостем, как вы, и редко я тосковал по ком-нибудь так же, как по вам. Мы так давно связаны, и я вас уже давно любил в любви вашего сына.

— А я вас в любви вашего молодого друга, — отвечал отец, — день, который приводит меня под ваш кров, — это один из лучших моих дней. Я вхожу в дом человека, которого знаю благодаря своему сыну, хотя вижу перед собой и государственного деятеля. Я прихожу отдать долг благодарности. Вы наградили меня до того, как я сколько-нибудь этого заслужил.

— Полноте, мне самому это было приятно, — возразил мой гостеприимец, — но знаете, легко совершить ошибку, когда ты одержим страстью, особенно когда вот так встречаются два старых любителя старины. Я преминул сказать первые приветственные слова вашей глубокочтимой супруге, как то было бы моим долгом. Но, дорогая сударыня, вы, если и не совсем простите меня, то посмотрите на это все-таки как на меньший промах, чем какая-либо другая женщина, ибо вы знаете своего супруга и его отношение к своим сокровищам. Приветствую вас и если скажу, что хотел видеть вас здесь не меньше, чем вашего супруга, то скажу правду, и свидетель тому ваш сын, если вы усомнитесь в моих словах. Я рад ввести вас в свой дом, позвольте взять вашу руку. Матильда, Наталия, Генрих, сегодня вам придется быть на вторых ролях, а эта барышня, которую я знаю, наверное, как Клотильду, пусть разрешит мне полюбить и просить ее о взаимности. Густав, проводи барышню.

— Сделайте милость, разрешите сопровождать вас, — сказал Густав Клотильде.

Она ласково взглянула на юношу и сказала:

— Прошу вас сделать мне одолжение.

— Прежде чем мы отправимся, — сказал еще мой гостеприимец, — взгляните и на этих двух моих замечательных художников. Ойстаха и Роланда, живущих в моем имении, которое я назвал бы «Беззаботность», если бы оно не доставляло столько забот. Они приветствуют вас перед домом. А вот и моя Катарина, на которой держится дом, а вот управляющий, садовник и другие, которые не хотели отказать себе в радости присутствовать при вашем приезде.

Отец пожал всем руки, а мать и Клотильда учтивейше поклонились.

Затем мой гостеприимец взял под руку мою мать, отец — Матильду, я — Наталию, Густав — Клотильду, и мы прошли через решетчатые ворота в сад и в дом. Экипажи отправились на хутор. В доме нас тотчас провели в наши комнаты. Матильда и Наталия пошли в обычную свою квартиру. Для моих отца и матери было отведено помещение из трех комнат — с очень красивой обивкой стен и превосходной мебелью. Обо всех и всяческих удобствах позаботились наперед. У Клотильды была изящная, голубоватая комнатка. Из родительской квартиры я направился в обычные свои комнаты. Густав пришел ко мне сюда в первые же минуты и обнял меня с великой радостью и любовью.

— Ну, наконец все определенно и ясно, — сказал он.

— Определенно и ясно, — возразил я, — если даст Бог. Теперь ты и вправду мой дорогой любимый брат, хотя по правилам ты станешь им лишь через некоторое время.

— Можно и мне говорить тебе «ты»? — спросил он.

— Рад этому от души, — ответил я.

— Итак, ты мой любимый, дорогой брат, — сказал он.

— Навсегда, на всю нашу жизнь, что бы ни случилось, — сказал я.

— Навсегда, — отвечал он, — а теперь быстренько переоденься, чтобы не опоздать. Все соберутся для еще одного приветствия в зале для гостей на первом этаже, прежде чем пойдут обедать. Мне и самому надо привести себя в порядок.

Все было так, как сказал Густав, и всем передали приглашение. Он вышел, и я переоделся.

Мы собрались в комнате для гостей на первом этаже, где я, будучи первый раз в этом доме, сидел один, когда мой гостеприимец удалился заказать для меня обед. Тогда до меня доносилось пение птиц. Пол выкладной работы был сегодня целиком покрыт очень красивым ковром. Ойстах и Роланд были тоже приглашены на этот прием.

Когда все собрались, мой гостеприимец, одетый столь же празднично, как мы, встал и сказал:

— Я еще раз обращаюсь ко всем приехавшим с приветствием в стенах этого дома. Хотя мне и не хватает здесь иных дорогих друзей и в некотором роде соратников, еще у меня оставшихся, так уж устроено, что не всегда удается собрать вместе всех, кого любишь. Самое существенное — здесь, и собрались мы по славному поводу, который кое-кому принесет еще более прекрасный день. Вы, высокочтимая сударыня, мать молодого человека, который не раз жил под кровлей этого дома, желанная в нем гостья. Дом этот часто слышал ваше имя и имена ваших добродетелей, и хотя звуки речи часто вещали как бы совсем иное, в них бессознательно слышались и скапливались ваши свойства, рождая почтение и, позвольте сказать это старику, любовь. Вы, мой благородный друг, — позвольте мне назвать вас так, — убеленный сединами, как и я, но достославнее благодаря почтению ваших детей, а потому и других людей, вы со своей супругою незримо обитали в этом доме и чтите его, присутствуя ныне в нем во плоти. Вы, Клотильда, прибыли сюда со своими родителями и находитесь как бы в своих владениях. К тебе, Матильда, обращаюсь я лишь теперь, обратившись прежде к другим, кто не столь часто переступал порог этого дома, как ты. Ты принесла нам сегодня нечто, что будет всем мило и дорого. Поэтому ты желанна здесь не менее, чем была желанна всегда. Добро пожаловать, Наталия, привет вам, Генрих, Ойстах, Роланд, Густав, свидетели нынешного события.

Моя мать на это ответила:

— Я всегда думала, что мы будем сердечно приняты в этом доме, так оно и случилось, благодарю вас за это от всей души.

— Я благодарю тоже, и пусть оправдается доброе мнение о нас, — сказал отец.

Клотильда только поклонилась. Матильда сказала:

— Спасибо тебе за твое приветствие, Густав, и если ты говоришь, что я принесла нечто доброе и милое всем, то сообщу, что Генрих Дрендорф и Наталия обручились девять дней назад в Штерненхофе, мы приехали к тебе, чтобы получить твое одобрение этого шага. Ты всегда обращался с Наталией, как родной отец. Кем она стала, она стала главным образом благодаря тебе. Поэтому ее никак не мог бы осчастливить союз, не получивший полного твоего благословения.

— Наталия — добрая, прекрасная девушка, — отвечал мой гостеприимец, — благодаря своей натуре и своему воспитанию она стала тем, что она есть. Может быть, в этом есть и небольшая моя доля, ведь все незлые люди, нас окружающие, вносят в нашу душу что-то хорошее. Ты знаешь, что заключенный союз я полностью одобряю и желаю ему всякого счастья. Но коль скоро ты назвала меня отцом Наталии, позволь мне и поступить как отцу. Наталия, как моя наследница, получит Асперхоф со всеми его угодьями и всем, что в нем есть, она получит также, поскольку у меня нет родственников, и все мое остальное имущество. Произойдет это таким образом, что в день своего бракосочетания она получит часть всего состояния, а также грамоты, дающие ей право на остальное, что перейдет к ней в день моей смерти. В этих грамотах, которым она соблаговолит последовать, будут указаны и некоторые подарки друзьям и слугам. Поскольку я отец, я и дам приданое своей любимой дочери, а от матери она может принять только подарки. И вы должны согласиться с одним моим упрямым желанием, сопротивление которому причинило бы мне большую боль. Свадьба должна быть отпразднована в Асперхофе. Сюда много лет назад впервые пришел жених, здесь я с ним познакомился, здесь, может быть, и родилась эта привязанность, и, наконец, здесь живет отец, как меня сейчас назвали. Ко дню свадьбы для молодоженов будет в Асперхофе готова квартира, но им не предъявляется требование воспользоваться ею. Пусть они по своему выбору устраиваются либо в Асперхофе, либо в Штерненхофе, либо в городе, либо живут попеременно, где им захочется.

В продолжение всей этой речи Матильда достойно и чинно сидела на своем месте, да и вообще в этом собрании царила глубокая серьезность. Матильда старалась владеть собою, но из глаз ее полились слезы, а губы задрожали. Она встала и хотела что-то сказать, но говорить не смогла и только протянула Ризаху руку. Тот обошел стол — ибо их разделял его угол, — мягко усадил Матильду на место, тихо поцеловал в лоб и погладил ее гладко расчесанные на пробор над изящным лбом волосы.

Когда Ризах вернулся на свое место, мой отец снова произнес речь.

— Здесь есть еще один отец, который тоже хочет сказать несколько слов и поставить кое-какие условия. Прежде всего, барон фон Ризах, примите мою живейшую благодарность за то, что вы сочли достойным одного из членов нашей семьи быть принятым в члены вашей семьи. Нашей семье оказана этим честь, и мой сын Генрих несомненно постарается приобрести все качества, необходимые для исполнения своей новой обязанности и для воплощения человеческого достоинства, без которого нельзя стать частью высшего общества. Я надеюсь, что в этом я могу поручиться за своего сына, и вы сами на это надеетесь, коль скоро доверили ему ту роль, какую он теперь играет. Мой сын внесет в новое домашнее хозяйство справедливую долю. В моем доме в городе для молодоженов всегда будет наготове подобающее жилье, и если я когда-нибудь предпочту сельскую жизнь, им найдется место и в моем новом жилище. Могут они, если пожелают, завести и собственный постоянный дом. То, что бракосочетание произойдет в Асперхофе, на мой взгляд, верно, и думаю, никто этого решения не станет оспаривать. А теперь у меня к вам, барон фон Ризах, еще одна просьба. Примите меня, старика, мою старую супругу, а также нашу дочь Клотильду, в свой семейный круг без колебаний. Мы люди мещанского сословия и, как таковые, жили просто. Но в любых обстоятельствах мы старались сохранить свою честь и доброе имя.

— Я знаю вас уже давно, — отвечал Ризах, — хотя и не лично, и уже давно уважаю вас. Еще глубже стал я уважать и любить вас, когда познакомился с вашим сыном. Как рад я вступить с вами в более тесные отношения, об этом может рассказать вам ваш сын, и будущее это покажет. Что касается мещанского звания, то и я принадлежал к этому сословию. Преходящие действия, которые называли заслугами, отторгли меня на некоторое время от этого сословия, но через свою приемную дочь я снова возвращаюсь к нему, единственно мне подобающему. Достопочтенный обладатель постоянной деятельности и устроенной семейной жизни, если вы сочтете меня, не имеющего ни того, ни другого, достойным этого, то прижмитесь к моему сердцу, и будем друзьями на все оставшиеся нам дни.

Оба встали со своих мест, встретились на середине пути друг к другу, обнялись и некоторое время не размыкали объятия. Как это всех потрясло, показали воцарившаяся мертвая тишина и влажные у многих глаза.

Когда Ризах покинул Матильду, моя мать подошла к ней, села с ней рядом и взяла обе ее руки. Женщины поцеловались и долго полуобнимали друг друга.

Я и Наталия подошли теперь к Ризаху и сказали, что мы глубоко благодарны ему за всю его любовь и доброту и что единственное наше стремление — становиться все более достойными его доброго мнения.

— Вы милые, приятные и честные, — сказал он, — и все будет хорошо.

Мы вернулись на свои места, и Ойстах, Клотильда, Роланд, Густав и сами родители пожелали нам всякого счастья и благополучия.

Затем разговор перешел к более простым и обыкновенным вещам. Все чаще вставали и перемешивались. На моей матери были сегодня в виде украшения некоторые из самых красивых камей, подаренных ей отцом. Мой гостеприимец часто на них поглядывал. Наконец он и Ойстах не удержались от искушения, подошли к матери, стали изумленно рассматривать камеи и говорить о них. Позднее подошел и Роланд. У отца блестели глаза от радости.

Поговорив еще немного, разошлись и стали готовиться к прогулке, которая должна была состояться еще до полудня. Собраться договорились на песчаной площадке перед домом.

Мы переоделись и вышли к месту сбора.

Отец, которому, вероятно, было очень любопытно увидеть все в этом доме, присоединился к Ризаху. Они стояли перед розами, и мой гостеприимец все объяснял отцу. Матильда шла рядом с моей матерью, Клотильда и Наталия держали друг друга под руку, мы же с Густавом, а временами и Ойстах с Роландом держались поблизости от стариков. С площадки мы пошли в сад, чтобы мои родные увидели сначала его. Мой гостеприимец исполнял для отца роль вожатого и объяснял ему все. Когда моя мать и Клотильда проявляли интерес к увиденному, им все объясняли их спутницы.

— Я вижу, однако, здесь бабочек, — сказал мой отец, когда мы углубились в сад.

— Это немыслимо и невозможно, чтобы мои птицы склевали все личинки, — отвечал мой гостеприимец, — они мешают только непомерному их распространению. Кое-что всегда остается и дает пищу на следующий год. К тому же бабочки прилетают и издалека. Да они были бы и лучшим украшением сада, если бы их гусеницы не были так вредны для наших человеческих потребностей.

— А разве птицы тоже не причиняют вреда плодовым деревьям? — спросил отец.

— Да, причиняют, — ответил мой гостеприимец, — особенно вишням и другим видам мягких плодов. Но по сравнению с пользою, которую приносят мне птицы, вред от них очень невелик, пусть и они получат свою долю от изобилия, которое они мне создают. К тому же, поскольку, кроме естественной пищи, они получают от меня дополнительный корм, а порою и лакомства, опасность налетов на мой сад значительно уменьшается.

Мы обошли весь сад. Каждая клумба, каждый в отдельности примечательный цветок, каждое дерево, каждая грядка, липовая аллея, пчельник, теплицы — все было подробно осмотрено. День почти совсем разгулялся, и везде во множестве благоухали цветы. Мы поднялись до высокой вишни и оглянулись оттуда на сад. Отец был счастлив все это видеть и наблюдать. Мать, по-видимому, не уделяла столько внимания окружающему, как отец, она, видимо, говорила с Матильдой о благополучии и неблагополучии и о будущем детей. Да и предметом разговоров между Клотильдой и Наталией вряд ли был главным образом сад. Вероятно, они коснулись других вещей.

От высокой вишни пришлось вернуться в дом, потому что время, остававшееся до обеда, уже истекало. На минутку все разошлись по своим комнатам и потом собрались в столовой.

Вторая половина дня была отдана осмотру хутора, лугов и полей. От высокой вишни мы пошли к засеянному холму, а по нему к полевому привалу. Мы прошли в точности тем путем, каким я прошел со своим гостеприимцем в тот вечер, когда я впервые попал в Асперхоф. На полевом привале мы немного огляделись. Ясень как раз покрылся первыми листочками и старался распустить их. Мы не могли сесть, потому что скамеечка была для этого слишком мала. От полевого привала мы пошли на хутор. Мы двинулись той дорогой, по которой я однажды шел наедине с Наталией. После осмотра хутора, где мой гостеприимец показывал отцу все до мелочей и объяснял ему, как выглядело все раньше, что из этого стало и что еще будет, мы пошли хуторскими лугами, полями на склоне холма дома роз, затем обошли холм, наконец, поднялись к рощице у пруда, а оттуда вернулись вдоль ручья в ольшанике, так что снова вышли к высокой вишне, откуда и пошли домой. Тем временем наступил вечер. Все вызывало у моего отца восхищение.

Следующий день был отдан осмотру внутренних помещений дома, сокровищ искусства и всего, что в нем находилось. Мой гостеприимец провел моего отца сначала по всем комнатам первого этажа, затем по мраморной лестнице к мраморной статуе. Мы все, кроме Ойстаха и Роланда, сопровождали их. У мраморной статуи мы простояли очень долго. Оттуда мы прошли в мраморный зал, где мой гостеприимец назвал моему отцу все сорта мрамора и места, где они встречаются. Затем мы постепенно обошли покои моего гостеприимца, комнаты с картинами, книгами, гравюрами, читальный зал, угловую комнату с кормушками для птиц и, наконец, гостиную и жилую комнату Матильды. Осмотрели мы и тот покой Ризаха, где стоял мольберт с почти готовой картиной. Закончили посещением столярной мастерской, осмотром ее устройства и всего, что находилось тогда в работе. Если вчера мой отец был полон восхищения, то сегодня он был прямо-таки вне себя. Мраморная статуя привела его в такой восторг, что он сказал, что от всех его путешествий в памяти у него не осталось ни одного произведения древности, которое было бы лучше этой статуи. Она осматривалась со всех сторон снова и снова, обсуждалась каждая подробность и все в целом. Ничего хотя бы отдаленно подобного, сказал отец, у него нет, разве что на некоторые из его старинных камей можно еще смотреть рядом с этой фигурой. Мраморный зал понравился ему чрезвычайно, и мысль построить такое помещение показалась ему очень счастливой. Он славил терпение моего гостеприимца в поисках мрамора и хвалил тех, кто придумал сочетание, давшее такую чистоту и такое великолепие. Старинная мебель, картины, книги, гравюры занимали моего отца живейшим образом, он все досконально осматривал и говорил о многом и как любитель, и как знаток. Мой гостеприимец легко находил с ним общий язык, их мнения часто совпадали и часто дополняли друг друга, насколько вообще можно изложить свое мнение в обществе, где приходится высказываться коротко. Мать от души радовалась радости отца. Так наконец исполнилось то, чего она так часто желала — чтобы отец посетил дом моего гостеприимца, и исполнилось это так приятно, как она, конечно, и думать не смела. Картину Роланда отец рассматривал очень внимательно, он нашел ее весьма значительной, обсуждал с Ризахом разные ее частности и сказал, что, судя по этому произведению, у Роланда могут быть большие надежды на будущее. Вполне понятно, что моему гостеприимцу доставило огромное удовольствие, что плоды его трудов снискали такое признание у человека, чьи слова свидетельствовали о его праве судить о них. Оба старика все больше сближались, подчас немного забывая об остальном обществе. В столярной мастерской, где вожатым был Ойстах, мы просмотрели не только все чертежи и планы, нет, все устройство и методы работы, а равно и все инструменты подверглись пристальному рассмотрению. Отец был в полном восхищении. На осмотр всего этого ушел целый день.

Назавтра поехали в Алицкий лес, мой гостеприимец хотел показать моим родителям принадлежавшие к Асперхофу лесные угодья.

Следующие дни объединяли общество уже меньше. Все разбредались, устремляясь к более притягательному для себя. Ко мне и к Наталии то и дело приходили все обитатели дома роз и хутора, чтобы пожелать счастья и благополучия нашему союзу. После состоявшейся помолвки они знали о нем твердо, но и раньше, видя, что происходит, обо всем догадывались. Мой отец снова рассматривал подробно все, что видел в общих чертах, он сновал туда и сюда и часто проводил время с хозяином дома. Женщины были заняты делами домоводства и много времени проводили с Катариной. Мы, молодые люди, бродили по саду, осматривая разные его места, и совершали прогулки. Не раз мы бывали у четы садовников, сиживали у них за столом, тщательно осматривали теплицы, слушали объяснения садовника о его питомцах. Однажды мы все побывали и в Ингхофе, а на следующий день обитатели Ингхофа приехали к нам. Рорбергский священник и многие уважаемые жители округи прибывали из близких или дальних мест, чтобы поздравить нас с событием, о котором они узнали. Даже крестьяне, жившие по соседству и знавшие меня и Наталию, являлись с тою же целью.

Мы провели в Асперхофе двенадцать дней, а потом наша карета была уложена кладью, и мы отправились назад, в свой родной город.

Приехав домой, мы тотчас стали готовить комнаты, чтобы подобающе встретить ответный визит, если он состоится. Я тем временем снаряжался и для другого, что должно было предшествовать соединению с Наталией, — для большого путешествия. Готовясь, я старался не упустить ничего существенного. Необходимость проделать такую поездку, чтобы, усвоив многое, чего я не знал, не слишком отставать от Наталии, была мне ясна, и столь же ясно было мне, что это путешествие я должен проделать один, а уж потом смогу путешествовать вместе с Наталией. Я собирался отправиться в путь сразу после того, как нам нанесут ответный визит.

Визит этот состоялся через три недели со дня нашего возвращения в город. О нем нас заранее оповестило письмо. Матильда, Ризах, Наталия и Густав приехали в прекрасной карете. Их провели в уже приготовленные для них комнаты. Переодевшись, они собрались для приветствия в нашей гостиной. Прием в нашем доме был таким же сердечным и радушным, каким всегда бывал только в Штерненхофе и в доме моего гостеприимца. Все лица сияли радостью, а все речи укрепляли начавшееся знакомство и крепнувшую дружбу. Приятное чувство распространялось даже на слуг. По отдельным их словам и веселым лицам можно было понять, как нравится им красавица-невеста. Все приятное, что могли предложить наш дом и наш город гостям, было им предоставлено. Как и в обоих поместьях, здесь тоже было показано все, что содержалось в доме. Гостей провели по комнатам, где они осматривали картины, книги, старинные ларцы и камеи. Они побывали в стеклянном угловом домике и во всех уголках сада. По поводу картин отца мой гостеприимец высказался в том смысле, что в целом они гораздо ценнее, чем его собрание, хотя и у него есть несколько вещей, сопоставимых с лучшими полотнами отцовской коллекции. Отца порадовало это суждение, и он сказал, что думал примерно так же. Камеи, сказал мой гостеприимец, превосходны, и ничего сравнимого с ними у него нет, кроме разве что мраморной статуи.

— Так оно и есть, и это самое лучшее в обеих коллекциях, — ответил отец.

Резные работы в стеклянном домике были знакомы моему гостеприимцу по моим рисункам. Однако он подробнейше их осмотрел и, учитывая время их создания, очень расхвалил. Мой мраморный листок вороньего глаза в саду был тоже сочтен вполне достойным признания. Моего отца эта высокая оценка его сокровищ со стороны такого человека, как Ризах, очень взбодрила, и, думаю, с тех пор, как он собрал все эти вещи, у него не было более приятных часов, чем время, когда у него гостил Ризах. Даже тот миг, когда у меня впервые открылись глаза на эти ценности, он вряд ли предпочел бы этому времени. У меня тогда было только чувство, а теперь у Ризаха было суждение.

Для развлечения вне дома мы дважды побывали в театре, три раза все вместе в музеях искусства и несколько раз выезжали за город.

Во время сих сборищ обсуждалось и время бракосочетания. Мне предстояло предпринять намеченное путешествие, а по возвращении проволочек уже не должно было быть. День будет тогда назначен. После такого договора состоялось прощание. Прощание на сей раз было очень тяжелым, потому что расставались надолго и возможны были всякие несчастные случаи в мое отсутствие. Но мы были стойки, стесняясь даже перед такими милыми свидетелями показать свою боль, и обещали переписываться.

Распростившись с гостями, мы разослали некоторым дружившим с нами семьям письма о моей помолвке. К княгине, чтобы сообщить ей об этом обстоятельстве, сходил я сам. Она сердечно улыбнулась и сказала, что прекрасно заметила, как сильно я однажды покраснел, когда она упомянула фамилию Тарона.

Я ответил, что покраснел тогда только потому, что она коснулась некоего моего влечения, в то время я еще не знал, что фамилия Наталии Тарона. Я сообщил ей также о своем путешествии, она очень похвалила это решение и рассказала мне об особенностях разных столиц, в которых она побывала в прежние годы. Она упомянула также кое-что относительно внешнего облика разных стран, будучи большой ценительницей красот природы. Она как раз собиралась снова отправиться на озеро Гарда, которое уже не раз посещала. Это и было причиною тому, что она еще так долго оставалась весною в городе. Она попросила меня снова заглянуть к ней по возвращении. Я это пообещал.

Долее мое путешествие уже не откладывалось. Я простился с родными и в один прекрасный день выехал из городских ворот.

Сначала я проехал через Швейцарию в Италию — в Венецию, во Флоренцию, в Рим, Неаполь, Сиракузы, Палермо, на Мальту. С Мальты я отбыл в Испанию, которую со множеством отклонений проехал с юга на север. Я побывал в Гибралтаре, Гренаде, Севилье, Кордове, Толедо, Мадриде и многих других городах поменьше. Из Испании я отправился во Францию. оттуда в Англию, Ирландию и Шотландию, оттуда — через Нидерланды и Германию — вернулся на родину. Я отсутствовал два года без полутора месяцев. Когда я возвратился, опять стояла весна. Могучий мир Альп, огнедышащих гор Неаполя и Сицилии, снежных гор южной Испании. Пиреней и туманных гор Шотландии произвели на меня сильное воздействие. Море, самое, может быть, великолепное, что есть на земле, запало мне в душу. Вокруг меня было бесконечно много прелестного и замечательного. Я видел различные народы, научился их понимать на их родине и часто проникался любовью к ним. Я видел разные типы людей с их надеждами, желаниями и потребностями, я видел суету движения, я подолгу задерживался в крупных городах, занятый их художественными ценностями, книжными сокровищами, уличным движением, общественной и научной жизнью и дорогими письмами, приходившими с родины и посылаемыми туда.

На обратном пути я оказался близ Асперхофа и Штерненхофа раньше, чем у себя на родине. Поэтому оба эти дома я навестил. Все были благополучны, здоровы и нашли, что я очень загорел. Здесь узнал я и об одной перемене, происшедшей с моим отцом, о которой мне не писали, чтобы не тревожить меня. Все его намеки на то, что он уйдет на покой, что он, не успеем оглянуться, окажется в деревне, что произойдет многое, о чем мы пока не думаем, что неизвестно, не понадобится ли нам чаще наша карета, исполнились. Он отошел от своего торгового дела и купил в очень приятном месте между Асперхофом и Штерненхофом как раз продававшееся тогда имение Густерхоф, которое сейчас переустраивал для себя. Я не стал тратить время на поездку в это имение, которое знал с внешней стороны, потому что не хотел длить разлуку с Наталией, которую снова обретал как драгоценность. После задушевной встречи и прощания я отправился к родителям, я ехал днем и ночью, чтобы прибыть поскорее. Они знали о моем приезде и встретили меня радостно. Я сразу же устроился в своей квартире. Мне было странно и отрадно видеть отца всегда занятым теперь планами, набросками, чертежами. За мое отсутствие он пять раз побывал в Густерхофе и, пользуясь случаем, часто ездил в гости к Матильде или Ризаху. Дважды его сопровождали мать и Клотильда. За эти два года он сильно помолодел. Жители Штерненхофа и Асперхофа также побывали зимою в гостях у моих родителей. Узы завязывались самым приятным и милым образом.

В первый же день моего появления в родительском доме мать провела меня в комнаты, приготовленные для меня и Наталии на случай, если мы захотим пожить в городе. Я и не думал, что в доме так много места, настолько просторна была эта квартира. Убранство ее было так красиво и в то же время так благородно, что я порадовался. По этому поводу я заговорил о дне свадьбы, и мать ответила, что, по мнению отца, теперь нет причин медлить, и заявление должно исходить от нас, как со стороны жениха, я попросил ускорить это дело, и уже на следующий день наши письма ушли в Штерненхоф и к Ризаху. Вскоре пришел ответ, и день был назначен согласно нашему предложению. Местом сбора был Асперхоф.

Верный своему обещанию, я нанес теперь визит княгине. Однако она уже уехала в свою сельскую резиденцию. Поэтому я написал ей несколько слов о своем возвращении и указал день бракосочетания. Вскоре пришел ответ от нее с пакетиком, содержавшим, как она писала, памятный подарок мне на свадьбу. Она не может мне вручить его, поскольку уже несколько недель нездорова и потому ей и пришлось так рано уехать в деревню. Подарок приготовлен уже давно. Я раскрыл пакетик. В нем была одна, но очень большая и очень красивая жемчужина. Оправы не было почти никакой. Были только булавка и золотая пластинка для прикрепления к одежде. Я был чрезвычайно рад отношению ко мне благородной княгини, удачности и продуманности ее подарка. Ибо в моих глазах жемчужина — та, кого я, как дар, собирался прижать к своей груди. Я написал проникновенное благодарственное письмо.

Наша подготовка скоро закончилась, и мы отправились в путь.

— Последние приготовления мы сможем ведь сделать в моем деревенском доме, — сказал отец с веселой улыбкой.

Мы поехали в Густерхоф. Нас приняла маленькая, но с любовью устроенная квартира, которую отец велел оборудовать здесь для таких случаев. Это было чудесное чувство — находиться в собственном, принадлежащем нам сельском доме. Более всего был проникнут таким чувством, пожалуй, отец, и мать радовалась этому донельзя. Мы пробыли здесь, завершая свои приготовления, столько времени, что смогли прибыть в Асперхоф за два дня до бракосочетания. Матильда и Наталия уже ждали нас. Мы сердечно приветствовали друг друга. Все было в некотором напряжении подготовки. Мне удавалось видеть Наталию порою лишь по нескольку минут. Клотильда тотчас же присоединялась к нам. Приходили и уходили послания. Прибывали гости и свидетели торжественного акта. Я тоже был в некотором стеснении.

Во второй половине первого дня я встретил в липовой аллее Матильду, моего гостеприимца и Густава. Я присоединился к ним. Густав вскоре покинул нас.

— Мы как раз говорили о том, что моему сыну придется вскоре уехать отсюда и посмотреть мир, — сказала Матильда. — Не нашли ли и вы после своего путешествия, что Густав изменился?

— Он стал настоящим юношей, — отвечал я, — во время своего путешествия я не видел никого, кто был бы похож на него. Он был очень крепким мальчиком и стал таким же юношей, но, мне кажется, мягче, нежнее. Даже в его глазах, еще более блестящих, чем прежде, мне увиделась какая-то девичья томность.

— Я рад, что вы тоже это заметили, — сказал мой гостеприимец, — так оно и есть, и это очень хорошо, хотя и опасно. Как раз у очень крепких юношей, в чьем сердце нет ничего злого, наступает в определенные годы какая-то томность, чуть ли не более прелестная, чем у расцветающих девушек. Это не слабость, а как раз избыток силы, особенно очаровательный, когда он виден в темных, с мягким блеском глазах и, словно драгоценность, светится в невинных ресницах. Но и удары судьбы такие юноши переносят с мужеством, достойным мученического венца, и когда отечество требует жертв, они просто и с готовностью приносят свою молодую жизнь на его алтарь. Но им легко впасть в ложный восторг, обмануться, а когда такие юношеские глаза встретятся в надлежащее время с надлежащими девичьими, вспыхивает внезапно самая горячая, но порой и самая несчастная любовь, потому что этот искренний юноша почти неистребимо хранит ее в своем сердце. Когда пройдут нынешние торжества, мы еще поговорим, что нужно было бы предпринять.

— Я ведь вижу и хорошее, и опасное, — сказала Матильда. Вскоре мы пошли назад в дом.

— Он должен испытать суровость жизни, она его закалит, — сказал по дороге мой гостеприимец.

Наконец наступил день свадьбы. Бракосочетание должно было состояться в Рорбергской церкви, в приход которой входил и Асперхоф. Собраться решили в мраморном зале, где пол устлали для этой цели тонким зеленым сукном. Таким же сукном были застланы и все лестницы. Я оделся у себя в комнате, помолился Богу, и один из моих свидетелей отвел меня в мраморный зал. Из наших близких там были пока только мужчины. Присутствовали свидетели и большинство гостей. Ризах был в мундире, при всех своих регалиях. Тут отворилась дверь из коридора, и вошла Наталия со своей и моей матерями, с Клотильдой и другими женщинами и девушками. Она была великолепно одета и словно бы усыпана драгоценными камнями, но очень бледна. Драгоценные камни были в средневековых оправах, я это заметил. Но я был не в том настроении, чтобы хоть на миг на этом сосредоточиться. я пошел ей навстречу и приветствовал ее нежным пожатием руки. Наталия вся дрожала.

Мой гостеприимец сказал моим родителям:

— Любимой темой разговоров вашего сына были до сих пор его родители и его сестра. Если он такой хороший сын, то будет и хорошим мужем.

— Прекрасные качества, сулящие славное будущее, — сказал отец, — он заимствовал у вас, мы хорошо это видели и потому любили его все больше. Вы его воспитали и облагородили.

— Отвечу так же, как и по поводу Наталии, — возразил мой гостеприимец, — развитие получила его сущность, а всякое общение с людьми, выпадавшее ему на долю, прежде всего с вами, тому помогало.

Я хотел что-то сказать, но от волнения не смог произнести ни слова.

Густав, стоявший близ женщин, посмотрел на меня, а я на него. Он тоже был очень бледен.

Тем временем постепенно собрались все, кто должен был присутствовать при бракосочетании, наступил час отъезда, и дворецкий доложил, что все готово.

Матильда перекрестила Наталии лоб, рот и грудь, и та припала губами к руке матери. Затем девушки подхватили фату, которая серебристым туманом спускалась с головы Наталии к ее ногам, окутали невесту фатой, и та, окруженная подругами и сопровождаемая женщинами, спустилась по лестнице, где стояла мраморная статуя. Мы последовали за ними. Со мною были мои свидетели, Ризах и отец. Первую часть ряда экипажей заняли женщины, невеста и девушки, последнюю — мужчины и я. Мы сели, кортеж тронулся. Пришло много народу поглядеть на него. В толпе я увидел моего учителя игры на цитре, помахавшего мне зеленой шляпой с пером, жители хутора и слуги в большинстве ушли вперед и ждали нас в церкви. Кое-кто находился и в экипажах. Кортеж медленно съехал с холма.

В церкви нас поджидал рорбергский священник, мы подошли к алтарю, и бракосочетание было совершено.

Обратно мы ехали с Наталией в одном экипаже наедине. Она ничего не говорила, фата была откинута, и слезы текли из ее глаз капля за каплей.

Когда мы вернулись в мраморный зал, на длинном столе, который здесь сегодня поставили и окружили множеством стульев, Ризах и мой отец разложили документы, относившиеся к нашему браку и нашему имущественному положению. А я тем временем взял Наталию за руку и провел через картинную и читальную комнаты в библиотеку, где мы оказались одни. Там я стал перед нею и распростер руки. Она бросилась мне на грудь. Мы оба обнялись и оба заплакали почти громко.

— Моя дорогая, моя единственная Наталия! — сказал я.

— О мой любимый, мой милый муж, — отвечала она. — Это сердце отныне твое, будь снисходителен к его недостаткам и слабостям.

— О моя дорогая жена, — ответил я, — я буду вечно чтить и любить тебя, как чту и люблю сегодня, будь терпелива со мною.

— О Генрих, ты ведь такой хороший, — отвечала она.

— Наталия, я постараюсь ради тебя избавиться от всех недостатков, — сказал я, — а до того буду каждый из них скрывать так, чтобы он не ранил тебя.

— А я буду стараться не обижать тебя, — отвечала она.

— Все будет хорошо, — сказал я.

— Все будет хорошо, как сказал наш второй отец, — отвечала она.

Я подвел ее к окну, и мы стояли там, держась за руки. Светило весеннее солнце, и рядом с алмазами сверкали капли, упавшие на ее прекрасное платье.

— Наталия, ты счастлива? — спросил я через некоторое время.

— Очень, — отвечала она, — и хочу, чтобы и ты был счастлив.

— Ты мое сокровище, высшее мое благо на этом свете, — отвечал я, — мне все еще кажется сном, что я добился его, и я буду хранить его, пока жив.

Я поцеловал ее в губы, которые она мне протянула. На ее нежных щеках снова появился румянец.

В эту минуту мы услышали шаги в соседней комнате, и вошли искавшие нас Матильда, моя мать, мой отец и Клотильда.

— Матушка, дорогая матушка, — сказал я Матильде, идя всем навстречу. Я схватил руку Матильды и попытался поцеловать ее. Матильда никогда никому не позволяла целовать себе руку. Сейчас она позволила это мне, мягко сказав:

— Только один-единственный раз.

Затем она поцеловала меня в лоб и сказала:

— Будь счастлив, сын мой, как ты того заслуживаешь и как этого хочет та, что сегодня отдала тебе половину своей жизни.

Ризах сказал мне:

— Сын мой, теперь я буду говорить тебе «ты», и ты тоже должен быть со мною на «ты», как и со своим первым отцом, — сын мой, после того, что сегодня произошло, первый твой долг — создать благородную, чистую, налаженную семейную жизнь. Перед тобою пример твоих родителей, будь таким, как они. Семья — это то, что необходимо в наши времена, еще необходимее, чем искусство и наука, чем транспорт, торговля, подъем, прогресс или как там называется все, что кажется таким желанным. Семья — основа искусства, науки, человеческого прогресса, государства. Если браки не становятся семейным счастьем, то напрасны твои высочайшие достижения в науке и искусстве, ты даришь их поколению нравственно опустившемуся, которому твои дары, в общем-то, не нужны и которое в конце концов перестает создавать такие ценности. Если ты стал на почву семьи — многие не вступают в брак и все же творят великое, — но если уж ты стал на почву семьи, ты человек лишь тогда, когда стоишь на ней чисто и целиком. Тогда трудись и на поприще искусства или науки, и если ты сотворишь что-то необыкновенное и великое, ты по праву прославишься, тогда будь полезен и своим соседям в делах общественных и следуй зову государства, если это понадобится. Тогда твоя жизнь будет на пользу тебе и всем временам. Следуй лишь зову своей души, как до сих пор, и все будет хорошо.

Я протянул ему руку, он прижал меня к себе и поцеловал в губы. Наталия была тем временем в объятиях моей матери, моего отца и Клотильды.

— Он останется, конечно, таким же, как сейчас, — сказала Наталия, выражая, вероятно, свое желание на будущее.

— Нет, мое дорогое дитя, — сказала моя мать, — он не останется таким же, сейчас ты этого еще не знаешь: он станет чем-то большим и ты тоже. Любовь будет другой, с годами она совсем другая. Но с каждым годом она все больше, и если ты говоришь: «Сейчас мы любим друг друга сильнее всего», то вскоре это будет не так, и когда перед тобой вместо цветущего юноши будет увядший старик, ты будешь любить его иначе, чем любила юношу. Но будешь любить его несказанно больше, будешь любить его вернее, серьезнее и неразрывнее.

Мой отец отвернулся и провел рукой по глазам.

Моя мать еще раз поцеловала Наталию и сказала:

— Милая моя, славная, дорогая дочь.

Наталия ответила поцелуем и бросилась на шею моей матери.

— Дети, теперь нам нужно пойти к остальным, — сказал Ризах.

Мы пошли в зал. Там Ризах вручил документы Наталии. Она передала их мне. Мой отец также вручил мне документы. Все присутствующие пожелали нам счастья, прежде всех Густав, которого я последнее время совсем не видел. Он бросился на шею сестре и мне. В его красивых глазах блестели слезы. Затем нас поздравили Ойстах, Роланд, ингхофские жители, рорбергский священник, который напомнил мне нашу первую встречу в этом доме в тот грозовой вечер, и все другие.

Ризах сказал, что теперь каждому дается в распоряжение два часа, а потом всем нужно собраться в мраморном зале для небольшой трапезы.

Те же девушки, что при бракосочетании, проводили Наталию в покои ее матери, чтобы она сняла там подвенечное платье. Я пошел в свою комнату, переоделся и запер документы, не взглянув на них. Спустя довольно долгое время я пошел в переднюю квартиры Матильды и, спросив, готова ли уже Наталия, передал, что прошу ее немного прогуляться со мною по саду. Она появилась в красивом, но очень простом шелковом платье и спустилась со мною по лестнице. Она подала мне руку, и мы прошлись под высокими липами и по другим дорожкам сада.

По истечении двух часов позвонили к трапезе. Все направились в зал, и были рассажены там по своим местам. Еда была, как обычно у Ризаха, простая, но превосходная. Для знатоков и любителей были поданы очень благородные вина. В этом зале никогда прежде не ели, и прелесть мрамора, заметил мой гостеприимец, должна отражаться лишь в прелести благороднейшего вина. Произносились здравицы и даже заздравные стихи.

— Хорошо ли я поступил, Натта, — сказал мой бывший гостеприимец, — найдя тебе подходящего мужа? Ты всегда думала, что я не разбираюсь в таких вещах, но я распознал его с первого взгляда. Не только любовь быстра, как электричество, но и деловой взгляд.

— Но мы же, отец, — сказала Наталия, покраснев, — никогда не спорили об этом предмете, и я не отказывала тебе в такой способности.

— Так ты, конечно, и представляла это себе, — отвечал он, — но судил я все-таки верно: он всегда был очень скромен, никогда ничего не выведывал и не выпытывал и будет, конечно, нежным мужем.

— А ты, Генрих, — сказал он через некоторое время, — этим не гордись. Не обязан ли ты всем в конце концов мне? Однажды, когда ты впервые был в этом доме, ты сказал в столярной мастерской, что дороги очень различны и что неизвестно, не прекрасна ли была та дорога, которая из-за грозы привела тебя сюда наверх ко мне, на это я ответил, что ты сказал очень верные слова и поймешь это лишь позднее, когда повзрослеешь, ибо в твоем возрасте, подумал я тогда, ты еще только присматриваешься к разным дорогам, как и я присматривался к своим. Но кто бы тогда подумал, что мои слова получат тот смысл, который они имеют сегодня? А все оттого, что ты упорно утверждал, что будет гроза и не верил моим возражениям.

— Значит, отец, так было суждено, и само провидение привело меня к моему счастью, — сказал я.

— Старуха, что жила в темном городском доме по соседству с нами и захаживала к нам в гости, — сказал мой отец, — предрекла тебе, Генрих, великое будущее, а сейчас ты, как сам говоришь, только счастлив.

— Остальное еще приложится, — воскликнули несколько голосов.

— У твоей супруги, вдобавок к другим ее добродетелям, я открыл, — продолжал отец, — одно хорошее свойство: она нелюбопытна. Или ты, милая моя дочь, уже открыла шкатулку, которую я тебе дал?

— Нет, отец, я ждала твоего знака, — отвечала Наталия.

— Так вели принести шкатулку, — ответил мой отец. Так и поступили. Нить с печатью была разрезана, шкатулка открыта, и в ней на белом бархате оказалось украшение из изумрудов. Раздался возглас всеобщего изумления. Не только сами по себе камни, хотя и не крупнейшие в своем роде, были очень красивы, но и оправа, не подавляя собою камней, была так легка и прекрасна, что все в целом сливалось в единое произведение, которое казалось настоящим созданием искусства. Даже Ойстах и Роланд выразили свое восхищение, а уж Ризах и вовсе. Они уверяли, что не видели работы, равной этой.

— Твой друг, Генрих, сотворил это украшение, — сказал мой отец, — мы выбрали изумруды, потому что они были у него очень красивые и в нужном количестве, потому что из всех цветных камней изумруды мягче всего оттеняют шею и лицо женщины и потому что ты так любишь изумруды густого и чистого цвета. А эти все густо-чисты. Мы старались оправить камни по твоим принципам. Было сделано много набросков, отобрано, отвергнуто и отобрано снова. Лучший, пожалуй, рисовальщик нашего города составил наконец то, что вы видите. Затем работали чуть ли не круглыми сутками, чтобы закончить все в срок. Открывать шкатулку не следовало затем, чтобы моя дочь не надела украшение в день своей свадьбы лишь в угоду мне, отложив в сторону то более красивое и более драгоценное, что у нее есть.

— Более красивого у нее нет, — возразил Ризах, — то, что сегодня было на ней, мы свободно составили по рисункам средневековых вещей и заказали тоже другу Генриха. Матильда, вели принести то украшение, чтобы нам их сравнить.

Матильда подала Наталии ключик, и та сама принесла ящичек, где лежало то украшение. Оно было составлено из алмазов и рубинов. Оно казалось таким нежным, чистым и благородным, как раскрашенная средневековая книжная заставка. Истинное волшебство было в этой проникновенности водяного блеска и розоватой красноты замысловатых фигур, которые можно было заимствовать только из идей наших предков. И все же, по единодушному мнению, изумрудное украшение не уступало этому. Современный художник оказался на высоте.

— Ни в нашем городе, а может быть, и нигде вокруг нет никого, кто мог бы так рисовать, — сказал мой отец, — он следует не вкусу эпохи, а сути вещей, и душа его так глубока, что создает высочайшую строгость и высочайшую красоту. Часто от его изделий веяло духом Нибелунгов или историей Оттонов. Не будь этот человек так скромен и не занимайся он вместо заказов, от которых у него отбоя нет, большими картинами, сейчас не было бы равных ему и его можно было бы сопоставить лишь с величайшими мастерами прошлого.

— Украшение в футляре, — сказал чей-то голос, — это ведь как картина без рамы или, вернее, как рама без картины.

— Да, это верно, — сказал Ризах, — о каждой вещи можно судить только когда она на своем месте, и поскольку мой друг выступил как мой соперник, то следовало бы… Натта, ты мое послушое дитя?

— Да, отец, и рада этому, — отвечала она.

Она встала, удалилась и вернулась переодетой так, чтобы можно было надеть эти драгоценные украшения. Начала она с алмазов и рубинов. Как прелестна была Наталия! Подтвердились слова, что украшения — это рама. Утром, в плену томительных и глубоких чувств, я не обратил внимания на это украшение. Теперь я увидел прекрасные черты как бы в сияющем ореоле. Оказавшись средоточием всех взглядов, молодая женщина покраснела, и ее румянец только и дал душу рубинам и вобрал ее в себя из них. Восторг был всеобщий. Затем Наталия надела украшение с изумрудами. Но и оно оказалось совершенным. Темная глубина камня придавала Наталии строгость, особую красоту. Если в алмазном украшении была какая-то скромность, то в изумрудном было что-то героическое. Ни одному из них не отдали пальмы первенства. Ризах и мой отец сами были с этим согласны. Наталия сняла с себя украшение, оба были уложены в свои футляры. Наталия унесла их и вскоре вернулась в прежнем своем платье.

С изумрудным дело обстояло особо. От него в футляре остались серьги, в алмазное украшение серьги не входили. Матильда и Наталия не носили серег, потому что, по их мнению, украшение должно служить телу. Если же телу наносят рану, чтобы повесить украшение, тело становится слугой украшения.

Когда все еще говорили о камнях, об их назначении и о том, что на теле они выглядят совсем иначе, чем в футляре, Ойстах сказал нечто, показавшееся мне очень верным.

— В чем внутреннее назначение драгоценных камней, — сказал он, — никому, по-моему, знать не дано. У человека они лучше всего украшают тело, и прежде всего обнаженные его части, но также одежду и все, с чем он еще соприкасается: королевские короны, оружие. Просто на мебели, как бы хороша она ни была, камни кажутся мертвыми, а на животных — униженными.

Долго еще говорили об этом предмете, разъясняя его примерами.

— Поскольку наше состязание окончилось сегодня вничью, — сказал Ризах моему отцу, — посмотрим, кто с меньшими затратами превратит свое имение в большое произведение искусства: ты свой Дренхоф или, если ты предпочитаешь называть его так, Густерхоф, или я свой Асперхоф.

— Ты уже опередил меня, — возразил мой отец, — и у тебя есть хорошие чертежники, а я только начинаю, и мой чертежник вряд ли будет делать для меня еще какие-то чертежи.

— Если в Асперхофе у нас не будет работы, мы поработаем в Дренхофе, — сказал Ойстах.

— Да если и будет, — возразил Ризах, — я хочу дать противнику оружие.

День постепенно подходил к вечеру. Трапеза давно кончилась, и, как то часто бывает, за столом продолжали беседовать.

Я уже давно обратил внимание на поведение садовника Симона. Как и главные слуги дома и хутора, он был приглашен к столу. Другие обедали на хуторе. Утром я подарил ему на память об этом дне серебряную табакерку с моим именем на крышке. Эту табакерку он держал при себе на столе и беспокойно к ней прикладывался. Не раз он перешептывался с женою, сидевшей рядом с ним, часто уходил и возвращался. Вот он и вернулся в зал после одной из таких отлучек. Он не сел и, казалось, боролся с собой. Наконец он подошел ко мне и сказал:

— Всякое добро вознаграждается, и вас ждет сегодня еще большая радость.

Я посмотрел на него недоумевающе.

— Вы спасли cereus peruvianus, — продолжал он, — во всяком случае, он был на волосок от гибели, а вы стали причиной тому, что он попал в этот дом, и сегодня он расцветет. Я старался задержать его холодом, даже опасаясь, что он сбросит почку, чтобы он расцвел не ранее, чем сегодня. Все вышло хорошо. Наша почка вот-вот распустится. Она может раскрыться через несколько минут. Если общество соизволит оказать честь оранжерее…

Тотчас все встали из-за стола и приготовились отправиться к теплицам. Симон убрал все вокруг peruvianus'a, высившегося в особом стеклянном домике, и освободил место для обзора. Цветок, когда мы вошли, уже распустился. Большой, белый, великолепный нездешний цветок. Все в один голос похвалили его.

— У скольких людей есть peruvianus'ы, — сказал Симон, — ведь это не такая уж редкость, и стволы у них бывают очень могучие, а мало кто доводит его до цветения. В Европе мало кто видел этот цветок. Сейчас он раскрывается, а завтра на рассвете его уже не будет. Он ценен своим присутствием. Мне посчастливилось заставить его расцвести — и как раз сегодня… это счастье, доставляющее истинную радость.

Мы долго стояли, ожидая, чтобы цветок полностью распустился.

— В отличие от обычных растений цветов у перувиануса бывает немного, — сказал Симон затем, — а всегда только один, позднее — опять один лишь.

Мой гостеприимец искренне радовался цветку, Матильда — тоже. Мы с Наталией поблагодарили Симона особенно за такое внимание и сказали, что никогда не забудем этого сюрприза. У старика стояли в глазах слезы. Он поместил вокруг цветка лампы, чтобы зажечь их с наступлением сумерек, если кто-нибудь захочет посмотреть на цветок ночью. При дальнейшем рассматривании цветок нравился нам все больше и больше. Мало что в нашем саду могло сравниться с ним по редкости, благородству и красоте. Наконец мы ушли, и кое-кто пообещал зайти в течение вечера снова.

Когда на обратном пути мы проходили мимо куста, что у липовой аллеи, у самой дороги раздались звуки цитры. Ризах, который вел мою мать, остановился, остановились также отец с Матильдой, а затем и все другие, кто был поблизости. Я с Наталией приблизился к кусту, сразу узнав игру моего учителя. Он сыграл одну из своих мелодий, остановился, заиграл снова, опять остановился и так далее. Это были мелодии его собственного сочинения или, может быть, только что пришедшие ему на ум. Он играл в полную свою силу, со всем своим мастерством, которым я так часто восхищался, даже, пожалуй, еще лучше, чем когда-либо. Казалось, ничего на свете он не любил так, как свою цитру. Все, кто был поблизости, слушали неподвижно, никто даже не решился похлопать в знак одобрения. Только Матильда однажды взглянула на Наталию, и так значительно, словно хотела сказать: такого мы не слышали, и так нам не сыграть. Цитра была живым существом, говорившим на чужом для всех и все же понятном всем языке. Когда наконец звуки, кажется, умолкли совсем, я подошел с Наталией к кустам, и мы увидели там моего учителя с лежавшей перед ним на столике цитрой. Он был одет в серый суконный, очень поношенный костюм, а его зеленая шляпа лежала на столе рядом с цитрой.

— Иозеф, ты снова в этих местах? — спросил я.

— Не так чтобы, — отвечал он. — Я пришел, чтобы хорошенько поиграть на вашей свадьбе.

— Ты хорошо сделал, так не сыграть никому, — сказал я, — и за это я хочу доставить тебе самую большую для тебя радость. Нет лучших рук, чем твои, для того, что я хочу тебе дать. Равное должно быть вместе. Я и так уже должен отблагодарить тебя за твое усердное обучение и за то, что ты ходил со мной в горы.

— За то вы мне заплатили, а сегодня это была моя добрая воля.

— Подожди здесь несколько дней, и ты получишь то, что я сейчас имею в виду, — сказал я.

— С удовольствием подожду, — отвечал он.

— Ты будешь хорошо устроен, — сказал я.

Тем временем подошли все остальные и осыпали музыканта похвалами. Ризах пригласил его побыть в своем доме. Он сыграл еще несколько мелодий, чуть ли не забыв, что его кто-то слушает, разыгрался и наконец остановился, не обращая, как всегда, никакого внимания на стоявших вокруг. Затем мы удалились.

Тотчас позвав дворецкого, я сказал ему, чтобы он подыскал кого-нибудь, кто готов немедленно отправиться в Эхерскую долину. Дворецкий пообещал это сделать. Я написал несколько строк мастеру, изготовлявшему цитры, приложил нужные деньги, пообещав прислать еще, если понадобится, и попросил, чтобы он передал с доставившим письмо посланцем, как следует упаковав ее в ящик, третью цитру, точно такую же, как моя и сестрина. Посланец явился, я отдал ему письмо и необходимые указания, и тот пообещал воспользоваться сегодняшней ночью и вернуться в кратчайший срок. Я был уверен, что цитра не исчезнет в последний момент, если она вообще еще на месте.

Тем временем наступил поздний вечер. С Наталией и Клотильдой я еще раз сходил к cereus'у peruvianus'y, который при свете ламп был еще красивее. Симон, кажется, собирался бодрствовать возле него. Все время входили и выходили люди. Мы еще раз услышали игру Иозефа. Он играл в большой нижней комнате, мы вошли туда, перед ним стояло хорошее вино, присланное ему Ризахом. Все обитатели дома собрались возле него. Мы долго слушали, и Клотильда теперь поняла, почему я в горах так старался, чтобы она послушала этого музыканта.

Часть гостей покинула дом еще в тот же день, другая собиралась сделать это завтра чуть свет, а некоторые хотели побыть здесь еще.

В течение следующего утра, когда число гостей сильно уменьшилось, появились еще некоторые подарки. Ризах повел нас в складское помещение рядом со столярной мастерской. Там освободили место, где стояло несколько предметов под покрывалами. Ризах открыл первый из них, это оказался стол искусной резной работы с доской из мрамора, который я когда-то привез моему гостеприимцу и о судьбе которого ничего в дальнейшем не знал.

— Доска красивее тысячи других, — сказал Ризах, — поэтому я дарю подарок своего некогда друга своему ныне сыну. Не надо благодарить, пока не осмотрим все.

Затем сняли покрывало с большого, высокого шкафа.

— Шутка Ойстаха тебе в подарок, мой сын, — сказал Ризах. Шкаф был выкладной работы, из всех сортов дерева, водящихся в нашей стране. Ойстах придумал, как их составить вместе. Вещь была очаровательна. В зимний свой приезд в Асперхоф я видел, как шла работа над этим шкафом. Я тогда нашел подбор пород дерева странным, да и не догадывался о назначении шкафа. Он предназначался для моего кабинета, для моих альбомов.

Наконец сняли покрывала еще с нескольких предметов. Это были дополнения к отцовским панелям. Ясно это было с первого взгляда и вызвало радость. Но нельзя было решить, подлинники это или подделки. Ризах все объяснил. Это были подделки. Для того и потребовали от меня зарисовок отцовских панелей. Роланд тщетно искал подлинники. Он снял мерки по оставшимся частям и искал место, где эти размеры подошли бы. В отдаленной части деревянных построек при каменном доме он наконец нашел доски, точно соответствующие его меркам. Доски эти частью сгнили, частью треснули и были в изъянах от сорванных с них резных орнаментов. Роланд был почти уверен, что нехватавшее пропало. Поэтому и было предпринято воспроизведение. В тот же свой зимний приезд я видел и доски для этих резных узоров. Отец мой нашел работу на диво прекрасной.

— Она и длилась долго, дорогой друг, — сказал Ризах, — но мы сделали ее для тебя вовремя, панели точно подойдут или их легко можно будет подогнать к твоему стеклянному домику, разве что ты пожелаешь перенести эти панели в Дренхоф.

— Так оно и будет, друг мой, — сказал отец.

Теперь настал черед благодарностей и изъявления радости. Дарители отвергали всякие благодарности. Решили в ближайшем будущем отправить все предметы по месту назначения.

В этот и в следующие дни нас постепенно покинули все посторонние, и тут-то и началась чудесная жизнь среди сплошь близких людей. Ризах устроил для меня и Наталии прекрасную квартиру. Она была невелика, но изящна. За два года моего отсутствия ее стены облицевали заново и приобрели для нее новую мебель. Но мы решили постоянно жить пока в Штерненхофе, до тех пор, пока нашу квартиру там не займет Густав, чтобы Матильда не оставалась в одиночестве. При этом я намеревался часто приезжать в Асперхоф, чтобы посоветоваться или поработать с Ризахом, часто намеревались приезжать и другие, мы собирались также часто встречаться в Густерхофе, Штерненхофе, а временами жить и в городе. С Наталией я собирался отправиться в большое путешествие. На случай, если я отлучусь по каким-либо делам, каждый дом притязал на право приютить Наталию.

Наш игрок на цитре играл нам часто и подолгу. На пятый день прибыла цитра. Я подал ее ему, и он, узнав ее, прямо-таки побледнел от радости. Лучшего подарка для него нельзя было и придумать. Он не расстанется с ним, а любой другой вполне может и просадить. Прочие не были уверены в том, что он не просадит ее. Когда он настроил цитру и заиграл, мы увидели, как она хороша. Он просто не переставал играть. Ризах заказал ему, помимо ящика, еще и водонепроницаемый кожаный футляр. Через несколько дней музыкант простился с нами и удалился.

Мы все съездили в трактир «У кленов», и я представил Каспара и всех прочих моих знакомцев Ризаху, Матильде, моим родителям и Наталии. В доме этом мы прожили шесть дней. Оттуда мы отправились в Штерненхоф. Краска была уже отовсюду снята, и дом стоял в своем первоначальном чистом виде. И здесь нам отвели квартиру, приготовленную за время моего отсутствия. В здешнем просторном здании она оказалась гораздо больше, чем асперхофская. Она была приспособлена для полного домашнего хозяйства.

Из Штерненхофа мы поехали в город. Здесь мы побывали со всеми необходимыми визитами в кругах моих родителей и Матильды. Ризах представил своим друзьям свою приемную дочь с ее супругом и ее матерью. Я узнал, что моя женитьба на Наталии Тарона наделала шуму. Я узнал, что особенно некоторые из моих друзей — таковыми, во всяком случае, они именовали себя, — говорили, что понять это нельзя. Привязанность Наталии ко мне была мне всегда подарком и потому непонятна. Но когда так высказались они, я понял, что ничего непонятного тут нет. Я навестил своего друга ювелира, который действительно оказался другом. Он искренне радовался моему счастью. Я ввел его в наши семьи. Со всеми их частями он был знаком уже давно. Я от души поблагодарил его за великолепные оправы алмазов и рубинов, а также изумрудного украшения. Он был очень счастлив оценкой Ризаха и моего отца.

— Будь у нас много таких заказчиков, как эти двое, дорогой друг, — сказал он, — наше занятие вскоре подошло бы к границам искусства, даже слилось бы с ним. Мы трудились бы радостно, и наши заказчики поняли бы, что духовный труд тоже имеет такую же цену, как камни и золото.

Я купил у него очень ценные, искусно украшенные часы — ответный дар Ойстаху за его шкаф для альбомов. Для Роланда я заказал кольцо с рубином, чтобы он носил его на память обо мне и в знак благодарности за его усилия в поисках и восстановлении панелей.

— Он и вообще мой соперник, — сказал я, — он часто подолгу и со значением смотрел на Наталию.

— Причина тому очень невинная, — возразил мой гостеприимец, — у Роланда есть возлюбленная с такими же глазами и волосами, как у Наталии. Он часто говорил нам об этом. Девушка эта — дочь лесничего в горах и очень привязана к Роланду. И поскольку бедняга часто лишен возможности видеть ее, он в утешение себе смотрел на Наталию. Этому молодому человеку приходится нелегко, я желаю ему блага. Он может стать выдающимся художником, но и несчастным человеком, если огонь, рвущийся в нем к искусству, устремится на душу этого молодого человека. Но я надеюсь, что мне удастся все уравновесить.

Когда все необходимое в городе было сделано, мы пустились в обратный путь — а именно в Асперхоф. Приближалась пора цветения роз, и в этом году ее надлежало отметить соединившимися семьями как память о прошлом, но и в первый раз вместе и с особой торжественностью как знак на будущее. Моей матери предстояло увидеть, какой мощью могут обладать обилие и разнообразие, даже если эти обилие и разнообразие созданы одними лишь розами. После цветения роз, все, прерванное бракосочетанием, должно было войти в обычную свою колею.

Когда мы приехали в Асперхоф, я обрел некоторый покой. Рассматривая документы, переданные мне Ризахом и отцом, я очень удивлялся. Те и другие сулили нам гораздо больше, чем мы лишь смутно предполагали. Ризах хотел, чтобы до его смерти дом содержался так же, как раньше, он хотел, как он говорил, наслаждаться своим бабьим летом до самого конца. Наши советы и наша помощь в домоводстве доставят ему радость. Он отписал нам значительную часть своих наличных денег. И поскольку в Асперхофе часто будут бывать обе семьи, к документам были приложены планы, по которым на красивом месте между домом роз и хутором, у самого поля, следовало построить новый дом, приступив к строительству тотчас. Но и переходившее к нам от моего отца не уступало всем дарам Ризаха и сильно превосходило мои ожидания. Когда мы выразили свою благодарность, а я и свое удивление, отец сказал:

— Можешь быть совершенно спокоен: я не ущемлю ни себя, ни Клотильду. У меня были и свои тайные радости и страсти. Их дает презренный мещанский промысел, когда он ведется по-мещански и без затей. Что неказисто, в том тоже есть своя гордость и свое величие. Но теперь я хочу проститься со страстью к конторским делам, постепенно у меня появившейся, и отдаться забавам помельче, чтобы и у меня тоже было бабье лето, как у твоего Ризаха.

Прожив некоторое время в доме роз, мы с Наталией как-то подошли к нашему новому отцу и попросили его, чтобы он принял от нас одно обещание, чем нас очень обрадовал бы.

— Какое же? — спросил он.

— Что мы, если ты покинешь нас на этом свете раньше, чем мы тебя, ничего не меняли ни в доме роз, ни в имении, чтобы жила и осталась нам в наследство дорогая память о тебе.

— Это слишком много, — отвечал он, — вы обещаете нечто, не зная, сколь оно велико. Таких уз я не хочу накладывать на вашу волю, они могут иметь самые скверные последствия. Если вы хотите всячески чтить память обо мне, делайте это и передайте ее своим потомкам, а остальное меняйте, как вам захочется и как понадобится. Мы еще вместе при моей жизни кое-что изменим, улучшим, построим. Я хочу еще испытать радость, а переделывать и творить с вами мне милее, чем одному.

— Но Ольховый ручей должен остаться памятником этой прекрасной местности.

— Составьте грамоту, чтобы его берегли в нынешнем виде из поколения в поколение, пока его берега не заболотятся.

Ризах поцеловал Наталию, как он любил, в лоб, а мне протянул руку.

Когда после необыкновенно пышного цветения, поразившего моих родителей, никогда ничего подобного не видевших, розы увяли, мы распрощались, совместная жизнь, так долго продолжавшаяся, кончилась, и дни потекли по обычному своему руслу. Мои родители с Клотильдой отправились в Густерхоф, где хотели оставаться до зимы, а я с Наталией переселился в нашу постоянную штерненхофскую квартиру. Нам предстояло стать здесь настоящей семьей. Матильда собиралась жить и вести хозяйство вместе с нами. Управлять имением должен был я. Я принял эту обязанность, попросив Матильду оказывать мне посильную помощь. Она это пообещала.

Так время вступило в свои права, и потекла, неделя за неделей, простая, размеренная жизнь.

Некоторое разнообразие пришло лишь осенью. Двоюродные братья из дома, где родился отец, гостили у моих родителей в Густерхофе. Мы съездили туда к ним. Щедро одарив родственников, отец отправил их в своей карете на родину.

В начале зимы Роланд закончил свою картину. Из-за больших размеров ее пришлось свернуть, а золоченую раму разобрать, чтобы выставить картину на мольберте в мраморном зале. Мы поехали в Асперхоф. Все долго рассматривали и обсуждали картину. Роланд был в приподнятом настроении, окрылен. Ибо каково бы ни было мнение окружающих, как бы они ни хвалили сделанное, указывая, впрочем, на места, которые следовало улучшить, в душе он чувствовал, что когда-нибудь создаст что-то еще более высокое, совсем большое. Ризах предоставил ему средства для поездки, и Роланд стал готовиться к скорому отъезду в Рим. Густаву предстояло провести зиму в Асперхофе. Весною он должен был наконец отправиться посмотреть мир.

Так устанавливались и налаживались самые разные связи.

Как-то давно, когда я навестил ее в Штерненхофе, Матильда сказала мне, что жизнь женщин ограниченна и зависима, что она и Наталия потеряли поддержку родственников, что им приходится многое черпать из себя, как мужчинам, и жить в отсвете своих друзей. Таково их положение, оно по природе своей сохраняется и ждет дальнейшего своего развития. Я запомнил эти слова, они глубоко запали мне в душу.

Часть этого развития, думал я теперь, состоялась, вторая наступит с устройством Густава. Во мне женщины снова нашли опору, установилась некая основа их жизни. Через меня у них завязались связи с моими родными, и даже отношения с Ризахом приобрели какую-то закругленность и прочность. Завершение семейным связям даст впоследствии Густав.

Что касается меня, то после совместной поездки в горную часть страны я задался вопросом, охватывают ли целиком жизнь общение с милыми друзьями, искусство, поэзия, наука, или есть еще что-то, что ее охватывает и наполняет гораздо большим счастьем. Это большее счастье, счастье, кажется, неисчерпаемое, пришло ко мне совсем с другой стороны, чем я тогда полагал. Преуспею ли я в науке, от которой я не хотел отступаться, сподобит ли меня Бог оказаться среди светил, этого я не знаю. Но одно несомненно, чистая семейная жизнь, какой хочется Ризаху, основана; она — порукой тому наша привязанность и наши сердца — будет длиться с неубывающей полнотой, я буду управлять своим имуществом, буду делать другие полезные дела, и всякие, даже научные устремления обретают теперь простоту, опору и смысл.


Читать далее

ТОМ ТРЕТИЙ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть