Ее неожиданный отъезд потряс его. С одной стороны, теперь можно было избежать объяснений с Моссом и Кензи из-за того, что он не явился на встречу: Ли послала каждому точно такие же телеграммы, что позволило Стенхэму соврать, что он заезжал за ней в гостиницу, но она уже уехала. Мосс и Кензи приписали случившееся женским капризам и дурному американскому воспитанию. Но, с другой стороны, это привело в действие весь сложный механизм самоанализа и самообвинений. Стенхэм не сомневался, что каким-то образом спугнул ее. Вопрос сводился к следующему: в какой момент это произошло?
Раз за разом, стараясь не упустить ни малейшей детали, он прокручивал в памяти их разговоры, пытаясь вспомнить выражение ее лица и тон каждой реплики. Это была задача не из легких, поскольку даже если бы ему удалось выделить какой-то один определенный момент, когда она, как ему показалось, вдруг насторожилась, то все равно не было никакой возможности окончательно увериться в своей правоте и в том, что это имеет отношение к ее стремительному бегству из Феса. И все же он не оставлял своих попыток, припоминая и подвергая анализу все новые подробности того дня, пока не пришел к выводу, что все случилось еще в самом начале, до того, как они покинули гостиницу.
На эту мысль его, прежде всего, навело отчетливое воспоминание о том, как он стоял у перил и смотрел в нижний сад, чувствуя, что все погублено, и не мог объяснить свою нервную дрожь и огорчение. «Я разгадал ее!» — даже успел торжествующе подумать Стенхэм. Все вымученные метания из стороны в сторону, которые, как ему казалось, он подметил, начались именно тогда; всё, что она говорила, представляло собой сплошную путаницу уловок, попыток уйти от прямого ответа. Но миг спустя им вновь овладели сомнения. Так продолжалось несколько дней, пока он не решился поговорить с Моссом.
— Аллан, — сказал он как-то раз, когда они сидели за обедом в одном из ресторанов Виль Нувель. — Что вы думаете о мадам Вейрон? Какое она произвела на вас впечатление?
— Мадам Вейрон? — вяло переспросил Мосс. — А, та умненькая симпатичная американка, которую Хью как-то пригласил к обеду? Вас интересуют мои впечатления? Что ж, ничего особенного. Во всяком случае, довольно мила. А что?
— Но все-таки у вас осталось впечатление, что она умница. И у меня тоже. Хотя, если подумать хорошенько, держу пари, что вы не вспомните ни одного ее «умного» замечания, просто потому что их не было.
— Да, верно, — ответил Мосс, — не могу сказать, чтобы наша беседа мне так уж запомнилась. Нет, она определенно не блистала, если вы это имеете в виду. Кажется, в тот раз беседу в основном поддерживал Кензи. Так или иначе, мадам Вейрон не внесла в нее своей глубокомысленной лепты, это точно. Но должен признаться, у меня сложилось вполне определенное ощущение, что она не так уж глупа.
Стенхэм расцвел.
— Именно. Причина, по которой я все это говорю — и вы сейчас лопнете от смеха, — состоит в том, что за последние дни я довольно много думал о ней. Мне кажется, она — коммунистка.
Мосс рассмеялся, но сдержанно.
— Думаю, это крайне маловероятно, — сказал он. — Но продолжайте. Всетаки вы действительно редкий тип! Действительно редкий! С чего вам взбрело в голову возводить такой поклеп на бедную девушку?
— Вы ведь знаете мою историю, — начал Стенхэм, чувствуя, что сердце его учащенно забилось, как всякий раз, когда ему случалось упоминать об этом эпизоде своего прошлого. — Когда я состоял в партии, я проводил с этими людьми дни и ночи, так что могу распознавать их практически безошибочно.
Неожиданно он подумал: а что, собственно, толкнуло его вспомнить обо всем этом? Вряд ли Мосс сможет сказать ему что-нибудь утешительное, полезное, прольет свет на загадки этой темы, вряд ли даже захочет разделить его интерес.
— Если не ошибаюсь, — продолжал он, — я не встречал ни одного коммуниста за те четырнадцать лет, что вышел из партии. Однако чутье у меня на них по-прежнему острое, и я убежден, что прав насчет мадам Вейрон. А если так, то она куда большая умница, чем нам показалось, потому что ей удалось разыграть прекрасное представление.
— Послушайте, — посетовал Мосс, — как можно поверить, что политические убеждения человека способны так его изменить? Почему бы ей не быть такой, как все, даже если она коммунистка? Осмелюсь сказать, я встречал их дюжинами и даже ни разу ничего не заподозрил.
— Тогда вам не мешало бы узнать их получше. Это все, что я могу сказать. Настоящий коммунист, посвященный, отличается от нас с вами, как буддистский монах. Это новая разновидность человека.
— Чушь, дорогой Джон, полнейшая чушь, — Мосс знаком подозвал официанта. — La suite[98]Второе блюдо (фр.) , — распорядился он. — Вы — образованный человек, а говорите столь необдуманные вещи. А вы сами-то? Вы тоже представляли новую разновидность человека, пока состояли в партии?
Стенхэм нахмурился.
— Я никогда не был верующим. Просто черт попутал. Разобрался, чем на самом деле это пахнет, и особо медлить не стал. — Секунду помолчав, он поправился. — Впрочем, я неточно выразился. Не очень хорошо помню, почему я решил выйти из партии, но интерес к ней я потерял, когда мы заключили с Россией договор о союзничестве летом 1940. Примерно месяц спустя я сказал им, что ухожу. Последней каплей было, когда мне сообщили, что я не могу сделать это по собственной воле.
Мосс слушал его с очевидным нетерпением.
— Не в том ли дело, что вы неравнодушны к ней и подозреваете, что у нее есть постоянство взглядов и целей, которых вам так не хватает самому? Не в этом ли дело? — Он поглядел на Стенхэма с шутовской гримасой, как малиновка, прислушивающаяся к червяку.
— Боже правый! Вы в своем уме? — воскликнул Стенхэм. Он резко отодвинул тарелку, которую предложил ему Мосс. — Нет, не буду я эту картонную фасоль. Лучше уж обойдусь без овощей. Могу только сказать, что вы ошибаетесь, все вовсе не так.
— Каждый может ошибаться, — любезно заметил Мосс, — но все же я склонен думать, что неуравновешенность, заставившая вас впасть в подобную крайность (ибо это крайность- вступать в такую организацию), теперь заставляет вас подозревать в каждом подобную склонность к фанатизму. А мир за эти годы успел сильно измениться. Ради Бога, Джон, перестаньте воспринимать мир как мелодраму. С точки зрения морали вы, по сути своей, тоталитарны. Надеюсь, вы это сами понимаете?
— Ничего подобного, Алан, это ничуть не так, — улыбнулся Стенхэм.
Малоприятное обвинение, однако, запало ему в душу, и во время своих прогулок он частенько вспоминал о нем. Беспокоит, сказал он себе, не то, что оно может оказаться правдой, а то, что Мосс слишком хорошо знает его уязвимые места и точно пускает свои стрелы. Стенхэм не был уверен, что сам Мосс в полной мере понимал смысл оброненной им фразы, это было ничто по сравнению с другим мучившим его заключением, которое он бессознательно вычитывал в словах Мосса: несовершенство характера, которое однажды заставило его раскрыть объятия коммунистам, никуда не делось: он смотрел на мир по-прежнему. Вот что, как казалось Стенхэму, подразумевал Мосс, и если так оно и было, то за все это время он ничуть не продвинулся вперед.
Мысленно ему рисовался путь, проделанный за эти годы. Сначала он утратил веру в партию, затем в идеологию марксизма, потом медленно истреблял в себе представление о равенстве людей, неминуемо порождавшее зло, от которого он отрекся. В жизни не было и быть не могло никакого равенства, потому что человеческое сердце требует иерархии. Он пришел к этому убеждению, но потом потерял направление, не знал, куда двигаться, разве что все дальше отступать в субъективность, отвергавшую существование любой реальности и законов, кроме собственных. Все послевоенные годы Стенхэм жил в одиночестве и тщательно игнорировал происходящее в мире. Его не занимало ничего, кроме идеальной замкнутости собственного сознания. Затем мало-помалу у него стало появляться ощущение, что свет смысла — любого смысла — меркнет. Подобно пламени за стеклом, он вспыхивал и гас, и все сущее, кроме той герметичной конструкции, к которой свелось его существование, сделалось абсурдным и нереальным.
Осознав это, он пришел к жизни, обусловленной простыми рефлексами, автоматически проживая каждый день так, чтобы в нем сохранилась хотя бы крупица здравого смысла. Его охватила безмерная тревога, которую сам для себя он определял как желание «спастись». Но от чего? Однажды жарким днем во время долгой прогулки по холмам за Фесом он с ужасом и изумлением признал в глубине души, что его пугало нечто древнее, как мир: вечное проклятие. Это открытие потрясло его, так как свидетельствовало о таинственной раздвоенности, трещине, проходящей сквозь самые основы его существа: в душе его не было даже зачатков хоть какой-либо веры, и, обращаясь памятью к детству, он не находил их и там. Словно невидимая преграда застыла между ним и верой. В его семье о религии не полагалось упоминать наравне с вопросами пола.
Родители говорили ему: «Мы знаем, что в мире есть сила, влекущая человека к добру, но никому не ведомо, что она собой представляет». В его детском уме сложилось представление об этой «силе», как о счастье. Человеку могло повезти в жизни, а могло и нет: дальше религиозные представления Стенхэма не шли. Разумеется, в мире существовали миллионы людей, которые исповедовали ту или иную религию, к ним следовало относиться терпимо, как к нищим. При подобающем воспитании в один прекрасный день они тоже могли вступить в светлое царство рационализма. К присутствию в доме человека религиозного всегда относились как к тяжкому испытанию. И его старались всячески опекать. «У некоторых людей сохранились странные предрассудки — возьмите хотя бы Иду с ее кроличьей лапкой или миссис Коннор с ее распятием. Мы-то, конечно, знаем, что все это ничего не значит, но должны уважать веру каждого и вести себя очень осторожно, чтобы никого не оскорбить».
Но даже в детстве он понимал, что родители не имели в виду «уважать» по-настоящему: просто было хорошим тоном изображать уважение в присутствии такого человека. Кроме того, к любому упоминанию учения о бессмертии души относились как к наихудшему проявлению дурного вкуса; Стенхэм видел, как его родители вздрагивают, стоило гостю наивно затронуть эту тему в ходе беседы. Шестилетним ребенком он уже знал, что, когда организм перестает работать, сознание угасает вместе с ним: это и есть смерть, за которой — пустота, небытие. Вплоть до этой минуты такое представление высилось, как столп, где-то в глубине темной пещеры его разума, подобно одной из аксиом практической жизни, как незыблемое знание о том, что существует закон всемирного тяготения.
К тому же у него не было ни малейшего намерения хоть как-то изменить положение дел. Его первой реакцией в тот день, когда он определил природу своего страха, было сесть на обломок скалы и бессмысленно уставиться в землю. Надо просто ваять себя в руки, подумал он тогда. Обычно ему удавалось установить источник своих тревог; чаще всего это было нечто конкретное, физическое: бессонница или несварение желудка. Но то, что открылось ему в той вспышке, напоминало моментальное видение: он увидел свое сознание как круг, начало и конец которого бесследно смыкались. Причем дело было не в самом сознании, а во времени, вне которого оно существовало. Так есть ли основания предположить, что возможно узнать о происходящем с сознанием в момент смерти? Вполне можно допустить, что в момент, когда течение времени прекращалось, жизнь замыкалась на самой себе, а стало быть, оказывалась неистребимой. Неожиданность этого открытия вызвала у Стенхэма приступ дурноты: невозможно было представить ничего более чудовищного, чем мысль о том, что человек бессилен оборвать свое существование, даже если пожелает, что невозможно обрести забвение, поскольку забвение — всего лишь абстракция, обман? Так он и сидел, стараясь стряхнуть вдруг окутавшее его ощущение кошмара и думая о том, какие странные вещи могут твориться у человека в голове. Не важно, что происходило во внешнем мире, мысль прокладывала себе дорогу, придумывала все новые приключения, и кто мог ответить, что же поистине реально — то, что внутри, или то, что вне нас? С мимолетной завистью Стенхэм подумал о жизни людей там, внизу, в городе, лежащем у него под ногами. Как чудесно было бы, если бы они оказались правы и Бог в самом деле существовал. Разве не самым прекрасным изобретением человечества за всю его историю было, в конечном счете, изобретение богов, которым люди могли бы полностью вверяться, и эта вера делала бы их жизнь, по меньшей мере, терпимой?
Так он просидел какое-то время, выкурил подряд три сигареты и дал видению померкнуть, потом встал и пошел дальше, предаваясь невеселым мыслям о том, что если бы не глупое желание поделиться с Моссом своими подозрениями о девушке, тот, возможно, никогда не произнес бы слова, которые, пусть и косвенно, вызвали всплеск возбуждения, породивший малоприятное воспоминание несколько минут назад.
Потом ему пришло в голову, что если его подозрения верны, то и Ли наверняка знает о нем все. «Она о вас наслышана», — сказал Кензи. Это могло быть просто вполне невинным упоминанием о его книгах, как все и восприняли, а могло означать нечто совсем другое. Разумеется, партия никогда не забывала имен тех, кто когда-либо был ее членом. Однако ему никак не удавалось подыскать удовлетворительное объяснение поспешному отъезду Ли.
За последнюю неделю политическое положение вокруг Феса и в самом городе значительно ухудшилось. По стране прокатилась волна поджогов: пересохшие поля золотистой пшеницы, готовые к уборке урожая, полыхали, и облака тяжелого синего дыма стояли над ними. По тем, кто старался бороться с пламенем — французским добровольцам с соседних усадеб, из Феса и Мекнеса, — стреляли, было уже несколько раненых. Алжирский экспресс, проходивший через пустоши к востоку от Феса, был пущен под откос, а затем тоже обстрелян. В медине, в здании почты, всего в пяти минутах ходьбы от гостиницы, взорвалась бомба. Двенадцать евреев были сожжены заживо во время политической манифестации в Петиджане — уродливом городишке милях в шестидесяти от Феса, — что привело к стычкам между евреями и мусульманами в Фесе, и полиции пришлось выстроить заградительный кордон вокруг меллаха.
— Если мы поймаем какого-нибудь еврея на улице ночью, то поступим с ним так же, как с женщиной мусульманкой, — сообщил однажды утром Абдельмджид, унося поднос с остатками завтрака.
— Что ты хочешь этим сказать? — спросил Стенхэм, ожидая потрясающего откровения, новой зловещей информации о социосексуальных обычаях марокканцев.
— Ну, забросаем камнями, пока он не упадет. Потом еще набросаем камней и забьем ногами.
— Но вы же наверняка не поступаете так с мусульманками, — возразил Стенхэм. Правда, ему приходилось видеть беспримерную жестокость в обращении с женщинами, но всегда была какая-то причина.
— Конечно, поступаем! — ответил Абдельмджид, удивленный тем, что христианину может быть незнакомо такое основополагающее правило общественного поведения. — Всегда! — решительно добавил он.
— Но, предположим, ты заболел, — начал было Стенхэм, — и твоей жене Райссе пришлось выйти, чтобы достать тебе лекарство?
— Ночью? Одной? Никогда!
— Но если бы она это сделала? — не отставал Стенхэм.
Абдельмджид, привыкший к тому, что европейцы привыкли развлекаться пустыми фантазиями, сосредоточился, пытаясь представить себе такой невероятный случай.
— Это опасно: тогда ее могут убить, и поделом.
Стенхэму нечего было возразить. Иногда он просто терял дар речи при виде бессмысленной жестокости марокканцев. Они походили на взбесившихся роботов; возможно, когда-то в таком поведении и был смысл, но давно потерялся, никто не помнил о нем и не заботился вспомнить.
За последние несколько дней в гостинице не появилось ни одного нового постояльца. Перед воротами постоянно дежурило человек пять французских полицейских. Стенхэму казалось, что, когда он проходит мимо, они смотрят на него осуждающе. Они парковали патрульную машину возле скрытых кустами ворот, но только днем, на ночь она уезжала. Там могла беспрепятственно укрыться целая армия. Кензи дважды вызывали в полицейскую префектуру и торжественно советовали вывести его «Эм-Джи» из города туда, откуда он его привез. «Это приказ? — интересовался Кензи. — Если это приказ, британскому консулу будет очень интересно о нем услышать».
— Какая наглость! — презрительно фыркнул он, рассказывая Моссу о случившемся. — Моя виза в полном порядке. Хотят меня запугать, ублюдки.
Мосс, однако, был склонен отнестись к инциденту более серьезно.
— Думаю, вам лучше ходить пешком или пользоваться общественным транспортом, как и все мы, — посоветовал он. — Бы так бросаетесь в глаза в своем одиноком великолепии, когда разъезжаете среди толпы оборванцев в Фес-Джедиде. Я видел вас однажды, когда сидел в алжирском кафе, а вы проезжали мимо, и, помнится, еще подумал: «Какой терпеливый народ, в самом деле. Странно, что они не решились на вас наброситься».
— Наброситься на меня! — негодующе воскликнул Кензи. — Но почему?
— Да, наброситься на вас, — невозмутимо повторил Мосс. — Любая ситуация такого рода почти всегда приводит к конфликту между имущими и неимущими. Вы только попусту искушаете Провидение, уверяю вас.
— Но на машине — английские номера, — возразил Кензи.
Мосс расхохотался.
— Можно не сомневаться, они заметили это! Те немногие, кто слышал слово «Англия», убеждены, что это городок где-то в Париже. Отчего бы вам не раздобыть огромный британский флаг и не растянуть его над капотом? Тогда они хотя бы решат, что это реклама цирка.
— Местные меня пока не трогали, а вот с французами приходится держать ухо востро.
По газетам, приходившим из Касабланки и Рабата, они следили за тем, как развивается ситуация, и это придавало событиям отчасти официальный и в то же время фантастический оттенок, словно отрывая их от реальности. Порой им казалось, что они живут в самом средоточии важного исторического момента, хотя время от времени им приходилось напоминать об этом самим себе и друг другу. Несмотря на известия о новых происшествиях, все французы были твердо уверены, что власти полностью контролируют ход событий и ничего серьезного не происходит и не произойдет. И, даже если кто-нибудь допускал естественную склонность прессы, находящейся под правительственным контролем, приуменьшать опасность, он все равно верил в способность французов не выпускать ситуацию из-под контроля. Превращение меллаха в закрытый город представлялось выдумкой, нелепой и вздорной предосторожностью. О том, что действительно думают и чувствуют люди, можно было судить только по их лицам, а Стенхэму они казались такими же, как всегда. Поэтому ему пришлось сдержать улыбку, когда Райсса ворвалась утром в комнату, чтобы сообщить, что всего час назад некий медждуб [99]Одержимый, юродивый (араб.) был убит французами в Зекак аль-Хаджаре и еще до конца сегодняшнего дня нужно ожидать загадочных неприятностей. Она была на грани истерики, и Стенхэму так и не удалось составить для себя ясной картины случившегося.
Он знал только, что единственная разница между обычным психопатом и медждубом состояла в том, что медждуб был шарифом. А допустить, что шариф может оказаться сумасшедшим, было невозможно: святая кровь, текущая в его жилах, автоматически обращала любое безумие в дар пророчества. Поэтому, каким бы вызывающим ни выглядело поведение человека, было небезопасно приписывать его простому умопомешательству. Даже если вы знали этого человека и его семью, то впадали в греховное заблуждение, полагая, что он безумен, ведь он был в прямой связи с истиной Божией. Стенхэму не раз случалось наблюдать подобное отношение со стороны простонародья. Если человек катался в пыли по какому-нибудь грязному, зловонному переулку, вдруг обращался к солнцу, стоя посреди толпы, или выкрикивал нечленораздельные проклятия перед кафе, полным игроков в карты, его старались опасливо обойти стороной. Даже если он набрасывался на кого-то, к нему относились с определенным почтением, и, хотя Стенхэм и понимал, что такая реакция вызвана, скорее, страхом, чем добротой и состраданием, он часто восхищался сдержанностью и терпением, которые люди проявляли по отношению к этим буйствующим существам.
— Французы убили медждуба? — недоверчиво переспросил он. — Этого не может быть. Тут какая-то ошибка.
Нет, нет, настаивала Райсса. Все точно. Многие люди это видели собственными глазами. Он, как обычно, призывал проклятия на головы французов, крича «Ed dem! Ed dem! Мусульмане должны пролить кровь!», и тут двое полицейских, ехавших в Неджарин, остановились и стали смотреть на него. Увидев их, он сразу же признал посланников Сатаны и возопил, обращаясь к Аллаху, чтобы он истребил весь их род, и тогда полицейские, посоветовавшись друг с другом, подошли к нему и ударили его об стену. Тогда он бросился на них и стал бить их и царапаться, а они достали свои пистолеты, и каждый в него выстрелил. И медждуб (да благословит его Аллах!) упал, стеная от боли, но не переставая кричать «Ed dem!», и умер прямо на глазах у всех, а тут понаехали еще полицейские и увезли тело, а народ разогнали, заставляя их идти дальше по своим делам, как будто ничего не произошло. И это был ужасный, ужасный грех, который Аллах никогда не простит в сердце Своем, и теперь долг каждого мусульманина, хочет он того или нет, — отомстить. Проклятый день, bismill'lah rahman ег rahim.
— И что станется теперь со мной и моим мужем, которые работают в гостинице на назареев? Мусульмане — люди злые. Они могут и убить нас, раз мы всё знали, — закончила она плаксиво.
Когда мусульманин говорил с христианином о своих единоверцах, почти неизбежно в его словах проскальзывала эта двусмысленность. Какое-то время это были «мы», которое неожиданно менялось на «они», и в этом «они» звучало нечто вроде горькой критики и осуждения.
— Нет, нет, нет, — сказал Стенхэм. — Они могут убить меня, потому что я назарей, но зачем им убивать тебя? Ты — добрая мусульманка и просто зарабатываешь себе на хлеб.
Но Райссу его слова не утешили. Она помнила слишком много добрых мусульман, которые зарабатывали себе на хлеб, прислуживая назареям, и которых забивали до смерти, не давая им даже защитить себя; то, что эти мусульмане могли сотрудничать с полицией, не приходило ей в голову.
— Aym ah! — горестно простонала она. — Плохой, плохой день!
Отделавшись от нее, Стенхэм подошел к окну и прислушался. День был как день, дремотные звуки поднимались над мединой: далекое гудение лесопилки, крики ослов, отрывки египетских песен, вырывавшиеся то тут, то там из радиоприемников, детская разноголосица. В саду, как ни в чем не бывало, чирикали воробьи. Стенхэм сел за работу, понял, что писать не сможет и недобрым словом помянул Райссу. Потом полежал на солнце, надеясь, что удастся расслабиться и возобновить прерванный поток мыслей. Но в последнюю неделю-полторы было слишком жарко, чтобы принимать солнечные ванны, и сегодняшний день не был исключением. Пот лил с него ручьями, даже обивка кресел была влажной. Оставалось только усесться за машинку, стоявшую на столе посреди комнаты, и отпечатать несколько писем, но взгляд его то и дело отрывался от написанного и бездумно скользил по панораме холмов и стен. Прошло около часа, пока Стенхэм не осознал, что большую часть времени наблюдает за городом. Он поспешил занести свое открытие в письмо, как человек, чувствующий, что дело у него из-за рассредоточенности продвигается с перебоями, а потому считающий необходимым принести извинения адресату «Это самое проклятое место на свете для того, кому необходимо сосредоточиться. На первый взгляд, оно кажется тихим и спокойным, но только на первый. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я постоянно отрываюсь и гляжу в окно. И дело не в том, что я любуюсь видом, потому что даже не замечаю его. Каждую мелочь я могу вообразить с закрытыми глазами. Надеюсь, вы представляете, насколько хуже обстоит дело, когда я пытаюсь работать…»
Стенхэм снова остановился и перечитал написанное. Абсурд, да и только: куда лучше было бы, если бы он постарался понять, чем именно притягивает его взгляд медина. Почему мысли его заняты этим лежащим за окном обширным пространством, сияющим в лучах утреннего солнца? Он знал, что это средневековый город, знал, что любит его, но это не имело никакого отношения к тому, что происходило где-то в глубинах его сознания, пока он сидел, глядя в окно. На самом деле Стенхэм чувствовал, что города нет, поскольку однажды, рано или поздно (и, похоже, что рано), он исчезнет. Так было у него со всеми вещами, со всеми людьми. Грубо говоря, город был просто символом — это было ясно. Символом всего, что было обречено на перемены или, выражаясь точнее, на уничтожение. И, хотя это была не слишком-то утешительная точка зрения, Стенхэм не отвергал ее, поскольку она совпадала с тем, во что он твердо верил: человек должен любой ценой перенести какую-то часть самого себя за пределы жизни. Если он хотя бы на мгновение перестанет сомневаться, примет за безоговорочную истину все, о чем говорят ему чувства, он утратит твердую почву под ногами и будет унесен потоком, лишившись всякого представления о реальности, полностью поглощенный хаосом бытия. Его мучило подозрение, что в один прекрасный день он обнаружит, что все время заблуждался, однако пока у него не было иного выбора, кроме как оставаться таким, как есть. Человек не может по своей прихоти менять то, во что верит.
Закончив четыре письма, Стенхэм побрился, оделся и вышел во внутренний дворик. Там никого не было; даже верзила-горец, huissier стороживший машины, куда-то исчез; быть может, потому что сторожить сейчас было нечего. За воротами шла своим чередом уличная жизнь. Владелец антикварной лавки, обслуживавшей исключительно постояльцев гостиницы, низко поклонился, завидев Стенхэма. В первые три-четыре года он упорно верил в то, что этого туриста можно уговорить приобрести хоть что-нибудь; он льстиво зазывал его в лавку, угощал чаем, предлагал сигареты или трубку кифа. Все это Стенхэм принимал, предупреждая, однако, что находится здесь исключительно как друг, а не как клиент. Это не мешало владельцу лавки хлопотливо расстилать на полу берберские ковры, звать сыновей, чтобы они, как манекены, демонстрировали джентльмену-назарею старинные расшитые кафтаны, отпирать кованые сундуки, выложенные пурпурным и фуксиново-красным бархатом, гдехранились кинжалы, сабли, роговые пороховницы, табакерки, стремена и пряжки, а также сотни прочих никчемных предметов, ни один из которых Стенхэма абсолютно не интересовал.
Теперь, по прошествии времени, старик начал испытывать род изумления перед этим загадочным иностранцем, который выдержал такую длительную осаду, но так и не сдался; оба держались друг с другом предельно учтиво. Однако Стенхэму не нравился елейный тон старика, к тому же он знал, что тот состоит осведомителем французской полиции. Само собой разумеется, это было практически неизбежно и вины старика в том не было. Всякий местный житель, регулярно общавшийся с туристами, был вынужден представлять в полицию отчеты об их занятиях и разговорах (хотя трудно было понять, какую важность может иметь эта поверхностная информация для тех, кто вел досье в Двенадцатом отделе). Несколько раз владелец пытался завязать со Стенхэмом разговоры, которые, если довести их до логического завершения, должны были так или иначе затронуть политические темы, однако Стенхэм, вполне по-мароккански, умело переводил их в другое русло, заставляя беседу словно повиснуть в воздухе, зацепившись за крючки Moulana и Mektoub[100]Божество и Провидение (араб.) , с которых ее уже нельзя было снять, не нарушая приличий.
— Надеюсь, в такой замечательный день вы чувствуете себя прекрасно, — сказал старик по-французски, когда Стенхэм подошел поближе. Даже его настойчивое использование этого повсеместно презираемого языка раздражало Стенхэма: ему нравилось, когда марокканцы обращаются к нему на родном. Затем, не меняя выражения лица, старик добродушно и в то же время угодливо добавил:
— Un mot, monsieur[101]Можно вас, мсье? (фр.) .
— В чем дело? — удивленно спросил Стенхэм.
— Не гуляйте сегодня особенно много. — Старик уклончиво улыбнулся. — Ah oui, — и, словно отвечая на вопрос Стенхэма, продолжал: — Ah oui, il fait tiès beau[102]Ах да, сейчас так прекрасно. (фр.) . Правда, немного жарковато, но это в порядке вещей. Ведь теперь лето. Лучше остаться в гостинице. А как поживает месье Ален? У него все в порядке? Как он себя чувствует? Передайте ему от меня привет, пожалуйста. У меня сейчас есть несколько прекрасных римских монет, замечательный товар для такого великого connoisseur comme Mr. Alain[103]Знатока, как господин Ален (фр.) . Скажите ему об этом, пожалуйста. Видите, пришлось закрыть ставни на витринах. Я собираюсь запереть и дверь. Bon jour, monsieur! Au plaisir!
Он снова поклонился и исчез в лавке. Стенхэм какое-то мгновение стоял, застыв, завороженный этим неожиданным представлением. Действительно — все ставни по фасаду дома были закрыты и заложены тяжелыми железными засовами. До сих пор Стенхэм не обратил на это внимания. Старик закрыл дверь, и было слышно, как он шумно возится с тремя стальными запорами, задвигая их один за другим.
Стенхэм остановился у внешних ворот, окруженный торопливо снующими носильщиками, вглядываясь в извилистую дорогу. Полицейских в поле зрения пока не было. Стенхэм пошел дальше по пустырю между городской стеной и кладбищем; здесь стояли местные автобусы, и пассажиры с любопытством выглядывали из окон, в надежде поглазеть на патрульную машину Однако ее не было на месте. Стенхэм начал подозревать, что рассказ Райссы не был выдумкой и что отряды полиции отправили в потенциально опасные места в центре города. Но здесь погрузка и разгрузка грузовиков, посадка в автобусы продолжалась, как обычно, и не было ощущения, что день чем-то отличается от прочих. Было скучно и жарко, Стенхэм дотащился обратно до гостиницы и на главной террасе столкнулся с портье.
— Жарко сегодня, — сказал он.
Портье, высокий мужчина, взглянул на небо.
— Думаю, к вечеру может быть гроза, — ответил он.
В своих брюках в полоску и визитке он выглядел как достойный владелец похоронного бюро.
— Скажите, — обратился к нему Стенхэм, — сейчас в гостинице, кроме меня и двух английских джентльменов, нет больше постояльцев, верно?
— Сегодня вечером мы ждем новых туристов. А в чем дело? Если вы желаете сменить комнату, у нас есть еще номера, — удивленно и неуверенно произнес портье.
Стенхэм рассмеялся.
— Нет, нет. Мне очень нравится моя комната — не меньше, чем то, что гостиница пустует. Вам, конечно, это не очень выгодно, — добавил он. — Но так как-то приятнее.
— Дело вкуса, — тонко улыбнулся портье. — Bien entendu.[104]Разумеется. (фр.)
— Вся ваша европейская прислуга спит в гостинице?
После этого вопроса портье впервые позволил себе взглянуть прямо в глаза Стенхэму.
— Мне кажется, теперь я догадываюсь, что на уме у месье Стенхэма. Но позвольте мне заверить вас. Бояться абсолютно нечего. На нашу местную прислугу вполне можно положиться. — (Про себя Стенхэм не мог сдержать улыбки: портье впервые приехал в Марокко четыре месяца назад, а уже говорил как колон [105]Французский поселенец..) — Большинство, как вы знаете, спит дома. А у тех немногих, что остаются, долгий и безупречный послужной список, и всех, кроме сторожа, управляющий собственноручно запирает в их комнатах, а ключи постоянно держит при себе.
Стенхэму это показалось одновременно забавным и поразительным.
— Правда? Я и не знал, — сказал он.
— Кроме того, — не умолкал портье, видимо полагая, что сообщает сведения чрезвычайной важности, — в Фесе абсолютно нет поводов для беспокойства.
— Да, я понимаю, — сказал Стенхэм. — Но все же это был для вас не слишком удачный сезон.
— Гостиница теряет около пятидесяти тысяч франков в день, месье, — торжественно и мрачно объявил портье. — Естественно мы понесем громадные убытки в этом сезоне. Мы свели закупки продовольствия к минимуму, но я надеюсь, вы не считаете, что качество при этом пострадало?
— О, нет, нет, — заверил его Стенхэм. — Кухня всегда превосходная.
Ему пришлось солгать, и оба это знали: в лучшем случае, еда была сносная.
Неожиданно показался Мосс, поднимавшийся из нижнего сада. На ходу он помахивал тросточкой. Портье поздоровался с ним, попросил прощения и удалился.
Стенхэм с Моссом присели за столик в тени. Тут же появился маленький алжирец. Мосс заказал «Сен-Рафаэль».
— Послушайте, Джон, вы слышали, что случилось? Просто не верится!
— За сегодняшний день я уже слышал, по крайней мере, две вещи, в которые не верится. А что слышали вы?
— Я имею в виду дикаря, которого Истиклал специально натравил подстрекать толпу — одного из тех несчастных безумцев в лохмотьях, которые вопят и размахивают руками. И полиция прямиком угодила в эту ловушку.
Дальнейший рассказ Мосса, в основном, повторял то, что Стенхэм уже слышал от Раисы; вдобавок Мосс считал, что дело не обошлось без заранее предусмотренной провокации со стороны националистов.
— Должен сказать, что они поступили не очень-то красиво, так хладнокровно пожертвовав бедным старым дурнем. Как бы то ни было, Хью тут же ринулся на машине, чтобы разведать подробности, но его быстро задержали. Он недавно звонил вне себя от ярости, потому что они не хотят отпускать его, пока он не предъявит паспорт, так что придется мне везти ему документы. Любопытно, как ему удается каждый раз нарываться на неприятности. Все это совершенно никому не нужно.
— Но почему вы так спокойно сидите здесь, когда он ждет?
— О, я заказал такси, — устало ответил Мосс. — Приедет с минуты на минуту. Но я не могу воспринимать это слишком серьезно или жалеть Хью, потому что он идиот. Ведет себя, как мальчишка на крикетном поле. А ведь тут не крикет, а кое-что посерьезнее. Как вам кажется? Нельзя же сидеть и рукоплескать, когда убивают людей. Раз уж вы не в силах помочь, то хотя бы держитесь в стороне. Как по-вашему?
Стенхэм согласился. Мосс допил вино, вытер усы носовым платком и встал.
— Что ж, дружище, скоро увидимся. И никуда не выходите из гостиницы. Кто знает, меня тоже могут арестовать, и тогда потребуется ваша помощь. Само собой, чертов консул куда-то укатил на весь день. Думаю, намеренно. Так что ожидайте звонка.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления