Три часа дня. Улица Реомюра. Небо равномерно обложено. Туман заметен только, если глядеть вверх или вдаль. С востока, — на горизонте улицы, напоминающем лондонские горизонты, — две одинаковые колокольни, высокие и заостренные. Вокруг них зона облачности бледнее и светлее.
Шум улицы Реомюра. Самое название ее похоже на пение колес и стен, на сотрясение домов, на вибрацию бетона под асфальтом, на гудение подземных поездов, на шорох людской толпы между туманным воздухом и твердыми материалами.
Улица поистине столичная, Русло, прорытое рекою новых людей. Еще не совсем взошел двадцатый век над двумя колокольнями вдали. Но уже лежат его отблески на лицах у прохожих, отражаются в стеклах больших конторских зданий.
Уже услужливо действует его въедливый дух. Он еще не командует во всеуслышание. Но рука его узнается повсюду. Он устраивает на свой манер толпу, переделывает наскоро там и сям витрину. Рука века проникает даже вглубь конторских помещений, где лампы всегда зажжены; это она производит стук пишущих машинок и, роясь в задних комнатах лавок, вырывает из них сумрак точно сорную траву.
Толпа здесь одета по сегодняшней моде, но уже движется как завтрашняя толпа. Как быстро шагают женщины, несмотря на длинные юбки и пальто с пелеринами! Какой неторжественный и неудовлетворенный вид у этого господина, несмотря на его цилиндр! Зеваки останавливаются; но забывают улыбаться. Как все становится важным! Малейший поступок блещет перед тобой так же серьезно, как болт у двигателя. Наступает пора, когда нельзя будет ничем пренебергать, когда смертельной опасностью станет незакрепленный болтик. Вот от этого карандашика, который вам предлагает разносчик, будет, быть может, зависеть ваша судьба. Никогда еще вещи не были так чреваты последствиями. Столь частыми, столь негибкими. Следствия катятся, сцепленные друг с другом, как вагоны подземного поезда. Этот поезд следствий гудит в слитном шуме улицы Реомюра.
По счастью манекены в витринах говорят вам, что делать. Какое платье выбрать. Как его носить. И как держаться. Они диктуют материал, улыбку, волнистость волос, положение рук, постановку головы.
Готовые костюмы за 45, 65, 85 и 95 франков. Эффект возрастает вместе с ценой. Для женщины в костюме за 95 франков упустить счастье непростительно. Норковое манто за 138 франков. Проходящая мимо молоденькая продавщица зарабатывает в месяц 140 франков. Но в этом месяце на нее наложено четыре штрафа по 50 сантимов. Через пять дней, если она больше не опоздает ни разу, ей предстоит получить ровно столько, сколько стоит норковое манто. Будь она суеверна, ей показалось бы это указанием свыше. Но молодой девушке нет надобности тянуться к норковому манто. И это было бы, пожалуй, непрактично. Не норковым манто приобретается любовь мужчины. Наоборот, любовью мужчины приобретается впоследствии норковое манто. Корсеты с гибким китовым усом за 29 франков 50 сантимов. Говорят, что только женщины легкого поведения и торговки на рынке не носят корсетов. Это старые предрассудки. Нынче молодые женщины тщеславятся своим телом. Насколько они стыдились бы оставаться девственницами, настолько счастливы тем, что не рожали. Твердые груди — их гордость, их каждодневная забота. Даже молодые матери, не желающие опуститься в роли любовниц, ощупывают их тревожно. Как они рады возможности сказать вечером на прогулке, свернув на темную улицу, тому, кто ведет их под руку: «Потрогай — сегодня я без корсета». Каким драгоценным становится тело в молодой, преходящей славе своей! Оно уже не согласно терпеть обиды, прятаться. Оно замышляет некий триумф, ждет времени реванша и показа. В одежде 1908 года нагое тело молодой женщины начинает ерзать от нетерпения, как змея в своей отжившей коже.
Автомобили Форда за 6900 франков. Ванадиевая сталь. Что такое ванадий? Это неважно. Сегодняшняя душа находится на уровне этих тайн. Ванадий — это перец в закуске, это укус в сладострастии. Ванадиевая сталь — это сталь перевозбужденная. Все должно взвинтиться, превзойти само себя. Все должно выпить последний глоток хмельной отравы.
«Госпожа Стенель призналась». Газетчик бежит, широко развернув на груди заголовок газеты. Г-жа Стенель, урожденная Маргарита Жапи, призналась, что сама положила в бумажник Реми Кульяра иэобличающую ее жемчужину. Но, разразившись театральными рыданиями, она сразу же выступает обвинительницей. Она обвиняет в убийстве Александра Вольфа, сына кухарки Мариэты. Опять рыдает, а затем, в новом приступе энергии, обвиняет его в том, что он хотел изнасиловать ее саму. Женщины, до этого момента сострадавшие г-же Стенель, покидают ее и негодуют. Не потому, что лганье вдовы непостижимо. Каждая женщина чувствует в себе способность так же лгать. Тем более надо гильотинировать эту мерзавку, такую цельную женщину и такую важную даму. Пусть вся женская ложь проводит ее на эшафот и найдет свое искупление в ее крови.
Все это не мешает родившемуся на свет вместе с веком зоркому Эросу смешиваться с толпою и внимать ее шуму. Он присмотрелся к длинной улице, руслу из бетона и железа для реки новых людей, и к небу, где не видно ни одного алого тона. Но не все потеряно. Время ванадиевой стали сулит ему прекрасные компенсации.
— Если хочешь, пройдемся по улице Реомюра, и я расскажу тебе продолжение, насколько восстановил его в памяти. Как-то вечером, после нескольких неудачных попыток, — двух или трех, быть может, — так и не решившись пойти к Сижо на квартиру, чтобы узнать, что там произошло, я увидел Элен при выходе из школы. Я так боялся потерять ее снова, что подошел к ней почти сразу. Об осторожности уже и не думал. Элен была неузнаваема, не по внешнему виду, а по выражению лица, по манере. Вид у нее был удрученный и пристыженный. Я сказал ей: «Так ты меня больше не любишь?» В первый раз произнес я это слово и, как видишь, в форме отрицательной. Она ответила: «Нет, Пьер, я тебя очень люблю, поверь мне». И она сжимала мою руку в своей. Затем сказала, что разлука наша за последние дни — только начало, что мы больше видеться не будем; ни в сквере, ни у подъезда школы. Ты, конечно, понимаешь, что я ее забросал вопросами. Но ей было очень тяжело мне отвечать. Она повторяла: «Как можешь ты думать, что я не хочу тебя видеть, дорогой мой Пьер? Мне так это больно. Но что же мне делать?» Я умолял ее объяснить мне, отчего неизбежна эта разлука; какие силы могут нам помешать встречаться, если мы этого действительно хотим, хотя бы мельком, один раз в неделю, и в самом укромном, в самом таинственном месте. Я говорил ей о флигеле на горке, о калитке в конце аллеи. Чтобы ей легче было заговорить, высказывал догадки. Не заметила ли наших отношений ее мать? Или кто-нибудь в школе? И не пригрозил ли сообщить об этом ее родителям? Невысказанным осталось другое мое предположение, казавшееся мне, правда, немного комичным. Но как знать? И это так укладывалось в схему романов и пьес, которые я читал. Предположение, что ее хотят выдать замуж, и она считает невозможным или неразумным противиться воле семьи. Ведь ей скоро пятнадцать лет. Пятнадцать лет, о Ромео. Я знал, что это законный возраст. Из ее ответов или молчаливых протестов мне все же удалось заключить, что ни о чем таком речи не было и что она не остановилась бы перед маловажным затруднением. Когда я спросил, не узнала ли ее мать про нашу тайну, она сказала: «О, если бы только это было причиной!» с порывом, понравившимся мне, но и показавшим, как велико было действительное препятствие. «Во всяком случае, — воскликнул я, — никто не помешает мне ждать тебя у подъезда этой школы и, пусть бы даже кто-нибудь был с тобою, — следовать за тобою издали и видеть тебя». Она мне ответила, что на днях покинет школу, что будет ходить в нее только еще десять дней, так что мне предстояло увидеть ее при выходе только еще раз или два.
Происшествия уяснились мне только впоследствии, из разговоров между моими родителями. Я слышал, как моя мать жалела бедную госпожу Сижо и осуждала ее за слепоту. Драма эта назревала несколько лет. У г-на Сижо служила в аптеке молодая женщина. Провизоршей ли, кассиршей — не знаю. Помнится мне, ее называли секретаршей. Но у аптекарей нет секретарей. Кажется, она следила также за образованием обеих девочек, чему-то их обучала. Она жила у них в доме. Я никогда ее не видел. Словом, она стала любовницей Сижо. Сначала г-жа Сижо не знала про эту связь, потом с нею примирилась. Но секретарша была требовательной. По ее настоянию аптекарь медленно подготовил разрыв с женой. Стал искать и нашел покупателя для своего дела. Недавно объявил жене, какие принял решения. На несколько месяцев он оставлял в ее пользовании квартиру. (Быть может, преемник не нуждался в квартире.). Оставлял с нею также младшую дочь Ивонну. Сам же собирался выехать с любовницей и Элен. Для большей свободы, вероятно, или для спокойствия он другой аптеки не купил, а взял должность заведующего отделением в большой аптеке или аптекарском складе, в центре, квартиру же снял себе в отдаленном пригороде, в южной части Парижа.
Что ожидало Элен? Если бы она даже продолжала учиться, то ходила бы в какую-нибудь пригородную школу, а может быть, показалось бы возможным ограничиться уроками секретарши.
Ты представляешь себе мое душевное состояние. Прежде всего, я, воспитанный в безупречно нравственной семье, почувствовал отталкивающий запах в этой истории. Одно уж участие в ней Элен было для меня разочарованием. Но еще тягостнее была мысль, что из двух дочерей аптекарь выбрал Элен для приобщения к жизни, казавшейся мне постыдною, и для сближения с молодой секретаршей. Не говорю уже о главном — о предстоявшей нам разлуке.
Я свиделся с Элен. Сказал ей, что знаю все. Она заплакала, ничего не ответив, не глядя на меня. Это были ее первые слезы в моем присутствии. Я почувствовал в себе меньше мужества для небольшой проповеди, которую приготовил. Объявил ей все-таки, что, будь я на ее месте, никому не удалось бы насильно меня увезти, и что те, кто желал ее увезти, поостереглись бы скандала, окажи она сопротивление. Я понял или угадал различные вещи: что г-жа Сижо не настаивала на том, чтобы с нею остались обе дочери, вероятно, из-за недостатка средств, — в денежном отношении муж, по-видимому, сделал тоже все возможное, чтобы скрутить ее; затем — что она сама предпочла Ивонну. Это не особенно удивило, быть может, Элен, но очень огорчило. И она не только не умоляла матери оставить ее у себя, но скорее делала вид, будто уходит добровольно. В этом заключалась ее месть. Мне хотелось ей указать, что проще пожертвовать самолюбием, чем разлучиться со мною, но я боялся: не пришлось бы мне убедиться, что для нее самолюбие дороже. Вообще, ни поведение отца, ни интриганка-секретарша, ни сознание, что ей придется жить в этой семье не внушали ей того отвращения, какое мне радостно было бы чувствовать в ней.
Слушая ее, я взвешивал про себя различные возможности моего вмешательства. Пойти к ее матери, пойти к ее грешному отцу? Отчего ж не пойти? Мне казалось, что как раз его вина придаст мне для этого достаточно смелости. Возникали еще и другие наивные планы, в том числе — похитить Элен; попытаться бежать с нею вместе. Об этом я думал, главным образом, после того, как с нею расстался; в постели, когда не мог уснуть. Ты скажешь мне, что эти мысли были у меня несерьезны. Между тем, в них не было и забавы. Соглашаюсь, что это было мечтаньем. Еще и теперь, всякий раз, как мне приходится обороняться от какой-нибудь угрозы окружающей среды, я фабрикую в голове поступок, некоторыми чертами похожий на мечту, но не имеющий той же легкости, гибкости; похожий также на план. Сколько раз это со мной случалось на военной службе! Я совсем не уверен, что существует резкая граница между такими продуктами воображения и выполняемым планом. Если бы я в прошлом году дезертировал или когда-то сбежал с Элен, то произошло бы это согласно моим планам, разработка которых была разумна.
В тот вечер, о котором я говорю, мы не распрощались, так как были почти уверены, что увидимся по меньшей мере еще один раз. Но, осторожности ради, договорились об одном сигнале. На улице Ла Тур д'Овернь висела давно уже на стене афиша, и нельзя было ожидать, что ее эаклеют. Если наше следующее и, быть может, последнее свидание могло состояться обычным образом у подъезда школы, скажем — в пятницу, Элен должна была нарисовать звездочку в углу афиши, в противном же случае — просто цифру, например девятку, и это значило бы, что в ту же пятницу, в девять часов вечера, она непременно устроит себе возможность встретиться со мною в двух шагах от аптеки, в гористом саду против церкви Сен-Вен-сан-де-Поль.
Проходя по улице Ла Тур д'Овернь, я увидел звездочку.
Наша последняя прогулка была нежна и горестна в предельной степени. Мы выбрали наш самый извилистый, самый сокровенный маршрут. Закоулки. Флигель на горке. Целовались много раз. Впрочем, мы решили не допускать окончательной разлуки. Элен сообщила мне, что отец переезжает с нею в Со; точного адреса она не знает. Но будет, конечно, навещать свою мать. Как ей давать мне знать об этом? Как ускользать из квартиры матери? Более или менее точно было только то известно, что наезжать в город она будет по четвергам. И вот мы стараемся составить довольно сложный план, заслугой которого было, по крайней мере, то, что он успокаивал боль нашего прощанья. Я помню только основное. Каждый четверг я должен был проходить по каменной лестнице, ведущей к церкви Сен-Венсан-де-Поль; и в определенном месте перил, в незаметном углу, служанка г-жи Сижо по просьбе Элен, — как мы ни берегли свою тайну, приходилось посвятить, в нее служанку, но Элен говорила, что уверена в ней, а к тому же худшим, что могло нас постигнуть, была и тут разлука, — итак, служанка эта должна была делать для меня две или три пометки: например, сокращенное название улицы и цифру, обозначающую час.
— Не проще ли было бы вам списываться?
— По какому же адресу писала бы она мне? У меня был вид еще совсем ребенка. Не мог же я получать письма до востребования. Попросить об этой услуге швейцариху нашего дома? На это я не решался.
— А как же ты мог справиться с обязанностью проходить в этом месте по четвергам, в утренние часы? Ты располагал, по-видимому, достаточной свободой.
— О нет. Уже за позднее возвращение домой в те вечера, когда я ходил на свидание с подругой, я выслушивал нотации и был вынужден лгать. Но в то время мы жили, как я говорил тебе, на улице Бланш. Оттуда до различных мест, которые я называл, проворный мальчик, без одышки бегавший даже в гору, мог добежать в какие-нибудь пять, десять минут. Я вспоминаю маршрут до церкви Сен-Венсан-де-Поль, — улица Шапталя, улица Виктора-Массе, улица Кондорсе, улица Бельзенса, — на который тратил меньше времени, чем понадобится вот той пожилой даме, чтобы пройти мимо фасада Феликса Потэна. Экипажей было меньше в ту пору, чем теперь. Автомобилей не было совсем. Впрочем, нам не довелось воспользоваться этой системой четвергов и лестничных перил. В планах семьи Сижо произошли изменения. Отец решил взять себе Ивонну и оставить Элен.
— Это, вероятно, подстроила Элен в последнюю минуту?
— Отчасти — пожалуй. Но когда позже я пылко благодарил за это Элен, вид у нее был почти смущенный. Я думаю, что новое решение исходило, главным образом, от секретарши. Элен, должно быть, внушала ей недоверие, казалась ей слишком вдумчивой, слишком стеснительной в роли свидетельницы. Ивонна была просто резвой девчонкой, от которой приходилось ждать только коротких приступов слез, быстро высыхающих. О, я уверен, — заметь это, — что едва лишь Элен почувствовала возможность такого поворота, без унизительной инициативы с ее стороны, она стала ему содействовать, насколько могла.
— Так что после душераздирающего вашего прощанья любовь продолжалась по-прежнему?
— Не издевайся, душа моя, иначе я тебе больше ничего не расскажу. Она не продолжалась по-прежнему. Она возобновилась. И я вспомнил столько подробностей, показавшихся тебе, пожалуй, очень банальными, для того лишь, чтобы перейти к этому периоду. Да, именно с этого момента наша любовь, любовь парижских детей, сделалась чем-то, что ни говори, весьма своеобразным, сделалась приключением, которое не легко перенести в любое место и тайный трепет которого я хотел бы тебе передать как раз сегодня, когда мы идем по этой улице.
Потому ли, что аптекарь оставил свою жену без средств, или потому, что не сдержал своих обещаний, г-жа Сижо очень скоро оказалась в стесненном положении. Она не отпустила служанки, — той, что чуть было не стала нашей посредницей, той самой, которой я гадал на картах, помнишь? — но она взяла Элен из школы Эдгар-Кине, с тем, чтобы обучать ее дома фортепьянной игре, в действительности же с целью привлечь ее к одному странному предприятию. Кто-то внушил ей мысль, — может быть, представитель какой-нибудь аптекарской фирмы, — что она может много зарабатывать, распространяя парфюмерные изделия одной недавно возникшей маленькой фабрики. Г-жа Сижо принялась энергично за работу. Ездила во все концы Парижа к более или менее знакомым ей людям или к тем, чьи адреса получала от знакомых. Решалась обращаться в небольшие магазины — галантерейные, писчебумажные. Завязала даже сношения с некоторыми привратницами. За долю комиссии привратница бралась навязывать своим квартирантам несколько склянок духов или одеколона. Это было не так уж глупо, если подумать. Какой парижский квартиронаниматель не купит расположения привратницы ценой такого скромного налога?
— Духи были, по крайней мере, хорошего качества?
— Не знаю. По этой части я был в ту пору невежествен. Но, говорят, парфюмерное дело дает фабрикантам такие огромные барыши, что начинающая фирма не затруднялась, вероятно, продавать по умеренным ценам приличные рыночные изделия. Я думаю, что бедная женщина бросилась в это дело главным образом для отвлечения. Помимо вербования клиентов было еще много хлопот. Ходить надо было по всему городу, доставлять заказанное, разносить прейскуранты, или просто иногда наведаться за ответом. Г-жа Сижо поручала это поочередно служанке, очень ее любившей, жалевшей, а секретаршу ненавидевшей, и своей дочери. Ты понимаешь, как моя подруга и я могли воспользоваться этим. Элен устраивалась так, что на четверг приходилось посещение наиболее отдаленных клиентов. Я, со своей стороны, приучил моих родителей считать естественным мое желание расширять горизонт, гулять «по окрестностям», вместо того, чтобы все послеобеденные часы проводить в тесном и пыльном сквере, где игры уже не подходили к моему возрасту. Но мне велено было оставаться в пределах квартала, в обществе товарищей, хотя их присутствие и нравственность не контролировались. Только бы это не были «уличные мальчишки»…
Нам случалось, поэтому, сходиться уже в час дня и расставаться только в шесть. И мы ходили в самые отдаленные кварталы. Местом встречи был для нас обычно Монтолонский сквер, сам по себе безобразный, — один из тех пустырей без воздуха, где чахлая зелень только прибавляет впечатление кладбища к впечатлению удушья; нечто вроде дворика, в котором выбивают пыль из ковров и стоят цветочные горшки привратницы. Но ты понимаешь, что у меня сохранилось нежное чувство к Монтолонскому скверу. Я видел, как туда входила Элен через верхнюю калитку, одетая несколько хуже, чем раньше. Одежда, правда, была прежняя, но пообносившаяся. Она меньше была похожа на «девочку из богатого дома». Но благородные черты лица, темные глаза, распущенные волосы, очаровательные веснушки, — все это осталось, было еще прекраснее, трогательнее. У нее была ученическая сумка под мышкой. Но в сумке вместо тетрадей и книг, — несколько флаконов в шелковой бумаге, проспекты.
Она доставала из кармана списочек фамилий и адресов. Без системы, без пояснений. Номер округа в ту пору не входил в состав адреса. Но я уже гордился знаньем Парижа. И для моего возраста знал его действительно не плохо. Я изучал список. Из семи или восьми названий улиц точное расположение четырех или пяти я устанавливал быстро. Что до остальных, то мне подсказывало чутье, в каком направлении надо их искать. Улицу Отейля я едва ли принял бы за улицу Гобеленов или Вожирара. Ты в этом убедишься на практике. За немногими, сбивающими с толку исключениями, какова, например, улица Стендаля в Менильмонтане или улица Резервуаров в Пасси, большинство названий улиц имеют тот или иной местный колорит. Улица Подрядчиков или улица Добровольцев, например, отдают периферией, но недавней (ни старым Монмартром, ни старым Бельвилем); и так как сюда примешивается нечто подловатое, то это, должно быть, Вожирар! Не отрицаю, что во многих случаях это чувство сродства сводится к смутным воспоминаниям… Впрочем, окончательно я устанавливал маршрут с помощью небольшого плана, который носил с собой. Маршрут был одновременно фантастическим и разумным. И мы пускались в дорогу. Некоторые улицы и районы считались опасными; их следовало избегать в виду возможных встреч; по крайней мере, в начале этой нашей бродячей жизни; таковы были, например, авеню Оперы или места близ универсальных магазинов. Но ты представляешь себе, какими свободными, беспечными путешественниками мы чувствовали себя, едва лишь покидали центр и перед нами открывалось бездонное пространство Тернов или малого Монружа. Когда мы приближались к дому клиента, я останавливался на углу улицы. Или замедлял шаги. Немного дальше Элен догоняла меня. По пути я угощал ее крендельком или булочкой с плиткой шоколада, а то и пирожным, но не в кондитерской, — меня стесняла притязательность и важность этих заведений, — а в булочной-кондитерской. Там-то я и приобрел те специальные сведения, которыми блеснул перед тобой недавно. У меня не было никакого серьезного основания полагать, что Элен дома терпит лишения. До этой степени бедность их еще не дошла. Но я допускал, что часто у них нет сладкого к обеду. И ты представляешь себе, как увеличивалось, каким захватывающим становилось от этой мысли обычное удовольствие, какое получает мальчик, угощая сластями подругу.
Элен тоже была щедра и даже расточительна. Г-жа Сижо поручала ей иногда получать деньги по счетам. Я говорил ей, конечно, что эти деньги ей не принадлежат, что она должна относить домой все, до последнего сантима. Мелкобуржуазное воспитание привило мне, как ты знаешь, мелочную честность в отношении денег. Тебе это должно быть знакомо.
— Настолько знакомо, что я думаю, не является ли функцией мелкой бужуазии — наделять общество обильными запасами этой добродетели, недостаток в которой дает себя порою жестоко чувствовать — ты не находишь? — в других этажах.
— Как дворянство когда-то наделяло воинской доблестью остальные слои народа. Итак, Элен отвечала мне, что мать предоставляет ей небольшой кредит для поездок в трамвае и в омнибусах и что она в праве расходовать эти деньги иначе, раз мы ходим пешком. Но она несколько широко подсчитывала сбережения. Мне приходилось отбиваться от той доли слишком дорогих лакомств, которую она мне предназначала. Ты понимаешь, было все же легкое, неуловимое классовое различие между средой Элен и моей средой, — различие, отделяющее при одинаковом культурном уровне служащего, получающего определенное, пусть даже хорошее жалованье, от коммерсанта, у которого деньги легче проходят через руки, капризнее, а главное, менее строго соответствуют труду.
Этими экспедициями по четвергам мы не удовлетворялись. Наоборот, они усиливали нашу потребность быть вместе. В промежутках между двумя четвергами мы старались встречаться много раз, хотя бы на несколько минут. В иные вечера, платя мне той же любезностью, какую я когда-то оказывал ей, Элен поджидала меня в час выхода из лицея, не у подъезда его, но право же, не очень-то от него далеко. Помнится, я показал тебе Гаврский пассаж, когда мы как-то сходили с Вышки. Вспоминаешь? Подле самого лицея, бок-о-бок с ним, так сказать, узкая и коленчатая галлерея с магазинами, ярким освещением, вроде пассажа Жуфруа. Там я заставал ее перед какой-нибудь витриной. Никогда никто не улыбался мне так, как улыбалась она, когда, повернув голову, меня узнавала. Источником ее большого обаяния было спокойствие. Она почти никогда не бывала нервна или сердита. Умела извинить опоздание или, вернее, останавливала мое извинение улыбчивым движением губ, говорившим: «Да ведь это уже забыто». Мне, человеку нервному, склонному беспокоиться, упрекать себя, и в то же время довольно требовательному к другим, — мне кажется, что я обязан Элен зародышем душевного расположения, которое я с тех пор культивировал недостаточно, но благотворность, прелесть которого я испытывал в некоторые периоды… о них я, быть может, еще расскажу тебе когда-нибудь… и которое я назвал бы своего рода квиэтизмом. Да, всякий раз как я испытываю это несколько сверхъестественное облегчение, быть может, на меня нисходит мягкость моей маленькой подруги.
После этих вечерних свиданий в Гаврском пассаже мы часто направлялись к ее дому. Но в конце концов начали выбирать самые прямые, главные пути — по улице Шатоден, по улице Лафайэта, не выискивая обходных путей, не принимая мер предосторожности.
— И вы никому не попадались на глаза?
— Попадались. Товарищам по лицею. Но, повторяю, у нас совсем не было того вида, опасливого и в то же время нахального, того взгляда уличного разносчика, посматривающего, нет ли вблизи полиции, по которому узнаются парочки школьников и школьниц. Товарищ думал: «А я и не знал, что у Жалэза есть сестра. Да и прехорошенькая». Другие встречи были бы опасны только при повторности. В том, что я прошел часть пути с подругой детства, случайно мне, быть может, повстречавшейся, я мог бы оправдаться легко. Что же до г-жи Сижо, то у нее были другие заботы. Пусть бы ей даже донесли на меня, она бы, я думаю, не решилась придать этому большое значение.
Всего этого мы не рассчитывали. И мы, конечно, совсем не хотели, чтобы нас видели вместе, не столько из боязни последствий, сколько из уважения к нашей тайне. Так, мне кажется, ведут себя многие любовники. Не всегда они прячутся из страха. В любви есть бескорыстная потребность тайны. Таким образом, в том, что мы забыли про осторожность, не было ничего предумышленного, ничего вызывающего. Просто мы привыкли к парижской бесконечности и безымянности. Это необыкновенно сладостное чувство, которое тебе еще не может быть знакомо. Нет. К нему еще примешивается у тебя слишком сильное чувство оторванности от родных мест. Ты, разумеется, чуешь эту безымянность, но еще не сроднился с нею. Нет у тебя такого ощущения, словно она тебе преданно сопутствует, покровительствует, утешает тебя, куда бы ты ни шел. Двое детей, о которых я тебе рассказываю, ощущали ее именно так. Нигде не покидал их этот необъятный спутник. И так же, как уже не могло на них повеять одиночеством от какого-нибудь безлюдного уголка в Рельи, толпа на улице Сен-Лазар или Лафайэта, в двух шагах от их дома, сохраняла в их глазах какой-то неустранимо анонимный характер. Им не казалось, что в таком-то месте их легче узнать, чем в другом. Я бы сказал, что мы перестали во время этих долгих прогулок сознавать себя кем-то… Да… да… Я уверен, что ты поймешь меня… Провинциал, попадая в Париж и бродя по улицам, испытывает вдруг облегчение от того, что он уже не есть господин такой-то, за каждым шагом которого следят, о котором говорят: «Почему он идет сегодня по левому тротуару? Почему он в визитке?» Но для него это только каникулы. И это сознание быстро утомило бы его. Вот этот первый этап ты уже прошел. Но ты еще не мог достигнуть того состояния безопасности, блаженной бесхозяйности, в котором мы находились. Я думаю, что ощущал некоторые вещи живее, чем Элен; что наша любовь доставляла мне более острые наслаждения, а подчас и страдания. Но Элен мне бесспорно помогала своим естественным душевным спокойствием. Ты не представляешь себе, какой у нее был привлекательный вид, когда мы шли по такой вот улице в эти же часы дня, — такой удовлетворенный вид, выражавший такое полное самоотречение, такое доверие к несшему нас потоку. Человек всегда возвращается к одним и тем же образам. Во время нашей первой прогулки я говорил тебе о «хорошем пловце». Бывал ты на морском побережьи? Нет? Посмотрел бы ты там на детей, которые научились плавать совсем маленькими и очаровательно умеют давать себя долго нести, качать воде. Можно подумать, что они спят на ней, головой склонившись на согнутую руку.
Я никогда не спрашивал ее, любит ли она Париж. Она бы не поняла моего вопроса. Мы были слишком непосредственны для таких мыслей. Но теперь я думаю о моей красивой маленькой подруге, мастерице плавать, так хорошо обучившей меня дремать на волне… В общем, я поступил, с нею неблагодарно.
— Неблагодарно? Как же так?
— Я хочу сказать — впоследствии. Я ее почти забыл. Это ужасно. Когда вдруг начинаешь размышлять об этой предательской слабости памяти, сердце расплавляется в отчаянии, внезапно выступающем из берегов частного случая, разливающемся до пределов… Можно почувствовать отвращение к самой жизни.
— Но ты ведь видишь, что не забыл ее.
— Нет. Я забыл. Но Бергсон прав. Есть в нас какой-то мир, не забывающий ничего. Моя маленькая Элен… Где ты в этот миг?
Жерфаньон немного помолчал, прежде чем спросить со всей возможной бережностью:
— С тех пор… ты совершенно потерял ее из виду?
Жалэз улыбнулся, не разжимая губ. Ответил:
— Именно так. Совершенно.
Они подошли к улице Тампль.
— Это произошло так, словно я, например, залюбовался на миг этой витриной, оглянулся — а тебя уж нет.
— Ты не преувеличиваешь?
— Я упрощаю…
Он кивнул головой в сторону магазинов на другом тротуаре.
— Видишь, там есть ряд магазинов шелковых товаров, особенно один, со старинной репутацией в широких слоях населения. Женщины туда приезжают из очень далеких мест за двумя метрами ленты или формой шляпы. Там продаются также формы шляп. Мы однажды остановились там. Элен нужно было что-то купить для матери. Мы вошли вместе. Я видел, как раскатывались катушки лент, как яркий шелк бежал посреди дорожки из глянцевитой бумаги. Элен поглядывала то на ленты, которые ей показывали, то на меня, чтобы прочитать в моих глазах, что я не скучаю и что эта остановка тоже составляет часть путешествия. Затем мы вошли в эту булочную рядом.
— Но не в этот день ты с нею расстался навсегда?
— Нет… Вообще мы каждый раз условливались устно о времени следующего свидания. Но так как могли возникнуть препятствия, изменения в часе и в месте, то мы остались при нашей системе сигналов и усовершенствовали ее. Она сделалась очень хитроумной и гибкой. Мы научились все выражать крохотными рисунками, не пользуясь ни словами, ни цифрами. Такие сигналы сделались в большей мере нашей собственностью. Уменьшилась опасность, что их сотрет или изменит чужая рука. А главное, никто не мог разгадать их смысл. Места сигналов мы меняли. Но несколько мест служили нам одновременно. Два главных: одно ближе к моему, другое — к ее дому. Мы условились, что тот из нас, кому понадобится назначить или изменить время свидания, словом, дать сигнал, должен по возможности написать его в том месте, которое ближе к дому другого. Например, из дому я направлялся к первому месту сигнала. Одно время этим местом была Наваринская улица. Если не находил там ничего, то шел на свидание. Но если не встречался там с Элен, то направлялся ко второму месту сигнала, которое находилось в двух шагах от ее дома.
— Зачем такая сложность?
— Как же иначе? Элен могла в последнюю минуту задержаться, не успеть добежать до Наваринской улицы. Несостоявшееся свидание — это и без того тяжелая вещь. Если же приходится идти домой в недоумении, не рассчитывая на следующее свидание, то это еще гораздо мучительнее. Сигналы объясняли мне в общих чертах положение и назначали новое свидание. Были у нас и другие сигналы, никакой надобности не отвечавшие, служившие только для выражения нежности. Таких было семь или восемь мест, разбросанных по Парижу, на довольно большом расстоянии одно от другого, где нам могло случиться проходить в одиночку. Так как там сигналы выражали только чувства, а не обстоятельства, то допустимо было, чтобы они доходили до адресата через две-три недели. Тем приятнее было увидеть их. Как-то в воскресный день, например, я провожал родителей, отправившихся с визитом в Плэн-Монсо. Уговорил их идти по улице Леви, отошел от них под каким-то предлогом и на узком простенке между фруктовой лавочкой и сапожной мастерской заметил рисунок, отдаленно напоминающий сплетение треугольников и окружностей. Он сказал мне — мне одному: «Я проходила здесь в понедельник. Думала о тебе и послала тебе поцелуй». Ты представляешь себе, какой облик принимал для меня этот простенок на улице Леви, принимала сама эта улица.
— Вы ухитрялись так много говорить друг другу с помощью рисуночка?
— Конечно. Так и в китайских буквах крошечная подробность прибавляет еще одно понятие к накоплению предыдущих. Рисовали мы это очень быстро, наподобие тех арабесок, что выводит машинально карандаш в руке у заслушавшегося человека. Дети обожают такие хитрости и тайны. Трудности нашего символического языка нисколько нас не отпугивали. И Париж, помимо всего, чем он для нас уже был, сделался еще как бы клавиатурой таинственного нашего общения. Ты скажешь мне, что влюбленные дети могли бы то же рисовать на коре деревьев сельской дороги или в лесу. Нет. Это было бы не то же. Эти влюбленные были бы окружены такой тишиной и уединением… Ты должен представить себе шум Парижа, катящийся по нашим незаметным знакам; эту толпу, среди которой нам вдруг удавалось обретать друг друга. Подумай о силе «разъединения», которую развивает подобный город.
— Раз ты сказал «разъединение…»
— Ты хотел бы знать, что разъединило нас, как мы друг друга потеряли? Вот как это случилось. Однажды я ничего не увидел в первом месте сигнала. В Монтолонском сквере не застал Элен. И во втором месте сигнала — тоже ничего.
— Что же ты сделал?
— Набрался терпения, подавляя волнение успокоительными доводами. Несколько раз в день возвращался в оба эти места. Затем обошел остальные, даже самые отдаленные пункты, где порою несколько месяцев мы ничего не писали друг другу.
— Но ведь это же было невозможно?
— Я повторял себе, что это невозможно.
— Ты этого совсем не предчувствовал?
— Признаться, нет. Элен намекала на затруднения, на новые семейные осложнения. Но не посвящала меня в них. Я не допытывался, боясь, что это будет больно ей.
— Отчего ты к ней не пошел? Мне кажется, на твоем месте я бы на все решился.
— Я пошел к ней. Но после того, как три дня прождал; и в первый раз обратился только к привратнице. По-видимому, я был с нею очень неловок. Она мне ответила с раздражением, что этих дам нет дома, что ничего другого она мне сказать не может. Если мне нужно им что-нибудь передать, я могу оставить записку. Я решился еще спросить, нет ли, по крайней мере, служанки дома. «Служанки? Она давно уже ушла от них». Спустя два дня я опять пришел. Предпочел подняться прямо наверх, не заглядывая в швейцарскую. Звонил несколько раз. Никто не откликался. У меня было приготовлено письмо, я хотел его просунуть под дверь, но мне помешала войлочная обивка. Я положил его под половичок, загнув так, чтобы оно отчасти прилегало к двери и чтобы трудно было не заметить его входя.
— Что было в письме?
— Оно было написано не так уж неловко. Из него можно было понять, что я случайно встретился с Элен на прошлой неделе и узнал от нее, что матушка ее занимается распространением парфюмерных изделий. Я спрашивал, когда бы я мог повидать г-жу Сижо, чтобы сообщить ей ряд адресов, быть может, ей интересных. Это письмо было плодом долгих размышлений. Среди прочих хитростей оно ставило себе такую цель: в том случае, если бы молчание Элен объяснялось сильным гневом матери, которой кто-то донес, что видел нас вместе, инкримируемое нам свидание — если только оно было единственным — теряло в свете этого письма свой тайный и подозрительный характер. По крайней мере, отчасти.
— А вдруг ответ г-жи Сижо попал бы в руки твоим родителям? Они бы не удивились?
— На этот случай у меня было приготовлено объяснение. Но ответа не последовало. Я опять туда пошел. Поднялся по лестнице. Мое письмо лежало под половиком нетронутое.
— И больше никаких вестей? Ничего?
— Как-то, проходя мимо одного из наших сигнальных пунктов, одного из самых отдаленных, на набережной Нотр-Дам, я заметил рисунок, сделанный незадолго до того. Но прежде всего трагично было то, что мы не предвидели в нашем шифре знаков для чрезвычайных обстоятельств. Рисунок говорил: «Думаю о тебе. Люблю тебя». И пересечен был знаком, выражавшим препятствие. Этот знак был вычерчен очень жирно и подчеркнут, как бы указывая непреодолимость препятствия. Затем, придя, по-видимому, в отчаяние от беспомощности наших бедных символов, она написала карандашом: «Меня увозят очень далеко». Наконец, в конце фразы был знак, никогда не употреблявшийся нами, изобретенный ею и показавшийся мне ясным: прямоугольник, пересеченный диагоналями и в правом его углу — небольшой заштрихованный прямоугольник, точно почтовая марка.
Это мне внушило некоторую надежду. Я решил, что Элен обещает писать. Стал ждать письма. И так как оно не приходило, то заподозрил, что мои родители его перехватили; что они перехватили, быть может, целый ряд писем. Так я думал долго. Признаться, никогда и не переставал это думать. У моей матери были по этой части полицейские наклонности, как и у многих матерей. Она и теперь иногда проявляет их, мне во вред, а в ту пору не сомневалась бы ни мгновения, что действует на пользу мне.
— Тебе следовало спросить ее об этом напрямик.
— Она бы сказала неправду… Нет… Для моих поисков оставались, быть может, другие пути… Я предпочел закутаться в свое горе. Сделался малодушным и страждущим. А кроме того я, в сущности, не знал, что это так важно. Знаю я это, впрочем, с каких же пор? С того дня, как вдруг принялся тебе рассказывать эту историю. Да и то я почувствовал ее значение только мало-помалу. Теперь я его чувствую вполне… О!..
И он потряс головой, как бы сбрасывая с себя неуверенность.
— О чем ты думаешь, друг? — сказал Жерфаньон. — Не собираешься ли ты разыскать свою Элен?
— Нет… А впрочем, давно бы пора… Нет. Я думал о другом.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления