Онлайн чтение книги Доктор Фаустус Doktor Faustus
XI

В Галле на Заале богословские и филолого-педагогические традиции прочно сплелись воедино и прежде всего в образе славного , святого заступника города и, так сказать, пиетистского его просветителя, который в конце семнадцатого столетия, следовательно вскоре после основания университета, учредил в Галле школы и сиротские дома, стяжавшие известность под названием «Франковых богоугодных заведений», и таким образом соединил в своём лице и в своей деятельности благочестие с лингвистикой и гуманитарными науками. Разве , впервые подвергшее компетентной ревизии Лютеров перевод библии, не является счастливым сочетанием религиозной и текстологической мысли? Помимо всего прочего, в Галле тогда подвизался выдающийся латинист, Генрих Озиандер, курс лекций которого я очень хотел прослушать; вдобавок Адриан мне сказал, что семинар профессора доктора Ганса Кегеля по истории церкви изобилует общеисторическими сведениями, а я смотрел на историю как на важнейшую вспомогательную дисциплину для студента-филолога.

Итак, моё решение — после двух семестров в Гисене и Иене прильнуть к груди Alma Mater Hallensis[21]Матери кормилицы Галле (лат.) , то есть университета в Галле. было вполне оправдано, тем более что этот университет пленял наше воображение своим тождеством с университетом в Виттенберге, ибо при вторичном открытии после наполеоновских войн они были слиты воедино. Леверкюн уже полгода числился в матрикулах Галле, когда я туда перебрался. Не буду отрицать, что пребывание Адриана в этом городе сыграло главную роль в моём решении. Водворившись в Галле, он даже просил меня к нему приехать — просьба, видимо, продиктованная чувством сиротливого одиночества, и если, в силу различных обстоятельств, всё ж прошло несколько месяцев, прежде чем я последовал его зову, то внутренне я был готов в ту же минуту на него откликнуться, вернее и вовсе не нуждался в приглашении. Одного моего желания быть вблизи от него, следить за его трудами и жизнью, за успехами, которые он делает, за тем, как развиваются его дарования в вольной академической атмосфере, желания ежедневно с ним общаться, охранять его, живя бок о бок с ним, за ним наблюдать — всего этого было бы достаточно, чтобы привести меня в Галле. А тут ещё присоединились и уже упомянутые мною чисто научные соображения. Само собой разумеется, что два года, проведённые мною с другом детства в Галле, течение которых прерывалось только каникулярными поездками в Кайзерсашерн или на фольварк Бюхель, могут получить на этих страницах лишь такое же слабое отражение, как и наши гимназические годы. Счастливое ли это было время? Да, поскольку то была пора вольных дерзаний, свежего и острого восприятия, пора наполнения закромов, да ещё проведённая возле друга, судьба, становление и будущее которого были мне, откровенно говоря, дороже моих собственных интересов. У меня всё было просто. Мне не приходилось особенно ломать себе голову над тем, что мне предстоит, — надо было лишь усердным трудом создавать основу для заранее предрешённого. Будущее Адриана было значительное, в известном смысле загадочное, а забота о собственном преуспеянии оставляла мне достаточно времени и душевных сил для размышлений над его судьбой. И если я колеблюсь обозначить эти годы всегда сомнительным эпитетом «счастливые», то лишь потому, что благодаря совместной жизни я оказался куда сильнее втянутым в сферу его занятий, чем он в сферу моих, да ещё потому, что воздух богословия всегда претил мне и душил меня. В Галле, где духовная атмосфера уже в течение столетий насыщена религиозными контроверзами, то есть церковными спорами и сварами, спокон веков мешавшими гуманистическому просвещению, я чувствовал себя вроде как один из моих далёких научных предков Крот Рубиан, который в 1530 году был каноником в Галле и которого Лютер именовал не иначе, как «эпикуреец Крот» или же «доктор Крот, блюдолиз при кардинале Майнцском». Кстати сказать, он выражался и так: «Чёртова свинья, римский папа», — да и вообще был столь же несносным грубияном, сколь и великим человеком. Я искони сочувствовал умам, подобным Кроту, ибо им реформация представлялась вторжением личного произвола в объективные уложения и узаконения церкви. При всём том Крот был проникнут просвещённым миролюбием, склонен к разумным уступкам, например к признанию права на , что поставило его в весьма тяжёлое положение, ибо его неумеренно строгий господин, , учинил жестокую расправу за такое нарушение обряда причастия, случившееся в Галле.

Такова участь терпимости и просвещённого миролюбия меж двух огней фанатизма. Именно Галле стал с 1541 года резиденцией первого лютеранского суперинтендента ; он был одним из тех, кто — к великому огорчению — перебежал из лагеря гуманистов в лагерь реформации, подобно и Гуттену. Но ещё больше ранила Роттердамского мудреца ненависть, которую Лютер и его присные питали к классическому образованию; сам Лютер, отнюдь не обременённый избытком такового, тем более усматривал в нём источник духовной крамолы. Тому, что произошло тогда в лоне римской церкви, — восстанию личного произвола против объективных церковных устоев, — суждено было через сто с лишком лет повториться в недрах самого протестантизма в виде восстания проповедников благочестивых чувств и сокровенных духовных радостей против окаменелой ортодоксии, из рук которой в то время даже нищий не принял бы куска хлеба, иными словами в виде пиетизма, в пору основания университета в Галле заполонившего весь богословский факультет. Пиетизм, чьей твердыней долго был город Галле, в свою очередь, как некогда лютеранство, способствовал обновлению церкви, реформистскому оживлению уже отмиравшей, всем наскучившей религии. И я невольно задаюсь вопросом: можно ли, с позиций культуры, приветствовать такое постоянно повторяющееся в истории оживление того, что сходит в могилу, и не следует ли рассматривать реформаторов как глашатаев отсталости и посланцев несчастья? Ведь нет никакого сомнения, что человечество было бы избавлено от нескончаемого кровопролития и страшного самоистребления, если бы Мартин Лютер не возродил церкви.

Мне не хотелось бы, чтобы после всего сказанного меня сочли человеком, вовсе чуждым религиозности. Это было бы неверно, я скорей держусь мнения , тоже галльского богослова, который определил религию как «интерес и вкус к бесконечности», как заложенную в человеке склонность. Отсюда следует, что наука понимает религию не как философский догмат, а как психологический факт. Это напоминает мне о наиболее милом моему сердцу , которое из субъективной идеи верховного существа выводит его объективное существование. Что этот вывод несостоятелен с точки зрения разума, в энергических выражениях доказал Кант. Но наука не может отрешиться от разума, и превращать в науку интерес к бесконечному и к вечным загадкам, на мой взгляд, значит насильственно и заведомо неудачно соединять две в корне различные сферы. Религиозное чувство, отнюдь не чуждое моему сердцу, вряд ли имеет что-либо общее с позитивной и обрядовой религией. Не лучше ли было бы «факт» человеческого интереса к бесконечному целиком отдать в распоряжение благочестия, изящных искусств, свободного созерцания и, наконец, точного исследования, то есть космологии, астрономии, теоретической физики — наукам, которые будут преданно служить тайне творения, а не делать из неё обособленную духовную науку с бесконечно развитой сетью догматов, сторонники которых способны на кровавую вражду из-за какой-нибудь грамматической связки. Правда, пиетизм с присущей ему восторженностью стремился резко разграничить благочестие и науку, утверждая, что никакой прогресс, никакие изменения в научной сфере не могут оказать влияния на веру. Но это был самообман, ибо богословие всегда, вольно и невольно, поддавалось воздействию научных течений эпохи, всегда стремилось быть порождением своего времени, хотя время всё больше и больше препятствовало этому, всё настойчивее оттесняло его в тупик анахронизма. Существует ли ещё научная дисциплина, при одном упоминании о которой мы чувствуем себя перенесёнными в шестнадцатое, даже в двенадцатое столетие? Здесь не помогают никакое приспособленчество, никакие уступки научной критике. Ибо они не что иное, как половинчатый гибрид науки и веры в откровение божие, а следовательно, шаг к самоупразднению. Ортодоксия совершила ошибку, когда допустила разум в религиозные сферы, стремясь разумно обосновать догматы церкви. Под напором просвещения богословию не осталось ничего другого, как защищаться против резонных обвинений в кричащих противоречиях; чтобы избежать таковые, оно вобрало в себя столько от духа, враждебного откровению, что это уже граничило с отречением от веры. То была пора «разумного богопочитания» и того поколения богословов, от имени которого говорил в Галле: «Всё должно проверяться разумом, точно камнем мудрости», — поколения, которое объявило устарелым в библии всё то, что не служило «нравственному исправлению» и недвусмысленно дало понять, что историю церкви и её учения считает комедией ошибок. Поскольку они зашли, пожалуй, уж слишком далеко, возникло посредствующее богословие, пытавшееся удержаться на консервативной и серединной позиции между ортодоксией и либерализмом, приходившим всё в большее запустение под натиском разумных доводов. С тех пор существование «науки о религии» определялось тем, что одни догмы бережно охранялись, другие же приносились в жертву. Эта наука, в консервативной своей разновидности, продолжала держаться учения «о божественном откровении» и традиционной экзегезы, стараясь спасти из элементов библейской религии всё, что ещё поддавалось спасению, хотя, с другой стороны, была достаточно либеральна, чтобы держаться историко-критического метода светской исторической науки и уступить научной критике свои важнейшие положения — веру в чудеса, значительную часть учения о Христе, его воскресении во плоти и так далее. Но что же это за наука, которая состоит в сомнительных, принудительных отношениях с разумом и которой постоянно грозит опасность развалиться из-за компромиссов, с ним заключаемых? Я лично считаю, что «либеральное богословие» это всё равно что «деревянное железо», то есть contradictio in adjecto[22]Противоречие в определении (лат.) — название логической ошибки, при которой совмещаются взаимно несовместимые понятия.. He отвергая культуры, приспосабливаясь к идеалам буржуазного общества, такого, как оно есть, «либеральное богословие» низводит религию до идеи гуманности и разжижает присущие духу религии экстатичность и парадоксальность в водянистый прогрессивный этицизм. Но религиозное не даёт всходов на почве чистой этики, и, таким образом, научная мысль и мысль собственно богословская снова расходятся в разные стороны. Научное превосходство либерального богословия теперь считается несомненным, но чисто богословская его позиция слабовата, так как его морализму и гуманизму недостаёт понимания демонического характера человеческой жизни. Оно хоть и просвещённое, но поверхностное, и консервативная традиция, собственно говоря, значительно лучше уясняет себе трагизм человеческой природы, а посему её связь с культурой глубже, значительнее сравнительно с прогрессивно-буржуазной идеологией.

Здесь мы наблюдаем инфильтрацию богословского мышления иррациональными течениями в современной философии, где нетеоретическое, витальное, то, что зовётся «волей» или «инстинктом», короче говоря демоническое, давно стало основной темой теоретических рассуждений. В то же самое время мы видим, как обновляется интерес к изучению средневековой католической философии, становимся свидетелями . Разумеется, полинявшее либеральное богословие может, таким образом, вновь приобрести более яркие, сильные, даже огненные краски, может вновь прийти в соответствие с теми эстетически-архаическими представлениями, которые непроизвольно возникают у нас при одном его имени. Цивилизованный ум, буржуазный или просто просвещённый, не может при этом не испытать тяжёлого неприятного чувства. Ибо богословию, сочетавшемуся с духом философии жизни, с иррационализмом, в силу самой его природы грозит опасность переродиться в демонологию.

Всё это я говорю лишь затем, чтобы объяснить, почему мне было не по себе в Галле, когда я в качестве вольнослушателя присутствовал на лекциях, стремясь слушать то, что слушал Адриан, участвовать тем самым в его занятиях. Сочувствия в нём я не находил, ибо он хоть и любил обсуждать со мной богословские вопросы, затронутые на лекции и подробнее разобранные на семинаре, но уклонялся от всякого разговора, который заставил бы нас заглянуть в корень вещей и непосредственно коснуться проблематического положения богословия среди прочих наук; иными словами, избегал именно того, что мне, в моём тогдашнем угнетённом состоянии, казалось наиболее важным. Совершенно так же вёл он себя на лекциях и в общении со своими однокашниками, членами христианского студенческого союза «Винфрид», в который он вступил по причинам чисто внешнего характера; я тоже по временам заглядывал на их собрания, но об этом скажу позднее. Сейчас же только упомяну, что эти молодые люди, по-учёному худосочные или деревенские здоровяки, или наконец юнцы более изысканной наружности, свидетельствующей об их принадлежности к хорошим семьям из академического мира, — все были богословами и как таковые вели себя с боголюбезной жизнерадостностью. Но почему можно стать богословом, как, при современном состоянии умов, приходит человеку в голову выбор такой профессии, если это не просто слепое покорство семейной традиции, об этом они не распространялись, я же считал бестактным настойчиво домогаться ответа. Вдобавок столь радикальные расспросы могли бы иметь некоторые шансы на успех в разгулявшейся компании бражников. Но само собой разумеется, что члены братства «Винфрид» с презрением относились не только к студенческим поединкам, но и к тем, кто «утыкается носом в кружку», они были всегда трезвы и уже потому глухи к мятежно-критическим проблемам. Они знали, что государству и церкви нужны чиновники духовного ведомства, и готовились к деятельности на этом поприще. Богословие было для них данностью, — да, собственно, оно и есть историческая данность.

Мне оставалось примириться с тем, что так же воспринимал богословие Адриан, хоть я и страдал оттого, что — несмотря на нашу дружбу, истоки которой восходили к раннему детству, — я не только к его товарищам, но и к нему не смел подступиться с более настойчивыми расспросами. Из этого видно, до какой степени он никого к себе не подпускал и какие препоны ставил любому виду доверительности. Но я, кажется, уже говорил, что относился с уважением к его выбору будущей профессии и считал таковой весьма для него характерным. Разве же я не окрестил этот выбор «Кайзерсашерном»? И я нередко призывал на помощь это имя, когда меня уж очень мучила проблематичность того, чему учился Адриан. Я понимал, что оба мы проявили себя как истые птенцы старонемецкого гнезда, в котором выросли, — я — избрав филологию, он — богословие. И когда я окидывал взглядом наш новый жизненный круг, мне думалось, что поприще наше хоть и расширилось, но по существу мало изменилось.


Читать далее

Томас Манн. Доктор Фаустус. Жизнь немецкого композитора Адриана Леверкюна, рассказанная его другом. Роман
I 16.04.13
II 16.04.13
III 16.04.13
IV 16.04.13
V 16.04.13
VI 16.04.13
VII 16.04.13
VIII 16.04.13
IX 16.04.13
X 16.04.13
XI 16.04.13
XII 16.04.13
XIII 16.04.13
XIV 16.04.13
XV 16.04.13
XVI 16.04.13
XVII 16.04.13
XVIII 16.04.13
XIX 16.04.13
XX 16.04.13
XXI 16.04.13
XXII 16.04.13
XXIII 16.04.13
XXIV 16.04.13
XXV 16.04.13
XXVI 16.04.13
XXVII 16.04.13
XXVIII 16.04.13
XXIX 16.04.13
XXX 16.04.13
XXXI 16.04.13
XXXII 16.04.13
XXXIII 16.04.13
XXXIV 16.04.13
XXXIV 16.04.13
XXXIV 16.04.13
XXXV 16.04.13
XXXVI 16.04.13
XXXVII 16.04.13
XXXVIII 16.04.13
XXXIX 16.04.13
XL 16.04.13
XLI 16.04.13
XLII 16.04.13
XLIII 16.04.13
XLIV 16.04.13
XLV 16.04.13
XLVI 16.04.13
XLVII 16.04.13
ЭПИЛОГ 16.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть