I. КОГДА ПОЮТ СВЕРЧКИ…

Онлайн чтение книги Чудодей Der Wundertäter
I. КОГДА ПОЮТ СВЕРЧКИ…

1

Станислаус появляется на свет в деревне Вальдвизен; еще до своего рождения он посягает на запасы драгоценного топлива, а его отец Густав колотит повивальную бабку.

Хозяин леса поднял руку:

— Стой!

Сухая кисть руки заколебалась между ветками, словно призрачный плод. Человек, тащивший ручную тележку, остановился. От страха он съежился и уставился на траву под ногами, он не видел росинок, сверкавших на стеблях. И не слышал крика кукушки.

Лесничий вышел из засады в сосняке. Казалось, он взглядом разгребает валежник, грудой лежавший на тележке. Владелец тележки, стеклодув Густав Бюднер, вез последнюю охапку того валежника, который полагалось получить ему за год.

Лесничий обнаружил под валежником часть давно засохшего ствола. Он вытащил записную книжку и сделал пометку. Густав Бюднер уставился на длинный ноготь указательного пальца лесничего. И зачем только человеку такой длинный ноготь? Не для того ли, чтобы чистить пенковую трубку? Лесничий подошел к дереву у опушки, нагнулся и начертил длинным ногтем на земле крест.

— Сваливай сюда.

Он выписал квитанцию: «Штраф один талер за попытку похищения четверти сажени дров из собственных лесонасаждений графа Арнима… Дано в Вальдвизене 12 июля 1909 года. Управляющий Дукманн».

Эх, прощай навеки, милая монета!

Утрата целого талера порядком расстроила убогий бюджет семейства Бюднеров. Теперь уже не купить в графском лесничестве разрешение на сбор черники. И когда ягода поспела, Лена, жена Бюднера, не имея требуемых трех марок, ежедневно обливалась холодным потом от страха. Она очень боялась помощника лесничего, тот был настоящей ищейкой, а в Лене уже билось второе сердце.

Неужели же Густаву Бюднеру так и примириться с утратой талера и оставить сухое полено и последнюю вязанку хвороста там, где их пришлось сбросить? Ну нет! В воскресенье Густав затеял с ребятами игру в автомобили. Дети гудели и урчали каждый на свой лад. А Густав был хозяином всех автомобилей и рассылал их куда хотел. И он приказал им, гудя и урча, подъезжать к тому месту, где лесничий начертил своим длинным ногтем крест на земле. Каждому автомобилю поручалось привезти по сухой хворостине. А для поленьев Густав составил из двух ребят мощный грузовик. Пришлось только долго объяснять им, что это такое. Графский лимузин на высоких колесах они знали, но никогда еще не видели грузовика. Столько хлопот и неприятностей, и все ради топлива на зиму.

Густав Бюднер был связан, словно прочной пуповиной, с миром целой цепью жизнестойких предков. Его отец Готлоб Бюднер слишком рано доставил своей матери, бабушке Густава, радости материнства. Она еще не созрела для этих радостей, еще не была замужем и еще не собиралась посвящать себя заботам о детях. Поэтому он и вовсе не должен был появляться на свет, его вовсе не должно было быть. Но он упрямо сопротивлялся и ядовитым зельям, и горячему вину с гвоздикой, и прыжкам с табуретки, в которых она упражнялась в коровнике, и даже дерзкому вмешательству повитухи. Вопреки всему он появился на свет — не позволил себе помешать.

Отец Готлоба Бюднера отстоял свою жизнь от ударов прусской палки графа Арнима. Он поднялся с одра смерти, на который его повергли графские побои, хоть и охромел навсегда.

Дедушка Готлоба хоть и рябым, но удрал от черной оспы, а прадед провел свой грубо сколоченный жизненный челн через мутный поток чумы. Короче говоря, все Бюднеры упрямо одолевали смерть и гибель. Они были цепки, как придорожный бурьян, — его растопчут, а он всякий раз снова уверенно ждет пробуждения жизненных сил.


Однажды вечером, спустя три недели после того, как все же была доставлена последняя тележка валежника, Густав Бюднер спешил домой с работы.

Пять быстрых шагов, потом прыжок! Он вышел из лесу в поле. Лесная дорога была тениста, а полевая искрилась сверкавшим на солнце песком. Бюднер прищурился и поглядел на свой картофельный участок — узкую полосу песчаной земли с чахлыми кустиками. Там у края межи должна была бы уже стоять наготове груженая тележка, которую ему предстояло тащить домой. Но тележки не было — значит, Лена сегодня не полола и не собрала сорняков для козы. Только что, идя лесом, Густав еще насвистывал дурацкую песенку:

Весело пташка поет

Про счастье и про любовь,

А наполнится гнездышко писком птенцов —

И песням конец настает.

Но теперь в его мысли заползала злость, как черный лесной паук.

Уже видна была околица. Пять домиков. Каждый дом, словно в гнезде из кустарника и деревьев, а рядом хлев, словно детеныш дома. Из трубы над бюднеровской крышей поднимались клочья дыма. Значит, Лена жгла дрова, запасенные на зиму, дорогие, с таким трудом добытые дрова! Черный паук злости опутал мысли Густава. Он готов был бежать по-звериному, на четвереньках, лишь бы поскорее добраться. Сколько раз уже он приказывал, чтобы Лена готовила обед с утра, когда варит картошку скоту. А она нарушила его приказание. И жарит и парит вовсю, чтобы наверстать упущенное время. И все от проклятого шитья! Да еще эта трижды проклятая страсть к чтению у бабы! Он не возражал против того, что она шьет. Как-никак, необходимое дело. Нельзя же человеку разгуливать с зияющими прорехами. Он не возражал и против чтения. Книги иногда помогают забыть о грызущей нужде. Но он был решительно против шитья и чтения среди бела дня. Шить следует, отдыхая по вечерам, а днем, чтобы забыть о досадных нуждах, лучше покрепче работать. Гнев навалился ему на спину, словно туго набитый мешок. Он споткнулся на ровной дороге, и в это мгновение его окликнул сиплый ребячий голосок:

— Можешь не спешить, он еще не заявился.

Его дочь Эльзбет сидела под кустом дикой сирени. Густав так резко остановился, что во фляге хлюпнул остаток ячменного кофе.

— Кто не заявился?

— Новенький.

— Какой новенький?

— Меня посылали за теткой Шнаппауф. И теперь они вместе с мамой ждут аиста.

Густав припустился еще быстрее. Разве можно положиться на баб? Лена ведь даже не удосужилась записать, в какой день покрывали козу.

Крик и визг. Густав обернулся, стремительно, как флюгер в грозу. За ним спешили все его шестеро ребят, толкая и оттирая друг дружку: каждому хотелось первым увидеть новенького. Герберт шлепнулся на песок и заорал. Пауль споткнулся об него и взвизгнул. Эльзбет бежала на помощь, ворчливо покрикивая на братьев. Густав замахал руками:

— Назад, назад в сирень! Придете, когда я посвищу вам.

— А что ты будешь свистеть?

— «Юлий все деньги просадил».


Ворота во двор широко распахнуты, садовая калитка настежь.

«Похоже, что двойня. Господи боже, будь другом, не допусти такого», — подумалось Густаву.

Сваренная картошка для скотины лежала в корыте. А из трубы все валил и валил дым. Там кипятили воду для новорожденного. Густав набрал сырой картошки. Почему бы не использовать огонь и не приготовить заодно корму на завтра? Так, неся перед собой горшок картошки и с рюкзаком за плечами, он вошел в кухню навстречу рождению нового ребенка.

В дверях щелкнул ключ. Из спальни вышла повивальная бабка. Толстая, краснолицая — воплощение здоровья, всеобщая мать.

— Опять прекрасный парень, Густав.

Но для Густава повитуха была сродни могильщику. То, что им в радость, людям горе. Повитуха и могильщик работают рука об руку: она втаскивает людей в этот проклятый мир, он вытаскивает их вон. А все другие обитатели мира сего платят им за это. Густав раздвинул горшки, стоящие на очаге, и даже не взглянул на поставщицу могильщика.

— Отстань от меня, ведьма пеленочная!

Повитуха весело полоскала руки в горячей воде.

— На десять фунтов парень, Густав.

Густав провел щербатым гребнем по своим стриженым волосам.

— Признайся все-таки, тебя кормят бедняки?

Повитуха вытирала руки. Лицо у нее было, как у барышника после выгодной сделки. Все люди благодарят господа, когда тот им дарует здоровых детей.

Руки у Густава дрожали, и пробор, который он прокладывал в куцых прядях волос над самым лбом, получился перекошенным. Лицо повитухи побагровело.

— Нет! — Она порывисто швырнула свои инструменты в сумку.

— Что ж, значит, другие лучше платят, а?

— Не знаю никаких других. Заткнись!

— А я говорю про тех, кто посылает за тобой на втором месяце.

На переносице повитухи набухла яростная складка. Густав от волнения стал расчесывать свою бороденку.

— Признайся, ведь ты вытаскиваешь из бабьих телес, и живых детей и готовых ангелочков в любое время, лишь бы тебе заплатили, даже если им еще не пора на свет.

Повитуха закатала рукава.

— Это еще что значит?

— Где полон карман, там не нужно ума. А вот беднякам нужно быть умными, чтобы вырастить из своих сосунков настоящих людей.

Повитуха схватила Густава. Густав схватил повитуху. Они мяли друг друга, пока у нее на кофте не отлетели все пуговицы. Пухлые груди всеобщей матери, как опара, вывалились из сорочки.

— Меня этим не испугаешь, — закричал Густав и схватил повитуху за упругие бедра. А она, посинев от ярости, вцепилась Густаву в старательно расчесанные волосы. Кряхтя, они безмолвно боролись. С грохотом опрокинулось ведро. Холодная вода плеснула на круглые икры повитухи. Она завизжала.

— Благодари бога, что моя работа не позволяет мне отпускать ногти!

Дверь из спальни внезапно распахнулась. Возле дерущихся появилась Лена, дрожащая, бледная, как полотно. Густав и повитуха разлетелись в разные стороны, как боевые петухи. Растерзанная повитуха вспомнила о своих обязанностях.

— Сейчас же в постель, Лена, ложись сейчас же. А с этим я управлюсь, я его насмерть забью.

Лена не плакала. У нее уже не было слез. Она заломила руки, и искусанные бескровные губы задрожали. Густав успел подхватить ее, когда она падала.


Нахохлившийся муж сидел на постели роженицы.

— Что ж, значит, и правду сказать нельзя?

— Не всегда.

— Вернее, всегда нельзя.

— Чтоб выросла правда, нужно возделать почву.

— А эта премудрость у тебя откуда, жена?

— Из книги.

— В книгах жизнь гладенькая. — Густав поглаживал руку жены. На большом пальце у него была мозоль, твердая, словно костяная. Натерло стеклодувной трубкой на фабрике. — Как же нам теперь быть с крестинами?

Лена закрыла глаза. В ее обескровленном теле звучала музыка, слышная только ей. Густав сидел нахохлившись на полосатом одеяле, неподвижный, как чурбан, и думал. Но молча он не мог думать.

— Крестины, крестины… И зачем только человеку креститься, а? Чтоб другие по этому случаю нажирались? Я вот знал одного — его никакой поп не кропил святой водицей. А в жизни ему доставалось никак не больше лиха, чем нашему брату крещеному. Мы с ним вместе работали на фабрике. Он приехал из Польши или еще откуда-то. Его просто забыли окрестить. А между тем у него был даже особый дар от бога — он жрал стекло. Стоило ему только выпить, и он шутя наедался. На закуску сжует рюмку, а вместо жаркого — пивную кружку. А зеваки любуются и угощают его, ставят и выпивку и закуску. Так он не раз экономил свои денежки.

Лена опомнилась. Она смотрела на мужа, вероятно, так же, как все матери во всем мире смотрят после родов на своих мужей. Он был волшебником, он был тем ветром, который врывается в листву цветущей вишни и прижимает покрытых пыльцою пчел к разверстым цветам. Ветер великих перемен.

Густав продолжал свое:

— Есть ведь целые народы, у которых не крестят. И расходов на крестины у них нет.

Лена попыталась приподняться.

— А мы возьмем богатых крестных!

— Только бы удалось!

Густав вышел из дому и засвистал: «Юлий все деньги просадил…» Из кустов дикой сирени выпорхнули ребятишки. А он взял тележку и потащился к картофельному полю. Ему предстояло добрых две недели, кроме своей работы, управляться еще и за жену.

Повивальная бабка больше не приходила. Деньги для нее забрал посыльный из общинного правления.

2

Станислауса наделяют именем пожирателя стекла. Пастор заботится о его душе и повергает в ужас его мать Лену.

Бюднеры обсуждали, как назвать нового сына. Густав перебирал своих сыновей. Загнул большой палец — Эрих, указательный — Пауль, средний — Артур, а безымянный с мизинцем — Вилли и Герберт.

— Теперь нам нужен Станислаус, — сказал он.

— А я бы хотела Бодо, — сказала Лена.

— Бодо? Это большого пса, пожалуй, можно было бы назвать Бодо, — Густав покачивал на коленях четырехлетнего Герберта.

— Станислаусом никого не зовут. Нам нужен Гюнтер. У всех людей уже есть Гюнтеры, — сказала Эльзбет, самая старшая, и упрямо подбоченилась.

Густав вскочил, спустил малыша на пол и стал расхаживать по кухне, тряся подтяжками, болтавшимися сзади.

— Это твой ребенок, что ли? Тебе самой-то сколько лет?

— Тринадцать.

— То-то же. А Станислаусом звали пожирателя стекла.

Лена опять попыталась предложить Бодо:

— Так звали скрипача-виртуоза.

— Где ты его видела?

— В той книге, что мне дала жена управляющего. Стоило Бодо три раза провести смычком по струнам, и все женщины пускались в пляс.

Густав наступил на подтяжки.

— А мужчины что же?

— Мужчины его ненавидели.

— Вот видишь. Нет, Бодо не годится. Этого парня будут звать только Станислаусом, тут уж я не уступлю ни на грош.

Эльзбет угрюмо забилась в угол за печью.

— Его будут дразнить страусом. Вот увидишь, ему будут кричать: «Станислаус — глупый страус!»

Густав пристально посмотрел на муху, сидевшую на стене, и сказал:

— Будут, но только до тех пор, пока он не начнет жрать стекло.

Чиновник магистрата поднял очки на лоб. Толстая синеватая складка мешала им теперь сползать обратно.

— Станислаус? А не звучит ли это немножко на польский лад?

Бюднер замахал рукой, сжимавшей шапку.

— Станислаус значится в календаре!

— А не подошло бы пареньку имя Вильгельм? Давно уже не было в записях ни одного Вильгельма. — Чиновник принялся чистить перо о пресс-папье.

Густав разозлился. Все будто сговорились против его Станислауса.

— Вильгельмом может любой болван назваться. А мой сын — Станислаус. Ведь не ты же его делал!

Чиновник потер жирную мочку уха.

— А уж не социал-демократ ли ты, Бюднер?

— Отвяжись от меня со своими социал-демократами. Я сам по себе, а Станислаус будет Станислаусом и будет жрать стекло.

— А ты разве не знаешь, кого зовут Вильгельмом?

— Этого имени нет в календаре.

Чиновник с отвращением записал в книгу: «…ребенок, нареченный Станислаусом».

Густав, прощаясь, поклонился. Чиновник не ответил.


Крестины пришлось отложить. Ничего не поделаешь, семейный бюджет!

Прошло уже с полмесяца, и вот в двери бюднеровского дома тихо и благостно постучал пастор. Густав как раз собирался бриться и сидел перед исцарапанным зеркалом с одной намыленной щекой. Пастор вошел в кухню, громко топая начищенными до блеска кожаными штиблетами. Лена выронила эмалированную детскую кружечку с портретом кайзера Вильгельма. Кусочек эмали откололся. У кайзера не стало торчащих кверху усов, но зато зияла огромная пасть. Пастор расстегнул на груди свой длинный черный сюртук. Он просунул толстый указательный палец за белый крахмальный воротничок и таким образом пропустил к тяжело дышащей груди струйку воздуха. Над белым воротничком торчала багровая голова — кочан красной капусты, а на нем — черная шляпа. Посланец неба плюхнулся на кухонную табуретку, едва не угодив святым седалищем в таз. «Ми…мир вам и божье благословение да пребудет с вами…»

Густав провел ладонью по намыленной щеке и смахнул пену за окно. Лена сняла фартук, вывернула его наизнанку и опять подвязала.

— Это ты та самая Лена, что была швеей в замке?

— Та самая, господин пастор.

— Давно мы с тобой не виделись, дитя мое!

— Да ведь все в хлопотах. Семеро детей, господин пастор.

— Господь благосклонен к вам. Семеро детей, говоришь ты, овечка моя, Лена? И всех их я окрестил. Или, может, кто другой перехватил у меня одно дитя? Мне так мнится, что я крестил у тебя шестерых, шестерых и никак не более.

— Прошу прощения, господин пастор, седьмой у нас еще свеженький.

Пастор поглядел на Густава.

— А ты кто таков, сын мой?

— Это мой муж, господин пастор. — Лена засунула сухое полено — дважды украденное полено — в плиту, чтобы подогреть кофе.

Пастор не спускал глаз с Густава.

— Сын мой, подай мне руку.

Густав протянул ему руку. Пастор поглядел на Лену, стоявшую на коленях перед очагом.

— Разве твой муж язычник? Я ни разу не видал его в церкви.

— Нот, он не язычник, господин пастор.

— Сколько времени твоему младшенькому, дитя мое, прихожанка моя, Лена?

— Две недели и один день.

— И как его будут звать?

— Его будут звать Станислаусом, господин пастор.

— Станислаусом? Мало того, что ему уже две недели и он еще язычник, так он к тому же еще и Станислаус?

— Это имя значится в календаре, — угрожающим тоном сказал Густав.

— Стыдись, суемудрая душа. Станислаус — католическое имя и, значит, все равно что языческое. — Смиренный раб божий похлопывал себя по красному лицу толстыми пальцами-сосисками. — Лена, сколько времени ты работала швеею в замке?

— Семь лет, господин пастор.

— Так разве ты не знаешь, что наша милостивая госпожа, которая на свой счет велела подправить, а заодно и покрасить Христа в притворе, что весьма почтенная и достойная наша госпожа, заботясь о славе божьей, не терпит никаких язычников, ни взрослых, ни детей? — Пастор задохнулся. Ему приходилось перекрикивать шум кофейной мельницы, которую вертела Лена. Она высыпала молотое ячменное кофе в горшок.

— Я знаю, господин пастор, но…

Пастор щелчком сшиб божью коровку со своего сюртука.

— Не желаю слушать никаких «но», упрямица. Приготовь дитя к следующему воскресенью, и я окрещу его, дабы он с божьей милостью был воспринят в семью христиан. Сейчас я готов, но в случае, если ты не принесешь в назначенное время своего сосунка для крещения, то пусть господь покарает меня, если я впредь осмелюсь простереть благословляющую руку над тобой и над твоим ребенком.

Последние слова он произнес уже в дверях. Его прогнал запах бедняцкого кофе. Пастор пятился, не переставая проповедовать. А Лена шла за ним, склонив голову. Густав не провожал божьего слугу. Он схватил кочергу и колотил ею по конфоркам. Пасторская святость ему претила!

В тот же день Лена побежала за черникой. С трудом наполнила она ведерко редкими августовскими ягодами — для крестинного пирога. Нет, она не хочет навлечь на себя небесную кару. Ей вспомнились страшные рассказы соседок. У одного ребенка, окрещенного с большим запозданием, бедра начали покрываться мышиной шерстью. Дитя превращалось в животное. Другого поздно окрещенного дьявол наградил конским копытом. А третий всю жизнь не переставал ходить под себя в постели. Святая вода, которая досталась ему слишком поздно, непрерывно истекала из него нечистой дьявольской мочой.

3

Станислаусу находят богатых крестных, его крестят, он задыхается и вновь возвращается к жизни.

Крестными были: жена управляющего имением — Лене, как швее, все еще приходилось расставлять ее блузки, — жена деревенского лавочника, отпускавшего в долг, когда Бюднерам не хватало недельного заработка, и жена богатого крестьянина Шульте, который время от времени одалживал свою лошадь беднякам. Кроме того, собирались еще пригласить в крестные жену деревенского сапожника.[1]Обычаи протестантов допускают несколько «крестных» у новорожденного, причем это могут быть одни женщины, в отличие от православного обряда крестин, который требует только двух крестных — «отца» и «мать». — Прим. ред. Густав мечтал о бесплатных подметках для зимних башмаков. Но Лена была против:

— Сапожничиха — католичка. Я не подпущу католичку к моему ребенку.

Взамен она предложила жену лесничего. Густав встряхнулся, как собака в дождь. Ему вспомнился длинный ноготь на мизинце лесничего. Они примирились на жене учителя: все-таки чиновница.

Были испечены два пирога: из черники и сдобный. Густав зарезал трех кроликов. Их надо было бы еще покормить с месяц до полной упитанности. Но пастору не терпелось! Густав отнес освежеванных кроликов в кладовую и, проходя через кухню, жадно потянул раздувшимися ноздрями аппетитный запах. Лена стояла на страже у поджаристых пирогов, прикрывая их фартуком. Ее груди распирали холст блузки.

— Эй, котище, не подходи к пирогам!

Густав развил целую теорию:

— У нас полно настойки из крыжовника. Пусть крестные пьют побольше. Кто много пьет, тот и много поет. А кто поет, тот не жует.

Лена взяла нож, которым он свежевал кроликов, и отрезала ему кусок пирога с черникой. Густав заработал челюстями. Правой рукой он держал кусок пирога, левой поглаживал жену, губами, измазанными черникой, он прижался к ее упругой груди. Лена попыталась отстранить его. Тогда он отложил пирог и обнял ее обеими руками.

— Я, кажется, не прочь сделать тебе еще одного ребенка.

Лена взвизгнула. Дети прибежали со двора. Густав схватился за свой пирог. Он чавкал, как еж. Но не мог устоять перед жадными взглядами детей. Остатки достались им.


Воскресенье. День крещения. Яблоки в саду налились желтизной. В бороздах зяби зеленели ростки. Из курятника стремительно выскакивали куры. На дворе у Бюднеров все ожило. Когда петушиный крик у ворот возвестил начало дня крестин, Лена уже гремела конфорками, а Густав подстригал усы большими портновскими ножницами. Он тщательно обрезал волоски, торчавшие из ноздрей. В спальне еще потягивались дети. На дверях коровника щебетали ласточки.

В восемь часов пришла первая крестная. То была жена управляющего. Она хотела, чтобы Лена расставила ей праздничную блузу. Толстуха разделась. Запах ее пота смешался с кухонным чадом. Густав смотрел на подрагивающие плечи чужой женщины. В нем загорелось желание. Лена перехватила его похотливый взгляд.

— Пойди одень детей и займись с ними!

Он послушно ушел, шаркая стоптанными шлепанцами. В дверях он еще раз оглянулся. Эх, что за плечи! Он не мог досыта насмотреться. Жена управляющего говорила в нос, была толста и печальна.

— Ну чего он там увидит, когда я так сижу: немногим больше мяса, чем у вас. Моему мужу это нравится. — Она положила белые, тряские, как студень, руки на кухонный стол. — Не найдется ли у вас чего-нибудь поесть? Я ушла из дому натощак.

Лена вынесла из кладовой два кусочка сдобного пирога. Она была бледна. Жена управляющего сразу же сунула в рот полкуска.

— Вам нехорошо, фрау Бюднер?

— Да так, еще какие-то боли. — Она выбежала в сени и позвала мужа. Густав вошел с охапкой детских рубашек.

— От сдобного пирога — жалкие остатки! — Лену шатало.

— Что там с пирогом?

— Исчез!

— Это кошка!

— Ножом?..

— Неужели ты подозреваешь меня?

— Густав!

— Никогда, ни в коем случае!

Дети орали наперебой, обвиняя друг дружку. Густав швырнул охапку рубашек на пол.

— Ни слова больше, мы и так уже достаточно опозорились!

Они стояли вдвоем в кладовой над тем, что осталось от пирога. Не больше десятой доли!

— Этого никак не хватит!

Договорились, как закончатся крестины, послать Эльзбет за мукой для блинов и за сахаром. Детям ни крошки больше от пирога. Густав напечет для них блинов. Но у деревенского лавочника муку брать не годилось. Его жена была крестной. Значит, надо послать Эльзбет в соседнюю деревню Шляйфмюле, но, разумеется, уже после крестин, когда будут «пеленальные» деньги.[2]В некоторых областях Германии принят такой обычай: «крестные родители» дарят крестнику деньги, так называемые «пеленальные», засовывая их в пеленки. — Прим. ред.

На кухне жена управляющего слизывала с тарелки крошки пирога.

— Скажите, вы тоже голодны? Я способна, пожалуй, съесть весь пирог целиком.

— Какая замечательная погода, — сказала Лена.

Пришла жена учителя. У нее всегда было чрезвычайно строгое лицо и перекошенный рот. На длинном стручке носа сидело пенсне. Густав провел ее в празднично убранную комнату и угостил настойкой из крыжовника.

— Что вы, что вы, только не натощак, — отнекивалась строгая дама, — я ушла из дому, не покушав.

— Да, забываешь о самом важном, — сказал Густав.

Вошли дети и поздоровались, заученно шаркая ногами и приседая.

Притащилась жена лавочника, очень тощая женщина. На ее бледном лице застыла, как приклеенная, сладенькая улыбка — хроническое заболевание, результат постоянного обхаживания покупателей. Густав и к ней подлетел с настойкой. Лавочница пригубила. Напиток был кислый и едкий. Лавочница все же продолжала улыбаться. Но неприметно для других содрогнулась от отвращения.

В сенях послышался грохот. Ввалилась тетка Шульте.

— Крыжовенная настойка? Да ты спятил, Густав!

Жена управляющего, сидевшая на кухне, почесывала свои голые руки.

— Люди говорят, что она путается со своим работником. Она спит с ним на конюшне.

В комнате, убранной для праздника, учительша наморщила и вздернула нос. Ее пенсне уперлось в брови.

— Какая дерзкая особа эта Шультиха!

Лавочница улыбалась.

Колокольный звон покатился с холма. В долине у речки на светлых лугах торчали, как серые щетки, стога сена. Ласточки метались между верхушками деревьев и небесной синевой. Лена пеленала и заворачивала малыша. Эльзбет бегала за пирогами для жены управляющего. Это было приятное поручение.

Тетка Шульте схватила упакованного младенца и потерлась носом о подушку конверта. На ее угреватом носу, как на кране деревенской водоразборной колонки, всегда висела небольшая капля. Лена принесла четыре букета флоксов — знаки отличия крестных.

До их возвращения из церкви Густав и Лена суетились, бегали по дому, топоча, как морские свинки. Они встретили крестных у дверей.

— Пастор нарек его Станислаусом, — торжествовала Эльзбет.

А Станислаус орал так, что дрожала подушка. Густав подносил наливку:

— Стаканчик у порога, по старому обычаю, за здоровье ребенка!

Тетка Шульте выпила свою рюмку по-мужски, одним духом до дна…

— Эге-ге, здорово прочищает глотку. — Она крякнула, как заправский пьяница.

Жена учителя взяла рюмку двумя пальцами и уже заранее затряслась. Шульте подтолкнула ее.

— Пей, пей, учительша, тогда и сердечко будет работать, как смазанное!

Жена учителя, пила, блея, словно коза. Жена лавочника пила, улыбаясь. Жена управляющего жаловалась, что голодна, и сосала наливку, как телушка. Крестные вошли в дом. Густав снова заспешил к ним.

— Еще по рюмочке, пока не уселись, за то, чтобы у матери молоко было!

— Мне давай сразу две! — орала Шульте. — Две груди, две чарки. — Она глотала кислую наливку, опрокидывая рюмку за рюмкой без передышки.

Остальные женщины пили с отвращением.

Лена перепеленала малыша. Густав на кухне следил за жарким. Ему не терпелось узнать, сколько же положили крестные в пеленки. Дверь распахнулась. Тетка Шульте потянула Густава за подтяжки.

— Слушай, сосед, я в пеленки ничего не сунула!

Густав беспокойно топтался на месте. Шультиха поглядела на него.

— Это от наливки. Она действует на мочевой пузырь. — Потом Шультиха сказала, что взамен «пеленальных» Густав сможет в этом году три раза брать одну из их лошадей для полевых работ. Густав, сунув в рот кроличью печенку, закусил ею свое разочарование. Печенку второго кролика подцепила тетка Шульте.

— «О Сюзанна, жизнь прекрасна…» — запела она. Лена вошла с ворохом пеленок. Густав вытаращил глаза:

— Сколько?

— Пять марок!

— Наверное, они потеряли по дороге. Эта Шультиха как сумасшедшая размахивала подушкой.

Старших ребят послали искать по всей дороге. Эльзбет извивалась от голода.

— Ступай, ступай скорее, не то еще кто-нибудь подберет на дороге монеты.

Когда аистиха бывает голодна,

Жаб зеленых лихо глотает она, —

запела в комнате тетка Шульте. Густав помчался к крестным с бутылкой наливки.

— Еще по рюмочке перед праздничной трапезой, по старому обычаю, чтобы ребенок рос!

Выпила одна только Шультиха, и то через силу.

Дети еще не успели вернуться с поисков «пеленальных», а Густав и Лена уже знали, что никто ничего не терял.

— Я не клала денег в пеленки, — шепнула жена управляющего. — После обмолота муж пришлет вам мешок проса для кур. Деньги что? Пыль! Прах!

— Вы, может, удивитесь, что мы ничего не положили в пеленки, — сказала, улыбаясь, лавочница. — Но не всегда можешь сделать, что хочешь. Зато мы перечеркнули ваши долги. Так что теперь мы в полном расчете.

— Я смогла положить, увы, только пять марок, — прошепелявила жена учителя, слегка покачиваясь. — Знаете, ведь конец месяца, как раз перед получкой.

Эльзбет, схватив пять марок «пеленальных», помчалась в Шляйфмюле купить блинной муки, сахару и немного водки для разочарованного — ах, как разочарованного — Густава.


К вечеру блины уже шипели на сковородке. Густав пытался заткнуть голодные рты детей. Каждый раз как он вытряхивал на стол золотисто-желтый блин, они разрывали его на шесть частей и мгновенно проглатывали. А в комнате Шульте горланила деревенские запевки и колотила в такт кулаками по столу. Дребезжали чашки с кофе.

Пирог с ягодами ела — губы замарала,

Не заметила сама — пирога не стало.

Гопля-рили, гопля-ри, гох-гох!

Лена разрезала последний кусок пирога с черникой. На кухне все еще шипели блины. Чад от постного масла заполняя все углы маленького дома. Появились двое мужчин: лавочник и учитель пришли за своими женами.

— Этого еще не хватало!

— Ладно, ладно, только не терять спокойствия! — Густав оглядел свои запасы наливки. Кроме того, оставалось еще немного водки.

Учитель был очень тощий. На его лице вместо выпуклостей щек зияли провалы. Удивляясь чему-нибудь, он надувал щеки — провалы исчезали.

— Прошу вас простить наше, как бы это сказать, вторжение. Дело в том, что… видите ли, моя жена боится в темноте идти лесом. Я читал о подобных явлениях: страх — это от нервов. Вот именно от нервов, и если при этом иметь некоторую…

Тетка Шульте оборвала его.

— Заходи, учитель, заходи и пожуй чего-нибудь.

Лавочник смотрел на все предметы и на всех людей так, будто все время подсчитывал, сколько следовало бы за них заплатить, если бы пришлось покупать. Его лицо, усеянное угрями и прыщами, напоминало землю в весеннее утро, изрытую дождевыми червями.

— Знал бы я, что учитель придет, я остался бы дома. Одного мужчины вполне достаточно, чтобы умерить бабий страх.

Тетка Шульте подвинула ему рюмку крыжовенной наливки.

— Выпей со мной, лавочник! Твоя старуха вовсе не пьет. — Она снова запела:

Кто выпивать привыкнет, тот

Из помойной бочки пьет!

В кухне пекла теперь блины Эльзбет. У нее они выходили потолще, чем у отца. Дети жадно глотали и отрыгивали.

Учитель после наливки выпил еще две рюмки водки и загрустил.

— Лучше всего было бы уехать в колонии. Там у человека есть, так сказать, перспективы. А здесь нет возможности продвинуться.

Его жена затряслась.

— Я вовсе не хочу, чтобы меня дикари зажарили!

Шультиха облапила ее:

— Тебя-то они жрать не станут, учительша, у тебя ж одна кожа да кости. Пойдем-ка лучше спляшем. — И она поволокла упирающуюся жену учителя по комнате, припевая:

Детка, ты мое единственное счастье,

Детка, я тебя сожрать готов от страсти…

Над крышей шарахались летучие мыши. В кухне жужжали мухи, налетая на остатки блинов. Самые маленькие из ребят забрались за печку и там заснули.

Лавочник наседал на учителя.

— А вы думали о том, сколько это стоит?

— Что именно?

— Сколько стоит одна только поездка в колонии? А там вам еще понадобится белый пробковый шлем и сетка от москитов.

На глазах учителя выступили слезы, крупные слезы, как у школьника.

— Я читал, что негры просто с ума сходят — так им нужны немецкие учителя. Немцу свойственно, как бы это сказать, неотразимое обаяние…

Из соседней комнаты донесся страшный крик:

— Мальчик, мой мальчик! — Лена вбежала, держа в руках младенца. Все общество застыло, точно перед фотоаппаратом. Оказывается, на новорожденного улеглась кошка… Гости ощупывали влажную от пота головку. Тетка Шульте вырвала сверток с ребенком из рук Лены. Вытащила его, замершего в судороге, схватила за ножки и, опустив головою вниз, стала раскачивать. Долго, очень долго было тихо, потом раздался слабенький-слабенький мяукающий писк. Тетка Шульте перевернула малыша и встряхнула его так, что маленькие ручки и ножки разметались в разные стороны.

— Жизнь… К нему возвращается жизнь!

Писк разрастался и перешел в крик. Тетка Шульте, держа голого крестника на вытянутых руках, пустилась в пляс:

Детка, ты мое единственное счастье!

Учитель толкнул лавочника:

— Мне приходилось читать о подобных явлениях. Сама жизнь как таковая сопротивляется переворачиванию вниз головой.

Лавочник ковырял свои прыщи.

— Крестины были бы чистым убытком, если б этот малый сейчас так вот и кончился.

Густав, растопырив руки, шатаясь, добрался до скулящего младенца, поцеловал его в живот, подошел к мужчинам и розлил остатки водки по рюмкам.

— Вы еще не знаете Станислауса: он будет жрать стекло!

4

Станислаус съедает ежедневно по тринадцати вшей и надувает смерть.

Засентябрило. По утрам клочья тумана оседали в лугах. В лесу шумела капель. Шапочки маслят покрылись слизью. Только к полудню выглядывало солнце, притворяясь весенним.

Станислаусу исполнилось шесть лет. Синяки и шишки на его головке позеленели и сгладились. Раны и царапины на руках и ногах засохли, зарубцевались. Его миром был огород за домом. Там он вырывал цветущий горох и приносил букеты матери. Лена колотила сына. У нее не хватало времени присматривать за ребенком. Она работала на стекольном заводе. Таскала стекло от плавильной ночи в студильное отделение. Бегала туда и обратно, вооруженная железными вилами, — она была подносчицей.

Густав существовал для своей семьи только в письмах. Трубку стеклодува он сменил на винтовку — он стал солдатом. Ему приказали убивать русских. Но он писал, что еще не видел ни одного русского. Ему приказали сокрушать французов. Но он писал, что еще ни один француз ему не попадался. Он спрашивал в письмах, ест ли уже маленький Станислаус стекло, — предстоят-де трудные времена.

Станислаус не ел стекла. Он ел хлеб, как все люди, съедал даже слишком много хлеба. Он ел картошку, как и все, и съедал даже слишком много картошки. Он ел повидло из брюквы, и от этого, так же как все, болел поносом, он ел салат из крапивы и, так же как все, плакал при этом. Единственное, что досталось ему одному, была желтуха.

Тетка Шульте принесла своему крестнику яйцо.

— Не давай ему все сразу и, гляди, не слопай сама, это для него, — сказала она Эльзбет. Той было уже восемнадцать, и она хозяйничала в доме.

Эльзбет поблагодарила, небрежно сделав книксен. Шультиха смахнула каплю с носа.

— Вы и сами могли бы иметь яйца, да плохо кормите своих кур.

— Кормить нечем, — Эльзбет укрыла Станислауса, который все норовил выбраться из кровати.

— Какой тощий мальчонка, — с упреком сказала Шульте, ухватив крестника за волосы, — и желтый, как луковица! Его нужно подлечить вшами.

— Вшами?

— Возьми сливу, разрежь и сунь туда вошь. Тринадцать слив — тринадцать вшей в день. Ведь ты же не хочешь, чтоб он помер?

Эльзбет стала искать вшей. В школе иногда бывали вши. Но после конфирмации она уже не ходила в школу. Откуда же ей было достать вшей? Несколько раз она ходила в поместье графа Арнима и спрашивала у батрачек, работавших там.

— Нет ли у вас дома вшей?

— А ну, пошла, пока тебе граблями спину не расчесали!

— Что хотите делайте, но мне нужны вши для нашего Станислауса. Он весь пожелтел, как листья по осени.

И снова помогла тетка Шульте. Она не дала погибнуть своему крестнику.

— Приходи завтра, я достану вшей.

Батрака, с которым Шульте раньше крутила, забрали в солдаты. Теперь у них работал военнопленный. Тетка Шульте послала мужа в город.

— Не возвращайся без сахара!

Она сунула под сиденье повозки корзину с яйцами и творог для обмена и знала, что муж до вечера будет искать сахар. Он боялся ее и уважал.

Муж уехал в город. Тетка Шульте позвала пленного.

— Эй, Максель, иди на кухню.

Пленного звали Марсель. Маленький француз робко вошел в кухню. Тетка Шульте налила в корыто горячей воды.

— На, вымойся как следует!

Щуплый француз колебался. Она сама стянула с него куртку. Он стыдился своей дырявой сорочки. Тетка Шульте стала расстегивать и ее.

Пленный, смущаясь, повернулся к тетке Шульте спиной и начал мыться. А она собирала с его рубашки вшей.

Отличные, жирные твари.

Она собрала вшей в коробочку для перца. Маленький француз был потрясен такой добротой. Тетка Шульте бросила его рубаху в горячую воду.

— Пусть прокипит, проки-пит, понимаешь, дурачок, кузнечик ты этакий, тощенький. — Она силой притянула парня, посадила его к себе на колени и стала кормить яичницей.

А маленький Станислаус ел каждый день по тринадцать слив. Он и не подозревал о том, что в желтых разрезах этих слив скрываются вши. Для военнопленного в доме Шульте настало хорошее время. Каждый день требовалось тринадцать вшей.

5

Станислаус вызывает гнев управляющего, едва не умирает и лишает семью Бюднеров картошки на зиму.

Станислаусу нужно было выздоравливать поскорее, время не ждало. В графском имении начали копать картошку. Эльзбет уже не могла быть его сиделкой. Всех, кто работал в имении на уборке картошки, оплачивали той же картошкой. А в хозяйстве Бюднеров она была нужна до зарезу. Лена вместе с детьми с трудом обработала собственный клочок земли у лесной опушки. Все семейство тощало и тощало с каждым днем. Лену иссушила жара на стекольной фабрике. От повидла из брюквы не разжиреешь. Старшие мальчики нанялись в пастухи. По вечерам они получали немного хлеба с творогом и по кружке снятого молока. Однако штаны у них быстро превращались в лохмотья, а ноги от постоянной беготни все худели и худели; рос только аппетит. Эльзбет, не разгибая спины, работала в имении. Ей нужно было заткнуть голодные рты малышей. Предстояла долгая зима. А хлеба хватало ненадолго.

Станислаус сидел на меже и распевал:

— Ой-ой, ой-ой-ой, мой конь вороной!

Небо синело. Земля напоследок нежилась в солнечных лучах. Мухи чистились, готовясь умереть. Над полями раздавались крики возчиков. Над женщинами, копавшими картошку, кружил ястреб. Одна из них погрозила в небо тяпкой.

— Последнюю курицу уволок у меня, проклятый!

Другая тоже поглядела на ястреба.

— Вот ведь, затеяли войну, стреляют почем зря, а такие хищные твари живут целехоньки!

— Копайте, копайте, нечего таращиться на небо! — раздался голос управляющего имением.

Женщины нагнулись ниже. Они молчали. Управляющий перешагнул через Станислауса, который возился в земле.

— Ты, болван! — запищал малыш.

Управляющий оглянулся.

— Это ты кому сказал? Ах ты, жаба!

— Ты раздавил моего коня! — На меже валялся расплющенный навозный жук, игрушка Станислауса.

Управляющий был в плохом настроении. С утра ему пришлось стоять навытяжку перед инспектором, пока тот распекал его:

— Целая толпа баб, а толку мало. Подгоняйте их, любезный, подгоняйте!

— Бабы все хилые и голодные, — пытался возражать управляющий.

— Вздор, недостойный управляющего прусским имением. Либо вы их будете погонять, либо я погоню вас… туда, где сеют свинцовый горох, понятно?

Это было утром. А теперь управляющий схватил Станислауса за шиворот и поднял его.

— Ты что же это, сопляк? Без году неделя, а уже нагличает, как бандит!

Станислаус трепыхался в воздухе. Его куртка расползлась по швам. Нитки военного времени тоже были гнилые. Мальчик упал животом на землю. Захрипел и умолк.

— Вставай, падаль! — взревел управляющий.

Станислаус не двигался. Эльзбет подбежала к нему.

— Это же ваш крестник!

— Еще чего! — Управляющий отшвырнул носком сапога раздавленного жука в траву на меже и пошел дальше.

— Живодер! Живодер! — крикнула одна из женщин.

Другая бросилась помогать Эльзбет.

— Сначала сам научись делать ребят, а потом убивай их, пустая кишка!

Управляющий ускорил шаг. Он делал вид, что не замечает суеты на поле.

Станислауса вырвало. В лужице были стебельки осота.

— Да он одну траву ел! — закричала женщина, помогавшая привести его в чувство. Она вытащила из кармана свой завтрак, небольшой кусок черствого хлеба, и сунула его мальчику под нос.

Станислаус очнулся. Он откусил хлеб, заплакал, проглотил и сплюнул.

— Об этом я расскажу социал-демократам! — прокричала женщина через все поле вслед управляющему.

К обеду Станислаус уже начал ходить, пошатываясь и спотыкаясь. Эльзбет подозвала его к себе. Управляющий мог вернуться.

— Станик, посмотри, какая круглая картошка, видишь какая картошка? Собирай их.

Станислаус был послушен. «Ката-та-тошка», — залепетал он устало и начал бросать картофелины в корзину Эльзбет.

К заходу солнца управляющий снова прошел вдоль фронта копальщиц. Возле Эльзбет он остановился. Девушка не разгибалась. Ей не хотелось показаться лентяйкой.

— Эй, ты, коза, не видишь меня, что ли?

— Вижу, — ответила Эльзбет.

— Завтра можешь не приходить.

— Кто, я?

— Ты.

— Почему же мне не приходить, господин управляющий? — в голосе Эльзбет слышались рыдания.

— Потому что в твоей корзине были камни.

— Камни? — Слезы дрожали на ресницах Эльзбет и капали на измазанный в песке фартук; песок поглощал жалкие бедняцкие слезы.

— Вот такие камни в трех корзинах, — управляющий показал на свой кулак. — Обнаружены, когда принимали корзины. Сам инспектор присутствовал. Чего тебе еще надо?

— Ничего не надо! — Она схватила Станислауса, просунула тяпку в ручки корзины, закинула ее за плечи и пошла. Спина у нее вздрагивала. Управляющий двинулся дальше.

— Чтоб тебе дерьмо жрать!

— Кто это сказал?

— Я сказала. — Женщина, которая кормила Станислауса, выпрямилась.

— Ты тоже можешь завтра остаться дома.

Женщина двинулась на управляющего, переваливаясь, как медведица:

— Да-а-а!

Это «да» звучало угрожающим рычанием. Она остановилась, высоко подняла тяпку и с размаху ударила управляющего рукояткой по черепу.

— Ну и ты завтра останешься дома! — крикнула она.

Управляющий со стоном закатил глаза, сплюнул кровь и, шатаясь, ушел. Все женщины, выпрямившись, смотрели ему вслед.

— Хороши крестные! — кричала разъяренная Лена. — Отбирают у детей несчастную картошку!

Эльзбет, плача, жаловалась матери:

— Что я могла сделать? Не давать же ему второй раз швырять Станислауса.

Лена выкрикивала нечто совсем кощунственное:

— И кто это придумал, чтобы люди рожали детей?

А в это же время управляющий лежал в своей постели. Его толстая жена протиснулась в дверь. Она принесла компресс — тряпку, смоченную в уксусе.

— Он же действительно мой крестник!

— Отстань! — управляющий сплюнул кровь.

— Так уж обязательно надо было прогнать девушку?!

— Да, обязательно! Не раздражай меня! И без того все вертится перед глазами. У меня сотрясение мозга!

Жена положила ему компресс на голову.

— Что тебе сказал инспектор?

Он застонал.

— Нужно уволить женщин. Вчера вечером нам прислали военнопленных. Им платить не надо. Достаточно только кормить капустной похлебкой. Это нам выгоднее.

— Нам?.. Что нам с тобой от этого?

Управляющий молчал.

6

Станислаус пожирает голову лани, а учитель Клюглер вследствие внутреннего роста перерастает свои пределы.

Станислаусу исполнилось девять лет. Война кончилась. Отец снова топал на стекольную фабрику. Миру снова нужно было стекло. Казалось, будто Густава и всех ему подобных только затем и погнали на войну, чтобы они разбивали стекла. Дела снова пошли на лад. К сожалению, только не у Густава. Он не стал директором стекольной фабрики в колониях. Да и колоний уже не было. Каждому приходилось выкручиваться как сумеет. Густав много скитался по свету, но это ничего ему не принесло. Он по-прежнему говорил быстрее, чем думал, да ко всему еще стал ненавидеть тех, кто не был на войне.

Лена снова занималась хозяйством. Недоставало еще, чтобы на фабриках бабы отбивали работу у мужчин.

Однако она уже не была прежней смирной женой. У нее испортился характер — она стала сварлива. Ее высушили стеклоплавильные печи. Благородные образы из книг ютились в самом дальнем уголке ее сердца. У нее чуть было не родился восьмой ребенок. Но Лена взбунтовалась.

— Ни за что, уж лучше в тюрьму!

Восьмой ребенок не появился. Любовь Бюднеров усыхала.

Эльзбет отправили в город. Пусть на людей посмотрит и себя покажет, может, удачно замуж выйдет, она того стоит, решила Лена.

Эльзбет нанялась на работу к дельцу, который подкрашивал воду, добавлял в нее сахарину и углекислого натрия и разливал в бутылки. Называлось это попеременно то минеральной водой, то лимонадом, то детским шампанским, то спортивным пивом. Хотя Эльзбет нанимали в горничные, но у этого лимонадного фабриканта служило значительно больше горничных, чем могло потребоваться его жене, и поэтому им всем поручали мыть бутылки.

— Постарайся отличиться, выдвинуться, чтоб тебя заметили и перевели на кухню. Ведь не всякой удается стать горничной, — советовала ей Лена.

Эльзбет молча кивала. Через несколько месяцев, приехав домой погостить, она привезла с собой новое платье для танцев, отцу — сигару, матери — фартук и леденцы для детей. Ее любимец Станислаус получил раскрашенную картонную лань. Когда он увидел, как братья и сестры жадно поглощают лакомства, он откусил у своей картонной лани голову и проглотил ее.

— Вот он уже и начинает, — многозначительно сказал папаша Густав.

После войны в деревне во многих домах копошились новые дети.

— Я где-то читал, что после войн обычно рождается, как бы это сказать, больше мальчиков, чем девочек, — говорил учитель Клюглер своей жене.

Жена погладила свою плоскую грудь.

— Я этого не замечаю.

Ей не следовало бы так говорить, но уж очень хотелось хоть чуточку уязвить мужа. Он был не из тех, что беспечно плодили детей. Война не сделала учителя Клюглера более жизнелюбивым. Он охотно последовал призыву кайзера. Ему представлялось, что, вступая в армию, он окажется на полпути к колониям. Перед ним, с его образованием, откроется дорога к вершинам благополучия. Но его прыть несколько поубавилась уже на третий день пребывания в казарме. Ротный фельдфебель объявил, что требуется солдат с образованием. Учитель Клюглер стремительно ринулся вперед. Он едва не опрокинул стоявшего перед строем ефрейтора. Учитель Клюглер оказался не единственным интеллигентом в роте — человек двадцать откликнулись на вызов. Но Клюглер был впереди всех, он шагнул шире других и стал денщиком ротного фельдфебеля. Вскоре вся рота потешалась над ним.

— Послушайте, Клюглер, что вы читали о земном притяжении? — спрашивал, например, фельдфебель.

Клюглер вытягивался по струнке и щелкал каблуками, щелкал с такой силой, что левую ногу относило в сторону и он чуть не падал. Но это не мешало ему произнести поучительным тоном:

— Я читал, что сила земного притяжения основывается на скорости ее вращения. Как бы это сказать, определяет силу тяжести…

— Отлично, Клюглер, — прерывал его фельдфебель, — доказательство этому — мои сапоги. Они притягивают к себе земную грязь. Вычистить! Шагом марш!

Учитель Клюглер все четыре года доблестно следовал за своим фельдфебелем, сперва бодро маршируя, потом хромая и под конец — дрожа. А когда война кончилась, он узнал, что за всю преданность отечеству вознагражден тем, что в деревню прислали второго учителя и тот стал директором школы и его начальником.

— Вот ты и дождался, — говорила фрау Клюглер, штопая занавеску. — Ты покупаешь и читаешь самые невероятные книги, а другие тем временем делают карьеру.

— Мне не суждено внешнее преуспевание. Зато я расту внутренне и, как бы это сказать, перерастаю свои пределы.

Фрау Клюглер поглядела на мужа и заткнула уши. Вероятно, она боялась, что внутренний рост разорвет его и он лопнет.

Новый учитель, Гербер, был старше Клюглера. Он брил всю голову, от лба до затылка. Так было практичнее и удобнее для лысины. Его брила жена. Глаза учителя Гербера постоянно искали, из чего бы извлечь выгоду, а душа его была сурова и скрытна.

В двух крытых повозках привезли вещи, в крестьянской телеге доставили дрова и живность. Прибыл новый учитель.

— Сами понимаете, что я со всеми своими вещами не смогу здесь разместиться, если вы не согласитесь, как и подобает младшему учителю, переехать в верхний этаж, — вкрадчивым голосом сказал учитель Гербер учителю Клюглеру. — К тому же я не сомневаюсь, что вам не захочется жить подо мной. Видите мои инструменты? Я плотничаю, слесарничаю, сам чиню свою обувь, клепаю и паяю. Кроме того, здесь я собираюсь еще сам колоть свиней. Мужчина должен все уметь.

Об этом и речи быть не могло. Учитель Клюглер не хотел, чтобы грубые шумы мешали его занятиям. Он переехал во второй этаж школьного здания. Жены фыркали друг на друга, как две мартовские кошки. Мужья поладили. Каждый из них считал другого ничтожеством.

Учитель Гербер приехал в деревню на пасху. Станислаус стал его учеником. До той поры никто еще не знал скрытых дарований Станислауса, но их обнаружили педагогические методы учителя Гербера.

7

Станислаус исправляет историю юноши из Наина, а учитель Гербер полагает, что у евангелической церкви появится святой.

Учитель Гербер строил крольчатник. Занятия в школе мешали этой важной работе, но преподавание религии он считал наиболее значительным из всех предметов. Сам он метил на место церковного регента, благо он играл на скрипке и на фисгармонии не хуже, чем паял и лудил, а паял и лудил не лучше, чем играл на скрипке и фисгармонии.

Учитель Гербер вызвал первого ученика и первую ученицу. Им он велел наблюдать за тем, как другие будут рассказывать историю юноши из Наина.

— Кто будет озорничать, безобразничать, того тотчас же записывать на доску. Таков приказ!

Пообещав собственноручно расправиться с нарушителями порядка, он отправился в крольчатник.

Ученики один за другим пересказывали историю юноши из Наина. Время от времени на доску записывали имя того или иного проштрафившегося школьника. Краснощекий парень влез на скамью и испортил портрет президента республики Эберта. Он засунул мизинец в нос этому серьезному дяде. Другой, вихрастый, плюнул в цветы учителя Гербера, стоящие на подоконнике. Одна девочка испортила воздух. Так утверждали мальчики. Нельзя же было, чтобы у девчонок доска оставалась пустой.

Но вот и до Станислауса дошла очередь рассказывать о юноше из Наина. Все дети стали прислушиваться.

— …он приблизился к городским воротам, как раз когда выносили умершего. Это был юноша. У него была мать, а он был у матери единственный сын. Как-то мать ушла на работу, а сын залез в погреб и нашел там варенье и стал его есть…

Весь класс засмеялся.

— Станислаус, — крикнул первый ученик, — я тебя сейчас же запишу на доску!

— …Он ел и ел, — продолжал Станислаус, — пока не съел все варенье. Тогда у него заболел живот. И ему стало обидно и страшно: «Что скажет мама, когда вернется с работы?» А живот у него болел все больше и больше, и он лег на кушетку. А когда мать пришла, он притворился, будто он мертвый…

Дети хихикали. Первый ученик, прикрывая рот губкой, записал фамилию Станислауса на доску. У Станислауса горели щеки. Он был серьезен, хотя все вокруг него хохотали и шумели.

— …Мать плакала и причитала: «Ах, боже мой, боже мой, бедный сынок умер!» Загляни она в погреб, она увидела бы, отчего он умер.

Теперь весь класс уже ревел от хохота. Первый ученик метался у доски и не только записал, но еще трижды подчеркнул фамилию Станислауса. Но тот, не отклоняясь, продолжал свой рассказ.

— А когда господь увидел мертвого, он сразу раскумекал, в чем дело. Он увидел, что у парня рот испачкан черникой, и пощекотал его. А его матери сказал господь Иисус Христос: «О женщина, у твоего сына, верно, живот болит. Сдается мне, что он нажрался варенья».

Класс неистовствовал. Шум услышал со двора учитель Гербер и вошел в класс с планкой в руках.

— Почему имя Станислауса три раза подчеркнуто?

— Он согрешил.

— В чем?

— Говорит, что отрок нажрался варенья.

Учитель посмотрел на Станислауса. Мальчик глядел на него заячьими глазами. Он не понимал, что случилось. Он был убежден, что, рассказывая о юноше из Наина, не говорил ничего дурного. Учитель Гербер почувствовал педагогические сомнения. Он подошел к Станислаусу осторожно, словно к одному из своих новорожденных кроликов. Станислаус не шевелился. Глаза у него блестели. На вздернутом носу среди веснушек появились две капли пота.

— Расскажи-ка еще раз! — Учитель говорил мягко, точно обращаясь к больному.

Станислаус рассказал снова то же самое, но уже с некоторым дополнением: пока мать не пришла, юноша натер себе лицо мелом. Он хотел походить на настоящего мертвеца. Класс орал, и тем не менее учитель Гербер заставил себя кротко спросить:

— Разве так написано в твоем евангелии?

— Я рассказал то, что он забыл.

— Кто?

— А тот господин пророк, апостол, который написал евангелие.

Дети затаили дыхание. Им казалось, что начинается допрос преступника. Преступника, согрешившего против святого духа! Никто даже не услышал, как девочка, однажды уже разоблаченная, снова испортила воздух. Учитель Гербер колебался между двумя точками зрения. Он и сам некогда полагал, что юноша из Наина попросту спал летаргическим сном.

Да, тогда он был студентом учительской семинарии и еще задумывался над разными вопросами. Потом перестал, ибо ни к чему хорошему это не приводило. Все библейские притчи были очень древними, кое в чем уже покрылись плесенью, но все же, как показывал опыт, вполне годились для воспитания детей. Они были такою же необходимостью в жизни, как теплый июньский ветер в пору созревания хлебов. Они нужны были человечеству для того, чтобы оно продолжало существовать. Но тут же учитель Гербер вспомнил, что слышал о женщине, которая рассказывала библейские притчи куда более подробно, чем они были изложены в библии. Эта святая женщина рисовала на куске бумаги изображения древнего Иерусалима, Голгофы и всех страстей господних и ухитрялась каждую пятницу плакать кровавыми слезами. Католические ученые ничем не могли объяснить это явление, а папа носился с проектом объявить необыкновенную женщину святой. Ведь могло же нечто подобное произойти и в школе учителя Гербера и тем самым, так сказать, в лагере евангелическом! Учитель, выражаясь в возвышенном, библейском стиле, приказал:

— Да будет стерто имя Станислауса с доски и да будут стерты прочие имена, кои там начертаны!

Он задумчиво пошел назад к своему крольчатнику. Детей охватил священный трепет.

8

Станислаус предсказывает сестре Эльзбет ребенка и повергает в затаенный ужас родителей.

Ветер продувал деревню. Дорожная пыль летела вдоль улиц. Слух о том, как Станислаус рассказывал про юношу из Наина, облетел все дома. Густаву рассказали товарищи на фабрике.

— То ли еще будет, когда парень начнет жрать пивные кружки, — сказал он с таинственным видом.

А Станислаус и впрямь преподносил им все новые сюрпризы. Однажды вечером, перед сном, он стал бормотать себе под нос:

— Вот когда у Эльзбет будет ребеночек, она уже не принесет мне ни игрушек, ни пряников.

— Что будет у Эльзбет?

— Ведь у всех женщин есть дети.

— Сейчас же замолчи и живо в постель!

Эльзбет пришла в следующую субботу. Мать внимательно осмотрела ее. И что же? Разумеется, ничего не обнаружила. И чего только ребята не наболтают! Все братья и сестры получили по кулечку конфет. Пророку Станислаусу достался такой же кулек, как и другим. Правда, у Эльзбет был несколько усталый вид. Но ведь работать ей приходилось не на шутку. Ящики с бутылками, ох, как тяжелы! А она их таскала иногда с самого раннего утра и до позднего вечера.

Через месяц Эльзбет опять приехала. И по-прежнему никаких перемен в ней не было. Вот ведь ребячья болтовня! Девушка долго просидела в хлеву, лаская новорожденных козлят. В воскресенье она надела новое платье. Она собралась в деревню на танцы, и в этом ей сам дьявол не мог бы помешать. Но в довершение ко всему она стала поливать себе голову пахучей водой из маленькой бутылочки.

Лена вырвала у нее из рук бутылочку и швырнула об стенку.

— Это уж слишком. Черт знает что! — Вся комната запахла, как ящик с душистым мылом.

— Воронье поганое! — крикнула Эльзбет.

Лена отхлестала ее по щекам. Но девушка все-таки взяла сумку и отправилась на танцы, а ночью прямо с танцев ушла в соседнюю деревню на станцию.

А еще через месяц Бюднеры получили письмо. Эльзбет писала, что теперь уже никогда не вернется домой. И пусть родные не удивляются, если она больше не сможет посылать им деньги. Ей приходится заботиться о собственной семье. Она ожидает ребенка. «С наилучшими приветами — Эльзбет».

Все было кончено!

Ребенок, которого ожидала Эльзбет, был внуком лимонадного фабриканта. Она последовала советам Лены и выдвигалась. Но выдвинулась настолько, что столкнулась с сынком фабриканта, который частенько слонялся по двору, инспектируя икры мойщиц.

Лена примялась допрашивать Станислауса.

— Эльзбет, небось, сама тебе сказала, что у нее будет ребенок?

— Нет, Эльзбет мне ничего не говорила.

— Откуда же ты, козявка, узнал об этом?

— А я все сам придумываю.

— Как это так — придумываешь?

— А так — просто обо всем думаю.

Станислаус поспешил удрать. Он был очень занят. Он как раз начал обучать одного из козлят говорить. И ему казалось, что козленок уже понемногу разговаривает.

— Ну, чего ты хочешь, дурачок, свежей травы, или сена, или все вместе? — спрашивал Станислаус, держа в одной руке траву, а в другой сено.

«Ме-е-е», — блеял козленок, и Станислаус был уверен, что он говорит «вме-е-сте».

В эту ночь Лена не могла заснуть. Она разбудила Густава.

— Послушай, а что если наш Станислаус ясновидящий? — Она вытащила из-под подушки письмо. — На, почитай! Девка-то, оказывается, с приплодом.

Густав вскочил. От письма он отмахнулся, но чудодейственные способности Станислауса его восхитили.

— А ты не замечала, он не пробует глотать стекло?

9

Станислаус помогает разоблачить убийцу и с тех пор слывет ясновидящим.

Вскоре после этого Станислаусу довелось совершить еще одно чудо. Был убит лесничий; его зарезал ножом какой-то браконьер. В деревне закипела густая похлебка всяческих слухов; она шумела, шипела, булькала; подымались и лопались пузыри подозрений и предположений. Местный жандарм Хорнкнопф ходил из дома в дом. В бумагах лесничего нашли список с фамилиями тех жителей деревни, которых лесничий хотя бы разок задержал за какой-нибудь проступок. Значилась там и фамилия Густава. Было отмечено: «Густав Бюднер — кража дров» — а потом, ниже, после множества других фамилий тех, кто воровал дрова или «похищал» грибы, снова отметка: «Густав Бюднер выкрикивал угрозы по моему адресу. Настроен враждебно!» Густава подвела его ненависть ко всем, кто не побывал на фронте. Когда однажды на фабрике зашла речь о лесничем, он в запальчивости сказал:

— Вот кого надо было бы угостить свинцовым горохом. Пока мы воевали, он отсиживался дома и измывался над бедными бабами. Под юбки им заглядывал, и это еще не самое худшее, что о нем можно сказать…


Жандарм Хорнкнопф пришел во двор к Бюднерам. Густав чистил козий хлев. Он и не заметил, как за его спиной появился зеленый мундир. Взмахнул вилами — и ком навоза попал прямо на начищенные сапоги франтоватого жандарма.

— Перед тобой представитель власти, а ты его оскорбляешь! — жандарм показал на козий помет.

Густав от испуга выронил вилы. Он побледнел.

— Ты, верно, закопал там свою винтовку, Бюднер?

— Винтовку? У меня нет никакой винтовки.

— Неужели ты не притащил с фронта ружьишко?

— Только вшей притащил я, господин Хорнкнопф, а не оружие. — Густав уже взял себя в руки.

— Покажи-ка мне дом, Бюднер, я поищу твою винтовку!

— В моем доме только одна винтовка, та, что у вас за плечом, господин жандарм.

— Ты свои шуточки брось!

— Так ведь лань-то была задушена силком, а не застрелена, господин жандарм.

— Ты откуда это знаешь?

— Так все говорят.

Из-за стенки козьего хлева показался курносый нос Станислауса:

— А лесника-то зарезали, дядя Хорнкнопф!

Жандарм, прищурившись, глядел сверху вниз на Станислауса. Он был словно сам господь бог, который в часы досуга искоса поглядывает на жалких двуногих букашек, копошащихся на грешной земле.

— Так, так! Зарезали, говоришь? Значит, и ты об этом знаешь?

— Я еще кое-что знаю.

— Ладно уж, замолчи, сынок, — сказал Густав.

— Пускай он говорит, Бюднер. Иль у тебя самого совесть нечиста?

Станислаус бойко затараторил:

— Тот человек, тот самый человек вспорол у лани брюхо. А лесничий тихо подошел сзади и напугал его. Тогда он повернулся и пырнул его ножом в живот. А лесничий как закричит: «Ой, ой, живот!» — «А, ты еще кричишь?» — сказал тот человек и еще раз пырнул его ножом. Тут лесничий упал и умер, а тот человек как закричит: «Горе мне, что же я наделал!» Потом он пришел домой, захотел почистить картошки. Достал нож из кармана, что же он видит? На картошке кровь. Тогда ему и есть расхотелось. Пошел он в лес нарезать березы на веник. Стал резать, а на ветках кровь. Тут он испугался и побежал. Он бежал и кричал: «Ах, отрежьте мне голову, куда я ни погляжу, везде вижу кровь!»

Жацдарм присвистнул сквозь зубы.

— Шибко же он врет для своих лет!

Густав был смущен.

— Паренек у нас вроде ясновидящий, господин жандарм.

Жандарм приступил к обыску. Он вытащил из кармана кусок проволоки и сравнивал его с каждым обрывком проволоки, который ему попадался на глаза. В доме он обследовал половицы — нет ли новых гвоздей. В одном месте, там, где блеснула шляпка гвоздя, отполированная подошвами, приказал гвоздь вытянуть. Густаву пришлось поднять половицу. Под нею в мусоре возились несколько мокриц и жучков; никаких браконьерских снастей там не оказалось… И вообще ничего не было обнаружено. Так уж вовсе ничего? Нет, кое-что все-таки жандарм унес с собою — Станислаус надоумил его.

— Дай-ка мне свой складной нож, Бюднер!

Жандарм вторично прошел по всей деревне и отобрал у всех заподозренных ножи. Он отвез их в город, в уголовный розыск.

А на следующий день один мальчишка порезал себе ногу каким-то ножом. Он переходил вброд деревенский пруд и наступил на нож, лежавший в иле. Это был не складной нож, и многие жители деревни знали, кому он принадлежал. Не успели этот нож доставить жандарму, как браконьер и убийца сам явился с повинной. Он оказался торговцем мехами из соседней деревни, человеком безупречной репутации, если не считать того, что он по дешевке скупал шкурки у местных крестьян и рабочих, а продавал в пять раз дороже. Нож этот отлично знали все его поставщики, он на глазах у них соскребывал им со шкурок остатки мяса и жира и при этом хаял товар, чтобы снизить цену. Его фамилия не значилась в блокноте лесничего в списке штрафников: скупщик шкурок без труда мог покупать себе дрова на зиму за наличные.


Отныне Бюднеры были уже совершенно убеждены в том, что они произвели на свет ясновидца, и даже немного испугались. Жители деревни думали о ясновидении Станислауса по-разному.

В школе учитель Гербер обращался с ним, как с больным. А Станислаус дополнял по своему усмотрению даже стихотворения, которые задавали выучить наизусть. «Трех цыган» Ленау он декламировал так:

Вдруг увидел я троих цыган

На равнине песчаной пустой.

Они курицу жарили на костре

Под придорожной ветлой.

Один из них на скрипке играл,

Озарен закатным светом,

А другой вшей на себе искал

И песню пел при этом. [3]Вот подлинный текст стихотворения Ленау «Три цыгана» в переводе В. Левика:

Грузно плелся мой шарабан

Голой песчаной равниной.

Вдруг увидал я троих цыган

Под придорожной осиной.

Первый на скрипке играл, — освещен

Поздней багровой зарею,

Песенкой огненной тешился он,

Все позабыв за игрою.

Рядом сидел другой с чубуком,

Молча курил на покое,

Радуясь, будто следить за дымком —

Высшее счастье земное.

— Те-те, у меня в книге нет ничего про курицу, Станислаучик. — Учитель Гербер постучал линейкой но книге.

Но Станислаус не смутился.

— А это евангелист забыл про нее.

— Так ведь это стихотворение написал поэт, а не евангелист, мой мальчик.

— Ну, и он тоже забыл.

Учитель Клюглер пересмотрел множество книг, чтобы составить суждение о Станислаусе.

— Я читал, что незаурядная наблюдательность в сочетании с незаурядной фантазией может, как бы это сказать, производить впечатление своего рода ясновидения. Психические силы такой личности…

Но никого не интересовало, что там вычитал учитель Клюглер. Этот чудак был битком набит знаниями, но, при всей своей премудрости, всякий раз, отрезая ломоть хлеба, непременно порежет палец.


Все деревенские старики и больные норовили подсунуть Станислаусу то кусок масла, то яйцо либо угощали его молоком, а потом сами при нем пили из той же кружки. Им хотелось хоть как-то соприкоснуться с теми силами, которыми обладал этот паренек.

— Эх, жаль, что придется умереть, не увидев, как это благословенное богом дитя станет мудрым врачевателем и чудодеем!

А Густав по-прежнему утешал всех:

— Погодите, придет его время, и он будет по меньшей мере стекло жрать.

10

Станислаус приручает птичек божьих, дивится нравам богатых людей и по милости графини становится миллионером.

Станислаус продолжал творить чудеса. Молодая батрачка утопила своего новорожденного в речке у деревни. Тельце нашли. Но кто отец?

— Кто его отец, Станислаус?

— Хозяин, у которого она работает.

Девка все время молчала, упрямо стиснув зубы, но теперь заговорила:

— Чего уж тут молчать, если чудодей Станислаус все сказал!

А Станислаус действительно видел, как в дни сенокоса хозяин, заигрывая, возился с батрачкой. Потом они вдвоем упали на стог сена. Вот и все чудо! Именно хозяин, частью угрозами, частью деньгами, заставил девушку утопить свое дитя.

Станислаус становился осторожнее и уже не решался выбалтывать все, что видел и думал. Он убедился, что не только руки и ноги, но и сердце нужно оберегать от ушибов и царапин. Язвительные насмешки братьев и ребят в школе не раз больно царапали его по сердцу. И эти маленькие царапины сочились горечью, поднимавшейся иногда к самому горлу.

— Вон идет наш ясновидящий. Он видит лучше всех, потому что мы смотрим только глазами, а он еще и задницей, ха-ха-ха!

— Зато ваши задницы сейчас будут в синяках, — яростно кричал Станислаус. Он пинал мальчишек ногами, брыкаясь, как молодой жеребенок, но противников было много, в их числе оказывались и его братья. Они хватали Станислауса, валили на землю, плевали ему в уши и приговаривали: «Вот так шумит море в Бразилии!»

Вырвавшись, он удирал подальше. Вытирал уши, намокшие от «бразильского моря», и проклинал своих врагов, желая им всем покрыться паршой, коростой, нарывами и заболеть корью. Но гнев его и ненависть были недолговечны. Вокруг оказывалось множество добрых существ, среди которых он чувствовал себя понятым и великим, и они быстро утешали его. Голубая бабочка садилась на его деревянный башмак и помахивала крылышками. Это была не бабочка, а крылатый голубой гном.

— Что прикажете, ваше величество, молодой Бюднер?

— Примчи мне облачную колесницу. Я желаю унестись отсюда, поглядеть на море в Бразилии.

— Извольте! — и бабочка, взмахнув крылышками, улетала.

Дома у Станислауса тоже были свои особенные игры. Он сделал из соломы чучело и напялил на него старую солдатскую куртку отца. А на соломенную голову насадил старую женскую шляпу. В довершение всего под шляпу он воткнул курительную трубку. И чучело стояло в огороде Бюднеров, засунув руки в карманы. Некоторое время птицы не подлетали близко. Их пугало чучело; но оно все стояло и стояло, словно выросло на грядке, и птицы постепенно привыкли к нему. Под конец они даже садились на трубку — Станислаус набивал ее червяками и зерном. Трубка стала удобной кормушкой для пичуг.

Через некоторое время Станислаус попробовал сам встать на том же месте. Он натянул старую солдатскую куртку отца, свое веснушчатое лицо спрятал под женской шляпой и взял в рот ту же трубку. И — кто бы только мог подумать — птицы прилетели к нему и точно так же клевали из этой трубки. Более того, они даже садились на вытянутые руки мальчика. Прошло еще некоторое время, и Станислаусу уже не требовалось ни солдатской куртки, ни шляпы. Достаточно было ему выйти в огород, свистнуть по-скворечьи, и птицы слетались и клевали у него прямо из рук.

В долгие воскресные дни жители деревни, прогуливаясь, подходили к огороду Бюднеров и смотрели на это птичье чудо.

— Не сойти мне с места, если у паренька нет воистину божественной чудотворной силы. Право же, сосед Бюднер!

Божественная сила? Станислаус никогда не разговаривал с богом, не выпрашивал у него чудотворных сил. Станислаус был просто Станислаусом, и он делал то, что ему нравилось. А что такое бог — это было так же трудно понять, как десятичные дроби. Бог жил в толстой черной книге с крестом на обложке. Учитель Гербер и вечно охающий пастор называли эту книгу библией. Бога словно в давние-давние времена заперли в этой толстой книге. Там он и сидел, притаившись. Он подкарауливал школьников и обрушивал оттуда на них мрачные непонятные изречения. А учитель Гербер стоял тут же с палкой и твердил:

— Будьте набожны и заучивайте.

Дети заучивали это мрачное бормотание бога и не понимали его. «Милосердию господа благодарны мы за то, что мы еще существуем, а не испепелены, и благодати его несть конца…»


Станислаус уходил в лес. Он разведал там лисью нору. И захотел приручить лисенка, с тем чтобы тот ходил с ним на поводке, как собака, а когда потребуется, ловил для него зайцев и кроликов, как лиса.

Станислаус сидел у норы. Дятлы скоро успокоились. Мальчик умел сидеть совершенно неподвижно, так что даже такие бдительные птицы, как дятлы, принимали его за пень. Муравьи шныряли взад и вперед по его голым ногам. Но лисенята все не хотели показываться. Зато в кустах показалось нечто совсем другое. Раздался шорох, треск и шепот. Сперва из зарослей высунулся двойной ствол охотничьего ружья. Станислаус мгновенно повалился ничком в жесткую лесную траву. На полянку вышел человек в светло-зеленой охотничьей куртке. Узорные костяные пуговицы, глухариные перья на шляпе, короткие английские усики, на правой щеке крест-накрест «студенческие шрамы»,[4]В немецких реакционных студенческих организациях были в обычае традиционные поединки на шпагах, последствием которых остаются характерные тонкие рубцы на лице. — Прим. ред. два длинных передних зуба, прикусивших нижнюю губу… Это был граф Арним. Он стал у лисьей норы и начал подражать токованию тетерева. В чаще снова раздался шорох и треск сучьев. Из кустов вышла воспитательница графских детей. Развевающееся летнее платье, темно-красный маковый рот, лиф с глубоким вырезом, а подол высоко подобран тонкой белой рукой.

— Простите, что заставил вас помучиться, но сейчас вы увидите нечто чудесное. — Граф стал вытаптывать своими желтыми сапогами траву вокруг лисьей поры.

— Где? — пролепетала воспитательница.

— Здесь, — прогундосил граф, осторожно обнимая ее за плечи.

Барышня вздрагивала, как лошадь, которую донимают оводы. Должно быть, это нежнейшее существо зябло в тени. Граф показал ей лисью нору. На его пальце сверкал перстень. Но барышня не видела норы. Она забыла свои очки в замке. Граф тактично не заметил этого.

Станислаус плохо слышал, о чем шептались сиятельный охотник с бледной девицей. Слишком громко стучало у мальчика сердце. А что если граф его заметит и застрелит, как браконьера? Ведь он и впрямь браконьер — подстерегал лисенка.

Граф убеждал барышню, что нужно лечь, для того чтобы не спугнуть лис.

— Вы не увидите и кончика лисьей морды, если будете стоять здесь, такая душистая, как цветущая яблонька.

Барышня очень боялась муравьев.

— Лиса никогда не потерпит, чтобы возле ее норы были муравьи, — поучал ее граф. Лгал ведь, как нищий бродяга!

Потом он снял свою охотничью куртку. Станислаус увидел вышитые подтяжки графа, на штанах не хватало пуговицы. Запах духов щекотал ноздри Станислауса… Барышня, воркуя, присела на разостланную куртку. Граф, ласково нажимая, опрокинул ее в траву.

Станислаус вернулся домой только к вечеру. Никакой лисы, если не считать графа, он так и не увидел. Он еще несколько дней размышлял о графе и барышне. Ну и повадки у этих благородных господ!


О чудесах, которые Станислаус творил с птицами, и о других его диковинных делах услыхала графиня. Почему бы ей в самом деле не поглядеть на мальчика, о котором столько говорили во всей округе? Она велела юному чудодею прийти в замок. В воскресенье днем ему был назначен прием и приказано явиться точно. Дело было на пасху, через несколько дней предстояла конфирмация Станислауса. Папаша Густав начистил ему башмаки до самого яркого блеска, как его обучили в солдатах. Но не мог затереть огромной заплаты на штанах-недомерках, не мог смахнуть с его лица густые веснушки.

— Эх, черт возьми, обидно, что еще не готов твой конфирмационный костюм! Когда идешь к таким знатным господам, нужно, чтобы все было как следует.

И вот Станислаус стоит перед сиятельной дамой. Он взволнован и дрожит. Вдруг у него потекло из носу. Он просто забыл о том платке, который мать сунула ему в карман штанов, провожая в гости к господам. Графиня потянулась за сигаретой. Он утер нос рукавом. Графиня указала ему на кожаное кресло. Он присел на ручку. Но мог же он, как лентяй, развалиться в кресле в присутствии этой дамы, похожей на волшебную фею. Что хотело от него это белоснежное существо? Ведь его не было, когда другие ребята спустили графский пруд и ловили зеркальных карпов.

Графиня закурила сигарету, села на диван, закинула ногу на ногу и выжидательно покачивала ею. Станислаус смущенно уставился в угол. Там в золотом кольце качалась розово-красная птица. Может, Станислаус и впрямь на облачной колеснице перенесся в Бразилию или другую дальнюю страну? Птица терлась клювом о золотую цепочку. Она была прикована за правую лапку к золотому кольцу. Может, Станислаусу велят приручить эту бразильскую птицу и показать, каким чудом приручал он других птиц?

Графиня протянула мальчику сигарету. Станислаус размышлял недолго. Мать строго внушала ему не отказываться ни от одной из тех драгоценностей, которые предложат в замке. Она-то уж знала, как подобает вести себя в знатных домах. Станислаус зажал сигарету между надутыми губами и двинулся к графине. Сиятельная дама в ужасе отшатнулась. Она позвонила горничной. Та вошла, и графиня стала с ней шептаться. Горничная внимательно оглядела Станислауса.

— Так у него же не горит сигаретка, ваше сиятельство. Он хотел у вас, простите, прикурить.

Графиня облегченно улыбнулась. Горничная дала Станислаусу прикурить и ущипнула его за руку. Графиня откинулась на диване.

— Говорят, вы творите чудеса, молодой человек, это верно?

— Это как придется. — У Станислауса был полой рот слюны. Какая горькая штука табак! Куда бы сплюнуть?

Графиня слизнула красным остреньким язычком крошку табака с нижней губы.

— А вы ясно сознаете те силы, что дремлют в вас?

— Сначала я должен узнать, что жрет эта птица. Уж очень красивая птица, ей, небось, нужны не червяки, а кроличье жаркое?

Брови графини слегка дрогнули.

— Речь идет не об этой птице. Я хотела бы знать, представляете ли вы себе в образах то, что вы предсказываете?

— А я сперва думаю. Все придумаю, а потом оно вдруг так и есть.

Графиня вытолкнула дым вверх отвесной струйкой.

— А не бываете ли вы в состоянии галлюцинации, когда говорите о том, чего еще никто не может знать?

— Не-е, я не был в Галиции. На пасху меня конфирмуют.

Графиня прищурила один глаз и выдохнула дым прямо в попугая.

— Какая гадкая погода, — сказал попугай.

Бледная дама поднялась и начала расхаживать по комнате.

— А не смогли бы вы сейчас проявить здесь ваши способности?

Станислаус пожал плечами.

— Не могли бы вы, например, сказать, где в настоящую минуту находится господин граф?

— Он-то? А где ему быть? Небось в кровати лежит.

Графиня послала горничную осторожно произвести разведку. Станислаус побледнел. Сигарета пришлась ему не по вкусу. Он выбросил ее в открытое окно и схватился за шею. Графиня подвинула к нему вазу с фруктами.

— Прошу вас, пожалуйста.

Станислаус выбрал самый большой апельсин и впился зубами в оранжевую корку. Ему нужно было во что бы то ни стало отшибить противный вкус сигареты. Потом он все же очистил его и жадно проглотил. Графиня смотрела на мальчика, как посетители зоопарка смотрят на обезьян, когда тех кормят.

Вернулась горничная.

— Их сиятельство изволят лежать и читать газету.

Графиня покачивала ногой. Голубой шелковый бант на ее комнатной туфле был похож на огромную бабочку.

— Интересно. А знаете ли вы, какой именно дорогой его сиятельство ходит, когда отправляется на охоту? Не то чтобы мне это любопытно было, я, конечно, все это знаю, но, понимаете ли, так легче всего проверить, можете ли это узнать вы.

Станислаус опять провел под носом рукавом и начал:

— Он идет вниз по аллее в парк. А за стеной парка он находит себе доску и перебирается через канаву, потому как мостика ведь нет. А потом он пролазит через кусты, и тогда…

— Что же тогда? — Графиня выпустила изо рта растрепанные клочья дыма.

Станислаус кивнул головой на горничную.

— Пускай сначала она уйдет…

Графиня выслала горничную, но на всякий случай стала поближе к звонку. Мало ли что могло случиться. Ведь это был полузверь. Он ел апельсин с кожурой.

— И тогда? — спросила графиня пугливо и дружелюбно.

— Альма все растрезвонит, и тогда вам будет зазорно, — сказал Станислаус.

Глаза у графини округлились и расширились, стали как две большие монеты. Станислаус рассказал ей, что видел графа с воспитательницей у лисьей норы.

— Они разделись, а потом налетели комары и они опять оделись. Учительница все время пугалась рыжих муравьев.

Графиня побледнела, но не так, как только что бледнел Станислаус после сигареты. То, что она услышала, менее всего походило на воскресную проповедь. Она пошатнулась и позвонила горничной. Альма выпроводила Станислауса.

— Что это ты ей напророчил?

— Не твое дело!


Дома его ожидали родители.

— Ну и как же тебя одарили? Каким наделили добром? — Густав даже погладил Станислауса по голове.

— Одна вонючая сигарета и один сладкий лимон — нечего сказать, хороши дары! — Станислаус вывернул карманы, показывая, что больше ничего не получил. Потом ушел в сад и начал высвистывать птиц.

Через два часа из замка пришел лакей.

— Эй, Станислаус, ее сиятельство зовет, живо!

Густав вытолкал упиравшегося мальчика за дверь.

— Вот теперь она тебя наградит, как положено господам.

На этот раз графиня лежала на диване. Горничная ходила на цыпочках.

— Это ты на нее накликал болезнь? — Она прикоснулась к плечу Станислауса и сразу же испуганно отдернула руку. — В твоем теле, верно, электрической ток высокого напряжения?

— Не мели ерунды, — ответил Станислаус. — Так что же, мне теперь все-таки взять вашу птицу и приручить ее?

Сиятельная дама говорила томным голосом. Она успела наплакаться.

— Вот видите, я слегла, и я, так сказать, в ваших руках, молодой человек.

Станислаус поглядел на свои руки — они были исцарапаны и в черных трещинах.

— Не отказывайте мне, прошу вас. Мне нужны доказательства. Может быть, вам открыто, когда граф опять…

Станислаус вытянул нитку из заплаты на штанах.

— А это уж вам самим надо следить.

— Значит, вы мне не скажете?

— Откуда же мне знать? Но вот платочек все еще там валяется.

— Какой платочек?

— Шелковый носовой платочек той барышни. Он лежит у норы. Лиса было цапнула его и аж вся затряслась. Он очень смердит этим… диколонтом.

Графиня подскочила. Она стиснула маленькие кулачки и покраснела от злости. Может, она вовсе и не была больна. Станислаус обрадовался, что графиня не захворала из-за него. А что если она все-таки в родстве с королевой бабочек, которую он уже давно разыскивал? Может, в конце концов эта бледная дама поведет его по своим владениям и в благодарность за то, что он рассказал ей о графе, посвятит Станислауса в великие тайны царства бабочек?

Маленькая ручка дамы скользнула, словно белая мышь, в какую-то шкатулку и выскользнула из нее, нагруженная денежной купюрой.

— Очень, очень вам благодарна, и не правда ли, вы придете опять, когда я вас позову? Хорошо?

— Если будет с руки.

Густав таращился на бумажку. Это была банкнота в миллион марок. Станислаус положил ее на кухонный стол. Отец даже обнюхал деньги.

— Видно, ее милости понравилось то, что парень ей напророчил.

— Денег-то как раз на буханку хлеба, — пренебрежительно сказала Лена.

11

Бюднеровские птенцы вылетают из гнезда. Станислауса конфирмуют, а он усыпляет отцовских кур.

В домике Бюднеров стало тихо, как в улье после роения. С тех пор как Эльзбет ушла в город, казалось, точно целый рой улетел. Старшие ребята один за другим покидали Визенталь и уходили в люди.

У Эльзбет был уже ребенок, когда она нашла наконец мужа. Он был углекопом, а Эльзбет работала уборщицей на той же шахте. Так они всегда были вместе. Они пригласили еще двух шахтеров, пошли в бюро регистрации браков и там расписались в книге. Вот и вся свадьба.

Лена, узнав об этом, взгрустнула. Ее дочь лишилась самого замечательного праздника, какой только возможен для женщины. Густав старался рассуждать по-иному, с мужской точки зрения.

— Они правы! — сказал он. — Праздники — только лишние расходы. Даром нас даже не хоронят.

Но Лену это не утешило.

— Господи боже мой, может, у них была красная свадьба?

— Ну и что ж, — сказал Густав. Он и сам считал себя почти красным. Он уже три месяца как вступил в местную организацию социал-демократической партии и время от времени разучивал в хлеву боевые песни: «Мы молоды, и мир открыт пред нами…»

— Ты что, спятил? — злилась Лена.

Густав не обращал внимания на ее желчные упреки. Первого мая он промаршировал через Шляйфмюлле в колонне демонстрантов под знаменем местного социал-демократического союза. За это его и еще нескольких стеклодувов уволили с фабрики.

Фабрикант попросту выставил его на улицу — прошу вас!

— Ну вот теперь и распевай, что мир открыт… — сказала Лена. — Господи, отец небесный, верни ему рассудок!

На третий день Густава и еще нескольких его приятелей, которые только пели, опять позвали на работу. Неужто бог услышал Ленину молитву? Но председателя и секретаря местной социал-демократической организации выкинули вон с фабрики и пообещали, что им уж никогда больше не брать в руки стеклодувной трубки. Тогда началась забастовка. Что делать Густаву — неужели отказаться от только что возвращенной работы? Когда он рано утром пришел на фабрику, его встретили товарищи.

— А вот и Густав! Он уж, конечно, пойдет в пикеты. Мы его знаем.

Густав, по правде сказать, шел с тем, чтоб работать, но он дал себя уговорить. Ведь он же, в конце концов, был отцом будущего пожирателя стекла, да и сам в молодости не считался пай-мальчиком.

Густав стоял в пикетах и держался твердо. Правда, с каждым днем все больше людей тайком пробирались на фабрику и принимались за работу, но Густав был непоколебим. Он еще с войны знал, что нельзя безнаказанно покинуть свой пост. Сопротивление забастовщиков все же сломили, и Густава наказали именно за то, что он был верен и не покинул поста. Его уволили. И сказали, что навсегда. Он, мол, не сумел оценить великодушие своего хозяина.

Лена швыряла мужу, как собаке, куски хлеба, намазанные маргарином. Пусть ей бог простит, она в молодости читала много, но про такого дурака, как ее муженек, ни в одной книжке не написано. Счастье еще, что хоть сыновья не пошли в папашу.

Эрих стал мясником, а тому, кто делает колбасы, не приходится голодать. Правда, Эрих не находил работы. Но он отправился странствовать, как положено подмастерью, и не стал обузой для семьи. Он присылал родителям цветные открытки с видами. Однажды он написал, что видел самого президента, президент был в черном цилиндре. Из этого следовало, что и сам Эрих парень не промах.

Пауль стал стеклодувом, как отец. Он уехал в Тюрингию, там женился и тоже не доставлял родителям хлопот.

Артур нанялся в батраки. Поговаривали, что он решил жениться на дочке хозяина. Он работал верой и правдой, чтобы прямо-таки по-библейски заслужить свою невесту. И Лена хвалила его. Очень редко Артур заходил на часок проведать родителей, и его всего передергивало от отвращения, когда мать угощала его хлебом с маргарином.

Вилли пошел в трубочисты. Он тоже зарабатывал себе на хлеб. И если он брал хлеб черными от сажи руками, так ведь в желудке все равно темно. Приходя к родителям, он бесплатно чистил им трубы, а иногда с ухватками фокусника доставал из своего ворсистого цилиндра трубочиста пару яиц.

Только Герберт долго не решался, что выбрать. На стекольном заводе слишком жарко, у крестьян нужно возиться в навозе. Однажды он встретил страхового агента и стакнулся с ним. Герберт заходил в крестьянские дворы так, чтобы оказаться поближе к собачьей будке. Пес выскакивал и вцеплялся в его старые штаны. Герберт требовал возмещения убытков. Крестьяне колебались. Герберт позволял себя упросить. Договаривались на том, что ему зашьют штаны и дадут фунт масла. А взамен он обещал не подавать жалобу в суд. Дня через два в тот же двор заходил страховой агент, и крестьянин охотно соглашался застраховаться от возможных судебных взысканий. Герберт получал от агента небольшую долю его премии.

Когда все крестьяне в округе были застрахованы, Герберт завербовался в рейхсвер. Парень он был статный, настоящего фельдфебельского роста, и его охотно зачислили. Ему предстояло двенадцать годков солдатчины. Густав не мог нарадоваться на сына. В мечтах он уже видел, как тот, отслужив, возвращается в родную деревню готовеньким жандармом. И тогда у Бюднеров будет свой жандарм. Возвращаясь со службы домой, он будет вешать свой длинный палаш над кроватью Густава.

Так в домике Бюднеров остался только Станислаус. Ему предстояла конфирмация. Из графского садоводства принесли большую корзину цветов. Густав глядел на нее с восторгом. Какой нежданный дар!

— Этакая честь нам оказана! Не всякий такого почета достоин. — Он шарил в цветах и листьях, разыскивая приветствие от графини. Напрасно! Графиня, видимо, забыла написать письмецо.

По обычаю, на конфирмацию пригласили крестных отпраздновать окончание их опеки над крестником. Тетка Шульте принесла в подарок дешевый отрез на костюм. Он когда-то предназначался для ее батрака, но тот ушел, не получив подарка: хозяйка была слишком требовательна и даже ночью не давала ему покоя.

— Ох, и народ теперь пошел, — вздыхала она, с вожделением поглядывая на Густава. Потом уставилась на Станислауса: — Еще молод немного, но парень в теле. Хотите, пусть для начала поработает у меня?

— Нет, он не с тебя начнет, — Густав подергал свою бородку.

Жена учителя очень состарилась. Она так и не примирилась с тем, что ей приходится ютиться в верхнем этаже школьного здания, как существу низшего порядка, как простой квартирантке. Она и муж теперь едва решались пройти в уборную на задворках: каждую пядь земли во дворе старший учитель чем-нибудь да засеял.

Фрау Клюглер принесла Станислаусу в подарок две книги из библиотеки мужа. «Психология лиц, страдающих недержанием мочи» в двух томах и «Преподавание религии в трехклассной народной школе на основе наилучших отрывков из Ветхого завета». И к этому еще галстук, завернутый в папиросную бумагу. Господин Клюглер не носил его: этот галстук был слишком красным для него. Лавочник вовсе не хотел отпускать жену на конфирмацию.

— Опять одни расходы!

Но его ласковая супруга все же пришла; да он и не стал упираться, когда увидел, как умно она подобрала подарки: коробка целлулоидных воротничков, два черных галстука бабочкой, две пары напульсников из эрзаца шерсти военных лет, пачка старых тетрадей в линейку и изогнутая курительная трубка с фаянсовой головкой.

Жена управляющего не поскупилась. Ведь когда-то ее муж не слишком нежно обошелся со Станислаусом. Она принесла позолоченную цепочку для часов.

— Часы на конфирмацию дарят всем, — пыхтела она, — но кто догадается подарить цепочку для часов?

У Станислауса не было часов. Он привязал к цепочке гайку. Так он мог шествовать, расстегнув свою конфирмационную куртку. И каждый встречный видел цепочку от часов, поблескивающую на его узеньком жилете.

Праздник конфирмации был невеселым. К ежевичной наливке, приготовленной без сахара, никто не прикоснулся. Времена были трудные, и все четыре крестные матери жаловались на свои тяготы. Лавочницу мучил доллар. Над прилавком висела особая таблица — на одной стороне в ней отмечался курс доллара, а на другой — цены на товары в марках. Лавка открывалась только после того, как почтальон приносил свежие газеты; в них сообщалось о курсе доллара. Никто в деревне никогда не видел ни одного доллара. Станислаус представлял его в виде маленького солнца, которое поднимается все выше и выше.

— Доллар ползет вверх, и нам приходится вытряхивать душу из тела. Пока приедешь в город за товарами, твои деньги уже стоят ровно вполовину меньше, — жаловалась лавочница.

Жена управляющего поглощала пироги.

— Нужно менять. Мы вымениваем на зерно и картошку все, что нам нужно.

— Да, хорошо тому, у кого такой амбар, как у вас. — Жена учителя произнесла это со злостью. Жена управляющего даже поперхнулась.

— Эх, все было бы не так страшно, будь эти скоты батраки надежнее! — простонала Шульте. — Только успеешь привыкнуть к одному, а он уже, глядишь, и лыжи навострил. Им выгоднее быть безработными: безработным-то платят пособие!

— Вот уж чего не могу сказать о себе! — робко вставил Густав.

Станислаусу не было дела до этого общества. Скучая, бродил он по двору и по огороду. На стоячем гуттаперчевом воротничке виднелись черные отпечатки пальцев. Он выпустил из хлева молодых козлят и некоторое время забавлялся их неуклюжими прыжками. В курятнике он заметил наседку, которая устраивалась в гнезде. Она яростно клюнула его в руку. Станислаус выхватил ее, кудахчущую, из гнезда и завертел в воздухе:

— Я тебя отучу от таких штук!

Внезапное верчение напугало наседку. А потом Станислаус положил ее на спину и постучал карающим перстом по клюву:

— Молчать! Ни звука больше! Понятно?

Наседка так я осталась лежать навзничь. Она опустила лапки и казалась мертвой, только глаза, обращенные к небу, помаргивали. Станислаус глядел на ее мигающие глаза. Наседка не шевелилась. Тогда Станислаус испугался. Что же это он наделал: с день своей конфирмации погубил курицу! Теперь ему достанется. Нужно понадежней скрыть следы преступления. Пусть папаша Густав потом думает, что ее унес ястреб. Станислаус бросился за лопатой, потом хотел схватить курицу, но она уже вскочила на лапы и убежала. Мальчик очень удивился.

Не долго думая, он снова поймал ту же курицу, повертел в воздухе и уложил на спину. И она опять застыла. На этот раз Станислаус захлопал в ладоши и крикнул: «Кыш!» Курица мигом вскочила и удрала. Тогда Станислаус поймал другую курицу, и она так же лежала, пока он этого хотел. Вот это отличное развлечение в день конфирмации! Одну за другой он переловил всех кур и уложил их неподвижными, замершими.

Восемь кур уже лежали перед курятником, а когда Станислаус начал вертеть петуха, из дому вышел папаша Густав. Сигара, которую он закурил в честь праздника, вывалилась у него изо рта.

— Ой, люди, парень взбесился!

Женщины выскочили во двор. Они уставились на мертвых кур. Теперь уже и петух лежал рядом с ними, с отвисшими крыльями, словно убитый.

— Давайте веревку, — кричал Густав, — помогите связать этого бешеного!

Лена побежала за веревкой. Станислаус усмехался. Густав боялся взглянуть на этого чертова выродка. Еще бросится на него прежде, чем найдут веревку.

Станислаус захлопал в ладоши и крикнул: «Кыш-ш!» Куры вскочили и, кудахча, разбежались по двору. А петух, оскорбленный в своей гордости, закукарекал так оглушительно, что разнеслось эхо далеко-далеко.

Тетка Шульте трижды сплюнула.

— Тьфу, тьфу, тьфу! Он одержим бесом. И каков же он должен быть в постели!

Узкие губы учительши посинели. Произошло нечто совершенно необычайное. Здесь действовали сверхчеловеческие силы!

Так они и стояли друг против друга — с одной стороны Станислаус, с другой — все общество, праздновавшее его конфирмацию. Папаша Густав испуганно жался к стене. Оказывается, парню ничего не стоит схватить тебя вот этак — и будешь лежать трупом.

— У него дурной глаз. Он будет деньги лопатой загребать, — закричала тетка Шульте.

Станислаус убежал в лес. Он вовсе не хотел иметь дурной глаз. Неужто и от него будут прятать всех детей? В Шлейфмюлле жила старуха, про которую говорили, что у нее дурной глаз. Когда она ковыляла по деревне, опираясь на палку и моргая, крестьяне прятали детей и скот. Говорили, что у старухи такой вредный глаз, что стоит ей только посмотреть на корову, и та начнет доиться не молоком, а кровью.

Станислаус плакал, всхлипывая так, что на его жилетке раскачивалась цепочка для часов. Может, он во время конфирмации что-нибудь не так сделал? Может быть, слишком жадно проглотил облатку и вино, которыми его причащал пастор?

Он сидел и все думал и думал, пока не стемнело. Душистый ночной воздух успокоил его печаль. Пестрая бабочка летала вокруг.

— Чего плачешь, молодой Бюднер?

— Говорят, что у меня дурной глаз.

— Да если б он был дурной, ты не видел бы меня.

12

Станислаус исцеляет старуху от боли в пояснице, собирается исцелить человека от миганья, но при этом сталкивается с жандармом и предсказывает ему потерю палаша.

Некоторое время папаша Густав все еще не доверял сыну и избегал его взглядов. Как-то он велел ему пойти в хлев.

— Посмотри-ка на вымя молодой козы.

Станислаус глядел на маленькое козье вымя. Он даже кормил эту козу своими руками. И если бы только у него и впрямь был дурной глаз, то коза была бы вмиг попорчена. Мамаша Лена пришла в слезах и стала доить ее. Молоко оказалось отличным, чистым и жирным, ни следа крови. Вся семья облегченно вздохнула.

Отец велел Станислаусу показать, как это он заставляет кур замирать. Папаша Густав и сам попробовал. Смотри-ка, и у него куры застывают, пока он их не вспугнет.

— Вот оно как, оказывается, я даже и сам не знал о себе всего, что умею, а? — сказал он. — В конце концов, ты это унаследовал от меня.

Женщины, которые были в день конфирмации в гостях у Бюднеров, уж постарались, чтобы о курином чуде Станислауса узнала вся деревня. Чудо обсуждали со страхом и удивлением. Люди добрые считали, что мальчик — божий избранник; злые же уверяли, что он порождение дьявола.

Учитель Клюглер заглянул в свои книги.

— В данном случае мы имеем дело в известной мере с гипнотизированием животных. А гипнотизирование животных осуществляется, как бы это сказать, с помощью механических средств, и вообще механические средства…

Но никто не слушал того, что бормотал Клюглер. Учитель он, конечно, образованный, но неверующий. И поэтому он не боится ничьего дурного глаза, кроме глаза своей жены.

Из деревни пришла старуха. Она ковыляла, опираясь на палку. Станислаус перекапывал огород, а папаша Густав сажал морковь. Старуха подошла и грузно села прямо на вскопанную грядку.

— Слушай, парень, потри мне поясницу, ты ведь чудодей!

Станислаус изумился. Он решил, что старуха сумасшедшая. Расселась на грядке, как ворона.

— Разотри мне поясницу. Когда-то мне это делал один мудрый человек.

Папаша Густав подошел к ним. Его глаза лукаво заблестели.

— Густав, Густав, — хныкала старуха. — Пусть он поучится. Почему бы нет? Раз на нем божья благодать, так пусть действует.

Густав показал Станислаусу, как нужно растирать спину старухе. Мальчик упирался, но повторял его движения. Едва он прикоснулся к старухе, как та стала потягиваться. Ох, как затрещал, захрустел у нее позвоночник! Потом она принялась поднимать и опускать руки и так зевать, что на глазах у нее выступили слезы.

— Молись, парень, молись хоть как-нибудь!

Станислаус начал читать молитву:

Благослови нам день грядущий

И день минувший, боже.

Благослови нам хлеб насущный

И труд и отдых тоже.

— Тише, тише, молиться нужно тихо, — сказала старуха. — Тот мудрец из Клатвица только едва шептал. И ты должен сам сочинять молитвы от разных болезней.

Об этом Станислауса не нужно было долго просить. Он забормотал себе под нос:

Уходи боль из спины, из крестца

Во имя святого духа и сына и отца.

Покидай, хворь, спину,

А то лопатой как двину,

Аминь, аминь,

Боль навсегда сгинь,

Всем костям благодать

Дай, божья мать.

Густав кивал и, водя руками в воздухе, показывал сыну, как нужно растирать. Старушка и впрямь начала плакать, подвывать и, дрожа всем телом, приговаривать:

— Ой, как хорошо, как легко мне. Точно пудовую тяжесть с меня сняли. — Она поднялась и, казалось, стала выше ростом. — Радуйся, Густав. Твою семью воистину господь благословил.

Тут уж и Густав заплакал. Старуха воткнула палку в землю, полезла в карман юбки и вытащила деньги. Сунула Станислаусу в руку мятую, испачканную землей бумажку и ушла, не оглядываясь. Станислаус ждал, что вот сейчас ударит гром божий и молния вышибет у него деньги. Но не было ни грома, ни молнии. Солнце сияло в безоблачной синеве. Густав утер слезы шапкой.

— Значит, теперь у нас есть немного денег, и все это — благодаря твоей божественной силе. Матери нужны зимние башмаки. А может, останется еще и на отруби для коз. — Схватив деньги, он заспешил в дом, к Лене.

Станислаус как стоял, так и упал на вскопанную землю. Он был сражен не громом и не молнией, а радостью. Значит, нет у него дурного глаза. Белые капустницы порхали над крапивой на меже. Они присаживались на светло-голубые цветки… покачивали крылышками, а потом взмывали ввысь, словно их подбрасывала радость весеннего утра. Они поднимались все выше над цветущими грушами и исчезали, словно растворялись в синеве.

— Передайте привет вашей королеве, заоблачные летуны!

Папаша Густав вернулся в огород.

— Что, брат, ноги подкашиваются? Да, недаром говорят, что чудеса требуют много сил и здоровья.

Густав отряхнул землю со спины Станислауса.

— А может, у тебя, чего доброго, судороги?

— У меня в сердце дрожь.

Густав поглядел на него, но ничего не понял.


С того дня уже не было удержу. Станислауса возвели в сан чудодея. Он исцелил деревенского коновала от угрей. Лысой женщине он вернул волосы, которые выпали у нее после тифа. Станислаус массировал ее голый череп и приговаривал:

Богу молимся во всякое время,

Верни ты волосы на это темя,

Господи, дай волосы сюда,

Ведь без них совсем беда.

Густав был счастлив. Теперь им всем хватит на хлеб. Безработица уже не казалась такой страшной. Лена мирилась со всем, что он говорил и делал. Ведь в кошельке у них опять бренчало. Пусть не очень громко, не много, но все же что-то бренчало.

И мамаша Лена снова принялась за чтение. Разумеется, не мирских книжек — упаси боже! Она подружилась с набожными людьми, которые бродили в их местах. Они называли себя «святыми последних дней».[5]Имеются в виду члены религиозной секты мормонов. — Прим. ред. Чудеса, которые творил Станислаус, позволили его матери надеяться, что в день страшного суда господь все же не выбросит ее семейство на небесную свалку.

У Густава были иные заботы. Необходимо кресло. Настоящее кресло, как у врача. Нужны мази и настойки, нужен чай всех сортов: от чайной воды не бывает беды. Тайком взял он деньги и помчался в город. У старьевщика он обнаружил латаное кожаное кресло. Цена — пятьдесят марок.

— И я еще в убытке останусь, — уверял старьевщик.

Но приемная чудодея без кресла просто немыслима. Густав решился. И начал торговаться.

— Десять марок и ни гроша больше.

Старьевщик извивался.

— Сорок — мое последнее слово.

Густав поглядел на него с состраданием.

— Избави вас бог от болезней, но в случае чего вам обеспечено бесплатное лечение. Это кресло для чудодея.

Продавец заинтересовался.

— А ваш чудодей чесотку тоже лечит?

Густав ответил, не задумываясь:

— Ему достаточно к тебе прикоснуться — и чесотки как не бывало.

Старьевщик уступил кресло за двадцать марок.


Большая комната в доме Бюднеров превратилась в приемную чудодея. На подоконнике в лучах солнца сверкали банки с зеленой и желтой мазью. Густав вычистил кресло. Отлично вычистил. До блеска, как обучали в казарме. Он сколотил шкафчик для лекарств, которые сам же наварил из древесной коры. На дверцах шкафчика нарисовал красным плотничьим мелком череп со скрещенными костями. Рисунок походил на маскарадную маску. Но Густав на этом не успокоился. Он раздобыл старую проволоку, наждаком начистил ее до блеска и стал выкручивать из нее таинственные инструменты.

— Зачем это? — спросил Станислаус. Все, что делал теперь папаша Густав, представлялось ему загадочным.

— Нужно, чтобы в шкафчике что-нибудь сверкало. Тебе еще надо учиться, как по-настоящему чудодействовать.

Густав не знал отдыха. На четвереньках ползал по лугам с корзиной, собирал цветы, потом сушил их. Из высушенных варил чай. Он перелистал старый медицинский справочник, поглядел там, из чего делают мочегонные настои, что помогает от почечной колики. Потом сколотил особый шкафчик с отделениями для разных трав.


Первым пациентом, который вошел в приемную Бюднеров, был ночной сторож. Густав позвал Станислауса из сада и шепнул ему по дороге:

— Сторож сидит в кресле и удивляется. Я его малость порасспросил. Жалуется, что днем плохо спит. Ты ему так и скажи, как войдешь. Только руки сперва помой. И кричи, и скандаль. Кричи, что тебе не дают покоя, требуют чудес. Скажи, что у тебя от этого все нервы измотаны.

Станислаус в сенях сбросил деревянные башмаки.

— Не стану говорить насчет нервов.

Густав тревожно засуетился.

— Ладно, скажи тогда «артерии». Нужно, чтобы все понимали, что тебя упрашивают, заставляют творить чудеса. А ты из жалости соглашаешься, и тогда жандарм ничего тебе сказать не сможет. А денег не смей брать. Если кто тебе даст, ты плюнь на деньги и брось со злостью на пол. Ты стараешься не ради денег. Ты целитель человечества.

Станислаус, упрямо насупившись, вошел в комнату. Ночной сторож дремал в кресле. Густав подкрался к нему. Трубка вывалилась у спящего изо рта и лежала на коленях.

— Ну, как спится, друг?

Сторож встрепенулся.

— Я немного задремал. Это кресло мягче моей постели. — Старик похлопал тяжелыми ручищами по кожаным подлокотникам.

— Вот видишь, стоило парню к тебе прикоснуться, и ты сразу же заснул.

— Нет, — сказал Станислаус.

Сторож уставился на мальчика.

— Откуда же ты знаешь, парень, что мне как раз и не хватает сна?

Ответил Густав:

— Так он же сквозь семь стен почует, что у тебя болит. — И Густав торопливо полез в ящик с травами. Нашел валерьяновый корень. — Вот, бери, с сегодняшнего дня каждое утро, как сменишься, заваривай это и пей. По-ученому он называется «соннолюлюбайбайный чай». Будешь похрапывать, как сурок.

— Я уже и сейчас готов заснуть вот так, не сходя с места.

— Еще чего недоставало! Очищай кресло. Там уже немало народу ждет со своими хворями.

Старик поднялся кряхтя. Он покопался в жилетном кармане, вытащил бумажку в сто марок с красным штампом. Эти купюры уже изъяли из оборота. Старик ощупал ее и расправил, прежде чем протянуть Станислаусу. Но тут вмешался Густав.

— Ты что это, миленький? За доброе дело платить деньгами? Так ведь от этого самого господа бога на небе боль скрутит. — Густав плюнул на бумажку, бросил ее на пол и отшвырнул ногой прямо под шкаф.

Старик от испуга даже поклонился.

— Я не хотел вас обидеть, добрые люди.

Но папашу Густава этим нельзя было смягчить. Он угрожающе наступал на старика:

— И гляди, никому ни слова об исцелении!

Тот клятвенно воздел руки.

— Все тайны я унесу с собой в могилу, Густав.

— Так и следует. Нам и без того дохну́ть не дают, столько народу прет сюда. Ну разве можно исцелить всех, кто вздумает притащиться?

Таким образом реклама была обеспечена. Старый ночной сторож берег секреты лишь до первого перекрестка.

Когда он ушел, Густав достал из-под шкафа бумажку в сто марок. Глядя на нее, он покривился.

— Стоит теперь не дороже дохлой мухи, но говорят, что сотенные с красным штампом еще будут обменивать.


На следующее утро чудодея разбудили в шесть утра: Густав нетерпеливо тряс Станислауса.

— Хочешь творить чудеса — не дрыхни!

В дверях стоял Ринка, батрак из имения. Он подмигнул Густаву.

— Ну чего мигаешь? Говори, что тебе нужно.

Ринка служил в солдатах в одной роте с Густавом.

— Ты уж не командуй, братец Густав. — Он отстранил Густава и снова подмигнул. Но уже в передней стал жаловаться на свои беды.

— Вот гляди, Густав, эта хворь пристала ко мне с пасхи. Я тогда подвыпил. Для чего же еще жить на свете, если не можешь позволить себе удовольствия? Так вот, выпил я довольно основательно. И когда пил, был еще совершенно здоров. Лег спать, а как проснулся — у меня это морганье. Ну, думаю, пройдет. В детстве у меня были и оспа и парша, и все прошло само по себе. Неужто не избавлюсь от такой чепухи, как морганье? Прошла неделя, а оно все так же. Стал завязывать глаз. Прикладывал горячие отруби. А глаз все моргает да моргает. Тогда я снял повязку. Думаю, может, свежий воздух скорее вылечит. Но и воздух не помог. Бог свидетель, все бы еще ничего, но вот у нас в имении пропало пять центнеров ржи. Инспектор Вайсбир вызвал всех нас на допрос. Стою я перед ними. Управляющий и инспектор оба таращатся на меня. Инспектор спрашивает: «Ну, ты, бездельник, знаешь, куда рожь девалась?» Я говорю: «Нет». А мой глаз делает свое. Он подмигивает управляющему. Тот встает да как влепит мне оплеуху. А я дал сдачи. Инспектор разнял нас. И вот теперь считается, что я подмигивал на управляющего, вроде он виноват. Видишь, каково мне. Никто меня не поймет. И я никого не понимаю. Как жить теперь? Пусть твой парень, хочет не хочет, снимет с меня это морганье.

Густав застегнул куртку.

— Все бегут к нам, и все хотят, чтобы с них что-нибудь сняли. У моего парня силенок-то не центнер, а поменьше. У него уже все артерии дрожат.

Но Ринка не отставал. Он спросил сладким голосом:

— Что же, оно спит еще, ваше святое дитя?

Тогда Густав заговорил с очень ученым и мудрым видом:

— Морганье вот так, ни с того ни с сего не начнется. Тут действует дьявол, который сидит в водке. И от этого особенно трудно лечить. Вот сейчас, например, мне нужно покормить кур, а у меня ни зернышка овса в мешке.

Ринка пообещал Густаву мешок овса в конце месяца, когда получит свою долю положенной батракам оплаты продуктами. Густав усадил его в кожаное кресло и вытащил из шкафчика, украшенного нарисованным черепом, одну из хитро изогнутых, до блеска начищенных проволок. Это проволочное сооружение он положил на подоконник напротив Ринка.

— Юный чудодей должен сначала подкрепиться, а пока он придет, ты обега́й глазами эту проволоку. Так, чтоб твой взгляд прошел по всем изгибам и провернулся через все узлы. Но только не прикасайся к этому инструменту, не то пропадешь. А у меня нет лишних денег, чтобы тебя хоронить.

Ринка остался один. Он смотрел на проволоку. Глаза его следовали за каждым витком и метались, как пойманные мыши в путанице узлов. У этого куска проволоки не было ни конца, ни начала.

Станислаус на кухне ел хлеб с творогом. Пробило семь часов. Опять раздался стук в дверь. Густав засуетился — неужто новый пациент? Он накинул черный пиджак от своего свадебного костюма и нетерпеливо ждал, когда сын наестся.

— Эх, вот если б еще ты разок-другой пожевал в трактире стекло при народе, у нас отбою бы не было от посетителей. Больше людей было бы, чем в лавке.

Станислаус наблюдал за ласточками, строившими гнездо под крышей хлева. Густав выбежал в переднюю и столкнулся с жандармом.

— Где твой сын, Бюднер?

— А где ж ему быть, господин Хорнкнопф? Сидит на кухне. Ест хлеб с творогом.

— Позови-ка его сюда. — Жандарм произнес это не слишком властно. Видимо, он вспомнил об истории с ножом, которую помог раскрыть чудодей Станислаус. Именно за это жандарма произвели в обер-вахмистры. И теперь господин обер-вахмистр, не дожидаясь приглашения, вошел в комнату Бюднеров. Черт бы его побрал!

Станислауса нигде не было. Густав нашел его во дворе, он стоял у жандармского велосипеда.

А жандарм обнаружил Ринку, который сидел в кресле и обегал взглядом изогнутую проволоку.

«Ага!» Жандарм заметил на подоконнике банки с мазями. Но Ринка не поднимал глаз.

— Ты что здесь делаешь?

Ответа не было. Жандарм потянулся за проволокой, лежавшей на подоконнике. Ринка вскочил и вцепился в жандарма. Жандарм смотрел на дерзкого Ринку. А тот подмигнул ему. Жандарм догадался.

— Адская машина?

Ринка подмигнул. Жандарм не решался прикоснуться к таинственной проволоке голыми руками. Он схватился за палаш. Но палаша не оказалось. Где же он? Должно быть, остался на велосипеде. Там для него имелись специальные зажимы-держатели.

Густав втолкнул в комнату Станислауса. Лицо мальчика покрывали веснушки. Зато папаша Густав побледнел. Значит, жандарм все-таки обратил свой начальственный взор на приемную чудодея! Ринка подмигнул.

— Что вам угодно, господин жандарм? — спросил Станислаус.

— Эге, поглядите-ка на чудодея, все ему известно, а не знает, что мне угодно.

Молчание. Станислаус насупился.

— Я знаю.

— Знаешь? Так говори. Выкладывай!

— Ваша длинная сабля пропала, господин жандарм!

— Пропала? Ха-ха! Она торчит в зажимах на велосипеде. Так-то, мудрый чудодей.

— Нету там сабли, господин жандарм!

Жандарм вышел из дому. Его палаша не было в зажимах на велосипеде. Господин обер-вахмистр вернулся задумчивый.

— Значит, палаш остался дома. Я его вчера поставил в шкаф. — Он поглядел на Густава. — Вот так-то обстоит дело с ясновидением. Запрещено это, должен ты знать. Через несколько дней я опять загляну. Так чтобы здесь колдовства этого и следа больше не было. Понятно?

Густав кивнул. И от этого кивка рухнул целый мир, созданный им с таким трудом. Он снова стал безработным.

13

Предсказание Станислауса о пропаже палаша подтверждается. Граф велит изгнать Станислауса из Вальдвизена.

Графиня изобличила графа. Она застала его с воспитательницей в охотничьем домике. Графиня тотчас же уволила воспитательницу.

Барышня присылала из дальних краев слезливые письма. Но граф их не получал. У графини была куда более щедрая рука, чем у него. Этой белой ручке был подвластен и письмоносец. Впрочем, графа это не печалило. Право же, эту мадемуазель Аннету он водил в лес не за тем, чтобы увеличить число своих корреспондентов. Но графа весьма печалило то обстоятельство, что графиня влияла на сыновей и теперь оба великовозрастных гимназиста смотрели на своего папашу с молчаливой насмешкой.

— А папенька-то, оказывается, шалун! Ха-ха, ха-ха!

Граф потребовал от жены объяснений.

— Как далеко, милостивая государыня, вы еще намерены зайти в раздувании этого, я бы даже не сказал, проступка?

Графиня отвечала, поджимая губы так, что рот становился величиною с пуговицу:

— Верность — это нечто еще более чувствительное, чем мои бриллиантовые часики. Следовало бы вам это знать, сударь. — Она прикоснулась тонким белым указательным пальцем к крохотным изящным часикам на запястье.

— Если не ошибаюсь, я-то вам и подарил эти часики, — сказал граф, уставившись на портрет усатого предка своей супруги. — И насколько помнится, именно я позаботился о том, чтобы все наследство и состояние ваших предков было сохранено и, с позволения сказать, приведено в известный порядок. Посему я просил бы вас…

Глаза графини увлажнились.

— На вашем месте, ваше сиятельство, я постыдилась бы смешивать любовь и деловые вопросы.

На этом разговор закончился. Граф не стыдился своего маневра. Он снова стал полноценным членом семьи в своем замке. Его камердинер Иозеф, тощий призрак с острой бородкой, даже разведал, как именно удалось графине выследить своего неверного мужа.

— Так это был мальчишка?

— Мальчишка, ваше сиятельство, но всамделишный чудодей.

— И в моей деревне…

— Имеет широкую практику, кожаное кресло, библиотеку, лекарства со всего света.

Граф сопел, стоя в халате перед зеркалом. Чтобы придать своим словам большую решительность, он даже сорвал повязку, которая прижимала его усики.

— Выкурить! Немедленно!

Призрак изогнулся в поклоне. Он доверительно наклонился к уху графа.

— Мальчишке покровительствует милостивая госпожа. Осмелюсь доложить вашему сиятельству…

— Пусть милостивая госпожа покровительствует церковным делам — мирскими ведаю я.

— Прошу прощения, ваше сиятельство, что осмеливаюсь обратить ваше внимание на то, что этот случай некоторым образом промежуточный. Говорят, на этом мальчике, простите за смелость, почиет божья благодать.

Граф рассматривал в зеркале свои плотно приглаженные к губе усы.

— Божья благодать? Ну что ж, тогда пусть им займется жандарм. Все!


Густав разорил приемную чудодея. Он тяжело вздыхал при этом. Книжная полка, на которой стояли два медицинских справочника, затем подарок учителя Клюглера, книжка «Психология лиц, страдающих недержанием мочи» и семейная библия остались на месте. В конце-то концов, нельзя же запретить иметь в доме несколько книжек! Полочку для мазей Густав сделал в уборной, на случай обыска.

— Святых последних дней будут преследовать, сказано в писании, — говорила Лена, погруженная в сосредоточенное раздумье.

Станислаус копался в огороде, сеял, полол и все время упорно думал. Вот ведь Иисус тоже мог своим взглядом исцелять больных, увечных и грешников. А его арестовали и распяли на кресте. Неужто теперь и его, Станислауса Бюднера, арестуют и распнут? Он поглядел на цветущие маки, и его пробрало легкой дрожью. Бабочка-лимонница порхала вокруг маков, пылающих, как солнце на закате.

— Эй, скажи-ка своей королеве, что мне плохо живется.

Порыв ветра пробежал по траве и цветам, наклонил мак вместе с сидевшей на нем бабочкой.

— Я передам твое послание, юный Бюднер.

— Как ты думаешь, мой желтый вестник, Хорнкнопф собирается меня распять?

— Ни добром, ни злом не сковать взгляда. Если выколете мне глаза, я буду видеть руками.

Лимонница давно уже пролетела над ветками старой сливы в сторону клеверного поля тетки Шульте, а Станислаус все еще раздумывал над этими словами. Он произнес их про себя, поскреб землю и повторил их снова. Папаша Густав неслышно подошел к нему. Заметив отца, Станислаус начал напевать эти слова и жужжать им в тон: «Выколите мне глаза, ззумм, зузуммм, я буду, зумм-зумм, видеть руками, ззумм-ззумм». Никто не должен знать, что Станислаус, который уже принял первое причастие и закончил школу, разговаривает с бабочками.


Прошло несколько дней, и Станислаус позабыл о жандарме и о своем страхе быть распятым. Он затеял игру с растениями, так же как раньше играл с птицами. В саду все буйно росло и зацветало. Воображение мальчика было возбуждено. В каждое гнездо раннего картофеля он сажал по две горошины сладкого гороха. Ботва раннего картофеля стремительно росла, и горошины высовывали зеленые носы из темной земли, тянулись вверх и оглядывались по сторонам, как мотыльки, выползающие из коконов. Они вытягивали гибкие нитяные лапки, изгибали их и помахивали ими. Они все тянулись и тянулись вверх, и Станислаусу представлялось, что они становятся на носки. А вот они уже поворачиваются и так и этак и кружатся, и перед Станислаусом на грядке гороха разыгрывается великолепное зрелище — празднество нежно-зеленых гороховых плясуний. В глазах мальчика стебельки кружились сначала медленно и осторожно, потом все быстрее и быстрее, и вот уже все слилось в изящную и пылкую пляску. Он видел, как тоненькие зеленые ниточки-ручонки хватаются за водянисто-зеленые стебли картофельной ботвы, как, изгибаясь, подымаются весенние плясуньи и обвивают своих возлюбленных. Щедрая радость переполняла Станислауса. Он пел и бормотал, свистел и вскрикивал и никак не мог до конца излить свою радость.

Густав поглядел на стебли сахарного гороха, вьющиеся в картофельной ботве, — два урожая с одной грядки. Новое чудо в его доме! Он поскреб затылок.

— Какая жалость, что такое благословенное дитя должно закапывать свои чудеса в землю!


А жандарм разыскивал свой палаш. Дома его не оказалось. Куда только он задевался? Это… это может ему дорого обойтись, еще уволят, чего доброго. На третий день он стал подумывать, не посоветоваться ли со Станислаусом. Но это не годилось: граф мог узнать, что он прибегал к услугам того самого мальчишки, которого обязан был «выкурить». Правда, граф не являлся его начальником. Но жандармский капитан был частым гостем в замке, непременным участником графских охот. Стоит графу сказать словечко, и жандармский кивер свалится с головы Хорнкнопфа, как переспелая слива.

Господин обер-вахмистр провел две очень тревожные ночи. Но его жена некогда служила буфетчицей в трактирах. Она-то знала, в каких именно местах могут господа жандармы забыть порой свое казенное оружие. Жена Хорнкнопфа села на велосипед и отправилась в путь.

В первом трактире:

— Здравствуйте, я жена обер-вахмистра. Вероятно, вы меня знаете. Скажите, пожалуйста, мой муж не оставил у вас случайно свое оружие?

— Что вы, госпожа обер-вахмистерша, да случись такое, оружие давно было бы у вас, ведь мы считаем вашего супруга, господина жандарма, нашим другом!

Во втором трактире:

— Мы не стали бы даже руки пачкать, притрагиваясь к полицейской сабле.

В третьем трактире:

— Да, да, совершенно правильно, палаш. Он, видно, выпал и лежал там, где стоял велосипед господина вахмистра. Он тогда все не мог сесть на велосипед, потому что был… да, потому что было темно! Да, да, палаш тогда здесь валялся. Ребятишки поиграли им. Клинок, кажется, немного заржавел. Я тогда подобрал его и спрятал. Так что палаш в полном порядке, только слегка затупился. Ребята рубили крапиву в саду.

Хозяин вытащил из-под прилавка палаш. При этом он опрокинул бутылку «медвежьей наливки». Его неловкость была явно нарочитой. Бах-трах! Бутыль с «медвежьей наливкой» раскололась о край стойки.

— Ничего, кроме убытков, не принес этот проклятый па… тьфу черт!.. парадный обед садоводов на прошлой неделе. — Трактирщик нагнулся к стойке и стал схлебывать разлившуюся наливку. Супруга жандарма улыбнулась, хлопнула трактирщика по плечу и взглянула на него ласково, именно так, как некогда глядела на всех мужчин.

— Мой муж возместит вам убытки.

— Он, конечно, того… конечно, беспокоился насчет своего палаша, — проворчал трактирщик.

Жена обер-вахмистра кивнула. Она завернула палаш сначала в газеты, а затем в скатерть, которую захватила из дому. Сверток походил на хорошо упакованную копченую колбасу.

В тот день, когда жандарм вторично пришел к Бюднерам, чтобы покончить с неприятным делом о запрещенном чудодействе, он всем своим видом, казалось, выражал глубокое облегчение. Он ни словом не упомянул о злоключениях своего палаша. Осмотрев большую комнату Бюднеров, жандарм убедился, что приемной чудодея больше не существует.

— Вот это хорошо, Бюднер. — Жандарм подошел к книжной полке. — Пси-психо-психология, — разбирал он по складам. — Тут у тебя, Бюднер, психология? А это не запрещенная книга? Здесь ничего нет против правительства?

— Только против тех, у кого недержание мочи, господин жандарм, — печально отвечал Густав.

— Не думайте, Бюднер, что я только тем и занят, что стараюсь вам подстроить ловушку. Ведь я тоже человек. Мне куда приятнее быть снисходительным к вам, но есть предписания, есть обязанности.

— Понимаем, господин жандарм.

— По правде говоря, за шарлатанство полагается каторжная тюрьма.

— Мы не шарлатаны, господин жандарм. Все, кого мы лечили, выздоровели.

— Так ли?

— Клянусь честью, господин жандарм.

Жандарм разглядывал Станислауса, потом прижмурил один глаз.

— Да ну-у? — Он похлопал по своему палашу и ухмыльнулся. — Вот он где!

Станислаус испугался, когда увидел, что обер-вахмистр взялся за саблю. Неужели его все-таки заберут и распнут на кресте?

— Ни добром, ни злом вам не сковать мой взгляд, — пробормотал он. — Выколите мне глаза, и я буду видеть руками.

Жандарм посмотрел на Густава. Это еще что значит? Густав побледнел и заслонил собой Станислауса.

— Парень весь дрожит и совсем не в себе, господин Хорнкнопф!

— Ладно, ладно, разве ж я людоед! — Жандарм сел без приглашения. — У меня есть для паренька дело, Бюднер. — Господин обер-вахмистр закинул ногу на ногу и уселся поудобнее. Палаш он положил на колени, бережно, как драгоценность.

Договорились отдать Станислауса в ученье. У жандарма есть в городе знакомый, даже почти родственник, пекарь. Станислаусу уже чудился запах свежих пирожков.

Жандарм снял кивер и отряхнул с него дорожную пыль.

— Мне лично, конечно, известно, что существуют, так сказать, тайные силы. Их нельзя предусмотреть законом и преследовать так же, как, например, преступления против нравственности. Так думаю я. Но начальство думает иначе, а хуже всех, уж поверьте мне, ученые.

Густав поглядел очень многозначительно.

— Никогда не знаешь, что может произойти. Ведь чудеса не боятся начальства.

Жандарм ощупал палаш. Казалось, что он его поглаживает. Станислаус мысленно уже ел пирожки. Ватрушки и пирожки со сливами — на них он будет особенно налегать. Жандарм встал и подошел к нему. Высокие сапоги поскрипывали. Сине-багровою рукой он провел по взлохмаченным вихрам пожирателя пирожков.

— Я тебе желаю добра, парень. И пусть не будет ни искорки враждебности ко мне в твоей, так сказать, э-э… душе.

Станислаус вздрогнул. Прикосновение жандармской руки было противно и страшновато. Но жандарм воспринял эту дрожь отвращения как согласие.

14

Станислаус овладевает ремеслом пекаря и «центральным взглядом». С помощью колдовства он напускает тараканов на спину девице.

Когда Станислаус собирал у себя в саду вишни или сливы, он съедал при этом столько, сколько мог, сколько хотелось. Никто не мешал ему. Ведь вол, когда тянет жнейку, срывает колоски и жует зерно. Неужто ученик пекаря глупее вола? Время от времени Станислаус брал с горячего противня свежий румяный рогалик. Ведь надо же было вознаградить себя за боль от ожогов, которые оставляли на его бледных руках раскаленные железные противни, хоть он и брался за них через тряпку.

Бритый череп хозяина лоснился от пота. Кряхтя, ругаясь и сопя, этот иссохший творец пирожков выхватывал горячие противни из разверстой пасти печки.

— Ух, ух, проклятая печь! А ты живей поворачивайся, деревенский щенок, не то весь товар подгорит!

Станислаус отшвыривал свои обсыпанные мукой шлепанцы, чтобы легче и быстрее прыгать. Его грязный фартук развевался, словно цеховое знамя пекарей. А за нагрудником лежал свежий рогалик. Станислаус откусил торопливо, пока хозяин, нагнувшись, шуровал кочергою в печи. Капли пота на плешивом затылке сверкали, как маленькие глазенки.

— Что это ты там жуешь и чавкаешь? Не вздумай стянуть с листа настоящий товар!

Станислаус от испуга выплюнул недожеванный кусок в маленькую печурку и больше уже не решался прикоснуться к рогалику. Вечером из-под нагрудника выпали мелкие крошки.

Другой ученик, Фриц, видел, как падали крошки.

— Эй, ты, у тебя из-под фартука что-то вывалилось. Может, это твое сердце? Оно, видать, совсем раскрошилось!


Итак, стало ясно, что на пирожки с творогом и сливами рассчитывать не приходится. На каждом противне должно быть столько-то тех и столько-то других. И те и другие легко пересчитать. И они действительно были сосчитаны, черт бы их побрал! Фриц Латте некоторое время потешался, наблюдая, как его коллега тоскливо и жадно глядит на пирожки.

— Послушай, я могу тебя научить, как добраться до пирожков. За это ты мне начистишь воскресные ботинки, да так, чтоб сверкали!

Почему бы Станислаусу и не почистить воскресные ботинки Фрицу Латте? Воскресная скука выгрызала у него последние остатки теста из-под заусениц. В темном дворе пекарни не было ни лисьей норы, ни лесной речушки, в которой можно было бы ловить раков. Крохотный огород хозяина с трудом втиснулся в мощеный двор. Еле хватало места на семь пучков салата, восемь кочанов цветной капусты и пять кустиков настурций. Станислаус в тоске даже плюнул.

— Ты зачем плюешь в мой огородик, деревенщина? — Хозяйка визгливо орала. Ноздри ее угреватого носа раздувались. — Лучше полей его, а потом убирайся в свою конуру, ничтожество!

Фриц лежал на койке и спал «про запас» до вечера. Он уже заканчивал третий год ученичества, ему разрешалось каждый вечер уходить, и он постоянно рассказывал о толпах девчонок, которых он якобы соблазнил.

— А потом была Ани. Ну, эту я бросил еще наполовину девицей.

— А почему ты ее бросил? — допытывался Станислаус.

— Мы с ней катались на карусели. И я увидел, как она смеется. Меня сразу же напугали ее зубы. У нее были настоящие клыки. Такая тебе искусает губы в кровь, когда станешь целоваться.

— Со сколькими девчонками ты целовался, Фриц?

— Ты что ж думаешь, я записываю такую чепуху? Думаю, штук восемьдесят, пожалуй. А эту Ани я могу тебе уступить, если ты мне побреешь затылок.

Но Станислаусу не нужны девчонки. Его больше привлекали пирожки с творогом и сливами. И Фриц в награду за чистку ботинок показал ему, как быстро провести кочергой по противню с горячими ватрушками в то мгновение, когда хозяин отходит от печи, чтобы закурить свою первую сигару.

— Р-раз — и получается брак. — Фриц ткнул кочергой в горячий творог и сразу же выскочил из пекарни.

— Вот, а теперь жри ватрушки с бракованным творогом, пока у тебя пузо не вздуется, как барабан. Сможешь прямо на нем блох давить.

Пирожков теперь всегда хватало. Станислаус наслаждался и роскошествовал. Но прошло несколько недель, и он убедился в несовершенстве рая. Учитель Гербер на уроках закона божия говорил, что люди, которые безупречно ведут себя на земле, будут на том свете ежедневно кушать самые лучшие пирожки. Дай бог, чтоб на небе кормили не только ватрушками!

Не прошло и полугода, как Станислаус знал уже и умел делать все, что полагается знать и уметь подмастерью пекаря. Но какой толк? Им по-прежнему всячески помыкали и хозяин, и хозяйка, и Фриц Латте, а если он не сопротивлялся, то и служанка Софи. Софи была кругла, очень кругла и жирна. Бракованные пирожки, которые сдавались на кухню для прислуги, шли ей впрок. Сзади она была совсем похожа на хозяйку, разве что у Софи иногда тоскливо выглядывала из-под подола нижняя юбка.

— Не выставляй ты свой флаг напоказ покупателям, когда стоишь в булочной, — говорил хозяин и хлопал ее плоским противнем по округлым выпуклостям юбки.

Работники ужинали на кухне. Хозяева ели в столовой. Фриц погрозил в сторону хозяйских комнат.

— Он там пьет пиво, она жрет лососину, а нашему брату ничего такого не положено.

В кухне подавали дешевую ливерную колбасу и ячменный кофе. Фриц воротил нос. Станислаус уплетал за обе щеки. Он не пренебрегал никакой едой. Стоило ему только вспомнить о доме и о тоненьких ломтиках хлеба, намазанных маргарином, и все, чем потчевали здесь, казалось ему трапезой в преддверии рая.

Фриц ел не все из того, что подавалось на стол учеников. Еще бы, ведь он был уже мужчиной — на третьем году обучения! Он получал чаевые от клиенток за то, что ловко снимал с листов те домашние пироги, которые они выпекали в большой печи булочника. При этом с дерзкого языка Фрица текли самые вежливые речи.

— Позвольте, я донесу пирог до вашей тележки, госпожа Паттина.

— Вы так любезны, господин Фриц!

— А как здоровье фрейлейн? Надеюсь, ваша дочь уже оправилась от бледной немочи?

— Благодарю, господин Фриц, ей, слава богу, лучше. — И госпожа Паттина совала Фрицу в карман тридцать пфеннигов.

Станислаус тоже снимал с листов пироги клиенток. Но он делал это молча, только глаза его дружелюбно светились. Ему не давали чаевых. Клиентки привыкли к Фрицу и к его нагловатой вежливости. Они не ценили скромного Станислауса.

— Он так смотрит, так смотрит, точно насквозь, совсем насквозь вас видит. Невольно думаешь, а чистое ли на тебе белье, — говорила госпожа Паттина.

— Он же из деревни.

— Настоящий зевака.

У Фрица Латте были и другие источники доходов. Он носил хлеб мясникам и при этом выменивал у тамошних учеников бракованные пирожки на бракованную колбасу. В корзинке у его постели всегда был небольшой запас пахучих сосисок.

И Станислаусу приходилось носить хлеб мясникам. Он добросовестно сдавал все, что полагалось, но получал за это только «спасибо».

— Ты еще, как говорится, зеленый, — дразнил его Фриц. — Давай условимся: ты будешь каждую субботу так чистить мой костюм, чтобы дамы не могли уже за десять метров догадаться, что я пекарь, а я зато научу тебя, как добывать колбасу.

Станислаус, жуя, отрицательно покачал головой. Он вовсе не собирался наниматься в слуги к Фрицу, уж лучше есть дешевую ливерную колбасу.

Фриц щелкнул себя по лбу.

— Ты, видать, настоящий верблюд!

— Да, но не верховой… — сказал Станислаус. — Только что наездник шлепнулся.

Лишь на улице Латте сообразил, что это о нем Станислаус сказал: «наездник шлепнулся».

— Этот франт Фриц еще добегается со своими девчонками до того, что сделает какой-нибудь ребенка, — сказала Софи и намазала ливер, оставленный Фрицем, на пирожок Станислауса. — Вот из тебя, парень, еще будет толк. На, закусывай.

В пекарне стрекотали сверчки. Софи убирала посуду. Станислаус очень устал. Он опустил голову на стол.

— Поют сверчки, соловьи запечные — значит, к дождю. — Софи пила ячменный кофе прямо из кофейника.

Станислаус вскинул голову:

— Что? Где?

— Дождь, дождь, говорю! Запечные соловьи все поют и поют.

— Так они же каждый вечер поют. А ведь не каждое утро дождь идет.

— Но сегодня у меня спина зудит и чешется. Это значит — дождь будет. — Софи терлась спиной о дверной косяк. — Ну словно у меня тараканы под сорочкой! Ты бы посмотрел, пощупал, что там у меня.

Станислаус испугался, представив себе, каково ощупывать жирную спину Софи.

— Тараканы под сорочкой? Нет, Софи, такое не бывает.

— Но вот же все чешется и чешется.

— Это кровь такая, Софи. От этого мой отец жевал чай для очищения крови, когда мы еще с ним занимались чудодейством.

— Чай? Какой чай? Как это можно чаем расчесывать спину?

Софи продолжала яростно тереться о косяк.

— Этот чай очистит тебя, Софи. Спокойной ночи!


Станислаус лежал в холодной каморке учеников. И словно кто-то скреб его сердце маленьким напильником; его томила тоска по дому, по лугам, по бабочкам над полевыми кашками. Когда отец привез его в это мучное гнездо, было заключено соглашение, что Станислаус на целый год останется в городе и не посмеет показываться в Визендорфе. Хозяин ссылался на свой опыт. Необходимо, чтобы обыкновенный человек, в жилах которого еще не было крови пекаря, привык к муке, тесту и жаре, чтобы мучная пыль проникла в его кровь.


Однажды в воскресенье Станислаус забрался на чердак, где хранились мешки с мукой. Он искал мышиные норы. От скуки ему захотелось приручить мышь. Так, чтобы она садилась на задние лапки и ела у него из рук. Может быть, удастся ее даже обучить по команде пищать — «фи-и». Он ее спрашивал бы: «А скажи-ка, что у Фрица Латте в голове?» — «Фи-и!»

Станислаус действительно нашел мышиное гнездо, но мышата были еще совсем крохотные. Он продолжал поиски и нашел под балкой пыльный колпак пекаря и несколько свернутых фартуков. Кто знает, какой подмастерье запрятал здесь свои пожитки. Может, хозяин выгнал его, а вещи так и остались на чердаке. Под фартуками лежало несколько книжечек. На обложках были ярко размалеванные картинки. Одна из них изображала мужчину и девушку. На девушке было платье с большим вырезом, из него торчали кирпично-красные груди. А мужчина в черном костюме нагибался к девушке. Под картинкой Станислаус прочел: «Когда набухают почки». Но он не видел никаких почек на картинке. И в книжке ничего не говорилось про садоводство.

Одну из книжек Станислаус разглядывал особенно долго. На обложке был изображен человек в белом халате. На голове у него красовался индийский тюрбан, а лицо было коричневое, как кофе. Из глаз этого человека вылетали огненные лучи. Они устремлялись в полуоткрытые глаза молодой красивой девушки, очень сонной. Внизу было написано: «Искусство гипноза». Все воскресенье Станислаус просидел на мешке муки, читая эту книгу.

Иной день таскали муку. Ученики носили ее с чердака в творильни. Станислаус кряхтел под тяжелыми мешками.

— Привыкнешь. У пекаря ноги постепенно приспособляются. — Фриц Латте показал на свои кривые, изогнутые колесом ноги. — Вон, мои уже привыкли, я могу просунуть между ними мешок, не раздвигая пяток.

Но Станислаус все-таки стонал.

— Чем площе будут ступни, тем легче стоять, когда месишь и у печки возишься. — Хозяин указал пальцем, облепленным тестом, на свои ступни. Они распластались на полу пекарни, как два куска масла.

Мука становилась тестом, тесто — хлебом и пирогами. К вечеру и пекарня и булочная пустели. Новую муку нужно было превращать в тесто, новое тесто — в хлеб и пироги. Радость садовника, которую приносят ему цветы и кустарники, длится целый год, а порой и дольше, а той радости, которую доставляют пекарю его создания, хватает на один день, на несколько часов. Узорные коржики, румяные булочки и рогалики переходят с листов на прилавок, оттуда в корзинки и сумки хозяек, потом на столы, за которыми едят люди. Все это разжевывают в бесформенные комья и смывают глотками кофе в глубины желудков. Как скучна была Станислаусу эта жизнь! И как хорошо получилось, что в руки ему попалась книжка «Искусство гипноза».

Он полюбил ее, как друга. Она рассказывала ему о чудесных силах, которыми природа наделяет некоторых людей. Не могло быть сомнения, что ему присущи такие необычайные врожденные свойства… Разве он не разговаривал с бабочками? Разве эти пестрые и нежные существа не приносили ему вести, которых не слышал никто другой?

Станислаус садился на постели и таращился в карманное зеркальце. Он тренировался, добиваясь «центрального взгляда», которого требовали правила, написанные в книжке.

Нужно было смотреть, ни разу не моргнув. Глаза щипало, но Станислаус не позволял себе мигнуть. Он и не заметил, как заснул с зеркальцем в руках. Он как будто и во сне смотрелся в зеркало.

Фриц вернулся из кино и разбудил его.

— Можешь таращиться сколько влезет, усы у тебя все равно не вырастут. Сперва нужно стать мужчиной, таким, как наш брат.

— Какие еще усы? — плаксиво пробормотал Станислаус и зевнул. Карманное зеркальце и книжку о гипнозе он спрятал под подушку.


Дни проходили в серой мучной пыли и жаре. На городок опускался вялый летний вечер. Вонь от стоячей воды в сточных канавах вдоль тротуаров проникала в открытые окна. По булыжной мостовой, дребезжа, катилась запоздалая повозка. С ярмарочной площади долетали отрывки модных песенок, теплый ветер разносил их вдоль улиц, словно бумажки от конфет.

Хозяин с хозяйкой ушли пиво пить. Такое уж правило: «Он ест мои булки, я пью его пиво».

Фриц Латте, чемпион по качелям, спешил на ярмарочную площадь. Софи должна была подвить его рыжие волосы горячими щипцами.

— Когда вьются кудри, девчонки не замечают веснушек, — сказал он.

Станислаус и Софи поужинали. Тикал будильник. Софи подперла рукой голову и задумалась.

— Слышишь, как тикают часы?

— Слышу, Софи.

— При каждом тиканье в чрево вечности падает горошина. Вся твоя жизнь — это много-много горошин. Но однажды вот так же «тикнет», и покатится последняя горошина. И тогда уж тебя не будет, умрешь.

Станислауса не интересовали горошины.

— Скажи, теперь у тебя под рубашкой уже не ползают тараканы? — Он уставился на Софи «центральным взглядом». Широко открыв глаза, он смотрел ей в переносицу. Там сходились ее брови, похожие на две полоски войлока. Софи вздрогнула.

— Вот, стоило тебе сказать, и опять начинается.

Она вскочила, подошла к двери и стала тереться спиной о косяк. Радостный испуг пронизал Станислауса. Вот оно — это все его сосредоточенная воля. Он загипнотизировал Софи, и ей мерещатся тараканы на спине.

— Ты не знаешь, почему тараканов называют тараканами? — спросила Софи. — Может, потому, что они таращатся и у них глаза по бокам?

— Я знаю, как избавить тебя от тараканов.

— Хорошо бы, если б ты и вправду знал, только не вздумай опять болтать про свой чай.

— Садись и смотри на меня, — приказал Станислаус.

Софи послушно села на табуретку.

— Смотри на меня, Софи.

Перезрелая девица доверчиво смотрела в глаза мальчика.

— Тараканы удирают, — сказал Станислаус глухим голосом.

Софи прислушивалась.

— И правда, они ползут вниз, вот уже под юбкой, теперь по ногам, в туфлях. Удирают! Правда! — радостно закричала Софи.

Станислаус подошел к ней и погладил ее по плечам. Из мальчишеского любопытства он провел руками по ее груди.

— Теперь будет все меньше и меньше тараканов. Все меньше. Они совсем пропали, а ты хочешь спать.

— И правда, спать хочу.

Станислаус провел рукою по лбу Софи, потом по глазам. Толстая девушка закрыла глаза. Веки у нее были в красных жилках и с короткими ресницами. Края век покраснели от слез одиночества.

— А теперь тебе так легко, Софи! Твои руки слабеют и опускаются. Ты теперь легкая, как пушинка, как тополиный пух, ты летишь, как летают ангелы в небе. А теперь ты сочетаешься браком с… — Станислаус вытащил из-под передника книжонку. Нужно было найти позабытое слово. Очень трудное слово. Он поспешно листал. Нельзя же было его пропустить. Гипноз требовал порядка.

— Ты сочетаешься с Нирваной…

Софи вздохнула и заулыбалась. Наконец-то она хоть с кем-то сочетается браком!

— Поправь цилиндр, Теодор, он у тебя совсем набок съехал, так я не пойду с тобой венчаться, — Софи говорила, сюсюкая, как маленькая.

Станислаус решительно возразил.

— Нирвана — это индийский господин. Он не носит никаких цилиндров. Он носит тюрбан, Софи.

— Да-да-да, — бормотала Софи. Ей было все равно, что у жениха на голове. Главное — был бы жених.

— Ты больше не в силах говорить, Софи.

Софи кивнула. У Станислауса горели щеки.

— Скамейка под тобою нагревается, Софи.

Софи сморщилась.

— Скамья все горячей и горячей. Она раскалилась.

Софи вскочила.

— А теперь говори, Софи, — приказал Станислаус.

— Ой-ой, — закричала Софи, — горячая церковная скамья обожгла меня!

— А теперь жжет все меньше, еще меньше, ты уже почти не чувствуешь ожога. Вот боль прошла, Софи.

Софи блаженно улыбнулась.

— Садись, Софи.

Хотя глаза у Софи были закрыты, она нашла табуретку.

Станислауса лихорадило от возбуждения. Значит, его сосредоточенная воля отлично действует! Софи спала. Ее руки бессильно свисали. Станислаус опять перелистал несколько страниц своей книжки.

— Расскажи о своей жизни, Софи. Но только чистую правду!

Софи вздохнула и начала рассказывать.

— Это чистая правда, что я так хотела выйти за него, за Теодора. У меня никого не было, кроме него, а у него были еще и другие. Он был господский кучер. Очень красивый кучер, с серебряными галунами. И фуражка с лакированным козырьком. Я была очень грешная. Я пустила его в свою каморку. И в свою постель.

У Станислауса перехватило дыхание.

— Это было так хорошо. Он был настоящий мужчина. Так сладко было. Наверное, вот так и бывает на небе… Там я его опять увижу… Он приходил ко мне по ночам еще много раз, с каждым разом было все слаще. А потом он уже не приходил.

Станислаус хотел знать больше.

— Что же там было такого сладкого?

Софи попыталась широко развести руки, но они не повиновались ей.

— А мы любили друг друга, любили и любили; и это было сладко.

— Почему же он перестал приходить?

— Он не приходил. Одну ночь не пришел. Потом на другую не пришел и на третью. Я вся горела. Точно раскаленная, лежала я одна в постели. Я прокралась через темный за́мок к нему в кучерскую. Каждую ночь пробиралась к его комнате. Потом потихоньку царапала ногтем по двери. Тогда он вышел и сказал: «Ты как похотливая сука». Он больше не приходил, потому что я была как сука. Бог наказал меня. Кому нужна такая девка? И еще… у меня должен был родиться ребенок. Настоящий ребенок, с розовым тельцем и пушистыми волосиками. Но наша барышня не держала таких горничных, которые рожают детей. И что же мне было делать? Куда деваться? Я стала еще хуже, чем сука: я дала убить своего ребенка прямо у себя в теле. Старуха Грабеляйт сказала: я, мол, помогу тебе, Софи. И я согласилась, чтобы она помогла. Она топтала меня, мое тело, так, будто грядку вытаптывала. Так и затоптала мой цветочек, моего ребеночка. Вот какая я была плохая! А старуха Грабеляйт была ведьма.

Станислаус плакал. Этого только недоставало. Бравый гипнотизер — и вдруг реветь!

— Молчи! — приказал он. — Все забыто, все стерто. — Он взмахнул рукой так, словно стирал с классной доски решенную задачу.

— Спой лучше песню, чтобы весело стало.

Софи пискливо откашлялась и запела ломким, дрожащим голосом:

Все вишни давно уж алеют

И яблок полно на ветвях,

Брожу я в тенистых аллеях,

Ищу мое дитя.

Не скрылся ли ты за листвою?

Не твой ли смех слышу, сынок?

Гляди, я дрожащей рукою

Несу для тебя пирожок.

Вот беда, Софи все не могла отвязаться от мыслей о своем ребенке.

— Спой веселую песню, Софи. Слышишь, веселую!

Софи прислушалась, потом пронзительно засмеялась и запела:

Индюк спросил индюшку:

«А где же наш малыш?» —

«Он там в кустах играет с ветром,

Смеется и шалит».

       Курлы-курлы-курлы.

Стал раздуваться красный зоб —

Все больше, толще… Вдруг

Фонтаном перья, пух летит,

Так лопнул наш индюк.

       Курлы-курлы-курлы.

Софи вскочила и начала отплясывать вокруг кухонного стола. Она напыжилась, приподняла юбки и старалась выступать изящными мелкими шажками. «Курлы-курлы-курлы».

Дверь отворилась. В кухню вошел хозяин. Его лицо побагровело, залитое пивным румянцем. Стоячий воротник промок от пота. Хозяйка оттеснила его в сторону. Она таращилась из-под воскресной шляпки, словно это был стальной шлем. Короткое платье открывало ее жирные колени, огромные, как у бегемота. Станислаус вспотел.

— Садись, Софи, немедленно садись!

Софи послушно плюхнулась на стул. Хозяйка заорала:

— Неужели у тебя ни капли совести не осталось, глупая девка?

Софи кивнула.

— Ты ради этого мальчишки уже задрала юбку?

Софи отрицательно покачала головой. Хозяин вцепился в посудный шкаф. Ему, видно, хотелось избавиться от тесных башмаков, но никак это не удавалось.

— Это… это у них т-т-тут орга… орга… органия. — Он отрыгнул и широко открыл глаза. — А дрожжи приготовлены? А опару ты замесил? Слышишь, деревенщина?

— Все сделано, хозяин! — Станислаус не был больше гипнотизером. Его «центральный взгляд» не достигал осоловелых глаз хозяина.

— Так чего ж вы еще тут расселись и жжете дорогой свет?

Софи, вся расслабленная, сидела на табуретке. Глаза у нее были закрыты, она чему-то улыбалась. Хозяйка трясла ее, но Софи спала. Ее усыпил Станислаус и, видимо, только он и мог ее разбудить. Но как же в присутствии хозяев достать заветную книжку? Не зная, что делать, он беспомощно сказал хозяйке:

— Софи очень устает. Она часто так засыпает сразу же после ужина.

Хозяйка попыталась вытащить стул из-под Софи. Софи сидела грузно и неподвижно. Спинка стула затрещала, но Софи не шевельнулась.

Станислаус помчался в пекарню. Он притащил два железных листа. Ударил листом о лист и прокричал:

— Софи, проснись, путь свободен!

И, гляди-ка, Софи потянулась. Протерла глаза, зевнула, широко развела руки.

— Ах, какой мне хороший сон приснился, — сказала она мечтательно.

— Пошли спать, парень. — Она подняла глаза и увидела хозяйку в коротком платье. — Что, разве пора вставать, хозяйка? Неужто я проспала?

— Бесстыжая дура!

Хозяйка сняла шляпу. Коротко, «под мальчика» остриженные волосы торчали во все стороны. А хозяин хохотал не унимаясь.

— Видала, как он — бах-бах-тра-ра-рам! — Он попытался ухватить Станислауса за ухо своими жирными пальцами. Но Станислаус вывернулся. — А ты не забыл посыпать мукой кислое тесто, а, колдун?

— Много муки насыпал, хозяин.

В эту ночь Станислаус не мог заснуть. Он весь горел. Он раскалялся в пламени своего воображения, как железный прут в кузнечном горне. Ему удалось загипнотизировать Софи!

Фриц в эту ночь вообще не вернулся. Может, он спал у своих девчонок? Может, для какой-нибудь из них он тоже был настоящим мужчиной, с которым так сладко? Только под утро, за полчаса до подъема, Станислаус заснул беспокойным, прерывистым сном.

15

Станислаус исцеляет пекарского ученика от страсти к курению и наколдовывает хозяйке похотливую страсть.

В мучной пыли проходили дни. Фриц Латте с каждым днем наглел все больше.

— Мне тут всего несколько месяцев осталось, уж я их проведу как следует. Уходить все равно придется. Старик не держит подмастерьев. Ученики-то дешевле обходятся. Зато напоследок я попляшу у него на голове. Чтобы ему памятку на плеши оставить. — Так Фриц говорил о хозяине. Хлопнув Станислауса по плечу, он добавил: — А ты, разумеется, будешь здесь гнить и ходить на задних лапках перед стариком!

— Я занимаюсь наукой, — многозначительно ответил Станислаус. Книжка о гипнозе похрустывала за нагрудником его фартука.

— Чему уж ты научишься! Пойдем лучше на ярмарку, в балаганы. Там есть на что посмотреть. А если старик начнет ругать тебя, я его отколочу.

— Вчера он пригрозил тебя выпороть, но ты его не поколотил.

— То было вчера. А сегодня я уже мужчина, — сказал Фриц и добавил шепотом: — Настоящий мужчина, сегодня я спал с бабой. — И громко прибавил: — Нас же двое: как бы старик ни ярился, мы с ним управимся.

Но Станислаус не хотел и слушать о драке в пекарне.

— Не понимаю, какая тебе радость от этих каруселей, Фриц? Вертишься, вертишься, а в конце концов оказываешься на том же месте; только голова кружится да в кошельке легче стало.

— Там есть еще такая будка, и в ней гипнозер…

— Гипнотизер? — поправил его Станислаус и насторожился.

— Да, вроде этого, такое аптекарское словечко. Он заставляет тебя уснуть прямо как ты есть, хоть на ходу, хоть стоя. И ты делаешь все, что он захочет. Меня он заставил подойти к нарисованному на сцене дереву и задрать ногу. Он, подлец, превратил меня в собаку. И говорят, что я лаял, а он разбудил меня, когда я собирался укусить его за ногу.

Станислаус не выдержал. Прорвалась мальчишеская хвастливость.

— И это называется искусство! Да я еще до завтрака из тебя трех собак сделаю, даже лошадь, и ты будешь жрать сено у всех на глазах.

Станислаусу пришлось доказать правильность своих слов. Его вынудили насмешки Фрица. Оказалось, что ничего не может быть легче, чем усыпить удивленного Фрица. Когда он, неподвижный и безжизненный, стоял у стены, Софи закрыла лицо передником и, крича, убежала. Станислаус приказал Фрицу закурить сигарету. Фриц задымил.

— Сигарета воняет.

Фриц сделал затяжку и скривился от отвращения.

— Сигарета воняет дерьмом.

Фриц высунул язык.

— Три дня подряд все сигареты будут вонять, только вонять.

Фриц отшвырнул сигарету.

Но Станислаусу хотелось еще что-нибудь проделать с Латте. Пусть маловер Фриц убедится, что он подвластен тайным силам Станислауса.

— Я, твой господин и повелитель, — сказал Станислаус замогильным голосом, — приказываю тебе, чтобы ты завтра вошел в пекарню, высунув язык насколько сможешь.

Фриц кивнул.

— А пока все забыто. Влезь на плиту и там проспись.

Фриц взобрался на плиту, сел на корточки рядом с кастрюлями, проснулся и стал смущенно озираться.

— Ты что же это, превратил меня в обезьяну?

— Нет, в кофейник.

Фриц, не попрощавшись, весь дрожа, поплелся в свою каморку.

А Станислаус остался один в тихой кухне. В голове у него шумело. То были, вероятно, магнетические силы, они, все еще не хотели успокоиться. Это он, Станислаус, Бюднеров сын, стал могучим источником электричества, способным излучать на других людей тысячи вольт, а то и побольше.


Следующий день начался с угрюмого утра. Настроение хозяина было таким же угрюмым.

— Это что еще за манеры — бегать с высунутым языком, как собака в жару?

Фриц подошел к стоящей в углу плевательнице и знаками подозвал Станислауса.

— Я все время чувствую вкус помоев, одних помоев. Ты меня заколдовал.

— Спрячь язык, — шепнул Станислаус, — прощаю тебе твое недоверие.

Чары были сняты. Фриц смотрел на Станислауса благодарными глазами.

— Ты мог бы стать самым знаменитым человеком в городе. Все девчонки ползали бы за тобою на брюхе.

Станислаус и не думал вовсе о девчонках, но слава о нем уже облетела мир. Это был тот мир, в котором очень значительную роль играл Фриц Латте. Он не знал удержу, хвастаясь чудодейственными силами своего друга.

— Теперь я сберегу себе кучу денег. Мой друг выгипнозировал из меня всякую охоту курить.

— Неужели он и это умеет?

— Вы бы поглядели, чего только он не умеет. Вот, например, хозяин захотел его смазать по уху. Мой друг как уставится на него, а из глаз молния так и стеганула; хозяин просто прилип к полу — и ни с места.

Парни заревели от восторга.

— Приведи его с собой. Чего же он прячется?

— Он не появляется на людях. Бережет свои силы и превращает их в молнии.

Парни не верили.

— Стал бы я сидеть в учениках, если б такое умел! — сказал один из них.

Фриц небрежно махнул рукой.

— Он же не обыкновенный человек. Он все ученые книжки читает, а ночью почти не спит. Однажды я проснулся, вижу — вокруг его кровати стоят этак шесть или восемь негров. Слышу — он что-то говорит неграм и они вроде как чокаются, а в руках у них ни рюмок, ни кружек, ничего…

Фриц не возражал, чтобы и он, человек, который общается со Станислаусом, внушал приятелям легкий ужас. Но не всех удавалось пронять.

— А ты здорово врешь для своего возраста.


Станислаус представления не имел об этих разговорах. Он продолжал свои опыты. Его захватило страстное увлечение. В книжке о гипнозе было очень точно сказано: «Да будет проклят тот, кто, развив в себе тайные силы, злоупотребит ими в корыстных целях. Нирвана поразит его. А душа его будет низвергнута в глубины Аида».

Станислаус не знал, что такое Нирвана и Аид; не знал он, что вздорный автор книжонки о гипнозе перемешал индийскую мудрость с греческой мифологией, чтобы казаться ученым. Для Станислауса все это было ново. И все напечатанное в книгах он считал непреложной истиной. Он впитывал жаргон невежественного полузнайки, как сладкий малиновый сок.

На кухню принесли дешевую кровяную колбасу. Для хозяйского ужина в кастрюле кипятились розовые сардельки. Фриц загляделся на хозяйское лакомство.

— Слышишь, как поют сардельки? Они заранее радуются, что попадут в хозяйское брюхо. — Он приподнял крышку горшка. — Ишь какие знатные, на ученика даже смотреть не хотят.

Софи закрыла горшок. Фриц шептался со Станислаусом. Пусть Станислаус заставит хозяйку раздать вареные сардельки им здесь, на кухне. Фриц залез в горшок, выхватил одну сардельку и стал вертеть ею перед веснушчатым носом Станислауса.

— Вот-вот-вот! Ты только понюхай, неужели у тебя не хватит силенок на такую безделицу?

Станислаус глотал набегавшую слюну. Скрипнула дверь. Хозяйка, шлепая комнатными туфлями, вошла в кухню. Станислаус встретил ее «центральным взглядом». Им владели голод и тщеславие. «Здесь нужно раздать сардельки, здесь!» — Станислаус мысленно произносил эти слова, все время повторяя их: «Здесь нужно раздать сардельки, здесь!»

Хозяйка заглянула в кастрюлю с сардельками. Станислаус уставился оцепеневшим взглядом ей в затылок. Казалось, толстуха колеблется. Она покосилась на жалкую кровяную колбасу, предназначенную для рабочих. Станислаус перехватил взгляд хозяйки. «Раздавай здесь сардельки, раздавай здесь!»

Хозяйка ткнула вилкой в кастрюлю, поддела одну колбаску и положила ее на тарелку Софи.

«Здесь раздавай сардельки, раздавай здесь!» Станислаус топал ногами под столом и от напряжения даже вспотел. Хозяйка на мгновение задумалась, потом выловила сардельку для Фрица. Станислаус не переставал сверлить хозяйку взглядами. Неужели он сам, повелитель тайных сил, ляжет спать, не отведав вареной сардельки? Хозяйка разрезала очередную сардельку пополам, Станислаусу досталась половника. Хозяйка положила ее на тарелку, потом взяла вилку в левую руку, а правой отвесила Станислаусу пощечину. Звонкий, словно хлопушка, шлепок прозвучал на всю кухню.

— Вот тебе, бесстыжий болван! — хозяйка провела рукой по своим растрепанным волосам. — Я тебе покажу, как таращиться на хозяйскую жену, словно на уличную…

Она погладила себя по груди и ушла в комнаты, унося кастрюлю с оставшимися сардельками. Наступило молчание. Из трещин в печи сочилось журчание сверчков. Фриц побледнел. Щека Станислауса пылала. Это его поразил Нирвана. Он действовал своекорыстно. Фриц тер ладони, зажатые между коленями. В левом ухе Станислауса жужжало, как жужжат телеграфные провода в ветреный день.

— Ладно, — утешал Фриц, — сардельки-то все-таки нам достались. — Он с хрустом укусил свою добычу. Станислаус крепился, боясь заплакать.

— Она еще пожалеет об этом в тот день, когда заболеет и сляжет.

Фриц Латте незаметно толкнул стол. Сарделька на тарелке Софи перевернулась. Софи вскочила и убежала — у нее глаза на лоб лезли от ужаса.

— Она не хочет есть гипнозированную сардельку, — Фриц перебросил сардельку с тарелки Софи на свою.


Историю с сардельками скоро забыли все, кроме самого Станислауса. Он бродил молчаливый.

— Ты что, все еще не проглотил ту пощечину? — спросил Фриц.

Станислаус молчал.

— Я бы на твоем месте это дело так не оставил. Я б ей на три дня парализовал руку.

Станислаус не позволял себе ненавидеть хозяйку. Ведь в истории с сардельками она действовала не сама по себе, а как орудие Нирваны. Душа Станислауса должна была очиститься и стать, как белая шелковая бумага.


Прошло три дня. Хозяин ушел на весь вечер играть в карты. Хозяйка осталась дома. Ей было скучно одной, и она ужинала на кухне с рабочими. Станислаус чувствовал, как ее взгляды прилипают к нему. Смущенно разглядывал он свои засыпанные мучной пылью шлепанцы. Ему не хотелось опять получить оплеуху.

Хозяйка раздавала вареные яйца. Станислаусу досталось две штуки. Фриц толкнул его под столом и зашептал:

— Опять действуешь? Давай мне тоже еще одно.

Станислаус вовсе не действовал. Этим вторым яйцом хозяйка, видно, как бы извинялась за пощечину. Станислаус уставился на стенной календарь и решил не есть оплеушного яйца. Он почувствовал, что нога Фрица нажимает на его шлепанец, и оттолкнул ее. Однако нога становилась все назойливей. И вдруг Станислаус догадался, что это нога хозяйки. Тогда он вытащил свою из шлепанца. Хозяйка смотрела на него очень нежно. Он покраснел.

Тысячи мыслей гудели в голове у Станислауса, когда он подымался в свою каморку. На темной лестнице он столкнулся с чем-то мягким — то было теплое человеческое тело. Он чуть было не вскрикнул.

— Тш-ш-ш!

Две руки обхватили его. Мясистые губы прижались к его уху.

— Не кричи, мой мальчик, это я.

Станислаус почувствовал в ухе влагу — слюну похотливой хозяйки. Он дрожал. А она все сильней прижимала его к себе.

— Идем! Идем! — шептала она хрипло. — Теперь я позволю тебе на меня смотреть. На все позволю смотреть.

Крик. Толчок. Станислаус единым духом сбежал с лестницы и спрятался во дворе. Он не понимал этого мира.


На следующий день хозяйка не встала с постели. Она сказалась больной.

— Это ты ей нагипнозировал болезнь, да? — шептал Фриц в пекарне. — И поделом. С чего это она тебе по физиономии дала?

Когда Станислаус пришел завтракать на кухню, Софи с воплем убежала.

— Ты ведьмак! Это ты, колдун, наколдовал хозяйке болезнь! — Из лавки вышел хозяин. — Это он ей наколдовал, он наколдовал!

Хозяин грозно покосился на Станислауса и помчался вдогонку за Софи.

— Стой! Стой и скажи толком, что он там натворил.

А Станислаус стоял у плиты и наблюдал, как на кастрюле поднимается и опускается крышка. Неужели его взгляду даже вещи подчиняются? Нет, вещи не подчинялись. То была кастрюля с кипящим ванильным кремом, и это крем поднимал и опускал крышку. Потом крем вылез из кастрюли и, булькая и шипя, растекся по плите. Станислаус был рад тому, что это не он, не его тайные силы привели в движение желтую жидкость. Его голова перекипала так же, как эта кастрюля. Откуда он три дня назад узнал, что хозяйка заболеет? Неужели его тайные силы так развились, что он мог видеть то, чего еще не было, что только еще должно было наступить? А может, это все потому, что у хозяйки были синеватые губы, такие же, какие он видел у всех больных сердцем — у жены управляющего, у дочки пономаря, у барышни из замка, — и он поэтому догадался?..

Хозяйка действительно была больна. Она переволновалась, и у нее начался обычный сердечный припадок. Из-за чего она волновалась? Разумеется, из-за этого болвана деревенского.

— Софи может подтвердить хоть под присягою, — стонала она, а дрожащий хозяин гладил ее торчащие волосы. — Он таращился на меня, словно я какая-нибудь такая. Господи, прости меня, но его нужно выгнать!

Хозяин схватился за голову. Его накрахмаленный кондитерский колпак сплющился, как блин. А хозяйка продолжала наговаривать на Станислауса.

— У него зеленые глаза. Он всех заставляет делать, что ему вздумается.

— Пусть меня бог простит, — сказала Софи, — я с ним путалась. — Из-под ее красных век покатились слезы.

А хозяйка продолжала скулить.

— Что если он так же, как Паганини, продал душу черту? Я видела в кино. Просто страшно, как все женщины по нему сохли. И когда этот на меня так смотрел, мне захотелось подстеречь его на темной лестнице…

— Что-о? — спросил хозяин.

Хозяйка начала стонать, а потом сказала:

— Я подстерегала его, чтобы вздуть как следует…

У хозяина вырвался громкий вздох облегчения.

А Станислаус уже давно был в своей каморке. Он поспешно укладывался. Не хватало еще, чтобы его обвинили, будто он соблазнил хозяйку и хотел ее изнасиловать на лестнице. О таких делах он читал в судебных отчетах в окружной газете. Жизнь навалилась на него тяжелым бременем. Куда более тяжелым, чем мешки муки. Как легка в сравнении с этим грузом была котомка с грязными фартуками, рубашкой и штанами, пропитанными мучной пылью. Он взвалил на плечи тяжелый мешок жизни и взял в руку котомку. Он боялся, что от такой тяжелой ноши ступеньки заскрипят под ним. Но они не скрипнули. То были цементные ступени черного хода.

16

Станислаус встречает белого князя, безуспешно подкарауливает полицию и получает письмо, пересланное Всеиндийской почтой на слонах.

Станислаус со своей котомкой стоял на кухне родительского дома. Его папашей, Густавом, владела одна идея: чудотворство, поставленное на широкую ногу!

— Чудеса проложат себе путь сквозь горы теста и пирогов.

— Святые угодники наших дней страдают и мучаются, сколько бы они ни скрывались, — сказала мамаша Лена, — но это им зачтется, и когда наступит светопреставление, им позволено будет взойти на белый корабль Иеговы.

Жандарм не был согласен с тем, чтобы Станислаус дома дожидался белого корабля Иеговы. Парнишка не успел осмотреться во дворе и на огороде, а на бюднеровской кухне уже стоял благоухающий сапожным кремом жандарм в своем зеленом мундире. По лицу его разливалась такая же кротость, как в воскресные дни, когда он пел псалмы в церкви.

— Луга жизни, мой мальчик, полны топей, — сказал он, повторяя слова пастора из воскресной проповеди. — Человек сажает розы, а пожинает тернии.

Как выяснилось, околдованная Станислаусом булочница, сводная сестра жандарма, не пользовалась его симпатиями.

— Всем известны ее болезни. Сердце у нее плавает в море жира и все время за что-нибудь цепляется. Ты не первый ученик, за которого оно зацепилось, но не стоило тебе напускать на нее свои чудеса, парень. — Жандарм присел на лавочку рядом со Станислаусом. — Как же быть? Их сиятельство граф уже пронюхали, что ты вернулся.

— Я ни на кого не насылал болезни, — сказал Станислаус.

Жандарм приветливо кивнул:

— Может, и верно, но ты не знаешь людей.

Он пришел не с пустыми руками. В соседней деревне он одолжил у кого-то газетку пекарей. Несколько объявлений были обведены красным карандашом. «Нужны ученики…» Ученики — это рабочие волы всякого ремесла. Их не надо кормить овсом в виде заработной платы.

От такого толчка Станислаус словно бы и сам очнулся от гипноза. Он очнулся в пекарне, находившейся в другом городе. И здесь были слепые от мучной пыли оконца и волнами ходили по помещению запахи печеного теста. И здесь выпекались из муки с водой, с щепотью соли и закваской мелкие и побольше, поджаристые и бледные, обсыпанные мукой и не обсыпанные хлебы. Новым для Станислауса было то, что здесь из муки, сахара, масла, повидла, красок, цукатов и шоколада стряпались такие вещи, такие лакомства, каких он в жизни своей не видывал и не пробовал, — кондитерские изделия!

Кондитер был в пекарне аристократом. Он вел себя, как любимец публики в цирке. Утром никогда не вставал одновременно с хозяином и учениками. Появлялся в пекарне лишь около десяти часов, белый и величественный. Тотчас же приказывал ученикам распустить на пару́ шоколад. Этот карамельный князь никогда не называл шоколад просто шоколадом. Нет, он говорил: кувертюр — не угодно ли! Ученики дрались за право выполнить поручение кондитера. Им было все равно, называется ли коричневая крошка, исчезавшая в их ртах, шоколадом или кувертюром.

Станислаус остался здесь. Целую неделю он по утрам в пекарне не показывался. Он стоял на часах. На часах? Да, на часах! Он караулил полицию. Очень важная задача. Для ее выполнения он выходил во двор, вскакивал на край выложенной кирпичом зольной ямы и, стоя, как белый рыцарь-крестоносец, обозревал через забор всю улицу.

Предписание ремесленной полиции запрещало хозяевам пекарен злоупотреблять трудом учеников и подмастерьев. По закону работа в пекарнях начиналась в пять утра. Новый хозяин Станислауса не имел возможности следовать предписаниям земной полиции. Как у человека набожного и преданного господу богу, у него была своя полиция на небесах. Владыка небесный устанавливал его предпринимательские планы. Быть может, всемилостивейший вел также и его бухгалтерские книги и простирал свою покровительственную десницу между ним и налоговым управлением.

— Господь любит тех, кто славит его трудами своими, — говаривал хозяин.

Он не желал ждать, пока все пекари городка примутся славить владыку небесного. Он начинал трудовые подвиги во славу божию уже в четыре часа утра. Все ученики и служанка славили господа вместе с ним. А Станислаус стоял на краю зольной ямы и караулил. Нельзя было допустить, чтобы подобному усердию утренних молебствий помешали грубые руки городской полиции.

Станислаус натянул поглубже на уши белый колпак и по локоть засунул руки под нагрудник передника. Зубы его выбивали мелкую дробь. Выпал первый иней. Игольчатые кристаллики, покрывавшие камни, столбы фонарей, рекламные тумбы и обочины улиц, представлялись Станислаусу чистым серебром. Полумесяц смотрел с небесных просторов, точно размышляющий ученый. Он заметил юного Бюднера, стоящего за забором, и, глядя на него как бы искоса, склонил в поклоне свой острый подбородок.

— Стереги хорошенько мой серебряный город, парнишка Бюднер! Всякие люди здесь бродят, под их взглядами это легкое, узорчатое серебро из страны Гайяваты превращается в лед и холод. Тебе это известно!

Станислаус потер руку об руку, стараясь согреть их, и крикнул в восхищении:

— Знаю, знаю, многоуважаемый ученый месяц! Сейчас я спою вам песню. — И Станислаус запел:

Восславить господа пора

Вам, пекари, со мной.

Мне это царство серебра

Завещано луной.

По улице кто-то шел, шаги были осторожные. Станислаус перегнулся через забор. Слава богу, не полицейский! Станислаус увлекался теперь распознаванием людей. Этот человек был в зеленом грубошерстном пальто и в серой кепке. Он остановился у забора и, запрокинув голову, сказал:

— В такую рань и уже на ногах, сынок! Молодец, молодец!

Станислаус ничего не имел против того, чтобы его называли молодцом.

— Смотришь, какая погода?

— Мне нравится, что все блестит, как серебро, и я пою.

— Хозяин уже за работой?

— Он славит господа.

В пекарне кто-то выскребал из бадьи остатки теста. Человек в кепке склонил голову, прислушался.

— Господу богу есть чему порадоваться.

— Да, есть чему, — согласился Станислаус.

— Сынок, а не можешь ли ты мне отпереть ворота? Мне хотелось бы перекинуться словом-другим с хозяином.

Почему бы Станислаусу и не отпереть этому человеку ворота? На нем же нет ни шашки, ни каски.

— Пожалуйста!

Незнакомец прошел в пекарню. Идя по двору, он все время нюхал воздух, как голодный пес. Станислаус продолжал подкарауливать неприятельскую полицию. Через некоторое время из пекарни донесся грохот. Незнакомец вышел во двор и направился к воротам. Он держал руки в карманах зеленого пальто и улыбался.

— Большое спасибо, сынок! Пойди поспи еще с полчасика.

Короче говоря, Станислаус проворонил полицию. Но с какой стати, интересно знать, полицейским и в кепках разрешается стоять на страже порядка и справедливости? Ну, значит, Станислаус все еще не научился распознавать людей. Не с очень-то выгодной стороны он проявил себя на этом поприще. Целую неделю работа в пекарне начиналась в пять утра. Отто, младший ученик, хвалил Станислауса:

— И глупость творит чудеса!

На девятый день Отто по старой привычке проснулся около четырех часов, зевнул, потянулся, но с постели не встал.

— Часок еще можно поваляться, пожалуй!

Но он заблуждался. Заверещал звонок. Хозяин звонил из своей спальни. Ученики, ругаясь, мгновенно натянули штаны. Хозяин встретил учеников на дворе. Караулить полицию он поручил Отто.


Зима прошла. Станислаус научился тому, чему еще мог научиться; ему уже удавалось изготовлять из сливочного крема довольно сносные розы для тортов.

В этом доме все приказания отдавались спокойным голосом и с упоминанием бога.

— Господь заглядывает в самые темные уголки, — часто повторял хозяин.

Ученики сгибались в три погибели и выметали муку из всех закоулков пекарни.

Людей Станислаус по-прежнему плохо распознавал. В витрине книжного магазина он как-то обнаружил книгу о бабочках. На пестрой обложке нежные капустницы сидели на чудесных цветах. Станислаус решил, что из этой книги он, уж конечно, все узнает о королеве бабочек. Но книга стоила пятнадцать марок. Каждое воскресенье он пересчитывал всю свою наличность, которую ему удалось скопить. И всегда оказывалось, что у него только три марки и еще какая-то мелочь — чаевые, полученные от заказчиков. А ведь надо было приобрести то новую рубашку, то новый белый фартук, да и шлепанцы для работы были тоже не вечны. В сбережениях все время оказывались бреши. Книга о бабочках плохо переносила сырость витрины. Переплет ее корежился. Ее сняли с витрины. Станислаус со страхом спросил в магазине:

— Книга о бабочках продана?

— Нет, нет. Пожалуйста, к вашим услугам.

— Придет время, и я куплю ее.

— Пожалуйста, пожалуйста! Будем очень рады.


Наступила весна. В чахлых городских липах суетились зяблики, они словно били молоточками по маленьким наковальням: пинк, пинк, пинк-пинк! Легкое постукивание зябликов проникало сквозь гул автомобильного движения на улицах и словно золотом нежной музыки окаймляло все шумы шумящего городка. В пекарне гудела тестомешалка, но зяблик и в нее бросал свои золотые звенящие зерна: пинк, пинк, пинк-пинк! Эй, вы, белые домовые, пеките светлый весенний хлеб!

К пекарне благочестивого хозяина Станислауса примыкал большой сад. Станислаус единственный из учеников не ворчал, когда хозяин посылал его после обеда в сад вскапывать грядки. В то самое время, как его товарищи похлопывали тесто и дегустировали глазурь кондитерского князя, он копался в земле. Стоило ему поднять глаза от грядки, и он видел людей, прогуливающихся по улице садов, в глубине которых высились богатые городские дома.

Ежедневно проходила тут дама с собакой. У собаки были короткие лапы, поросшие густой и длинной черной шерстью. Казалось, по улице катится потерявшая палку метла, которая приводится в движение неким диковинным механизмом. Дама вела с собакой длинные разговоры:

— Будь паинькой, моя собаченька, по улице надо паинькой ходить!

Самоходная метла не обращала никакого внимания на болтовню дамы. Она обнюхивала забор и время от времени поднимала заднюю лапу.

— Ищи, ищи, моя собаченька, здесь много-много нежных следочков!

Но собаку даже этот призыв не взволновал. Она обнаружила визитную карточку другой собаки и там же оставила свою. Станислаус, следивший за смешной собачонкой, заскулил, подражая вожделеющей суке. Черный ручной песик насторожился. Он встал на задние лапы и попытался протиснуться в щель в заборе.

— Что тебе, мой Дутерл, что там такое? — спросила дама.

Собака не ответила, но заскулила и стала лапами скрести забор. Дама подошла.

— Здравствуйте, — сказала она.

— Здравствуйте! — Станислаус приподнял свой белый колпак.

— Вы, наверное, хороший человек.

Слова эти музыкой прозвучали в ушах Станислауса. Тем не менее он скромно пожал плечами.

— Уж будьте уверены, это так. Моя собачка тянется только к хорошим людям. А вам не трудно доставить ей удовольствие и почесать ей носик?

— Как вам угодно… — Станислаус просунул через щель измазанный в земле палец и почесал собаке нос. Собака сладострастно поскребла себя задней лапкой по животу.

— Большое спасибо и до свидания! — Дама удалилась.

Собака помедлила и побежала за ней.


Мимо проходили не только маньяки. Как-то под вечер на тротуаре показалась тоненькая девушка. Она была бледна и горда, как девушки, которых Станислаус видел на картинках. При ближайшем рассмотрении он нашел в ней сходство с дамой, изображенной в его книге о гипнозе, той самой дамой, которую усыпляет индиец, властитель тайных сил. Особенно понравилась Станислаусу черная бархатная лента на голове у девушки. Она разделяла на две половины ее гладко зачесанные назад волосы. Эта лента была точно бархатный мост, перекинутый через белую, снежную лощинку пробора. Девушка, казалось, разглядывала цветы, растущие в садах за дощатыми заборами. Пекарского ученика Станислауса она не видела. В синих, ангельских глазах этого нежного создания он был белым кротом, роющимся в земле, и больше ничем на свете. Черт знает почему, но Станислаусу хотелось, чтобы девушка увидела его! Однако она прошла дальше, а Станислаус остался там, где был, незамеченный, так же как воздух над вишневыми деревьями.

Назавтра в тот же час девушка опять показалась на улице. Станислаус ударил лопатой о камень. Девушка с бархатной лентой не подняла глаз. Станислаус откашлялся. Девушка не взглянула на него. Тогда он запел. Ничего другого не пришло ему в голову, кроме церковного хорала:

Раскрой свои оба крыла,

О Иисус, радость моя…

Девушка вскинула ресницы, похожие на шелковую бахрому, но взоры свои обратила к верхушкам деревьев. Так и прошло это худенькое дитя мимо, оставив в сердце Станислауса легкое волнение.


За теплым весенним днем пришла его сестра — налитая соками жизни ночь. В листве лип под окном Станислауса потрескивало. Всегда темные фонарные столбы обволакивал мягкий сумрак. Казалось, словно и на них с минуты на минуту начнут лопаться почки. Два встречных автомобиля словно подмигивали друг другу. Кошки посылали свои пронзительные приветы с крыши на крышу и поднимали хвосты. Внизу, на улице, ликующий девичий голос взывал:

— Ого-го-оо! Ого-го-оо!

Станислаус просунул взлохмаченную голову в узкое чердачное окошко. Вместе с мягким ночным воздухом в комнату влетел озорной эльф. Это он был виноват в том, что Станислаус ответил на девичий призыв:

— Ого-го-оо! Сейчас, сейчас!

Он не видел улицы. Снизу донеслось:

— Скорее. Я давно жду.

Он испуганно втянул голову назад и прищемил себе уши. А эльф нашептывал:

— Разве нельзя кричать в ночь все, что хочешь? Небо принадлежит всем, тишину никто не взял на откуп.

И опять прокричал девичий голос:

— Ого-го-оо! Ого-го-оо!

— Это твоя девушка с бархатной лентой, — все нашептывал эльф.

На улице стояла девушка, скорее уже молодая женщина. Станислаус, шаркая шлепанцами — он выскочил в чем был, — прошел до угла и сделал вид, словно что-то опускает в почтовый ящик. Он заметил, что девушка следит за ним. Тогда он ткнул в щель ящика свой пекарский колпак — он не хотел, чтобы девушка подумала: ненормальный какой-то, пошел к почтовому ящику и ничего не опустил. В третьем этаже дома, где висел почтовый ящик, открылось окно. Молодой мужской голос спросил:

— Это ты кричишь?

— Я. И давно уже.

— Ты кричишь не у того дома.

Оставшийся без колпака Станислаус прошаркал в свою каморку. Он послушался эльфа и подшутил над незнакомыми людьми. Хорошо ли это? Мало разве он сам натерпелся дома, в Вальдвизене, от всяких шуточек? Мало его дразнили там чудотворцем, ясновидцем? Ему захотелось заняться чем-нибудь разумным и окончательно прогнать эльфа. Он принялся латать свои рабочие штаны, шил старательно, делал маленькие изящные стежки. Он так штопал штаны, как будто матушка Лена стояла за спиной и следила, как он шьет. Но не матушка Лена, а эльф следил за его работой.

— Разве ты не властитель тайных сил?

— Я ученик пекаря и, кроме того, дурак.

— Разве ты не заставил Софи делать все, что ты хотел? Разве она не пела? Не танцевала?

Станислаус погрозил эльфу иголкой.

— Замолчи сейчас же! Нельзя пользоваться тайными силами ради своей выгоды.

— Своей выгоды? — Ах, как вкрадчиво умел говорить этот эльф! — Неужели тебе, столь страдающему от одиночества, не нужна сестренка?

Так единоборствовал Станислаус с эльфом, штопая свои штаны, и в конце концов сдался.


Спустя два дня, когда бледная девушка вынырнула из-за кустов дикой сирени, Станислаус выпрямился, как столб, и пустил в ход токи своих тайных сил. Он придумал заклинание. Он хотел, чтобы девушка взглянула, смотрела на него. Он стоял на вскопанной грядке, притаптывая от волнения разрыхленную землю, не отводил глаз от девушки и шептал:

Взгляни сюда, бархатный ангелочек,

Нет, нет, я не просто пекаренок!

Девушка, видно, ждала, что сейчас послышится покашливанье или благочестивый хорал. Неподвижная фигура Станислауса, вероятно, сбила ее с толку. Она подняла глаза и посмотрела прямо в лицо подстерегающему ее парнишке. Станислаусу этот быстрый синий взгляд показался нежной лаской. Девушка покраснела и споткнулась. Станислаус чуть не лопнул от радости, что его тайные силы так действуют.

Три дня кряду девушка проходила, не поднимая глаз. Станислаусу показалось, что это бледное существо все же краснело, проходя мимо. Но что ему от того? Неужели жаркий воздух пекарни иссушил его тайные силы? А может быть, небесный покровитель Нирваны мстит ему за то, что он воспользовался ими в себялюбивых интересах? Станислаус бросил через забор свой белый пекарский фартук. Фартук лежал среди дороги, как отнесенная ветром штука белья. Девушка не могла не заметить фартука. В эту минуту Станислауса позвали в пекарню. Черт возьми, теперь кто-нибудь его поднимет и Станислаус останется без фартука.

Через час он вернулся. Фартук висел на заборе. Станислаус обнюхал фартук. А вдруг еще можно почувствовать благоухание белых пальчиков? Но от фартука шел запах затхлой муки и дрожжей.

Вечером Станислаус писал письмо. Он адресовал его самому себе. Подписался — господин Нирвана, проживающий в Индии. Конверт обклеил марками-бонами, взятыми в булочной, посадил несколько клякс на марках и немножко измял конверт.

На следующий день, когда девушка обогнула кусты дикой сирени, за забором в беспомощной позе стоял Станислаус. Он почесывал затылок и безуспешно пытался перелезть через забор. Девушка шла мимо.

— Не могли бы вы оказать мне любезность и поднять вон то письмо? Его ветром выдуло у меня из-под нагрудника и отнесло на мостовую.

Ни малейшего ветерка. В распустившейся сирени жужжат пчелы. Девушка нагибается. Когда она подает через забор письмо, личико ее от уха до уха заливается краской.

— Это, видите ли, очень ценное письмо, оно совершило далекий путь из Индии: сначала на пароходе, потом самолетом; оно переслано Всеиндийской слоновой почтой.

— Пожалуйста! — девушка бегло присела в реверансе. Станислаус заглянул в глубину синих глаз. Он был очарован, опьянен. У него словно выросли крылья, он был способен на самые невероятные подвиги. Он подошел к кусту, отломил ветку с тремя кистями голубой сирени и подал ее смущенной девушке.

— От всей души благодарю вас. Вы и представить себе не можете, какую огромную роль в моей жизни играет это письмо. Несколько секунд вы, так сказать, держали в своих белых ручках мое счастье.

Наконец-то он все сказал! Девушка взяла ветку сирени.

— Спасибо! — Она чуть не бегом пустилась вниз по улице.

Станислаус был в таком смятении, что вскрыл письмо и прочел то, что сам себе написал. Он читал выписанные им из какой-то газетной статьи строчки: «Как правило, самке оставляют не более шести детенышей. Детеныши рождаются голые и лежат в мягкой шерсти, которую самка выдергивает у себя с живота. Кролика-самца ни в коем случае нельзя подпускать к только что окотившейся крольчихе. Во-первых, потому, что самец сейчас же ее снова покроет, во-вторых…» и т. д.

Вот какую благую весть получил Станислаус из Индии.

17

Станислаус — посланец небес; он вступает в разговор с бледнолицей святой.

Мрачные дни. Станислаус мог сколько угодно возиться в земле, работать до седьмого пота, копать и перекапывать — девушка не приходила больше. Он отпугнул ее этим дурацким индийским письмом. И как пришло ему в голову адресовать себе послание из такой цыганской страны, как Индия? Конечно, девушка испугалась человека, который водится с цыганами!

К забору подошел инвалид войны.

— Ты нашел свой фартук? Я повесил его на забор.

Еще одно разочарование!

Женщина с собакой-метелкой опять прошла мимо. Станислаус не поскулил, он даже не поднял глаз. У него не было никакого желания щекотать эту комнатную собачонку. Но собачонка рвалась и рвалась в сад. Женщина подошла к забору.

— Простите, не могли бы вы приносить нам каждое утро полдесятка хлебцев?

— Мог бы.

— В дом священника.

Станислаус поклонился.

— Пять поджаристых хлебцев, не очень, конечно, но все же немножко поджаристее, чем обычно. Из них два хлебца, знаете, для моего мужа, они могут быть даже еще поджаристее, чем слегка поджаристые. Вы уж сами знаете.

Станислаус не удивился этому странному заказу. У него было немало клиентов, которые ели булочное тесто глазами. Он сообщил о заказе в булочную.

— Это для пастора, — добавил он.

— Для пастора? — Хозяйка сделала смиренные глаза. Перед ней стоял ученик, этот неизвестно откуда взявшийся Станислаус, и он принес благую весть, привет с небесных высей, так сказать. — Тебе служанка передала заказ?

— Нет, пасторша. Я с ней знаком.

Глаза хозяйки с восхищением покоились на запудренных мукой ресницах Станислауса. С этим парнем божья благодать снизошла на ее дом.

Вечером хозяйка расспросила его подробнее.

— Ты давно знаком с пасторшей или как там?

— Уже довольно-таки порядочно.

— Она знает твоих родителей или как там?

— Нет, она меня знает.

Больше из Станислауса ничего не удалось вытянуть. Его занимали совсем другие мысли. Например, о девушке, которую он знаменитым письмом из Индии на веки-вечные отпугнул от себя!


Рядом с троном всевышнего сидит маленький чертик. Это придворный шут небесного владыки. Скучно создателю и вседержителю мира тысячелетие за тысячелетием сидеть и ждать, когда человечество наконец созреет.

— Поваляй дурака, нечистая сила, очень уж доняла меня скучища! — говорит господь чертенку.

Чертенок начинает чудить. Вот на вербе выросли ветки березы, вот родился теленок о двух или трех головах. Это подарок ярмарочным балаганщикам, чтоб у них было побольше дохода. Господь, владыка небесный, смотрит на маленькие чертовщинки своего придворного шута и усмехается. Самому ему, как всем мудрецам и прозорливцам, не удаются никакие шутки, но в конце концов и ему надоедает вечно выслушивать славословия сонма ангелов, поющих хвалу ему, великому изобретателю и творцу черепашьего панциря и пресс-папье. Чертенок-шут знает, какое разнообразие вносят в постылую жизнь господа всякие чертовщинки. Они пробивают брешь в законах, в которые бог-отец сам себя заковал. Люди называют чертовщинки господнего шута «случаем». Иной раз они проклинают «случай», а иногда благословляют, так уж оно водится у людей. Станислаусу, которому казалось, что тайные силы покинули его, чертенок подарил на время случай под названием «везение».

Наутро он понес хлебцы в дом пастора. Медленно, точно в церкви, шел он по благочестивой прихожей. Здесь висели кресты различных размеров. На крестах были распяты разных размеров люди. В деревенской церкви родного Вальдвизена распятый Иисус всегда настраивал Станислауса на раздумье. Здесь же Иисусы, представленные целой серией, не производили на него такого впечатления. А кроме того, в кухне визжала и лаяла собака-метелка. Она, видно, почуяла друга. Кухарка рывком открыла дверь из кухни. Красное лицо женщины блестело, как пасхальное яичко. Собака, ластясь, прыгнула на Станислауса. Из боковых дверей вышла пасторша в пеньюаре.

— С добрым утром! — сказал Станислаус.

Пасторша вынимала из пакета по одному хлебцу, обследовала его качество и пробовала большим и указательным пальцем, достаточно ли он хрустит. Два хлебца ей как будто не понравились. Это были те самые, которые предназначались для господина пастора.

— Не можете ли вы завтра принести два хлебца еще немножко поджаристее?

— Могу.

Станислаус потрепал собачонку по загривку. Открылась другая дверь. Господин пастор просунул голову в щель. Он увидел в прихожей незнакомого булочника, склонил лысую голову, поднял лысую голову, укоризненно посмотрел на жену и сказал:

— Я готовлюсь к проповеди.

Пасторская голова скрылась. Дверь хлопнула. Открылась еще одна дверь. Эта прихожая со множеством распятий походила на какой-то семейный рынок. Станислаус затрепетал. Из приоткрывшейся двери высунулась головка, обхваченная черной бархатной лентой, лентой, похожей на бархатный мост через белую канавку пробора.

— Что случилось, мама?

Ответа не потребовалось. Девушка увидела Станислауса, покраснела и скрылась в священных покоях.

Такое испытание показалось Станислаусу тяжелее мешка с мукой. Сначала он почувствовал себя грешником. Он повел игру некоторым образом с божьей дочерью, и, согласно закону божьему учителя Гербера, наказание не могло не воспоследовать. Он покусился на святую!

До вечера, однако, с ним ничего не случилось — он не отдавил себе пальцы в тестопрессовальной машине, из тестомешалки не выскочила и не сразила его электрическая молния — и он опять обрел уверенность. «Почему она святая? — спрашивал он себя. — Зачала ее пасторша от бога или от собственного мужа? Ну, видно, тут опять орудует эльф».

— Не морочь меня! — ответил ему Станислаус. — Пастор свой человек в божьем доме.

— А сам ты из ада, что ли? — спросил эльф.

— Я-то нет, а вот ты наверняка! — крикнул Станислаус.

Эльф рассмеялся, и смех его был как бурный весенний ветер.

Я не то и не другое.

Я — не небо и не ад.

Просто радуюсь я детству,

Просто юности я рад.

Эта песенка завладела Станислаусом. Он даже вскочил с постели и, напевая ее, затанцевал. Рубашка, из которой он вырос, едва прикрывала его наготу. О, какие грациозные па выделывал он своими худыми, чуть искривленными, как у всех пекарей, ногами, как красиво он скользил по полу в такт своей собственной песенке!


Когда Станислаус на следующее утро принес в пасторский дом хлебцы, бледная девушка, стоя коленями на стуле, неподвижно смотрела в окно. Станислаус, боясь помешать ее молитве, вошел на цыпочках. Но девушка не молилась. Она быстро повернулась и кивнула Станислаусу! Какой радостный испуг! Девушка улыбалась! Станислаус увидел, что у нее красивый рот; полные, влажные губы, мягко изогнутые, красные, как наперник на пуховой подушке.

— Мама, к нам пришли! — крикнула девушка.

Появилась пасторша.

— Это наш друг, — сказала она и жеманно кивнула дочери. — Друг Элиаса, Марлен. Хороший человек. Элиас знает, кто плохой, кто хороший.

Девушка кивнула. Она покраснела. Пасторша пощупала хлебцы. Только в одном она нашла недостаток. Девушка сняла с полки какие-то книги и положила их на подоконник. Станислаус смотрел на ее белые маленькие ручки. Что за ангельские пальчики! Девушка словно почувствовала, что он ошеломлен. Она опять покраснела и перенесла книги с подоконника на полку.

Весь остальной путь разносчика хлебцев Станислаус прошел, подпрыгивая по камням булыжной мостовой маленького городка и напевая незамысловатые песенки. Хлебцы в корзине подпрыгивали вместе с ним, они радовались, что могут повеселиться, прежде чем их съедят. Девушка с бархатной лентой в волосах поздоровалась с ним! Великий разговор начался…


Каждое утро, просыпаясь от пронзительного звона будильника, Станислаус первым делом прощупывал наступающий день в поисках маленьких радостей, которые он несет с собой. Маленькие радости грядущего дня облегчали ему вставание, они были, как кусочки шпига в жидком картофельном пюре. Их власть над Станислаусом была больше, чем власть обязанностей, приказов и окриков. А с того самого утра, когда пасторская дочь поздоровалась с ним, маленькие радости были всегда у него в запасе.

Две недели он встречался с бледной девушкой в прихожей с распятиями. Две недели девушка днем проходила по улице садов, и сердце пекарского ученика прыгало от счастья. Затеплившаяся любовь росла, но кроме как робким утренним приветствием они еще ни словом не обменялись, и только взгляды их, тяжелые, как несущие мед пчелы, так и жужжали, перелетая от одного к другому.

Хозяин и хозяйка обращались со Станислаусом бережно, как с ангелом-хранителем дома. У каждого хозяина булочной был свой круг постоянных покупателей. У одного — трактирщики; такому хозяину для поддержания связей приходилось пить пива гораздо больше, чем ему хотелось. У другого булочника — мясники. Такой хозяин волей-неволей кормил своих учеников колбасой более щедро, чем считал нужным. Хозяин Станислауса делал ставку на покупателей из набожных. Хозяйка не упускала случая обратить внимание случайных покупателей на тот факт, что отныне господин пастор находится в числе ее постоянных покупателей. Время от времени она кричала из булочной в пекарню:

— Эй, хлебцы для пастора уже отложили?

Станислаус был тем посланным господом учеником, который установил эту деловую связь.

— Ты сыт, паренек, или, может быть, хочешь еще бутерброд с колбаской?

— Я сыт.

— Сегодняшние хлебцы понравились пасторше?

— Понравились.

— А пасторша, когда ты приходишь, уже на ногах или еще изволит почивать?

— Она изволит уже встать и прощупывает все хлебцы.

— А что, в пасторском доме все очень благочестиво?

— Довольно-таки благочестиво.

Благосклонный взгляд хозяйки покоится на обсыпанных мукой ушах Станислауса. Вот такой паренек запросто ходит в пасторский дом!

— Помолимся! — приказывает она.

Обе служанки молитвенно складывают руки. Хозяйка бдительно следит за тем, чтобы и три ученика не плутовали и сделали то же самое. Каждый уставился себе в пуп. Хозяйка бормочет молитву. Ужин закончен.

— О чем ты думаешь, когда она молится? — спрашивает Август Балько, старший ученик, своего товарища Отто Прапе.

— Я думаю о том, как это в кино делают, когда показывают поезд, который сходит с рельсов, и на самом ли деле он давит при этом двух-трех человек.

— А я думаю, есть ли у господа бога контрольная касса или контора, где записывают все наши молитвы.

Станислауса о таких вещах не спрашивали. Он слыл религиозным. Он читал всякие книги и был не совсем нормальный.

И верно, об эту пору Станислаус был не совсем нормальный. Он горел. Когда он спал, в нем будто тлел огарок с маленьким фитильком. Но порывом ветра в виде приснившегося сна огонек раздувался в пожар и потом весь день полыхал в нем, точно пламя в хлебопекарной печи.

Он неоднократно пытался заставить свою бледнолицую святую заговорить с ним, когда та проходила днем по улице садов.

«Заговори со мной, я умираю от жажды поговорить с тобой, заговори, заговори!»

Девушка огибала кусты дикой сирени. Она шла вниз по улице. Станислаус снимал свой пекарский колпак и кланялся.

«Заговори со мной, я жажду, заговори, заговори!»

Девушка молча кивала, обращая к Станислаусу ангельский, кроткий взгляд своих синих глаз, и великая встреча становилась прошлым.

В маленькой брошюрке о гипнозе было сказано, как добиться контакта с тем, кого хочешь привлечь к себе. Надо лечь на луг, залитый солнцем, ни о чем не думать, обручиться с бесконечностью и сбросить с себя материальную оболочку, как старый башмак. Астральное твое тело должно из тебя изойти и поплыть в эфир; его надо направить на то лицо, которое хочешь привлечь к себе.

За неимением луга, залитого солнцем, Станислаус забрался на чердак, где хранилась мука, лег на мешки с мукой, причем не на те, что с простой ржаной, а на те, что с пшеничной и очень тонкого помола, знаменитой марки «цветочная». На этом мучном лугу Станислаус изо всех сил бился над разлучением своих двух тел. Он старался ни о чем не думать. Это было не так просто. Он, например, никак не мог отделаться от мысли, что вот он здесь лежит, а в топке полно золы. Он пошел, выгреб золу и опять лег и стал биться над разлучением своих тел. Вдруг он почувствовал, что нижняя часть его тела выскальзывает из штанов. Оказалось, что у него лопнули подтяжки. Он связал концы веревочкой, оторванной от завязки мешка. Земное тело было упорным привеском. Наконец-то путем суровой собранности всех своих тайных сил ему удалось заставить себя, не вскакивая более, лежать на мешках с мукой. И вдруг он увидел, что его астральное тело парит над печной трубой пекарни. Вот из трубы вырвался клуб сажи и замарал его астральное тело. Оно понеслось к реке и там обмылось. К сожалению, в астральных кущах не водится мыло. Станислаус погнал свое недомытое астральное тело дальше и втолкнул его в пасторский дом. Девушка сидела в прихожей и листала книгу. Некоторое время Станислаус с высоты распятия смотрел на нее, потом спустился и положил руку на узкое девичье плечо. Девушка подняла на него глаза.

— Исполни свой долг! — попросило астральное тело Станислауса.

Девушка тотчас же поняла, что он хочет. Она обхватила его шею руками и поцеловала его. Станислаус помнил, как его целовала мать. Помнил он, хотя и гораздо слабее, поцелуи сестер. Поцелуи бледной пасторской дочки были сладостней, гораздо сладостней.

Станислаус очнулся от грохота в пекарне. На чердаке было темно; земное тело сыграло с ним очередную шутку: его обманул самый обыкновенный мальчишеский сон пекарского ученика. Он помчался в пекарню и голыми руками стал мять кислое тесто. Кондитерский князь насаживал на свадебный торт красные розы из сливочного крема и при этом насвистывал: «Бананы, бананы, подавай бананы ей, не иначе как ба-на-ны…»

Станислаус решил сделать попытку добиться счастья, как его добиваются простые смертные. На следующее утро он пришел в пасторскую прихожую. Девушка ждала. Они обменялись своим обычным приветствием. Станислаус был обессилен множеством желаний и надежд. Его отчаяние походило на мужество.

— Вы все читаете и читаете. С каждым днем становитесь все умнее и умнее, а наш брат все глупеет да глупеет, — сказал Станислаус.

Молчание. Воробьи шуршат в виноградной лозе под окном. Стенные часы с кукушкой, висящие рядом с одним из распятых, тикают.

— А вы разве не читаете книг? — спросила девушка.

Большой разговор начался.

— Да, когда я их нахожу, я читаю, — ответил он.

— Находите? А где вы их находите?

— Однажды я нашел книгу на чердаке. Это тайная книга, о ней нельзя говорить.

Девушка была потрясена.

— Вы полезли на крышу, чтобы найти тайную книгу?

— У меня было дело на крыше.

— А крыша эта высокая? Как церковная?

— Скорее как крыша индийского храма.

Девушка замолчала. Она, вероятно, еще никогда не видела индийского храма. И Станислаус никогда не видел храма. Надо скорее засыпать свою тщеславную ложь, как кошка засыпает свое дерьмо.

— Я уже давно никаких книг не находил.

Девушка соскользнула с подоконника. Она протянула Станислаусу книжку в черном переплете. Рука беленькой святой коснулась его большого пальца. И вот обожаемое существо стоит рядом. Его обдало благоуханием дикой розы; благоуханное дуновение, какое иногда приносит с полей летний ветер. Станислаус неловко пожал девушке руку.

— Спасибо!

— Не за что! — Она присела в легком реверансе.

Вошла кухарка и перещупала все хлебцы. Никаких недостатков не нашла.

— Моей маме немного нездоровится, — объяснила девушка.

Станислаус бережно положил книжку в корзину с хлебцами и сказал сочувственно:

— Да, да, люди подвержены болезням. Сейчас многие болеют корью.

Девушка рассмеялась. Кухарка рассмеялась. Не мог же Станислаус сохранять серьезность. Рассмеялся и он.

— Ха-ха-ха, я был похож на пегую лошадь, когда болел корью.

На улице Станислаус вспомнил о белой руке девушки. Однажды, еще дома, он вынул из гнезда птенца ласточки. Он был такой же мягкий и такой же теплый, как эти девичьи пальчики. Ему казалось, что его рука еще чуть-чуть пахнет дикой розой. На ладони еще сохранилось благоухание обожаемого существа.

Станислаусу оказана великая милость. В восторге спустился он в угольную яму под печью, пора было растапливать. Он не заметил, что хозяин уставился в яму.

— Ты что, правую руку на текущий счет положил? Господь бог все видит!

Станислаус испуганно вздрогнул. Он погрузил правую руку, которая пахла дикой розой, в кучу угля, а левой провел по глазам, словно снимая с них паутину. В яме стоял чумазый Станислаус.

18

Станислаус становится набожным, и ему является ангел.

Шли недели и месяцы. Горы муки навозили на двор пекарни возчики с мельницы. Множество бочек воды было вылито в муку и смешано с нею. Горы угля сгорели в топке печи. Горы готовых булочных изделий разнесли по домам покупателей ученики. И новый постоянный покупатель, господин пастор, поглотил уже едва ли не полную тележку поджаристых хлебцев. А Станислаус успел за это время начинять свою голову премудростью, если не тележки, то по крайней мере большой охапки книжек из пасторского дома. То были всё благочестивые книги. Читая их, человек прямо-таки слышал шуршание ангельских крыльев. Была, например, там книга о детстве Иисуса. Станислаус читал ее с увлечением. В школьной библии ничего похожего нельзя было прочесть. Иисус, оказывается, уже в детстве был, как говорится, смышленым мальчонкой. Вот, например, известная история с садом бедной женщины. Это был тощий, скудный сад. Он мало плодоносил, а виноградные лозы даже не зацветали. Все это переменилось с того дня, как в саду бедной женщины играл маленький Иисус. Женщина прогнала его из сада. Могла ли она знать, что перед ней сын святого духа собственной персоной, мессия и всякое тому подобное.

Фантазия Станислауса получила пищу.

— Убирайся вон из моего сада, озорник, ты растопчешь грядки с редиской!

Так или как-нибудь в этом роде сказала старая женщина, выгоняя маленького господа Иисуса из сада со всякими там плодовыми культурами. Но маленький сын божий, выходя, поднял руку и благословил сад. Прошло три дня. И что же? В саду старой женщины все зацвело, все разрослось. Женщина возносила хвалу Иегове и все искала благословенного маленького мальчика.

Станислаус читал эту книгу так, как некогда читал «Искусство гипноза». Его больше всего интересовало, как творят такие чудеса. Может, у маленького господа Иисуса карманы штанов были набиты искусственными удобрениями?

Девушка Марлен по-прежнему каждое утро ждала Станислауса. Они разговаривали шепотом, чтобы кухарка подольше не выходила из кухни.

— Возвращаю книжку о жизни маленького Иисуса.

— Понравилась вам?

— Там не рассказывается, как творят такие чудеса.

— О, подобные чудеса не могут удаться нам, простым смертным.

Станислаус был другого мнения, но он не хотел огорчать верующую девушку.

— А книжка о иерархии ангелов вас не заинтересовала?

— С ангелами, знаете, редко приходится встречаться.

Девушка подняла руку. Рука была нежная, как белая капустница.

— Эта книга — подготовка к жизни на небесах. Когда вознесешься на небо, сразу будешь знать, чем ведает тот или другой ангел.

Станислаус покачал головой. Он вдруг расхрабрился.

— Что касается меня, то я никогда не видел ангела. Впрочем, одного видел, не стану скрывать.

— На вас лежит благословение. А какие крылья были у него, длинные или короткие? Расскажите, какой он?

— Очень похож на вас.

Бледная девушка покраснела, как только могла покраснеть, а Станислаус отчаянно смутился. Он сказал очень громко и быстро:

— Этот ангел — вы! — И, бросив пакет с пасторскими хлебцами на столик, опрометью кинулся к двери.

Оказалось, что он ничего не испортил. Пасторская дочка Марлен отнюдь не возражала против того, что она единственный ангел, которого видел Станислаус.

— Хотя мы говорим только о благочестивых делах, нам приходится шептаться, как ворам, не правда ли? — спросила она Станислауса на следующее утро.

Станислаус кивнул.

— Вы на какое богослужение ходите в воскресенье утром — к девяти или к одиннадцати?

— У меня нет времени, — сказал Станислаус, — хозяин варит мороженое. Кондитер спит. Мне приходится вертеть мороженицу. К приходу хозяина из церкви мороженое должно быть готово.

— Какое варварство! Вас не допускают к богослужению, как животных!

— Иногда мне кажется, что мороженица — это шарманка. Я верчу ее и пою благочестивые песни: «Покончи, о господи, покончи со всей нашей му́кой…»

— Ужасно! — Марлен задумалась. Вошла кухарка и принялась обследовать хлебцы.


Наступило воскресенье. Станислаус принес лед с пивоваренного завода и колол его для мороженого на маленькие кусочки. Хозяин заявился к нему в погреб.

— Одевайся и марш в церковь!

Станислаус достал из шкафа костюм, который ему купили ко дню конфирмации. В этом костюме, в своем лучшем костюме, он обнаружил существенные недостатки. Рукава коротки, и штаны коротки. Он спустил помочи до предела, и все равно манжеты на брюках не доходили до края высоких башмаков. А рукава пиджака такие короткие, жалкие!

— Не было никакой необходимости рассказывать в пасторском доме, что ты вертишь мороженицу, когда люди молятся в церкви, — сказала хозяйка, надевая шляпу с черными вишнями. — Мы тебе все равно что родители. Ты мог у нас отпроситься, если тебя тянуло поговорить с господом богом.

Станислаус одергивал рукава.

— Чего стоишь? Ступай к своим товарищам. Марш в церковь!

Длинноногий хозяин опустился на колени. Его маленькая, сухонькая жена застегнула на нем пряжку черного, раз навсегда завязанного галстука.

В это воскресенье мороженицу вертел Август Балько. Но только в это. В следующее он тоже заделался набожным и захотел пойти в церковь. Хозяин попал в затруднительное положение. Он решил обзавестись ненабожным учеником. Людей надо обеспечить свежим вкусным мороженым, когда они возвращаются из церкви.

Станислаус пошел в церковь. Некоторое время он стоял перед молельной скамейкой, прикрывая рот своим синим картузом. От платья маленькой женщины, стоявшей рядом, пахло нафталином. Колокола гремели. Их языки со скрипом поворачивались в металлических суставах. И скрип этот примешивался к трезвону, как стон.

Марлен была здесь! Она сидела у ног своего досточтимого отца, под амвоном. Марлен приподняла белый батистовый платочек, лежавший на ее молитвеннике. Что это? Неужели знак и приветствие Станислаусу?

Пастор говорил о сошествии святого духа, о чуде троицы. Станислаус невольно подумал о двух хрустящих хлебцах, которые этот человек съедал каждое утро. Пожалуй, неплохо быть пекарем, если хлебцы могут превратиться в человеке в такие святые слова. Но так было далеко не всегда. Набожный мясник Хойхельман съедал шесть хлебцев, толсто намазанных маслом, и сейчас же после завтрака вместо пожелания доброго утра отхлестывал своего ученика веревкой, которой привязывал телят. Набожный трактирщик Мишер съедал три хлебца с ливерной колбасой, для того чтобы не захмелеть от утреннего возлияния. В таких людях искусство пекаря превращалось в злые дела. Пастор простер руки, весь подавшись вперед. Он сеял благословения над головами верующих, точно рассыпал муку́ из мешка. А грешники сидели, втянув головы в плечи, и подставляли себя под сыпавшуюся на них муку́ благословений.

Станислаус взглянул на Марлен. Красивая и бледная, сидела она на жесткой церковной скамье. Рот ее алел, как цветок мака на краю поля. Она выделялась среди верующих умным выражением красивого лица, и она сумела так устроить, что по окончании службы столкнулась со Станислаусом.

— С добрым утром, благослови вас бог!

— Доброе утро! — сказал Станислаус.

Она быстро пожала ему руку.

— Я добилась того, чтобы по воскресеньям вы могли являться перед господом богом.

— Спасибо, большое спасибо!

Никто не обращал внимания на молодых людей. Каждый занят был своими заботами. Хозяин Станислауса и седельщик Бурте сетовали на плохие дела.

— Рабочие, что ни день, все больше становятся безбожниками. Господь карает их безработицей.

Мясник Хойхельман пригласил бочара Буланга перекинуться в картишки после обеда.

— Захвати деньжат! Поиграем на полные ставки!

Хозяйка Станислауса и жена огородника высказывались насчет модных шляп.

— Я не хочу называть имена, но у некоей дамы на голове просто суповая кастрюля, а не шляпа.

Станислаусу было приятно прижиматься в этой давке к Марлен. Так они касались друг друга, не поднимая рук: я здесь, чувствуешь? Чувствую. Почувствуй, как я люблю тебя. Марлен осмотрелась по сторонам.

— Я думала, что вы сядете рядом. Я заняла для вас место и хранила его, пока вы не пришли.

— Спасибо, большое спасибо, — лепетал Станислаус. Они шли медленно. Коротким путем от церкви до пасторского дома следовало воспользоваться, не упуская ни одной из возможностей, которую он предоставлял. Марлен недаром была умной дочерью пастора.

Хозяйка тщательно наблюдала за Станислаусом во время службы.

— Дочь достоуважаемого пастора сама заговорила с тобой или ты ей докучал? Как это было?

— Я не докучал ей.

— Она не о наших хлебцах изволила говорить? О чем она говорила?

— Она говорила о сошествии святого духа.

Хозяйка пристально посмотрела на Станислауса, точь-в-точь как попугай на жука, попавшего в его клетку. Она молитвенно сложила руки:

— Помолимся!

Шли дни и недели. Благочестие Станислауса росло. В церкви он сидел теперь рядом с Марлен. Когда на их скамье было много народу, они касались друг друга. Их разделял лишь топкий слой одежды, как разделяет два каштана в одной скорлупе тонкая шелковистая пленочка. И проповедь пастора, точно ветер, укачивала эти созревающие человеческие плоды. Марлен захватила с собой карандаш и объяснялась со Станислаусом на открытке с изречением из библии.

«Действительно ли ангел, которого вы видели, похож на меня?» — «Действительно и точно», — написал в ответ Станислаус.

Они были так исполнены благочестия, что покидали церковь в числе последних и, таким образом, могли дольше не расставаться.

— Может, это не очень благочестиво, что мы плохо слушаем господина пастора? — сказал Станислаус в порыве раскаяния.

Марлен пососала нижнюю губу, точно сладкий плод.

— Не забывайте, что пастор — мой отец. Пожалуй, мне не следует об этом говорить, но я видела однажды, как он, готовясь к проповеди, ковырял в носу. Он думал, что он один в комнате и что его никто не видит. Меня между тем он ругает, когда я лишь близко подношу руку к носу. «Бог все видит», — говорит он.

Станислаусу и в голову не приходило, что подобное вообще возможно.

19

Ангел ведет Станислауса в городской лес и приказывает творить всякие чудеса.

Скоро Станислауса и Марлен перестали удовлетворять встречи в церкви. На коротком пути от церкви до пасторского дома они не успевали сказать друг другу все, что надо было сказать.

— Вы, верно, никогда не ходите в городской лес? — спросила Марлен.

— А он ненастоящий. Обрывки газет, банки от консервов и старые кастрюли… И потом ни лисиц, ни зайцев…

— Что вы делаете в воскресные дни после обеда?

— Читаю книги, которые вы мне даете, и размышляю.

— Над чем или о ком вы размышляете?

— Я размышляю о маленьком Иисусе, а иногда о вас.

— Иногда?

— Я иногда почти все время размышляю о вас.

Марлен оборвала все лепестки садовой гвоздички, выглянувшей между реек пасторского забора.

— В городском лесу есть темные местечки, чащобы. Туда так и тянет, там очень уютно, но страшно, — сказала она.

— Когда я был маленький, в такой чащобе нашли лесника… убитого, — сказал Станислаус.

Марлен содрогнулась.

— Люди забыли бога, одичали.

Станислаусу содрогающаяся Марлен показалась еще красивее.

— А однажды я нашел в воде двух мертвых собак в мешке. Я ловил рыбу в лесном пруду. Собак утопил трактирщик. Они покусали одного пьяницу, который обычно пропивал у него много денег.

— С вами я не побоялась бы пойти в самую темную чащу, — сказала Марлен. Эту фразу она вычитала в каком-то романе для девушек. Вот какая она была — образованная и начитанная до кончиков волос.

Станислаус не мог допустить, чтобы пасторская дочь Марлен отправилась одна в лес и заболела там от страха.

— Я готов, — сказал он. — Я не увижу в этом лесу ни консервных банок, ни черепков. Разноцветные черепки битых чашек расцветут для меня в цветы, а жестяные консервные банки превратятся в почтовые ящики для эльфов.

— А кем буду я? — поинтересовалась Марлен.

— Вы? Вы, конечно, королева бабочек.

Был теплый воскресный день. Слава богу, что так жарко! Станислаус мог не надевать противного пиджака с рукавами до локтей. Кроме того, у молодых людей завелась мода расхаживать в брюках и рубашке без пиджака. Станислаус горестно смотрел на свои пропотелые помочи. Надеть их никак нельзя было. Он взял ремень, висевший на спинке кровати Отто Прапе, и затянул его на талии. Этим ремнем Отто, ложась спать, стягивал ноги. Ему не хотелось стать кривоногим пекарем. Ремень придал Станислаусу вид почти что заправского модника, вот только модной рубашки с красивым пришитым воротником на нем не было. В его гардеробе не водилось, разумеется, такой рубашки. Но чистая мадаполамовая сорочка с загнутыми внутрь уголками ворота вполне могла сойти за верхнюю рубашку.

Станислаус пошел в городской лес. На опушке он встретил группу девушек. Они шли, взявшись под руки, и пели. Когда они увидели Станислауса, их голоса полезли вверх, вверх и наконец перешли в сдержанный хохот. Станислаус с мудрым и достойным видом прошел мимо. Девушки оглядывались, хихикали и прыскали со смеху. Станислаус свернул с людной аллеи в лес и пошел, избегая открытых дорог. Он не заблудится в этом редком лесочке и без таких дорог, по которым ходят дуры.

Неожиданно он предстал перед Марлен. Она сидела за небольшим холмиком и не слышала, как он подошел в своих мягких тапочках. Девушка терла платочком бледные щеки и смотрелась в ручное зеркальце. Увидев Станислауса, она сунула платочек в сумочку, поднялась и, не глядя на него, сказала:

— Я сидела здесь и размышляла над всемогуществом господа. Оно чувствуется в каждой травинке. Трава растет вверх. Все растет вверх.

— Нельзя сказать, чтобы все, — возразил Станислаус. — Дома у нас отец с матерью сажали морковь, так иной раз морковка вырастет до полутора килограммов весом, а ведь она растет вниз.

Разумеется, кто-либо другой, а не влюбленный Станислаус увидел бы, что творилось в душе Марлен, в душе этой беленькой нежной пушинки. Она была возмущена: какой-то пекарский ученик дерзнул усомниться во всемогуществе бога! В ее глазах горел гнев, и нежные голубые жилки на висках набухли.

— Вам так жарко, что вы позволили себе пойти гулять в нижней сорочке?

Станислаус не сразу ответил. Он поддернул штаны, которые все время грозили выскользнуть из-под ремня Отто Прапе.

— У меня нет другой рубашки, я могу и в этой ходить куда хочу.

Не обращая внимания на Марлен, он повернулся и пошел в глубь леса. Марлен не шевелилась, пока он не скрылся за кустарником. Только изредка мелькала сквозь ветви пресловутая рубашка.

— Станислаус! Станислаус! — Она впервые назвала его по имени. — Подождите, ради бога, Станислаус!

Голос у Марлен дрожал. Это тронуло Станислауса, он замедлил шаги. Она побежала к нему.

— Неужели вы способны так вот просто оставить меня одну, точно я вам совсем чужая?

— Я не могу требовать, чтобы вы разговаривали о боге и возвышенных вещах с человеком, у которого есть только одна нижняя сорочка.

Она взяла его за руку:

— Я подумала, что это, быть может, та сорочка, в которой рождаются счастливые.

Он посмотрел на нее и рассмеялся.

Она забыла отнять у него руку. Лес стал обитаемей. Видно, недалеко была какая-то деревня. Слышалось кудахтанье наседки, стук ведер. Марлен и Станислаус не разговаривали больше. Станислаус вел Марлен за руку, как младшую сестренку. Они вошли в густой ольшаник. Верхушки деревьев образовали над ручьем воздушный мост. Станислаус сел на берегу ручья. И Марлен села рядом.

— О, куда вы меня завели! — Это тоже была фраза из романа.

Молчание. Щебечут синички. Прокрякала дикая утка. Сквозь зеленую пелену водяной ряски смотрят золотисто-желтые глаза лягушки. По журчащему ручью толчками, как на полозьях, движутся водяные паучки; Марлен вздохнула. Станислаус искоса поглядел на нее. Она была еще нежнее и бледнее, чем всегда. Он тоже вздохнул. Руки его осаждали комары. В их брюшках светилась высосанная кровь. Марлен отгоняла от него прожорливых насекомых. Станислаус пренебрежительно махнул рукой.

— Не беспокойтесь!

— Неужели вы такой сильный?

Он вытащил из края брючной манжеты булавку и всадил ее себе в руку. Только булавочная головка, как капелька пота, поблескивала сверху.

— Зачем вы это делаете? — Марлен страдальчески сморщилась.

— Есть люди, у которых нет модной рубашки, но зато они обладают силами, стоящими в тысячу раз больше всех рубашек на свете.

Станислаус медленно вытащил булавку из руки. Он с радостью убедился, что ни единой капли крови не выступило на месте укола. Его тренировка по рецептам брошюрки о гипнозе принесла новый великолепный результат.

— Простите меня насчет рубашки? Тысячу извинений! Я ужасно нехорошая.

Марлен нежно взяла Станислауса за локоть. Она разглядела красную точечку укола и прильнула к ней губами, точно двумя алыми лепесточками мака. Станислаус затрепетал.

— Вы вот сидите рядом, такой удивительный человек, и не знаете, что я могу быть очень злой, — каялась Марлен. — Отец спрашивает: «Марлен, почему ты в последнее время надеваешь в церковь свое светлое платье с вырезом? Пожалуйста, надевай темное, закрытое платье! Помни, что ты дочь пастора!» Так говорит отец, и во мне поднимается злость. Даже сердце колотится от злости. «Хорошо, — говорю я, — тебя беспокоит мое светлое платье, а вот мне не дает покоя, что ты однажды надел облачение прямо на ночную сорочку. Ты проспал. Все время, пока ты читал проповедь, я только об одном и думала, что под облачением у тебя ночная сорочка». Видите, как я обидела отца! В тот же день я попросила у него прощения. Он простил меня. Вот какая я! Я молю бога, чтобы он не оставил меня. Но мои молитвы не доходят до него. Сегодня он допустил, чтобы я вас обидела. Я насквозь проросла злостью.

Станислаус опустил кончик камышинки в струящийся ручей.

— Пути господа окутаны мраком. Может быть, у такого существа, как бог, нет времени, чтобы обращать внимание на каждую мелочь. Ему надо следить за звездами, как бы они, чего доброго, не наскочили одна на другую. Ему, может, нужно, чтобы мы немножко болели своими грехами и помогали ему. В конце концов, он же дал нам руки и ноги. Носитесь повсюду и делайте все! Сами убирайте за собой мерзость ваших грехов!

Далее развивать свою великолепную мысль о боге и его порядках Станислаусу не пришлось. Рот его прикрыла не десница божия, а Марлен. Она сделала это своими мягкими, как пух, губами. Благоуханье дикой розы овеяло Станислауса. Против этого он ничего не имел. Ему показали, что грехи можно замолить не только руками и ногами. И он воспользовался случаем искупить грех своей резкости по отношению к нежной Марлен. Когда он почувствовал, что губы ее, как бабочка, вот-вот отлетят, он крепче притянул ее к себе и зажал ей рот новым поцелуем.


Уже темнело, когда они поднялись. Марлен продрогла.

— Ах, ты-ы-ы! — сказала она, стуча своими мелкими зубами. — Я-то хотела лишь помочь богу изгнать из меня злость.

— Я думаю, что этот грех ты теперь искупила, — сказал Станислаус, глядя в ручей.

Они пошли, согревая друг друга, к лесной опушке. Марлен притихла и долго, долго молчала. Станислаусу хотелось ободрить ее, а он сказал:

— Грех искуплен. Твой и мой. — Ему приятно было слышать свой голос в темнеющем лесу.

— Один искупили, но зато другой совершили. Грех рождает грех. Мы теперь, верно, навечно прокляты.

— Что ты, Марлен? Что случилось?

— Ребенок. У нас будет ребенок. Мне придется всему свету лгать, что у меня не будет ребенка, но потом он появится, и моя ложь будет перед всем светом разоблачена.

— Что? Какой ребенок?

— Мы целовались с тобой. Мы любимся. Всегда, когда люди целуются и любят друг друга, появляется ребенок. Я это хорошо знаю: у нас были две такие кухарки. Мы всегда нанимали исключительно набожных. Но как только у них начиналась любовь, так пиши пропало. Моя мама тут же давала им расчет.

Насчет ребенка Станислаус, разумеется, не подумал. Не хватало только, чтобы в один прекрасный день Марлен появилась в пекарне с ребенком на руках. Станислаус в эту минуту взбивает, скажем, сливки, а ребенку захотелось полизать их.

— Тебе твоя мама не может дать расчет, у тебя с ней ведь не ученическое соглашение, как у меня с моим хозяином.

— Но мой отец не станет крестить ребенка. Он ведь будет дедушка. А я никогда не слышала, чтобы дедушка крестил собственного внука.

Они замолчали и шли, зябко ежась и дрожа.

Когда подходили к городу, Станислаус сказал:

— Это еще не доказано, что у тебя будет ребенок.

— Нет? — Марлен провела рукой по животу.

Он хочет ее утешить, но ее не так-то просто переубедить. Станислаус мобилизовал весь свой опыт и все свои знания.

— По-моему, ребенок появляется только тогда, когда целуются в кровати и притом голыми.

— Ты уверен?

— Мне это почти точно известно по моей сестре. Один фабрикант, он делал ситро или лимонад… так вот, сын этого фабриканта целовал ее в кровати. Я слышал, как мои родители разговаривали об этом несчастье.

У Марлен сделалось личико, как у маленького ребенка, очень, очень глупенькое личико.

— Мы с тобой будем целоваться в кровати, только когда поженимся, хорошо? Обещаешь мне?

— Обещаю! — Станислаус сказал это, как настоящий мужчина.

Марлен прижалась к этому настоящему мужчине. Она уже не возражала против его мадаполамовой рубашки.

20

Станислаус не понят человечеством, он готовится принести себя в жертву путем распятия.

Шип тревоги застрял в душе Станислауса. С полной уверенностью сказать, как рождаются дети, он все-таки не мог. В конце концов, наличие кровати не всегда обязательно; а кроме того, случалось, что женщина рожала детей от святого духа. Об этом рассказано даже в такой священной книге, как библия.

Марлен богобоязненна; она дочь пастора, и если не считать ее мелких грешков, то святой дух, вероятно, не может предъявить ей претензий. Станислаус, сам того не желая, мог стать святым Иосифом. Святой Станислаус! Звучит почти по-библейски, и этого не следует забывать.

Станислаус долго бродил по улицам, решив перед сном завести разговор насчет детей. Вдохновленный успехом у Марлен, он потренировался на втыкании булавки в руку.

— Смотри-ка, он кромсает себя и не кричит! — Сжигаемый любопытством, Отто Прапе выскочил из постели голый, как лежал.

— Это самое простое из того, что я умею, — сказал Станислаус.

Его товарищи таращили от удивления глаза.

— Как ты это делаешь?

— Вы мне скажите, как у девушек появляется ребенок, и тогда я вам объясню.

— Ты этой набожной козе сделал ребенка?

— Я вам не объясню чуда с булавкой.

— У тебя с этой горлицей будет ребенок? — поправил Прапе Август Балько.

Для Августа и Отто нет ничего легче, чем рассказать, как маленькие человечки заползают в женщин, а потом появляются на свет. Однако их объяснения не вполне совпадали. Август похвастал даже, что уже сделал двух или даже больше детей, но они почему-то не появились на свет. Станислаус вздохнул. Обо всех этих сумасшедших вещах ему и в голову не приходило подумать, когда они с Марлен сидели в лесу, на берегу тихо журчащего ручья.

Значит, Марлен может спокойно спать? Нет, не может. Она лежит одна в своей девичьей комнатке, и нет никого, кто все объяснил бы и утешил ее.

Когда Отто и Август уснули, Станислаус написал ей письмо:

«Тебе нечего бояться, моя прекрасная возлюбленная! Я заглянул в ученые труды. Дети появляются только в том случае, если девушка безбожница. Ты же богобоязненна и любишь бога, своего владыку. И меня господь не оставил своей милостью. Он уберег меня, не дал мне спустить штаны, как полагается по рецепту, чтобы появились дети. Спи спокойно, праведница, во имя господа бога. Аминь. Я до сих пор помню вкус твоих поцелуев. Благодарю тебя.

Твой друг

Станислаус Бюднер »


Утром, весело посвистывая, Станислаус примчался в пасторский дом. В прихожей Марлен не было. Кухарка взяла у него хлебцы. Он стал возиться, перекладывать пакеты в корзине. Ему хотелось выиграть время.

— Посмотрите, хороши ли хлебцы, — сказал он кухарке.

Кухарка торопилась на кухню. Ей было некогда.

— Да ладно уж, господин пекарь.

И на следующее утро — ни намека на Марлен. Неужели она сидит у себя в комнате и убивается? Станислаус положил свое письмо в книгу.

— Не могли бы вы передать эту книжку… Я прочел ее… Хочу, пожалуйста, вернуть ее фрейлейн. Книжка мне очень понравилась… Благодарю. Спасибо… — Станислаус запинался.

Пасторская кухарка положила книгу на подоконник.

— Многоуважаемая фрейлейн больна. Она очень слабенькая, легко простуживается.

— Спасибо, большое спасибо, — сказал Станислаус, счастливый тем, что все дело только в простуде.

На третье утро дверь пасторского дома оказалась запертой. Станислаус вошел во двор и постучал в кухонное окно. Ему никто не открыл дверей. Огорченный, он бросил пакетик с пасторскими хлебцами назад в корзину.

— Ты забыл отдать хлебцы у пастора или они там все уехали? — подозрительно спросила хозяйка.

— Они все больны и все друг друга перезаразили…


Они все были здоровы в пасторском доме. Даже Марлен уже чувствовала себя лучше. Она посовещалась с кухаркой насчет своих воскресных похождений и теперь мурлыкала песенку. Прочитала ли она письмо Станислауса? Нет, она не прочитала. Прочитал достоуважаемый пастор. Он не мурлыкал песенок.

Утро прошло как всегда, а перед самым обедом в булочную собственной персоной пожаловала пасторша. Она и хозяйка прошли в столовую. Хозяйка была польщена посещением столь высокой гостьи. Служанка принесла торты и сбитые сливки. К тортам никто не притронулся, на сливки никто не взглянул. Пасторша дрожала от возмущения. Дом пекаря пригрел в своих стенах совратителя! Да, да! И этот совратитель — Станислаус! Такое ничтожество пишет непотребные письма дочери пастора! Письмо Станислауса перешло из сумочки уважаемой пасторши в дрожащие длани уважаемой хозяйки. Хозяйка послала за хозяином; он тоже прочел пресловутое письмо Станислауса. Лязгая зубными протезами, пасторша сказала:

— Я и мой муж, разумеется, не желаем более получать хлебцы из рук нечестивца.

— Мы этого не допустим, любезнейшая, милейшая, достопочтенная фрау. У нас есть и вполне порядочные ученики. Остальное предоставим господу богу.

Хозяйка устремила взор святоши на большую картину, висевшую на стене в столовой. На ней было изображено бегство святого семейства в Египет. Иосиф, плотник, светил ему своим святым нимбом и прокладывал дорогу. Изогнутый посох Иосифа указывал на открытку, которую хозяин воткнул тут же в уголок рамы. На ней значилось: «Генрих Мейер и сыновья. Гигиенические и клозетные установки. Филиалы по всей Германии». Хозяйка благодарственно смотрела на картину. Дело могло кончиться гораздо хуже. Пасторское семейство не окончательно отказалось от хлебцев.

Досточтимая супруга пастора встала. Она никому не подала руки. Она удалилась, скользнув взглядом по тортам и сбитым сливкам. Станислауса позвали в столовую. Хозяин и хозяйка набросились на него с криком:

— Мужичье! Распутник! Совратитель! Ни одного дня больше! И это благодарность! Будешь голодать, пока похоть не выветрится из твоей крови!

Ураган брани обрушился на Станислауса. В заключение хозяин рявкнул:

— Если б не наша вера в бога и не наша святость, твоя задница не влезла бы в штаны, так я вздул бы тебя. Вон! Прочь!


Станислауса сослали под землю, в подвал. Таким, как он, место только под землей. Три года хозяин не находил никого, кто согласился бы ковыряться в шлаке, выбирая кусочки брикета. Для такого грешника, как Станислаус, это самая подходящая работа. Она явится хоть каким-нибудь искуплением его тяжкой вины перед богом и людьми. Отто и Август краешком уха слышали обрывки грандиозного скандала. Они по очереди бегали в подвал. Один принес кусок шоколаду, другой — столько персиков, сколько мог сунуть за пазуху.

— Ты ее по-настоящему изнасиловал или она тоже хотела? — Август видел только белки глаз на закопченном лице Станислауса.

— Она уже умела целоваться или только молилась?

— Я тебе ни слова не отвечу, — сказал Станислаус.

— С такой набожной, наверное, очень скучно. Она, небось, перед каждым поцелуем сначала молится. Вот видишь, побаловался с ней и нажил неприятности.

Станислаус копнул шлак. Тучи пыли прогнали Отто и Августа.

Станислаус принялся за шоколад и персики. Он был черен от угольной пыли, как трубочист. Сладостная грусть сжимала сердце. Не надо было писать письма. Пастор оказался таким же любопытным, как любая старуха в его церкви. Он прочитал письмо. Чего доброго, еще упомянет в очередной проповеди о некоем пекарском ученике и назовет его братом сатаны. Станислаус увидел свое отражение в черном стекле подвального окна. Он и в самом деле похож на брата сатаны. Понурившись, сидел он на куче угля. Ох, сколько же тяжких грехов он совершил! Он вспоминал книги, которые давала ему читать Марлен, и приходил к выводу, что для грешников существует единственный путь — путь раскаяния и искупления. В этих книгах многие до своего обращения в праведников вели распутную жизнь, но потом искупали свои грехи, каялись и выходили в святые, перед которыми преклонялся весь мир.

Станислаус решил стать святым. Втыкать в руку булавку — это для святого чепуха. Он должен показать, что может проделывать над собой нечто куда более серьезное. Станислаус нашел несколько гвоздей и наждачной бумагой натер их до блеска. В книгах Марлен ничего не было сказано насчет того, какими гвоздями были прибиты распятые — ржавыми или нержавыми. Для верности Станислаус решил попробовать все-таки пустить в ход сначала начищенные гвозди. Отто или Август могут завтра или послезавтра ночью распять его на одном из крестов, стоящих на церковном дворе. Станислаус искупит свой грех.

— Господин пастор, перед вашим окном висит распятый! — закричит утром пасторская служанка.

Пастор поспешит в церковный двор. Распятый в его епархии! Придут пасторша и Марлен.

— Бога ради, Марлен, не друг ли Элиаса висит там? А что у него на голове? Терновый венец?

— Да, мама, — скажет Марлен и заплачет, потом опустится на колени и примется целовать ему ноги. (Станислаус тут же вымыл ноги под насосом колонки.)

— Да, мама, да-да, это он, друг Элиаса, — подтвердит Марлен. — Я люблю его и думаю, что ты, конечно, позволишь мне умастить его раны кремом «Нивея».


Отто и Август прибили крестообразно доску к доске. Они не могли дождаться генеральной репетиции; ее собирались устроить вечером. От Станислауса, который, не моргнув глазом, втыкает себе в руки булавки, всего можно ожидать.

Перевалило за полночь, когда Станислаус принялся расталкивать Отто и Августа. Они мычали и ворочались. Неужели ночь уже прошла? Неужели время опять месить тесто? Станислаус произнес пароль: «Распятие!» Тут оба проворно вскочили со своих коек. Станислаус повязал бедра рубашкой, чтобы походить на святого. Терновый венец был изготовлен из веток ежевики, которые он наломал в городском лесу. Августа била дрожь. Пламя свечи отбрасывало на побеленную стену огромную тень мученика Станислауса.

Он был бледен. Все лицо — точно напудрено отборной, так называемой кайзеровской мукой. Он молча показал на молоток и отполированные гвозди. Потом стал у креста из двух досок, раскинул руки и произнес:

— Пожалуйста!

Но тут оказалось, что у Отто и Августа не хватает жестокости, чтобы, не колеблясь, пригвоздить к кресту все равно кого — злодея или святого. Отто подталкивал Августа, Август подталкивал Отто. Оба робели.

— Хотя бы клещи захватил. А то вдруг ты закричишь, заплачешь, а мы стой, как дураки.

— Даже не пискну.

И все же Отто и Август не могли решиться. Полночный час не способствовал укреплению мальчишеского мужества. Чтобы подбодрить товарищей, Станислаусу пришлось самому проткнуть себе гвоздем мякоть руки. Смотри-ка, он и впрямь не кричит, и кровь не течет. В искусстве самовнушения Станислаус добился немалого успеха! Но оба героических пекаря спасовали. Август испугался скандала и шума. Он увлек за собой и Отто в бездну сомнений.

— Нас могут обвинить в убийстве и предать суду. А потом безвинных приговорят к смертной казни.

Август моргал, глядя на огонек свечи. Отто уставился на гвоздь, проткнувший руку Станислауса, и пришел в такой ужас, что издал какой-то сдавленный горловой звук. Он полез под койку, как делают пугливые люди во время грозы.

О горе, горе! Станислаус стоял, готовый доказать, что он достоин любви пасторской дочери, а люди не хотели принять его жертвы. Некоему господину Иисусу, несомненно, повезло. Он имел дело с людьми, не изменившими своему слову. Разочарованный, вытянул Станислаус гвоздь из руки, потушил свечу и лег спать. Под утро он проснулся. Его сильно знобило, и он надел рубашку. Голову со всех сторон кололо. Оказалось, что он спал в ежевичном венце. Он снял венец и подумал, что мир не представляет ему случая принести жертву на кресте.

21

Станислауса сбывают с рук. Его устами заговорил святой дух поэзии. Пекарский ученик вступает на путь мученичества.

Набожный хозяин Станислауса объявил в союзе пекарей:

— Кто возьмет в учение трудновоспитуемого ученика?

В городе был такой пекарь — он брал всяких учеников. Он обладал свойствами лошадиного барышника, который умеет обуздать любого норовистого или брыкливого коня, а потом выгодно продает его на рынке.

— Какие болячки у твоего калеки-ученика?

— Он до тех пор заглядывается на дочерей самых почетных покупателей, пока дочки не влюбляются в него.

— Я у него отобью охоту заглядываться на дочек.

— Он в союзе с сатаной и обучается черной магии.

— Мы изгоним из него сатану и обучим белой магии — вытряхивать мучные мешки!


Незаметно подошла знойная летняя пора. Уличная пыль лежала на листьях лип и обессиливала эти маленькие зеленые бронхи деревьев. Испарения небольшого городка перемешивались. Только после сильного дождя казалось, как будто поля с их благоуханием ненадолго пришли в город.

Станислаус горевал. Все пошло у него вкривь и вкось. Время, когда он у благочестивого пекаря считался ангелом-хранителем дома, вспоминалось ему, как сказка. Он видел это время в снах. А что толку? Ангел пал, обратился в сатану. Станислаус перебирал в уме прочитанные книги, которые давала ему Марлен. Ни в одной из них не говорилось, что поцелуи девушки или те, которыми осыпаешь ее, прелестную, ведут в пропасть. В книгах шла речь только о блуде. Неужели то, что было между ним и Марлен на берегу лесного ручья, это блуд?

А Марлен? Она хоть раз, хоть чем-нибудь подбодрила его? Нет, о Марлен не было ни слуху ни духу. Может, и она сидела одна-одинешенька у себя в комнате, каялась и искупала свой грех? Он подстерегал всюду пасторскую кухарку, но и та словно сквозь землю провалилась.

Как в воду опущенный ходил Станислаус на новом месте работы. Он старался вывести локомотив своей жизни на светлый путь, делая всякие меленькие добрые дела. Первым входил он по утрам в пекарню. За это остальные ученики поднимали его на смех:

— Новая метла чисто метет. Посмотрите на этого подхалима!

С общей тарелки он брал себе самый маленький ломоть хлеба с самым маленьким кусочком колбасы, а остальные говорили между собой:

— Ну и дурак же!

Он таскал Людмиле, ученице по домоводству, воду в кухню, а его товарищи говорили:

— Он втюрился в эту очкастую змею!

Брюхо у нового хозяина переваливалось через пояс клетчатых брюк, какие носили пекари. Оно свисало, как перекисшее тесто, которое выперло из квашни и вот-вот упадет на пол. Лицо у него было иссиня-багровое, а коротко остриженную голову вдоль и поперек пересекали рубцы — следы сабельных ударов. Хозяин был старый солдат еще кайзеровской армии, вице-фельдфебель. Он не сомневался, что дослужился бы до капитана, но, к его сожалению, война не долго длилась. Какие-то трусливые матросы оборвали ее. С тех пор он видеть не мог матросов. Даже когда на улице ему попадался ребенок в матросском костюмчике, он этого ребенка останавливал и осыпал бранью его отца.

Рано утром четверо учеников влетали в пекарню. Старший ученик Герман выстраивал троих у квашни, а сам, вытянув руки по швам, становился поодаль. Входил заспанный хозяин. Герман рапортовал:

— Четыре ученика построились для работы, больных нет, все чисты как стеклышко!

— Вольно! — отдает команду хозяин. Он прищуривает один глаз. — Почему у новичка пробор с правой стороны?

— С левой у меня вихор.

— Не разваливайся, когда говоришь со мной.

— Хорошо! — тихо произносит Станислаус.

— Надо сказать: слушаюсь, хозяин! Не таращься на меня! Смирно! Разойдись! Бегом!

Ученики бросаются к бадьям.

Станислаус выше локтя погружает руку в дрожжевое тесто для простого хлеба. Хозяин переходит от бадьи к бадье и командует:

— Глубже захватывай тесто, дубина! Больше муки, сукин сын! Живей поворачивайся, шлюхино отродье! Как стоишь, вшивый крот? Разве так стоят, когда делают опару?

Хозяйка ни богу не молилась, ни солдатчине не поклонялась. Хозяин привез ее с войны вместе со стальной каской, ранцем, шинелью и старым короткохвостым офицерским конем. Она служила в Данциге распорядительницей в кабаке для одних только дам и постоянно курила сигареты, вставленные в длинный янтарный мундштук. Она носила серьги, которые время от времени меняла; некоторые доставали ей до плеч. Характер у фрау Клунтш был мягкий и гибкий, особенно когда дело касалось мужчин, которые ей нравились. А нравилось ей большинство мужчин. После войны хозяин открыл кафе. Фрау Клунтш была хозяйкой кафе и появлялась вечером в шикарных вечерних туалетах. Она присаживалась к столикам посетителей и понемножку пила со всеми. А с теми, кто умел заложить за галстук, она пила наперегонки.

— Еще на бутылочку ты, конечно, раскошелишься, милый толстячок, не правда ли?

Милый толстячок желал играть наверняка. Он мял под столом стройную ляжку хозяйки. Хозяйка не шевелилась. Тогда он заказывал еще бутылочку. Хозяин сам приносил ее.

— Полагаю, уважаемый, что вы слишком много себе позволяете. Если вы не прекратите своих домогательств, я буду вынужден вызвать вас на дуэль и драться на саблях. Прошу иметь в виду, что эта дама моя жена — ни больше ни меньше. Не угодно ли?

У гостя, коммивояжера, продающего крем для ботинок, глаза лезли на лоб. Он зашел в кафе отнюдь не для того, чтобы его зарубили саблей. Ему просто хотелось приятно провести вечер. А вид у хозяина очень грозный, и рубцы на его лысой голове налились кровью. Гость немедленно предлагает хозяину выпить по рюмке водки в знак примирения. И порядок в мире восстановлен!

Кафе процветало. «Господь да хранит твое честное ремесло!» Этот приказ возлюбленному господу богу, выжженный по дереву, с восклицательным знаком в конце, висел в булочной-кондитерской рядом с заключенным в рамку аттестатом на звание мастера-пекаря, выданным бывшему вице-фельдфебелю. Рядом красовались под стеклом и другие документы, а также изречения из священного писания. Было тут и письмо генерал-фельдмаршала Маккензена; генерал благодарил за присланный ему слоеный пирог на свином сале. Пекарь, который не мог более служить своему генералу в качестве фельдфебеля, послал ему это жирное доказательство своей всенижайшей преданности. И генерал-фельдмаршал изволили ответить. Любой покупатель, заключивший дело национализма а сердце своем, мог видеть знаменитое письмо и восхищаться им. Своею собственной рукой начертал его генерал-фельдмаршал, и подпись была с завиточком, столь знакомым по армейским приказам фельдмаршала. Но здесь подпись стояла не под требованием уничтожить врагов, а под выражением благодарности за доблестно уничтоженный его превосходительством слоеный пирог на сале. Недавно пекарь отправил прошение генерал-фельдмаршалу. Сделать специальностью своего предприятия пироги под названием: «Слоеные пироги на сале имени генерал-фельдмаршала Маккензена» — это было заветной мечтой бывшего вице-фельдфебеля.

В бессонные ночи хозяин пекарни Клунтш уже видел перед собой огромную вывеску над расширенным предприятием: «Фабрика по изготовлению оригинальных, имени генерал-фельдмаршала Маккензена слоеных пирогов на сале. Оборудование электрическое. Единственная фабрика в мире, пользующаяся персональным покровительством генерал-фельдмаршала Маккензена». А неподалеку курится высокая печная труба, распространяя по всей округе аппетитный запах жарящегося свиного сала.

Хотя Клунтш приложил к прошению еженедельную порцию слоеных пирогов в благодарность за вожделенное разрешение фельдмаршала присвоить кондитерской-пекарне свое драгоценное имя, ответа до сей поры не последовало. Быть может, генерал запросил личное дело некоего вице-фельдфебеля Клунтша. Не станет же генерал-фельдмаршал, в конце концов, давать свое имя всякому там штатскому фендрику. А может, к генералу сейчас и доступа нет, потому что он вырабатывает в генеральном штабе план истребления французов?

Станислаус никак не мог привыкнуть к военным порядкам в новой пекарне. Хозяин прозвал его «стрелок Качмарек», а иногда называл «шомпол». Ученики тоже звали его так. Только Карл не присоединялся к ним. Он был членом вольнолюбивого Общества туристов. Время от времени он говорил, скрежеща зубами:

— Социал-демократическая молодежь еще покажет этому солдафону, где раки зимуют!

Но Станислаусу от этого было не легче.


Станислаус получил письмо, первое в его жизни, если не считать письма, которое он сам себе написал. Ученица по домоводству Людмила, работавшая сегодня в булочной, вытащила конверт из-под нагрудника накрахмаленного фартучка и незаметно передала Станислаусу.

— Наверное, от твоей возлюбленной!

— У меня нет возлюбленной. Мне запретили любить ее.

— Такое запретить не могут. Я готова пари держать, что письмо от возлюбленной. Смотри, ради бога, чтобы хозяин не накрыл тебя с письмом, не то еще заработаешь штрафное учение.

Письмо перекочевало из одной пазухи, покрытой фартучным нагрудником, в другую. Станислаус понесся в единственное укромное место в доме, где можно было чувствовать себя в безопасности. Имени и адреса отправителя на конверте не значилось. Станислауса всего трясло, когда он вскрывал конверт. В самом деле, это писала Марлен; она писала бледными чернилами, таким милым, тонким почерком:

«Не бойся никого и ничего, Станислаус, любимый мой. Господь бог делает любовь тяжким испытанием для тех, кого он любит. Я слегка похворала. У ручья было прохладно. Я схватила воспаление миндалин. Лучше бы я никогда не болела, тогда отец никогда ни за что не прочитал бы твоего письма! А так я даже не знаю, какие милые слова ты мне написал.

Как видишь по почтовому штемпелю, я не дома. Меня послали в какую-то школу. Она называется пансионат. В этом пансионате меня обязаны держать в строгости, так, чтобы я забыла свою любовь. Меня держат в большой строгости. Это письмо я пишу в таком месте, которое мне не хочется называть. Вот что делает любовь.

Будь спокоен и пиши мне, но только без указания фамилии и адреса отправителя. Из глаз у меня все время льются слезы. Бог да хранит нас. У меня все-таки, может быть, еще родится ребеночек, тогда меня обязательно выпустят отсюда, ведь здесь нет родильного дома. Как только я окажусь на воле, я на крыльях полечу к тебе. Ты моя первая настоящая любовь. Господь в своей мудрости все рассудит.

Напиши на оборотной стороне конверта адрес нашей кухарки. Это не грех.

Целую тебя несчетно, тысячи, тысячи раз.

Твоя любящая, до гроба любящая тебя Марлен ».

Далее следовали кружки, обведенные чернилами. Под ними — еще несколько слов: «Тут я повсюду целовала. Поцелуй и ты эти кружочки!»


Читая, Станислаус задерживал дыхание. От письма исходил аромат дикой розы. Толстые зеленые мухи жужжали на маленьком оконце ретирада. В дверь неожиданно застучали кулаками. Станислаус испуганно вздрогнул.

— Выходи, негодяй! Заснул ты, что ли, над своим дерьмом? — В отверстие, вырезанное сердечком, плеснули водой из ведра.

— Вот тебе, можешь ополоснуться!

Станислаус сидел мокрый, как новорожденный теленок, а письмо Марлен в его руке увяло, словно отцветший лепесток розы. Тоненькие буквы расплылись, как письмена ангелов в облаках.

Вечером того же дня Станислаус пережил нечто небывалое. Он лежал на своем жестком ложе в чердачной каморке, которую ученики прозвали «конюшня особого назначения». Вновь поступившие ученики жили здесь до тех пор, пока не привыкали к муштре хозяина Клунтша. Четыре столбика койки удлинялись нестругаными рейками и доходили чуть ли не до потолка низенькой каморки. Между столбиками под потолком была натянута упаковочная бумага. Все это для защиты от клопов соорудили предшественники Станислауса. Кровососы подали с потолка. Они падали на твердую бумагу: тук, тук! После такого предупреждения жертва, если не спала, могла уничтожать эту нечисть.

Тихо шуршал неторопливый дождик, и ветер гулял по черепицам крыши. Взбудораженный Станислаус лежал под клопиным балдахином. Он не видел вонючих паразитов. Он дышал благоуханием дикой розы, исходившим от письма Марлен, и подыскивал слова и выражения для достойного ответа. Станислаус был недоволен собой — ему никак не удавалось так же грациозно и искусно подбирать и сочетать слова, как это делала Марлен, господом богом отмеченное создание.

Он закрыл глаза и слушал дождь. Вдруг ему показалось, что откуда-то доносится тихая музыка: сладок звук-ты-ты, сладок звук-ты-ты. Он решил встать, подойти к окну и посмотреть, откуда эта музыка. Но стоило ему встать, как музыка исчезла. Он снова лег и вслушался. Музыка вернулась: сладок звук-ты-ты… Больше он не вставал. Музыка доносилась не извне, она была в нем, где-то в сокровенных глубинах его существа. В нем словно забил родник. С музыкой пришли слова. Те самые, которых он раньше искал. Он открыл глаза и обвел взглядом каморку: не прилетел ли гонец от королевы бабочек? Нет, гонца не было. Он улыбнулся, улыбнулся образу своего детства.


Наверху, в своей мансарде, сидела ученица по домоводству Людмила. Она перечитала все письма из дому да заодно все письма от своих подруг. Ее томила тоска, и она закрыла окно, закрылась от навевающего грусть тихого шелеста дождя и взялась за перо.

Людмила попала в хозяйство Клунтшей по объявлению: «Требуется ученица по домоводству в безупречно националистическую булочную-пекарню и кафе. Гарантируется всестороннее обучение всем видам домоводства. Принята будет как член семьи. Постель иметь с собой!» Людмила, значит, обучалась домоводству у фрау Клунтш, а уважаемый отец Людмилы, почтовый чиновник истинно немецких убеждений, ежемесячно платил пятьдесят марок за ее всестороннее обучение. Так, например, фрау Клунтш наставляла ее, что мушки следует наклеивать на те места на лице, к которым хочешь привлечь внимание мужчины. Но, невзирая на мушки, мужчины не смотрели на Людмилу, и она наклеивала их все в большем числе. Несомненно, в неудаче ее попыток похорошеть виноваты были очки с толстыми стеклами. Господь бог вынул ее, к сожалению, не из ящика с надписью «Отдел соблазнительниц». Недавно она даже купила себе, по примеру хозяйки, лак для ногтей. Маленькой замшевой подушечкой она терла и полировала ногти и постепенно приобрела превосходные розово-красные коготки. И все же Людмила не сняла с хозяйки бремя ее забот. Ни один мужчина, ни один коммивояжер не заказывал лишней бутылки вина, когда Людмила присаживалась за его столик. Да и кто мог требовать от проезжих господ, чтобы они буравили своими влюбленными взглядами толстые стекла очков вместо женских глаз. Хозяин поэтому написал отцу Людмилы, националисту и почтовому чиновнику, что как это ни прискорбно, но он вынужден повысить плату за обучение его дочери на десять марок.

Жребий, вытянутый Людмилой, нельзя было назвать счастливым. Поэтому она искала у учеников немножко братского понимания. Когда появился Станислаус, Людмила прямо-таки дрожала от сочувствия и по-сестрински подробно расспрашивала его:

— Ты силой заставил пасторскую дочку любить себя?

— Нет, не силой, она и без того любила меня.

— Ты ее повалил, и она забеременела?

— Нет, у нас с ней ничего такого не было. Все это выдумки и обман.

Станислаус не знал, чего хочет от него Людмила.

Она расправила свой накрахмаленный передничек.

— Со мной ты ничего такого не добьешься. Меня тебе не удастся повалить.

— Да, да, — сказал Станислаус, — люди ведь все разные.


Так оно было на первых порах. Станислаус чувствовал себя в новой пекарне, как напуганная птица в чужом гнезде. Но вот он получил письмо от Марлен. Сладок звук-ты-ты… Станислаус писал, черкал и опять писал. То, что рвалось из-под его пера, в самом деле было песней или стихотворением. Сладок звук-ты-ты! Станислаус соскочил с постели, принялся кружить по каморке и вслух читать все, что он написал:

Дождь над крышею шумит.

Кто-то в комнате грустит.

И тоскует о руке,

Белой девичьей руке.

Незнакомая радость обуяла его. Писчая бумага кончилась, но была еще коричневая упаковочная бумага балдахина. Он и на ней стал царапать путаные сладостные строчки. Весь свет превратился вдруг в музыку и укладывался в рифмы. О чудо! В рифмы сочетались самые разные слова: даль — печаль, стена — слеза, вершины — георгины… Станислаус исписал почти половину балдахина и уснул радостный.


Хозяин на свой лад расценил нового ученика. Станислаус был для него чем-то вроде ротного писаря. Такой тип ученого тихони никогда не бывает хорошим солдатом. Он может сидеть в канцелярии и составлять разные списки, но до нормального человека ему далеко.

— Говорят, ты умеешь немножко ворожить и колдовать, правда это?

— Нет, хозяин.

— Наворожи мне, чтобы я в тире три раза подряд попал в десятку.

— Я не ворожей.

Хозяин вспылил.

— Погоди, я тебя научу ворожить!

Станислаус повернулся спиной и зашаркал своими шлепанцами так, что мучная пыль поднялась столбом.

— Ты мне наворожишь, чтобы я три раза попал в десятку, не то я тебя вздую так, что сесть не сможешь!

Станислаус не остановился, только и слышно было, что удаляющееся шарканье его шлепанцев.

Клунтш состоял членом не только «Стального шлема», но и ферейна, который именовался «Ферейн воинов». В «Ферейне воинов» ничего не давали, надо было еще кое-что принести с собой. Националистический образ мыслей, например. И еще — верность кайзеру, который жил в Голландии в ожидании, пока ферейн не доставит его оттуда под гром оркестров домой, в Германскую империю. Каждый член ферейна обязан почитать некоего господина Гинденбурга точно бога: если бы все делали так, как говорил названный господин, немцы выиграли бы войну. Каждый член ферейна обязан также повесить его портрет в своей лучшей комнате, а в день рождения генерал-фельдмаршала украшать портрет венком из дубовых листьев. Члены ферейна обязаны также презирать всех, кто имел что-нибудь против Гинденбурга или кайзера. Таких людей следовало считать антинемцами и низшей расой. Даже господь бог знать ничего не хотел об этих отщепенцах, он карал их безработицей и нищенским пособием. Истинный немец должен, разумеется, быть и отличным стрелком: ведь надо охранять жизнь Гинденбурга и кайзера. Тот, кто на стрельбах попадал только в край мишени, считался пустым номером и плохим членом ферейна. Его обязывали охранять Гинденбурга и кайзера двадцатью марками, которые он вносил в кассу ферейна.

Пекарь Клунтш пользовался громкой славой в ферейне воинов: во-первых, он переписывался с генерал-фельдмаршалом Маккензеном, а во-вторых, он пек такие слоеные пироги на свином сале, которыми не гнушался даже столь высокий полководец, как упомянутый фельдмаршал. К сожалению, пекарь Клунтш не был отличным стрелком, но зато он по очереди предоставлял в распоряжение «Ферейна воинов» своих четырех учеников на роль отметчиков на стрельбах. Клунтш так хорошо натренировал учеников, что мог хоть в воздух выстрелить — на счету все равно оказывалось девять. Не угодно ли?

А каким тупицей проявил себя как отметчик Станислаус! Клунтш выстрелил. Станислаус вышел из укрытия и не увидел в мишени ни одного попадания. Он снял свой синий картуз и помахал им над головой. Публика ответила злорадным ревом. Пекарь Клунтш промахнулся! С каких пор повелась такая мода? Вслед за тем он попал в край мишени и в тройку. Стрелковый бог покинул Клунтша. Хозяин позеленел от гнева, выпил подряд две кружки пива и, сославшись на деловые заботы, удалился. Обойдя тир, он влетел в укрытие с заднего хода и застал Станислауса за сочинением стихов:

С неба ль слетела любовь ко мне

Или примчалась на белом коне?

— Ты что, не слышал моего приказа наворожить мне три раза подряд по десяти?

— Так точно, хозяин, но я не умею ворожить.

Хозяин отвесил Станислаусу десяток затрещин. Станислаус шатался, бегал по укрытию, у него пошла кровь носом, однако он ни слезинки не проронил. Страшный гнев душил его.

Но и после небольшой прогулки ру́ки пекаря Клунтша не обрели уверенности. С большим трудом и великим усилием он тремя выстрелами выбил пять очков.

Пекарь Реш был конкурентом Клунтша. Он тоже попытался печь слоеные пироги на свином сале, но, по мнению Клунтша, они представляли собой лишь жалкое подобие его пирогов, они пахли тмином, только и всего. По сути дела такому горе-пекарю не место в «Ферейне воинов»; помимо всего прочего, он держал у себя подмастерья, который состоял в социал-демократической партии. Пекарь Реш протянул свою кружку пекарю Клунтшу, чокнулся с ним и сказал:

— Сегодня, видно, ты не того ученика захватил с собой?

Пекарь Клунтш кипел незримо для окружающих, точно оладьи в масле. И у Станислауса гнев еще не остыл. Он страстно желал, чтобы винтовка Клунтша выстрелила в обратную сторону. Она не выстрелила в обратную сторону, и Клунтш вторично бросился в укрытие. Станислаус выбежал в сад, перемахнул через забор и понесся по ухабистым улочкам к себе в каморку. Он защелкнул дверь на задвижку. Сердце у него неистово колотилось. Месть! Он оторвал кусок заклопленной упаковочной бумаги и излил свою месть в словах и строках стихотворения:

Пускай враги за дверью стоят.

Я не боюсь их. Ни шага назад!

На каждый удар я отвечу ударом.

Всем отомстив, проживу я недаром.

Каждый пусть убедится сам:

Я плюну прямо в лицо врагам.

С каждым словом, которое писал Станислаус, он все больше успокаивался.

Наутро ученик Герман отрапортовал:

— Четыре ученика построились для работы. Больных нет, все чисты как стеклышко!

Хозяин стоял перед фронтом учеников, и глаза у него были, как у волкодава мясника Хойхельмана.

— Новичок, три шага вперед! Бегом марш!

Станислаус выступил на три шага вперед.

— Я сказал: бегом марш! На место, бегом марш!

Станислаус вернулся в шеренгу учеников.

— Три шага вперед! Марш, марш!

Станислаус быстрее вышел вперед. Хозяин и на этот раз не удовлетворился. Он погнал Станислауса назад. Потом скомандовал:

— Встать! Лечь! Встать! Лечь!

Пекарь Клунтш забыл, что он в собственной пекарне. Перед ним был не ученик, а новобранец. На нем, на Клунтше, были уже не шлепанцы, не белый пекарский колпак на голове, не белый фартук пекаря, и стоял он не в пекарне между тестом разных сортов и мешками с мукой, а в Данциге на казарменном дворе, замощенном щебнем. Черт возьми! Он даже сунул руку за борт пекарской рубашки, туда, где некогда лежала в кармане мундира между второй и третьей пуговицей обязательная записная книжка фельдфебеля. Разумеется, под рубашкой не было никакой фельдфебельской книжки, а была лишь голая грудь, поросшая жесткой шерстью.

— Левое плечо вперед! Правое плечо вперед! Кругом марш! Лечь! Встать! Лечь! Ляжешь ты, сукин сын?

Остальные ученики стояли «смирно» и зевали. Ничего нового под луной. Хозяин муштрует новичка, а тот молчит. Каждый из них прошел сквозь такое. Не из-за чего волноваться. Только Карл бормотал про себя:

— Смотри, придет день! Социал-демократическая молодежь не вечно будет терпеть подобное издевательство!

Хозяин между тем дошел уже до приседаний. Станислаус садился на корточки, как самец куницы, выпрямлялся, опять приседал. По щекам у него катился пот. У него не было времени собрать свои тайные силы. Необходимо спокойствие, много спокойствия, чтобы заставить их действовать. И он прибег к простому средству: хозяин скомандовал стойку на руках. Станислаус постарался так вытянуть ноги, чтобы толкнуть горку намасленных противней. Она зашаталась. Он быстро, точно блоха, подобрал ноги. Тр-ра-ах! Сложенные штабелем противни разлетелись в разные стороны. Они не посмотрели, что перед ними вице-фельдфебель. Клунтш запрыгал на одной ноге, но и ее подшибло острым краем железного противня. Вице-фельдфебель во весь рост растянулся на полу своей пекарни. Очередной противень хлопнулся на его мягкое, как тесто, брюхо. У Клунтша перехватило дыхание, и ни одна команда не слетела более с его уст. Возможно, что он вообразил себя засыпанным в окопе.

В этот день хлебцы поспели на час позднее обычного. Постоянные покупатели пошли за хлебцами к конкуренту. Хозяин хромал, и время от времени его рвало. Он изрыгал потоки пива и водки.

Никто не пожалел его, даже хозяйка. А Станислаусом все восхищались.

— Это он ловко сообразил, — говорили ученики. — Пусть старик поваляется в постели. Мы хоть вздохнем свободно!

И Людмила восхищалась Станислаусом:

— Мне кажется, что ты крепко изнасиловал пасторскую дочку.

— Брось, Людмила!

— Ты больше не любишь ее?

— День и ночь люблю.

— Я думала, если бы ты ее не любил, я могла бы… Кстати, она не ответила на твое письмецо или ответила?

— Она прислала мне два большущих письма и вложила в них целую кучу поцелуев и локонов. А в одним письме была ее ресничка, а на ресничке висела слеза, — импровизировал Станислаус.

— Слеза?

— Не настоящая слеза, а пятнышко от слезы — на письме.

— Так у тебя все хорошо, значит?

— Жаловаться не на что, Людмила.

— Пусть пишет тебе на мой адрес.

Станислауса осенила новая идея.

— Я укажу твою фамилию в обратном адресе. В тюрьме, куда заперли Марлен, читают ее письма, всё ищут, нет ли там чего-нибудь про любовь. Если прочтут твою фамилию, никому в голову не придет, что письмо про любовь.

Ну что ж, пожалуйста, Людмила готова быть столь любезной. Сама не познав любви, она хоть поможет чужой любви.

22

Дух поэзии продолжает петь в Станислаусе, и некая совратительница является в каморку Станислауса совращать его.

Хозяин не простил Станислаусу прерванное штрафное ученье. Неужели он не укротит этого строптивого ученика? Станислаус получил штрафной наряд. Хозяин приставил его подручным к Людмиле; по вечерам, когда на столиках кафе горели маленькие лампочки и кафе наводняли посетители, он должен был ей помогать. Норовистую лошадь надо изнурять работой.

Станислаус мыл стаканы, откупоривал бочки с пивом, подсыпал в них лед, относил в кухню грязную кофейную посуду. С пяти часов утра и до двенадцати ночи он был на ногах, и ноги очень болели. Они постепенно искривлялись и в конце концов искривились, тут уж ничего нельзя было поделать. Они с Людмилой страстно ждали воскресенья. Воскресенье покупалось шестью долгими, долгими днями; в воскресенье Людмилу подменяла судомойка, а Станислауса — другой ученик.

— В ночи сколько часов, Людмила?

— Благо тому, кто спит и не считает!

Станислаус на минутку присел на краешек стула за стойкой: хоть бы на одно мгновение не чувствовать боли в ногах! Воздух был сизый от табачного дыма. Вентилятор, точно маленькое легкое, выдувал дым на улицу, в листву жалких городских лип, но посетители быстро накуривали новые облака дыма, дымом окутывали свои разговоры, выталкивая из себя слова вместе с ним. Гомон и звон стояли в зале кафе. Так шумит море в Бразилии! Станислаус вскочил. Он задремал на краешке стула. Слава богу, никто ничего не заметил, даже Людмила. Из пивного крана била пена. Станислауса послали в погреб откупорить свежую бочку пива. Там он льдом охладил лоб, кусочек льда бросил в рот, понесся наверх, убрал со столов чашки, на краях которых застыли капельки кофе, и отнес их на кухню.

Кафе Клунтша посещали иногда и широкие натуры. Такие господа некоторое время пили в одиночку, а когда настроение у них поднималось, приглашали к своему столу даму и просили ее выпить с ними. Были такие дамы, которые отказывались.

— Они из хорошей семьи, — говорила Людмила.

Но были и такие, которые не отказывались.

— Они из плохой семьи, — говорила Людмила.

Нередко случалось поэтому, что кто-нибудь из господ приходил в кафе один, а покидал его с дамой. Такой господин бывал весел, пел и, проходя мимо Людмилы, совал ей полмарки, а иногда и марку. Людмила отдавала свою марку Станислаусу.

— Я и не подумаю брать чаевые от этакого кутилы. Я потеряла бы к себе всякое уважение, — говорила она.

Станислаус брал марку, которую ему отдавала Людмила, и благодарил девушку. Ему было безразлично, от кого эта марка — от кутилы или от сквалыги. Он прочитал в газете про средство, излечивающее кривизну ног, и собирался выписать его. А кроме того, он отнюдь не забыл насчет книги о бабочках.

В кафе Клунтша бывали не только коммивояжеры, но и более чистая публика. Например, члены «Стального шлема». «Стальной шлем» был более аристократической организацией, чем «Ферейн воинов». В последний входили и такие люди, которые собирались лишь затем, чтобы пострелять, выпить пива, поделиться воспоминаниями о своих храбрых воинских подвигах. В «Стальном шлеме» для подобных вояк, питающихся одними воспоминаниями, не было места. Его руководители, Дюстерберг и Зельдте, смотрели в будущее. Воспоминания о войне — это выжатая половая тряпка. Члены «Стального шлема» были полны решимости в любой день начать новую войну и вернуть Германии колонии и кайзера. Таких слов, как этаж, дебаты и туалет, они старательно избегали. Это были слова французские, враждебные и исконно чуждые. Вместо них говорили: «один марш» (или два, или три), «словесная дуэль» и «нужник». Члены «Стального шлема» были не какие-нибудь инородцы, а немцы, вот именно немцы! Среди них имелся ученый, преподаватель истории, так он утверждал, что и слово «дуэль» французского происхождения. Поэтому, указывал он, вместо «дебаты» следовало говорить не «словесная дуэль», а «выражение мнений». И сам никогда не говорил «электричество», а только «новый вид энергии».

Как сказано выше, пекарю Клунтшу не дано было судьбой дойти до чина капитана. А здесь, в «Стальном шлеме», он мог держать себя с кадровыми офицерами на равной ноге. Аристократические члены «Стального шлема» не хлебали одно пиво. Они пили коньяк, а в разгар вечера и вино. Клунтш считал своим долгом позаботиться о наличии у себя ассортимента вин. Случалось, что в поздние ночные часы господа офицеры без дальних околичностей вступали в новую войну. Она велась винными бокалами и бутылками, а поводом служили дамы известного пошиба. После заседаний такие дамы получали доступ в кафе.

Однажды Клунтшу пришлось даже стерпеть сцену, разыгравшуюся между одним майором и одним капитаном по поводу его собственной жены. Господа из «Стального шлема» были большими почитателями хозяйки кафе. Клунтш был на верху блаженства: ведь глядя на его жену, даже господин майор пальчики облизывал. На собраниях «Стального шлема» царила атмосфера — простите! — царили пары́ великодушия. К лицу ли Клунтшу проявлять мелочность, брюзжать, выходить из себя оттого, что в пробных военных стычках несколько винных бокалов разбивалось вдребезги? Господа офицеры во всех смыслах были великодушны. Они платили крупными купюрами, не требуя ни пфеннига сдачи, либо ничего не платили и называли предъявляемые им счета безделицей. Люди, готовые драться за колонии, колонии, которые были в десять раз обширнее этой ободранной Германии, не могли, разумеется, ограничиться двумя-тремя бутылками вина!

«Стальной шлем» имел и собственную песенку в отличие от тупоумного «Ферейна воинов». «Свастика на шлеме и имперский флаг…» — пели господа. Кроме того, они пели вопреки всем запретам: «Многая лета тебе, в венце побед, многая лета тебе, о кайзер наш…» Господа пели громко, как барды. Преподаватель истории великолепно сопровождал хор на фортепьяно. Он играл воинственные песни, а когда господа разогревались, исполнял и немецкие танцы: «Посмотри, вот он шагает, ноги задирает…» или «Мы, лихие, бесшабашные лютцевские егеря…»


Вожделенное воскресенье наступило. Станислаус все еще обитал в своей изолированной каморке. Хозяин не мог взять на себя ответственность и освободить из-под ареста такого плохого патриота и негодного отметчика по мишени. Расхлябанного солдата следует навечно упрятать за решетку, иначе он других заразит своей расхлябанностью. Станислаус не скучал по общей спальне учеников. Он лежал один и вел разговор с обуявшими его новыми тайными силами. Они шумели в нем и не давали покоя, пока не выливались в стихотворные строчки.

Он опять принялся за длинное письмо к Марлен. Как-то, принеся в кондитерскую медовые рожки, он попросил у Людмилы немного белой оберточной бумаги для письма. Людмила показала себя не мелочной. Небольшой рулончик бумаги Станислаус унес с собой под нагрудником фартука. Он чувствовал, что способен исписать стихами, посвященными Марлен, весь рулон.

«Стальной шлем» пел и музицировал. Во всем доме дрожали стекла в окнах. «О Германия, все чтят тебя…» Басы гудели, как раздраженные медведи. Между ними стрекотали, точно кузнечики, женские голоса: «Будьте сильны, будьте стойки, если буря налетит…»

Станислаус натянул на уши свой пекарский колпак. Поэтому, кстати, он не услышал деликатного стука в дверь. Людмила в ночной рубашке стояла в коридоре.

— Готово письмо, Станислаус?

— Нет, не готово еще.

Людмила переступила порог.

— Может, лучше будет, если я своей рукой напишу на конверте обратный адрес? Ведь никогда не знаешь…

Станислауса тронуло желание Людмилы удружить. Он не возражал против того, чтобы она присела на краешек кровати и смотрела, как он пишет и пишет. Людмила не мешала ему.

— По мне, хоть всю бумагу испиши, — сказала Людмила. Она лязгала зубами от холода. — Я только ноги суну под одеяло. Ночь холодная, а я… Да ты посмотри, я совсем раздета.

Станислаус легко мог убедиться, что Людмила раздета. Прохладный воздух свободно обвевал грудь Людмилы через вырез сорочки.

— Ты ложишься в постель без очков, Людмила?

— А зачем они мне ночью? — Глаза у Людмилы были большие и неподвижные, чуть-чуть мертвые, как маленькие заводи, в которых и травинки не растет.

Но, гляди-ка, с той минуты, как Людмила легла погреться, стихи так легко уж не выскакивали из-под пера. А сейчас она, верно, уснула и рука ее гуляла, где хотела. Станислаус бережно снял ее у себя с груди. Прошла минутка, и вот уж рука Людмилы лежит у него на голове. Стихи Станислауса теперь падали на бумагу только крупными медленными каплями. Не так уж неприятно было, наглотавшись любовной му́ки, чувствовать, что тебя гладят по голове, как ребенка. Довольный, он, как дитя, уснул над своим большим поэтическим творением, посвященным Марлен.

Господа из «Стального шлема» на свой лад проводили ночь. Преподаватель истории все еще барабанил на фортепьяно немецкие танцы:

Раз, два, три — открой окошко, Юлия,

Шарманщик ждет тебя.

Не всем господам были по душе танцевальные мотивы. Стараясь перекричать их, они ревели: «Раздался призыв боевой, весеннему грому подобный…»

И вдруг действительно раздался гром падающих столов, звон битой посуды и визгливый крик хозяйки:

— Майор ранен, господин майор ранен…

— Месть, месть! — орал хозяин.

Последовал новый взрыв грохота. Он разбудил неспокойно спавшего Станислауса. Этого только не хватало! Людмила лежала в его постели, и рубашка у нее задралась. Он чувствовал теплоту девичьего тела. А ведь Людмиле в полусне могло прийти в голову поцеловать его — и у них был бы ребенок! У него, у Станислауса, еще один ребенок!

Станислаус соскочил с кровати, расстелил на полу свой фартук и лег. Так продолжаться не может: «У Марлен, возможно, будет ребенок и у Людмилы ребенок. Где ему взять денег на две подвенечные фаты, на три обручальных кольца и на две детские коляски?..» Он уже снова спал.

«Герр Шмидт, герр Шмидт, что привезла вам Юльхен Нит?» — пели внизу.

23

Станислаус проливает слезы над своим невежеством и оказывает любовные услуги жене хозяина.

Наступила пора пирогов с черникой, пора пирогов со сливами. Целые фруктовые сады, высаженные на дрожжевое сдобное и на песочное тесто, проходили через пекарню. Ответа от Марлен не было. Листва на деревьях редела. Забыла, что ли, Марлен Станислауса? Неужели она не получила ни одного письма Станислауса, написанного кровью сердца, ни одного из его больших поэтических творений?

Теперь Станислаус обладал не только тайными силами, далеко не всегда надежными, которые меньше всего повиновались ему, когда нужны были, но и небольшой, вполне надежной суммой наличных денег. Кто из его товарищей, пекарских учеников, мог войти в книжный магазин и сказать:

— Я хотел бы получить книгу о бабочках за пятнадцать марок.

Продавец поклонился, поклонился состоятельному господину Станислаусу.

— К вашим услугам!

Он завернул книгу в папиросную бумагу, поверх папиросной — в упаковочную, обвязал пакет шпагатом и продел через узелок палочку, чтобы удобнее было нести. Все это делалось для него, для Станислауса. Он важно расхаживал по магазину и читал названия книг и прочих предметов роскоши, на какие только падал его взор. Он с удовольствием подержал бы в руках ту или иную книгу, но его удерживала табличка, висевшая в кондитерской хозяина: «Трогать товары руками строго воспрещается».

Теперь будет легче ждать до воскресенья письма от Марлен. У него есть книга. Не успел он наскоро перелистать ее и посмотреть несколько цветных картинок с изображением пестрых бабочек, как его позвали в кафе к Людмиле и гостям.

Но придет воскресенье, и он узнает из этой книги все, что можно узнать о королеве бабочек и ее царстве!

Велико было его разочарование. Ему досталась книга, задача которой состояла в развенчании бабочек. Бабочки с их разноцветными крылышками и хрупким тельцем всегда были для Станислауса символом радости и полета. Тельца этих мотыльков преследовали, казалось, единственную цель — выработать в себе способность летать, быть легкими и нежными, чтобы парить в воздухе. А что говорилось по этому поводу в пятнадцатимарковой книге о бабочках? «Подсемейство „кавалер“ (дневная бабочка, papilioninae) водится преимущественно в жарких странах, цвет — желтый, в черных прожилках и пятнах, размах крыльев шесть сантиметров. Задняя пара крылышек раскрашена по краям голубой полосой и пятном цвета ржавчины; они вытягиваются в коротенький хвостик». Такое описание относилось, по-видимому, к «ласточкиному хвосту», тому быстролетному гонцу королевы бабочек, который не раз приносил Станислаусу добрые вести и песенки. А это, очевидно, плясун на перистых листочках моркови, отвесно взлетающий вверх и через секунду исчезающий из поля зрения человека. О, в таком случае нечего и надеяться узнать здесь что-нибудь о королеве бабочек. Эта книга написана, наверное, для ученых и для тех, кто булавками прикалывает бабочек к доскам. Станислаус загрустил. Пятнадцать марок — и ни слова о королеве бабочек! Но, может быть, великая тайна мира бабочек скрывается за иностранным словом papilioninae? Это, несомненно, древнееврейское слово, и только образованные люди могут расшифровать его. Станислаус заплакал и долго плакал над своим невежеством, пока наконец не уснул.

Он проспал весь воскресный день и проснулся только вечером от голода.

Людмила встретила Станислауса кроткая и грустная. Она исполняла работу горничной. Давно уже и речи не было о «знакомстве домами с хорошими семьями». Она лишена была дара двумя-тремя взглядами зажечь кровь какого-нибудь разъездного коммерсанта и довести ее до кипения.

— Точно лесной ветерок жарким летом, тиха и печальна любовь без ответа, — вздохнула она.

— Нет, Людмила, она скорее как маленькая мельница в сердце, — не согласился с ней Станислаус.

Каждый из них имел в виду свою любовь, оставшуюся без ответа. У Станислауса было много собственных забот. Не мог он ночь за ночью согревать Людмилу.

— Ты не слышал? Я тихонько постучала в твою дверь. Мне было так одиноко. Иной раз я смотрю на себя в зеркало только для того, чтобы увидеть что-то знакомое, напоминающее родной дом.

— Я слышал стук, Людмила, но думал, что это ветер.

— Это был не ветер, Станислаус.

Так прошла осень. Так прошла зима, и опять наступила весна. Невмоготу стало наконец Станислаусу вечно сидеть взаперти и все на свете перекладывать на стихи. Болтливые женщины давали ему чаевые. Выброшенные на ветер пятнадцать марок за большую книгу о бабочках вернулись в кошелек. Станислаус купил себе новый пиджак и белую рубашку с пришитым воротничком. Чаевых не хватило на то, чтобы расстаться с брюками, сохранившимися еще от конфирмации, но все же у него был новый пиджак. Не обязательно ведь все будут смотреть на его не в меру короткие штаны, если взоры их остановят на себе красивый клетчатый пиджак и рубашка — белая, как мука высшего сорта. Хорошо бы нарядиться в них и сводить Марлен в городской лес. Все бы оглядывались и спрашивали друг у друга:

— Это кто идет с дочерью пастора? Не молодой ли священник?

— Нет, это молодой пекарь, он и поэт, все вместе.

— По нем не скажешь. Он больше похож на студента-богослова, фрау Хойхельман.

Ничего такого не могло, конечно, произойти, но в воскресенье Станислаус, облаченный в новый пиджак, пестрый, как пегая кобыла, отправился в церковь.

Достопочтенный пастор увидел у ног своих среди обычной клиентуры совратителя своей единственной дочери. Он смешался, когда узнал пегого Станислауса, и дважды повторил:

— И вот осел, терпеливое животное, привез на себе господа в Иерусалим. Это было терпеливое животное, стало быть, осел…

Станислауса не интересовала проповедь. В дни счастья он здесь, на этой скамье, сидел с Марлен. Любовь, как потрескивающий электрический ток, передавалась от одного к другому, дурманило благоуханье дикой розы и взгляды, взгляды, в которых можно утонуть.

На скамье перед Станислаусом сидела пасторская кухарка. И ее внимание отнюдь не было поглощено тем, что изрекал господин пастор. Возможно, что она уже прочитала проповедь, когда вытирала пыль с письменного стола своего благочестивого хозяина. Взгляды ее скользили мимо кроткого лица проповедника, предпочитая задерживаться на неотесанной физиономии какого-то моряка. Моряк держал свою синюю фуражку на коленях и толстыми пальцами поглаживал медный якорь на околыше. Этот человек с обветренным лицом явно не принадлежал к числу тех, для кого господь является единственным якорем в жизни, господь — и больше никто.

После богослужения Станислаус оказался рядом с кухаркой.

— Вы что-нибудь знаете о Марлен? — шепнул он.

— Мне запретили разговаривать с вами.

Лицо Станислауса потемнело. Пасторская кухарка почувствовала жалость.

— Я думаю, вам можно надеяться… — кухарка дернула его за рукав. — Она приезжает… через две недели… в первый раз приезжает на каникулы.

Моряк протискался через толпу. Он вызывающе посмотрел на Станислауса и оттер его от кухарки. Станислаус вежливо уступил место. Он нес груз своего счастья.


В доме воинствующею Клунтша не было в эти дни обычного строгого порядка. Хозяин бродил, опустив глаза в землю, словно что-то обдумывал.

— Старик заболел, — сказал ученик Пауль.

— Заболел?

— У него сифилис.

— Значит, ему, даст бог, придется лежать в постели и потеть.

— Это его не вылечит. При сифилисе гниет душа. У него душа воняет. Он заразит всю пекарню.

Станислаус испугался. Неужели исполнилось все то злое, что он пожелал хозяину в тире? Если так, то слишком поздно исполнилось: Станислаус не принадлежал к числу людей, которые подолгу хранят в сердце ненависть. Несмотря на всю тоску по Марлен, он старался быть ласковым со всеми. Так, сам того не замечая, он стал любимцем хозяйки.

Как-то она шла из кафе несколько навеселе.

— Послушай, малыш, тебя Вилли зовут?

— Рад стараться, хозяйка, я Станислаус.

— А у тебя красивые глаза. — Хозяйка вышла из кухни, и в воздухе запахло тысячами фиалок.

— Она тебя соблазнит, — предостерегала Людмила. — Она уже соблазнила, я слышала, восемнадцатилетнего сына одного купца.

— Мне только шестнадцать с половиной, — сказал Станислаус.

— Ты слушай, что я тебе говорю. Она такая, что не то что тебя, а самого архангела соблазнит. — Людмила долго терла стекла своих очков.

Вечером Станислаус разглядывал свои глаза в карманное зеркальце. Он не возражал против того, что глаза у него красивые. Пусть они будут голубые и блестящие, чтобы нравиться Марлен.

В другой раз хозяйка пришла в чулан, где держали уголь, и, прислушиваясь, смотрела, как Станислаус колол щепу.

— Передохни немного и поговори со мной, Станислаус! — Хозяйка вытащила из кармана своего белого кителя буфетчицы полплитки шоколада. Станислаус покраснел и сунул шоколад за нагрудник фартука. Вот сейчас, верно, она начнет соблазнять!

— Дай-ка я пощупаю, какие у тебя мускулы, — попросила хозяйка. Глаза у нее мерцали, как у играющей кошки. Станислаус напряг мускулы на руке. Посмей кто-нибудь сказать, что у него под рукавом рубашки кисель, а не упругие бицепсы!

— Ого! — воскликнула хозяйка и постукала указательным пальцем с удлиненным коготком по руке Станислауса.

— А ты мог бы перегнать лодку через реку? Как ты думаешь?

Станислаус молча кивнул. На реке, что ли, она собирается его соблазнить?

— В любое время? — спросила хозяйка.

— Как это?

— Я хотела сказать: ты и ночью можешь грести?

— Так точно, хозяйка!

— Ты на этом деле не прогадаешь.

Хозяйка кивнула. Глаза у нее блестели. Она вышла. Любопытство молодости закралось в душу Станислауса. Ему интересно было посмотреть, как соблазняют. Если очень страшно станет, он сможет позвать на помощь, а то и перевернет лодку — сколько угодно!


У пекаря Клунтша никакого сифилиса не было, но душа его все же загнивала. Было, так сказать, доказано, что жена его встречается с майором не только в кафе на боевых собраниях «Стального шлема». Как-то вечером после домашней сцены хозяйка, вся в сверкающих побрякушках, пошла на лодочную станцию. Муж, томимый недобрым предчувствием, бросился к семейному секретеру и пересчитал сумму дневных поступлений. Она не соответствовала записи. Хозяин велел Людмиле достать праздничный костюм, переоделся и пошел вслед за женой. Он увидел ее на веранде лодочной станции. Рядом сидел майор. Майор со всеми его шрамами, полученными на службе отечеству. Фрау Клунтш и майор пили шампанское. Что мог против этого иметь пекарь Клунтш? В конце концов, ему следовало почитать за честь, что господин майор пригласил его супругу выпить бокал шампанского. Клунтш стоял за кустом сирени, на котором распустились светло-голубые цветущие султаны, втиснув голову в развилку ветки. С веранды на лицо его падал бледный свет. Оно казалось мертвым лицом повешенного. Взбудораженный пекарь соскребал с ногтей засохшее тесто. Он угнездился в кусте сирени, руководствуясь старым солдатским правилом: видеть как можно больше, но чтобы тебя не видели. Он видел даже карту вин на столике этой замечательной пары. Он видел и руку майора, лежащую на коленях его, Клунтша, жены. Разумеется, чистая случайность, успокаивал он себя. Да и рука-то начальственная, и пока что она ничего не отняла у него. Через некоторое время ему пришлось убедиться в том, что жена на глазах у майора полезла за пазуху, вытащила деньги и расплатилась с кельнером. Тут, стало быть, у Клунтша кое-что взяли: взяли деньги, деньги были его собственные.

Что предпринять? Когда пекарь Клунтш был новобранцем, он одно время прислуживал в офицерском собрании. Он знал, что господа офицеры могут не на шутку рассердиться, если в присутствии дам обратить их внимание на какое-нибудь несоответствие их поведения с офицерским достоинством.

Майор и жена пекаря встали. Уже на ступеньках, ведущих к реке, господин майор обнял ее за талию. С реки повеяло туманом. Парочка шла вниз по набережной. Пекарь Клунтш следовал за ней на почтительном расстоянии. И такое уже с ним бывало; он тогда служил денщиком у одного капитана. Капитан охмурял дочку некоего радикально настроенного торговца мылом, а он шел позади на случай, если бы понадобилось предупредить, подать сигнал. Но в тот раз Клунтш исполнял воинский приказ, а нынче действовал приватно, и дама, которую совращали с пути истинного, была его жена. Никогда в жизни, даже после самой сильной попойки, у Клунтша не было так отвратительно на душе, как в этот час на набережной Эльбы. Светлое колеблющееся пятно, которое двигалось вперед и представляло собой его жену, и темное пятно — господин майор — свернули с набережной. Парочка не очень старалась найти укромное местечко. Кого остерегаться? Кузнечиков, что ли? Ах, эти прелюбодеи! Возле ольшаника двуцветное пятно словно растаяло, исчезло. Пекарь Клунтш обладал ничтожной фантазией, но и ее хватило на то, чтобы представить себе, что произойдет в следующую минуту. Он громко затопал по набережной. На парочку это не произвело никакого впечатления. Стуча изо всех сил башмаками, он зашагал назад и прямо у ольшаника, где устроились влюбленные, громко закашлял. Шепот, шушуканье и шум листвы… Клунтш закашлял громче.

— Несчастный! — услышал он голос майора. — Убирайтесь ко всем чертям с вашим коклюшем, да поживее, марш, марш!

По старой привычке Клунтш вытянулся во фронт. Это был тон казармы. Он проник ему в плоть и кровь. Вслед за голосом майора Клунтш услышал ликующие взвизгиванья своей жены. Вся выправка бывшего вице-фельдфебеля пошла насмарку. Он превратился в жалкого штафирку и крикнул в ночь:

— Лисси! Лисси!

В ольшанике зашуршало. Темное пятно двинулось навстречу дрожащему Клунтшу, а светлое исчезло за кустами. Самое страшное было предотвращено. В глазах Клунтша горел насквозь штатский гнев. К нему шел майор, его бывший командир — этим все сказано. Пекарь Клунтш готовился к дуэли. Он проклинал судьбу, помешавшую ему стать офицером. Он вел себя не так, как подобает людям этого круга. Только фельдфебелю могло прийти в голову бежать по пятам за своей женой и майором и, чуть не плача, звать ее. Куда девалась его выдержка, его мужская твердость? Майор наверняка не захочет драться на саблях. А может, и вообще на саблях не дерутся? Нет, конечно, такими дуэлями можно лишь грозить коммивояжерам, пугать их, заставляя платить за выпитые бутылки. Майор, конечно, ни на что, кроме пистолетов, не согласится.

Майор, втянув голову в плечи, почти вплотную подошел к Клунтшу и пристально посмотрел ему в глаза.

— Так это вы, значит, — произнес он.

— Я, к сожалению, — ответил пекарь Клунтш. Голос его звучал взволнованно и очень расстроенно.

Майор положил руку Клунтшу на плечо.

— Камрад Клунтш!

— Так точно! — Бывший фельдфебель щелкнул каблуками. Надо наконец взять себя в руки и держаться, как подобает человеку, который ежедневно и ежечасно может вступить на стезю офицерского бытия.

— Камрад Клунтш, вы не донесете моей жене, понятно?

— О чем, смею спросить, господин майор?

— О том, что застали меня в кустах с девчонкой. Вы солдат и мужчина. Вы понимаете, что каждый уважающий себя солдат не прочь время от времени оседлать молодую лошадку, обновить конский парк, так сказать, хе-хе-хе!

Клунтш наконец взял себя в руки и произнес самую мужественную в своей жизни речь:

— Господин майор, да будет мне позволено сказать, оскорбляет честь офицера. Господин майор марает ее. Господин майор лжет. Это с моей женой возился в кустах господин майор. С моей женой, с моей персональной женой! Господин майор разрешит мне, простому вице-фельдфебелю, обратить внимание господина майора, что господин майор оскорбляет и топчет честь офицера. Так обстоит дело. Господин майор может поступать, как господину майору угодно!

Майор заговорил начальственным тоном.

— Клунтш! Вице-фельдфебель Клунтш! Как вы смеете! Это еще надо доказать!

Пекарь Клунтш вскипел. Без единого звука схватил он майора за рукав и потащил с набережной вниз, на приэльбские луга. Майор сопротивлялся.

— Бросьте свои плебейские манеры, Клунтш! Вы имеете дело с членом «Стального шлема», с майором! Я этого так не оставлю!

Клунтш не выпускал его из рук.

— Доказать? — пыхтел он.

Майор отбрыкивался.

— Благодарите бога, вице-фельдфебель Клунтш, что мы ходим сейчас без оружия по этой несчастной земле!

— Доказать? Я докажу! — Клунтш тянул за собой майора в ольшаник. Он топтал своими кривыми ногами пекаря низкие кусты. Никого. Ни жены, ни следа какой-либо женщины.

— Н-ну-у? — Майор вновь обрел уверенность.

Клунтш уставился на него и тыльной стороной ладони отер пот со лба. Майор схватился за то место на бедре, где некогда висела длинная сабля. Рука его соскользнула. Он попытался обломить ветку. Ему не сразу удалось. Клунтш пристально вглядывался вдаль. Туман, поднимавшийся с реки, рассеялся. Послышались всплески одинокой пары весел. В прибрежном камыше прокрякала дикая утка. Лицо у Клунтша задергалось, словно он собирался заплакать. Да что же это такое? Неужели жена прыгнула в реку?

— Если она… если она утопилась… тогда… о, тогда… — бормотал он.

Майор взмахнул прутом.

— Считайте себя выпоротым этой розгой, вице-фельдфебель Клунтш. Проучить вас, плебея, можно только розгами, дуэли между нами быть не может. Кругом марш! Вы свободны!

Пекарь Клунтш, точно во сне, зашагал, высоко выбрасывая ноги, назад к набережной.

Дома, в пекарне, у него был товарищ но несчастью. И, быть может, с пекарем Клунтшем не дошло бы дело до катастрофы, знай он, что душа того, кто подавал ему тесто, не менее ранена, чем у него самого. Но душа пекаря Клунтша была уже, вероятно, поражена подагрой, иссушена, ломка и бессильна. Ей не хватало жизненных соков, чтобы очиститься от струпьев.


В ту ночь Станислаус попросту перевез хозяйку через реку. Она его не соблазняла вовсе. Ей ничего не нужно было от него, кроме маленького одолжения.

— Что-то мне все время кажется, что сзади к платью у меня пристала маленькая травинка или жучок… Посмотри, милый Соломон! Ах, нет, тебя ведь зовут Станислаус!

— Так точно, хозяйка, Станислаус. А на платье у вас две божьи коровки. Они мертвые.

— Ну вот видишь, — сказала хозяйка. — Стряхни, пожалуйста, хорошо?

Они пристали к другому берегу. И тут единственная задача Станислауса состояла в том, чтобы вместе с хозяйкой пройти по городу. Они смешались с потоком людей, выходивших из кино, и все, кто знал пекаря Клунтша, говорили:

— Очень правильно, что он посылает за женой ученика, когда сам занят.

Позднее Станислаус был награжден не только всякими хорошими словами. На деньги, полученные за перевоз через реку, он купил себе зеленую рубашку, настоящую верхнюю рубашку, и ярко-красный галстук. Пусть этот галстук притягивает взгляды людей, как дикий мак, и тогда ни у кого не будет времени разглядывать короткие штаны Станислауса. Лежа в кровати и смотрясь в карманное зеркальце, он завязывал на себе галстук. И раз, и другой. Сначала это были жалкие узелки. Но чем дальше, тем он завязывал совершеннее, и в конце концов узел получился щегольской. Правда, галстук при этом пострадал. Вискозная ткань не очень благосклонно отнеслась к многочисленным прикосновениям пальцев пекарского ученика.

24

Станислаус встречает церковного верблюда. Поэзией Станислауса пренебрегла бледнолицая святая, и он жаждет смерти.

Уже за полчаса до начала богослужения Станислаус в пышном галстуке, напряженно вытянув шею, прохаживался возле пасторского дома. Нигде ни малейшего намека на Марлен. Станислаус остановился у пасторского сада. Вчера, стало быть, Марлен прошла по этой дорожке в родительский дом. Мелкие камешки гравия блестели от счастья. Их касались ноги Марлен. Станислауса отогнал голос пастора. Святой человек подошел к окну и пропел: «Выпрыгни, сердце мое, и ищи свою радость…» Он, видно, радовался, что дочь его Марлен ненадолго приехала из тюрьмы, в которую он сам ее засадил.

Никто не мог сказать, что в церкви негде яблоку упасть. Клиентура пастора предпочитала этот погожий денек провести под открытым небом. Станислаус сидел среди непоколебимых церковных завсегдатаев. Тут была та самая набожная пекарская чета, которая облила его ушатом грязи и выставила на улицу. Тут была пасторская кухарка и всякие старушки, которые не столь жаждут солнечного света извне, сколь изнутри. Наконец легкой походкой вошла Марлен, белая и чистая. Станислаус сел так, чтобы она его увидела и обрадовалась. На него пахнуло ароматом дикой розы. Рюши ее платья коснулись его потрепанных брюк, но прелестная Марлен на него и не посмотрела. Она шла, как святая, устремив неподвижный взгляд на алтарь. Она опустилась на свою старую скамью под амвоном и, устраиваясь поудобнее, оправила платье. Но что это? Рядом с ней сел молодой человек, державший в руках темно-голубую студенческую шапочку. Станислаусу было видно, что он разговаривает с Марлен.

О, миг разочарования! Впрочем, субъект этот крайне некрасив, сплошь серый молодой человек. Станислаус с уверенностью пришел к такому выводу, глядя на оттопыренные уши, за которыми, точно на голом поле, лежали дужки очков. А до чего же безобразна маленькая голова и длинная шея этого парня! Сутулая спина оттягивает воротник куртки назад. Не только задняя запонка, но и первый позвонок был виден из-под куртки этого типа. В отчаянии Станислаус раскашлялся. Вот так же несколько дней назад кашлял его хозяин, пекарь Клунтш.

Кое-кто из молящихся оглянулся на него. Марлен не входила в их число. Она с деланным смирением уставилась себе в колени. Когда она поворачивала голову, чтобы шепотом сказать несколько слов этому верблюду со студенческой шапочкой в руках, Станислаус видел ее губы. Те самые губы, которые она так любовно подставляла ему, Станислаусу. Его поцелуи касались их, как яркие мотыльки. Мало того, ее губы сами тянулись к его губам и не торопились оторваться. И вообще она первая потянулась поцеловать его, подгоняемая любовью и сладостным желанием. О Станислаус, Станислаус!

И как только он высидел эту службу! Мертвецу в могиле, наверное, легче лежать. Черви тоски и мести снедали Станислауса, они кишели в его сердце и буравили в его груди пещеры и подземные ходы. Какое счастье, что орга́н заиграл во всю мощь! Какое счастье, что запели молящиеся! Своим пением они пришли на помощь Станислаусу. Он мог выкрикивать боль души и проклятия, обращая их к церковным сводам. Он пел все, что ему хотелось. Пресные церковные песнопения не были той пищей, какой жаждала его душа. Он оскорблен и умирает, он мученик. Как это господь бог и сонм его кротких ангелов могут спокойно взирать на муки Станислауса? А ведь богу так просто пронзить молнией этого длинношеего студента!

Среди ропота и горьких сетований мелькнула вдруг утешительная мысль. Быть может, бог его в конце концов услышал? Марлен, вероятно, попросту не узнала его; в этом клетчатом пиджаке, в красном галстуке и прочих модных штучках она не узнала своего прежнего Станислауса. Да, в том-то и дело. Конечно, только в этом все дело. В промежутке между литургией и проповедью Станислаус поднялся. Он не обратил внимания на перекрестный огонь недружелюбных взглядов, которыми обстреливали его молящиеся. Душевная боль оглушила его. Он вышел в притвор. Там висела почетная доска с именами павших на войне жителей этого маленького городка. Множество имен. Под доской — увядшие венки с прошлого дня поминовения усопших. «Пали на поле чести!» Правильно! Станислаус стоял на тернистом поле горя и старался сохранить стойкость. Резким движением он снял пиджак. Через голову, точно недоуздок с лошади, сорвал с себя галстук. В нише за лестницей, которая вела на колокольню, стояла статуя какого-то пророка, может быть, даже Иуды; в кулаке пророк сжимал каменный кошель. Этого святого давно пора бы на свалку. Рука с кошелем, очевидно, была не угодна богу, и он с помощью незадачливого церковного служки содрал с нее добрую половину каменного мяса. Осталась только ржавая проволока. Если Станислаус закроет эту изуродованную руку своим клетчатым пиджаком, из кармана которого болтается широкий конец красного галстука, разве это не будет благодеянием для злополучного святого? Снять с себя еще зеленую рубашку и… Но это, пожалуй, неприлично. Уж теперь Марлен никак не может не узнать его. Теперь он тот самый Станислаус, с которым она обменивалась у ручья поцелуями и многими другими нежностями.

Слава богу, что проповедь была короткая. Слава богу, что служба кончилась. Иначе в церкви могли бы произойти ужасные вещи. Лишь с большим трудом Станислаус подавил свои греховные желания. Он носился с мыслью вскочить на церковную скамью, а оттуда — на золотую люстру, так, чтобы у слушающих проповедь перехватило дыхание. Тогда уж Марлен обязательно заметила бы его.

Колокола гудели, но в голове у Станислауса гудело сильнее. Он стал у выхода из церкви. Зеленая рубашка и все те же штаны, из которых он давно вырос — такое невозможно не увидеть.

Марлен и долговязый студент подошли к алтарю и скрылись за низенькой дверцей ризницы. Они зашли в гости к господину пастору. А почему бы им и не зайти? Разве Марлен не законнорожденная дочь этого господина?

Пасторская кухарка торопилась. Только что моряк в синей бескозырке с жестяным якорем вышел в грешный солнечный мир. Станислаус задержал кухарку.

— Мне не разрешают разговаривать с вами, вам же это известно! — шепнула кухарка. — Я бы в жизни не ослушалась, если бы не знала, как любовь может извести человека.

— Спасибо, великое спасибо! — шепнул в ответ Станислаус. — Господь даст вам в мужья вашего моряка и блаженную жизнь впридачу.

Кухарка присела в реверансе.

— Марлен выдадут замуж раньше, чем она впадет в грех. У таких людей, как ее родители, есть для этого все возможности. А наша сестра… — Кухарка оборвала себя. На церковном дворе показался моряк и поглядел на нее страшными глазами. Станислаус не отпускал кухарку.

— Ее принуждают выйти замуж за этого скелета в штанах?

— Ну что вы! — Кухарка разглядывала свои до блеска начищенные воскресные ботинки. — Он студент духовной академии, у него скоро экзамен.

— Ее принуждают?

— Не знаю. Она ведь расцвела, как цветок, что раскрывается перед жучком. Кто спрашивает, какой жук — навозный или майский?

Моряк скреб ногой по гравию. Кухарка всполошилась:

— Прощайте! Никому ничего не рассказывайте. Кто любит, понимает чужие страдания.

— Благодарю. Большое спасибо. Вы хорошая. Вы очень хорошая, и я прошу вас… Прошу вас, скажите Марлен: сегодня после обеда в городском лесу. И передайте привет от того, кого зовут Станислаус.

— Поклясться, что передам, я не могу. — Моряк шагнул к ней. Кухарка махнула Станислаусу. — Да это не ко мне. Не ко мне, — прогудела она на ухо моряку.

Моряк не поверил. Они пошли рядом к пасторскому саду.


После обеда было душно. В городском лесу не перекликались птицы. Листья на деревьях обвисли, пыльные и увядшие. Станислаус ходил по дорожкам то в гору, то под гору. Он вспотел. Да и как не вспотеть в плотном, тяжелом пиджаке! Ну, а мог он не надеть его? Конфирмационные штаны застегивались под пупом, точно купальные трусики. Они, конечно, стесняли его движения, но прыгать здесь не приходилось. Не то что у хлебной печи, где секунды решают дело.

Люди в шляпах и без шляп. Люди с тросточками в руках и с зонтами, защищающими от солнца. Красные, распаренные лица. Влажные носовые платки на лысинах. Платья без рукавов на женщинах. Пропотелые блузки, мокрые под мышками. Воздушные ткани, накрахмаленные и чудесные. Говор, гомон и ауканье. Палки, прутики и сорванные цветы. Горожане жадно набросились на весну. Станислаусу нет до них никакого дела, по нем, пусть ходят хоть на руках. Все свое внимание он сосредоточил на платье в рюшах, на гладко причесанной головке, повязанной бархатной лентой, на бледном лице и робком благоухании дикой розы.

Он свернул о сторону, следуя изгибу дороги. Навстречу шла Марлен. Однако радость, готовая было взлететь, как молодая иволга, внезапно застряла в его сердце. Рядом с Марлен, точно цапля, выступал студент, эта жердь, именуемая будущим пастором. Вдобавок ко всему сей вопросительный знак на двух ногах поигрывал желтой тросточкой, попросту — палкой. Правой рукой он вертел ее и концом ее сбивал увядшие листья. Это, видно, следовало понимать как лихость, молодечество! Так шла Марлен навстречу Станислаусу, она, которой он посвящал и которой посылал свои стихи. Так шла она навстречу, она, которой он решил отдать свои творения, написанные на загаженной клопами, упаковочной бумаге. На груди у него, под зеленой рубашкой, лежал сверток — влажные от пота стихи.

Марлен похорошела. Станислаус видел ее не только в профиль, как в церкви, он видел ее всю — он смотрел прямо в лицо ей. Расцветшая белая лилия. Да, Марлен расцвела. Взглянула она на Станислауса? Отнюдь нет! Она о чем-то с увлечением говорила, и выбрала она тему, которая заставляла ее все время смотреть на землю:

— Поглядите, Инго, вы только поглядите на те камешки, как они сверкают! Это не кремень? Нет? Тогда, может быть, кварцевые камешки? Ах, Инго, я говорю не о щебне, а вон о тех кремешках…

Под таким водопадом слов прошла Марлен мимо Станислауса. Она его не видела? В самом деле? Разве не по его просьбе она пришла сюда? Разве не поглядывала она на него, вопреки всем кремешкам вместе взятым?

Парочка, болтая, прошла дальше. А Станислаус? Что ему, пасть на колени под бременем своего горя и обратить к богу, к этому незримому владыке на небесах, воз молитв или лучше самому взять в руки свои дела? Может, коварный пастор приставил к дочери хилого семинариста надзирателем? Может, Марлен не отважилась улыбнуться своему любимому Станислаусу на глазах у этого небесного полицейского? Разве не послала она однажды Станислаусу письмо, в котором писала о вечной любви и других возвышенных вещах?

Станислаус по боковой тропинке обогнал парочку, снова вышел на главную аллею и еще раз зашагал навстречу Марлен и ее куцеголовому спутнику.

Марлен говорила теперь о цветах.

— Видите, Инго, вон те крохотные цветочки? Это звездчатка. Она бывает красная или белая. Эти цветы, как видите, белые. Лепестки у звездчатки бархатистые, как кожа новорожденного… — Она нагнулась и за рукав потянула к обочине глисту-семинариста. Его глаза, несомненно, не замечали такие мелкие объекты, как цветы звездчатки, они, конечно, устремлялись всегда на бога и на все семь небес. Станислаус приблизился.

— Здравствуй, ты приехала… вырвалась из заключения. Здравствуй, Марлен, — сказал он просто.

Семинарист круто повернулся, так и не увидев цветов звездчатки. Марлен рванулась к Станислаусу, но, не дойдя до него, остановилась. Наступила тишина. Невыносимая тишина. Семинарист поправил очки.

— Да, да, такова жизнь! — сказал Станислаус только для того, чтобы нарушить тишину, только для того, чтобы перекинуть мост для Марлен. — Я писал тебе не один раз…

Марлен не дала ему договорить.

— Поглядите, Инго, это мой знакомый. Молодой пекарь, он носил нам хлебцы. Он в большой дружбе с Элиасом, которого вы не выносите.

Семинарист передернул плечами, кивнул и вежливо пробормотал:

— В дружбе с собакой? Поразительно!

Деревья закружились вокруг Станислауса. Он схватился за ветку. Ветка согнулась и скользнула по белому в рюшах платью Марлен. Она отступила на шаг. Она отодвинулась от Станислауса.

— Я с трудом узнала вас. Вы очень изменились. Я узнала вас по брюкам.

Молчание.

Когда-то Станислаус вгонял себе в руку гвозди, трехдюймовые гвозди. Он побеждал боль. Но здесь речь шла о большем, чем о гвоздях, — о зубце бороны, да еще крючковатом, и этот зубец вонзился ему в самое сердце. Вот стоит это небесное создание, по имени Марлен, и глумится над ним. Вот стоит она и дает повод жеребцу-семинаристу потихоньку ржать. Как жужжащие осы, закружились над Марлен жалящие слова Станислауса:

— Да, да, так оно и есть. Все именно так и есть, как вы говорите, Марлен. Люди меняются, до неузнаваемости меняются. Вы таскаете с собой по лесным дорогам верблюда, нацепившего очки. Вы ходите в тени этого верблюда и болтаете о кремешках и цветах звездчатки. Ни одна душа не узнала бы в вас той Марлен, которая говорила о любви и других сладостных вещах.

Марлен испугалась побледневшего Станислауса. Семинарист шагнул вперед и поднял трость. Станислаус ни секунды не колебался. Он вырвал из рук будущего священнослужителя трость. Пожалуйста, Марлен представляется полная возможность убедиться, с каким тряпичным ангелом-хранителем она имеет дело. Станислаус ручкой трости ударил по сухим пальцам богослова.

— Прочь, дромадер! Я сделаю из тебя отбивную!

Богослов отскочил на своих тоненьких ножках, поболтал в воздухе ушибленными пальцами и застонал. Марлен, защищая своего спутника, стала между ними.

— Станислаус!

Но Станислауса уже нельзя было остановить.

— Совершенно верно, многоуважаемая фрейлейн! Когда-то я был для вас Станислаусом. И вот это я для вас, единственно для вас, написал. Здесь на бумаге воспета вся любовь, какая только есть на земле.

Станислаус сунул руку за пазуху. Он извлек сверток бумаги и вложил его в дрожащие руки Марлен.

— Вот, пожалуйста, и если вы найдете тут хоть одно слово о кремешках и звездчатке, то пусть я буду проклят до конца дней моих!

Рой горожан, шумная семья с детской коляской показалась на повороте дорожки. Она разъединила спорящих. Она разъединила юношу и девушку, которые когда-то любили друг друга. Богослов воспользовался случаем и задал стрекача. Марлен засеменила вслед. Сверток бумаги она держала в руках, как новорожденного. Станислаус прыгнул в кусты и понесся по газону парковой лужайки.

— Это запрещается! — крикнул раскормленный бюргер, глава многочисленной семьи.

Станислаус поднял желтую трость студента. Он готов был броситься на толстяка. В эту ночь Станислаус думал то о благородной мести, то о смерти. Он желал себе смерти немедленно, сию же минуту. Может, Марлен, стоя над его хладным трупом, поймет, как жестоко она поступила с ним. Может, сам господин пастор растерянно разведет руками над гробом Станислауса.

— Неужели это он, наш юный пекарь?

— Да, это он, дорогой батюшка, — скажет Марлен. — И он вовсе не хотел меня совратить. Он меня целовал, а я его. То были божественные поцелуи. Он был поэт.

И Марлен протянет пастору сверток со стихами Станислауса. Господин пастор с умилением прочтет их. Он сорвет берет с головы и разорвет на себе свое священническое одеяние.

— О, горе мне! Я свел в могилу молодого поэта. О я несчастный!

— Я возьму на себя ваш грех, батюшка, — скажет Марлен. — Никто и никогда не поцелует более эти губы, никогда!

25

Станислаус видит труп отравившегося газом человека, излечивается от желания умереть и не может постичь смысла привидений.

Мечты Станислауса о смерти рассеялись на следующее же утро. Едва рассвело, как он выполз из своей каморки. Накануне он не ужинал. И теперь голод грыз его сильнее обиды. Он спустился в кухню. В нос ему ударил запах светильного газа. Станислаус попятился. Не только из-за газа. В кухне на столе лежал его хозяин со стиснутыми кулаками. Хозяин был мертв. На голове у него был стальной шлем, принесенный им с войны. Он был в кителе с погонами лейтенанта, на руках — белые перчатки, на боку — пехотинская сабля. Вице-фельдфебель Клунтш сам себя вознес в высшие сферы, в широком смысле слова. Одна его кривая нога свисала со стола. По полу вокруг стола были разбросаны цветы и еловые ветки. Газовый кран шипел и шипел, точно задавшись целью снабдить газом весь свет.

Так вот как выглядит смерть! Станислауса всего трясло. Нет, больше он не желал себе смерти. Здесь все было кончено, кончено навеки. Землистое лицо хозяина и белый потолок кухни безмолвно и мертво смотрели друг на друга.

Станислаус постучал в дверь хозяйской спальни. Никто не откликнулся. Он побежал к Людмиле. Она была еще в постели и спала. Он растолкал ее.

— Ты пришел! Неужели? — сказала она, еще не вполне проснувшись.

Станислаус чуть не заплакал от жалости к самому себе. Значит, его все-таки не все отвергают. Вот лежит существо, которое все время ждет, чтобы он пришел.

— Людмила, там хозяин…

— Что ему нужно?

— Он умер.

Людмила села.

— Это и в самом деле ты, Станислаус?

— Я или не я, не в этом дело. Хозяин умер, и с хозяйкой, видно, тоже что-то случилось.

Людмила соскочила на пол. Она была голая. Никакой стыдливости перед Станислаусом. Она искала свои очки.

— Убедись, что у меня не все так безобразно, как лицо.

Станислаус убедился, но время ли теперь думать о таких вещах? Он помчался будить учеников.

В доме Клунтша не слышно плача по умершему. Да и кому плакать? Рекрутам пекарских предприятий?

— Пусть радуется, что так, — сказал ученик, тот самый, который примыкал к социал-демократической молодежи. — Мы все равно в один прекрасный день явились бы сюда. Я не поручусь, что с ним обошлись бы милостиво.

Людмила тоже не была уверена, стоит ли ей горевать и убиваться. Этот дом никогда не был для нее родным. Разве не сказал ей сам хозяин, что он представлял себе ее красивее? А где же хозяйка? Ее искали повсюду, и нигде ее нет.

В этот день покупатели Клунтша, увидев запертую дверь булочной, шли прочь. Дрожжевое тесто в бадьях перебродило и стало кислым, как уксус. Опара для хлебцев села. Ученики расположились на краю печи и рассуждали о жизни и смерти.

— Когда человек умирает, надо открыть окно. Теперь, наверное, душа его тоже задохнулась.

— У этого не было никакой души.

— У любой селедки есть душа.

— А у этого и крошечки души нет.

— Не греши.

— Уж эти мне ваши грехи! Ты хоть святым будь, все равно на тебя все шишки валятся.

— Надо вести чистую жизнь.

— Чисто живут только бабочки. Ты видел когда-нибудь, чтобы бабочка сидела на куче навоза?

— Да ну тебя! А хозяин теперь, верно, печатает шаг на небесах. Его, небось, за земные грехи послали на военные учения.

Станислаус держался в стороне.

— Я слышал, будто вчера ты отколотил в городском лесу не то какого-то доктора, не то ветеринара.

— Верблюда, — поправил Станислаус.

— Он, говорят, собирается подать на тебя в суд.

Станислаус ничего не ответил.

— Говорят, будто бы тебе надо извиниться перед ним.

Станислаус молчал.

Раздался громкий стук в запертую дверь булочной. Прибыла уголовная полиция. Тут Людмила показала, на что она способна. Она проявила большую находчивость в довольно запутанных обстоятельствах.

Следствие установило, что хозяйку похитили. Какой-то майор выкрал ее. А хозяйка в свою очередь захватила с собой все имевшиеся в наличии деньги. По слухам, денег было не очень много: выручка за два-три дня. Сколько уж могут напечь за такой срок хозяин и пять учеников!

Хозяин оставил прощальное письмо, адресованное председателю «Стального шлема». Скверная история! Клунтш усомнился в духе своего союза «Стальной шлем». Честь офицера в этом союзе оказалась с червоточиной. Некоторые члены «Стального шлема» никогда не умели высоко держать и защищать честь отечества. «Лейтенант запаса Герман Клунтш пал, как и положено солдату, на поле брани. Каски долой! Стройсь на молитву!» Так кончалось это письмо. В постскриптуме он выразил желание, чтобы на похоронах исполнили «По воле господа растет даже железо…» и «Господь, покарай врагов наших…» Ни словом не обратился хозяин к ученикам, ни словом — к Людмиле, которая теперь без устали носилась, хлопоча о предании земле накачанного газом хозяина.

Три дня ученики жили в свое удовольствие. Они бездельничали, в день похорон распили даже бутылку водки, а черный хлеб и белые хлебцы покупали в соседних пекарнях. Что будет? Останутся они без работы? Нет, конечно. Кто угодно мог хлебнуть безработицы, только не ученик. Работа учеников покупалась за бесценок.

Союз пекарей послал в булочную опекуна. Опекун был старшим подмастерьем. Предприятие открылось вновь. В первые дни оборот его даже увеличился. Всем горничным и всем домашним хозяйкам хотелось заглянуть в кухню, откуда отправился боевым маршем к праотцам пекарь Клунтш.

В ближайшее время Станислаусу предстояло получить звание подмастерья. Он об этом думал мало. Он прочитал несколько книг по специальности и получил представление о размножении дрожжевых бактерий. Ничего потрясающего, ничего увлекательного. Материнская и дочерняя клетка отделялись одна от другой, когда наступал срок и уж некуда было податься. Ни намека на любовь и страдания.

Иное дело у людей. Станислаус отнюдь не вычеркнул Марлен из своей памяти. Воспоминания врывались в его ночные сны, а днем тысячами игл вонзались в душу отвергнутого. Станислаус не знал почему, но он невольно все время возвращался мыслью к пастору. Странный человек! Как могло ему прийти в голову, что Станислаус хотел совратить его дочь? Разве не она, его дочь, назначила Станислаусу свидание в городском лесу? Разве не она потянула его в ольшаник, чтобы остаться с ним наедине? Или, может быть, он первый поцеловал ее? Вот и пойми людей! У Станислауса были неопровержимые доказательства, что Марлен с этим будущим попом не только рассматривала цветы. В то воскресенье он шел по пятам за Марлен и этим верблюдом. Ад по сравнению с тем, что творилось у него в душе, — чистейший пустяк. Станислаус воткнул трость очкастой обезьяны в покрытую листвой землю возле ольшаника и нацепил на нее записку: «Я все знаю. Небеса обрушат месть на головы виновных».

Почему этого поповского ученика никто не обвинял в намерении совратить дочь пастора? Разве пастор не в состоянии дважды увидеть одно и то же?

Станислаус встретил пасторскую кухарку. Она выходила из бакалейной лавки Кнапвигера, старательно покрывая салфеткой несколько бутылок вина, торчавших из ее рыночной корзинки. Станислаус вежливо поздоровался. Она подняла глаза.

— Ах, это вы! А я как раз думала, что́ сказать госпоже пасторше. У нас вышло вино для причастия, а я-то вовремя не запасла. Теперь вот дешевая кровь Христова распродана. Госпожа пасторша заругает меня.

— Нынче все не так просто, — заметил Станислаус, опять-таки из вежливости и только для того, чтобы что-нибудь сказать. Кухарка оглянулась по сторонам.

— Ваш хозяин, говорят, надышался газа?

Станислаус думал совсем о другом.

— Да, это верно…

— Он был очень зеленый?

— Нельзя было разглядеть. Он осыпал себя цветами. А вы не заметили, в прошлое воскресенье эта пасторская глиста вернулась с тросточкой? Со своим желтым костылем?

Кухарка задумалась.

— Я спросила потому, что, говорят, будто умершие от газа зеленеют. С тросточкой, конечно, и с Марлен.

— И оба они были веселые — и Марлен и пасторский подмастерье?

— Ну да. То есть нет. Мне думается, они не были веселые. Студент жаловался, что у него пальцы на руке болят, а Марлен смеялась. Она не жалела его. Госпожа пасторша собственноручно клала ему примочку из буровской жидкости. И веселый он все-таки не был. После ужина господин пастор рассказывал всякое про то время, когда он сам был студентом. Забавные истории. Он рассказывал о своем первом поцелуе.

— А что сказал на это студент?

— Он? Насколько мне известно, он ровно ничего не сказал. Смотрел на господина пастора и потихоньку ржал. Мне бы не следовало вам рассказывать, но этот самый молодой человек чуть-чуть смахивает на лошадь.

— А Марлен?

— Марлен была недовольна. Так и просидела весь вечер хмурая. Ни разу не улыбнулась, хоть бы самую малость. Думается мне, что дело идет к помолвке. Но послушайте, что с вами?

— Ничего. Я оступился. Чистейшие пустяки.

— Да, да, так все в жизни. Что до меня, то я, верно, дольше всех прежних кухарок засижусь в пасторском доме.

— Встречаетесь еще с вашим моряком в церкви? Пожелайте ему от моего имени всяких удач.

— Моряк? Да, да. В нем как раз все дело. Я ни за что на свете не допущу, чтобы господин пастор клеймил меня за грех. — Кухарка провела рукой по животу. — Они, эти моряки, ужасно ненадежны. Сегодня здесь, а завтра понесло его по свету.

— Так значит, помолвка? — вернулся к прежнему разговору Станислаус. — Вам Марлен сказала?

— Вот уже три недели, знаете, как моряк не приходит в церковь. За три недели чего не передумаешь. Что вы спросили? Марлен? Нет, она не говорила про помолвку. Говорила госпожа пасторша. Мой муж, сказала она, выбрал для Марлен вот этого своего коллегу. Так сказала госпожа пасторша. Но что-то я заболталась с вами. Прощайте. У каждого свои заботы.


Опекун, старший подмастерье, хорошо обходился с учениками. Он еще не забыл тяжелую руку хозяина, и ему не хотелось тотчас же дать почувствовать ученикам тяжесть своей руки. У него еще не было уверенности, для кого он старается, играя роль хозяина, ведя дело и добиваясь его процветания.

Вот стоит свежеиспеченный подмастерье Станислаус. Обер-мастер протягивает ему руку. В эту руку Станислаус кладет накопленные за несколько месяцев сбережения из скудных заработков пекарского ученика.

— Спасибо многоопытным мастерам нашего союза, и пусть пьют себе на здоровье водку, поставленную им новым подмастерьем!

Станислаусу пришлось взять взаймы у своих товарищей, чтобы устроить для них маленькую попойку. Людмила добавила кое-что из кассы булочной. Она показала, что умеет не поскупиться, когда речь идет о таком человеке, как Станислаус.

На столе, на котором недавно лежало тело отравившегося газом пекаря Клунтша, мелькали пивные кружки и водочные рюмки.

— Да здравствует Станислаус, наш благородный и щедрый друг!

Станислаус поклонился.

— Да здравствуют угнетенные ученики во всем мире!

Этот бледный Станислаус оказался первоклассным оратором.

— Браво! — воскликнул один ученик. — Тебе надо вступить в Союз социал-демократической молодежи.

Станислаус пропустил эту реплику мимо ушей. Он был в ударе. Пиво и водка придали крылья его речам. Он говорил о том, что верблюды стоят больше, чем пекарские ученики, и что их больше любят. Сплошные загадки. Товарищи не перебивали Станислауса. Они не могли его понять. Он не только изнасиловал пасторскую дочку, но его заставали иногда за чтением книг. Он добровольно подвергал себя такому мучению, никакой учитель не принуждал его!

Станислаус вдохновился. Он даже вытащил из-за пазухи какие-то исписанные листки. И все ученики убедились, что он читает настоящее стихотворение, такое же, как в школьных хрестоматиях. Стихотворение было длинное. Длинное, как «Песня о колоколе», которой не было конца и из-за которой школьникам нередко здорово попадало. Станислаус читал и все сильнее распалялся. Под конец он заклинающе поднял руки. Упаковочная бумага, на которой было написано стихотворение, упала на пол, как падает с дерева увядший лист.

Вот то-то удивится,

Кто ученостью своей кичится!

Иисус писак и грамотеев

Давно всех проклял как злодеев.

— Аминь! — сказал кто-то из учеников, когда Станислаус сел.

Старший мастер изрек, отдавая Станислаусу дань удивления:

— Ты мог бы сложить стишок для нашей витрины. Мы выпекаем теперь грахамский хлеб для диабетиков. Надо сделать ему рекламу.

Станислаус сразу предложил: «Диабетики, сыты будете, отбросьте страх! Для вас в пекарне Клунтша хлеб грахамский есть всегда!» Или что-то в этом роде.

Мастеру стишок не понравился.

— Клунтш-то ведь на том свете. Хозяйство ведется больше от моего имени, — сказал он.

Пирушка закончилась песнями и пляской. Распевая на все лады, ученики подхватили друг дружку и закружились. Пекарские фартуки развевались в вихре танцев: «Мой попугай не ест крутых яиц…» и «О донна Клара…» Топот и визг, саксофон и тромбон. Каждый старался изо всех сил.

Людмила увела Станислауса, нетвердо державшегося на ногах. Она проявила чисто материнскую заботу. Станислауса сильно шатало. С пивом и водкой он еще справился бы, но вот танцы!

И у Людмилы все в голове перемешалось: она потащила Станислауса не в его каморку, а в свою комнатку. Станислаус сел на корзину, в которой лежали вещи Людмилы. Корзина скрипнула.

— По-моему, это не моя клетушка.

— Не твоя. Но надо же тебе хоть немного меня защитить. Вот уже две ночи, как мне снится мертвый хозяин. Можно подумать, что я чего-то не доглядела на похоронах.

Ладно, Станислаус посидит здесь на корзине. Пусть только появится мертвый хозяин. Станислаус поискал палку, не нашел и взял у Людмилы зонтик.

— Ну-ка, где мертвецы? — Ему рисовались совсем другие мертвецы, тех он рад был бы наградить тумаками.

Людмила не успела улечься, как Станислаус уже заснул на своей корзине.

— Станислаус, Станислаус!

Он вздрогнул и проснулся.

— Что? Где покойник?

— Ты никогда не схватишь его, если будешь там сидеть. Ко мне в постель он является.

— Людмила, ты путалась с хозяином?

— Самую чуточку. Он был такой печальный. Как раз в ночь перед его смертью. Он лежал здесь и плакал. Я гладила его. Что мне было делать?

— Да, да, ты со всеми добра, Людмила.

— Моя мама как-то сказала, что я была бы хорошей сестрой милосердия.

— Ты когда-нибудь была в комнате пастора?

— Как я могла туда попасть?

— Входят и говорят: «Прошу уделить мне несколько минут, мне надо поговорить с вами».

Ночь прошла в разговорах. Под утро Людмила стала терять терпение.

— Вот что, Станислаус: мне сделали предложение. Один человек хочет на мне жениться. Он уже пожилой.

— Ты давала объявление в газету?

— Нет, через газету можно здорово влипнуть. Тетя моя так сделала. Но ей прислали жениха, который только с виду был мужчиной.

— Наверное, гермафродит?

— Он пел красивым высоким голосом, как у женщины.

Пустая болтовня, но Людмила все же вернулась к своей теме.

— Я все-таки, наверное, соглашусь и выйду за пожилого. Молодые не умеют ценить.

— Ты совершенно права. В конце концов, ты можешь помочь старику сойти с лестницы и проводить его наверх, и таким образом ты совершила бы сразу два добрых дела.

Видно, этот Станислаус и впрямь не годится для любви. Конечно, чистейшее вранье, что он обесчестил пасторскую дочку.

Людмила уснула. Можно обойтись и без защитников от мертвецов. Станислаус тоже уснул, держа на коленях зонтик Людмилы.

Опекун разбудил учеников. Он постучал в дверь каморки Станислауса. Никто не откликнулся. Мастер заглянул внутрь. Станислауса на кровати не было. Бог его ведает, где уснул этот пьяный подмастерье, этот поэт.

Опекун постучал в дверь Людмилиной комнаты; сначала потихоньку, потом бесцеремонней. В ответ услышал двухголосое: «Да, да!» Первый голос принадлежал Станислаусу, второй — Людмиле. Опекун чуточку приоткрыл дверь. Имел он на это право? Разве Станислаус не подмастерье, который волен делать, что хочет? Опекун увидел Станислауса, сидящего с зонтом на Людмилиной корзине. Он закрыл дверь.

26

Станислаус разговаривает с агентом бога на земле и тренируется в смирении.

На первый заработок подмастерья Станислаус купил себе новые брюки лимонно-желтого цвета с манжетами — последний крик моды. Новые брюки были необходимы.

В воскресенье, под вечер, он позвонил у пасторских дверей. Кухарка открыла дверь и попятилась.

— Вы?

— Я прошу пастора уделить мне несколько минут для разговора.

— Боже вас сохрани! На вас здесь смотрят как на дикого пса мясника Хойхельмана, — шепотом сказала кухарка.

Станислаус настаивал.

— Мне нужна справка.

— Приходите через час. Господин пастор отдыхает после проповеди.

— Благодарю. — Станислаус поклонился.

— Да поможет вам господь бог! Через несколько дней я ухожу отсюда, — сказала кухарка.

— Вы больше не видели своего моряка?

— Нет, я его не видела.

— Да не покинет вас господь!

Через час Станислаус снова пришел. Дверь открыла пасторша. Песик Элиас приветствовал Станислауса восторженным визгом. На лице у пасторши сквозь суровость мелькнуло удивление.

— Вам по церковному делу?

— По весьма даже церковному.

— Это касается вашего покойного хозяина?

— Нет, это церковное дело касается больше меня самого.

Станислаус сидел в прихожей с распятиями и ждал. Это тут, стало быть, он не раз чувствовал, как от радости сердце прыгает в груди. Несколько книг из тех, что стояли на полках, побывали у него в руках. От страниц их веяло ароматом дикой розы.

Его попросили в кабинет пастора. Пастор, теребя свой крахмальный воротничок, шел навстречу Станислаусу, черный и важный. Он словно не видел приветственно протянутой руки Станислауса и лишь слегка наклонил голову, здороваясь.

Тогда и Станислаус поздоровался легким кивком головы.

В пасторском кабинете пахло старыми книгами и святостью. Пастор опустился в кресло. Станислаус стоял, сесть его не пригласили. Иисус на знаменитой горе тоже сидел, а все, кто к нему приходил, стояли вокруг.

— Рад вас видеть, дорогой друг.

— Я тоже рад, — сказал Станислаус.

На лбу у пастора залегла складка.

— Если мое отцовское сердце меня не обманывает, то вы пришли просить прощения за свой неблаговидный поступок. Но это уже не в моей власти, мой юный друг. Как отец опозоренной дочери, я могу все простить, но грех… грех… — Пастор встал, и лицо его налилось кровью. — Грех может простить только господь бог, если ему будет угодно…

Под сильным ветром этой речи свежее мужество Станислауса усохло. Он помедлил с ответом.

— Да? — требовательно вопросил пастор.

— Я не обесчестил.

— Что же в таком случае?

— Я целовал ее, она — меня.

— А дальше?

— Больше ничего.

— Вы не пытались… В некоем письме речь шла о ребенке, мой юный друг.

— Это потому… Мы разошлись в мнениях, бывают ли дети от поцелуев или не бывают.

Пастор круто отвернулся. Плечи у него содрогались. Черные пуговицы на его сюртуке прыгали вверх и вниз. Плачет он или смеется? Плачет, конечно, скорбя о греховности мира. Пастор повернулся лицом к Станислаусу, прижимая платок к густо покрасневшему лицу. Он протянул Станислаусу руку.

— Не будем долго рассуждать, друг мой. Я как отец прощаю вас. А что господу богу угодно будет сделать, это, увы, надо предоставить его милосердию.

Он едва заметно склонил голову, что означало, несомненно, что он отпускает Станислауса. Станислаус не двинулся с места.

— Еще что-нибудь?

Станислаус подергал свои новые брюки.

— Я слышал, что Марлен запрещено встречаться со мной.

Пекарь Станислаус здорово поставил пастора в тупик. Пастор молил бога о ниспослании ему выхода.

— Дружба… дружба — это как бабочка, в особенности у девушек. Она выбирает себе самые привлекательные цветы.

Станислаус не сдавался. Перед пастором стоял ученик дьявола.

— Я был цветком. Вы согнали с меня бабочку.

Пастор пощипывал листок комнатной липы.

— Если господу, владыке нашему, угодно руководить через меня чувствами любви и дружбы у моей дочери, значит, на то у него есть свои основания. Что знаем мы? Мы лишь его орудия.

Станислаус запутался в разветвлениях своих мыслей. Он не владел ими более. Пастор знал эти секунды немоты у неверующего перед его поражением. Спасибо небесным истинам. Вес их велик. Пастор положил на чашу весов еще и свою гирьку в полкилограмма:

— Смирение, смирение, мой юный друг. Кто может не подчиниться велениям господа, не нанеся ущерба собственной душе?

Так кончился разговор Станислауса с отцом его первой возлюбленной. Смирение, стало быть!


Мастер сказал ему:

— Как тебе известно, я назначен сюда опекуном и на мне лежит ответственность за доходы и расходы. Я обязан сократить расходы, как только можно. Ты — подмастерье, твое право требовать заработную плату, какая положена подмастерью. Сам понимаешь: я и ты — огонь и вода.

— Я лишний, значит? — Станислаус произнес эти слова так смиренно, что дальше некуда.

— В мое время ученики, кончившие срок учения, рады были отправиться в странствие. Хлеб пекут повсюду, но по-разному.

Смиренное молчание. Неужели ему надо покинуть город, куда когда-нибудь вернется Марлен?

— Я мог бы еще немножко поработать на жалованье ученика.

Мастер решил говорить без обиняков:

— Я, видишь ли, отвечаю здесь не только за доходы и расходы. Ты еще только вступаешь в самую пору своей жизни и даже представления не имеешь об ответственности, какую мы несем. Разве ты не провел ночь у Людмилы и не делал ей по крайней мере непристойных предложений, не высказывал ей своих горячих желаний?

— Мы с ней только насчет мертвеца говорили, — сказал Станислаус.

Мастер сдул муку с волос на руке.

— В общем, понимаешь, сначала это мертвецы и ночные дежурства, услуги по заповеди возлюби ближнего своего, а потом, откуда ни возьмись, появляется ребенок, и ответственность всей своей тяжестью падает на мои плечи.

Опять ребенок! Станислаусу вдруг тошно стало предлагать свой труд за скудные гроши. Бог, наверное, знает… Ну и хорошо. Раз владыка небесный знает, пусть и берет на себя ответственность.

В дальнейшем разговоре мастер показал, что бывают люди и похуже него.

— Если хочешь, можешь еще сочинить стишки для грахамского хлеба. Никто тебе не запрещает. Я не буду возражать, если это дело займет у тебя хоть и целую неделю. Я хочу, чтобы стихотворение было длинное и чтобы диабетики черпали в нем надежду и утешение. Можно будет даже заказать живописцу написать его клеевой краской на витрине.

Нет, Станислаус не желает воспевать в стихах грахамский хлеб. Он поднялся в свою каморку и уложил вещи в картонную коробку от ячменного кофе. Раньше чем уйти, он написал длинное письмо Марлен. Он раскрыл перед ней свое разбитое сердце, напомнил о прекрасных часах, проведенных вместе, об обещаниях. Неужели Марлен хочет погубить его или погнать за границу? Три месяца он будет ждать ответа, а если за это время ответа не будет, он ни за что более не отвечает.

В коридоре навстречу ему попалась Людмила. Она прижала левую руку к виску.

— У тебя голова болит, Людмила?

— Нет, голова у меня не болит. Что, опекун говорил с тобой?

— Говорил. Я смирился и вверил свою судьбу господу богу.

Людмила прижала руку к виску.

— Понимаешь ли, я обручилась с ним. Мы будем здесь хозяйничать и восстановим честь и солидность предприятия.

Так вот в чем дело, так вот почему Людмила не убирала с лица руку: на пальце поблескивало обручальное кольцо. Станислаус и эту новость смиренно принял к сведению.

— Ну, значит, ты будешь хозяйкой, и ученики будут тебе вертеть стиральную машину и чистить ботинки. От меня ты бы этого не добилась.

— Поздно ты приревновал, — грустно сказала Людмила. — Хорошо, что ты уходишь. Я не могла бы поручиться за себя. Дважды ты видел меня в чем мать родила, а это не проходит бесследно. Нет, я в самом деле не уверена, не люблю ли я тебя больше, чем его.

Людмила ушла. Станислаус слышал только постукивание каблучков ее новых лаковых туфель по ступенькам лестницы.

27

Станислаус уходит в странствие, его узнают по родимому пятну. Позднее он встречает влюбленного святого.

— Нет ли работы для странствующего пекаря-подмастерья?

— А ты откуда?

— Только что окончил учение.

— Как долго состоял в учениках?

— Полгода.

— Ну, ну. Вот тут три белых хлебца на дорогу. Привет ремесленника ремесленнику.

— Спасибо ремесленника ремесленнику. И аминь!

Ночь в полевом амбаре. Душное сено и чавкающий еж. О Марлен можно думать и здесь. Отчего бы ей не пойти по этой дороге? На этот раз Станислаус не стал бы ждать, пока она первая его поцелует.

«Смирение! Смирение!» Он слышит голос пастора и забывается тяжелым сном.

Смотри-ка, уже цветет львиный зев, и луга тысячами глаз смотрят в небо. Станислаус лежит на спине и следит за движением облаков. Куда они идут, эти стада небесных овец? К Марлен. Ты хотел сказать — к Людмиле?

Местность становится все пустыннее. Ручьи высохли. Лишь сухая травка видна по обочинам дорог. На деревьях никнут усталые и пыльные листья, и на горизонте уже не синеет кайма лесов. Всюду торчат фабричные трубы, похожие на ободранные деревья без ветвей. Над ними вьются черные облака — дело рук человека.


Станислаус продирался сквозь тесноту заводских зданий и жилых домов. В воздухе вой и жужжанье, сигнальные звонки шахт, тарахтенье экскаваторов, визг подземных вагонеток.

Вот длинный дом с множеством окон. Соты из камня. Пять подъездов. У ворот — доска с именами и фамилиями. Городские жители боятся, как бы одного не спутали с другим.

Станислаус читал: Коллер, Завадский, Мерла, Пепельман, Зауэр, Веммер, Лейме, Штайль… Штайль? Да, Штайль. Так, кажется, звали парня, которого Эльзбет взяла себе в мужья. Четвертый этаж. Станислаус постучал в дверь. Открыла женщина.

— Звонок в порядке, почему вы не позвонили?

Женщина была бледна, и руки у нее были жесткие и худые. По искривленному мизинцу и по тонкой насмешливой улыбке Станислаус узнал свою сестру Эльзбет.

— Безработный? — спросила она.

— Я…

— Мы застрахованы, если вы по этому делу.

— Я ваш брат, — сказал Станислаус.

Женщина подошла ближе. Она разглядывала его, как вещь, которую собираются купить.

— Брат? Какой брат? Боже ты мой!

— Станислаус.

Женщина раскрыла объятия, но тотчас же отшатнулась.

— Станислаус?

— Да.

— Сними башмак!

— Ноги у меня, наверно, грязные.

Станислаус покорно снял ботинок и носок. Насмешливая улыбка играла на губах Эльзбет.

— Сейчас ужасно много проходимцев. В соседнем доме одного мужчину три недели кормили. Он выдал себя за дядю. А был просто безработный, изголодавшийся человек, никакой не дядя. — Эльзбет стала разглядывать ногу Станислауса. — На ноге должно быть родимое пятно с тремя серебристыми волосками. Около косточки. На этой ноге пятна нет. Но у тебя есть еще одна нога.

Станислаусу пришлось снять и второй башмак.

На лестнице послышались мужские шаги. Станислаус застеснялся.

— Это мой муж, — сказала Эльзбет. Она разглядывала левую ногу Станислауса. — Вот оно!

Станислаус сам не знал об этом родимом пятне. Сестра обняла брата.

— Наш Стани!

Ее муж добродушно усмехнулся.

— Ты что, раздеваешь здесь мужчин?

Штайли устроили большой праздник. У них гость, брат жены. Посланец родины. Купили четыре бутылки пива. К ужину отварили лишний килограмм картофеля и детей еще раз причесали. Семилетний племянник называл восемнадцатилетнего Станислауса дядей. Две маленькие девочки, близнецы, прыгали вокруг него — две маленькие Эльзбет.

— Покажи нам твое родимое пятно с тремя серебристыми волосиками, дядя Стани!

— Сейчас дядя вам покажет, только ноги вымоет. Он издалека пришел. А в козьем хлеву все еще живут ласточки, Стани? Артур женился? А у учителя Клюглера дети есть?

Вопросы, как мухи, вились вокруг странствующего пекаря-подмастерья Станислауса.

Три дня он прожил у Штайлей. Дети тянули его то сюда, то туда. Он обязательно должен пойти с ними на шахтерские пруды. Безотрадные пруды — без деревца, без травки. Темная угольная вода маслянисто поблескивала. Дети бросали камешки в ленивую воду. По темному зеркалу расходились круги, разбиваясь о прибрежный щебень.

После обеда Станислаус сидел с сестрой в кухне. Эльзбет шила и латала. Все еще было о чем расспрашивать.

— А зазнобушка у тебя уже есть?

Станислаус от смущения почесал ногу.

— Я не болтунья, можешь мне довериться. У меня тоже был дружок, когда мне еще не полагалось и думать о таком.

— Да, да, — сказал Станислаус, не зная с чего начать.

— А она красивая или такая, на которую никто смотреть не хочет?

— Она почти как белая лилия — вот какая она.

— Я так и думала. Хорошо зарабатывает?

— Она образованная и еще — набожная. Она меня целовала. Это я рассказываю только тебе.

— Если учительница, значит, она хорошо зарабатывает. Возьми ее за себя. Случится, останешься без работы, голодать с ней не будешь.

— Нет, нет, это любовь, любовь, и больше ничего. Я и стихотворение написал для нее, много стихотворений, собственно говоря.

Сестра отложила шитье и уперла руки в боки.

— Но стекло-то ты не глотаешь?

Станислауса словно прорвало. Он рассказывал и рассказывал: о гипнозе, о своем неудавшемся распятии. Эльзбет так славно умела удивляться!

— Господь с тобой! — то и дело восклицала она.

Станислаус рассказывал о Марлен. Как он в первый раз ее увидел и чем все кончилось. Он не забыл упомянуть о некоем кривобоком богослове.

— Можешь мне поверить: если я его когда-нибудь встречу, я намну ему бока.

Похоже это на смирение, на покорность господу богу? Кстати сказать, о своем договоре с богом он не поведал сестре.

Эльзбет не старалась охаять бледную пасторскую дочку и тем самым изгнать ее из сердца Станислауса. Она сочувствовала брату.

— Я тоже влюбилась сначала в парня другого сорта. Питал ли он что-нибудь ко мне — в этом я очень сомневаюсь. Слава богу, что я встретила Рейнгольда!

У Станислауса были доказательства, что Марлен кое-что к нему питала.

— Она мне написала из своей тюрьмы.

Но энергичная Эльзбет решила просветить своего младшего братишку.

— Рейнгольд говорит, что все дело в классах.

— Что?

— Люди не всегда подходят друг другу. С моей первой любовью как раз так и было, и у тебя, наверное, то же самое. Каждый человек — это какой-нибудь класс. Рейнгольд все это лучше объяснил бы тебе.

Нет, Станислаус не думал, что в его неудавшейся любви виноваты расы и классы. Пастор и кривобокий дурак-семинарист встали между ним и Марлен. Но, по словам пастора, все разрушил бог, этот невидимый человек, живущий на небесах.

Станислаус видел, что Рейнгольд обходительный человек и обходительный шурин.

— Эльзбет была бы рада и счастлива, если бы ты у нас остался. Место нашлось бы. Я сплю на мешке с тряпьем не хуже, чем на кровати. Но какой тебе толк от этого?

Рейнгольд обошел всех пекарей города, хлопоча о работе для Станислауса. Тщетно. А если так, то, по мнению Рейнгольда, Станислаусу следует еще некоторое время постранствовать, присматривая себе работу. Рейнгольд ударил кулаком по стенке шкафчика.

— Если бы я был странствующим пекарем-подмастерьем! Стачку бы я организовал среди учеников и подмастерьев! Железную стачку! Хозяева на коленях молили бы о рабочей силе. А требования? Подмастерьев на предприятия! Прекратить эксплуатацию учеников!

Станислаус слушал своего шурина и изумлялся. Удивительные вещи говорил шурин. Он, понимаете ли, высчитал, сколько хозяин зарабатывает на каждом ученике. До сих пор Станислаусу приходилось лишь слышать, что ученики приносят хозяевам одни хлопоты и убытки… Но что ему от всех этих истин? Приближают ли они его к Марлен хоть на полметра? Да что тут говорить!


Как-то утром Станислаус увидел, как Эльзбет вытряхнула из семейной кассы все, что там было. Выкатилось несколько мелких монет. Вслед за ними из груди Эльзбет вырвался вздох:

— Пора бы уже пятнице наступить, а сегодня только среда.

Станислаус решил, что оставаться больше нельзя. Надо двигаться в путь.

Маленькие девочки проводили дядю до угла. Они попросили у мамы чистые носовые платочки, чтобы помахать ему на прощанье. Мама усталой рукой махала Станислаусу из окна. Он еще раз увидел искривленный мизинец, по которому узнал свою сестру Эльзбет.

— А когда ты к нам опять придешь, дядя Стани, принеси нам из своих странствий козочку, маленькую-маленькую козочку. Она будет спать в чулане.

— Ах вы, мои милые смешные девчоночки! — Станислаус взял их одну за другой на руки и осторожно поцеловал. Уверенности у него не было, что этим он не изменил Марлен.

Угольный город и весь угольный край остались позади. Небо опять было высокое и синее. А за этой самой небесной синевой сидел бог, и нельзя сказать, что было очень умно все, что он вытворял с людьми.

Бог, наверное, сидит на синей лужайке и играет с людьми, как дети играют с божьими коровками. Вырвав травинку, он подставляет ее жучку, божьей коровке, и тот взбирается по ней вверх. Когда жучок достигает вершины, бог оборачивает травинку верхним концом вниз. И то, что было для жучка верхом, становится для него низом. Он опять начинает взбираться вверх, мечтая на вершине расправить крылышки и улететь. Но бог опять оборачивает травинку верхом вниз и повторяет это до тех пор, пока жучок в полном изнеможении не застревает на полпути. Тогда бог отбрасывает его, берет другого жучка и сажает в каплю росы. Станислаусу хотелось бы знать, на кого он, Станислаус, больше похож — на того жучка, который взбирается вверх по травинке, или на того, который находит лазейку в зажатой руке господа и выползает из нее на волю.

Времени у Станислауса хоть отбавляй. Отчего бы ему не сочинить стихотворение о боге и божьей коровке? На бумаге, в которую Эльзбет завернула ему бутерброды на дорогу, он написал огрызком карандаша:

Я брожу, как по пещере,

По божьей руке.

Мы — маленькие жуки —

Никак не выползем из его руки.

Тьма его кулака

Беспросветна и глубока.

Если кончится сей плен,

То увижу я Марлен!

Станислаус открывал двери бесчисленных булочных. Звяканье дверных колокольцев означало, что он переступил порог. Одни колокольцы звенели «бум-бум», другие — «бим-бом», третьи вызванивали целый хорал — «гинг-гонг, гунг-ганг», а иные верещали, как будильник, или звенели мелодично, как колокольцы на пасущихся коровах. Колокольцы вызывали из кухни или пекарни продавцов или продавщиц в белых передниках: — Покупатель в магазине!

Станислаус не спрашивал, нет ли работы. Он был далеко от города, где Марлен жила в заключении.

— Привет ремесленника ремесленнику.

— Что надо?

— Странствующий пекарь-подмастерье просит о поддержке.

— О поддержке? Ничего нет. Работу — пожалуйста.

Станислаус был ошеломлен. Он забыл о Марлен и согласился. Его повели в пекарню. Встретил его маленький хозяин с большой лысиной и ртом, полным золотых зубов.

— В таком случае — за дело! Мыть руки! Надеть фартук! Развесить тесто! — Хозяин протопал к дверям. На пороге он обернулся. — Документы оформим только через три дня. — Зубы хозяина поблескивали. — Того и гляди, еще сегодня вечером удерешь. А мне потом отписывайся да отписывайся. Знаем мы вас. Насчет оплаты договоримся в субботу.

Станислаус принялся взвешивать тесто. Из кладовой, где хранилась мука, вышел подмастерье. Из-под белого колпака выбивались черные кудрявые волосы. Лицо смуглое, без той бледности, какая свойственна пекарям. Бородка клинышком. Глаза горящие. Он смерил Станислауса с головы до ног, прищурил один глаз и кивнул.

— Каким ветром занесло сюда такого пригожего паренька?

Станислаус отвечал коротко.


Шли дни. Станислаус снова обитал в каморке под крышей.

— Во-первых, — сказал хозяин, и зубы его блеснули, — во-первых, надо установить, не принес ли ты на себе вшей. Знаем мы вас!

Шел дождь. Сквозь щели в черепичной крыше уныло капало. Шипя, погасла свеча. Два вечера Станислаус занимался заклеиванием прорех в крыше остатками теста. На третий вечер каморка приобрела более жилой вид. Станислаус немало потрудился для этого.

— Теперь дорога сюда тебе заказана, — говорил он дождю, стучавшему по крыше.

— У-у, у-у! — отвечали ему порывы ветра. Дождь зашлепал сильнее. Станислаус утеплял свою каморку, как птица гнездо.

Не всегда можно было разговаривать с дождем. Иной день дождя не бывало. Тогда Станислаус строгал и пилил, сколачивал во дворе полочку для своих трех книжек. Полочка вышла чересчур широкая. Три книжки на ней выглядели как-то очень уж сиротливо.

Покончив с полочкой, он принялся за письмо к Людмиле: «Я, Станислаус Бюднер, вдали от тебя думаю о тебе. Не очень много, так, время от времени, потому что ты была мне другом. В душе я не сержусь на тебя, что ты стала хозяйкой пекарни. Пути людей неисповедимы.

На тот случай, если бы пришло письмо на мое имя, ты по крайней мере будешь знать, где я живу, и сможешь сказать об этом почтальону…»

Он ждал, измеряя время скопленными десятимарковыми бумажками; его заработок составлял десять марок в неделю.

Черноволосый подмастерье был хорошим человеком. Он подарил Станислаусу шлепанцы.

— Извини, но мне неприятно, когда ты топаешь здесь в своих грубых башмаках.

Он собственноручно примерил Станислаусу подаренные туфли. Они пришлись как нельзя лучше.

— Я знал, что они подойдут тебе. Я знал это!

Черноволосый подмастерье любовно гладил голые икры Станислауса.


На четвертой неделе хозяин объявил, что будет платить Станислаусу только семь с половиной марок в неделю.

— Во-первых, ты новичок, во-вторых — питание, в-третьих — квартира, в-четвертых — белье. Нынче все очень дорого. — Последовала золотая улыбка.

Станислаус вспомнил своего шурина. Рейнгольд обязательно объявил бы забастовку. Станислаусу же хотелось немножко побыть здесь, подождать письма, а потом пойти дальше, навстречу Марлен… А может быть — навстречу кому-нибудь другому?

Жилось ему здесь терпимо. Черноволосый подмастерье был с ним ласков, как брат. Они вместе ели в самой пекарне. Служанка приносила им завтрак, обед, ужин. Они собирали поскребки с бадьи из-под теста. Станислаус смотрел на худых кур, бродивших по темному двору, и время от времени бросал им через открытое окно крошки теста. Гвидо занимался благотворительным колдовством. Хвостик колбасы перекочевывал с его тарелки на тарелку Станислауса. Глаза у Гвидо блестели. Горячей рукой он гладил Станислауса.

— Ешь, ешь, ты, я вижу, такой худой!

Гвидо и Станислаус бродили по улицам и разговаривали о боге. На разговор о царе небесном навел Станислаус.

— Ты надолго решил осесть здесь?

— Все в божьей воле!

Гвидо лукаво и выжидающе улыбнулся.

— Бог, наверное, хочет, чтобы ты здесь остался.

— Надо перед ним смириться, и все будет так, как он хочет.

В улыбке Гвидо мелькнула хитрость.

— Ты, наверное, прав. Он лучше всех знает, чего он от нас хочет. — Глаза у Гвидо сверкнули. — Он хочет, чтобы люди любили людей, да, да. За любовь надо претерпеть муки заточения!

Станислаус ускорил шаги. Теплая кротость Гвидо была ему неприятна. Он стряхнул с себя его руку.

— Мне кажется, что нельзя любить всех людей. Вот я, например, никогда в жизни не мог бы полюбить одного богослова, который ходит с тросточкой.


Станислаус сидел в своей каморке и писал письмо. Марлен, конечно. Не думал же ты, читатель, что он пишет Софи, которую однажды гипнотизировал? На полу валялись обрывки почтовой бумаги. Древесные черви тукали в бревнах. Теплый ветерок задувал в чердачное окошко. Перо Станислауса скрипело, Станислаус, крякая, выводил буквы и складывал фразы. В одном месте своего письма он сравнивал себя с кривобоким богословом, новым возлюбленным Марлен. Посвистывая сквозь зубы, он поднял голову и уставился на одну из стенных балок. А в самом деле, можно ли сказать, что он такой же ученый по всем статьям, как эта обезьяна с тросточкой? Он, Станислаус, брал у Марлен кое-какие книги на прочтение, ну а сколько книг есть на свете, которые надо прочесть? Множество магазинов полны ими. По его теперешним обстоятельствам, имея тридцать марок сбережений, он может купить килограммов двадцать книг и проштудировать их.

Гвидо по-прежнему проявлял к нему нежное внимание. Он купил ему цветную рубашку. Он обрушился на него с этой рубашкой. Это был шквал любви к ближнему! Он сам снял со Станислауса его пропотелую пекарскую рубашку. Он водил руками по его шее, по его бедрам и бормотал, весь дрожа:

— Хороша будет, хороша будет!

Он накинул на Станислауса новую рубашку, засунул ее в штаны, и глаза его расширились от восторга.

— Я хочу поцеловать тебя!

Он поцеловал Станислауса в щеку. Станислаусу показалось, что его укусили. Гвидо упал на колени, молитвенно сложил руки и поднял глаза к потолку:

— Отец небесный, ах, отец небесный, убереги меня от неистовства любви! Испытай меня, но не дай споткнуться и пасть!

Станислаус смотрел на Гвидо, на этого любимца господа бога. Гвидо вскочил, сорвал с головы пекарский колпак, затрясся и вскричал:

— Он не слышит меня! Я не чувствую его. — Он сорвал с себя куртку. Его волосатая грудь, точно надутый воздухом пузырь, вздымалась и опускалась, он бросился к двери, раскинул руки и, застонав: «Я люблю!» — выбежал во двор и подставил грудь под струю холодной воды из-под крана.

В раздумье принялся Станислаус замешивать кислое тесто. Ему казалось, что рубашка Гвидо жжет, хотелось сбросить ее.

28

Станислаус в последний раз пишет бледнолицей святой. Он изучает любовь, но жизнь опрокидывает его книжную премудрость.

Хозяин книжной лавки разглядывал робкого покупателя.

— На сколько?

— На двадцать пять марок книг.

— Что же вы имеете в виду? Какие книги вы желаете?

— Научные.

— По естествознанию?

— На двадцать пять марок всех вместе.

— У вас есть подготовка в какой-либо определенной области?

— Пять марок я себе оставил на почтовые расходы и так вообще. А то я мог бы купить книг сразу на все тридцать марок.

Книготорговец поправил на носу пенсне.

— Быть может, вы хотели бы ознакомиться с основами некоторых наук?

— Я уже читал книги об ангелах и могуществе нечистой силы и бродил по чертогам небесным.

— Так, так. Ну а земля? Теперь, пожалуй, вам следовало бы поинтересоваться, что на земле делается.

— Вот именно, — ответил Станислаус. — Есть у вас книжка о гипнозе, но уже не для начинающих?

Книготорговец подавил мелькнувшую улыбку. Он нагнулся и вытащил из-под прилавка книгу.

— Вот, могу предложить вам великолепную книгу. Это введение в искусство любви, труд для самообразования. Я уступлю вам ее за двенадцать с половиной марок. Она немного запачкалась. Была выставлена в витрине.

— Я хочу, чтобы моя книжная полка ломилась от книг, совсем как у ученого.

— Понятно. На остальные деньги возьмите более дешевые книги. Не желаете ли романы насчет современной любви?

Любовь… В этой области у Станислауса еще не было больших знаний. Книготорговец смеялся, уже не стесняясь.

— Вот! «Искусство счастливой любви». Книга, написанная американским специалистом, профессором. В настоящее время лучшее, что есть по этому вопросу.

— Пожалуйста, — сказал Станислаус и слегка поклонился книге. С ее обложки ему улыбалась ярко расцвеченная любовная пара.

С пачкой книг, завернутых в бумагу, Станислаус прошел через кухню. Хозяин ковырял в золотых зубах заостренной спичкой.

— Что ты там притащил?

— Несколько ученых книг.

— А нет там книжки насчет дешевых рецептов и пирогов без масла? Или насчет эрзаца яичного желтка?

— Нет, речь в них идет о науках для жаждущих знаний.

Хозяин отбросил зубочистку. Он внимательно оглядел злополучную пачку книг, похлопал ее ладонью.

— Так вот что я тебе скажу. Отныне я буду с тебя больше вычитать за свет. Ты теперь черт его знает сколько света будешь потреблять!


Гвидо в последнее время казался спокойным, сосредоточенным. Словно сам господь бог широко расположился у него в душе.

Служанка принесла обоим подмастерьям ужин. Краснощекая веселая девушка исподтишка строила глазки и то и дело пыталась завести с парнями разговор.

— Принесла вам жареную селедку и всякие деликатесы, эй, вы, толстокожие мучные черти!

Гвидо что-то проворчал и сплюнул в сторону железной печурки. Станислаус молчал. Девушка незаметно толкнула его бедром.

— Замок, что ли, повесил на свой пекарский рот? Напиши когда-нибудь и мне письмо, не только своей Марлен. Я бы тебе уж ответила.

Станислаус вспылил.

— Ты рылась в моей коробке?

— Очень мне нужно! — Девушка вихляла бедрами, приплясывала, кружилась. — Оставляет человек письмо в кровати и хочет, чтобы я не подумала, что оно для меня. Пишешь ей стихи. Девчонка, верно, еще в школу ходит?

Станислаус взмахнул хлебным ножом.

— Я заколю тебя!

— Руки коротки, мучной гном!

Гвидо остановил Станислауса.

— Это неугодно богу!

— Шутка ему, надо думать, угодна. Я бы только чуточку пощекотал девчонку.

Гвидо опять сплюнул.

— Она воняет.

— Воняет?

— Все женщины воняют.

— Неправда. Я знал одну, так она пахла дикой розой, всегда пахла только дикой розой. Все, к чему она прикасалась, пахло дикой розой, — сказал Станислаус.

— Сверху они хорошо пахнут, верно, но подойти к ним поближе — б-р-р-р! — Гвидо передернул плечами.

Станислаус не ответил. Он видел Людмилу, нагую и чистую, как свежий плод каштана… Что, разве он ее видел недостаточно близко? Скоро Станислаус все узнает! У него теперь есть ученые книжки о любви, а значит, и самая лучшая возможность проникнуть во все ее тайны.

Сколько же времени нужно смиряться перед богом и его волей, чтобы получить то, что хочешь? Станислаус не мог ответить себе на этот вопрос. Сколько центнеров муки надо смиренно перепечь? Он спросил у Гвидо. Гвидо нахмурил лоб и подергал себя за бородку.

— Будь всегда полон смирения перед господом, все равно — достигнешь ты своей цели или не достигнешь. Так надо. А если не достигнешь, значит, твоя цель была только твоей, а не его целью.

— О милосердный боже!

— Это трудно! Очень трудно! Большинство не выдерживает.

— А ты?

— Я жду. Кстати, она опять приставала к тебе, прикасалась?

— Кто?

— Вонючая Альма.

— Она иной раз прищуривает один глаз, если мы где встретимся.

— Я ей этот глаз выколю. Она не смеет на тебя заглядываться.

— Ты выколешь ей глаза по божьему велению?


Стало быть, вот каким было последнее письмо Станислауса к Марлен — очень толстым, ни один почтальон не доставил бы его, если бы Станислаус не наклеил двойное количество марок. Письмо было требовательное, энергичное — великое испытание для бога. В любой день на голову Станислауса могла обрушиться тяжкая кара. К сломанному выключателю в угольном погребе он прикасался, только обернув предварительно руку своим белым колпаком. Он не облегчит богу задачу покарать его. Увидим, что владыка надумал!

«Теперь и я стал студентом. Не беспокойся, я не буду таскать ученость на спине, точно вещевой мешок, и походить на вопросительный знак». Вот сколько высокомерия было в этом письме к Марлен. Но и стихи оно заключало в себе, стихи, посвященные белой лилии. Нежные, усталые стихи. Кому даны глаза, чтобы читать, пусть прочтет! Кроме того, Станислаус упомянул о большом разговоре, который произошел между ним и отцом Марлен: «Я просил твоей руки. Он не дал мне ее, но я сам ее возьму, как только дойду до тебя. Все от тебя зависит, так и знай!» Письмо показывало также, что Станислаус не без пользы изучал некоторые старые счета хозяина и напоминания должникам…

«Если я в течение недели…» Он вычеркнул «недели» и написал «двух недель». «Если я в течение двух недель не получу полагающегося ответа от вас…» Станислаус перечеркнул «вас» и написал «тебя». «Если я в течение двух недель все еще не получу от тебя ответа, я буду вынужден, к сожалению, прибегнуть к мерам, которые являются нежелательными в интересах деловых взаимоотношений. Почтительнейшие поцелуи и тысяча приветов.

Твой верный Станислаус Бюднер, студент, изучающий курс высших наук».


Теперь все было сказано и начало положено. Станислаус энергично взялся за науки. Он решил встретить ответ Марлен не без некоторого приданого в виде учености.

Занятия он начал с чтения книги, название которой его особенно привлекало: «На запутанных тропах любви». Это был роман. На суперобложке были изображены две мужские головы. Над ними парила среди облаков и звезд голова девушки. Один из двух мужчин курил трубку, второй был в пенсне. Прочитав несколько страниц, удивленный Станислаус подумал: вот так отношения! Альфонс — тот, что курил трубку, — был настоящим бароном со скаковыми лошадьми. А Джон — его настоящее имя было, собственно, Иоганн — служил коммерческим директором в цветочном магазине. Тильда, полностью Матильда, была в этом магазине продавщицей. Такой красивой девушки еще не было под солнцем. Так заявил ей барон Альфонс.

Ну а как обстояло в этой книге со смирением перед богом? Барон Альфонс плевал на господа бога. Хотя он видел, что продавщица цветов Тильда обручена с управляющим Джоном, он все-таки засыпал ее самыми соблазнительными предложениями.

— Вы здесь продаете розы, фиалки и всяческие сорняки, колете свои хорошенькие пальчики шипами и раньше времени старитесь. С вашей красотой вам следовало бы требовать, чтобы вам преподносили цветы!

Слова барона были для Тильды слаще меда. Немногословный Джон с его пенсне все меньше нравился Тильде. Она почувствовала симпатию к барону. Станислаус извлек из прочитанного урок, как следует поступать и что следует предпринять, и в ближайшее воскресенье купил себе трубку. Он не взял первую попавшуюся, а выбрал трубку с длинным мундштуком, так, чтобы ее можно было держать между пальцев. Он начал тренироваться в пекарне, попробовал курить. Высокомерно прищурясь, выпускал он голубой дым маленькими облачками через рот, поглядывая на изображение барона Альфонса.

Наполовину сражение было выиграно. Оставалось лишь отрастить себе бородку. Он без конца смотрелся в карманное зеркальце, как в ту пору, когда натаскивал себя в «центральном взгляде». Едва наметившиеся усики не подавали особых надежд. Большим и указательным пальцем он пощипывал одинокие волоски. Они были возмутительно светлы и тонки — пушок…

Гвидо вошел в пекарню. Он сморщил нос.

— Ты стал курить?

Станислаус как раз выпустил мощное облако дыма и благовоспитанно покашливал.

— Не порть своего рта этим отвратительным куреньем. Твое дыхание должно быть чистым.

Станислаус продолжал, как рекомендовалось в романе, посасывать трубку и пускать в воздух облачка дыма. Гвидо не отступал.

— Господь ненавидит какие бы то ни было облака между собой и своими сынами.

Станислаус не смог проверить, прав ли Гвидо. Он почувствовал необходимость основательно отплеваться и выбежал во двор. Его долго рвало. Может быть, это было в порядке вещей, а может быть, он курил чересчур дешевый табак. А вдруг это бог нашел путь покарать его за высокомерие? Ему пришлось лечь. Каморка вертелась вокруг койки. Все шаталось. Это сделал бог. Станислаус положил трубку в свою картонку с бельем, ибо один вид трубки вызывал у него рвотный спазм.


Станислаус ждал. Гвидо тем временем сделал еще одно доброе дело. Хозяин сказал:

— Гвидо мне покоя не дает; он просит, чтобы ты поставил свою койку в его комнате. Вшей на тебе нет, а?

— Ни блошки.

— Дело в том, понимаешь, ведь в комнате Гвидо электрический свет. Мне придется снять из твоей заработной платы полмарки, но зато ты с каждым днем будешь все ученее. — Золотые зубы хозяина блеснули.

Занятия науками и в самом деле оказали влияние на дальнейший жизненный путь Станислауса. Он пришел к заключению, что хватит с него торчать здесь, у такого прижимистого хозяина, у этого скареды, и ждать, пока почтальону придет в голову принести ему весточку от Марлен. Надо самому ринуться в поход за любовь и пережить положенную тебе долю приключений. Такой вывод прямо напрашивался из всех книг, которые он успел изучить. То были книги исключительно о современной любви, штук пять по крайней мере…

Станислаус перенес свою койку в комнату Гвидо. В первый вечер товарищ Станислауса беспокойно ворочался у себя на постели. Он вздыхал, брал в руки книги Станислауса и читал названия. Полным укора голосом он сказал:

— Ты находишься на неправедном пути.

Станислаус закрыл глаза, задумался и ничего не ответил. Он убедился, что любви нельзя ждать, как ждет ветра дерево, стоящее на краю дороги. Любви надо идти навстречу. Гвидо не находил себе покоя.

— Я ослышался или ты в самом деле пишешь письма какой-то девушке?

— Пишу.

— И ты не знаешь, что письма к женщинам — своеволие? Как ты ответишь за них богу?

Станислаус чувствовал под собой твердую почву. Книга, лежавшая на его одеяле, придавала ему силы.

— С владыкой небесным трудно сговориться.

Глаза у Гвидо стали очень, очень грустными. Заблудший ночной мотылек бился об электрическую лампочку. Гвидо кинул в него свой белый колпак и сказал:

— Я пустил к себе в комнату грешника. Не знаю, простит ли мне бог.

Станислаус твердым голосом мужественно ответил:

— Надо бороться с богом, если хочешь отстоять себя.

Гвидо вскочил с постели.

— Это невыносимо! Мне твои слова что нож в сердце.

Он сорвал с себя рубашку, бросился на колени и начал горячо молиться:

— Отец небесный, ты посылаешь мне испытание! Не дай мне впасть в грех, ибо я чувствую, что любовь к ближнему может ввести меня во искушение.

Станислаус не разбирал всего, что бормотал Гвидо. Но к чему он разделся догола? Разве бог не в состоянии распознать грешника, если на нем простая бумазейная рубашка? Гвидо возвел очи к потолку и незаметно косился на Станислауса. Настоящий мастер раздвоенного взгляда этот человек! Гляди-ка, вот он вскочил и бросился на своего товарища. Он сорвал со Станислауса одеяло.

— Молись, молись вместе со мной, мне одному не справиться! Соблазн велик, а человек слаб!

Станислаус не успел отложить книжку, которая была у него в руках, как Гвидо сдернул с него рубашку. Застигнутый врасплох студент, изучающий любовь, и вправду вскочил с постели и опустился на колени.

— Молись! — приказал Гвидо. — Моли его, ибо это ты совратил меня и обрек на испепеляющую любовь. — Не вставая с колен, он вплотную придвинулся к Станислаусу, — Молись жарче, чтобы приблизиться к нему. Наши голоса еще доходят до него раздельно.

Станислаус почувствовал отвращение. Волосатая грудь Гвидо коснулась его спины. До чего противен этот бесноватый раб божий!

— Мы должны соединиться! Должны! Должны!

Спятил Гвидо, что ли? Станислаус вскочил, оттолкнул от себя стонущего выродка и бросился к двери. Она была заперта. Ключ был у Гвидо. Что он задумал, ханжа этакий? Станислаус метнулся к окну. Гвидо опередил его. Так вот она, кара, которую бог придумал для Станислауса! Нет, нет, он вступит в борьбу с богом и с Гвидо одновременно. Станислаус кинулся назад к двери, босой ногой ударил в филенку. Грохот, во все стороны летят щенки — и дыра! Станислаус выскочил.

Вот тебе все твои ученые книжки о любви! Ни слова нет в них о той мерзости, с которой Гвидо полез к нему. Ах, этот Гвидо! На следующее утро он сказался больным и не встал с постели. Станислаус купил себе вещевой мешок для смены белья и чемоданчик для книг.

— Ты не предупредил об уходе. Убегаешь, не сказав до свиданья. Я вынужден задержать твой недельный заработок в возмещение убытков, — сказал хозяин.

— Удерживайте!

О, этот сверкающий золотой рот!

— Гвидо чего-то хотел от тебя?

— Гвидо скотина!

— Напрасно я не предупредил тебя. Он сидел в тюрьме. Ты вылил ушат холодной воды на горячую кровь. Оттого он и болен.

— Он свинья! — Станислаус вытер глаза уголками куртки.

— Несчастная свинья, вот именно, зато постоянная и дешевая.

Станислаус собирал вещи с лихорадочной быстротой. Рубашку и туфли, которые ему подарил Гвидо, он оставил на своей койке. Гвидо прикинулся спящим. Он повернулся лицом к стене.

Внизу хозяин остановил Станислауса.

— С продовольствием на дорогу ничего не выйдет. Тебя-то ведь не тревожит, что будет со мной.

Станислаус старался попрощаться так, чтобы не пожать руку человеку с золотой улыбкой. Он представил себе, как поступил бы на его месте барон Альфонс: поклон, любезная улыбка, пожелание всех благ…

— Послушай, друг! — хозяин схватил Станислауса за плечи. — Если я не ошибаюсь, ты так рассвирепел, что разбил дверь. Выкладывай три марки на починку, не то я спущу на тебя полицию!

Станислаус не возражал. Он выдал из оставшихся денег три марки.

29

Станислаус встречает бабочку в человеческом облике и ногами топчет дух смирения.

Счастье — оно как иволга. Человек прислушивается к сладостным звукам, а потом ему хочется увидеть певца. Он бродит на цыпочках, не дышит и все смотрит, смотрит, но глаза его не находят милой птицы в путанице ветвей.

А в какой-то день идет человек по дороге, и нет у него никаких желаний, никакого любопытства, и вдруг на самой нижней ветке дерева сидит птица иволга и чистит перышки. Неужели это она и есть, та, которая так чудесно пела? А она сидит и словно бы ничем не отличается от других птиц.

Станислаус никуда не торопился. Ответа от Марлен он не получил. В последнем письме, в этом гонце его тоски, он послал свои последние приветы. По-настоящему он уже не ждал ответа и не страдал в ожидании его. Он чувствовал даже некоторую гордость. Разве кому-нибудь, ну, например, тому же барону Альфонсу, случалось не спать ночей из-за любви, а днем не знать покоя от укусов постоянной тоски?

Молодой странник достал из кармашка рюкзака трубку и закурил. С куреньем дело кое-как наладилось. Набивать трубку следовало не доверху. Облачка табачного дыма поднимались из придорожной канавы. Они запутывались в травах и рассеивались сквозь их метелки. Дул легкий ветерок.

Духота пекарни осталась позади. Отвращение забылось. Ласточки взмывали в небо и пели. Тихо шумели деревья. Великая музыка земли ласкала слух странника:

Верхушкам деревьев с их лепетом

Внимаю с душевным трепетом.

Станислаус писал рифмованные строчки на обороте книжонки «Искусство счастливой любви».

Вверху, в своих небесных чертогах, бог, говорят, ходит в чулках. Наш странник потерял уважение к этому небожителю. Владыка, будто бы живущий там, наверху, приобрел в глазах Станислауса некоторую смехотворность. В особенности когда он вспоминал елейные речи пекарши-святоши с ее злым язычком, или папашу Марлен, пастора, передоверившего богу свои семейные дела, или того пекаря, который пользовался богом как рекламой для своей торговли. Станислаус невольно вспомнил и Гвидо, как тот облекал свои вожделения в божественные ризы. Что это за бог, думал Станислаус, который позволяет так обращаться с собой? Что это за бог, который спокойно проходит мимо лицемерия, а истинно любящих разбрасывает в разные стороны?

Солнце поднималось все выше. Тени становились резче. Станислаус шагал. Ему хотелось несколько дней прожить привольно, как в детстве, между деревьями и цветами, кузнечиками и бабочками, между полным бодрствованием и глубоким сном.

Издали Станислаус заметил в придорожной канаве что-то пестрое. Когда он подошел ближе, то оказалось, что это девичье платье и голубая косынка. Под косынкой пряталось задорное девичье лицо. Многообещающие каштановые локоны выбивались на лоб. Девушка хлопала по босым ногам, отгоняя надоедливых луговых мух. На веснушчатом лице не отразилось ни страха, ни любопытства.

Станислаус передвинул трубку в правый угол рта и попытался улыбнуться. Неподалеку паслись козы, слышалось их жидкое блеяние. Странник придумывал множество вариантов — ему хотелось заговорить с девушкой. Но чем ближе он подходил, тем больше робел. Он прикусил мундштук трубки так, что она закрыла ему правый глаз. Он прошел мимо девушки, так ничего и не сказав. Пастушка приподнялась:

— Сколько времени?

Он вздрогнул, как боязливый зайчонок, и уже собирался признаться, что у него нет часов, но вовремя спохватился, подумав о бароне Альфонсе. Он вынул свою конфирмационную цепочку, прикрыв рукой полированный железный кружок, всмотрелся в его отверстие с нарезкой и сказал:

— Седьмой!

Девушка рассмеялась. Веснушки на ее носу запрыгали.

— Может быть, и шесть часов. Идешь, не думая о времени, и часов даже не заводишь.

Девушка продолжала смеяться.

— Идешь, не думая о времени, и играешь цепочкой.

Пойманный с поличным, Станислаус важно сказал, перещеголяв самого барона Альфонса — образец, которому он следовал:

— Вы лежите здесь, яркая, как само лето, и смеетесь, как солнце собственной персоной.

От удовольствия девушка заболтала ногами.

— Ой, не могу!

Станислаус притопнул ногой.

— Я закрою вам рот нежным поцелуем!

Он покраснел. Вот тут-то и сказалась сила науки. Он произнес заученную наизусть фразу из одной книги. Наука кое-чего стоила: девушка перекувырнулась, вскочила и бросилась бежать, крикнув:

— Того, кто меня догонит, ждет щедрая награда!

Первое любовное приключение Станислауса, опирающееся на научные основы, обещало стать увлекательным.

Чемоданчик полетел в траву. Рюкзак шлепнулся неподалеку от него. Подняв руки, словно он собирался поохотиться за бабочками, Станислаус побежал. Девушка неслась во весь опор. Ее преследователь несся во весь опор. Босые ноги прыгали через кочки, поросшие травой, через канавы. Грубые башмаки подмастерья бухали по лугу и топтали цветы.

Тяжело дыша во все свои пекарские легкие, Станислаус вспомнил наконец о бароне Альфонсе. Никогда и ни за что на свете такому опытному человеку и любовнику, как барон, не пришло бы в голову бегать до седьмого пота за одним поцелуем. Вдобавок Станислаус вспомнил правило из «Искусства счастливой любви»: «Существуют разные методы…» Так и называлась эта глава. «Счастливую любовь определяют желание и склонность, темперамент и положение. Когда любовь хорошо подготовлена, не следует торопиться. Она приходит, как ясный день. Взойдет солнце любви, и в его сиянии расцветет счастье любящих». Почему Станислаусу не испробовать правильность этого указания? Он прекратил преследование, туже затянул ремешки на башмаках, с равнодушным видом поглядел на плывущие облака и направился к брошенному чемодану и рюкзаку. И смотри-ка! Любовь, неслышно ступая, подкрадывалась к нему. Слава науке!

Кто-то нежно похлопал его по спине.

— Ну как? Премия пока еще никому не отдана!

Пастушка одернула платье, подошла к ближайшему кусту и села на траву. Станислаус не спеша шагнул вслед и запечатлел на пастушке свой поцелуй. Некоторое время оба сидели молча, не глядя друг на друга. Нежный поцелуй прохожего юноши, видимо, не очень взволновал девушку. Станислаус вздохнул. Барон Альфонс и все добрые духи любви покинули его… Он вспомнил Марлен. Девушка раздергивала травинку.

— Ждешь, видно, своего вознаграждения, а?

Станислаус кивнул.

— Не слишком ты торопился.

Он бросился целовать ее, как собачонка хватает хвостик колбасы, который у нее отбирают. Девушка, охваченная жалостью, прильнула к нему долгим великодушным поцелуем. Это был, несомненно, чудо-поцелуй, и Станислаус благоговейно отдался ему. Поцелуй, словно большая спелая ягода клубники! Опять оба сидели некоторое время молча. Девушка напевала сквозь зубы. Все кружилось в глазах у Станислауса. Она взяла его руку и положила к себе на прогретое солнцем бедро. Она поняла, кто перед ней.

— Вот тут рука твоя может лежать, а больше я ничего не позволю.

Станислаус повиновался. Его рука была робкой и нежной, как голубка, начинающая новую руладу. Он опять поцеловал пастушку. Ей нравилось его послушание.

— А если ты передвинешь руку с того места, где она лежит?

— Что тогда? — спросил он.

— А ты попробуй!

— Ты меня в конце концов укусишь!

— Я не хочу, чтобы ты так плохо думал обо мне.

Он попробовал, и за это она укрыла его уголком неба.


Все дрожало в Станислаусе, когда он поздним вечером шел по булыжным мостовым города. Смотрите, люди, вот идет Станислаус! Державный завоеватель в стране любви! Один его взгляд — и девушки трепещут, как цветы под летним ветром. Он не видел серых стен ночлежного дома «К родине».

— Более сумасшедшего парня мне еще не приходилось встречать, — сказал хозяин ночлежки. Станислаус проспал ночь на скамье в маленьком палисаднике перед домом.

— Видно, знатно набрался вшей? Платить все равно будешь.

Станислаус смахнул с себя бархат росы, умылся и отдал свой утренний суп бородатому бродяге.

Счастье, точно невидимая птица иволга, летело впереди него. Уже в третьей пекарне он получил работу.

— Старший подмастерье заболел.

Станислаус пожелал старшему подмастерью легкой и долгой болезни.

До деревни, где жила его девушка, было четыре часа ходу. Четыре часа туда и четыре обратно составят восемь часов, и два часа на любовь — всего десять. Одной ночи на десять часов, истраченных на путешествие и любовь, не хватило бы. Да он и не мог бы стоять у печи после бессонной ночи, вдобавок еще измочаленный ходьбой. Оставалось одно — сделать воскресенье праздником любви.

Он написал письмо: «Мие Клаус в деревню Вильгельмсталь». Слова его бушевали, как горячий весенний ветер. «Ты была цветком в траве, а я мотыльком. Счастливым мотыльком, ибо солнце для него не заходит». На обороте почтового листка он написал стихотворение:

«Я по тропинке шел.

Чудный цветок нашел.

Робко журчал родник.

О, сладкий миг!

Смех серебристый твой

Сердца смутил покой.

К твоим губам я приник,

О, сладкий миг!

Руку мою взяла,

К счастью меня привела.

Как этот мир велик!

О, сладкий миг!

Это пишет на радость тебе твой возлюбленный

Станислаус Бюднер ».

Новый хозяин Станислауса отнюдь не принадлежал к числу изысканно любезных людей. Рот у него был такой, как будто этот человек всю свою жизнь играл на кларнете. Крупинками соли падали его слова на мягкую, как воск, душу влюбленного Станислауса.

— Мне было бы очень интересно знать, о чем это вечно думает такая залетная птаха, как ты? Завтра, верно, я найду в булке твои шлепанцы.


Станислаус обливался потом, вынимал из печи белые хлебцы, обрызгивал их водой и бросал в стоящую рядом плетеную корзину. Руки его так и мелькали в воздухе. Он состязался с печью на быстроту, но несколько дней печь выходила из этого состязания победительницей. Она выплевывала коричневые, излишне коричневые хлебцы. Даже пастору из того города, где девушки благоухают, как дикие розы, они показались бы пережаренными. Только в субботу Станислаус победил печь в состязании на быстроту. В воскресенье, в полдень, он собрался в путь. Хозяин с беспокойством наблюдал за его приготовлениями.

— Ты, надеюсь, не думаешь, что старший подмастерье уже выздоровел?

Он выплатил Станислаусу кругленькие пятнадцать марок за неделю работы. Иволга, птица счастья, по-прежнему пела на дорогах Станислауса.

— Завелась, видно, бабенка у тебя где-нибудь поблизости? — В словах хозяина был яд.

— Здесь у меня возлюбленная есть, невеста. — Станислаус гордо пустил в воздух облачко табачного дыма.

— Ну, тогда все в порядке. Уж она тебе поможет быстро превратить твои пять талеров в мелочь. — Губы на землисто-сером лице хозяина дернулись в пренебрежительной усмешке.

У Станислауса чесались руки, ему очень хотелось отлупить этого ядовитого верблюда, но именно теперь больше чем когда-либо рекомендовалось проявить смирение. Ну мог ли он позволить себе снова потерять работу? Его смирение служило любви. Любовь — она-то, пожалуй, была неплохим богом.


Ленивый полдень воскресного дня. Станислаус топал в своих тяжелых башмаках по деревне, разыскивая нужный ему дом. На улице ни души. В тени кустов шевелились куры. На берегу пруда стояли дети и кнутами хлестали зеленую илистую воду. На церковной крыше с башенками мерцал зной. Вокруг кладбищенских крестов порхали бабочки. Все было спокойно и буднично, только в сердце у Станислауса предчувствие радости прыгало, точно кузнечик, из одного предсердия в другое. Он вспомнил о своей трубке. Голубые облачка, завиваясь, рассеивались в солнечной тишине. Перед трактиром стояли ясли для лошадей проезжих возчиков. Вокруг яслей толпились молодые парни в рубашках без пиджаков, загорелые, краснощекие. Все говорили сразу и пели. На яслях сидела девушка и болтала босыми ногами. Станислаус увидел только ноги, и сердце у него екнуло. Парни повернулись к воскресному путнику. Между ними сидела Миа. Колени у Станислауса обмякли.

— Ступай, Миа, помоги ему тащить его трубку, — крикнул, насмешничая, один из парней. — Ха-ха, вот так трубка! Петух с церковной крыши может спокойно бросать туда свой помет.

Миа смотрела вверх, на окна трактира, будто не узнавая Станислауса.

— Имею честь представить: граф Сморкачиус, — крикнул другой парень.

Компания загоготала.

Станислаус бросился в рощицу у околицы. Трубка барона Альфонса погасла. Крупные слезы капали на ее мундштук. Ну кто бы мог подумать!

Нет такого горя, которого не смягчил бы сон. Станислаус, точно упрямое дитя, уснул под зеленым переплетом ветвей. На его редкой бороденке какая-то летняя муха стряхивала пыльцу со своих крылышек. Из кармана клетчатого пиджака большого мальчугана рядом с растаявшей плиткой шоколада выглядывала смуглая физиономия барона Альфонса с бородкой клинышком.

Что за упорная муха! Станислаус хлопнул себя по верхней губе. Ему удалось схватить назойливую жужжалку, и в полусне он растер ее между большим и указательным пальцами. Сколько крылышек у этого слепня! Он проснулся с намерением рассмотреть чудо-муху. Но то была не муха, а стебелек метелки. Его держала в руке Миа. Солнце блестело сквозь листву. Мир любви во всем своем сиянии простерся перед Станислаусом.


Они сидели на лесной полянке. Миа плавила его горе жаркими поцелуями.

— Я могла бы многое рассказать тебе. Всю мою жизнь. Ты бы только широко раскрывал глаза от удивления или плакал. — Она положила свои ноги к нему на колени.

— Рассказывай!

— Это шоколад торчит у тебя из кармана пиджака или мне только кажется?

Он протянул ей шоколад. Миа пальцем извлекла из бумаги растаявшее лакомство.

— Это все очень грустно, — сказала она, причмокивая. — И самое смешное — у меня было два отца. Они были друзьями и по ночам оба сразу приходили к моей матери. Такие вещи тебе еще не приходилось слышать?

— Нет! — Он погладил Миу по голове.

— Они так и остались друзьями. Оба были важные чиновники в финансовом управлении. Они поочередно водили меня гулять раз в неделю. Они покупали мне ленты в косы и вообще все, что я хотела. Иногда они ссорились. Это бывало, когда месяц подходил к концу. «Что, — говорил один, — разве в прошлом месяце не я платил?» А другой говорил: «Нет, смотри: вот расписка».

Надо тебе знать, что мама моя была красавица. Она так кружила головы обоим, что, случалось, в один какой-нибудь месяц платили оба, а третий, которого я звала папой, говорил тогда: «Опять мы с тобой добились своего!»

Станислаус пососал остывшую трубку.

— А какой же из трех твой отец?

— Кто может знать? Потом обоих перевели куда-то. Деньги приходили по почте, а прогулки, разумеется, прекратились. Когда я подросла, прекратились и почтовые переводы. Говорили, что отцы мои женились, а кроме того, вышел срок. Тогда третий мой отец разлюбил меня и сказал: «Чего ты сидишь сложа руки? Ищи себе работу. Хочешь, чтобы из-за тебя родное гнездо развалилось?» Так он говорил, когда мамы не было поблизости. Мама устроила меня продавщицей в цветочный магазин. Она не хотела, чтобы я работала в кабаке, как она. Она хотела, чтобы у меня был чистый кусок хлеба. Старик хозяин ходил со мной по вечерам в бары. Потом стал посылать меня туда одну. «Вот свежие, нежные розы для вашей супруги, господин советник, не желаете ли? Купите букетик фиалок для супруги, господин доктор!» В барах попадались очень милые господа. Однажды кто-то положил мне письмо в корзину, в которой я носила цветы. Коротенькое письмецо. С тех пор я терпеть не могу писем. Никогда не пиши мне писем. А стихов я и вовсе не выношу.

Станислаус вскочил.

— Я для тебя написал их!

— Чего только мужчины не пишут! Тут тебе и вечная любовь, и постель из розовых лепестков, и поцелуи, и золотые горы. Ни одного обещания он не сдержал. Три месяца я у него жила.

— Ты вела у него хозяйство?

— Младенец!

— Не говори так. Я избил одного парня его же тростью. Он был большим ученым. Я не новорожденный, я давно уже вырос из пеленок.

Она знала, чем его успокоить.

— Долгое время я просто так болталась. С цветами я не желала больше иметь дела. Познакомилась с одним балетмейстером из театра. Он сказал: «Для балерины ноги твои не годятся, но танцевать тустеп я могу тебя научить». Я научилась. Он был доволен. Через несколько месяцев он привел новую ученицу. Я была уже лишней. После него у меня никого больше не было. — Миа бросила обертку от шоколада. Станислаусу хотелось знать, что же дальше.

— Ну а дальше как ты жила?

— В другом кармане нет у тебя шоколада? Жаль будет, если он размякнет, только потому и спрашиваю. Право, я уж не помню хорошо, что было дальше. Во всяком случае, танцевала я неплохо. Я плясала тустеп не только на столе, но и на подносе. Три кельнера носили этот поднос но залу. Я стояла на нем, как бутылка шампанского. Мужчины бесновались и кричали: «Подайте сюда это шампанское!» И кельнеры спускали меня там, где на меня был спрос.

— Где это было?

— Не допрашивай меня, пожалуйста, как следователь. Не выношу этого.

Миа заплакала. Станислаус разозлился на себя. Он стал гладить ее, но от горя и печали она впилась зубами в пучок щавеля. Он растерялся и положил руку на то место, на которое она ему несколько дней назад разрешила. Она заплакала еще сильнее.

Стемнело. Миа уснула. Комары роями осаждали юного любовника. Он сидел неподвижно, отдав себя им на растерзание.

Она проснулась.

— Меня нельзя спасти, — крикнула Миа. Луна выбралась из-под облачного покрова. — Все хотят меня любить, но спасти никто не хочет.

Станислаус затрепетал. — Я спасу тебя.

— Ты-ы-ы-ы?

— Скажи, что для этого надо сделать?

— Это тебе не под силу. Ты слишком молод. Таких наш швейцар дальше порога не пускал.

— Я не слишком молод. Девушек у меня было без числа. Одна танцевала для меня голая при свете луны. Но она не была такой красивой, как ты.

Он воспламенился и неистовствовал. Она замолчала и наблюдала за ним. Он поднял ее на руки и понес. Она кусала его, но он словно ничего не чувствовал. Он бережно опустил ее на траву.

— Туфельки бы мне для танцев, — сказала она, сидя на траве. — Они стоят около четырнадцати марок.

Ни минуты не задумываясь, он дал ей четырнадцать марок на пару туфель для танцев.

— Я буду танцевать только для тебя. — Она закрыла глаза. Ей было безразлично, что он с ней делал.

Ночью он проводил ее до дома дяди. По дороге она досказала ему свою историю, а он согревал ее. Танцы на подносе кончились тем, что она заболела. Простудилась, когда танцевала? Наверное, сильно простудилась. Мама привезла ее к дяде в деревню. Нет, Станислаусу нечего бояться, теперь она совершенно здорова. Он, несомненно, почувствовал, что она здорова. Так она и застряла в этой паршивой деревне. Дядя и тетя обращаются с ней строже любого жандарма. С дядей она иногда отводит душу. Он все же не такой страшный, как тетя, но зато ревнив. Пасти коз, чистить картофель, без конца носиться по дому — вот ее жизнь. Ей даже не позволяют на носочках пройти в танце по двору. Правда, для дяди она иногда по секрету от тети танцует в козлятнике.

Она шла, прильнув к Станислаусу. Но вот она остановилась и, задрав голову, посмотрела на него.

— А сейчас ступай. Дядя, может, стоит под воротами с косой в руках.

— Пускай себе стоит хоть с двумя косами, да еще с ножом впридачу, — сказал Станислаус.

Нет, нет, дядя попросил ее еще днем купить ему сигареты, а парни забрали с прилавка ее сигареты и все выкурили. Если бы она могла хоть деньги за сигареты вернуть дяде!

Станислаус ни перед чем не останавливался. Он дал ей еще пять марок. Она вознаградила его поцелуями, зажегшими его кровь, как крепкое вино.

Она вырвалась из его объятий. Он сказал, что будет ждать, и пошел искать дубинку. Пусть только дядя попробует пальцем тронуть Миу. Она вдруг вспомнила, что, уходя из дому, спрятала косу. Нет, бояться дяди нечего.

Станислаус долго стоял, но не раздалось ни единого крика с призывом о помощи. Бесшумно проносились летучие мыши. В деревне лаяли собаки. Только идя по шоссе, он почувствовал огромную усталость.

30

Станислаус одевает грешницу. Бог наказывает его и обрекает на неподвижность.

Неделя тянулась бесконечно. Хозяин шипел:

— Пятнадцать марок за такую безобразную работу! — И вполне справедливый упрек. Станислаус жил как в тумане. «Не пиши мне. Это ужасно скучно», — сказала Миа. Куда ему девать свою неукротимую любовь? Он попытался найти совет в книгах. Но они были как друзья, у которых нет для тебя времени как раз тогда, когда ты в них нуждаешься. Он заглядывал в книгу и в опьянении любви видел там только себя и Миу. Страницы походили на черную кашу, нанесенную на бумагу. В пробелах между строками он читал собственные мысли.

Он стал простодушен, как ребенок. Однажды он спросил у ученика:

— Ты, верно, никогда не видел настоящей танцовщицы?

— Видел как-то в балагане. На ней почти ничего не было.

— Это, конечно, безобразие. Ну а видел ты девушку, которая танцует на подносе?

— Такого не бывает.

— А вот моя невеста, можно сказать — жена, пляшет на подносе. Я купил ей новые танцевальные туфельки. В них она станцует, может, и на кофейном подносе.

Ученик молчал. Все странствующие подмастерья лгут почем зря и бесятся, если им не верят. Чувства Станислауса переливались через край.

— Ты, верно, никогда еще не имел дела с девушкой, а?

— Как же! Я купался с двоюродной сестрой. Она учится в лицее, у нее уже налились грудки.

О Станислаус, Станислаус! Никому не было дела до его Мии.


Наступило воскресенье. Хозяин, шипя, швырнул ему на бадью пятнадцать марок.

— Наш брат милосерден, как самаритянин.

Станислаус почувствовал себя виноватым.

На проселке его сразу объяло благоухание берез, а пчелы в придорожных цветах разноголосо гудели, как органные трубы. Кукушка звонила в свой звучный колокол, а дрозды без устали выводили свои нежные мелодии. Мог ли заболевший любовью Станислаус двигаться среди великой симфонии лета, не вплетая в нее свой голос? Он пел:

Бедная танцовщица,

Долго должна ты кружиться.

Вечно одна ты,

Но без конца ты

Пляшешь упруго

По кругу.

Танцуя, не замечаешь,

Скольких вокруг привлекаешь!

Но думаешь об одном лишь,

Одного только помнишь

Друга.

И гляди-ка, любовный жар не выжег в нем, оказывается, чудесного вдохновения!

Напевая, довольный всем миром и собой, вошел Станислаус в деревню. На этот раз перед трактиром толпились деревенские ребятишки. Они вскакивали на узкий карниз под окнами, на минутку, как стрижи, прилипали к стеклам и, заглянув внутрь, отскакивали и шлепались на землю. Из трактира доносился отчаянный шум, звуки гармоники, хлопки, вскрики, взвизгиванья. Станислаус поспешил пройти мимо этого храма сатаны. Трубку свою он на этот раз не вынимал из кармана. Он укрылся за густым кустарником и стал ждать Миу. Они уговорились встретиться здесь и уговор скрепили не одним поцелуем.

Он ждал, ждал, шоколад положил в холодок среди кустов, снял пиджак, лег ничком. Напевая, болтал в такт ногами: «Долго должна ты кружиться…» И незаметно уснул.

Он проснулся, когда уже начало темнеть. Шоколад лежал там, где он положил. Он схватил шоколад и пиджак и бросился в деревню. Может, Миин дядя опять послал ее за сигаретами, а эти неотесанные деревенские дурни пристают к ней со своими шутками. Он выломал себе ореховый прут и со свистом рассек им воздух. Вечернюю деревню словно лихорадило. Лаяли собаки, кричали маленькие дети. Откуда-то из сарая доносился кошачий вой, и вдобавок ко всему кудахтали наседки. Наседки? В такое время? Да, именно! Отчаянно кудахтали наседки, и где-то безостановочно ржал жеребец.

Шум из трактира слышался даже на деревенской площади. Перед входом в него стояла возбужденно тараторящая толпа женщин. Упершись руками в бока, они чем-то возмущались. Одна из них сплюнула. Другая, мотая головой, повторяла:

— Надо же такое! Подумать только!

Станислаус, стоя в стороне, прислушивался. Ему показалось, что кто-то произнес имя Мии. Или нет? «Миа, станцуй одна! Одна, Миа!»

Сила, которую он до сих пор лишь отдаленно чувствовал в себе, завладела им. То была ревность, мать ссор и ран. Он взбежал по ступенькам, которые вели в трактир. Какая-то женщина остановила его.

— Молодой человек, выгони оттуда моего старика! У него не хватает пол-уха. Ты его сразу узнаешь. Влепи ему хорошенько по уху!

Клубы табачного дыма вырывались из зала. Гомон голосов и смех. Ревели басы гармоники, и тонкая ниточка мелодии вилась среди них, как струйка воды, скачущая по камням. Никто не заметил Станислауса. Взгляды всех мужчин приковал к себе стол. На столе танцевала Миа. Станислаус всхлипнул. Всхлипнул страшно. Словно плотину прорвало.

Он увидел прыгающие смуглые ноги, те самые, которые так недавно спокойно лежали у него на коленях, когда Миа заснула. «Там-тарарам-там-там!» Вихрь мелких шажков. Волосы свисали Мие на лоб. Глаза сверкали, как у безумной. Она не помнила себя, опьяненная подхлестывающим восторгом окружающих. И вдруг… и вдруг… Станислаус ухватился за спинку стула, подвернувшегося под руки. Миа собрала подол своего платья и перекинула его через голову. «Там-тарарам-там-там!» Миа прыгала с обнаженной грудью, да и живот ее почти ничем не был прикрыт от похотливых взглядов мужчин.

— Гоп-гоп-гоп, Миа! Гоп-гоп, Миа! Гоп-гоп-гоп-гоп!

Парни хлопали в ладоши. Кто-то поднял рюмку с ликером — за ее здоровье! Долговязый мужчина протискивался к столу. Мужчина, у которого было увечное ухо. Его оттолкнули, но он снова ринулся к столу. В руках у него была веревка, какими вяжут телят. Он хотел опутать ею ноги Мии.

— Связать ее, связать! — кричал он.

Парни отбросили его в сторону. Человек без уха отбивался и сам бил направо и налево. Станислаус бросился в гущу свалки. Парни накинулись на него.

— Это тот самый парень, с длинной трубкой!

Станислаус пробился к мужчине с веревкой. Тот раздул ноздри, как жеребец.

— Опять хочешь с ней в кусты, а?

Станислаус смотрел только на половинку уха долговязого.

— Жена ждет тебя у дверей. Она тебя вздует!

Безухий зарычал, как бешеная собака. Он ударил Станислауса в плечо. Станислаус покачнулся. Тогда безухий пнул его ногой в спину так, что Станислауса бросило вперед. Он ухватился за передник хозяйки. Ядреная хозяйка огрела его пощечиной. Безухий неистовствовал:

— С дороги! С дороги! — кричал он. — Ее надо связать. Я ее дядя!

Он обвил веревкой правую ногу Мии. Но Миа успела своими проворными ножками толкнуть его в грудь. Дядя упал. Мужчины, стоявшие у стойки, подняли его. Визг! Улюлюканье!

— Миа! — Этот крик вырвался из груди Станислауса, как острый язык пламени. Миа взглянула на него обезумевшими глазами, улыбнулась, послала ему воздушный поцелуй.

— Любимый! — Так ржет кобылица. Миа подняла ногу и протянула ее над головами мужчин. Пусть Станислаус увидит свой подарок — туфельки для танцев. Безухий всем телом лег на стол, где стояла Миа. Он ловил ноги своей племянницы. Ноги Мии ускользали от хватающих рук, как солнечные лучи.

Шум клокотал. Миа соскочила в гущу орущих мужчин. Она повисла на шее у Станислауса.

— Ты спасешь меня?

Станислаус был бледен. Он судорожно глотал слюну. Миа оттолкнула его и бросилась на шею первому, кто подвернулся ей под руку. Безухий выхватил у Станислауса прут.

— Задайте ему трепку, бога ради! — крикнул он.

Станислауса повалили. Он лежал под армией сапог, среди леса ног. Около его правой руки танцевали черные бархатные туфельки. Ноги в черных бархатных туфельках поднялись на цыпочки: Миа целовала долговязого, очень сильного мужчину.

Станислаус потерял сознание.


Кто-то подошел к Станислаусу и отпилил ему правую руку. Пила жужжала, как автомобиль. Миа стояла на столе, танцевала и мурлыкала сквозь зубы мелодию танца. Она пела, как автомобильный рожок. Надо ее спасти, думал Станислаус.

Кто-то взял его за плечи и стал трясти.

— Молодой человек! Молодой человек!

Станислаус ногой оттолкнул того, кто тряс его за плечи.

Яркий свет. Станислаус опять закрыл глаза.

Кто-то наклонился над ним.

— Он не пьян. — И опять звуки автомобильного рожка.

Станислауса подняли.

— Вы сломаете мне руку, с ума вы сошли! — Он пришел в себя: его несли из канавы в машину.

— Он весь в грязи, — произнес мужской голос.

— Это не грязь, это шоколад.

Станислаус попытался опустить руки в карманы пиджака. Правая рука ему не повиновалась.

31

Станислаус изучает жития святых. Он с изумлением узнает об обручении монашки Винеты с богом.

Все, кто лежал в палате, рассказывали историю своей болезни. Станислаус молчал.

— Угодил рукой в тестомешалку?

— Нет.

— Непонятно, как можно сломать руку в мягком тесте?

Станислаус молчал. Мимо его койки, улыбнувшись ему, прошла монашка в такой широкой и длинной юбке, что казалось, по палате движется безногое существо.

— Нет ли чего-нибудь почитать, сестра?

Монашка кивнула. Она принесла ему книги. Благочестивые книги с крестами на переплетах и золотыми надписями на корешках: жития святых католической церкви. Станислаус листал левой рукой и принюхивался, не пахнет ли дикой розой.

Что произошло? Станислаус поссорился с богом, и этот великий владыка морей показал, кто из них сильнейший. Бог сломал руку ему, борцу-человеку. Ну-ка, мол, много ли стоит теперь такой вояка? «Смирение, смирение!» Станислаус словно услышал голос пастора.

Станислаус смотрел на монашек, неслышно сновавших по палате. Ноги у них спрятаны, грех к ним никак не подберется. Станислаус застонал, и вот уже над ним склонился черный ангел в монашеской рясе и широком белом чепце.

— Вам нехорошо?

От избытка чувств не один вздох вырвался из груди Станислауса. Как красиво подплывает к его кровати молодая монашка Винета.

— Поспите немного, господин Бюднер.

Она пощупала ему пульс. Рука у нее была мягкая, как воск, и белая. Неземная рука.


Из пекарни никто не приходил проведать Станислауса. Да и кому прийти? Хозяину, что ли, явиться, чтобы сказать ему несколько ядовитых словечек? Можно ли требовать от хозяина, чтобы его волновала судьба кочующего подмастерья?

Порой Станислаус на несколько часов погружался в жития святых. Он пришел к выводу, что у святых по-разному складывалась жизнь: одни, например, были святыми с детства. Станислаус подумал, что ему с его талантом чудотворца нужно было, пожалуй, заняться этим делом. Он, может, и добился бы чего-нибудь путного. А что мог сделать для человечества пекарь? Он пичкал человечество досыта хлебом и белыми булочками. А святые пичкали души человеческие возвышенными чувствами. Благодарный мир верующих лежал у их ног и еще долго после их смерти пел им хвалу.

Были и другого рода святые. Они без конца грешили и грешили и довольно ловко это делали, пока на них вдруг не нисходило озарение. Такова, например, увлекательная история святого Конрада. Он был другом и наперсником всех блудниц римского предместья и не совестился брать у своих подруг деньги, заработанные блудом. Но вот на него снизошла божья благодать. Конрад начал ткать ковры во славу божию, красивые ковры для алтарей в самых богатых церквах. Пришли все блудницы, они ткали вместе с Конрадом и с тех пор никогда больше не грешили.


Этот святой был во вкусе Станислауса. Может, и ему сделать свое ремесло благочестивым и выпекать святые дары? Обращенная в праведницу Миа могла бы заниматься упаковкой, и они рассылали бы святые облатки по церквам всего мира.

Мысли хаотически вертелись, носились облаками. Но ведь даже святые и те не обходились без деяний. А загипсованная рука Станислауса покоилась на одеяле, как рухнувшая белая колонна.

На соседней кровати лежал столяр. Ему размозжило ногу. Когда ему казалось, что время тянется слишком медленно, он начинал свистеть. Он знал множество песен и песенок и решил, пока он прикован к постели, научиться свистеть в два голоса. Однако ему никак не удавалось вытягивать губы и справа и слева.

— Человек несовершенное животное, — говорил он, вздыхая. — Любой орга́н свистит в три-четыре голоса.

— Но ты по крайней мере можешь писать, — утешил его Станислаус.

— Это ты мне говоришь?

— Да.

— А я уж думал, ты такая важная птица, что не желаешь тратить слов на разговоры с низкородной сволочью.

— Пустое, — ответил Станислаус. — А тебе, может, известно, как узнать, живет ли еще человек там, где жил?

— Я так и думал, что ты очень ученый: говоришь все обиняками.

Станислаус молчал до самого вечера. Он занимался житиями святых и радовался, глядя на сестру Винету. А не носит ли она колечко на правой руке? Или ему показалось? Было бы неприятно узнать, что это нежное создание замужем. Он почувствовал ревность к мужу сестры Винеты.

— Я давеча не обидел тебя? — спросил Станислауса столяр, сосед по кровати.

— Не следует помнить зла, — сказал Станислаус, листая жития святых.

— Ты что, верующий?

— В домах верующих я бывал своим человеком.

— Скажи прямо, тебе нужно найти чей-то адрес?

— Я ищу дядю одной девушки. У него наполовину срезано правое ухо.

— Ты хочешь знать, живет ли он там, где жил?

— Нет, мне очень нужно знать, живет ли у него племянница, которая жила раньше.

— Тогда спроси прямо насчет племянницы.

Столяр объяснил Станислаусу, что надо написать в адресный стол деревни Вильгельмсталь письмо с оплаченным ответом и не забыть вложить в конверт одну марку за услуги.

— Никто не прочтет того, что я нацарапаю левой рукой.

— Попроси сестру. Она напишет тебе письмо на больничном бланке.

— Сестра Винета святая, а письмо я хочу написать не совсем святой племяннице этого дяди.

— Святая? Сказал тоже! Когда она оправляет мою постель, она так смотрит мне пониже пояса, что будь здоров.

— Никогда не говори так о благочестивой Винете, слышишь? Не смей!

— Имеющий глаза да видит!

Оба долго молчали, лежа рядом.

Только вечером следующего дня столяр продолжил разговор:

— Наверно, я оскорбил твои священные чувства?

— Не следует помнить зла, — вздохнув, сказал Станислаус.

Столяр нажал кнопку ночного звонка. Пришла сестра.

— Бюднеру надо срочно написать письмо. Его дяде отхватили пол-уха.

Сестра Винета принесла бумагу и чернила. Ее восковая ручка красивым почерком набросала на больничном бланке несколько строчек. Станислаусу было бы очень приятно получить от сестры Винеты письмо, написанное таким чудесным почерком. Старый знакомый Станислауса, эльф, вылез из-под одеяла.

— Вашему мужу можно позавидовать, — сказал Станислаус.

Брови на лице у сестры Винеты дрогнули. Станислаус целиком был во власти эльфа.

— Ваш муж счастливый человек! Иметь жену, у которой такой красивый почерк!

Сестра Винета поджала губы. Она положила письмо Станислаусу на одеяло и упорхнула. Столяр прервал свое тихое насвистыванье.

— Ты еще молокосос. Привидение, по-твоему, может быть замужем? Вот так же и она.

— А кольцо?

— Ты разве не знаешь, что она с господом Иисусом путается? Он владыка и жених всех монашек. Вы этого в школе не проходили?

Станислаусу стало стыдно.

— Что я натворил! Я напугал ее, и она совсем ушла.

— Не дальше как за дверь. Стоит, верно, там и хихикает.

— Уши вянут слушать, как ты говоришь о святой женщине, вот что я тебе скажу.

— Мои глаза меня не обманывают, таково мое мнение.


Через неделю на имя Станислауса пришло казенное письмо из Вильгельмсталя. Станислаус зубами надорвал конверт. На листе бумаги — две строчки: «Названное лицо выбыло в неизвестном направлении». Следовали печать и подпись.

Громоздящиеся тучи мыслей на время улеглись в голове у Станислауса. Штиль разочарования занял их место. Столяр все понял, и ему стало жалко Станислауса.

— Все равно, как там, — начал он. — Я, может, тебя обидел, но ты нашел ту племянницу?

— Нет, она, помоги ей бог, отправилась искать меня.

— Дай объявление в газету, что ты находишься здесь.

Оба долго молчали. Под вечер столяр возобновил разговор:

— Если у нее родится ребенок от тебя, так можешь сэкономить деньги на объявление. Кто должен платить, того всегда найдут.

— Мели все самое плохое, мели! Так уж ты создан, — сказал Станислаус.

Молчание.


Каплями, как густой сироп, падали дни в бездонную бочку прошлого. Станислаус не отправил объявления в газету. Он отдал себя полностью на волю божью. Смирился. Может, бог только для того и послал Миу на землю, чтобы наказать Станислауса за его строптивость. В книгах, которые он читал, святые подвергались не меньшим испытаниям.

Теперь бог, верно, послал ему сестру Винету. В глазах ее не вспыхивали жаркие искорки, как у Марлен или у Мии, когда он взглядывал на них. А ведь даже в глазах у Людмилы под толстыми стеклами очков вспыхивали такие искорки. Нет, сестра Винета отвечает кротким взглядом на его взгляд. Что это, новая ловушка, которую ставит ему бог? Ведь он, бог, был свекром Винеты и, естественно, не хотел, чтобы жена его сына интересовалась Станислаусом.

В один погожий солнечный день сестра Винета явилась с ножницами в руках. Она присела на край кровати и разрезала ему гипсовую повязку. Рука, мол, зажила. Станислаус почувствовал, как сладостный ветерок греха кружит ему голову. Он взял руку Винеты в свои. Она посмотрела на него. Он погладил восковую ручку. Винета вздрогнула. Она отняла у него руку.

— Не держите мою руку, даже если вам больно!

Столяр подмигнул Станислаусу. Станислаус покраснел. Он едва не посягнул на невесту господа Иисуса. Как низко он пал! Монашка ушла. Станислаус мог свободно двигать рукой. Столяр приподнялся на кровати.

— Ну и умник же ты, нечего сказать, хоть ты на меня и опять обидишься. Неужели ты думаешь, что она позволит так обращаться с собой при свидетелях? Если бы ты лежал в отдельной палате и не на счет больничной кассы — вот тогда другое дело!

Станислаус повернулся к стенке.

— Я не удивлюсь, если тебе однажды отпилят ногу за все твои греховные речи.


Через два дня он явился в пекарню. Хозяин набросился на него:

— Место твое занято, бродяга, буян!

Он выгнал Станислауса на улицу. Ядовитые слова, шипя, носились вокруг Станислауса, как рой зеленых навозных мух.

— По щекам бы тебя отхлестать, вот что. За мой счет сломать себе руку! А я за каждого встречного и поперечного плати страховку в больничную кассу?!

Станислаус посмотрел на дорогу. Отныне только она, верно, родина ему.

32

Станислаус попадает к творцу соленых палочек, проникает в тайны первозданных туманностей и отвергает девушку, похожую на голубку.

Отныне он носил два дорожных узелка: один — с вещами пекарского подмастерья, другой — с жизненным опытом.

Миа его одарила; но она и другим не отказывала в своей ласке и проворными ножками оттолкнула его любовь. Он решил спасти ее, вернуть на путь истинный. Он отыщет ее. Он верил в нерастраченное могущество своей любви. Станислаус вновь обратился к своим тайным силам и некоторое время находил в них поддержку. Он думал, упорно думал о Мие, пока в каком-то городе не увидел ее стоящей перед витриной магазина, а в другой раз — лежащей ничком в придорожной канаве. Когда на его оклик оглянулась незнакомая девушка, он неуклюже извинился и покраснел до ушей.

Не оставаться же ему век на проселках и дорогах! Ведь какая-нибудь крыша над головой нужна. Он жаждал общения с книгами, в которых мог найти ответ на свои вопросы, он жаждал тепла и, если посчастливится, человеческой любви. Он не бездомная собака. Его все еще не покидала обида и горечь, застрявшие в нем от одного слова, которое швырнули ему в лицо. От слова — бродяга.

Он бросил якорь в пекарне; здесь хозяин мечтал вырваться из тесноты мелочной торговли на простор поставленного на широкую ногу предприятия.

— Работай хорошо, и ты пойдешь в гору, — сказал он Станислаусу.

Станислаусу хотелось «пойти в гору», он довольно низко опустился, этакий бродяга проселочных дорог.

В пекарне стоял горьковатый едкий запах. Он исходил от поджаристых палочек, величиной в сигару и почти такого же цвета. Это были соленые печенья, посыпанные тмином. Святые дары для пивопоклонников.

Соленые палочки были священными изделиями этого предприятия. После обеда ученики укладывали по три палочки в пергаментные пакетики с синей печатной надписью: «Соленые палочки Папке с пастой экстра».

Когда вечерний мрак падал на застроенный дворик пекарни, там, на шаткой скамейке, собиралась стайка детей школьного возраста. Детей, которым бедность родительского дома не позволяла досыта поесть хлеба и обувала их в дырявые ботинки. Гам стоял такой, точно во двор опустилась стая перелетных птиц.

— Хозяин, хозяин! — У входа в квартиру Папке стоял на часах рыжеволосый малыш. — Идет!

И сразу все стихло — ни крика, ни драки, ни болтовни. Слышно лишь поскрипыванье корзин. Хозяин пекарни остановился на пороге, самодовольно наслаждаясь тишиной. Это была его тишина, плод воздействия его значительной персоны. Он провел гребешком по своей английской бородке, смерил взглядом рыжего малыша и сказал:

— Опять эти башмаки?

Малыш, переминаясь с ноги на ногу, старался прикрыть дыры на башмаках.

— Разве ты не зарабатываешь каждый день кучу денег?

Малыш печально кивнул.

Папке вошел в пекарню с распухшей от важности душой. Он осмотрелся, потянул носом, достал гребешочек, снова расчесал на пробор бороду и жестом подозвал Станислауса.

— Ну вот, теперь посмотрим, можешь ли ты быть у меня управляющим.

Станислаус, бродяга проселочных дорог, — управляющий? Он благословлял час, когда ступил в дом этого пекаря. Он отсчитывал пакетики, бросая их в корзины ребятишек.

Через четверть часа господин управляющий закончил выполнение одной из своих служебных обязанностей. Ребята один за другим протискивались через узкую дверь черного хода. Каждому хотелось первым прибежать со своей скрипучей корзиной и шуршащими пакетиками на улицы города. Хозяин показал на рыжего малыша:

— Не думай, что он хромает. На одном башмаке у него подметка висит, как язык у собаки. Я это заметил. Ты тоже должен все замечать.

Ночью дети возвратились в душный дворик. Управляющий дожидался их. Теперь уже не слышно было их птичьего щебета. Они устали и не дрались более. Малыш раскладывал окурки.

Управляющий производил расчет. За каждый проданный пакетик юный продавец получал один пфенниг, за десяток пакетиков полагалась премия — маленький белый хлебец, за двадцать пакетов — кусок пирога. Станислаус доставал премиальные хлебцы из корзины и отрезал куски от лучших пирогов с фруктовой начинкой. Он хорошо помнил, как ребенком, во времена, когда он еще кормился чудотворными делами, он вечно мечтал о пироге. На разграфленном листе бумаги Станислаус записывал пфенниговые доходы и клал в худые детские ручки несколько мелких монет. Нелегко это — быть управляющим!

Когда дети, затихшие, измочаленные, точно маленькие домовые, уползали в ночь, являлся хозяин и просматривал записи Станислауса. Он хмурил лоб и двигал большими ушами.

— Это мелочи, но они являются основой, на которой вырастает крупное предприятие, — поучал он Станислауса. — Вот ты выдавал детям свежие хлебцы из корзины, а надо было брать черствые из того мешка. Кроме того, как я вижу, ты давал кусок пирога и за девятнадцать проданных пакетов. Девятнадцать — это не двадцать. Ты искажаешь смысл выдачи премии.

Соленые палочки пекаря Папке славились в городе. Добрая слава о них распространится, конечно, по всей земле. Папке изучал географию. Рецепт соленых палочек с пастой экстра был секретом пекаря Папке. Он сдабривал тесто пряностями на рассвете, до того как в пекарню входили ученики и подмастерья. Время от времени Папке запирался в подвале, что-то там варил и размешивал. Отвратительные пары и тошнотворные запахи распространялись по дому, на стеклах окон словно появлялась гусиная кожа.

Станислаус по-прежнему часто вспоминал Миу. Вспоминал ее всю, до последней черточки. Он сидел в своей каморке и, мечтательно глядя поверх городских крыш и башен, уносился мыслью за пределы города… Это было у дороги, на лугу, где паслись козы. Сладостна была любовь. Станислауса охватывал трепет.

В узелке у него лежали заработанные им двадцать пять марок, и он купил себе книжку. Он искал в ней ответа на вопрос, как возникла земля и жизнь человека. О возникновении земли он знал лишь то, что рассказывал на уроках закона божия учитель Гербер. В шесть дней бог сотворил землю, покрыл ее травой и цветами и заселил животными и людьми. Мужчину сделал из глины, женщину — из ребра мужчины. Наступило воскресенье, господь отдыхал, мир был готов!

Бог, творец вселенной, забирался все выше и выше за облака. Не очень-то много думал владыка вихревых ветров и шарообразных молний о некоем влюбчивом пекаре-подмастерье Станислаусе, который бегал за гулящими женщинами и упускал все случаи стать святым.

Но Станислаус и не ждал чересчур больших подарков от господа бога. Ему хотелось, чтобы рядом с ним был человек, с которым он мог бы поговорить о себе, о своей жизни, о своих мыслях, о том, как эти мысли подчас его мучают, но иногда и делают счастливым. О таком пустячном желании пекаря даже говорить не стоило, и вряд ли оно доходило до всевышнего; вернее всего, оно рассеивалось в более низких небесных сферах, в филиале дождевых туч. Может ли овца понять своего пастыря? Овца идет впереди, пастырь — позади. Овца видит ярко-зеленую рожь рядом с тощим пастбищем. Она бежит в рожь, ей хочется сытного корма и счастья. Пастырь смотрит дальше, он заранее видит вздутый живот обожравшейся овцы и натравливает на нее собак.

Станислаус теперь редко разговаривал с богом.

И вот в руках у Станислауса книга о возникновении жизни. Книга стоила тринадцать марок и представляла собой ларец, наполненный сокровищами знаний. Станислаус прочел ее за четыре ночи. В пекарне он без конца зевал. Выделывая хлебцы, он засыпал, колени у него подгибались.

— Гопля! Замечательный управляющий! — ученики рассмеялись. — Видно, стоя спят не только лошади!

Станислаус заснул в субботу после обеда и проснулся только в воскресенье вечером. Он был голоден, но весь насквозь пылал огнем знаний. Жизнь не была более нашпигована вопросительными знаками. Ни один вопрос не остался без ответа, величайшая ясность царила решительно во всех областях. Человек обязан — черт побери! — стать существом одухотворенным, властелином и покорителем земли. Этого хотел и Станислаус. Автор книги, некий профессор По-верхам, подтвердил то, что Станислаус давно смутно чувствовал.

Были ночи, когда он покидал свою каморку, выходил за черту города и шел по дорогам, окаймленным деревьями, в поля и леса. Он приветствовал ветер, называя его благословенной воздушной струей. Он кивал деревьям и говорил им:

— Человек сделал из вас то, чем вы являетесь, помните это, пожалуйста!

Деревья кивали ему в ответ, и он чувствовал себя понятым. Он обращался к звездам:

— Скрывайтесь сколько вам угодно, я вас знаю.

И были звезды, которые мигали ему из прозрачной дали, и тут он тоже чувствовал себя понятым.

Потом наступали вечера, когда Станислаус снова утыкался носом в свою толстую книгу. Уши у него разгорались, он забывал об ужине на хозяйской кухне, но о расчете с детьми, маленькими разносчиками соленых палочек, он никогда не забывал. Он совал им грошовые премии и ни одной минуты не помышлял быть рачительным, расчетливым управляющим. Хозяин не обеднеет, а дети зато повеселеют. Он всегда находил доброе слово для них:

— Если вы все равно уж не спите, смотрите на звезды, маленькие торговцы!

Дети обещали ему смотреть на звезды и, засунув под рваные курточки премиальные хлебцы, крепко прижимали их к худеньким тельцам.

Каморка ученого длиной в три шага и шириной в добрых два была той обителью, в которой Станислаус намерен был раскрыть все тайны вселенной. Он опускал черпак в густое варево человеческого знания, прикладывался к нему и глотал такими порциями, что не мог переварить всего. Он проникал в законы первозданных туманностей и сравнивал эти туманности с мучной пылью, покрывавшей сероватым слоем все инструменты и всю утварь пекарни, когда там вытряхивали мучные мешки. Чудесно ходить по свету просвещенным человеком и на все, в особенности на людей, смотреть под ранее незнакомым углом зрения. Волны светлой радости кружили ему голову, но порой они выбрасывали Станислауса на берег, где он чувствовал себя одиноко и сиротливо. Он все еще не встретил человека, с которым мог бы поговорить о больших событиях в своей душевной жизни…

Ученики, эти бедные духи пекарни, полагали, что стоят на твердой земле. Станислаус сидел на узкой деревянной лесенке перед печью и обсыпанными мукой руками рисовал в воздухе движение звезд; он уверял, что все, что есть на земле, вертится. Постучав по крашеному ведру, он сказал:

— К чему бы вы ни прикоснулись на этой земле, во всем есть вода.

Ученики тихо ахали, как при отгадывании загадок, а младший спросил:

— И в картофельной муке?

— Выжми ее — и капелька воды покажется.

Подростки перемигнулись. Стоит ли возражать подмастерью и портить с ним отношения? Гораздо лучше отгадывать загадки, чем работать и потеть.

— И в человеке есть вода?

Станислаус не счел этот вопрос недостойным ответа. Он горел желанием поделиться своей ученостью.

— Вода, которую ты пьешь, выходит из тебя, во-первых, паром, во-вторых, другим способом. Когда вода выходит из тебя паром, ты, говоря по-ученому, потеешь.

Ученики рассыпались в разные стороны, как вспугнутые воробьи. Один схватил в руки кусок теста, другой — скребок, а третий стал посыпать формы опилками. В дверях пекарни стоял хозяин. Станислаус, смешавшись, скатился с лесенки. Он был уже не ученый, а простой рабочий-пекарь, которого хозяин произвел в управляющие. Ученики хихикали.

Старшего ученика Альбина все же тянуло время от времени в каморку ученого. Ему хотелось о многом спросить. Станислаус не заставлял себя долго уговаривать. Воздух маленькой каморки согревался его красноречием. Он доставал с неба огненно-жидкие небесные тела и рассматривал их в своем тесном жилье.

— Некогда земля тоже представляла собой жидкий огонь, — кричал он, как пророк, стоящий на небесной колеснице.

Альбин изумлялся.

— Ну и хлебнули же горя те, кто жил тогда! — Он задумчиво соскребал тесто с пальцев. — С меня хватит жара от печи.

— Не беспокойся, тогда еще не было человека на земле. Наука считает это бесспорным.

— Да, у каждого времени свои трудности, — глубокомысленно произнес Альбин и взглянул на часы. — Мне нужно идти.

Станислаусу не хотелось терять аудиторию. Он заговорил громче и быстрее, но Альбин опять прервал его:

— У меня свидание с девушкой. Надо бежать.

Станислаус давно не думал о девушках.

— Да, пожалуй, — сказал он. Он не хотел упускать ученика и пошел с ним.

Они шли по улицам маленького городка. В конце одной из улиц в окнах магазина отражались поля. Ароматом жатвы веяло с пашен. Люди ходили по каменным улицам, им не было никакого дела ни до ароматов жатвы, ни до полей. В городе у них была своя водяная мельница, свой газовый завод, своя лесопильня, две-три фабрички переводных картинок… Своя промышленность… Чего ж еще желать? Они ходили в свое маленькое кино и развлекались там в меру своих скудных доходов, переступали порог трактира и топили в алкоголе свой страх перед надвигающимся экономическим кризисом.

Насыщенный испарениями воздух в танцевальном зале был густ, хоть топор вешай. Табачный дым от сигарет и трубок, пивные пары и запахи дешевого одеколона — все смешалось. Танцующие шлифовали и протирали свои подметки о паркет. Пары кружились в вальсе; одни — медленно и самозабвенно, другие — точно делая механическую работу, а самые лихие танцоры так отчаянно кружили своих дам, как будто хотели раз и навсегда отучить их ходить по прямой дороге. Никто, кроме Станислауса, не подозревал, по-видимому, что земля с этими сумасшедшими вертящимися людьми и сама вдобавок вертится. Никто?

«Если ты думаешь, что солнце заходит, что луна заходит, ты ошибаешься…» — пели музыканты.

— Да, да, вот именно! — Станислаус единым духом осушил кружку пива за здоровье своих братьев по духу — музыкантов. Это были чистейшие волшебники, они гнали через трубы воздух из своих легких, он ударялся о жесть и вибрировал. А человеческое ухо вожделело к этой вибрации воздуха, поджидало ее и вслушивалось; его опьяняло сотрясение воздуха. У обладателей ушей кружилась голова, заволакивало рассудок, они подхватывали себе подобных и носились с ними по залу. Наука все больше завладевала Станислаусом и начинала снимать чары с его восприятия жизни. Под сенокосилкой падали скошенные на лугу его жизни цветы. Его знобило. Он приписал это холодному пиву.

Альбин затерялся в сумятице шаркающих паркетных червей. Пиво в его кружке стояло нетронутым. С кем же в таком случае говорить Станислаусу о возникновении Земли и других планет? Он опрокинул в себя еще одну кружку пива и через некоторое время почувствовал, как легкая веселость тихо смеется во всем его существе.

Музыканты объявили отдых своим легким и пальцам. И в наступившей тишине в дверях зала раздался вдруг петушиный голосок малыша:

— Соленые палочки Папке с пастой экстра! Знаменитые соленые палочки Папке!

Это был рыжий мальчонка. Любители соленых палочек окружили его.

— Давай сюда свои пивные сигары, малец! — крикнул долговязый забулдыга в светло-коричневых брюках и темно-коричневых сапогах военного образца.

— Вы позавчера не заплатили, сударь! — пропищал мальчик, отбегая от горлодера и продолжая нахваливать свой товар: — Паста экстра привозится из заморских стран!

— Прогорклое козье масло! — заблеял длинноногий в военных сапогах и глумливо ухмыльнулся.

Из толпы у буфетной стойки послышался другой детский голосок:

— Папке… Папке… Папке…

Это был мальчик с широким багровым родимым пятном на лице. Рыжий подхватил корзину с шуршащими пакетиками и бросился к своему конкуренту:

— Как ты смеешь продавать здесь? Это мой участок.

— Усердие не знает границ! Так говорит хозяин, и я раньше пришел сюда!

Безработные танцоры обступили боевых петухов. Длинноногий забулдыга наклонился к малышу.

— Правда, что ты торгуешь сушеными собачьими хвостами?

На висках малыша проступили голубые жилки.

— Кто это говорит, господин?

Кто-то толкнул ребенка.

— Хватай его за шиворот!

Маленькие продавцы налетели друг на друга. Корзины затрещали. Малыш снизу ударил головой своего конкурента, и тот упал. Станислаус бросился к месту свалки. Мечты о космических пространствах были забыты. Здесь налетели друг на друга не звезды, а два маленьких человечка, и в каждом из них мог быть заложен будущий мудрец, будущий знаток небесных светил.

— Стой ты, маленькое чудовище!

Станислаус схватил малыша под мышку. Мальчик узнал голос управляющего.

— Он торгует на моем участке, господин Станислаус!

Парнишка с родимым пятном поднял руку к глазам и заплакал, прикрывшись рваным рукавом.

— Чего вмешиваешься? — рявкнул забулдыга в коричневых сапогах и воинственно поплевал себе на руки.

В эту минуту грянул оркестр. Танцующие оттеснили буяна, и он ретировался не солоно хлебавши. Станислаус поднял обе корзины, отвел торговцев солеными палочками к своему столику, купил у них остаток товара и помирил их. И один и другой отпили по его настоянию по глотку пива из его кружки. Дружно, как братья, мальчики пробились сквозь ряды танцующих к выходу.

Станислаус решил заявить хозяину, что не желает больше быть управляющим. Он старался вспомнить, испытывал ли он когда-нибудь такое удовлетворение, как в эту минуту. Разве только когда сочинял стихотворения.

Ему захотелось потанцевать. Неподалеку сидела бледная девушка. Она отнюдь не принадлежала к числу самых соблазнительных, но душа, возможно, была у нее мягка, как мох в лесу.

Он заказал себе четвертую кружку пива, дал кельнеру на чай и предложил ему соленых палочек. Кельнер взял пакетик и поклонился.

— Я знал одного профессора, он был такой, как вы.

— Как наш брат? Как я?

— Он все глядел да глядел, а потом все до крошечки описал.

Станислаусу понравилось, что его сравнили с профессором. Все же, наверное, в нем что-то такое есть, что заставляет всех изумляться. Стойте! Перед вами выдающийся человек! — Это пиво шутило с ним такие шутки.

Ему не пришлось приглашать бледную девушку на танец. На этот раз дамы выбирали кавалеров, и она, семеня ножками, подошла к нему. Она ступала, как голубка, как голубка, которая торопится к рассыпанному зерну. Она остановилась перед Станислаусом и присела в легком реверансе. Всякое недоразумение исключалось: она имела в виду только его.

Он танцевал с горем пополам, но она была скромна.

— Вы словно танго танцуете, а играют, кажется, фокстрот.

Несколько кружек пива развязали Станислаусу язык.

— Я много странствовал по свету, и под эту музыку повсюду танцуют танго.

Он попытался покружиться, как делали другие танцоры. Девушка покорно давала кружить себя так, как ему хотелось.

— Вы, значит, даже за границей побывали?

— Вселенная велика, — сказал Станислаус. — Что наша земля по сравнению с ней!

Бледная девушка, похожая на голубку, пристыженная, опустила голову, стала легкой, как пушинка тополя, опустившаяся на его плечо.

Потом дело с танцами пошло лучше. Не требовалось большого искусства, чтобы прыгать, кружиться и шаркать подметками в такт музыке.

— Вы быстро привыкли к здешней музыке.

— Она несколько грубее, чем музыка дальних миров, — сказал он, как человек, попавший сюда из неведомых стран.

Ее это растрогало, и она осторожно прижалась к нему. Он прислушался.

— Однажды мне пришлось привыкать к молодым девушкам, которые танцевали на столе. В сердце мое точно со всех сторон вбивали гвозди, я думал, у меня вот-вот кровь хлынет из горла.

Ей стало ясно, что его занесло сюда совсем не из неведомых стран, и она погладила его руку пальчиками, легкими, как мушиные лапки.

33

Станислаус вызывает негодование творца соленых палочек, встречает душу нежнее шелковой ленты и молотком отбивается от некоей пекарской вдовы.

Девушка, похожая на голубку, была привязана к Станислаусу и добра к нему — ничего не скажешь. Но когда наступил сентябрь и с полей в маленький город повеяло первой осенней прохладой, в нем снова проснулась тоска по теплу домашнего очага. У нее он этого тепла обрести не мог.

— Теперь ты накупил себе книжек и уже не приходишь так часто, — сказала она.

— Человеку требуется тепло, — сказал он в ответ с видом потустороннего жителя.

— Ну, значит, я тебе больше не нужна. — Губы ее искривились, как от подступающих слез.

— Ты мне еще страшно нужна, — поспешно сказал он только из большой жалости.

Она была права: она нужна ему все меньше и меньше. Она не та, с которой можно говорить о вертящихся первозданных туманностях и обитаемости звезд. Она не была той, кто принимал бы к сердцу и согревал его мысли, когда они, дрожа от холода, возвращались из путешествий по вселенной.

— У меня просто голова кружится, — могла она сказать. — Кроме нашего городка, я ничего не видела, а ты вот на звездах чувствуешь себя как дома и, видно, не думаешь даже, что мы могли бы пожениться.

— Что? Дело в том, что я еще очень мало знаю.

— Меня?

— Нет, вселенную, — ответил он.


Творец соленых палочек захворал. Он велел позвать Станислауса. Над кроватью хозяина висела большая картина: эльфы в голубовато-зеленых одеждах перевозили на хрупком челне в Никуда невероятное количество цветов.

Пекарь Папке страдал от ревматических болей в пояснице. Он пересчитывал соленые палочки, которые клал в корзины маленьких продавцов, и сильно вспотел. Боль пронзила его, когда он захотел выпрямиться. Это была стрела, пущенная из потустороннего мира.

— Люди говорят — прострел, но мы, мужи науки, называем это поясничным ревматизмом, попросту поясничным ревматизмом.

Он застонал, попытался приподняться на постели и протянул руку Станислаусу.

— Жму тебе руку в знак доверия. Ты не был том управляющим, какого я хотел бы иметь, но зато ты, может быть, будешь таким мастером, о каком я мечтаю. Приступ поясничного ревматизма продолжается неделю; в научных кругах это известно. Этой болезнью хворают как на севере, так и на юге. Я положу тебе жалованье за эту неделю на три марки пятьдесят пфеннигов больше. Все производство будет на тебе и вся ответственность также. Тебе придется иметь дело с пастой экстра и добиваться особого вкуса соленых палочек.

Нет, нет, чем только все это кончится! Станислаус пришел в эту пекарню с улицы, а его здесь облекли таким доверием, что у него прямо-таки голова кружится.

Пекарь Панке попросил его запереть дверь спальни.

— Конкуренты и доносчики за каждой стеной, — шепотом сказал он. — Что касается пасты экстра, то всем говори и всюду звони, что в рецепт ее входят продукты из заморских стран, подчас даже из Индонезии. Так что паста моя — это чудо пекарского искусства, и она — мое изобретение. Запомни все, что я тебе сказал, а рецепт сегодня я тебе не открою.

Станислаус узнал тайны одного люка. Хозяин протянул ему согретый постельным теплом ключ.

— Тебе придется вставать на час раньше остальных, слышишь, мастер?

— Слышу.

— Как только возьмешь пасту из ее темницы, ты тотчас же принесешь мне ключ.

— Будьте покойны, хозяин, я постараюсь сделать все, как вы говорите.

— Ты замесишь тесто до того, как остальные придут в пекарню.

— Хорошо, хозяин.

— Я, может, даже четыре марки прибавлю тебе.

Дело принимало такой оборот, словно Станислаус надолго застрянет в этом городке, а может, и совсем осядет. Большое доверие, каким облек его хозяин, обязывало.

Спозаранок, когда ароматы печеного теста еще спали, он с зажженным фонарем в руках спустился в подвал. Крышка люка была замаскирована тяжелыми ящиками, обитыми жестью. В них доставлялись, по словам хозяина — из заморских стран, основные продукты для изготовления пасты экстра.

Доверенный пекаря Папке вспотел до того, как в пекарне началась работа. Он поднял крышку люка. Его обдало отвратительным запахом. Мороз побежал у него по спине. Он готов был опустить бревенчатую крышку. А не хочет ли хозяин сделать его соучастником какого-нибудь страшного дела?

Станислаус укротил свое воображение, зажал нос и спустился по заплесневелым ступенькам под землю.

Это был сыр, попросту старый сыр, давность которого измерялась десятками лет. Этот десятикратно перегнивший сыр стоял в запыленных горшках, разукрашенных великолепными узорами плесени, в виде полужидкого вещества, отливавшего всеми цветами радуги. Доставляются из Индии, Индонезии, а может быть, и из Южной Австралии! Боже, помоги мне!

Станислаус наполнил меру выше красной черты и еще чуточку больше. Ему хотелось быть именно таким мастером, о котором «мечтал» хозяин.

Соленые палочки удались мастеру на славу: даже пауки уползли в свои паучьи норы и объявили в этот день пост. Все собаки, пробегавшие мимо пекарни Папке, поднимали носы к небу, точно ожидая оттуда дождя из тухлого мяса. Постояв, они задирали заднюю лапу и орошали каменный столбик, стоявший у входа в пекарню. Прохожие нюхали воздух и говорили:

— Будем надеяться, что до войны дело не дойдет.

Хозяин, невзирая на боли, ворочался на кровати и велел принести себе пробу. Он откусил кусочек печенья и мгновенно выплюнул его в ночной горшок. Только эльфы на картине, висевшей над кроватью, недоступные земным ароматам, по-прежнему переправляли свои цветы в Никуда.

— Вот тебе доказательство, что мастера не заменить, — сказал пекарь Папке Станислаусу. На лице хозяина отвращение праздновало победу. — Я собирался было отвалить тебе больше десяти марок за особые услуги и за тайное соучастие. Теперь же по закону я обязан удержать твой недельный заработок. А для тебя будет лучше, если ты где-нибудь в другом месте научишься ценить доверие хозяина.

Станислаус не знал, что сказать на это. Однако ушел он, не поклонившись.


Он попал к другому пекарю, волосатому и егозливому, похожему на обсыпанную мукой обезьяну. Маленький человечек сидел на низкой табуретке у витрины своей булочной и завистливыми серыми глазами смотрел, как в булочную на противоположной стороне улицы непрерывно входили покупатели. Мигающие глазки пекаря быстро оглядели Станислауса.

— Здесь ты можешь начать свой взлет и принести пользу. Торговлю мою требуется оживить.

— Пожалуйста! — только и сказал Станислаус.

Хозяин сполз с табуретки.

— Одно условие!

— А именно?

— Никакой платы, но считай, что все, что есть в доме, это твое!

Станислаус не понял. Опять, что ли, ему предлагают поднять хиреющее производство, сыграть здесь роль бабочки и в конце концов уползти обглоданной гусеницей? Пекарь схватил его за руку.

— Честно говоря, дочь моя не из первых красавиц, но кто обращается с ней, как ей требуется, тот найдет душу нежную, как шелковая голубая лента!

Станислаус долго бродил, не находя работы. Щеки у него ввалились, рюкзак с книгами исколошматил его костлявую спину, пустой желудок, урча и бурча, требовал, чтобы он согласился.


Трапеза по случаю вступления в должность была устроена на кухне. Хозяин сам подавал; он щедрой рукой положил на тарелку перченой колбасы, поставил рядом с намазанными маслом белыми хлебцами бутылку крепкого пива, радушно подмигнул Станислаусу обезьяньими глазками и убежал.

Станислаус принялся уплетать за обе щеки, ни о чем больше не думая. Сделав наконец передышку и прихлебывая пиво, он услышал грохочущий голос хозяина, доносившийся из соседней комнаты:

— Вставай, ты проспишь свое счастье!

За стеной зашептались, а в кухне Станислаус по-прежнему усердно работал челюстями. О, как хорошо есть, когда одолевает голод! О, как хорошо есть, когда желудок молодой, а еда скудная! О, как хорошо есть не ради самой еды!

Женский голос вывел Станислауса из дурмана насыщения, в который он впал. Уху его он был так же приятен, как иглы ежа для ладони.

— А где моя губная помада?

— Я же ищу ее, детка.

— Опять, верно, мама взяла?

— Мама не брала твоей помады.

— Тогда, значит, служанка, проклятая крыса!

Что это — женский голос или скрежет ножа по пустому горшку? Станислаус почувствовал, как горит у него во рту от перченой колбасы. Он втянул голову в плечи. За стеной нежная, как шелковая лента, душа кричала на маленькую обезьяну, обсыпанную мукой:

— Ты хочешь, чтобы он принял меня за простую деревенскую чушку?

Станислаус похолодел. Он забыл о пиве и оставил несъеденным хлебец с маслом.


Он забрел в пекарню, где хозяйкой была вдова пекаря. Рукой, вымазанной в тесте, она утирала слезы.

— Я мешу тесто сама. Мой подмастерье сбежал. Муж мой был молодой и страстный, но он мало ел. — Слезы высохли. На серых глазах вдовы висели кусочки прилипшего теста. Эти глаза присасывались. — У него были нарывы в животе, он хотел свести их водкой. Ему не удалось. А вам сколько лет?

— Двадцать два.

— Видите! Моя знакомая, жена мясника, была точно в таком же положении, как я. А ему было двадцать три. Она вышла за него. Возможно ли это, по-вашему?

— По-моему, все возможно. — Станислаус мял в руках фуражку.

Он остался, так как была зима и хотелось хоть несколько дней побыть в тепле. Глаза-присоски вдовы следовали за каждым его движением. Она не спускала с него глаз, даже когда он ел, и приговаривала:

— Кушайте, кушайте, это лучше для мужчин, чем не есть и терять силу!

Он до локтей погрузил руки в тесто. Она стремительно опустила руки туда же и показала ему, как надо замешивать.

— Нужно, чтобы тесто было гладкое, упругое! А это что такое?

— Моя рука, хозяйка.

Она ничего не ответила, но ее блудливые глазки словно затянуло пленкой.

Он умывался в своей каморке. В дверь постучали. Он затаился, но дверь все же открылась. Она принесла ему рубашку.

— В бельевом шкафу у меня лежит очень много рубашек. Но это только как память о муже. Вот, возьмите! — Он ничего не ответил. Она не уходила. — У жены мясника, про которую я рассказывала, так он носил даже костюм ее мужа. Но это как-то неприятно. А насчет нижнего белья никто не сможет что-нибудь сказать.

Станислаус не взял рубашки ее мужа. У Станислауса их было четыре, четыре рубашки на месяц, по рубашке на неделю. Вдова обиделась.

Желания преследовали ее, они не позволяли долго помнить обиду. Однажды за завтраком она сказала, что со стены прямо на ее кровать упал портрет мужа.

— Говорят, что это какая-то очень серьезная примета, когда портрет усопшего соскакивает со стены.

Он не рад был, что она забыла обиду. А ему так хорошо думалось о каналах на Марсе! В его воображении они являли собой технические сооружения человеческих существ. Быть может, на Марсе нашелся бы человек, который понял бы его.

— Вы со мной согласны? — спросила она.

— Да, — сказал он просто, все еще думая о каналах. Но посмотрев в ее серые глаза, он спохватился. Ведь она имела в виду упавший портрет. Он предложил вбить костыль на то же место.

Она смотрела, как он это делает. Он стоял на ее кровати. Костыль был огромный, ибо ему приходилось выдерживать тяжесть большого мужского портрета. Станислаус не мог себе представить, каким образом выскочил из стены этот костыльм-гигант.

Матрац был очень мягкий. Он покачнулся, когда Станислаус собирался соскочить на пол. Станислаус не смог удержаться на ногах и упал на постель. Пекарша так испугалась, что и сама упала туда же. Упала так неловко, что он испугался. Он увидел над собой ее блудливые глаза, из которых глядела похоть. Дыхание ее пахло изюмом. Он поднял молоток:

— Прочь!

Она вскочила, бросилась к окну и закричала на всю улицу:

— Помогите, помогите, он бросился на меня с молотком!

Станислаус не стал дожидаться, пока добрые соседи прибегут на помощь.

34

Станислаус встречает паралитика-трясучку, бежит от собственной жалости и постигает высший смысл поэтического искусства.

Станислаус кочевал из города в город, и нигде его не ждали. Он был точно хохлатый жаворонок, который зимой залетает на незнакомые каменные улицы, склоняет головку набок и смиренно ждет, не упадет ли около него что-нибудь из отбросов. Но пусть хоть на час выглянет солнце, и он вспомнит сладостно-грустную весеннюю песнь. Он будет петь ее на согретой солнцем каменной тумбе, исполнится тоской по простору степей, обретет легкость и крылатость и улетит, пусть даже зима уже в третьем городе заставит его спуститься на землю. И снова ищет жаворонок поддержки и ждет, ждет предвестников весны.

Так проходила двадцать четвертая зима Станислауса. Вокруг него велись битвы, кто-то их выигрывал, кто-то проигрывал. Выигрывали, орудуя ложью и хитростью, такие господа, как те, что бывали в кафе Клунтша. Станислаус всегда относился к ним с неприязнью, хотя после ночных попоек они обычно оставляли ему чаевые. Типичным для них был, например, граф Арним, надушенный стрелок, неумолимый гонитель тех, кто собирал валежник и чернику. Но когда он и ему подобные снимали пиджак, оказывалось, что на брюках у них не хватало пуговицы.

Станислаус собирал знания, как хохлатые жаворонки собирают зимой корм. Он мечтал о тепле всепонимающей дружбы, как жаворонок о летней степи, и ни минуты не подозревал, что принадлежит к числу тех, кто допускает существование чудес.

Из своих книг он вычитал, что тайные силы, которыми он так гордился в свои мальчишеские годы, были не чем иным, как умением слегка помистифицировать знахарскими фокусами, известными с древних времен и действующими на тех, кто в них верит. Но что это за сила, которая опять и опять рождает в нем короткие стихи, а когда они написаны — чувство счастья и освобождения, точно он вырастил деревце или в руках у него расцвел цветок? Неужели и это знахарские фокусы и обман? Ну может ли быть ясность в Станислаусе, если нельзя объяснить того, что в нем происходит?

Сквозь сухую траву придорожных канав пробивались к свету зеленые травинки. Солнце грело, воздух был мягок и многоцветен, пели птицы, и ветер нес в себе первые ароматы полей и лесов. Станислаус беспричинно радовался жизни. Он прикладывал ухо к дереву и кивал, бросал вслед взлетевшей птичке:

— Скоро праздник!

В канаве сидел человек, он весь сотрясался, как сотрясается под порывами ночного ветра летнее дерево. У этого человека была чудовищная трясучка. Мог ли Станислаус, в котором пела и цвела радость, пройти мимо?

— Поел ядовитой травы, что ли?

Паралитик попытался взглянуть на него, но глаза его дергало в разные стороны. Его слабая благодарная улыбка была как скачущий луч солнца на волнах. Трясущаяся рука его взметнулась вверх, пытаясь показать на рюкзак Станислауса, до отказа набитый книгами. Станислаус порылся в своем узелке, ища какой-нибудь еды. Паралитик вздохнул, откусил от хлебной корки и несколько поутих.

— У тебя трясучка?

Паралитик улыбнулся:

— Бродяга?

Станислаус пожал плечами.

— Почти что бродяга.

Съев хлебную корку, паралитик откинулся на спину, закрыл глаза и засопел, запыхтел, как собака, обнюхивающая сонный воздух, и вскоре захрапел.

Станислаус, слушая жужжание сытых весенних мух, набил трубку. Рука храпящего паралитика легла ему на колено.

— Табаку!

Станислаус послушно положил на раскрытую ладонь щепотку. Паралитик донес табак до рта, подмял под язык и продолжал храпеть.

Около полудня оба поднялись и молча пошли рядом. Между ними было сказано все, о чем в таких случаях говорят попутчики. Длинная дорога подымалась в гору. Деревья бросали тень, играли солнечные пятна, поблескивал булыжник, и на обочинах лежали кучи желтого песка. Сколько дорог на земле? Сколько луговых троп и проселков вливается в дороги? Сколько у каждой дороги ответвлений, ведущих в родной дом? И ни одна из них не для Станислауса!

Когда они вечером, дойдя до горного городка, бродили в поисках ночлега, попутчик Станислауса вдруг упал посреди мостовой. Прохожие поспешили к нему.

— Он упал, как подрубленное дерево, — сказал какой-то толстяк своей жене. Она была длинноногая и плаксивая; вытирая стекла очков, она разглядывала лежащего.

— О боже, какой несчастный!

Станислаус и толстяк приподняли припадочного, внесли в ближайший трактир и положили на скамью.

— Ему тут нечего делать, — сказала плаксивая женщина. — Его к врачу нести надо.

Припадочный стиснутым кулаком показал на стойку: Станислаус заказал осьмушку и влил водку ему в рот. Голова паралитика перестала трястись. Вторую осьмушку уже было легче влить ему в рот; дрожь в руках у него тоже затихла.

— Не остановить ли дрожь и в ногах у него? — сказал толстяк и заказал новую порцию водки. Паралитик и ее позволил влить себе в глотку. Теперь он лежал совершенно спокойно, дрожи не было.

— Вы утопили его в водке! — исходила жалостью плаксивая женщина.

Однако паралитик не умер. Он отрыгивал и чмокал губами. По лицу его разлилась веселость. Он взял крышку от пивного стакана и бросил ею в хозяина. Крышка, чуть-чуть не долетев до блестящей лысины хозяина, перевернулась в воздухе и полетела назад — в метнувшую руку паралитика.

— Фокусник! — крикнула плаксивая женщина.

Фокусник блаженно чмокал, точно грудной младенец, играющий своей ножкой, достал из кармана пиджака колоду карт, предложил толстяку вытянуть карту, запомнить ее и сунуть назад в колоду. Затем он перетасовал карты и швырнул всю колоду об дверь. Карты разлетелись в разные стороны и опустились на пол, как стая голубей, только та карта, которую вытянул и запомнил толстяк, прилипла к двери.

Из всех уголков трактирного зала подходили посетители, всем хотелось увидеть фокусника. Толстяк хлопнул кулаком по столу:

— Подать сюда ужин для кудесника!

Они ели, пили и опять пили. Фокуснику стоило свистнуть, и карты вылезали из пивных кружек, а из жилетных карманов пропадали часы, которые оказывались на дне литровых кружек, носовой платок плаксивой дамы сгорел дотла, после чего фокусник вынул его невредимым из носа хозяина. С улицы входили люди и обильно смачивали пивом свое любопытство и легкое чувство жути.

Станислауса опьянила не только близость весны. Попал он, что ли, в общество Мефистофеля, который колдовством извлек из крышки стола вино для некоего доктора? Несмотря на все науки, Станислаус не смог окончательно подавить в себе влечения к тайным силам.

— Как ты делаешь все эти чудеса, бродяга?

Фокусник отвел его в угол за печью.

— Свое самое большое чудо я показал тебе по дороге. А такой молодой и глупый теленок, как ты, ничего не понял: правителям нужно, чтобы народ был суровый и злой. А народ хочет быть мягкосердечным, хочет быть добрым. Я за народ. Я помогаю ему быть добрым, я выбиваю жалость из твердокаменных сердец. Я сею и пожинаю жалость. — Он громко запел: — Лируль-лираля! Чудо за чудом! Тво-о-ори, тво-о-ри, — вот что говорит гудок фабрики страданий. Мы поставляем жалость каждому по мерке, жалость по мерке, большую и малую… — Певец жалости закрыл глаза и откинулся на спинку скамьи.

У Станислауса сразу прошел хмель. Разводя руками, точно раздвигая занавеси, он выскочил из трактира и побежал, обгоняя свою жалость. Все дело было в том, что «паралитик» не хотел собственными ногами войти в ночлежку, а хотел, чтобы его внесли на руках. Станислаус шел всю ночь напролет. Под утро он еще не был уверен, не пил ли он на брудершафт с самим дьяволом.


И снова маленький город. Он вошел в него весенним вечером. Городок лежал в горах, в местности, подвешенной в небе выше других. Дороги, окаймленные только что зазеленевшими деревьями, спускались с гор и холмов к центру — к базарной площади городка в долине. На склонах расцветал терновник, а из горного ручья выскакивали на поверхность форели, будто любопытствуя, кто там идет по дороге. Для Станислауса все это было ново и прекрасно. Небеса и сердце его смеялись. Ему очень захотелось сочинить песню и представить себе, что в одном из этих милых фашинных домиков его ждет белая постель.

Вдоль дороги расцвели

Сладкие вишни,

Кислые вишни…

В гору подымалась телега. Возница кнутовищем ткнул в сторону Станислауса.

— Видать, тебе хорошо живется!

В городке было множество приезжих; люди целый год копили деньги, чтобы одну неделю провести здесь, взбодрить в себе радость жизни, радость, которая у жителей больших городов часто тускнеет.

Гостя, подобного Станислаусу с его пустыми карманами, в таком уголке земли не венчают венком из анемонов и не осыпают душистыми ландышами. Никакого ночлега, ни одной койки для подзаборных гостей, у которых нечем платить!

В сердце его не померк свет, ибо светло сияла луна и теплый воздух был полон благоуханий. Станислаус решил переночевать на скамье в парке.

Ни одной свободной скамьи, ни одного куста, за которым не слышно тихого смеха. Он решил, что подождет, пока полуночная прохлада не погонит всех этих людей в кровати, взятые напрокат.

Из-за кустов слышалось пение, пел низкий женский голос:

Роза, о роза, когда зацветешь,

Роза, ты, роза моя?

Зимний ли снег тебя погубил?

Летний ли зной тебя опалил?

Сохнешь ли ты без дождя?

Роза, о роза, мне надо идти!

Роза, о роза, скорей зацвети!

О, зацвети, не дождавшись утра!

Скоро рассвет. В путь мне пора.

То ли мягкая ночь так разбередила его, то ли жалость к самому себе? Бездомность, что ли, плакала в нем? Он вытер слезы рукавом куртки, бормоча: «Что это? Слезы? И вправду слезы! Или земля действительно так тепла, так хороша, что все живое теснится на ней? Неужели звезды — это только холодные и необитаемые миры?»

Она сидела одна на скамье. Увидев его, оборвала песню и продолжала лишь напевать сквозь сомкнутые губы. Он видел очертания ее фигуры. Женщина была стройная и очень тонкая, не намного толще ствола березы, на который опиралась. У нее, наверное, светлые волосы и смуглое лицо. Руки ее он видел отчетливее. Такие руки, что ему захотелось, чтобы они погладили его. Он сунул руку в карман куртки, набитый всякой дребеденью, извлек свою трубку, уронил ее и пошел дальше.

Такие уловки были уже известны ему. Пройдя несколько шагов, он повернул назад. Она опять пела. Он шел, низко пригнувшись. Найти трубку среди опавшей листвы и мелкого гравия было и впрямь нелегко. Она оборвала песню и сказала:

— Это не ново.

Он остановился и почувствовал себя как мальчишка, которого застали врасплох, когда он без трусиков собирался прыгнуть в лесное озеро.

— Вы — мне? — сказал он с запинкой.

— Вы нарочно обронили свою трубку, а теперь ищете ее.

— Я рассеян, как семя сорняка, — сказал он.

Она сказала:

— Неплохое сравнение, — и ему показалось, что она улыбнулась. — Рассеян, как семя сорняка, гм! Я знала, что вы вернетесь. Для чего же лицемерить, как церковная крыса?

— Признаться, меня привлек ваш голос. — Он поднял глаза к небу, точно ожидая помощи от звезд. — Люди никогда прямо не идут друг к другу, все равно, любят ли они друг друга или нет.

— Философ? — спросила она.

Он пожал плечами, как ребенок, которого спрашивают: «Что ты здесь построил?»

— Садитесь! — сказала она. Станислаус с радостью сел.

Он не знал, с чего начать. Она, видимо, и не ждала, что завяжется разговор. Лунный свет лился сквозь ветви плакучей ивы, капли его попада́ли на кварцевые камешки на тропинке, и они начинали блестеть. «Свет, — подумал он. — Что произошло? Один человек подсел к другому. Мир всегда чуть-чуть расширяется, когда один человек подсаживается к другому».

Она спросила:

— Кто вы?

Он ответил:

— Внешне одно, а посмотреть глубже — совсем другое. Чувствуешь, что мог бы представлять собой нечто большее, чем ты есть. Пожалуй, это можно так выразить: цветут на краю твоей дороги сладкие вишни, кислые вишни. По булыжникам ли шагаешь или гравий шуршит у тебя под ногами — на все воля божия! Родина ль, чужая ль сторона, своя ли крыша, сено ли в поле… Сладкие вишни, кислые вишни.

Она взглянула на него, и смуглое лицо ее было спокойно. Ее глаза, казалось, немало повидали, немало всего прошло перед ними.

— Значит, поэт!

Он испугался.

— Но почему «божия воля»? Вы так во всем с ним согласны?

— Ничего лучшего не пришло мне в голову.

— Нет, нет, в каждое слово надо вкладывать сердце. Просто так «божия воля» — это никуда не годится.

— Ведь я только для себя сочинил, — сказал он и снял шапку; он вспотел.

— А теперь вы и мне прочитали.

— Я не собирался этого делать.

Это была ночь его цветенья. Рядом сидел человек, который внимательно слушал и понимал его. Он повел ее в густые заросли трав, на луга его детства, показал свои лаковые туфли из речного ила и описал чудеса, которые он творил. Она слушала, закрыв глаза. Заснула? А может, поцеловать ее?

Она угадала его желание.

— В ту пору вы, наверно, не думали о таких вещах.

— Это все скитания по дорогам, — сказал он.

— Дороги меняют людей или люди — дороги?

Он не нашел ответа. Ему было жарко. Захотелось расстегнуть куртку. На ней не осталось ни одной пуговицы. Тогда он замолчал.

Цветок акации упал на землю. Сверчок оборвал свое пиликанье. Пятьсот тридцать восемь барашковых облаков обтирали луну. Луна прикрыла лицо островерхой крышей с коньком. Божия коровка не спеша оползала вокруг ствола, останавливалась и исследовала трещины в древесной коре. Она изучала свой мир.

Когда верхушки деревьев просеяли на них первые лучи рассвета, Станислаус не захотел быть для нее бродягой, проходимцем. Он попросил ее через два дня прийти на эту же скамью и сказал так, словно кто-то ждал его:

— Обо мне, наверно, беспокоятся, куда это я запропастился.

Она не кивнула. Только долгим взглядом посмотрела на него. Рука у нее была теплая.

35

Станислаус сталкивается с Густавом, взглянувшим на него из-под широкополой шляпы; он поражен многосторонним применением отрубей и дивится человеку, живущему без паспорта.

На следующий день Станислаус нашел работу.

— Я пеку солдатский хлеб, — сказал хозяин. — Ты крайне левый или больше за труд, хлеб и мир?[6]Один из демагогических лозунгов нацистов. — Прим. ред.

Ну, конечно, Станислаус за труд, хлеб и мир. Без хлеба в крайнем случае он мог бы и обойтись. Он вспомнил о грудном голосе, певшем в парке. Самое важное для него сейчас получить койку, комнатку, где бы он, признанный поэт и ученый, мог расположиться и творить.

Хозяин тянул. Глаза его беспокойно поблескивали.

— Раньше я был немножко левее. Но это неприбыльно. Левые норовят взять у тебя взаймы. Мелкое предприятие не выдерживает такого. И потом еще — берегись Густава! Он стареет и уже немножко не в себе. Он у меня работает еще с незапамятных времен, когда я был левым.

Старший подмастерье Густав Гернгут как раз замешивал тесто в бадьях, ему было лет под шестьдесят. Искривленные ноги, длинные руки, все как полагается — пекарня вылепила его облик. Вместо пекарского колпака он носил старую, обсыпанную мукой поярковую шляпу с обвисшими полями. Густав походил на один из тех поздних грибов, которые осенью во множестве появляются в лесах, — упорные, стойкие и несколько одеревеневшие.

— Да благословит бог благородное ремесло!

— Отруби подай! — ответил Густав.

Нерешительно высыпал Станислаус в муку грубые серые отруби. Глазки Густава шныряли под полями его шляпы вправо и влево.

— Солдатскому хлебу полагается быть темным, — сказал Густав.

Станислаус не знал, каким полагается быть солдатскому хлебу.

— Не думай, что это делается потому, что отруби дешевле. Солдатский хлеб должен массировать желудок солдата. Как поешь такого хлеба, так легче бегать.

Это, стало быть, и был Густав.

Прошло два дня. Станислаус успел засыпать в бадьи восемь центнеров отрубей и получить из них восемьсот превосходных буханок солдатского хлеба. В родной деревне Станислауса высший сорт отрубей шел на корм свиньям.

После обеда по запыленным оконным стеклам пекарни застучал дождь. У Станислауса защемило сердце. «Боже, боже, — подумал он, — не наказывай меня так сильно. У нас с тобой, правда, дружба пошла врозь, но неужели ты ни на что другое не способен, как только мстить, мстить и мстить?» Так ли уж вы согласны с ним? — спросил в парке грудной голос.

Под вечер дождь поутих. Бог угнал свои облака куда-то дальше. Он как будто сказал: наша милость изволила решить, что достаточно; мы немного его помучили, ну и хватит. Станислаус не сомневался, что бог не отказывает себе в почете.

Пока шел дождь, все цветы — и раньше всех хитрая сирень — замкнули в себе свои ароматы. Все свое благоухание они приберегали для лунного света и ночных бабочек.

Что, разве и ночной мотылек Станислаус искал в парке свою ветку сирени? Он не искал, он знал, где она. Он остановился и с благодарностью подумал о своей судьбе — видно, она решила быть немножко снисходительнее к нему и не так преследовать, не так угнетать его. Он присел на камень, он вдыхал аромат сирени, он благословлял жизнь и очень любил ее.

В первую минуту, увидев, что скамья пуста, Станислаус встревожился. Он стал ждать. Слушал, как бьют часы на башне, считал дождевые капли, падавшие с ветвей ему на ладонь. Так он уснул.

Сладкие вишни,

Кислые вишни…

Он проснулся, и отчаяние, точно град, обрушилось на него. Ну мыслимо ли? Все у него срывается. Все нити рвутся. Неужели он только и был для нее молодым человеком, с которым ведут разговор, которого приручают лишь для того, чтобы он не досаждал? Неужели он похож на хвастливого крестьянина-бедняка, который выставляет напоказ все свои скудные сбережения, чтоб хоть что-нибудь да значить?

А какой спектакль задумали небеса на эту ночь! Они выпустили луну, и она вовсю светит странствующему пекарю-подмастерью, который в полном одиночестве сидит, подавленный, на скамье в городском парке и не знает, что ему делать. Когда слезы, как раньше дождевые капли с деревьев, стали жемчужинами растекаться по его рукам, он вскочил и пробормотал сквозь зубы:

— Если ему нужна вода, почему он ее берет у меня?

Он имел в виду бога и с силой сплюнул, точно хотел сразу освободиться от всех подступающих слез. Он дважды обошел вокруг ствола какого-то дерева, постукивая по коре, и сказал:

— Ты пустило здесь крепкие корни, а?


Два дня он бродил сам не свой. Он был так рассеян, что даже Густаву, смотревшему на него из-под опущенных полей поярковой шляпы, это надоело.

— Другие молодые люди ходят молодцами и бодро маршируют, а ты, рассуждая диалектически, тащишь свою голову под мышкой.

Станислаус всплыл на поверхность, он снова увидел мир, как пловец, вынырнувший после прыжка в глубину. Он поймал беглый взгляд Густава. Тот мгновенно натянул глубже на лоб свою обсыпанную мукой широкополую шляпу.

— Что ты за человек? — спросил Густав.

— Немножко земли, немножко воды и щепотка запертого ветра.

Густав, этот шершавый белый гриб, недоверчиво оглядел Станислауса.

— Говорят, что мы с каждым днем живем все лучше, но это, видно, к тебе не относится. Все играют бодрые марши, а ты одиноко водишь смычком по своей скрипке. — Худыми пальцами он пощупал тесто, пробуя, готово ли оно.

— Не все рождаются трубачами.

Густав быстро сдвинул на затылок свою шляпу и посмотрел на Станислауса, точно Наполеон, соскочивший со страниц хрестоматии.

— Не подумай, что я злопыхатель, как они это называют. Фюрер, позволь тебе сказать это, — большой человек. Он все перестроит и никого не забудет. Теперь, например, он освободил от работы мою жену. Вся работа мужчинам! Что скажешь? Адольф, рассуждая диалектически, — это человечный человек!

Тут Станислаусу тоже захотелось вставить словцо; его разум не так уж безнадежно задурманен мелодиями его скрипки.

— А хватает твоего заработка на вас двоих?

Густав ощетинился.

— У тебя ум новорожденного. Диалектически рассуждая, нам теперь живется лучше: у жены теперь больше времени, она может больше заплат класть на мои драные рубашки! А ты не смей так пренебрежительно говорить о фюрере! Заруби это себе на носу!

Может, в мозговых извилинах у Густава чересчур много муки осело? Разве Станислаус чем-нибудь обидел фюрера? Станислаус знал, что это опасно. В сады его духовной жизни и научных радостей проникали вести об арестах поносителей Гитлера. Кайзера Вильгельма Станислаус не любил и не оскорблял. С детской кружечки Станислауса кайзер строго смотрел на него, как бы вопрошая: «Ты помнишь, мальчик Бюднер, что ты должен стать крепким солдатом, а для этого должен послушно есть болтушку из темной муки?» А позднее Станислаусу никогда не приходило в голову оскорблять Эберта, Гинденбурга и вообще какого-либо президента. Он не имел с ними никаких дел. Они жили на страницах газет, а он — в своей треклятой действительности. Чего же он вдруг станет оскорблять Гитлера, фюрера, канцлера, всех их вместе взятых? Да и знал Станислаус его только по портретам, где он всегда стоял с поднятой рукой, точно указатель дороги с одной стрелкой. И шапка на нем всегда была словно не по голове велика. Станислаус даже жалел его. Гитлер, думал он, наверное, очень скромный человек и после собраний берет всегда последнюю, никем не взятую фуражку. И в этой фуражке он похож на маленького мальчика, который надел отцовскую шапку и играет в солдатики. Нет, видно, в голове у Густава и впрямь не все в порядке.

Вошла хозяйка с ее вечным кашлем.

— Кхе, кхе, хозяин велел сказать вам, чтобы всюду было чисто! Смотрите же, кхе, кхе! Пришел оберцальмейстер! Они там завтракают. Важный гость, может, захочет посмотреть производство, кхе, кхе!

Важный гость пришел, когда хлеб посадили в печь. Гость был в высоких сапогах и ступал осторожно, словно петух на незнакомом огороде. Кобура из блестящей кожи. Бледное лицо. Строгий взгляд. Никто, вероятно, не удивился бы, если бы этот господин, желая проверить качество муки для солдатского хлеба, двумя-тремя пулями из своего пистолета прострелил дыры в мешках. Оберцальмейстер кивнул Станислаусу и Густаву. Он подошел к одной бадье, показал на горку муки и произнес:

— Мука!

Хозяин пекарни подтвердил. Глаза его мерцали, как огоньки на ветру. Он стоял позади важного гостя, склонившись, словно держа наготове все необходимые поклоны.

Оберцальмейстер попросил приоткрыть одну бадью, посмотрел на поднявшееся кислое тесто и произнес:

— Тесто!

Это тоже было точно подмечено. Оберцальмейстер подошел к Густаву и, указывая на него белым пальцем, как на вещь, произнес:

— Подмастерье!

Густав отшатнулся. Важный белый палец высокого гостя уже указывал на два мешка.

— Отруби, — сказал Густав.

Можно было услышать мысленный вскрик хозяина, но оберцальмейстер долго не задерживался на одном предмете. Он ткнул пальцем в сторону Станислауса:

— Убеждения?

Ответил хозяин:

— И один и другой — за труд, хлеб и мир, господин оберцальмейстер.

Оберцальмейстер вторично шагнул к Густаву. Хозяин задрожал.

— Служил?

— Ополчение, — сказал Густав и натянул шляпу чуть не на нос.

Хозяин и оберцальмейстер были удовлетворены.

Выходя, высокий гость постучал по печи.

— Печь! — Он был счастлив и горд, что безошибочно называл все вещи в пекарне.

Спустя два дня от него пришел приказ выпекать ежедневно солдатского хлеба на триста буханок больше.

Хозяин привел в пекарню нового подмастерья и сказал Густаву:

— Человек без документов. Заказ вынуждает нас на такой шаг.

Новый подмастерье бухнулся на мешок с отрубями, снял шляпу и бросил ее в форму. Голова у него была острижена наголо. Один глаз неподвижно смотрел вдаль. Новичок втянул в себя воздух, затрясся весь и сказал:

— Ох, уж эти мне чернильные души!

Людвиг Хольвинд внес много шума в пекарню. Выяснилось, что документов у него, и самых разнообразных, хоть отбавляй, но насчет всех этих бумажек у него было свое мнение. Он носил их на груди зашитыми в мешочек только на случай смерти. Он хотел, чтобы на могильном камне было высечено его настоящее имя, а при жизни желал, чтобы его встречали не по паспорту, вот и все, точка и аминь!

— Кто поставит на твоей могиле камень, фитюлька?

Стеклянный глаз Людвига продолжал ласково смотреть даже тогда, когда другой глаз наливался злобой. Он посмотрел на Густава двумя разными глазами.

— На мою могилу принесут больше венков, чем на твою.

Густав, этот шершавый белый гриб, усмехнулся:

— Твоим воображением можно жернова вертеть!

Людвиг грозно двинулся на Густава. Несомненно, глаз свой он потерял не в объятиях девушек. Станислаус схватил кочергу.

— Ты здесь без году неделя!

Людвиг опомнился, опустил поднятую руку на полку и взял кусок пирога. А Густав сдвинул на затылок свою шляпу и в первый раз взглянул Станислаусу прямо в лицо. Станислаус увидел маленькие, добрые, отеческие глаза.

36

Станислаус оплачивает свадьбу оросителя памятников, узнает Густава, скрытого под широкими полями поярковой шляпы, и постигает высшее искусство карточной игры.

Всю весну и все лето солнце, не зная устали, всходило вблизи круглой водонапорной башни и заходило около торчащей, как поднятый указательный палец, башни католической церкви. Оно никуда не уходило, и в летние дни, все, кто хотел, мог его повидать. А умели ли жители маленького города по достоинству оценить такое постоянство? Отнюдь нет. Солнце — это солнце, ему полагается сиять, белить белье, греть бедняков, покрывать загаром спины, сушить сыры, золотить рожь, исцелять ревматиков, согревать моря, озера и реки, заменять электрический свет, припекать и быть проклятьем для уличных торговцев мороженым.

Станислаус вновь углубился в свою книгу о мире, о земле и людях. Он вновь принялся научно исследовать все предметы и явления. Кусты сирени, оказывается, цвели только затем, чтобы производить семена и размножаться. И аромат их предназначается не для людей, а для самых обыкновенных ночных жучков и оплодотворителей. Человек движется среди цветов, плодов и живой твари, берет себе все, что может ему пригодиться, и все, что ему нравится. Он берет у коровы молоко и пьет его, берет у птиц яйца и ест их, сдирает шкуру с животных и одевается в их меха. Человек на земле поистине паразит и потребитель, и давно ему пора развиться в существо одухотворенное. Но на этом пути ему, пожалуй, немало мешает любовь.

— Что ты думаешь о любви, Людвиг?

— Болезнь подростков.

Неглупо сказано; такое мнение подтверждает научные изыскания Станислауса.

— Как приспичит, я и женюсь. На одну ночь, без всяких законов и бумажной канители. Человек — вольная птица.

— А без хлеба все-таки не проживет, — вмешивается Густав.

— Проживет! — Людвиг, жуя завтрак, вскочил, изо рта у него фонтаном разлетелись крошки. Густав опустил ниже свое забрало.

— Что-то не похоже на то, что ты питаешься одними кухонными запахами, полным солнечным затмением и сушеным громом с молнией.

И в самом деле, аскетом и человеком разборчивым в еде Людвига нельзя было назвать. Брюки туго обтягивали его зад, а вмятины, которые он оставлял на своих креслах, точнее — мешках с мукой, с каждым месяцем становились глубже.

Людвиг не то чтобы просто вспылил или заупрямился. Он не доел свой завтрак, сел на ближайший мешок с мукой и закурил. Он чувствовал себя непонятым и опечалился.

— Придет день, когда ты откроешь газету и прочтешь: «неизвестный убил канцлера». Тогда знай, что это я. Я вас освобожу, рабы закона, и моя голова ляжет на плаху во имя высшей свободы.

Глаза Людвига наполнились слезами. Печаль не пощадила даже его стеклянный глаз. Станислаусу стало жалко Людвига.


Пришла осень. Серая пелена оплела землю. Стаями летали вороны. Со всех сторон надвигались дожди. Деревья, раскачиваясь под ветром, сбрасывали с себя листву. Пекари пекли солдатский хлеб. Солдаты ели этот хлеб и уже успели научиться, как в рукопашном бою убивают человека. Ур-ра!

Станислаус открыл существование библиотеки. Он читал так, как ест голодный, которого поселили на складе съестных припасов. Были книги, сплошь заполненные стихами, и книги о человеческой душе и других незримых вещах. Но Станислаус читал также и книги о выращивании породистых свиней, и о «правилах поведения в светском обществе», и о путешествиях на оленях, и о конькобежном спорте. Ему все было интересно, и в голове у него образовалась полная мешанина. Он ни с кем не соглашался и всех оправдывал. Ему нравилась и язвительность Густава и протест Людвига против каких бы то ни было законов. Людвиг не признавал даже самых простых правил. Например, он не считал нужным постучаться, прежде чем войти в каморку Станислауса.

— Одолжи мне пять марок. Заработок мой прожит.

Станислаус одолжил ему пять марок.

— Понимаю, ты собираешься купить себе модную шляпу. Наступает осень.

— Шляпу? Шляпы мне идут, как корове седло. Я собираюсь жениться. Это произойдет сегодня вечером!

Наутро место у бадьи Людвига пустовало. Людвиг снарядился в путь. Зубная щетка и расческа выглядывали из верхнего кармана его куртки. Боковые карманы Людвиг набил подстилками для сидения и сна. Это были газеты, серые, замасленные, жирные — печать вся стерлась.

— Собрался, как я понимаю, к своей новобрачной? — сказал, увидев его, Станислаус.

— Стану я накладывать на себя путы. Я должен идти. Тебе известна моя высокая задача.

— Значит, ты не женился, да еще и мои пять марок промотал?

— Младенец, уличные девки не дают сдачи! Твои гроши я вышлю тебе с процентами и процентами на проценты, как только порешу Гитлера.

— Тогда тебе снимут голову и нечем будет помнить о моих пяти марках. — Станислаус, расставив ноги, прикрыл собой дверь.

Людвиг переменил тон. Он порылся в брючном кармане.

— Я облегчил жизнь тебе и другим.

— Вот как?

— Теперь ты можешь мочиться где только тебе вздумается!

— Вот как?

— Ты решился бы когда-нибудь помочиться у памятника на рыночной площади, под Фридрихом Великим, сидящим верхом на коне?

— Что-о?

— Полицейский застукал меня на этом дело. Он упал, как брошенный мешок. — Людвиг вытащил из кармана что-то блестящее, металлическое. Не деньги. Кастет. Он поднял руку. Кастет блеснул… — Прочь с дороги! Благодетели человечества живут неопознанными.

— Ты удивительно похож на них!

Жилы на лбу у Людвига набухли от гнева.

— Дорогу, раб мамоны!

Людвиг кинулся на Станислауса и проскочил у него между ног. Станислаус упал. Людвига и след простыл.

Приближалась зима. Станислаус шел по парку. Без всякой цели. Был вечер. На знакомом кусте сирени комками лежал снег. На нижних ветках сидел, нахохлившись, черный дрозд. Скамья исчезла. Ее унесли куда-то под крышу. Зачем ей, в самом деле, без толку пропадать? Нет такой горячей любви, которая могла бы растопить снег на скамьях в парке. Корзина для бумаги осталась. В ней лежал снег — мягкий снег и ничего больше.

Для начала он прочел достаточно и теперь решил сам написать роман. Местом действия выбрал Италию, ибо последняя книга, которую он прочел, была о стране по ту сторону Альп. Герой, благородный мужчина и благородный человек, влюбился в чахоточную певицу; у певицы был грудной голос. Станислаус описывал ее ужасную болезнь. Гнойные очаги под платьем в цветах! Когда Станислаус вслух прочитывал себе написанное, оно звучало как введение в медицинский труд.

Нет, это не дело. Уж лучше сначала наделить героя благородством и великодушием. Пусть герой любит голос, только голос певицы, и больше ему ничего не нужно.


Двое в высоких сапогах вошли в пекарню. Они встряхивали красными кружками-погремушками для сбора денег, раз в десять больше детских денежных копилок. Речь, кстати, шла не о детской игре. Вместо привета сборщики вскинули руку вверх, щелкнули каблуками и скомандовали:

— Жертвуйте в фонд зимней помощи!

Густав сдирал с рук клейкое тесто, из которого пекли солдатский хлеб.

— Зимней помощи?

— Газет не читаешь?

Станислаус мог бы засвидетельствовать, что Густав прочитывал газету насквозь и после этого всегда доброжелательно высказывался о «наших плодотворных временах». Но вот Густав вспомнил, что это за зимняя помощь.

— На шапки-ушанки для человечества собираете, так, кажется?

— Для стариков и для тех, кто похуже обеспечен.

Встряхивавший кружку подергал ремень, на котором она висела. Густав пошарил в карманах своих рабочих штанов. Он вытащил оттуда перочинный нож, подержал его на открытой ладони, точно взвешивая, и покачал головой:

— Этот вам не годится. У вас есть получше. — Он постучал пальцем по кинжалу сборщика. Тот провел ребром ладони по ножнам и стер приставшее к ним тесто. Мучная душа Густав ничего больше не нашел у себя в карманах. Коричневые попрошайки насторожились.

— Где ты живешь, камрад?

— Очень высоко!

— Эй, ты! — крикнул тот, у которого через плечо висел ремень с кружкой. В эту минуту появился хозяин.

— Что вы желаете, камрады?

— Вот и хозяин, — сказал Густав. — Уж он, я знаю, не откажется и за меня что-нибудь бросить в кружку.

Хозяин окинул взглядом всех по очереди. Глаза его мерцали на этот раз как-то даже страшновато.

— До расчетного дня.

— Само собой, хозяин, камрад хозяин. — Густав кинулся к тесту и стал молотить его кулаками. Он словно бил кого-то по лицу. — Само собой, ни одного сбора на зимнюю помощь без вычета из заработка!


В представление Станислауса о мире вторгалось все больше и больше противоречий. В голове у него одновременно соседствовали мысли столь же разные, как лев и голубь, и те и другие прочно засели и ссорились друг с другом. Разве жизнь не то же, что туман в мешке? Станислаус без конца вглядывался в себя.

По улицам с ревом и гиком маршировали какие-то люди. Все считали хорошим и передовым всё, что было угодно канцлеру. А ему были угодны немцы чистокровной расы. Ему были угодны люди, подпоясанные солдатским ремнем и обутые в высокие солдатские сапоги. Эти немцы ели на многолюдных площадях гороховый суп с салом, который им наливали из котлов, грезили военными походами, закалялись, а вечерами тайно пили шампанское. Потребление солдатского хлеба росло, а кондитеры чувствовали себя людьми низшей расы. Сильнейшие горлодеры выступали с речами и дубасили кулаками ни в чем не повинные доски трибун:

— Народу не терпится сняться с места.

Станислаус без конца снимался с места, чего ради разводить тут такой крик?

В булочной рядом с полками, на которые складывался солдатский хлеб, висел портрет освободителя. Густав нес как-то из пекарни сдобные сухари на противне и углом зацепил за портрет. Стекло со звоном разбилось, и освободитель рухнул на прилавок. Прибежала раскашлявшаяся хозяйка.

— Кхе, кхе, Густав, какой ты неповоротливый! Кхе, кхе, еще один противень с печеньем придется к чертям выбросить!

— Не противень, только Гитлера!

— Густав! — Добрый голос хозяйки, видно, тронул Густава, так как он сказал:

— Знаю, знаю… Его надо повесить… поближе к двери.

И опять добрый голос хозяйки произнес:

— Густав!

Фюрера заново поместили под стекло, и некоторое время все шло хорошо. Но как-то одна постоянная покупательница, симпатичная женщина, долго глядя на портрет, сказала:

— Ваш Гитлер, фрау Думпф, почему-то очень красный!

Тут и хозяйка увидела, что лицо у освободителя вымазано красным повидлом.

— Кхе! Кхе!

— Как кровь, — сказала покупательница. — Знаете… если кто-нибудь из этих дураков заглянет…

В глазах у хозяйки появился испуг. Размахивая руками, она закашлялась.

— Кхе! Кхе! Густав, Густав!

Густав пренебрежительно пожал плечами.

— Гитлер в повидле? Что ж тут такого, если даже матери божьей в придорожной часовенке пририсовали усы и бороду? Я сам видел, как католики хотели за это забросать камнями одного протестанта.

Наконец-то Станислаус разгадал непонятные речи и поведение Густава. Тот ходил вокруг да около и все прощупывал своего молодого товарища. Как-то Густав, шурша газетой, стал громко возмущаться врагами великолепного государства.

«Последнее гнездо коммунистов в Лигнице стерто с лица земли», — прочитал он вслух и, прикрывшись полями своей шляпы, стал ждать, каков будет отклик.

Станислаус молчал. Он думал о своем герое, который показался ему вдруг чересчур благородным и чересчур замечательным. Густав смял газету и бросил ее на печь. От тепла газетная бумага взъерошилась и потрескивала, как наэлектризованная.

— Что надо этим коммунистам? Умнее они, что ли, чем посланец божий, который одевает, обувает и согревает бедняков?

Станислаус ничего на это не сказал, но Густав словно слышал невысказанные возражения.

— Тебе, конечно, хотелось бы увидеть, как он еще и воскресные костюмы раздает даром. «Вот вам костюм для праздничка, берите, пожалуйста! Большое спасибо!» Таких порядков, пожалуй, ни в одной стране не сыщешь. Может быть, только в России, но там ведь эти, как их, большевики какие-то.

Станислаусу надоели загадочные намеки Густава. Станислаус уже не мальчик!

— Я знал одного коммуниста. Хороший человек… Он…

— Стоп! — Густав содрал с себя шляпу и с силой помахал ею во все стороны. Седые волосы на его дедовской голове взлохматились. — Ни слова больше! Я не желаю ничего слышать. Коммунисты это коммунисты. Они почему-то против великого фюрера и маляра вывесок. Старые счеты. Ты кабинетный ученый, твое дело молчать, а иначе ты недостоин печь хлеб для солдат фюрера!

Опять игра в прятки? Станислаус не может изо дня в день тратить душевные силы на этого Густава! Уж эти мне старшие подмастерья! Уж эти мне фокусники! А как у него было с Людвигом Хольвиндом? Сначала он с ним спорил, а потом благосклонно с ним согласился. А чем все кончилось? Людвиг, как собака, помочился на памятник и сбежал. Смех да и только!

Станислаус обрадовался новому подмастерью. Это был молодой человек, только что закончивший ученье. Открытые голубые глаза, светлые волосы, весь точно свежеиспеченный белый хлебец, подтянутый, веселый, всегда в хорошем настроении.

— Что ты думаешь о жизни, Хельмут?

— Я коплю деньги на мотоцикл.


Станислаус отложил в сторону свой роман. Он описал героя спереди и сзади, утром вместе с ним вставал, умывался и причесывался, жуя завтрак, копался во всех уголках его души и в конце концов пришел к выводу, что все это скучно.

— Я никогда не встречал кабинетных ученых с большей дыркой на штанах, чем у тебя, — сказал Густав.

Вечером Станислаус шерстяной ниткой зашил штаны, но как только он сел, шов треснул. Густав под своей шляпой насмешливо хихикнул.

— Моя жена заштопает тебе штаны на заднице как положено!

Он дал Густаву свои штаны, и тот вернул их заштопанными и выстиранными. Но дырка была еще и на грязновато-белой пекарской куртке Станислауса. Жена Густава и ее выстирала и заштопала.

— Заплатишь моей жене. Я цен не знаю.

Так пришел Станислаус на квартиру к Густаву на четвертом этаже старого каменного дома. На лестнице пахло половой тряпкой. «Густав Гернгут, четвертый этаж, налево». Убогое, но чистое жилище. Диван, в кухне тикающие ходики. В комнате письменный столик и кровати. Над письменным столиком темный квадрат на выцветших обоях. Там, очевидно, долго висел какой-то портрет.

Фрау Гернгут угостила гостя: сварила ячменный кофе, намазала ему маргарин на хлеб. Она была такая же седовласая, как Густав, очень проворная, с красными щечками. Ее старенькое платье было в заплатах.

— Вот тебе моя жена, трудолюбивая пчелка!

— Брось свои штучки! — Фрау Гернгут вздохнула. — Масло так вздорожало!

— Все растет, а ценам отставать, что ли? — Густав поставил на стол дешевый трубочный табак — темно-коричневая табачная крошка в жестяной коробке.

— Но беднякам-то что, они едят маргарин. Кто ест масло, пусть раскошеливается. Это национал-социалистская справедливость!

Старушка локтем толкнула Густава.

— Болтай, пока тебя не сцапали.

— Хороша погодка здесь! — Большим и указательным пальцем Густав словно растирал комнатный воздух.

Фрау Гернгут всем лицом повернулась к Станислаусу и улыбнулась. Она была точно маленькое солнце. Под этим солнцем расцветала даже такая крапива, как Густав. Он легонько ущипнул Станислауса.

— В карты играешь?

— В шестьдесят шесть.

— А в скат?

— Так никогда и не мог понять.

— Ты и кроме ската еще многого не понял.

Они играли в шестьдесят шесть. Ходики тикали. Маленькая старушка сидела в кресле с высокой спинкой и что-то шила. Воздух в комнате потрескивал. Речи Густава насыщали его электричеством. Он с размаху хлопнул о стол тузом червей.

— Красные все еще сила!

— Нет, пики сила! Ты сам объявил козыри!

Ноздри у Густава сердито дрогнули.

— Нет, красные сила, черт бы тебя взял!

Станислаус понял.

— Только помни: в пекарне об этом ни полслова. И у солдатского хлеба есть уши.

— Я хотел рассказать тебе о своем шурине.

— Сорок! Гляди в оба.

Густав схватился за лоб. На голове не оказалось его широкополой шляпы. Чайник на плите запел. Старушка засеменила на кухню. Вся квартирка наполнилась шумом.

Густав отставил кофе в сторону и послал жену за пивом. Она надела вязаную кофточку в мелкий белый горошек и стала похожа на проворную божью коровку. Старушка быстро вышла из комнаты. Старая лестница заскрипела.

— Нынче, когда двое говорят, что красные сила, третий — лишний.

— Твоя жена?

— Жена боится. Зачем увеличивать страх? Страх размножается, как крысы.

С этого дня Густав каждую неделю находил какие-нибудь изъяны в одежде Станислауса — то одно, то другое следовало починить. Он добился того, что Станислаус написал своей сестре Эльзбет.

— Нельзя оставлять ее одну. Если твой шурин был праведник, они забрали его. Они всех праведников загоняют за колючую проволоку. Не хотят, чтобы праведники разъясняли их дьявольское евангелие!

37

Станислаус от радости стоит на голове, теряет своего истинного отца, страдает от одиночества и принимает решение пройти курс поэтических наук.

От Эльзбет пришел ответ: сестра горевала, но в отчаяние не пришла. Рейнгольд, писала она, уехал. Государство приняло его поездку на свой счет. Уехал он далеко! В санатории он чувствует себя хорошо. Перед словом «хорошо» было что-то вымарано черной тушью.

— Здесь стояло «не», это ясно видит любая мучная моль, — сказал Густав. — Гестаповцы вычеркнули словечко «не». А ты слышал, что запрещено выпускать на улицы собак с обрубленными хвостами? Фюрер по-человечески относится к собакам. Пошли сестре деньги… и подпишись, скажем, Матеус Мюллер; есть такая фирма по производству шампанского.

Станислаус послал Эльзбет денег. Жизнь его обрела некоторый смысл. Он получил письмо от племянниц. Они благодарили за красивые почтовые марки. Очень красивые марки! Именно таких марок им и не хватало!

«Матеус Мюллер» сделал стойку на мешке с мукой. С тех пор как он покинул отчий дом, он впервые испытывал огромную радость, не связанную с любовью к девушке. Хозяин смотрел на стоящего на голове подмастерья. Станислаус скатился с мешка. Покрасневшее лицо его было обсыпано мукой. Возле него стоял хозяин в высоких сапогах и в желтом полувоенном костюме. Глаза хозяина мерцали и метались, плечи подрагивали, точно хотели получше влезть в свою новую оболочку.

— Мне надо с тобой поговорить. — Хозяин попытался продеть большой палец под ремень. Но ремень был слишком туго затянут. — Мы все за труд, хлеб и мир. Никто не посмеет утверждать, что это не так.

— Нет, — сказал Станислаус, что можно было понять и так и этак. Он кое-чему научился у Густава. Хозяин обстукал щели в потолке. Он как будто был доволен, что в потолочных балках есть щели, которые можно обстукивать.

— Ты тут делаешь стойку на голове по-спортивному, это неплохо, но нам нужен военный спорт.

— Что?

— Я не такой человек, чтобы заставлять своих рабочих, но подумай на этот счет. — Хозяин постучал пальцами по плечу Станислауса и шепнул:

— Не сиди много с Густавом. Я предупредил тебя. Имей в виду!

Деревянным шагом он спустился с лестницы. Сапоги его скрипели. Они были из новой, совсем новой кожи.


— Фюрер знает души своих людей. До чего же быстро такая туманно-нежная душонка испортилась от игры и карты! — сказал Густав.

Станислаусу не следовало больше ходить к нему на квартиру. Станислаус повиновался. Он не хотел подвергать опасности ни Густава, ни себя. В пекарне им редко случалось поговорить по душам, ибо здесь был Хельмут.

— Что ты думаешь насчет военного спорта?

— Я думаю, что его надо моторизовать.


Из одного запыленного уголка пекарни как-то выползла ссора. Разговор зашел о звездах.

— Я больше насчет земли, — сказал Густав, — Ты читал да читал, а где правда, так и не знаешь.

Станислаус поднял нос.

— Кто в нашем подлунном мире знает, где она?

Густав ощетинился.

— Диалектически рассуждая, ты, как все мещане, не читал ни одной политической книжки.

Мещане? Теленок Станислаус, что ли? Он загнул еще крепче:

— Кто прочел все, что написано под солнцем?

— Хо-хо!

Ссора высовывала голову из всех щелей. «Кс-с-с, кс-с-с», — шипела она. Интересно, кто мог в родной деревне Станислауса давать ему коммунистические книжки? Густав снял с ног шлепанцы и стал их с шумом выбивать один об другой.

— Ты бы еще громче орал, дурак!

Станислаус вспылил.

— Ты считаешь себя непогрешимым, как некий бог.

— По-твоему, коммунистам надо было тоннами возить книги к поганым грибам в деревню?

— Это я-то поганый гриб?

Они перестали разговаривать. Шли дни. Наступила минута, когда Густав не мог больше выносить ни мучной тишины, ни пения сверчков, ни разговоров Хельмута о мотоциклах. Сидя на ступеньках печи, он запел:

Я в лесу дремучем.

Всюду тишина.

Я хожу по сучьям.

Всюду тишина.

Даже птицы в гнездах

Смолкли. Тишина.

Станислаус проглотил слюну, но упрямство было сильнее его.

— Поганый гриб не понимает таких вещей.

Густав сунул голову в пустое ведро и прохрюкал:

— Привет от непогрешимого бога звездному королю!

Привет прозвучал словно из могилы. И опять слышно было только, как падает мучная пыль.


Станислаус получил второе письмо от своих племянниц. Большое спасибо, писали девочки, за семейные фотографии! Отца на государственный счет послали на грязевой курорт. Станислаус показал Густаву письмо. Густав прочел его в укромном углу, где стояла плевательница.

— Тоже один из непогрешимых!

Станислаус потерял терпение.

— Дашь ты мне какую-нибудь книжку из ваших или не дашь?

Густав спокойно положил письмо себе под шляпу.

— Ты где живешь, на луне? Все мои книги я отдал, их сожгли! — Пусть Станислаус не воображает, продолжал он, что такой человек, как он, Густав, интересуется этой растленной литературой и, может быть, даже прячет на чердаке в какой-нибудь развалившейся печной трубе. — Ну как ты мог подумать, что я хитрее гестаповцев!

Густав вытряхивал мешки. Он стоял в облаке мучной пыли, как слетевший на землю ангел в шляпе. Ангел еще раз поднял голос:

— Спустись сам в мой погреб. И если ты найдешь под картофелем небольшой ящичек — а такие случаи, говорят, довольно часто бывают, — то можешь взять себе оттуда что пожелаешь, мне нисколько не жалко! Но как взять там, где нечего брать!

Станислаус намеренно надорвал свою пекарскую рубашку. Он ждал, что Густав позовет его к себе. Густав не замечал дыры на рубашке. Станислаус увеличил прореху. Густав все же не видел ее.


— Ну, что ты надумал насчет военного спорта? — спросил хозяин. Он растирал между пальцами запудренную мукой паутину. — Я, конечно, не заставляю тебя…

— Я подумал на этот счет.

— Ну?

— У них там солдатские учения.

— Конечно!

— Мне не хочется.

— Ты с Густавом говорил?

— Я с Густавом не разговариваю.

— И о левых книжках вы не говорите?

— Нет!

Станислаус погрузил руки в тесто для солдатского хлеба. Руки хозяина принялись катать скалку. Они не могли жить без того, чтобы не ощупывать, не обстукивать что-либо. Скалка с грохотом покатилась через бадью.

— Что тут поделаешь?

Трудно было сказать, к кому или к чему был обращен вопрос хозяина — к скалке, к самому себе или к Станислаусу.


Солнце пробежало свой летний путь. Наступила осень. В такой же серый день, как утоптанный мучной пылью пол, Густав не явился на работу.

В обед пришла в пекарню его жена, заглянула во все уголки, прислушалась и заговорила быстро, как всегда:

— Он не в санатории, велел он вам передать. Он уехал без проводника на собственный счет, велел он вам сказать. И чтобы вы не подумали взять у меня из погреба картофель, велел он вам особенно вдолбить. От себя лично скажу вам — я рада! Этот вечный страх! Вы меня поймете, а ящик, что стоял под картофелем, я сожгла.

Фрау Гернгут засеменила на кухню и там поговорила с хозяином. Хозяин дрожал. Ни глаза, ни руки его не знали, куда себя деть.

В Станислаусе все замолкло. Он почувствовал себя осиротевшим. Густав, все его речи, все его мысли заняли в жизни Станислауса гораздо большее место, чем он признавался себе. От Густава исходило отцовское доброе, но требовательное тепло.

Место Густава занял новый подмастерье. Это был недоросток, он производил впечатление карлика. Его голос звучал, как из погреба. Он всегда настороженно ждал оскорблений. Грубые люди сделали его чувствительным и хитрым.

— Каким ты видишь мир, Эмиль?

— Я-то его вижу, но он меня не замечает. Надо урвать себе немного счастья.

— Счастья?

— Я попрошу у хозяина разрешения брать отработанную муку для подсыпки. Хочу выкормить поросенка.

— А дальше?

— Об этом нельзя говорить.


Станислаус мерз. Неужели опять скитания?

— Ты думаешь о Густаве, — сказала хозяйка.

— Думаю, признаться!

— Бедняга Густав!

У Станислауса вдруг раскрылись глаза на хозяйку.

Точно серенькая совушка, бродила она, вечно кашляя.

— Кхе, кхе, был у меня сын. Ученый. От книжек, бывало, не оторвешь, вот как тебя. Умер он у меня. На току, на стоге сена. Кхе, кхе, нужно это ему было? Когда его принесли, в волосах его еще торчало сено. Не убегай ты вслед за Густавом, кхе, кхе!

Первый снег опушил карнизы витрин, он падал мягко, но неотвратимо. Станислаус посмотрел на хозяйку: серенькая совушка превратилась в молящую мать. Он обещал ей остаться.


Зимние ночи застали одинокого чудака в его каморке. Он писал. Он писал со страстью, исписывал страницу за страницей. Опять он задумал роман. Герой романа, рабочий подмастерье, походил на некоего Станислауса Бюднера; он знал те же печали и те же радости, что Станислаус Бюднер, и так же блуждал где-то между мучной и звездной пылью.

Герою нужна была невеста. Станислаус сотворил ее из букв и слов. Тоска, как комар, так и звенела в ушах. Когда он хорошенько рассмотрел невесту героя, он увидел, что она похожа на девушку с грудным голосом, которую он встретил в парке. Он рассердился, схватил себя за ворот рубахи и сам себя встряхнул:

— На меньшее никак не согласен, а?

Через неделю он разорвал все, что было написано. Он рвал бумагу на полоски, мельчил на снежные хлопья, бросал их в окошко и со злостью кричал вслед парящим обрывкам:

— Вот так выходит в свет твое произведение!

Он решил учиться и ни на йоту не отступать от своего решения. В какой-то газете прочитал объявление, занявшее целую газетную полосу. «Путь открыт для всех! Почему вы не учитесь?»

В самом деле, почему в сущности ему не учиться? Никаких колебаний больше. Подавай сюда курс наук в письмах! Он прочел благодарственные отзывы людей, которые «по методу Ментора» доучились до «магистра медицинских наук», «магистра ветеринарных наук», «магистра философии». Станислаус поставил себе целью стать «магистром поэтических наук».

Он написал в институт. Когда он отложил перо, его бросило в жар, точно от высокой температуры. Он собрал горстку снега с крыши и приложил ко лбу, взглянул на зеленоватые морозные звезды, в знак клятвы поднял руку и уткнулся двумя пальцами в скошенный потолок своей каморки: «Не отступлю от учения до тех пор, пока всюду и везде не услышу: — Добро пожаловать, господин доктор!»

Станислаус заполз в свою каморку.

38

С помощью науки Станислаус приобретает уменье все раскладывать на составные части. Мефистофель в образе приверженца солдатского хлеба совращает Станислауса с пути истинного, но хозяйка пекарни выручает его.

Станислаус учился. Год за годом никуда не выходил он из своей каморки, все свои свободные часы посвящал науке и узнал, что вода это не вода. Раньше вода утоляла его жажду, обмывала ему лицо и руки, а теперь это была химическая жидкость, соединение кислорода с водородом. Он узнал, что подброшенный вверх камень не падает, а испытывает на себе закон притяжения. Он вымерял обжитые уголки своей каморки; они превратились в прямые углы, и ему стало известно, что это помещение содержит семь кубометров кислорода, углерода и ноль кубометров азота. Он научился делать разбор стихотворений Гете и спрашивать:

— Что хотел сказать нам поэт в этом произведении?

«Горные вершины спят во тьме ночной…» Станислаус слышал в нем шум леса, а его заочный учитель поправил его: о лесном шуме в этом стихотворении, мол, ничего не говорится, и поэтому Станислаусу за его работу и анализ стихотворения ставится низкий балл. А что он мог сделать? Лес для него все-таки шумел в этих строчках. Он узнал, что солнце по-французски soleil, а по-английски sun. Отныне все предметы и всех людей своего окружения он называл трояко. Сам он был пекарь, boulanger и baker.

Щеки у него ввалились, его постоянно била лихорадка любознательности. Лоб покрылся сетью морщин, волосы посеклись и начали редеть.

Кашляющая хозяйка намазывала ему хлеб с двух сторон. Он на ходу жевал бутерброды, повторял заданные уроки и декламировал. Хозяйка окружила его материнской заботой, но худые щеки его не полнели.

— Ты доучишься до чахотки.

— Никто, кроме меня, от этого не пострадает, — сказал Станислаус, но озабоченный взгляд хозяйки все же согревал его.

— Смотри, дождешься, что тебя с книжкой в руках замертво вытащат из твоей каморки. Выпей стакан сливок! Немедленно!

Он пил не сливки, а воду, белки, протеин и молочные жиры.

Заочные учителя давали совет, как распределить занятия. Это были правила для тех, кто высыпается. Но не было никаких указаний для ночных учеников, которые в течение дня ворочали уголь в подвале под пекарней; не было специальных указаний для пекарей, у которых рабочий день начинался в пять утра и которые, надышавшись мучной пылью и запахами брожений, вползали в затхлый воздух своей чердачной конуры.

Бывали вечера, когда Станислаус, сидя за своим маленьким столом, через четверть часа засыпал и просыпался лишь от голоса хозяина; стоя во дворе и сложив ладони рупором, хозяин кричал в окна:

— Всем ученикам встать!

Станислаус научился перехитрять сон. Как только он чувствовал его приближение, он вставал и принимался ходить по своей каморке взад и вперед, стукаясь о стенки большими пальцами ног.

— Спать, dormir, to sleep… Кровать, lit, bed, да, да, слова эти существовали, но не для него. Он погружал руки в холодную воду, пока сон наконец не рассеивался.

Он приобрел много знаний, но не был уверен, стал ли мудрее и умнее от этого. Не было никого, с кем бы он мог себя сравнить.

Ночь. Глубокая тишина. В дверь его каморки кто-то постучался. Наверное, помощник ученого Вагнер стучится в его кабинет, просит разрешения войти к известному доктору Фаусту и т. д. Станислаус сидел, углубившись в чтение по заданному уроку. Он недовольно зашаркал ногами.

— Войдите! Да входите же, господин магистр!

В дверях стоял хозяин в высоких сапогах. И он тоже изменился. Жизнь немало похозяйничала на его лице и оставила свои следы. У Станислауса щеки впали, у хозяина — округлились. Взгляд у него по-прежнему беспокойный, но глаза потускнели, износились. Комнатка наполнилась парами сливянки.

— Ночь поздняя… то есть сейчас уже глубокая ночь; на, отнеси это жене Густава! — И хозяин положил на монолог Фауста бумажку в пятьдесят марок.

Станислаус сбросил бумажку с книги.

— Она не возьмет. Она и у меня ничего не хотела взять.

— Она стала такой гордой?

— Она работает подметальщицей улиц.

— Я, во всяком случае, дал их тебе, — сказал хозяин и обиженно выпятил нижнюю губу. Пальцы его нашли на умывальнике гребень Станислауса. Это их устроило. — Ночь… Час поздний, а ты все учишься и учишься.

Станислаус тер себе глаза. Неужели перед ним человек, который три года назад принял его под свой кров на работу? Хозяин словно угадал его мысли.

— Сколько уж ты у меня?

— Три года.

— Совершенно верно. И три года подряд меня спрашивают: «А как обстоит у вас с рабочими?» Я велел записать тебя. На военную тренировку. Не так страшно. — Он провел пальцами по зубьям гребня. Т-р-р-ит! Точно звон тонкой пилы. Станислаус вздрогнул и сбросил со стола пятидесятимарковую бумажку, как грязную тряпку. Хозяин выпрямился.

— Я не собираюсь умолять тебя на коленях!

— Тр-р-рит, — прозвенел гребень.

Специалист по солдатскому хлебу два раза хватался за ручку двери и все мимо… Наконец он протиснулся через узкую дверь. Станислаус уставился на голую стену своей каморки. Нет, не помощник ученого Вагнер приходил к нему, а Мефистофель собственной персоной. Мефистофель стоял на перекрестке двух дорог.

— Эй, Фауст, ты что хочешь? Иметь крышу над головой и учиться или окунуться в жизнь и скитаться по дорогам и проселкам?

Станислаус понял, что у него с доктором Фаустом нет ничего общего. Фаусту ученость опостылела, а Станислаусу она нужна. Ему нужна крыша над головой и материнское тепло, которым окружала его хозяйка.


Они отправились на бдение. Сапоги работодателя скрипели. Чуть заметный дух сливовой водки обволакивал его. Взгляды хозяина вились вокруг Станислауса.

— Не могу и подумать о сыне… И отчего только я не выбил из него книжную дурь! Но попробуй, останови у другого дрожь, когда самого трясет. Я тогда сам любил книжки.

— Сколько раз надо ходить в ферейн? — спросил Станислаус.

— Бога ради! — Хозяин так размахался, что ударил по корзинке проходившей мимо женщины. Женщина в сердцах сплюнула, и очень смачно. Хозяин оглянулся.

— Да так и испугать недолго!

— Испугаешь такого, как же!

— Никаких ферейнов, значит, а штурмовой отряд. И пивная, где они бывают, — это не кабак, черт его возьми, а клуб штурмовиков. — Станислаус не входил еще ни разу в жизни ни в один ферейн, и вдруг сразу штурмовой отряд!

За столиками сидели люди в высоких сапогах и при кинжалах; пили пиво и слушали, что читал председатель из какой-то книги об известной арийской расе, призванной господствовать над всем миром. Потом затянули песню. Станислаус смотрел в рот хозяину, стараясь прочесть по губам слова песни. Но рот хозяина был плохой книгой песен. «По воле господа, растет даже железо…» Станислаус испугался; теперь он был не лучше господ из кафе Клунтша. Те, случалось, по нескольку раз за ночь пели эту песню… А вообще здесь все было как в полковой церкви. Опять кто-то встал и принялся читать проповедь о мухах. Некий одинокий монах скрестил будто бы красные и белые цветы, а затем спаривал зрячих и слепых мух. Монаха будто бы звали Мендель, и был он предтечей фюрера Гитлера.

За слепыми мухами последовала самая веселая часть вечера. Пекарь Думпф указал на нового собрата. Новый собрат был Станислаус. Боже, помоги мне!

— Делаешь все, что можешь, чтобы воспитать у своих рабочих националистический образ мыслей, — произнес хозяин и заказал пиво для всех штурмовиков.

Смотри-ка, пожалуйста! Среди штурмовиков Станислаус обнаружил Хельмута, он держался неприступно и важно.

— Хозяин тебя за ручку привел?

Штурмовики разразились хохотом, взвизгивали, стонали. Станислаус смыл пивом досаду.

— Я не моторизованный младенец, как некоторые.

— Хо-хо-хо! — перед Станислаусом вырос штурмовик на кривых ногах кавалериста. Чокаясь, он так стукнул своей глиняной кружкой о стеклянную кружку нового собрата, что она раскололась. Станислаус держал в руке только ручку от кружки. Налитые пивом штурмовики с кинжалами за поясом злорадно смеялись. Кривоногий обошел пивную лужу, поднял одну ногу и испортил воздух. Станислаус увидел его ухмыляющийся рот и в нем два клыка — два бивня. Станислаус стоял, зажав ручку от кружки в кулаке, а субъект с бивнями, ухмыляясь, кричал ему:

— Будь здоров!

— Пей, кто может пить! Да здравствуют иудеи в аду!


В своей каморке Станислаус все забыл.

В чем пошляки нашли отраду!

Не нужно хитростей больших

Подсыпать бедным крысам яду!

Что хотел сказать в этих строчках «Фауста» великий Гете? Станислаус написал на эту тему сочинение для своих заочных учителей; оно дышало отвращением. Это чувство не оставляло его с тех пор, как он побывал в некотором клубе.

Потом он изумлялся изобретательности ума Пифагора. Этот Пифагор открыл, что сумма двух квадратов, построенных на двух сторонах прямоугольного треугольника, равна квадрату, построенному на третьей нижней стороне его. Какой нормальный человек додумался бы до этого? Станислаусу доставляло удовольствие бродить по следам древних ученых. Он радовался, глядя, как зажженные ими огоньки прокладывали светлые тропы в темном невежестве человечества.

Но жизнь не оставляла в покое Станислауса, нет, не оставляла. Она постучала в его дверь и послала к нему хозяина с коричневой униформой и зелеными обмотками в руках. На первое время хозяин принес ему свои вещи. Станислаус должен, мол, отправиться на учение. Хозяин сам обмотал ему икры серо-зелеными обмотками. Он не жалел на него труда. В новом наряде Станислаус походил на ястребенка, выпавшего из гнезда: вздутые бока, сухие икры.

Так вот что такое учение: они построились на спортивной площадке. Штурмовик с бивнями стал против строя. Все стояли хорошо, только Станислаус стоял не по правилам.

— Живот выпятить! Живот втянуть! Отправляйся назад в чрево матери, пусть она тебя переделает!

Они лежали на животе и метали деревянные гранаты в кротовые норы.

— Бей французов!

Деревяшка не повиновалась пекарским рукам Станислауса, два раза она пролетела мимо кротовой кучи, а в третий — попала в кривую лодыжку лающего штурмовика. Он оскалил свои бивни, хрюкнул, плюнул и наконец закричал. Он превратил Станислауса в червяка, он скомандовал ему проползти на животе через всю спортивную площадку.

— Целуй землю, медведь!

Станислаус потел и давал себе клятву: лучше скитаться по дорогам!

Когда их рассчитали по отделениям и приказали ориентироваться в походе по компасу, Станислаус, как был, двинулся через поле в город.

— Эй, куда?

— Я выхожу из отряда!

Он побежал. Одна обмотка размоталась и, пыля, волочилась за ним. В лесочке он размотал обмотки, перебросил их через сук и там же кинул коричневую блузу хозяина. Ветер ворвался в нее и надул пузырем.

— Ты сбежал от них? — спросила хозяйка, увидев Станислауса в нижней сорочке.

— Не по мне это дело, — сказал Станислаус. — Я ухожу!

Она не дала ему связать узелок с вещами. Он хочет умереть где-нибудь на сеновале, как ее ученый сын? У нее хватит места для всех — и марширующих и немарширующих. Несмотря на вечный кашель, она оказалась отнюдь не сломленной женщиной, не получеловеком, нет!

— Вопрос в том, могу ли я тебя оставить здесь, — сказал хозяин. Он трижды тыкал вилкой в ломтик колбасы и все никак не мог ухватить его.

Хозяйку сотрясал кашель.

— Кхе, кхе, вопрос в том, все ли в мире пошло насмарку. Кхе, кхе! — Она вытянула из-под нагрудника тоненькую брошюрку, на которой красными буквами было напечатано: «Долой милитаристов!»

Хозяин побледнел.

— Откуда это у тебя?

— Кхе, кхе, твоя книжечка из далеких времен. Она лежала в моей корзинке с шитьем. Вчера я прочитала ее.

— Солдатский хлеб — это не война! — крикнул хозяин, не зная, что сказать. Он схватил брошюрку и выбежал вон.

Хозяйка взяла руку Станислауса в свои.

— Кхе, кхе, никто не может отнять у меня право иметь сына!

Станислаус остался. Хозяин больше не стучал в дверь его каморки.

На другой день Станислаус пошел к жене Густава. У него было такое чувство, точно он должен просить у нее прощенья. Жена Густава выехала. На дверях квартиры висела табличка с чужой фамилией. Вокруг таблички наклеено множество круглых разноцветных бумажек с призывами: «Жертвуй на дело зимней помощи!», «Жертвуй на национал-социалистские благотворительные цели». «Просить милостыню и торговать в разнос запрещается!» Станислаус вдохнул запах половой тряпки, и ему показалось, что по лестнице поднимается Густав в своей поярковой шляпе с опущенными полями. Внизу на дворницкой доске имя нового жильца еще не было занесено. Там еще значилось: «Густав Гернгут, четвертый этаж, налево». Станислаус прочел и проглотил слюну. Просить прощенья было не у кого.

39

Боги учености отказывают Станислаусу в своей милости, он вновь посвящает себя поэтическому искусству, и в облаке мучной пыли ему является трепетная лань в образе молодой девушки.

Хозяин больше не стучался в дверь к Станислаусу, но наступила весна, и любовь опять постучалась к нему. До окончательного экзамена по заочному обучению оставался еще всего только год, один спокойный год занятий, но пришла она — любовь. Она не дожидалась, пока он скажет «войдите!»

Дверь пекарни широко раскрылась, точно три человека собирались шеренгой войти в мглистое помещение пекарни. Тяжело ступая, шагнула через порог толстая женщина. Она держала перед собой лоток с пирожным тестом и была вся багровая, потная, пыхтящая. Лицо ее выражало доброту, черные глаза смотрели ласково и умоляюще: не сердитесь, мол, на меня, это все железы, полнота ведь от них. Женщина искала глазами, куда бы поставить лоток с тестом. Станислаус, желая помочь, подскочил и за спиной ее увидел молоденькую девушку. Современного вида, тонкая в талии, смуглая, с вьющимися волосами, девушка стояла за широкой спиной своей толстой матери.

— Хайль Гитлер!

Это крикнул прохвост Хельмут и поклонился. Женщина кивнула. Девушка улыбнулась, показав при этом золотой зуб. Хельмут, этот мотоциклетный болван, мгновенно обтер фартуком табуретку и предложил дочери сесть:

— Прошу! Мы еще никого не съели, го-го-го!

Мужчины делали все, чтобы мать и дочь чувствовали себя, как в собственной кухне, окруженные предупредительной заботой и услугами мужских рук. Девушка живо переводила глаза с одного на другого, с предмета на предмет, не хотела никого обидеть, была внимательна, щедро оделяла всех взглядами своих карих глаз и поблескивающими золотом улыбками.

Хельмут держал на вытянутой руке опорожненный лоток, подбрасывал его в воздух и ловил тою же рукой. Все могли убедиться, какой он ладный парень. Даже низенький молчаливый Эмиль преобразился. Не прерывая работы, он повернулся спиной к стене; он не хотел быть невежливым по отношению к женщинам и, кроме того, хотел оградить их от вида своей бедной увечной спины.

— Ты видел когда-нибудь, Эмиль, как на скорости в девяносто километров берут вираж?

— Нет!

— А я вот брал, — бахвалился Хельмут.

— На одном или на двух мотоциклах? — спросил Станислаус.

Девушка рассмеялась. Ноздри ее трепетали, золотой зуб блестел и, вдобавок ко всему, она подтолкнула Станислауса. Нежно подтолкнула, точно приласкала.

— Здесь разговаривают мужчины! — буркнул Хельмут, и в словах его потрескивала легкая неприязнь.


Станислаус тщетно уговаривал себя, что любовь — это болезнь юнцов. Таков был взгляд на любовь у Людвига Хольвинда, а весь подвиг его выразился в том, что он помочился на памятник. В поисках спасения Станислаус обратился к биологии. Он рассматривал любовь с научной точки зрения, называл ее напор гормонов, инстинкт продолжения рода, токование и инстинкт спаривания. Зачем ему, человеку одухотворенному, любовь? Все великие мудрецы и ученые ничего общего не имели с женщинами, по крайней мере в тех книгах, которые Станислаус читал. Их женой была наука, так же как монашки были невестами господа Иисуса.

Девушка снова пришла. На этот раз одна. Хельмут исходил вежливостью.

— Вашей матушке нездоровится, многоуважаемая фрейлейн?

— Благодарю вас, она здорова.

Девушка ничего не имела против того, чтобы ее называли «многоуважаемая» и чтобы за ней ухаживали. Хельмут дефилировал перед ней, как распустивший хвост павлин. Он месил пирожное тесто так, что оно щелкало. Эмиль надел белую куртку, понимающе кивал и сдвинул свой пекарский колпак на затылок.

Станислаус спустился к подножью печи и принялся шуровать в топке. Ох уж это токование! Он же, черт возьми, не тетерев, у которого в крови шумит весна! Состязаться ему, что ли, в любовных словах с этим мотоциклетным болваном Хельмутом и, может, называть девчонку графиней?

Графиня спускалась к нему по лесенке.

— Можно мне сюда?

Она не дождалась ответа, но на нижней ступеньке ей стало страшно — ее испугала темная громада печи. Он не взял ее протянутой руки. Здесь стоял муж науки, не какой-нибудь дамский угодник и кавалер. Ей хотелось увидеть огонь в топке. Он показал ей. Она отпрянула от жара печи, ухватилась за Станислауса и… победила.


В плане заочного обучения не было графы для любви. Любить, aimer, to love. Все это прекрасно и сухо на страницах тоненьких словарных выпусков. Станислаус просунул один из них в свое чердачное окошко. Вот тебе, почувствуй весенний ветер! И вдруг он понял, «что хотел сказать поэт Гёте в монологе Фауста»! Но на эту тему Станислаус уже написал. Заочные учителя оценили его работу баллом четыре.

Он попытался найти поддержку у Эмиля. Этот человек, наверное, никогда не страдал от искушений.

— Эмиль, как ты справляешься с весной?

— Да как-то проплываю… под водой. Никто ничего не замечает. Уже третью свинью я откормил мукой для подсыпки.

— Ну и что дальше?

— Как все кончится, я, может, дам объявление насчет женитьбы.

Нет, на Эмиля надежда плоха!

Хельмут вступил в отряд водителей грузовых машин и бахвалился еще больше, чем всегда:

— Мы ездим диспли-ци-нированно, по правилам, установленным для армии.

— Смотри пожалуйста! — сказал Эмиль, помешивая сахарный сироп.

— Думаю, что надо говорить «дисциплинированно», — поправил Станислаус.

Очень нужно было ему вмешиваться, да? Хельмут плевать хотел на ученость Станислауса.

— Ты сказал: думаю? Думать — это чепуха. Диспли-цина — это все.

— Дисциплина! — настаивал Станислаус.

Хельмут постучал мешалкой по полу, как властелин своим жезлом.

— Сдается мне, что ты тоже из этих проклятых тилигентов. Мы проходили насчет них на занятиях о государстве. В них живет дух сомнения. Мы раздавим его деяниями!

Неприязнь уже не потрескивала, а трещала.


Шли дни. Станислаус успокоился. Он думал о Густаве, о его бойкой на язык жене. Он подумал о своей сестре Эльзбет и послал ей деньги. Матеус Мюллер. На почте он встретил девушку с золотым зубом. Она подошла к нему и кивком поздоровалась. Ему некуда было податься. Он приподнял фуражку. Девушка остановилась.

— Ну?

— Да, вот как, — сказал он, собирая слова, как собирают по лесу поздние грибы. — Как понравился последний пирог?

— Не помню уж. Наверное, был вкусный.

— Вы просто так гуляете и случайно забрели сюда? — спросила она.

— Пожалуй, — ответил он и посветлел, как пруд на рассвете.

Она просунула мизинец в дырочку своей прозрачной вязаной кофточки.

— Я не ем пирогов.

— Почему?

— Остерегаюсь. От пирогов толстеют. Вы видели мою маму. Но это я говорю только вам.

Ее доверие смутило его.

— Спасибо! Да, толстеют… Но вы тоненькая, как лань в одной сказке, и так далее.

Она улыбнулась, пожала ему руку и поблагодарила. Быстрые любовные искры метнулись от глаз к глазам. Молодые люди расстались.


Скудные разговоры в пекарне иссякли. Хельмут просвистывал тишину: «Хороши девчонки в восемнадцать лет…» Он безбожно фальшивил. Станислаус страдальчески морщился. Хельмут свистел громче: «Лесничий и дочка его стреляли оба хорошо…» Станислаус затыкал уши кусочками теста. Хельмут поднимался на верхнюю ступеньку печи, размахивал белой тряпкой и пел песню о Хорсте Весселе: «Выше знамя поднимайте, тесней ряды смыкайте…»

На этот раз девушка пришла испечь бисквит. Десяток яиц следовало взбить до пены. Для Хельмута представилась счастливая возможность. Он не просто растирал яйца, он, как бешеный, вертел мешалкой яичную массу в горшке, так что золотистое тесто то и дело грозило перехлестнуть через край. Благо тому, на кого это зрелище производило впечатление! Станислауса, во всяком случае, оно не трогало. Рот его превратился в тоненькую поперечную черту. Если некоторым дамам нравится обирать бисквитное тесто со стен, это их дело. Станислаус взобрался на самый верх темной печи. Пусть там, в пекарне, что угодно думают, почему его нет. Он разгребал черствые хлебцы в поисках… неизвестно чего. Он разбил глиняную форму, но это не произвело никакого впечатления на тех, кто был внизу. Там продолжали весело болтать. Из груды черствых хлебцев выползла ревность и проникла в сердце ученого. Сердечный червячок ничуть не благоговел перед такими научными понятиями, как токование, кладка яиц, течка и инстинкт спаривания.

— Наденьте, пожалуйста, жакет, я мчусь в темпе, — произнесли в пекарне. Ах, этот мотоциклетный пачкун! Так, так! Значит, девчонка с головой дикобраза будет сидеть на мотоцикле за Хельмутом, а может, еще и держаться за него! Жизнь, видно, все же не что иное, как преддверие ада!

Вечером его потянуло на улицы. Ему надо было написать для его заочных учителей немецкое сочинение о Нибелунгах. Может, еще и о верности Кримхильды! Когда какой-нибудь мотоцикл рвал тишину своей трескотней, он отворачивался, смотрел на витрины и читал выставленные цены: «Тряпка для мытья полов — 25 пфеннигов. Мастика — одна банка тридцать пфеннигов».

Девушку-лань он не встретил. С ума он сошел? Можно ли ждать, чтобы она, почти ребенок, бродила по улицам в надежде увидеть человека, который выползает из своей конуры раз в високосный год?

В своей чердачной комнатенке он отодвинул в сторону всех Лилиенкронов, Штормов и Мёрике. Он не пожелал есть лирический хлеб, сделанный их руками. Он испек его в собственной духовке:

Девушка-лань,

Мне душу не рань!

Твоя красота мне —

На сердце камнем;

Твое равнодушье

Терзает душу.

Уж выпал снег.

Прощай навек.

Он опять чувствовал себя не последним человеком. Он вырастил цветок. Цветок среди крапивы. «Что хотел сказать в этом стихотворении поэт?»

Утешительный душевный подъем длился только до воскресенья. День научных занятий начался с багряно-алого солнечного восхода, с великой солнечной музыки: вставайте, ученые, спящие под крышами! Станислаусу надо было написать для своего заочного учителя биологии работу о лекарственных свойствах дикорастущих трав и о применении их в медицине. Во дворе Хельмут готовился к поездке на мотоцикле и вызывающе насвистывал. На руле мотоцикла висело две пары защитных очков. Пусть тот, кому интересно, убедится, что одной парой Хельмут не может более обойтись.

«Цвет летней липы заваривается и, выпитый в виде чая, действует как потогонное средство», — писал Станислаус.

После обеда он сидел в придорожной канаве городского предместья. Разве есть где-нибудь лучшее место для наблюдений за жизнью дикорастущих целебных трав? Рядом с кучей шлака рос репейник, сок из его корней способствовал росту волос. Смотрите, пожалуйста, здесь растет этот репейник, он колется и один-одинешенек, способствуя росту волос, бесстрашно смотрит в высокое небо.

Проносившиеся мимо автомобили не мешали Станислаусу, зато каждый мотоцикл распиливал нить его биологических наблюдений. Вот приближается мотоцикл без глушителя, он грохочет и топочет, как двадцать пять лошадей, только что вырвавшихся из конюшни. Хельмут! Станислаус вскакивает и, горя гневом, бросается наперерез оглушительному грохоту. Пусть все видят, что какая-то безобразная машина нарушила покой ученого, который вел важные наблюдения. Хельмутский танец ведьм пронесся над самым носом у Станислауса. Короткие выхлопы мотора прощелкали: «Пак-паум, пак-паум!» Станислаус стоял в облаке пыли. Глупый зевака среди дороги, человек без колес.

В листве яблони пела свою грустную песнь овсянка. Станислаус бросил камень в путаницу ветвей. Овсянка перелетела на телеграфный столб и запела там.

Вечером по крыше стучал дождь. Это было утешительно. Упорный дождь никого не щадил, ни того, кто лежал под кустом или деревом, ни того, кто мчался на мотоцикле.

А кроме того, у девушки-лани есть время подумать, что она натворила. Неужели в этом краю души до того уж ничего не стоят, что по ним можно почем зря ездить на мотоциклах?

Он написал письмо. Коротко и ясно: одни убивают людей, другие убивают души. Что более жестоко? В конверт с письмом он сунул и свое стихотворение и тут же ночью вышел и опустил письмо в почтовый ящик.

Не успел он отойти от ящика, как ему стало тошно. Что он за человек, в самом деле? Почему он не может, как другие, ни на что не глядя, добиваться того, что ему приятно, что ему нравится? Зачем он пишет стихи, если на них никто не отвечает? Разве хоть раз во всех его любовных историях стихи его были больше, чем слова, брошенные на ветер? А последнее его стихотворение казалось ему в довершение всего особенно глупым. Он выдыхается. Раньше он лучше писал, писал более зрелые стихи. Например — о вишнях. Тогда, правда, ему помогала одна певица с грудным голосом. Молчи, молчи, глупое сердце!

Из танцевальных залов выходили молодые люди, они подплясывали и напевали, поддразнивали друг друга и целовались. Все в мире было им по душе. А Станислаус видел в мире одни неурядицы. Он проклял свои стихи. Все они какие-то обнаженные, без покрова и панциря. Любой ребенок мог их растоптать.

Пришло утро. Утро, напоенное запахами свежего сена, густыми ароматами раннего лета, но сено и дикие розы благоухают не для пекарских подмастерьев. Их удел — запахи каменноугольного дыма из трубы хлебопекарной печи, запахи перебродившего теста и безродные запахи искусственных эссенций.

Мотоциклетный болван Хельмут еще больше заважничал. Он вошел в пекарню в высоких сапогах, он стоял у бадьи что твой генерал и в образцовом порядке выстраивал, как солдат, буханки солдатского хлеба. Даже молчаливый Эмиль не выдержал вида этой картины.

— В шлепанцах ты на ногах не удержишься, что ли?

— Я не калека, — ответил Хельмут.

Уязвленный Эмиль стал словно еще ниже, а запавшие глаза его — еще печальнее. Быть может, он думал, что следовало бы при случае вырвать себе язык.

— Хельмут скоро железной каской будет месить тесто, — сказал Станислаус, вкладывая всю свою ненависть в эти слова. Эмиль, стоя у бадьи, бросил ему благодарный взгляд.

— Это ветер воет в трубе, — только и ответил обеим кусачим дворнягам Хельмут, разыгрывая великодушие.

Гром и молния, а дождика чуть.

День прошел, уже вечерело. И вдруг во дворе пекарни появилась девушка-лань. Хельмут снял фартук и, чеканя шаг, вышел. Ах, вот для чего, значит, понадобились сапоги! Недолго оставался он во дворе, нет, недолго. Он вернулся в пекарню все такой же важный и молодцеватый, но он плюнул в железную дверку под духовым шкафом. Рядом стоял Станислаус.

— Эй, ты, чушка, тебя ждут во дворе!

Хельмут второй раз плюнул и чуть не попал Станислаусу на чулок, надетый поверх брюк. Станислаус схватил помойное ведро, собираясь мутной водичкой слегка плеснуть в Хельмута, но в эту минуту девушка-лань постучала в окно. Знаком подозвав Станислауса, она попросила его выйти к ней на две минутки. Мир повернулся к Станислаусу своей светлой стороной.

Письмо его попало в понимающие руки. А стихотворение какое хорошее! Оно даже грустное, оно полно догадок и напрасной грусти. Это была просто небольшая прогулка на мотоцикле, совершенно безобидная.

— Вы не обязаны отчитываться передо мной. А стихотворение? Пустячок! Осенило! Настроение свое излил!

О, какие непривычные речи! Девушка подыскивала слова для ответа, но тут с шумом распахнулось окно пекарни, и Хельмут вытряхнул тряпку, полную опилок. Облако пыли окутало Станислауса и девушку. Она сумела воспользоваться этим облаком и пожала руку Станислаусу.

— В среду вы у нас, непременно. Отец просил передать вам привет. Стихотворение замечательное.

Облако рассеялось. Девушки во дворе уже не было.

Станислаус начал лучше думать о себе: он написал стихотворение, и, оказывается, не только для ветра и облаков. Оно пришло по адресу. Целая семья занималась им. Станислаус славил искусство оттачивать слова так тонко, чтобы они, как невидимые стрелы, проникали в человеческое сердце. До среды он все свое свободное время посвятил этому искусству. Великий ученый в нем был оскорблен и отошел в сторону. Значит, он все-таки был чем-то похож на доктора Фауста. Молодчага этот Гете! Для каждого у него что-то есть — одно или другое!

40

Станислаус приходит к отцу девушки-лани, заглядывает в сокровенные уголки поэтической души и поцелуями на кухне толкает себя в омут новых страданий.

На папаше девушки-лани был вязаный коричневый джемпер с зеленой каемкой. Детские глаза господина Пешеля сияли голубизной, под носом темнела клякса усов. Его большие осторожные руки складывали газеты так, словно они были из папиросной бумаги.

— Имею честь представиться — Пешель, а это моя жена.

Фрау Пешель для приветствия подставила Станислаусу локоть. Пальцы ее были в серовато-красной массе мясного фарша с блестками лука.

— Мы знакомы. Вы не возражаете против рулета?

— Что? — Станислаус смутился: в комнату вошла Лилиан и поздоровалась с ним.

— Рулета, — сказала фрау Пешель, хлопая ладонь о ладонь, вымазанные мясной массой. — Фальшивый заяц. Вы едите фальшивого зайца?

— Да, да, всегда. — Станислаус не отказался бы в эту минуту и от жареных дождевых червей, если бы ему предложили, ибо он почувствовал ласковую руку Лилиан.

— Добро пожаловать!

Лилиан в белом кухонном фартучке, с живыми глазами, с трепещущими ноздрями и взлохмаченной шевелюрой — вся она стояла перед ним.

— Да, да, так вот люди встречаются!

Станислаус сидел против господина Пешеля. На улицы спускался вечер. Стоячие часы, величиной с небольшой шкафчик, тиктакали — фабрика времени с небольшими гирями. В кухне женщины хлопали, шлепали, постукивали. Высохший Станислаус скромно сидел на диване и занимал очень мало места.

— Да, да, люди, — сказал он глубокомысленно и обратил свой взор на большую картину. Это был пейзаж — ало-розовый и на земле и на небе. Даже овцы, которые стояли словно в ожидании, пока художник их нарисует, не могли пожаловаться, что при распределении ало-розовых тонов их обделили.

— Эта картина написана рукой художника, и стоит она недешево, — пояснил папаша Пешель. Он провел рукой по картине. — Вы под пальцами чувствуете краску. Это важно; так видишь, что перед тобой не олеография.

Станислаус, ликующий, полный ожидания, был на все и со всем согласен. Он провел пальцами по шероховатостям засохших мазков масляной краски и даже разглядел в гуще намалеванного вереска название фирмы «Художественный салон Германа Виндштриха».

Подали ужин. От фальшивого зайца поднимались душистые пары. Все принялись за еду. Станислаус ел все, что ему накладывали на тарелку, он никого не обидел.

— Бруснику тушила Лилиан, — сказала мамаша Пешель. От подслащенной брусничной массы, если съесть две ложечки подряд, першило в горле. Першило так же, как от военного марша, гремевшего из громкоговорителя: «О ты, Германия, увенчанная славой…» Лилиан очистила яблоко для Станислауса. Глазами мамаша чистила вместе с нею. Все пересели к курительному столику.

— Этот столик служит одновременно и шахматной доской, — сказал папаша Пешель и, едва касаясь, пробежал своими осторожными пальцами по шахматным квадратам, вделанным в доску. Станислаус кивнул, благодушно покуривая сигару. Нет, он никого не обидел и без всяких колебаний и возражений принимал все, что слышал и что ему предлагали. Лилиан пододвинула ему пепельницу, и он сбрасывал серый пепел на зубцы шпрембергской башни города Котбуса.

— Это память о моих юношеских странствиях, — сказал господин Пешель.

Встреча Станислауса с семейством Пешелей удалась на славу. К концу вечера Лилиан села за пианино и заиграла. Кто бы мог подумать! Станислаус был восхищен проворными пальчиками Лилиан, волшебными пальчиками, извлекавшими музыку из белых клавишей. По комнате шаловливо закружился вальс, и слепой мог бы увидеть, что музыка предназначалась для Станислауса. «По-о-о-о волнам…» Да, да!

Мамаша Пешель подпевала, папаша кивнул и сказал:

— Этого я добился, в доме должна быть своя домашняя музыка!

Станислаус и эту истину подтвердил.

Проходя по парку, он подумал о том, что за весь вечер ни Лилиан, ни господин Пешель ни разу не упомянули о его стихотворении. Но Станислаус и этому нашел объяснение. Поколебать его радостное настроение ничем нельзя; наконец-то, наконец он нашел родной дом. Но нужно сначала узнать друг друга. Где это видано, чтобы в первый же день знакомства выкладывать свое сердце на стол для всеобщего обозрения?

Где-то щелкнул выстрел. «Бах!» По улицам прокатилось эхо. Заверещал свисток. Станислаус остановился и прислушался. Что здесь? Учения штурмовиков? В ветвях дерева что-то затрещало. Он взглянул вверх. С ветвей, точно гигантская бабочка, слетело одеяло. Одеяло окутало его, и раньше чем он успел высвободить голову, его схватили, поволокли и бросили в кустарник. Он отбивался, царапался, кусался и плевался, как однажды в деревенской школе, когда мальчишки хотели его поколотить. Он укусил чью-то руку, которая чуть-чуть пахла сливовой водкой, и почувствовал, что по губам его льется кровь. Его пнули ногой под ребра, и он понял, что здесь дело посерьезнее, чем в деревенской школе. Он увидел фигуры штурмовиков в высоких сапогах и белых капюшонах с чернеющими прорезями для глаз. Теперь он знал, что с ним сделают. Опять ему на голову набросили одеяло, схватили и, несмотря на сопротивление, перевесили через спинку скамьи.

— Бей дезертира!

На его зад посыпался град ударов. Адская боль!

— Собаки! — крикнул Станислаус. Град ударов усилился. — Собаки! — крикнул он хрипло от ярости еще раз. Его ударили по голове, и больше он уже ничего по помнил.

Он лежал в своей каморке, весь в кровоподтеках и шишках. Хозяйка ухаживала за ним.

— Тебя хотели взять в больницу. Хозяин не позволил. Он сказал, что грех было бы отдать тебя в чужие руки. Он размяк. Болеет.

— Болеет?

— Поранил себе руку в тесторазделочной машине.

— Желаю ему поправиться. — Станислаус бесхитростно улыбнулся. Он подумал о проворных девичьих пальцах, которые порхали по клавишам пианино и извлекали из них музыку.

— Я сообщила о нападении полицейскому, тому, что берет у нас по утрам молочные хлебцы. Он сказал, что положение затруднительное. — Так говорила и так утешала Станислауса хозяйка.

Но истинным утешением для него была возможность лежать и думать. Когда приходилось двигаться, ему было больно, и тогда в нем поднималась ненависть; она распространялась только на тех, кого он подозревал в нападении. Больше всего он ненавидел штурмовика с бивнями, начальника отряда. Станислаусу казалось, что он узнал его среди напавших на него штурмовиков. Когда Станислаус лежал неподвижно, мысль о Лилиан вытесняла его голодную ненависть и детские планы мести. Больше всего его волновал вопрос, как поскорее избавиться от кровоподтеков под глазами. Ему хотелось повидать Лилиан. Время шло.


Они говорили о грандиозности имперской автомагистрали, а потом господин Пешель заговорил о поэзии. Осторожными движениями рук показывал он, как велика его склонность к хорошей поэзии. Она была чуть не до потолка. Он помнил почти все стихотворения из школьной хрестоматии. «Так тихо все, раскинулись луга, в тепле полуденного солнца нежась…» и «Справа и слева падает турок, разрубленный надвое…» Папаша Пешель вскочил. Лицо его покраснело от восторга. Он постучал пальцем о клетку с канарейкой:

— Больше всего я уважаю рабочих-поэтов. «Клепальщик», «Паровой молот». Он продекламировал: «Печи Бессемера шипят вовсю, искры огненные кружатся и летают…»

Неужели это он, папаша Пешель? Он молодел с каждой строфой, которую произносил, широко жестикулируя. Он декламировал плохо, но его восторг перед тем, что он читал, примирял Станислауса с неправильными интонациями. Перед Станислаусом стоял взрослый мужчина, семейный человек, отец взлохмаченной дочери, и он любил и ценил стихи, видел в них не только забаву, не только словесные фокусы, помогающие убить часы томительной скуки, но и художественно упорядоченную жизнь. Папаша Пешель весь пылал и сверкал! Он рассказывал о встрече с одним поэтом. Звали его Эрих, и был он поэтом в полном смысле слова и вообще был настоящим человеком. Все особенно любили одно стихотворение этого Эриха — «Красный перец». Папаша Пешель вдруг сказал шепотом:

— Мы живем в городском поселке. Дома из бетонных блоков. Много песка и мало цемента. — Он подошел к радиоприемнику и включил его на полную громкость. Загремели военные марши.

— Он даже был коммунистом, этот Эрих!

Станислаус вздрогнул. Неужели судьба столкнула его с новым Густавом Гернгутом?

Ему нравился папаша Пешель, и он решил поделиться согревшим его теплом со своим заочным учителем немецкого языка. Он написал стихотворение о дружбе:

Я построил дом из песен

Для отца моей любимой.

Пока женщины готовили на кухне ужин, новые друзья говорили об их общей страсти.

Твое равнодушье

Терзает душу.

Уж выпал снег.

Прощай навек.

Последние строки папаша Пешель произнес очень тихо, так как его жена накрывала стол к ужину.

— Скажите, это наша Лилиан причина… вернее говоря, мотив, на который вы написали это стихотворение?

Станислаус решительно затянулся сигарным дымом и кивнул. Фрау Пешель закашлялась. Господину Пешелю, видно, был знаком этот вид простуды жены, поэтому он не обратил на ее кашель внимания.

— Вы молоды, и все возможно. Но знаете ли вы, что стихи… — он постучал согнутым безымянным пальцем по аквариуму, который стоял на подоконнике, — …что стихи иногда таят в себе бессмертие?

— Я об этом не думал.

— Дети учат их потом в школах. Их спрашивают: «Кто так грустно настроил поэта?»

От восторга у Станислауса по спине побежали мурашки. Неужели его искусство так высоко ценится в этом доме? Фрау Пешель аккуратно взбила диванную подушку. Очень шумно! Папаша Пешель нахмурился.

— Может ли быть, что когда-нибудь на этот вопрос последует ответ, что наша дочь была причиной этой грусти?

Фрау Пешель вышла из комнаты. За дверью ее опять одолел тот же вызывающий кашель. Господин Пешель постучал пальцем о стоявшую на платяном шкафу шляпную коробку, где хранился его цилиндр.

— Когда мужчины говорят о поэзии, лучше, чтобы женщин при этом не было. Женщины, как правило, лишены поэтической жилки, — сказал он.


Заочный учитель немецкого языка ответил Станислаусу: все, мол, хорошо и прекрасно, но собственное поэтическое творчество сейчас не входит в учебный план. Быть может, оно понадобится позднее, когда по курсу потребуется уяснить себе понятия метрики и ритма. Теперь же его ученику следует раскрыть патриотические мотивы в «Битве в Тевтобургском лесу». Пора прислать работу на эту тему.

Так шло лето. Станислаус изучал процесс обращения крахмала и углекислоты в клеточках зеленых листьев на деревьях. О Лилиан он думал больше, чем это могло пойти на пользу его занятиям науками, и занимался ими только для того, чтобы скоротать время от одного семейного вечера до другого. Лилиан, кудрявая и доверчивая, так и льнула к нему. Она удивительно хорошо пахла и удивительно быстро прижимала свою кудрявую голову к его плечу, когда провожала до дверей после тихих вечеров за семейным столом. Он целовал ее в лоб и мечтал встретиться с ней один на один в парке. Он попросил ее об этом. Она ответила:

— Спросите у папы и мамы.

Ей было двадцать лет, но она, видно, была еще ребенком. Станислаус решил попросить разрешения у господина Пешеля погулять с его дочерью, и эта мысль рассмешила его.

В один из семейных вечеров папаша Пешель принял весьма таинственный вид. Дверь из столовой он запер на задвижку. Потом, перебрав несколько ключей, открыл один из ящиков комода. Станислаус беспокойно ерзал на семейном диване. Неужели ему дадут сейчас коммунистические книги? Пешель сгреб в сторону кучу старых чулок и растрепанные кудельки шерсти. Показалась затейливо раскрашенная папка. Канарейка возбужденно чирикала, а большие стоячие часы рассекали время. Папаша Пешель прислушался к тому, что делается на кухне, долго вертел регуляторы радиоприемника, пока не загремела солдатская песня «Скачут синие драгуны», постучал согнутым безымянным пальцем по крышке швейной машины и кивнул сам себе, твердо зная, что он сейчас скажет.

— Двести двадцать три стихотворения. Работа всей жизни!

Станислаусу позволили взять папку в руки. «Стихи о жизни. Сочинение Пауля Пешеля, краснодеревщика. Винкельштадт, Нижний переулок, 4». Сведения были точные, и сомнений быть не могло, что стихи написаны собственноручно Паулем Пешелем. Толстая сургучная печать на шнурочке скрепляла папку, и на пристегнутой к печати записочке значилось: «Вскрыть только после моей кончины».

Четыре года папаша Пешель не заглядывал в свое творение. И вот он отрезал печать перочинным ножом.

— Возможно, что среди стихотворений найдутся политически несколько вредные, но вы, надеюсь, не станете придираться.

Конечно же, Станислаус не станет придираться. Он даже ненавидит нескольких молодчиков из штурмового отряда. Папаша Пешель повертел на радиоприемнике регулятор громкости, «…посмотришь на меня ты с грустью, и я умру с тоски…» — вопила какая-то певица. Станислауса бросило в жар. Перед ним открывают заветные ящики и срывают печати. Ему оказывают доверие, он, значит, не последний человек среди людей.

— Наше правительство не вполне одобряет такие стихи, но когда я писал их, никто их не считал вредными. Времена меняются… Поэзия бессмертна. Кстати, с Лилиан, прошу вас, о моих стихах не говорите. Она молода и больше за сегодняшних. Лучше не сбивать ее с толку.

— Лилиан? Я почти не вижу ее.

Пешель удивленно взглянул на Станислауса и постучал по цветочному горшку, стоявшему на подоконнике.

— Да, это верно. Произошло нечто удивительное: вы — мой молодой друг.

Станислаус потянулся к осторожной руке Пешеля и пожал ее. Стихи папаши Пешеля были строго систематизированы. Под заглавной буквой Б — сложены были боевые стихи, под П — прощальные, под С — семейные, свадебные, под Д — стихи на дни рождения.

— По стихам, написанным по случаю рождения моей дочери Лилиан, лучше говоря, по случаю ее появления на свет, вы можете увидеть и почувствовать, что тогда творилось у меня на душе.

Станислаус взволнованно и бегло читал стихи:

Маленький ангелочек

С пухлыми ручонками.

Люди только о деньгах говорят,

А я тобою богат.

Мне денег не надо,

Ты мне дороже клада.

Станислаусу позволили также заглянуть в боевые стихи:

Против капиталистов

Наш гнев неистов.

Раньше мы молча терпели,

Но больше терпеть не захотели.

Они в нас стреляли.

Мы кровью истекали.

Теперь каждый камень на мостовой

Нас призывает вступить с ними в бой.

— Нынче, пожалуй, это стихотворение назвали бы вредным, но времена меняются. Надеюсь, что вы ни с кем не будете говорить о нем. В каждом из нас много внутренней силы. Эрих это часто повторял нам. Где-то он теперь? Это был смельчак. Он не признавал, что иной раз нужно молчать. Таковы коммунисты, да, таковы они!

В дверь постучали. Папаша Пешель испуганно вздрогнул. Фрау Пешель потребовала впустить ее.

— Замечательно! В собственном доме тебя не впускают в комнату!

Папаша Пешель сунул свои стихи под кудельки шерсти, повернулся к Станислаусу и приложил свой осторожный палец к губам.

На столе стоял пирог. Ячменный кофе благоухал. Место Лилиан пустовало.

— Что она там еще делает на кухне?

Мамаша попросила Станислауса поглядеть, что задерживает Лилиан:

— Не будете ли вы столь любезны?

Станислаус охотно согласился быть столь любезным. Лилиан сидела у плиты, глядя на гаснущие искры в поддувале. Она дулась.

— Вы пришли к папе или ко мне?

Он бережно погладил ее по взлохмаченной голове. Она не возражала. Он сел рядом.

«Лора, Лора, Лорхен, Лорхен, мой свет, хороши девчонки в восемнадцать лет…» — доносилось из столовой. Когда он ее целовал, взгляд его упал на небольшую кухонную полочку: «Перловая», «Манная», «Овсяная» — все стояло в отменном порядке.

41

Станислаус ревнует к субъекту в белых перчатках и решает внести ясность в свою душевную жизнь.

Ох уж эта Лилиан! Она сводила его с ума! Когда они сидели дома в пешелевской столовой и проводили вечер за вкусным ужином, игрой в лото или разговорами о маленьких городских новостях, тогда не было на свете более кроткой дочери, более послушного дитяти. Но как только родители разрешали ему вывести их дитя на свежий воздух, Лилиан мгновенно преображалась; она была воплощением нежности, виртуозом, в совершенстве владеющим искусством ласки, маленькой любовницей-дьяволицей, которой ничего не стоило грациозно свести на нет все самые твердые намерения Станислауса.

— Расскажи, что ты почувствовал, когда в первый раз увидел меня?

— Я боролся с собой, я уж это говорил тебе. Но ты была такая живая и такая милая, что я не мог тебя забыть. А ты никого не замечала, кроме этого мотоциклетного дурака.

— Только потому, что ты рта не раскрывал.

Логика любви, любовная тарабарщина, бог его ведает, что это, но они друг друга понимали и им было хорошо вдвоем.


Ему становилось все труднее сдержать клятву, которую он дал себе: через год, при всех условиях, сдать выпускной экзамен в своем заочном институте. Он честно и стойко боролся, но у него была могучая противница — любовь. Время у него незаметно растиралось. Среда, суббота и воскресенье были днями, которые Пешели установили для любви. В понедельник, вторник, четверг, пятницу Станислаус занимался и чувствовал отчаянную усталость.

«Почему вы задерживаете сочинение на тему о периоде „бури и натиска“ и о том, как он отразился на творчестве различных поэтов?» — спрашивал заочный учитель по немецкой литературе.

В данном случае Станислаусу не стоило большого труда восполнить пробел.

«Почему вы задерживаете работу на тему о влиянии Фридриха Великого на использование болот вдоль рек Одер и Варта?» — спрашивал заочный учитель истории.

Тут уж Станислаусу труднее было ответить. А о логарифмах и гиперболах нечего было и спрашивать.


— За последнюю неделю написал какие-нибудь стихи? — спросил папаша Пешель.

— Стихов не писал, только занимался.

Папаша Пешель кивнул.

— Рабочий человек должен учиться. Нет ничего важнее образования. Писать стихи — это тоже значит учиться, это часть общего образования. Во всяком случае, когда я состоял в профессиональном союзе, я почти каждый день писал по стихотворению, особенно во время забастовок. Как начинается забастовка, так, понимаешь ли, свободного времени хоть отбавляй, стихи прямо-таки сами пишутся. Теперь профсоюзная борьба запрещена. — Папаша Пешель отхлебнул глоточек клубничного вина. — Теперь все носятся с пресловутым «отечеством». Бастовать, видишь ли, нельзя. Это против отечества. Во имя этого отечества помалкивай в платочек, во имя этого отечества делай то-то или не делай того-то, а оно, отечество, что-то маловато нам платит.

Станислаус кивнул. Он ждал Лилиан. Лилиан работала стенографисткой на фабрике, расположенной на краю города. Фабрика была новая, окруженная таинственностью. Кое-кто утверждал, что она построена под землей. Этих людей арестовали за распространение слухов. С тех пор под землей уже не было никакой фабрики. Существовала птичья ферма, и наседки там несли для фюрера железные яички.

Лилиан вернулась домой, чем-то расстроенная.

— Ты думал обо мне в понедельник?

— В понедельник я думал о тебе.

— Это был тяжелый день для меня.

— Тяжелый день?

— Я пострадала от несправедливости. Нам не разрешают рассказывать насчет фабрики.

— Тогда не рассказывай.

— Мой начальник сказал: «Напишите тридцать тысяч!» Я написала тридцать тысяч.

— Тридцать тысяч чего?

— Тридцать тысяч того, что мы производим.

— Я уже сказал тебе — не рассказывай!

Они сидели, каждый куда-то уставившись. Она — на клетку с канарейкой, он — на ало-розовую пустошь. Пробили часы.

Половина вечера прошла. Ему не хотелось возвращаться в свою каморку под крышей не согретым душевно. Они обнялись, несмотря на «отечество» и тайны фабрики.

— Он бросил на стол свои белые перчатки и сказал: «Напишите тридцать тысяч».

— Он носит белые перчатки?

— Нам нельзя и о таких вещах говорить. Он майор. Он мне нравился.

— Рассказывай живей!

— Он, безусловно, сказал: «тридцать тысяч». А потом заявил, что он сказал «три тысячи». Что я приписала лишний нуль к поставке. «Вы пишете, значит, что вам заблагорассудится?» — спросил он. «Я пишу то, что мне диктует господин майор», — сказала я. «Кто оправдывается, тот признается в своей вине», — сказал он. «Что верно, то верно», — ответила я. «Верно то, что вы мне больше не нужны», — сказал он. И меня перевели на склад.

Станислаус попытался утешить ее.

— И очень хорошо. Тебе не придется больше иметь дело с белоперчаточником.

— Тот, что на складе, только унтер-офицер. — Она захныкала, вытирая слезы ребром ладони. Казалось, будто она стирает с лица все его обаяние. — Во всем виноват отец. Господин майор меня пригласил. Что уж там могло случиться? Он ведь мой начальник. Теперь он взял к себе в канцелярию какую-то брюнетку. Она похожа на еврейку.

Станислаус вернулся в свою каморку под крышей не согретый и не обласканный.

Он приревновал к майору и в ближайшую среду и субботу не пошел к Пешелям. Он где-то раздобыл книжонку, которая заинтересовала его. «Внеси ясность в свою душевную жизнь (это залог успеха в жизни)», называлась книжонка. Станислаус прочитал то, что там говорилось о ревности: ревность отравляет мысль, сковывает ее. Кто хочет добиться успеха в жизни, тот должен смотреть на любовь как на второстепенное занятие; на плотскую любовь — в особенности, это камень преткновения на крутом подъеме к высотам успеха.

Станислаус воевал со своей ревностью. Он намеревался подняться по лестнице успеха и сочинил стихотворение против ревности. Это была поэзия по образцу боевых стихов папаши Пешеля. А с Лилиан, решил он, он будет холоден и сдержан, как предписывали правила прочитанной им книжонки.

42

Станислаус тщетно борется с сумятицей в своей душевной жизни, марширует под кренделем на знамени, и при виде человека с лицом, как луна, его бьет дрожь.

Маленький городок готовился к большому местному празднеству. Дошла очередь и до Винкельштадта. Все организации обязывались принять участие в празднестве. Это их долг. А Станислаус входил, оказывается, в организацию. Она называлась Трудовой фронт. Черт возьми, как же это произошло? А очень просто. Хозяин принес ему членский билет. Ни один уважающий себя немецкий рабочий не может оставаться вне организации Трудовой фронт! Трудовой фронт или безработица.

Папаше Пешелю Трудовой фронт казался чересчур смирным.

— Раньше в профессиональных союзах кипела жизнь.

Но где-то человек состоять должен. Человек тянется к людям. Пешель предпочитал присоединиться к шествию в колонне Общества разведения канареек. В клетку с канарейкой-самцом он посадил канарейку-самку и таким образом положил у себя дома начало разведению канареек.

Торжественный день празднества наступил. Население городка просыпалось под звуки флейт и барабанов. По улицам шли дети, маленькие карапузы с большими барабанами, как у ландскнехтов. Смотрите-ка на этот юный народец! Трам-трам, трам-там-там, трам-та-та-та-та-там! «Гитлер, мы принадлежим тебе!»

Празднество. Оркестр с большой никелированной лирой впереди. Коричневые рубашки, желтые галифе, высокие сапоги; в воздухе пахнет сапожным кремом «Эрдаль». Топ-топ-топ! Боевым шагом проходит черный отряд эсэсовцев. Хозяин сапожной мастерской Крепель, страховой агент Шнибель, директор фабрики Дрюкдрауф, ночной сторож Берензоль, чистильщик каналов Моддерпфлуг, председатель Общества разведения пчел Бруммензиг, производитель работ Третер — все с изображением черепа на фуражке, все с изображением черепа на перстне. Во главе отряда шагает его фюрер — владелец поместья и винокуренного завода Хартвиг фон Хартенштейн. Неорганизованные домашние хозяйки стоят по обочинам улиц и условным жестом, выбрасывая руку вверх, приветствуют доблестное знамя союза «Мертвая голова».

Станислаус — в белом одеянии своего цеха. Союз пекарей несет крендель на своем знамени и движется под грохот двух духовых оркестров. Орда белых ночных привидении шла, толкаясь и дурачась. «О Германия, слава тебе… пока в прах не рассыпется все…» Каша из звуков двух гремящих оркестров. Среди разводителей канареек идет в штатском черном костюме Пешель. Канареечники несут плакат: «Мы разводим наших желтых певцов для Великого германского рейха!» За Обществом по разведению канареек идет Особое общество по разведению кур германской породы в системе Имперского продовольственного ведомства.

Мамаша Пешель приветствует взмахом руки вверх — хайль Гитлер! — и знамя канареечников. Неужели она допустит, чтобы ее мужа, старого краснодеревщика, никто не приветствовал?

Вот движется колонна грохочущих машин национал-социалистских водителей грузовиков. Это гроза в праздничном шествии. Черные железные каски, взгляды во все стороны: на что бы такое наехать? Хельмут с высоты своей машины презрительно оглядывал пекарское привидение — Станислауса. Воинский цех презрительно смотрел на цех питания. Мы сражаемся, дабы вы могли печь!

Ох, смотрите, конный отряд эсэсовцев! Лошади возчика пива, лошади ассенизатора, кривоногий гнедой конек зеленщика, вечно жеребая кобыла старьевщика, чистокровки из конюшни того же Хартенштейна, пара черных лошадей из похоронного бюро, у которых создалась привычка ходить с опущенными головами. Вся эта кавалькада мещан маленького городка двигалась, устремив взоры на знамя с «мертвой головой». Что бы такое растоптать копытами наших коней?

Праздничное шествие обходило памятник Неизвестному солдату в Священной роще города. «Отдайте почести храбрым героям нашего народа!» Общество по разведению канареек отдавало им почести, Общество по разведению кур германской породы в системе Имперского продовольственного ведомства отдавало им почести, городские подметальщики улиц отдавали им почести, склонив метлы. Знамя с кренделем склонилось в знак почитания мертвых героев. Станислаус увидел Лилиан. Она шла в колонне Союза немецких девушек. Истинно немецких девушек, потомков небожительницы Фригги, спаровавшейся с богом громов и метателем молота Донаром. Куда они собираются взобраться, эти девушки в коричневых безрукавках? Черные шарфы развеваются, а голубые овечьи взоры прикованы к широченным лентам венков, предназначенных для павших воинов. Стадо детородных кобылиц; косы перекинуты на грудь. Смуглые, черноволосые арийки вперемежку с кривоногими и белокурыми, прямыми потомками древнегерманских выбивальщиц медвежьих шкур. Отряд вела германистка, преподавательница городского лицея. Почтенная фрау с косами, уложенными венчиком, и в пенсне а ля Гиммлер провела овечье стадо девушек и собственный подавленный детородный инстинкт мимо черной орды эсэсовцев.

Станислаус никогда еще не видел Лилиан в таком коричневом, таком националистском наряде. Она не замечала белого ангела в пекарском одеянии и улыбалась господам, которые с обеих сторон сопровождали шествие и были, так сказать, его украшением. Среди этих господ находился щеголеватый брюнет с лицом круглым и невыразительным, как луна. Из нагрудного кармана у него торчал элегантный платочек. На рубашке выделялся светло-голубой галстук.

— Лилиан, ау, фрейлейн Лилиан! — кричал он.

Станислаус замедлил боевой шаг, гоня от себя ревность в соответствии с указаниями «Основ успеха в жизни». «Если ревность начнет отравлять твою кровь, гони ее от себя! Все, что ты не допустишь в мысли свои, не будет в тебе!» Легко сказать, конечно; к сожалению, брюнет, который так весело приветствовал Лилиан, уже занял место в его мыслях. Станислаус получил пинок в спину:

— Не разевай рот! Двигайся! Левой, раз, два, раз, два!.. Со всех сторон ангелы в пекарских колпаках ругали Станислауса. Они пришли сюда маршировать.

Станислаус подумал о Густаве.

«Они заменили обычный шаг маршевым», — говорил он. — Это умно. Идущий впереди тебя определяет шаг; идущий позади следит, держишь ли ты этот шаг. Если нет — он ногой ударяет тебя в крестец! Только так и совершаются великие дела!»

Праздничное шествие катилось к рыночной площади. На башне ратуши развевался флаг Великогерманской империи. Красный флаг, но на красном полотнище крестообразный паук прогрыз белую дырку.

В небе, где-то за ратушей, рокотало:

— Белый аист, белый аист!

Самолет парил над рыночной площадью. Фуражки летели в воздух.

— Хайль! Хайль! Хайль!

Штурмфюрер Хартвиг фон Хартенштейн закинул голову и поднес к глазам бинокль. Его сын кружил в городском небе. Вдруг над башней ратуши летчик бросил самолет в пике. Девушки из Союза немецких девушек в испуге раскрыли свои героические рты, как самые обыкновенные женщины. Сколько отваги! Но вот капитан воздушной службы Бодо фон Хартенштейн повел свою машину вверх, точно крылатого жеребца. Густой дым шел у жеребца из-под хвоста.

— Смотрите! Смотрите! Какая смелость!

В небе стояла прямая черта дыма, и самолет летел вниз, как издохший в воздухе навозный жук. Из грудей национал-социалистских женщин вырвались крики. Папаша Хартвиг фон Хартенштейн, как бы успокаивая, поднял руку, точно Иисус, укрощающий бурю, и — гляди! — машина капитана Бодо фон Хартенштейна выпрямилась. Теперь она тянула за собой поперечный хвост дыма. И вот уже все видят в небе большое копченое «Г». Всезнайки уже предсказывали, что через четверть часа в небе будет стоять написанное дымом «Гитлер».

После обеда началось представление «Разбойник Лауэрман». Пьеса из времен великого прошлого городка; ее написал зубной врач Вурцельбрайт, а стилистически обработал и снабдил точными историческими данными ученый муж доктор Дейтшман. Атамана разбойников Лауэрмана играл вокзальный парикмахер Штуфеншнейдер, поставщик исторических париков. Вокзальный парикмахер Лауэрман, сидя на длинноногом коне живодера, скакал по площади кайзера Вильгельма: ходить по траве в день местного праздника в виде исключения разрешалось! Атаман разбойников Лауэрман играл на жестяной дудке, приобретенной в игрушечном магазине Марунке; он созывал своих приближенных. Бородатые разбойники — мясники со скотобойни — выползли из кустов и из-под скамеек парка. Атаман и его разбойники держали совет. Замышлялось нападение и ограбление кареты герцога. Его играл бургомистр Блайбтрой. Карету, в которой он сидел, предоставил владелец извозного двора Шнельрайзер. Сражение разыгралось вблизи городского фонтана. Изготовленные столяром Ланглате деревянные мечи скрестились. В разгар горячей схватки разбойник Лауэрман по вине своего коня утратил боеспособность. Коня нельзя было удержать; он во что бы то ни стало хотел напиться из бассейна под городским фонтаном. Лауэрман выпал из седла. Воины герцога отступили, дабы преждевременно не закончить праздничное представление.

Перед антрактом герцога схватили, связали, поволокли за зеленую изгородь и заключили в писсуар парка.

После антракта началась месть герцога. Вмешался король. Королем был обер-вахмистр Шимельблик из полицейского участка. Более мощного человека и более представительной фигуры не нашлось в городке. Хотели пригласить на эту роль ландрата, но он заикался.

В четыре часа и сорок три минуты пополудни Лауэрмана настигла заслуженная им судьба. Его повесили на тысячелетнем дубе посреди площади кайзера Вильгельма. Вокзальный парикмахер Лауэрман обеспечил себя и на этот случай. Кукла, которую он сделал для повешения, была так на него похожа, что в момент, когда ее столкнули с эшафота, несколько нервных дам из числа национал-социалистских героинь упали бы, если бы их не удержал на ногах строгий взгляд фюрерши. Ну а в итоге народу пришлось возместить убытки и военные расходы, понесенные как герцогом, так и королем. Порядок должен торжествовать!

Во всех общественных залах городка — танцы в истинно немецком духе. На всех танцевальных площадках ресторанов и кафе топали и кружились пары, и рестораторы всего городка благословляли местный праздник. В большом концертном зале баронесса Эмми фон Хартенштейн, урожденная Краузе, дочь владельца суконной фабрики Краузе, подметала паркет бархатным шлейфом. Здесь происходил парад кавалеров, отплясывающих в высоких сапогах. Здесь было небо, усеянное орденскими звездами, и ад для носившихся взад и вперед кельнеров. Раздавались выстрелы. Пока что стреляли, естественно, пробками от шампанского фирмы «Перлинг и К°». Произносилась националистские речи и тосты. Заикающийся ландрат ревел «Хайль Ги-ги-ги!..» Все остальное потонуло в громе грянувшего духового оркестра, который по знаку обер-секретаря окружного податного управления сыграл спасительный бравурный туш. В одном из углов ресторана скакали синие драгуны, которых пивные глотки под бой барабанов выводили из ворот. В другом углу, под светло-голубыми фонариками, в победоносной песне Франция была наголову разбита.

Станислаус перемесил кислое тесто, сделал опару и взвесил приправы для сдобного теста. Затем он переоделся, не забыв украсить свой воскресный пиджак щегольским платочком. В мыслях его царил отчаянный беспорядок. Жизненный успех, понурившись, стоял в углу чердачной каморки. Станислаус отправился искать Лилиан.


Он нашел ее наконец в большом концертном зале. Она явно не ждала его.

— Ты выпила, Лилиан?

— Немножко шамп… шампанского.

— Как же так, Лилиан!

— Послушай, ведь праздник! Господа так щед… щедры. А вон там мой начальник, мой унтер-офицер!

Брюнет с лицом луны отвел взгляд.

— Та-та-ра-та-та! Куплеты! Сейчас наш уважаемый собрат, владелец лесопильни Треннбретт исполнит куплеты собственного сочинения.

Треннбретт с решетиной на плече вышел на сцену.

Шульце служил пожарным когда-то,

А теперь он ушел в солдаты.

— Куда мы пойдем, Лилиан?

— К моим камрадам, чудак! Праздник ведь!

Душевная жизнь Станислауса пришла в такой беспорядок, что он задрожал.

— Лилиан!

Лилиан слушать ничего не хотела.

— Мы что, помолвлены разве?

Она толкнула какую-то даму с длинным шлейфом.

— Я просила бы вас быть несколько повежливее, — прошипела дама.

Лилиан показала ей язык и покачнулась.

Посвистывал Шульце, и горюшка мало,

Теперь же муштра его доконала…

Некогда власть Станислауса над людьми была велика. Теперь от нее и следа не осталось. Лилиан исчезла в бурных волнах праздника, а он чувствовал себя беспомощным, как былинка, попавшая в водоворот.

Но вот он в чине унтер-офицера

И очень доволен своей он карьерой…

43

Станислаус претворяет свое горе в стихи, решает выпустить в свет книгу с золотыми розами и вновь оказывается во власти любви.

Солнце пробилось сквозь запыленные мукой окна пекарни. Его бледные лучи упали на израненного душой Станислауса и слабосильного Эмиля. Хельмут отсутствовал. Неужели же ему водиться с этой тряпичной штатской братией? Он обратился с просьбой принять его как добровольца в ряды вермахта и ждал повестки о явке.

День медленно тянулся. Станислаус принимал решения и тут же отвергал их. Он старался убедить себя, что ревность — это тщеславие. Брошюрка «О душевной жизни» неопровержимо это доказывала. Но она лежала наверху в каморке, а Станислаус был в пекарне. Ревность и мать ее — тщеславие сверлили и точили его сердце, и до брошюрки им никакого дела не было.

Наступило воскресенье. Станислаус не пошел к Пешелям. Разве Лилиан не вела себя более чем предосудительно? В ту ночь, ночь праздника, она позволила этому унтер-офицеру с лицом, как луна, проводить ее домой, и Станислаус вырвал рейку из забора у торговца кожами Грифика — в такое хаотическое состояние пришла его душевная жизнь. Перед подъездом Пешелей унтер стал целовать Лилиан. Она, правда, сопротивлялась. Это надо признать. Самая жестокая ревность и та не сделала бы из Станислауса буяна и мстительного любовника. Боялся он этого военного остолопа? Кто знает? В своей беспомощности он только и мог, что крикнуть: «Лилиан, Лилиан!» Парочка вздрогнула и распалась, и Лилиан скрылась за дверью подъезда.

Вот какую стопудовую тяжесть влачил на себе Станислаус.


Шли дни. Станислаус немножко успокоился, но порядок в его душевной жизни не налаживался. Заочные учителя не давали ему покоя. Он пытался вновь углубиться в занятия науками. Ничего не получалось. Он отписывался, сочинял, что болеет, но вдруг среди всех его болезней у него созрел новый утешительный план: нельзя ли собрать все свои многочисленные стихи и издать их книгой? Книгой с золотыми розами на обложке. «Любовные песни Лиро Лиринга». Он принялся за работу. Она вытеснила воспоминания о нанесенных ему обидах. Он опять почувствовал себя личностью. Это было и впрямь чудо! Он забыл, он растерял все свои мучительные мысли. Приятно рисовать себе картину, как люди останавливаются перед витриной книжного магазина и в изумлении восклицают:

— Какая прелестная книга с золотыми розами!

— Это любовные песни Лиро Лиринга.

— Он, наверное, живет за границей, на островах счастья?

— Нет, он живет в нашем городе.

— В нашем городе? Поэт?

— Поэт. Он собрал в этой книге все муки и все счастье любви. И представьте, девушка из нашего города отвергла его!

— Невероятно!

— Да, да, к сожалению, это так, драгоценнейшая!

Переписывая стихи для своей книги, Станислаус слышал множество таких разговоров красивых женщин. Он видел свою книгу в витрине книжной и писчебумажной торговли Гробгрифеля. Книга красовалась среди линеек, резинок, канцелярского клея и мраморных пресс-папье, выделяясь красивой обложкой с золотыми розами.

Прошло две недели. В брошюре «Внеси порядок в свою душевную жизнь» можно было прочесть: «Благословен тот, кто может подняться над своими страданиями. Слава тому, кто умеет обратить свое горе в ступеньку на крутой лестнице, ведущей к успеху». Станислаусу думалось, что он поднялся над своими страданиями. Ступенька, на которой он стоял, была, правда, еще не совсем тверда и устойчива, но все же…


Он получил письмо от Лилиан.

«Любимый, — писала она, — я признаю, что вела себя не совсем хорошо. Но он мой начальник, и мне не хотелось его обидеть, однако пусть не думает, что любая девушка согласится с ним гулять. Нет, я не из таких, и ты это знаешь лучше, чем кто-либо другой. Да и мои родители не потерпели бы подобного. Папа — он очень тебе кланяется — против всех военных вообще, а мама — и она очень тебе кланяется — тем более против, она считает, что унтер-офицеры большей частью женатые люди.

Не сердись на меня, дорогой Станислаус! И я на тебя ни капельки не сержусь. Я горько раскаиваюсь, не сплю ни одной ночи. Если бы ты знал, как я похудела! Целует тебя твоя кающаяся Лилиан. Прости! Прости!»

Письмо Лилиан разбередило его рану, но рассудок не усыпило. Оно показалось ему глупым и неуклюжим. Стремление одержать победу стихами всецело поглотило его. Слишком рано явилась Лилиан со своим раскаянием.

Вечером, когда он сидел над своими стихами, он заметил, что гордость его уже чуть-чуть подточена. Весь день он думал о Лилиан больше, чем это было желательно. Может быть, он попросту привык к ее ласкам? А что касается ее письма, то не все же такие искушенные писаки, как он.

Наутро он вел себя как человек, который за ночь избавился от зубной боли. Он насвистывал, был весел и общителен.

— У тебя была когда-нибудь девушка, Эмиль?

— Да еще какая! Стройная и почти красавица.

— Причиняла она тебе когда-нибудь горе?

— Да еще какое! Я ни с кем об этом не говорю, но ты всегда защищал меня от пса Хельмута, — Эмиль постучал себя пальцем по горбу. — Понимаешь, я был не пара ей, такой стройной. В этом все дело. Лучше бы она хромала на одну ногу. Она вышла замуж, устроилась, но последнее слово еще не сказано. Я все ей простил бы, если бы она опять полюбила меня, как когда-то.

В глазах у Эмиля блеснула тоска.

Станислаус уже едва мог понять, как это письмо Лилиан показалось ему глупым. Разве за таким красивым выпуклым лбом могла притаиться глупость? Лилиан очень молода, этим все объясняется. Такой без пяти минут ученый, как он, может воспитать ее, сделать из нее женщину на славу. Он стыдился собственного высокомерия.


Чудесен был этот вечер примирения. Лилиан была нежна, взлохмачена, как прежде, и была таким же дьяволенком по части ласк. И все вообще — знакомое тепло пешелевского дома, диван, накрытый стол! Пили клубничное вино, болтали и радовались так, словно не чужой пекарь-подмастерье вернулся, а родной сын.

— Как там у тебя с Лилиан ни сложится, а бросать друга своего ты не должен, — сказал папаша Пешель после ужина и обнял Станислауса. — Друг мой, друг мой!

— Ну а ты! — воскликнул Станислаус. Лилиан вскочила и крепко поцеловала его в губы.

— За необрученными девушками охотятся, как за дикими козулями, особенно эти военные, — сказала мамаша Пешель.

Наступила ночь, длинная желанная ночь примирения. Станислаус и Лилиан уснули, обнявшись, на семейном диване.

44

Станислауса, точно попугая графини, приковывают к золотому колечку, запихивают в клетку семьи, а он оттачивает снаряды золотых роз.

Даже сквозь тесто и муку поблескивало на пальце пекарского подмастерья Станислауса Бюднера почти золотое кольцо. Утром, раньше чем погрузить руку в клейкое тесто, пекарь клал кольцо на край бадьи; он берег кольцо. Он боялся, как бы оно не попало на чей-нибудь стол в городе вместе с завтраком, запеченное в белом хлебце.

И на складе некой фабрики в дамской сумочке, рядом с пудреницей и носовым платочком, лежало такое же кольцо. Кольцо Лилиан. Она тоже берегла кольцо, не носила его во время работы. Только дома Лилиан носила кольцо…

Обрученным необходимо насладиться летучей юностью и попрощаться с безоблачной порой. Лилиан уже мало было дивана в столовой. Она повела Станислауса на концерт военной музыки, потащила его на бал по случаю окончания маневров и уговорила пойти с ней на танцевальную площадку.

Станислаус, бедняга Станислаус! В его каморке под книгами и белыми пекарскими фартуками лежали густо исписанные листы писчей бумаги. «Любовные песни Лиро Лиринга», сочиненные в часы жгучих страданий, ждали своего томика с золотыми розами на обложке, как поэт обещал им.

Так, так, его любовь к Лилиан, значит, припечатана золотой печатью, но дни его текли по-прежнему мутные, как запыленные мукой оконца пекарни. Какая в самом деле радость ему оттого, что какой-нибудь фельдфебель в аксельбантах и блестящих звездочках приглашает Лилиан на танец и она оставляет его, Станислауса, одного за столиком? Большое ли удовольствие, скажите на милость, угрюмо сидеть за кружкой ячменного пива, тогда как Лилиан смеется, болтает и купается в нежных речах, расточаемых ей чужими мужчинами? Прикажете ему быть наверху блаженства в ту минуту, когда он видит свою нареченную в укромном уголке танцевального зала, самозабвенно глядящую в похотливые глаза такого жеребчика?

Любит ли он еще Лилиан? Какой искуситель допытывался у него ответа на подобный вопрос? Он страдал из-за нее, значит — любил. По вожделеющим взглядам других мужчин он понимал, что Лилиан того стоит. Лилиан, сияя улыбками, вернулась к Станислаусу.

— Он танцует недурно, но у него потеют руки.

Станислаус почувствовал нечто вроде благодарности к потеющим рукам фельдфебеля. Тем временем взгляды Лилиан и фельдфебеля, сидевшего под голубым фонариком, встретились. Она отпила глоточек белого вина, посмотрелась в свое карманное зеркальце и, по-видимому, узнав себя, кивнула.

— А впрочем, разве он виноват, что у него потеют руки?

Станислаус не ответил.

— Пожалуйста, не ревнуй и не обижайся.

Станислаус молчал.

— Я только для тебя стараюсь быть красивой. Тебе должно быть приятно, что другие меня замечают.

Он пожал ей руку в благодарность за ложь. Фельдфебель издали смотрел на нее. Она отняла руку.

Неужели любовь — это непременно мучение? Другой любви Станислаус не знал. Любовь, видно, на то и существует, чтобы ранить сердце.


В один из семейных вечеров, когда Станислаус сидел у Пешелей, папаша Пешель отвел его в сторону.

— Мы с тобой мужчины, сынок. Женщины народ ненадежный. В них сидят дети, которые рвутся на свет божий, это необходимо знать.

Станислаус смущенно смотрел под стол. Ноги его стояли на зеленом плюше ковра, точно на заболоченном лугу. Папаша Пешель постучал своими осторожными пальцами по клетке с канарейками. Канарейки строили себе гнездо из куделек шерсти.

— На женщине надо жениться до того, как она закуролесит. Таков закон развития жизни, и Шиллер, по-моему, тоже где-то об этом говорит.

Из кухни несся аромат жарящихся пончиков. Стенные часы рассекали время:

«Же-нись! Же-нись! Же-нись!»

Перед Станислаусом промелькнула вся его жизнь, как перед утопающим: пыль бесконечных дорог, проселки, поиски работы, околачивание порогов у пекарей, беленые стены каморок для подмастерьев, чердачные стропила с раздавленными клопами, хозяйки, похожие на гарпий, тяжелые утра с недоспанными часами сна, зимний холод и пронизывающий сквозь тонкий пиджачишко морозный ветер, вечное кочевье и искромсанные любовные порывы.

«Же-нись! Же-нись! Же-нись!»

Папаша Пешель откашлялся.

— Ты думаешь о своих пятнадцати марках еженедельного заработка?

— Нет.

— Об этом надо подумать.

У Станислауса было такое же чувство, как в далеком прошлом, когда он прыгнул с деревенской карусели. Но теперь вокруг него кружились не смеющиеся люди, деревья и заборы, а дуршлаги, скалки, суповые ложки, кухонные полки, пестрые занавески.

«Же-нись! Же-нись! Же-нись!»

Нет, он еще не хотел жениться, он хотел сначала кем-то стать. Он развернул перед папашей Пешелем свои широкие планы. Пешель расхаживал между комодом и столом.

— Какие у нас с тобой родственные натуры! Ты бы вполне мог быть моим сыном!

Испуганно, как безрогий олень, прислушался он к тому, что делается в кухне, и зашептал:

— Я узнавал тогда. Можно получить около тысячи марок за это вот… — он постучал по ящику комода, где среди старых чулок лежали его творения. — С женщинами об этом говорить нельзя. — Он выпрямился и продекламировал:

Женщина — земное существо,

И от земли ее не оторвать.

Ей неведома, ей непонятна

Тоска мужчины по небесным высям.

Он говорил «зимное» и «нибесное».

— Ты, вероятно, не знаешь, кого я цитировал. Эти строки принадлежат ни больше ни меньше, как известному Герману Лену, тому самому, который написал «Роза белая и роза красная» и «Если мы войной пойдем на англичан».

Для несостоявшегося поэта и для будущего поэта выдался романтический часок. Они встретились в небесном саду, на воротах которого висела табличка: «Женщинам вход воспрещен! Здесь тайный союз поэтов!»

— Лиро Лиринг — это не жук на палочке. В этом имени есть что-то южное и псевдонимное. В свое время я придумал себе имя Пауль Пондерабилус; к чести своей должен сказать, что это совсем недурно.

У обоих закружились головы. Они ели свежие пончики и освежали свои поэтические глотки пятилетним клубничным вином.

— За тебя, Лиро Лиринг!

— Будь здоров, Пауль Пондерабилус!


Пекарская каморка Станислауса превратилась в поле брани. На поэта наступало полчище фельдфебелей с аксельбантами и блестящими звездочками. Но книга с золотыми розами сразит их. Стоп! Остановить боевой марш и прекратить мещанские танцы! Здесь вал из золотых роз!

Тайный поэт впадал в неистовство всякий раз, как приходилось закрывать сосуд с кровью сердца, из которого он черпал свои стихи, и идти биться на балы, ферейновские праздники, пивные фестивали и карнавальные увеселения.

— И это тоже в порядке вещей, — успокаивал его папаша Пешель. — Помни афоризм Германа!

Когда Станислаус возвращался в такие ночи к себе в каморку и просматривал собранные стихи, ему часто казалось, что многое написано только во имя рифмы. И он начинал вычеркивать такие сочетания, как даль — печаль, мука — разлука, кровь — любовь, и наносить на бумагу свои мысли и чувства, выражая их в свежих, незатертых словах. Его наивность ограждала его от новых разочарований. Он переживал счастье открывателя, которому дважды сделанное открытие во второй раз доставляет такую же радость, как в первый. В такие минуты его чердачное обиталище превращалось в волшебный дворец. Он забывал о времени, он забывал, что борется за обладание Лилиан. Это были хорошие минуты жизни.

Великий дух века говорил с ним, и он переливал его голос в рифмы, в музыку стиха. Утром он расплачивался за эту тайную страсть усталостью, ощущением пустоты в голове, и следующая ночь нередко повергала его в страх, в лихорадочную спешку. Он слышал гул шагов наступающих полчищ фельдфебелей и подгонял себя — надо быстрее, быстрее и не так тщательно оттачивать снаряды золотых роз.

В одну из вдохновенных ночей, исполненных счастья, он написал письмо в издательство: «Милостивые государи, не останьтесь глухи к звону незнакомого колокола…»

Близилось рождество. Станислаус заложил снаряды золотой розы в орудийный ствол, другими словами, попробовал сунуть их в щель почтового ящика на главном почтамте городка. Щель оказалась недостаточно широкой. Это была жалкая щель почтового ящика главного почтамта. Чиновник в окошечке, где принимались бандероли, бросил пачку колокольного звона на весы. Стрелка весов задрожала. Два с половиной килограмма стихов; их извлек из себя Станислаус на протяжении многих и многих ночей. Горечь и тайные слезы — шестьсот граммов; повторные мотивы — на грани отчаяния — триста тридцать восемь граммов. Жажда мести и забота о хлебе насущном — почти целый килограмм.

Теперь можно встретить рождество со всеми его волчьими ямами. Сбережения Станислауса ухнули на покупку горжетки из меха серебристой лисы, которую он накинул на белую шейку Лилиан. Очередных взносов за заочное обучение по «методу Ментора» он не сделал.

Если бы Иисус-младенец знал, сколько гусей ежегодно отдает богу душу, чтобы люди праздновали его рожденье, он бы остался на небе у своего отца! Когда на спиленных елках затрещали, распространяя вонь, сальные свечи, в доме у Пешелей, как и повсюду, запели песню о «тихой, святой ночи». Лилиан заставили сесть за пианино и тоненьким дрожащим голоском вести мелодию. Сложив крест-накрест руки, папаша Пешель жужжал: «Прекрасное дитя с кудрявой головкой» — и воздевал верующие очи к потолку, ибо небо было от него скрыто многими этажами и квартирами других жильцов.

— «…Аллилуйя ангелам…» — пел Станислаус, перелистывая книгу, которую получил в подарок вместе с прочей рождественской дребеденью и пятипфенниговыми сигаретами. Книга называлась: «Когда же наконец вернутся к нам немцы?» Речь в ней шла о бедных неграх Южной Африки, которым так ужасно жилось без заботливой любви немецких опекунов. Грустная книга!

Поющий голос мамаши Пешель то крепчал, приближаясь, то слабел, доносясь издали:

— «…Спи-и-и, да сни-и-и-зойдет на тебя небе-е-есный по-о-о-кой…»

Она деловито носилась взад и вперед и поливала жарящегося в духовке гуся жирным коричневым соусом. Скворчащая в кастрюле красная капуста подкрашивала «небесный покой» довольно-таки земными тяжелыми запахами.

— Славный праздничек, — кряхтя, сказал папаша Пешель, собираясь всхрапнуть после обеда и удобнее устраиваясь на семейном диване.

А Станислаус тем временем читал об участи несчастных негров, которые влачили рабское существование под игом некоторых иностранных государств. Они молили небо о возвращении немцев во что бы то ни стало! Угнетенные негры ждали Христа и его рождественского гусиного жаркого.

Одна только Лилиан не разделяла рождественского покоя и сытости всей семьи. Она примерила новый костюм, накинула горжетку из меха серебристой лисы и, стуча высокими каблучками, вошла в комнату. Станислаусу пришлось пойти с ней погулять. Станислаусу пришлось в качестве гарнира к серебристой лисе до самого вечера бродить с Лилиан по улицам и останавливаться у витрин, чтобы Лилиан могла любоваться своим отражением в зеркальных стеклах.

— Надо сказать, что мы подходим друг другу, правда?

Станислаус благодарно прижал к себе ее локоть.

— Человек, какой он есть, такой уж и есть, — сказала Лилиан, — но знаешь, тебе бы очень пошла военная форма; если не считать ног, то ты хорошо сложен, и тебе надо бы стать кавалеристом со шпорами.

45

Выстрел Станислауса золотыми розами дал осечку. Станислаус изучает природу винных паров, уступает капризу девушки и смешивается с рядами маршировальщиков.

У себя в каморке Станислаус снова читал брошюру «Внеси порядок в свою душевную жизнь». Он старался усвоить последнюю часть ее, носящую подзаголовок: «Когда успех достигнут». У него не было сомнений, что ему теперь надо руководствоваться именно этой частью брошюры. Его книга стихов будет его первым успехом!

«Как только человек достигает успеха, он — так уж свойственно его природе — дает простор беспорядку в своей душевной жизни. Именно этого следует избегать всем, кто стремится закрепить и развить успех…» — говорилось в правилах для приводящих в порядок свою душевную жизнь. «Используй душевный подъем первого успеха».

Станислаус мысленно готовился к душевному подъему; как бы ни был велик подъем, поэт не даст ему увлечь себя.

После рождества прошло уже две недели, и Станислаус начал терять терпение. Папаша Пешель успокаивал его.

— Ты еще не знаком с деловой стороной жизни поэта. Твое произведение прежде всего попадет к ликторам. Их назначение известно с античных времен: они носят пучок прутьев и секиру и представляют собой высокообразованных мужей, которые все пробуют на зубок. Им известно, на что ты как поэт имеешь и на что не имеешь права. Они отсчитывают слоги: раз, два, три, четыре, пять — вышел зайчик погулять… — и они, как осы, бросаются на неточные рифмы. Ты, к примеру, вообразил, что смятенье — стихотворенье рифмуются, а они тебе прочистят мозги. Ликторы на все способны.

Еще две недели Станислаус терпел, но затем написал письмо. Теперь издательство уж никак не могло не ответить!

«Глубокоуважаемые господа издатели, достопочтеннейшие ликторы!

Я, Станислаус Бюднер, имею честь поставить вас в известность, что моей книгой „Любовные песни Лиро Лиринга“ заинтересовалось еще одно издательство, которое выражает желание их напечатать» и т. д.

Станислаус не замечал, что лжет. Дело шло об оружии против фельдфебелей. Они, как моль, вились вокруг горжетки Лилиан из серебристой лисы.

Минула неделя, и сердце Станислауса чуть не выскочило в бадью с опарой. Почтальон принес заказную бандероль и письмо. Станислаус поставил под своей фамилией мощную закорючку. Так подписываются поэты! Если бы сам бог научился писать, то и он не мог бы нанести на бумагу более мощную закорючку.

Ах, эта посылочка! Как безобидно лежала она на ларе с мукой! Станислаусу нужно только развязать ее, и навстречу взовьются напечатанные «Любовные песни Лиро Лиринга»…

Куда идет замученный рабочий, если он хочет в рабочее время заняться личными делами? Вот там Станислаус дрожащими руками рванул веревочку и под гофрированной бумагой увидел укороченную папку со своими стихами. В издательстве только обрезали края папки. Чтобы сэкономить на марках! Лицо Станислауса стало белее его фартука.

«…И не желая мешать вашим дальнейшим деловым шагам, посылаем присланный вами материал, дабы он не числился за нами».

Первый выстрел, направленный против фельдфебелей, рикошетом попал в него самого. Вечером Станислаус лежал на койке глубоко уязвленный, не в силах пальцем шевельнуть от нанесенной ему раны, вдребезги разбившей его душу.

Счастье, что Эмиль, этот маленький загадочный человечек, попросил у него совета. Эмиль похвалил доброту хозяина, который безвозмездно отдавал ему использованную муку для подсыпки, и он, таким образом, выкормил пятого поросенка. Ну а теперь ему нужен совет Станислауса.

— Ты читал много книг, ты образован; наверное, и в химии разбираешься.

Станислаус смутился.

— Из меня, может, что-нибудь и получилось бы, если бы не эта проклятая любовь.

— Знаем, знаем, все великие люди отличаются скромностью, — сказал Эмиль. — Тебе, как человеку ученому, известно, конечно, что испарения хлеба содержат алкоголь.

Эмиль прочел в газете об аппаратах, улавливающих алкоголь, имеющийся в хлебопекарной печи. И он решил сам создать такой аппарат, улавливать им алкоголь, разбогатеть и вернуть себе девушку, вышедшую замуж за другого. Он собирался устроить в своей каморке лабораторию; вот он и пришел просить Станислауса помочь ему. Раненный судьбой Станислаус был угнетен и растерзан. У него не хватило духу подорвать своими сомнениями надежды бедного Эмиля.


Еще через две недели энергия Станислауса начала оживать. Раны, нанесенные ему рикошетом его же собственным орудием, зарубцевались. Неужели без боя оставить фельдфебелям поле битвы? «Атаку на успех следует до тех пор повторять сосредоточенными силами души, пока успеху ничего другого не останется, как сдаться на милость победителя», — говорилось в брошюре.

Станислаус раздобыл адрес другого издательства, выпускающего стихи. На этот раз он написал сопроводительное письмо в крайне скромных тонах: «…таким образом, я лично не считаю столь уж важным опубликование моих лирических исповедей. Но широкий круг моих знакомых, в их числе небезызвестный поэт Пауль Пондерабилус, настаивают на необходимости опубликовать их и в известной степени вынуждают меня обратиться к вам…»


Время шло. Сосульки на крышах таяли, исходили капелью. В полуденные часы на скамьях в парке сидели рантье. На небесной фабрике с шумом и треском изготовлялась весна. Пары́ и теплый воздух, словно сточные воды, лились на землю. На стенах и в окнах домов торчали флаги. Красные флаги с белым пятном, а в нем — хищный черный паук. Небеса невозмутимо слушали разбойничьи песни и топот черных и коричневых сапог. Воробьи чирикали навстречу весне, как год и сотни лет назад, но среди людей появились субъекты, которые орали с трибун, что для немецкого народа пришла наконец исключительная весна. Издательство не отвечало Станислаусу.


Лилиан получила возможность подняться из складских подвалов таинственной фабрики в верхние этажи. Ей предложили посещать курсы для будущих фюрерш.

— Нельзя стоять на пути своих детей к их счастью. Это всегда было моим принципом, — сказал папаша Пешель. — Мы в конце концов состарились и отстали от своего времени. Так-то!

Станислаус застал Лилиан за зубрежкой. Она неподвижно смотрела в потолок, шевелила губами и была раздражительна. Станислаус не хотел мешать. Он и папаша Пешель на цыпочках вышли в кухню и сели играть в «семнадцать и четыре».

За окнами шелестел в деревьях теплый ветер. Он будил к жизни почки и бутоны. Была самая пора для грустных любовных стихов. Но издательство не отвечало.

Эмиль в рюкзаке притаскивал к себе в комнату стеклянные пробирки, какие-то бутылочки и химикалии, а однажды приволок на своем горбу наверх даже маленький столик.

— У меня в комнате уже пахнет химией, — сказал он и позвал своего будущего помощника прийти и понюхать.

Быть может, это перст судьбы, указующий страдающему Станислаусу способ одним ударом вырвать Лилиан из всех опасностей и жениться на ней? Он возобновил свои заочные занятия и с «заново упорядоченными душевными силами» бросился изучать химию.


Он сидел у Пешелей и дожидался Лилиан. На будущей фюрерше девушек лежала тяжелая обязанность долго и много учиться. Большие стоячие часы рассекали время. Мамаша Пешель отодвинула гардину, выглянула на улицу и сказала:

— В конце концов она замучается со своим вечным учением.

— Таково наше плодотворное время, — сказал папаша Пешель.

— Все времена одинаковы. — Черные глазки мамаши Пешель блеснули, как у кошки.

То был выстрел в сердце Станислауса. Он пошел навстречу Лилиан. Она встретила его немилостиво. С досадой отделилась она от группы молодежи.

— Чего ты тут стоишь? Кого ты ждешь?

— Ты еще Лилиан?

— Разве ты не видишь?

— В таком случае я тебя жду.

Во взгляде ее не читалось благодарности. В нем была холодная отчужденность. У Лилиан были все данные стать неумолимой фюрершей.


В сарае Эмиль сооружал из жести таинственные сосуды. Станислаус все глубже вгрызался в курс химических наук. Неужели же ему стоять перед Эмилем круглым невеждой, не умеющим отличить обыкновенных хлебных испарений от алкоголя?

Эмиль гнул свои жестянки, вырезал в них отверстия, стучал по ним и придавал им форму своими худыми руками. Дух изобретательства сжигал его.

— Новые формы для тортов? — спросил хозяин.

Маленький дровяной сарай наполнился запахом сливянки. Они вдохновили Эмиля. Он ничего не ответил и продолжал стучать.

— Новая кормушка для поросят? — допытывался хозяин.

— Поживем — увидим! — сказал Эмиль.

— Ты парень хоть куда, хе-хе, всему миру на славу. — Руки хозяина поигрывали топором. — А не охота ли тебе помаршировать немного в нашем штурмовом отряде?

— С моим-то горбом?

Большим пальцем хозяин проводил по клинку топора.

— Горб, не горб — важно, какое у тебя мировоззрение.

— Мир на меня не взирает, чего же мне на него взирать? — Эмиль вовсе не был так мягок и податлив, как думал хозяин. Дух изобретательства бушевал в нем. Голыми руками теперь Эмиля не возьмешь!

Пришел трубочист, умытый, в штатском костюме. Он и Эмиль измеряли жестяной сосуд вдоль и поперек, кивали и шептались, как заговорщики.


Среда. День любви. Станислаус сидел у Пешелей. Большие стоячие часы рассекали время. Лилиан перелистывала тоненькую брошюрку «Основные положения расовой наследственности». Науки давались ей нелегко. Она что-то шептала про себя и набрасывалась на мать, когда та гремела на кухне конфорками. Лилиан не рождена была для занятий науками. Ее взлохмаченная кудрявая голова не воспринимала наук. Лилиан была просто красивая, в особенности теперь — загорелая, аппетитная.

Она велела Станислаусу ходить перед ней по комнате взад и вперед. Она проверяла на его фигуре полученные знания в области расовой наследственности. Никого бы так не обрадовала возможность чем-либо помочь Лилиан, чем-нибудь быть ей полезным, как простодушного Станислауса. Он шагал по комнате так, как того требовала Лилиан. А она изучала рисунки в своем учебнике и сравнивала их со Станислаусом. Она ощупывала его ляжки. А может, это замаскированная ласка? Опять и опять он шагал из угла в угол.

— У тебя чисто иудейские ноги — точь-в-точь как сказано в учебнике.

Станислаус сокрушенно оглядел свои искривленные ноги пекаря, изогнутые тяжестью многих двухцентнеровых мешков.

— Что? — Папаша Пешель вспылил. Он хлопнул Лилиан по щеке, выхватил у нее из рук брошюрку, разорвал на мелкие кусочки и бросил в плиту. Все произошло молниеносно.

— Социалист! — прошипела Лилиан.

Папаша Пешель еще раз огрел дочку — сначала по одной щеке, потом по другой. Станислаусу не подобало стоять в стороне, когда бьют его невесту и нареченную. Они вместе с мамашей Пешель схватили старика за руки. Лилиан завизжала и выбежала как была на улицу. Пешель задрожал:

— Вернуть ее!

Станислаус выскочил вслед за Лилиан. Фрау Пешель, словно разъяренная оса, налетела на мужа.

— Черт бы ее взял! — Папаша Пешель поднял кулак, но за десять сантиметров до стола он перехватил собственный удар.

Все это был лишь гром, а молния ударила позднее, когда Станислаус нашел в своей каморке почтовый пакет. Он вскрыл конверт и стал читать приложенное письмо:

«…не круг ваших знакомых, а вы правы, когда так критически относитесь к своим стихам. Мы присоединяемся к вашему мнению: это не лирические высказывания широкого значения… Детский лепет и мальчишеское самоутверждение… вашим стихам не хватает боевой силы, соответствующей нашему плодотворному времени…»

Этот приговор свалил Станислауса на его тощую постель. Великий поэт Лиро Лиринг уснул с крупными ребячьими слезами на худых щеках пекаря.


Начался новый день, и потянулись растерзанные, раздерганные часы. Где-то на самом дне их лежал мертвый поэт Лиро Лиринг. Как и в тот раз, когда Станислаус старался отделить тело от души, он проснулся на горбатых мешках с мукой в темноватой пекарне — шлепнувшийся на землю тощий птенец, которого крылья не носят!

Пришло письмо от Хельмута.

— Он уже ефрейтор, — вскользь промямлил хозяин за завтраком. — Да, да, молодость!

Незадолго до обеда в пекарне появился и стал усиливаться какой-то едкий запах. Из булочной прибежала хозяйка.

— Кхе, кхе, что случилось? Это ты такую страшную водку пьешь сегодня?

Хозяин сделал обиженное лицо, подошел к топке и стал нюхать. Пекарские мухи, как пьяные, ползли по мутным стеклам окон. Хозяин рывком открыл вьюшку и заглянул в трубу.

— Что-то там в трубе торчит!

Позвали трубочиста. Он полез в дымовую трубу. Слышно было, как он гремит жестью.

Когда он нес по крыше закопченный ящик, он чуть не споткнулся об Эмиля, который протискивался через чердачный люк, стараясь вылезть на крышу.

— Тоже мне изобретатель!

Эмиль молчал.

— Верни мне мой взнос. Меня могут турнуть за это с работы.

Эмиль кивнул и взял у трубочиста ящик.

Четверть часа спустя трубочист вошел в булочную.

— Труба прочищена. Все в порядке. Две марки восемьдесят с вас.

Эмиль исчез.

Вечером маленького загадочного человечка нашли в его каморке, в его лаборатории. Он перерезал себе вены. На столике, который Эмиль принес однажды на своем горбу, лежала записка: «Любовь висит очень высоко. Горбатому до нее не дотянуться».

В тот же вечер Станислаус снова писал. В каморке рядом лежал Эмиль, которого свалила любовь и который не знал больше горя. Станислаус не писал каких-либо прекрасных слов, он писал не о любви и не о разочаровании. Или все же о разочаровании? Он писал заявление о добровольном вступлении в армию, «…и по некоторым причинам желательно было бы в кавалерию…»


Читать далее

I. КОГДА ПОЮТ СВЕРЧКИ…

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть