ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Онлайн чтение книги Дон Жуан. Жизнь и смерть дона Мигеля из Маньяры
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Вечерняя сырость пробирает до костей, снежные хлопья, подхватываемые ветром, кружатся в воздухе, все ниже и ниже, пока не прилепятся к какому-нибудь предмету, и тогда медленно тают, и от белых цветов мороза не остается даже запаха, только капли воды да влажные пятна.

Горы тянутся слева направо. Освещение поминутно меняется: когда луна прорывает тучи, обложившие небо, туманную мглу чуть озаряет ее желто-серый отсвет. Сьерра-Арасена дрожит в полусне от холода.

Луна почуяла — в пустынном краю пахнуло человечьим духом; выкатила из-за туч свое холодное око, увидела двух всадников, взбирающихся в гору по каменистой дороге. Луна видит их со спины. Замечает, что усталые лошади едва перебирают ногами, а всадники, закутанные в длинные плащи, сидят в седлах, сгорбившись от изнеможения.

— Остановимся мы когда-нибудь, ваша милость? — едва шевелит губами Каталинон. — У меня губы окоченели, слова не выговорю. День да две ночи в седле почти без передышки, и черт его знает, что-то будет сегодня…

— Крепись, — коротко отвечает Мигель.

— Отродясь хотел я жить тихо, незаметно, отродясь не любил спешить, и вкусно поесть был не дурак, а что вышло? Согласитесь, сеньор: стражники по пятам, гонка такая, что не вздохнешь, и два дня сыр да скверный хлеб. Я тепло обожаю, а тут замерзает и нос и речь. Нет, я не жалуюсь, ваша милость, а только несладко это, согласитесь. Но теперь уже, честное слово, пора вам о нас позаботиться. Денег у вас хватает, есть и фальшивые паспорта, да еще письмо отца Грегорио к какому-то сеньору — и вроде все это ни к чему… А у меня уже зуб на зуб от холода не попадает…

— Скоро будешь в тепле и за полной тарелкой перестанешь оплакивать жирные севильские блюда.

— Вот это дело, ваша милость! Только любопытно мне, каким колдовством вы раздобудете все это посреди этой промерзшей равнины, обильной только снегом да ветром, где ничего не растет, никто не живет — ни птица, ни человек…

Мигель, подняв руку, прервал поток этих жалоб, и Каталинон стал всматриваться в том направлении, куда указывал его господин. Присмотревшись, даже подпрыгнул в седле:

— Гляньте-ка — огоньки! Уж не город ли, ваша милость?

Они поехали рысью. Огоньки мерцали в темноте, а один светился в сторонке — и, оказалось, совсем близко.

Каменный дом, открытый ветрам и солнечному зною, одинок, словно шкатулка, брошенная на свалку к битым черепкам, а ветер вокруг него скулит, завывает. В таком местечке только чертям и водиться, кроме них, пожалуй, никто не захочет здесь жить.

За коваными воротами залаяли собаки.

Каталинон барабанит в ворота кулаками.

Отворилось окошко, лица не видать.

— Кто там? Чего надо?

— Здесь живет его милость дон Матео Павона? — осведомляется Мигель.

— Кто спрашивает?

— Друг падре Грегорио!

— Входите, — буркнул незримый привратник, и ворота приоткрылись.

Слуги увели лошадей, и Мигель вошел в дом.

— Привет вам, сеньор, — кланяется хозяин, — приветствую вас во имя божие. Я — дон Матео Павона.

— Я — дон Мигель Ибарра, бакалавр валенсийского университета, — кланяется, в свою очередь, Мигель. — Это мой слуга, а вот письмо к вашей милости от падре Грегорио.

Дон Матео, подергивая светлую бородку, колючими глазами мерит поздних гостей, их потрепанную одежду. Его худая, жилистая шея выглядывает из помятого плоеного воротника. Дон Матео справляется о здоровье падре Грегорио, читает письмо…

— Дон Матео, мы нуждаемся в убежище, — произносит Мигель.

— Гм, понимаю… Сеньору нужно на время исчезнуть…

— Примерно на месяц.

— Долгий срок, — подергал бородку дон Матео. — Итак, убежище, пища, дрова, постели…

— Посчитайте и рождество, — усмехнулся Мигель, и старик охотно кивнул. — Сколько же?

— Право, не знаю… — теребит бородку старый лис.

— Десять эскудо, дон Матео?

Хозяин поперхнулся. О, этот парень считает не на реалы — на золото! Эй, Матео, не продешеви!

— Десять эскудо? — сцепил он костлявые пальцы. — Видит бог, меньше сотни эскудо я взять не могу. Но так как вас направил ко мне отец Грегорио, а мы с ним родом из одной деревни — в таком случае восемьдесят, ваша милость, но ни на мараведи я спустить не могу…

Кошелек, зазвенев золотом, тяжело упал на стол.

— Это… это… — лепечет хозяин.

— Сто эскудо, — говорит Мигель.

Матео проглотил слюну и постепенно обрел дар речи:

— Ваше благородство, сеньор, обязывает меня… Вы будете чувствовать себя как дома. Осмелюсь предложить вам к ужину жареного каплуна, или желаете курочку на вертеле?

В комнате, отведенной для гостей, нет окон, а дверь выходит на галерею; от камина пышет жаром — в нем ярко горят поленья.

Каталинон улегся на полу, на коврах, и затянул хвалебные речи:

— О мой дорогой господин, вы меня накормили-напоили, дали тепло и хорошее ложе — о, сколь благороден и могуществен мой господин, и ничего мне больше не надо, только спать… спать…

Мигель вышел на галерею.

Снизу доносятся шаги, по широкому двору бродят какие-то люди, закутанные в плащи с капюшонами.

Беглецы из тюрем инквизиции? — подумал Мигель, и его охватила дрожь.

Он вернулся в комнату и, сломленный усталостью, бросился на ложе.



На водах написано, по тучам разбросано, во мраке потоплено слово безумной, и образы, которые видит она, уносит ветер.

— Скажи, Изабелла, кто стоит там в тени?

— Никого там нет, матушка. Тебе померещилось.

— О нет, доченька. Это жених твой. Скоро свадьба твоя, моя красавица. Когда выйдешь из храма, все вокруг озарится твоею красой. Скажи, дочь, когда же придет жених твой на свадьбу?

— Он не придет, родная. Тело его обречено костру. Дьяволу — черная душа, — говорит Изабелла, которой мучительно слышать слова матери.

— Скажи, дочь, настигнет ли кара господня того, кто так провинился?

— Палач уже ждет его…

— Скажи, Изабелла, ты его ненавидишь?

— Ненавижу. Ненавижу!

— В твоем голосе слезы, доченька. Любишь его?

— Люблю его, мать!

Безумная тащит дочь к святому кресту.

— Дочь, прокляни его здесь, на этом месте!

Изабелла склоняет голову и молчит, подобная черному чертогу из гранита и мрамора. Ночь крылами ветра бьется в окна.

— Так я тебя проклинаю! — кричит безумная. — Пред ликом божиим навеки проклинаю тебя! Чтоб за всю жизнь ты не познал любви! Чтоб метался из одних объятий в другие, несчастный, и раз от разу несчастнее! Чтоб страдал ты от одиночества посреди толпы и чтоб одиночество это разъедало душу твою, как черви — труп!..



Девушки, уперев в бок глиняные амфоры, идут к фонтану.

— Дон Мигель скрылся из города — слыхала?

— Куда, интересно, он подался?

— Говорят, поскакал в Кордову.

— Бедные кордованки!

— Да, да, да…

Мужчины сидят на ступеньках, потягивая привычный вечерний бокал вина.

— В дело вмешалась святая инквизиция. Санта-Эрмандад[15]Буквально «святое братство» (исп.), в данном случае — полиция инквизиции. будет разыскивать его.

— Чепуха, инквизиции до этого дела нет. Его разыскивают стражники префекта.

— Хорошо бы схватили негодяя.

— Хотел бы я быть таким молодым и богатым, как он, и никого не бояться, и…

— И делать то же, что и он?

— Разве я сказал что-нибудь подобное?

— Зато подумал, сосуд греховный! Подумал!

Женщины опускаются на колени, складывают руки, молятся вслух:

— Пусть жестоко накажут блудодея, когда поймают!

И потихоньку:

— Пусть уйдет от преследования. Пусть вернется. Хоть бы на минутку приглянуться ему!



Топот копыт, крики, стук в ворота дона Матео. Стражники!

Чужие грубые голоса:

— Сказывали, он сюда поехал…

Голос Каталинона:

— Стало быть, зовут его дон Мигель де Маньяра? Гм… Старый, молодой, высокий, маленький? Ах, так, молодой… Ну да, видел я такого барчука, только был он не один. Их двое было, значит, это не он.

— Двое? Он, и есть! Второй-то — его слуга, понял? — громко объясняет стражник.

— Вот как? Ну, так они поехали вон по той дороге, к португальской границе. И мне показалось — ужасно спешили.

— Они, они! — взревел стражник. — Скорей за ними!

Но начальник отряда хмурится:

— К чему такая спешка, дуралей?

— Ведь если поймаем — каждому по эскудо!

Начальник, наклонившись к нему, шепчет:

— А если не поймаем, если, даст бог, он уйдет — от его отца получим по десять эскудо, олух!



Вы говорили, милый мой Грегорио, что мыслящему человеку одиночество прибавляет мудрости, мысленно беседует Мигель с далеким своим наставником.

Но вот я один, падре, и все же не счастлив. Должен даже признаться — после месяца раздумий в одиночестве душе моей грустно и тесно…

Да, падре, тесно. А вы знаете, добрый мой старичок, как не люблю я слово «тесно». Как всегда я мечтал о просторе, что шире небес, — для сердца ли, для ума или для жизни…

За столом я сижу во главе таких же изгоев, как я сам, и, не доверяя друг другу, мы друг с другом изысканно вежливы и предупредительны. А дон Матео сдирает с этих отверженных последний реал! Внизу, под нами, городок, подобно священной корове, он пережевывает свой покой и кишит созданиями, которые — спешат они или медлят — все же заняты хоть каким-то делом!

Вот в чем, падре, источник моей печали.

Куда ни взгляну — везде вижу людей, у которых есть цель. Попрошайничать, пахать, наживать деньги, воровать, молиться, пить, играть, сражаться, хлопотать, — и будь у них по десять пар рук, всем нашлось бы занятие.

У меня только две руки, и работы им нет: Трифон и мать учили меня только складывать их для молитв. Как мало этого для меня! Обреченные на безделье, мне они в тягость. Короче, мой Грегорио, я испытываю унизительное чувство, что молодость моя пропадает, мышцы и мозг затягивает плесень, и я ни на что не годен…

У меня есть все, чего можно пожелать. Здоровье, деньги, молодость — одного не хватает: счастья. Хочу отправиться на поиски. Но смогу ли?

Общество изгнало меня, университет исключил — я ведь темное пятно на его добродетели. Я поставлен на одну доску с бандитами, грабителями, убийцами из-за угла. Завтра уеду отсюда, не могу больше тут оставаться — и что меня ждет? Скрываться по чуланам, по чердакам и пещерам, таскаться из города в город, подобно изгнаннику, осужденному на молчание, на одиночество и бездеятельность…

Нет участи тяжелее, мой старый друг, ибо все во мне кипит жаждой деятельности. Что делать мне с моей кровью?!

Чувства мои, дух голодают. Я горю. Я сгораю в бездеятельности. И нигде нет для меня ни куска хлеба, ни глотка воды.

Думай о боге, если впадешь в искушение — так говорили вы мне.

Дорогой мой старик, как могу я думать о его доброте, если он посылает мне разочарование за разочарованием, боль за болью?

Он наказывает, он преследует меня за то, что я не посвятил ему свою жизнь, обещанную моей матерью. Ах, поверьте, падре, я чувствую — бог отказывает мне в любви, которой я жажду, потому что мстит мне…

Почва уходит у меня из-под ног, мысль моя рвется, воля слабеет, и вянет вера моя в бога.

Пошлите мне, падре, пошлите хоть издали доброе слово и благословение! Никогда я так не нуждался в них, как теперь…



Звенят струны гитары в улочках толедского гетто. В темноте, позади певца, притаились две человеческие фигуры. Лунный свет падает на низенький балкон, девичье лицо просвечивает сквозь муслиновое покрывало.

В тени вашей дни коротать — наслажденье,

Дыханием вашим напиться,

Смиренно целуя стыдливые ваши ресницы

И кос наважденье…

Молодая еврейка слушает, улыбаясь тому, кто стоит в тени у ее ног, и бросает певцу цветок. Тот, поцеловав цветок, прикрепляет его к груди.

— Эстебан, ты меня слышишь? — доносится шепот с балкона.

— Да, Эстер, слышу и томлюсь. Уже целую неделю не обнимал я тебя. Ты обещала, что этой ночью…

— Приходи в полночь — войдешь ко мне. Хочешь?

— Спасибо, любовь моя!

Луна проплывает сквозь тучи, время влачится к полуночи, и, когда бьет двенадцатый час, под балконом Эстер появляется тень: Эстебан ждет, а позади него — те же две темные фигуры, Мигель и Каталинон.

Я воплощусь сегодня в какого-то Эстебана, думает Мигель, и войду к его возлюбленной. Наконец-то узнаю, как любят те, кому любовь дарит непреходящее блаженство, а не пустоту, не горечь, как мне. Наконец-то познаю настоящее счастье. Скоро, красавица, сожмет тебя в объятиях новый Эстебан, и ты откроешь ему великую тайну. Пусть непрошеный гость — только б узнать то, что я так жажду узнать!

Дверь на балкон приоткрылась, луна как раз зашла за тучи, и мрак душит город.

— Эстебан!

— Я здесь, Эстер, — откликается тот.

С балкона соскальзывает веревочная лестница.

Каталинон хватает Эстебана за горло, зажав ему рот, и оттаскивает к стене. Мигель поднимается по лестнице.

— Красивую песню ты спел мне, Эстебан, — шепчет девушка, вводя Мигеля к себе. — Я люблю тебя. Приди же…

Девушка льнет к мужчине, подставляет для поцелуя уста.

Мигель целует ее.

— О милый! — шепчет Эстер. — Ты еще никогда не целовал меня так! Голова моя кружится…

— Я целую всегда одинаково, — разочарованно шепчет Мигель.

— Нет, нет — сегодня намного слаще, чем всегда…

— Теперь ты поцелуй меня, как только умеешь, — просит Мигель.

Поцелуй ее долог и полон страсти.

О, вот и вспыхнула пламенем кровь! Боже мой, неужто я наконец узнаю вкус счастья?

У изголовья ложа мерцает маленький светильник, льет слабый свет. Мигель поспешно задул его, и комната растворилась во мраке.

— Зачем ты погасил, Эстебан?

Под его руками рассыпалась высокая прическа, и пышные волосы девушки, умащенные ароматным маслом, накрыли ей плечи и спину.

— Когда я был у тебя в последний раз, — шепчет Мигель, дрожа от желания узнать то, что он хотел, — какие прекрасные слова говорила ты мне, Эстер?

— А ты уже забыл?

— О, я помню. Но хочу слышать их снова и снова.

— Я говорила тебе, что люблю, что твоя, что думаю о тебе дни и ночи…

— И больше ничего? — вздохнул Мигель.

— Ничего? Этого тебе мало?

— Ах, нет, нет, это прекраснее всего, что я мог бы услышать. Но не сказала ли ты это как-нибудь иначе?

— Нет — именно этими словами.

Тяжело вздохнул мужчина. Все то же, все то же…

— Ты любишь меня все теми же словами…

— Разве это плохо? Слова удваивают любовь!

— А что говорил тебе я, Эстер?

— То же самое, что и я.

— Да, да… А что я чувствовал?

— Как странно ты спрашиваешь… Разве сам не знаешь? Ты задыхался от счастья, обнимал колени мои, шептал: «Нет человека счастливее меня, Эстер!»

— Нет человека счастливее меня, — машинально повторяет Мигель, и пустота ощеривает на него зубы.

Он превозмогает себя. Но прикосновение женщины меняет его настроение. Девичье тело жжет, возбуждение Мигеля возрастает.

— Любишь меня, Эстебан?

— Люблю, Эстер, — шепчет Мигель, напряженный от нетерпения. Может быть, все-таки вдруг откинется покров с тайны, и я прозрею, познаю…

— Эстер, Эстер, я хочу огромного, бесконечного счастья!

— Я слышу тебя словно издалека. — И девушка привычным движением привлекает его к себе. — Да, я хочу дать тебе огромное счастье…



— Ну вот, тут мы в безопасности, благородный сеньор, — обращается Каталинон к связанному человеку, лежащему у его ног. — Тут какая-то беседка, со всех сторон сад, со всех сторон ночь. Может, это сад вашей Эстер. Может, вы тут все знаете лучше меня? Ах, я и забыл, что когда вязал вас, то заткнул вам ротик, и вы не можете мне ответить. Сами понимаете — моему господину, который сейчас обнимает вашу невесту, вовсе не нужны ничьи крики. Чего вы дергаетесь, ваша милость? Лежите спокойно, не то ремни врежутся в тело. Но мне вас жаль, сеньор. И если вы поклянетесь, что не поднимете шума, я вытащу кляп у вас изо рта. Да? Вы киваете? Что ж, попробуем, но помоги вам бог, если вы хоть пикнете. Чувствуете это острие у себя на груди? Так вот, сударь, это нож, и клинок у него длиной в девять дюймов. Так что берегитесь!

— Кто твой господин? — выдавил из себя Эстебан, едва Каталинон освободил его рот.

— О, мой господин — отличный господин. Он и вашей невесте понравится, ручаюсь…

— Негодяй! — крикнул было Эстебан, но острая боль пресекла его голос.

— Не говорил ли я вам, что у меня славный нож?

— Твой господин — христианин? — прошептал пленник.

— Конечно. Да еще какой! Из древнего, знатного католического рода.

— О Адонаи! Эстер с христианином! Какой ужас! Какой позор!

— Понимаю, — кивает Каталинон. — Ваша милость — тайный иудей. Мой господин будет доволен. Еврейки у него еще не было, насколько я знаю, так как евреи могут жить в Испании только тайно.

— И не будет! — сипит Эстебан. — Эстер, конечно, подняла уже на ноги весь дом…

— Вряд ли, сеньор! Повсюду тихо, ни шороха…

— Или пронзила его булавкой, которую я ей подарил! Твоего господина, видимо, уже нет среди живых!

— Вот и видать, что вы не знаете моего господина, — спокойно отвечает Каталинон.

— Я дам тебе десять эскудо, если развяжешь меня! — со стоном молит Эстебан. — У меня есть золото…

— Золото?

— Двадцать эскудо!

— У моего господина хватит золота и для тебя, и для меня. Мой господин — дон Мигель граф Маньяра.

— Помогите! — закричал Эстебан.

Каталинон крепче надавил на рукоять ножа и засунул кляп пленнику в рот.

— Неблагодарный вы человек и только ухудшаете свое положение. Ну, теперь говорить вы больше не можете, а думать думайте что угодно.



Как прежде, так и сейчас: разочарование. Ни намека на длительное счастье. Опять — те же руки вокруг шеи, те же поцелуи, те же ласки, и ничего более. Горько во рту, пусто в душе. Отвращение…

— Прощай, Эстер! — громко сказал Мигель.

Девушка вздрогнула при звуке чужого голоса.

— Эстебан, Эстебан, ты ли это, милый?

Учащенное дыхание, бешеное биение крови в висках, чирканье кресала, свет — чужое лицо…

Эстер прижала ко рту сжатые кулаки, она задыхается.

Зрачки ее расширились от ужаса, и через эти настежь распахнутые двери входит в сознание образ незнакомца, хитростью проникшего к ней. Горло ее не в силах издать ни звука.

— Я дон Мигель де Маньяра, донья Эстер, — тихо говорит Мигель. — Я пришел к вам в надежде, что у вас найду счастье. И опять не нашел… Видимо, ваш Яхве ничуть не могущественнее нашего бога и не способен дать большего счастья… Вечно все одно и то же, одинаково невкусное… Прощайте, Эстер.

Всхлип позади. Он обернулся.

Еврейка лежит на ложе, и в сердце ее — длинная золотая булавка, под грудью — кровь ярким огоньком…

Молча стоит над мертвой Мигель, наблюдая, как бледнеет ее лицо.

В погоне за счастьем погубил безвинную. Обманул хитростью, как вор, похитил ее ласки — и умертвил. Его любопытство и себялюбие стоили этой женщине жизни.

— Мне жаль вас, Эстер, — тихо промолвил убийца. — Правда, не знаю, кому из нас теперь хуже — вам ли, мертвой, мне ли, живому. Думаю — из нас двоих я более одинок и покинут, Эстер…

Пока Мигель с Каталиноном крадутся в тени под стенами, мать Эстер проснулась от страшного сна и нашла дочь мертвой.

Окаменела в горе. Потом, разразившись воплями, подняла весь дом.

Единоверцы, обступив тело девушки, воздевают руки, рвут на себе одежду, посыпают головы пеплом. Раскачиваясь, запели, рыдая, псалом над мертвой.

Горестный напев долетел и в сад, и связанный Эстебан читает в звуках хора злую участь своей невесты.

Каталинон, седлая лошадей, тихонько клянет вечные скитания.

— Не богохульствуй, — останавливает его Мигель. — За нами идет тень мертвой.

— Как?! — ужасается Каталинон. — Какой мертвой? Неужели та девушка…

— Да, она пронзила себе сердце.

— О, святой Иаков! — заломил руки Каталинон. — Какое страшное дело! Почему она убила себя?

Мигель, не отвечая, поднял коня в галоп и помчался по направлению к Куэнке.

Каталинон с ужасом посмотрел на него:

— Бог покарает вас, сеньор! Человеческую жизнь не возместишь и возом золота…



Ла Манча, плато, по которому ковылял Россинант со своим драгоценным грузом, странствующим рыцарем, — это широкая песчаная равнина с пастбищами, с уединенными хижинами крестьян, с ветряными мельницами, чьи крылья приводят в движение постоянно дующие здесь ветра; омываемая реками Хигела и Хабалон, равнина эта тянется до среднего течения реки Хукар.

Уже несколько дней скитаются по этой бедной местности Мигель с Каталиноном, ночуя то на чердаках крестьянских лачуг, то в грязных постоялых дворах, то в роскошных покоях больших гостиниц, в которых останавливаются на ночь даже вельможи, направляясь к королевскому двору или возвращаясь оттуда.

Ночь, обогнавшая их лошадей, постелила сегодня им ложе под пробковым дубом.

— Проснитесь, ваша милость, — выбрался из-под одеял Каталинон. — Довольно насладились мы нынче ночью холодом и сном.

И Каталинон, дыша себе на руки, принялся прыгать, чтоб согреться.

Мигель встал, растер закоченевшие члены. Увидел невдалеке, у подножья холма, пастушью хижину и стадо овец возле нее.

— Седлай скорее! В путь!

Старик пастух встретил их на пороге, предложил теплого молока, жирного сыру да ячменную, золотисто поджаренную лепешку.

Сидя у костра за завтраком, увидели: спускается с холма высокий старик — кость, жилы да морщины, шляпа шире колеса, на ней платок краснее свежей крови, на бедрах широкий пояс с пистолетом и кинжалом. За ним идет старуха, почти такая же тощая и жилистая, как старик, она размахивает руками на ходу, и шаг ее не по-женски тяжел.

А за спиной у них всходит солнце, румяное со сна, в траве блестит роса, и утро — свежее, как смех девственницы.

Лицо старика напряжено от гордости, замкнуто от недоверчивости, глаза его — молнии, морщины — сам гнев.

— Что это за люди? — спросил пастуха Мигель.

И старый Антонио, с почтительностью к приближающимся путникам, рассказал:

— Это знаменитый разбойник Рамон Куидо, ваша милость, и возлюбленная его, Эксела. Уже много лет живет он с ней в здешних пещерах. Тридцать лет тому назад за голову его был назначен выкуп в сто золотых, — сто золотых, подумайте только! — но его так и не поймали, а потом и забыли. — Тут пастух понизил голос. — И это очень досадно дону Рамону, он все твердит, что за ним по пятам гонятся стражники, хотя это неправда. Но никто не осмеливается ему перечить.

Старый бандит остановился в нескольких шагах от костра и, положив руку на пистолет, окинул Мигеля внимательным взглядом, в котором, за выражением строгости, читались подозрительность, усталость и голод.

— Добрый день, Антонио, — низким басом молвил разбойник. — Здесь безопасно?

— Вполне, дон Рамон. Это — мои гости, сеньор… дон… впрочем, не знаю, кто они, но люди они честные.

— Не верь никому, — нахмурился бандит. — Даже под сутаной священника может скрываться волк.

Затем, обращаясь прямо к Мигелю, он гордо назвался:

— Рамон Куидо.

Эксела ответила на поклон Мигеля трясением головы, облепленной седыми космами, и жадно посмотрела на горшок с молоком.

— Пришел вот позавтракать с тобой, Антонио, — сказал Куидо.

— Это честь для меня, дон Рамон, — с полной искренностью отозвался пастух. — Все, что есть у меня, ваше. Лепешки, сыр, молоко. Угощайтесь, прошу, донья Эксела и вы, Рамон.

— Богатая была у вас жизнь, дон Рамон, — вежливо заговорил Мигель, на что морщинистая возлюбленная бандита возразила:

— Мы — прах на ветру…

И, хрустнув суставами, протянула руку к сыру.

— Богатая жизнь… — задумчиво протянул бандит. — Да, пожалуй! — Он засмеялся, обнажив два желтых зуба. — Да она и сейчас богата. Целые оравы стражников разыскивают меня по всей испанской земле. Но им меня не поймать. Никогда. Ноги мои до сих пор упруги, как у серны, а рука тверда, как камень.

— Хорошая вещь жизнь, — подхватила Эксела, пережевывая пищу остатками зубов. — Но стоит ей однажды остановиться — и она отступает, сохнет, хиреет… Эх, были времена…

— Да! — грозно перебил ее старый бандит, и в глазах его загорается отсвет былого блеска; порывистые и яростные движения рук его дополняют смысл его слов. — Бывали времена — ночь, черная как ворон, дорога меж скал, богач и слуги его, и туго набитые кошельки… А я — предводитель! Внезапный налет — бах, бах, жжжах! — перерезано горло, грудь пронзена, кошельки, полные золота, и прекрасная дама в носилках, главная добыча… Вот это была жизнь…

— Дама, Рамон? Дама? — взвизгнула Эксела, выкатывая на бандита глаза, похожие на ягоды терновника. — Врешь! Я всегда была с вами. Была при всех нападениях, и никогда ты никакую даму…

— Замолчи, — оборвал ее Рамон. — Во всех приключениях обязательно должна быть женщина, и бандит без пленницы — не бандит. Бандит — не обыкновенный человек, бандит — кабальеро…

— У тебя была я! — завопила старуха, яростно раскрывая беззубый рот.

— Чепуха! — разгорячился одряхлевший король больших дорог. — У меня было море женщин, это — главная добыча бандита, сеньор. Это и есть настоящая жизнь.

— Он врет! Врет! — завизжала Эксела, взмахивая костлявыми локтями. — Выдумывает все! Отродясь не было у него женщин, кроме меня!

— Откуда тебе знать? — презрительно бросил разбойник, отхлебнув молока.

— Ты мне поклялся в этом, негодяй! Богом и святым Иаковом клялся, что я была и буду единственной!

Бандит наклонился к Мигелю, и по его утомленному лицу пролетела насмешка:

— Верите вы, благородный сеньор, в единственную?

Лицо Мигеля серьезно.

— Верю.

Эксела милостиво улыбнулась ему, а Рамон ухмыльнулся:

— Сеньор верит в чудеса.

— Сеньор еще молод и ждет чудес, — возразила Эксела, и в голосе ее прозвучала легкая насмешка.

Помолчали.

— Море женщин, кошельки, набитые золотом, власть, преклонение, слава — да, это была жизнь, сударь! — нарушил молчание бандит, а глаза его словно плывут по волнам сладостных воспоминаний.

— И что же осталось вам от вашей славы? — спрашивает Мигель, и тон его настойчив.

— Я у него осталась, а больше ничего, — ответила, жуя, Эксела.

— Что осталось? — выпрямился старик. — Все. Все это до сих пор во мне. Вот здесь, в груди. Ничто не ушло. Все живет еще. Все повторяется…

— Ну да, — осклабилась старуха. — Во сне. Во сне он кричит, словно напал на самого короля. А утром глядит в пустоту, моргает, и его грызет голод.

— Разве нынче грабежом проживешь? — помрачнел бандит. — Золота нет ни у кого, кроме святых отцов да богатых дворян. А они путешествуют в сопровождении многих сотен наемников. Печальные времена настали для Испании. Королевство в упадке, благородный сеньор.

Мигель встал. Как страшно видеть обломки человека…

Ему стало не по себе. Падение старого разбойника напомнило ему его собственное. Он, единственный отпрыск рода Маньяра, убивает, скитается по окольным дорогам, как отверженный. Мигелю противно стало само это место. Прочь отсюда!

— Мы — прах на ветру, — говорит ему на ухо старуха. — Воды горстью не зачерпнешь. Утекает сквозь пальцы…

— Готовься в путь, Каталинон, — резко приказывает Мигель.

Бандит посмотрел на лошадей.

— Добрые кони у вашей милости… Да, нет у вас, верно, ни в чем недостатка. Ни в золоте, ни в женщинах.

— И золотых-то у вас, поди, полный кошель, — подхватывает Эксела.

— Да, — задумчиво отвечает Мигель, — только я не знаю, на что они мне…

У старого корсара Ламанчской равнины загорелись глаза.

— Нельзя признаваться при разбойнике, что у вас есть деньги! — испуганно шепчет Мигелю Каталинон.

Но глаза бандита приняли уже свое обычное, усталое и сонное выражение.

— Мы прах на ветру! — вздохнув, повторила его возлюбленная.

Мигелю уже невыносимо смотреть на одряхлевшего хищника. Вот — облезлый орел, скорее похожий на мокрую курицу…

— В путь! — повторяет он, протягивая пастуху несколько реалов за завтрак.

— Если вам незнакома местность, я могу проводить вас, — сказал бандит. — Как бы с вами не приключилось недоброе…

— Местность знакома мне.

— За небольшую мзду Рамон доведет вас до самого Сиудад Реаля или до толедских гор, — вкрадчиво произносит Эксела.

Мигель вынул золотой дублон.

— Дон Рамон, примете ли вы от меня на память это изображение его величества?

— Бери! Бери! — засуетилась Эксела.

Бандит борется с гордостью, а глаза его не в силах оторваться от монеты.

— Вы предложили мне его с таким благородством, дон Мигель, что гордость моя не вправе отказать вашему высокородию, — напыщенно проговорил он наконец и ловко сгреб дублон с ладони Мигеля. — Я просверлю его и повешу на цепочке на шею моей подруги — на память о вас. Благодарю, ваша милость.

— Ты слышал, Антонио? — старуха схватила пастуха за руку. — Он сказал, что даст золотой мне! Ты будешь свидетелем, если он потом отопрется от своих слов!

Мигель с Каталиноном вскочили на коней и поскакали на север. Свежим, ароматным утром мчались они галопом, а трава вокруг них искрилась мириадами росинок.



Серраниа-де-Куэнка осталась с левой стороны, с правой — гора Хаваламбре, и всадники, проехав под Гударом, спустились в расцветшую весну, где воздух мягок от света и запахов. Переночевали в Морелле.

До рассвета седлает коней Каталинон; хозяин гостиницы приносит счет.

— Так много? Два дублона за одну ночь? — удивляется Мигель.

— Живодер! — подхватывает Каталинон.

Хозяин, с фонарем в руке, распаляется:

— Это — много?! Боже милостивый, ты все видишь, скажи, до чего дешево я беру! Поставил ли я в счет вашей милости учтивую встречу и приятное обхождение? Не обращался ли я с вами как с рыцарями и князьями? Или я учел, что вы сидели на бархате, на котором сидят у меня только герцоги и выше? Или я прошу отдельно уплатить за то, что ваша милость спала на кровати, на которой почивал сам блаженной памяти дон Мигель де Сервантес Сааведра? А что еды было мало, как говорите вы, сеньор слуга, что вы не наелись досыта, — так разве же, о господи, благородные сеньоры обращают на это внимание?

— Хватит! — обрывает его Мигель. — Вот тебе то, что ты просишь, и скройся.

Они выехали затемно.

Солнце еще не взошло. В туманах рождается утренняя заря, в ее лучах распускается день. Месяц бледнеет на западе. Величествен лик природы, спокойно ее дыхание.

И понял Мигель всю ничтожность человека перед необъятной ширью земли.

И перед его духовным взором пронеслась вся его жизнь.

Путь мой отмечен слезами и кровью.

Соледад — Мария — Изабелла — Флавио — Эстер…

Три жизни я отнял. Замолкли три голоса, погасли три пары глаз. От моей руки. По моей вине. Я — трижды убийца. Но почему так случилось? Ведь я не хотел смерти никого из этих троих! Но убил. Отчего так жестоко мое сердце? Это у меня-то, которого мать предназначала в священники! Я, в душе которого Трифон сеял ненависть к женщинам, гублю их на каждом шагу!

Скрипит зубами Мигель. Что же такое посеяли вы во мне, если плоды столь ужасны?!

А Грегорио? Нет, он был другим, совсем другим. Говорил — дарить любовь всегда и везде… Ах, падре Грегорио, почему не умею я стать таким, каким вы хотели меня видеть? Почему я хочу только брать, а давать не умею?

Нет! Вы плебей, а я господин! У меня есть право… но на что, боже милосердный, на что?! На то, чтоб убивать? Нет, нет! Право на счастье, на необъятное счастье! Никто не может отказать мне в этом праве, И я должен его найти! Должен! Не стану я прозябать в пресвитериях кафедральных соборов, ни перед кем не смирюсь, я буду стремиться к счастью любой ценой!

Себялюбие, говорили вы, падре? Быть может. Да. Стократ да! Но не могу я быть иным — и не хочу! Только не убивать — о, только не это!..

О ты там, в небесах, почему не даешь ты мне хоть небольшой, но постоянной радости, как даешь ты другим? Почему же ты пригнетаешь меня к земле вечными разочарованиями? Зачем вкладываешь в руку мне шпагу, а в уста — жестокие слова, которые убивают? Злоба твоя ко мне только ожесточает меня. Есть во мне гордость — и я не умею отступать…

Выплыло солнце, подобное сияющему божьему лику, и сиянье его затопило горы и долы.

И Мигель смиренно склоняет голову.

Господи, я верил тебе, верил в тебя. Не хочу больше убивать! Примирись со мною, боже! Дай мне счастье, которого я так жажду! Я поверю в тебя на веки вечные. Буду чтить тебя…

Великолепное солнце разом смело утренний туман и запылало в полную силу.

Свет твой — доброе предзнаменование, господи. Верую. Да, я пойду дальше и найду свое счастье. А ты, господи, держи надо мною десницу свою!



Имя твое, Торредембарро, легче выбить на барабане, чем выговорить языком. Имя, гремящее, как цепи позорного столба. Хрустит оно, как щетка из рисовой соломы, когда ею трут сухую доску, скрипит, как ключ в заржавленном замке, как песок на зубах, но все ж прекрасна ты, Торредембарро, прекрасна, как очи каталонских детей, свежа, как их щечки.

С высоты Иленских холмов рыбачья деревня Торредембарро кажется зернами риса, разбросанными в траве, или отарой белых овец на пастбище, — наполовину она зарылась в прибрежный песок, наполовину взбегает по склону холма, греясь на солнцепеке, как курочка.

Но сегодня — слезы на милом лице Торредембарро, ибо напали на оливы жуки, и не истребить их ни окуриванием, ни молитвами.

На лужайке посреди сливовой рощи стоит белая часовенка, и рыдает перед ней вся коленопреклоненная деревня.

Деревенский юродивый Дааро возглавляет молящихся. Он так худ, что, на ребрах его можно сыграть песню, ноги его обмотаны тряпками, голова повязана цветастым платком. Голос его — как крик попугая или обезьяны. Но народ его любит.

Поодаль от молящихся, в тени оливы, молодая красавица чинит рыбацкую сеть. Но сейчас и она, не сходя с места, опустилась на колени, сложив молитвенно руки.

Солнце раскалено добела.

Отец молодой рыбачки стоит на коленях рядом с Дааро, причитая за всю деревню:

— Чем провинились мы, что ты так наказываешь нас, боже! Рыба будет у нас, будет вино, но не будет олив… Ооо!

Деревня стонет с ним вместе.

В это время, спускаясь с холма, медленно приближался к селенью незнакомый человек.

— Смилуйся, пречистая дева! Спаси наши оливы!

— Сжальтесь, святые угодники! Мы пожертвуем вам полный невод рыбы и бочонок вина…

Языческое солнце, словно камнями, побивает землю своим пламенем.

Дааро бьется лбом об стену часовни. Потом встает и, воздев к небу руки, возглашает:

— Наши святые — из камня, пречистая дева — из дерева, божий дом — из кирпича. Не могут они нас спасти! Я один могу вам помочь! Только я!

— Не кощунствуй, блаженный!

— Я — влага, я — ливень и дождь. Я — тот, кто благословлен изгнать жуков из олив!

Тем временем незнакомец подошел уже к девушке и замер, восхищенный ее пленительной свежестью.

Вот творение природы! Она прекраснее всех знатных дев Испании! Травами благоухает она, морем и травами, цветет яблоней, сияет, как этот солнечный день, розовеет, как дозревающий персик, она крепка и вся налита весенними соками. Женщина — воплощение сливовой рощи, дева-земля! Вот женщина, которая нужна мне! Ее объятия подарят мне счастье.

Рыбачка подняла глаза на незнакомца.

Вот мужчина, каких здесь не видали. Откуда пришел он? Куда идет? Почему так пристально смотрит на меня? Ах, он мне нравится! Покорил меня сразу. Мечта моя сбывается. Дааро мне предсказал: прекрасна ты, и явится за тобой благородный юноша. О, это он! Это он!

— Можно ли мне разделить с вами эту тень, девушка?

— Можно, сеньор. Тень не моя. Она — божья и принадлежит всем. Оливы дают свою тень всем, кто приходит.


— Оливовая роща осквернена! — вопит Дааро. — Здесь водятся змеи! Но бог избрал меня спасти весь край, пока жуки не успели сожрать оливы, пока деревья не засохли!

— О Дааро, сделай так!..


— Кто вы, красавица?

— Арианна, дочь рыбака Хосе.


— Я — апостол господен! — кричит Дааро. — Я божий избранник! Я одолею злые силы, изгоню самого дьявола! Я вижу сквозь века прошлое и будущее!

— Что будет с оливами, Дааро?

— Деревья ваши исцелятся! Я спасу их…

— О, сделай так, Дааро!..


Духота хватает за горло, терпко пахнет земля, огнедышащее солнце давит людей и землю.

— У вас очаровательные руки, Арианна.

Девушка краснеет, но не разнимает ладоней, сложенных для молитвы.

Мужчина стоит позади, отравляя слух ядовитыми словами обольщения.

— Вы созданы для любви, Арианна.

— Для любви, сеньор?


— Слушайте меня, оливы! Слушайте, о раскидистые деревья! Я вхожу в вас. Проникаю в стволы ваши, в ветви, в листья, в плоды. Я вхожу в вас, наполняю вас собой, оливы! Люди! Чудо близко!

— Сотвори его, Дааро!


— Вам не скучно в этой деревушке, Арианна?

— Нет, сеньор. Хлопочу по хозяйству, ухаживаю за отцом, за пчелами, пряду, молюсь и чиню отцовский невод.

— Пойдете со мной, Арианна? — Мигель вперяет в девушку свои пылающие глаза. — Вам будет хорошо со мной. Пойдете?

— Пойду, сеньор.

Она встает и подходит к незнакомцу.

— Жар-птица взлетела! — вопит Дааро. — Взмахи крыльев ее взбудоражили море и воздух! Настал мой час. Огонь из клюва ее соединяется с моим горячим дыханием. А вот доброе предзнаменование: орлы над горами, ласточки над морем! Человечья плоть зреет для савана, злая нечисть — для пламени! Люди, чудо близко!..


— Дайте мне руку, Арианна. Вот так. Вы не хотите узнать, куда я веду вас?

— Я верю вам, сеньор.

— Идем же! Хочу быть счастлив с тобою.

— Хорошо, сеньор.


— Я воплощаюсь в вихрь! Йоэ, йоэ, бурбур ан деновар! Дьявол в оливах сгорит во имя господне!

— Сверши так, о Дааро!


Мужчина и девушка поднимаются в гору через кусты. Черный плащ мужчины блестит на солнце, словно он из металла, карминная юбка рыбачки словно поет своей злостью. Он поцеловал девушку.

— Арианна!

— О сеньор!..


— Смотрите, как гибнут жуки от моего вихревого дыхания! — мощным голосом прокричал юродивый. — Пламя из уст моих настигает жуков! Вон! Видите? Видите там, на склоне, в кустах, черную фигуру? Это дьявол! Дьявол, которого я изгнал из олив! Он удаляется! Он бежит! Я спалил его! Ликуйте, о люди!


Рыбак Хосе поднял взор и тревожно воскликнул:

— Там моя дочь! Моя Арианна с каким-то чужаком! Арианна! Арианна!

— Арианна! — кличут односельчане, ибо девушка — всеобщая любимица. — С кем уходишь?!

Арианна не слышит. Взор мужчины притягивает ее, но в сердце затрепетал страх. А мужчина, окутал черным плащом плечи девушки, смолкла алая песня.

— Мне страшно, сеньор.

— Чего ты боишься?

— Греха. Наказания божия. Он правит миром…

Нахмурясь, мужчина махнул рукой:

— Не бог — я направляю судьбы людей.

Девушка раскрыла ему свои объятия и смежила веки от ослепительного солнечного света.


— Видали? — кричит помешанный. — Оливы будут жить! Дьявол бежал! Исчез! Его уже не видно!

— Арианна! — в смятении зовет рыбак.

— Он не вернется! — неистовствует Дааро. — Никогда не вернется! Он отправился в пекло, где его место! Это антихрист, люди, антихрист!

Селяне в ужасе склоняют головы в пыль:

— Антихрист… Антихрист…

Ночью вернулась домой Арианна, и с той поры лицо ее, прежде расцветавшее улыбкой, заливают слезы скорби.



Cubicula locanda[16]Постоялый двор (лат.). испанских дорог. Просторное помещение с нарами, на которых и под которыми храпят спящие. Удушливая духота, смрад. Пот стекает по лицам. Храп поднимается ввысь и падает снова до самых низких тонов. Два мерцающих каганца бросают скрещивающиеся тени на тех, кто спит на полу.

Рядом с Мигелем лежит бродячий торговец, над ними — старик францисканец. Сон бежит их, и оба пустились в разговор. Монах наклоняется с нар, чтобы видеть того, с кем он говорит, и его растрепанная голова похожа на спелую маковицу.

— Положение скверное, брат во Христе, — рассуждает вслух монах. — Засыхаем мы тут в Испании.

— Это верно, — отзывается торговец. — Гонят нас от одной войны к другой, чтоб не зажирели мы в благоденствии.

— Много зла оттого, что бога перестали чтить, — продолжает францисканец. — Мало стало истинного благочестия. А ты не иудей, приятель? — понизил он голос, внимательно разглядев собеседника.

— Тише! Во имя ковчега завета, не выдавай меня, сударь! Божья любовь будет тебе наградой…

— Не выдам, — говорит монах. — Ленив я доносить. А как у вас насчет благочестия?

— Мы, евреи, — шепчет торговец, — достаточно благочестивы. Да что проку? И тело и дух наш вечно под угрозой…

Монах втянул голову, замолчал. Мигель лежит тихо — слушает.

— Ну, монах, не прав ли я? Что не отвечаешь?

— Думаю вот — разговаривать мне с тобой или нет, коли ты иудей.

— Не убудет тебя, святой отец, — уязвленно возражает еврей — Только бы нас никто не слышал. А так — блох у меня ровно столько же, что и у тебя, и кусаются они одинаково.

Монах молчит; еврей продолжает:

— Наш бог был отцом вашего. А разве отец — меньше сына? Чти отца своего, сказано в заповедях и наших и ваших.

— Решил я, что буду с тобой разговаривать, — снова свесив голову, заговорил францисканец. — Вполне возможно, что это доброе дело, поговорить с презренным.

— Эх, ты, даже на мне хочешь заработать хоть грошик вечного спасения, — ворчит еврей. — А говорят — только мы, евреи, мастера торговаться…

— А вы и есть мастера, только еще дураки при этом, — добродушно произносит монах.

— Почему это дураки?

— Потому что при всей хитрости вашей ждете не знаю уж сколько тысяч лет своего мессию. Ну, не глупость ли?

— Нет, — серьезно отвечает еврей. — Это — надежда.

— Долгая же у вас надежда! — смеется монах. — Когда же он наконец явится, ваш мессия?

— Это никому неведомо. Может, нынче вечером, может, через месяц, а то и через год. Или через тысячу лет.

— И откуда он явится? Слетит на молнии с неба? Поднимется из преисподней?

— Ничего подобного, — сердится еврей. — Он родится от смертной женщины, как всякий человек.

— А отец его кто будет? — поддразнивает иудея монах.

Торговец задумался.

— Не знаю. Во всяком случае, не я — стар я уже. Но, может, мой сын…

— Как же, в аккурат твои! — насмешничает францисканец. — Вот посмотришь — твой сын будет таскаться с товаром от деревни к деревне, как и ты.

— Ну и что же, пускай. Знал бы ты, какие господа таскаются от деревни к деревне! К примеру вот — севильский граф Маньяра. Говорят, он бродит где-то в этих местах. Разве честную жизнь ведет этот человек?

— Нет, — соглашается монах. — У этого малого, кажется, и чести-то нет. Обольщает всех женщин, убивает. Он — зло природы. Но ему покажут! Говорят, сам король возмущен его необузданностью и повелел схватить его. Санта Эрмандад рыщет по всей стране в поисках грешника.

— Как ты думаешь, что он сделает? Позволит себя изловить?

— Вряд ли. Денег у него много — ясное дело, удерет за границу. Там-то он будет в безопасности. А здесь ему не сносить головы.

— А может быть, — задумчиво произносит иудей, — этот Маньяра — несчастный человек… Что за жизнь без любви? Вот у меня дома жена, и я с радостью возвращаюсь к ней. А к кому вернется он? Не к кому… Собственно, нет у него никого на свете, монах… Это ли не ужасно?

Они замолчали. А Мигель все слушает…

Через некоторое время снова подал голос монах:

— Мне до вашего мессии дела нет, иудей, но думаю я, коли суждено ему искупить мир, то должен он родиться от большой любви.

— Как это тебе в голову пришло после разговора о Маньяре? — удивился еврей.

— Не знаю. Просто так — пришло, и все тут. Разве мысли всегда бывают связными?

— Да, кроме господа бога, никто не мыслит правильно, — тихо отозвался еврей. — Он единый мыслит, знает и может. Да святится имя его…

Иудей забормотал древнееврейский псалом, а монах, назло ему, завел «Отче наш» — чтоб поддержать свое достоинство.

Оба окончили свои молитвы, замолкли, и потный сон придавил их тела к доскам нар.

На другое утро, пораньше, Мигель приказал Каталинону седлать, и они поскакали к Барселоне.

— Мы покидаем Испанию, — заявил Мигель. — Скачи немедленно в Маньяру, передашь письмо отцу. Я подожду тебя в Барселоне. Да поспеши, ждать я не люблю!



Несколько дней скрывался Мигель в Барселоне в ожидании Каталинона, который привез из Маньяры золото и рекомендательные письма к банкирам в Италии, Фландрии, Германии и Франции.

«В пути ты не будешь испытывать недостатка ни в чем, — писал отец, — только богом тебя заклинаю, живи, как подобает дворянину, а не какому-нибудь искателю приключений. Не забывай родовой чести!»

«Не забывай бога!» — писала мать, и слова ее в отчаянии плачут с листа.

Мигель читает слова, не вникая в их смысл. Он прощается с родиной, прозябающей в тени чудовищных крыл церкви, инквизиции и ненасытного министра Филиппа IV — маркиза де Аро.

Презираю вас, сильные мира сего, ибо все вы — стяжатели и лицемеры! Презираю ваши костры, на которых вы заживо сжигаете людей, чьего имущества вы возжелали! Мутный мрак, из которого, подобно щупальцам осьминога, тянутся ваши жадные руки к чужому добру, ваши тайные суды, и пытки допрашиваемых, ваши скаредность, алчность, притворство — все это мне отвратительно!

Я ведь знаю — стоило отцу моему положить на ваши ненасытные ладони несколько мешков с золотом — и я был бы оправдан и свободен. Но такая свобода мне не нужна! Вы, конечно, станете тянуть с отца и за мое бегство, как тянете со всех за все. Ах, живописная родина моя! Я любил твои белые города, твои сады и струйки текучих вод, твою угасающую рыцарственность и расцветшую поэзию! Любил твои милые тихие дворики, зарешеченные окна балконов и арок, за которыми мелькают тени красавиц в кружевных мантильях. Прощай же, Севилья, город тысяч садов, и Гранада с каскадами журчащей воды, гордый Толедо над излучиной Тахо, что славишься чеканными светильниками, украшениями и мечами! Черное и золотое вино твое, родина, танцы женщин твоих, сладостно поющие голоса — все это я любил с тою же силой, с какой ненавидел тот мрак, из которого крысами выползают лживые доносчики. А я не хочу мрака и лжи — хочу ослепительного света, солнечного счастья, а ты не дала мне их, родная страна, страна Лойолы!

Мой Грегорио! Как хотел бы найти я такую любовь, какую ты для меня провидел! Но где та женщина? Где та любовь, что до краев наполнила бы мое сердце? Найду ли ее на чужбине, если на родине не нашел?..

— Пора на корабль, ваша милость, — нарушил его думы Каталинон, и вскоре оба были уже на борту трехмачтового судна, которое идет с грузом сандалового дерева в Неаполь с заходом на Корсику — ради Мигеля.

Отчалил корабль, шумно дыша поднятыми парусами.

У наветренного борта стоит Мигель, не отрывая взгляда от исчезающей земли.

В путь — к колыбели рода Маньяра, Лека-и-Анфриани! В путь — к Корсике!

В Кальви сошли с корабля, провели бессонную ночь в матросском трактире. Утром сели на мулов и двинулись в горы — туда, откуда пошли деды Мигеля.

Некогда — Мигелю было лишь восемь лет — захотел дон Томас получить для сына крест и мантию ордена Калатравы, и пришлось ему тогда отправить на Корсику послов, чтобы достали они доказательства знатности Мигеля. Генуэзский сенат поручил это дело своему комиссару в Кальви, и пятьдесят четыре свидетеля подтвердили, что «дон Мигель де Маньяра есть законный и правомочный наследник и сын высокородного Томаса, сына высокородного Тиберио, который был сыном высокородного Джудиччо и внуком высокородного Франческо ди Лека, графа Чинарка», а также что цепь эта, составленная из множества звучных имен, берет начало свое от «высокородного Уго ди Колонна, великого князя из ветви прославленного рода римских Колонна».

Свидетели присовокупили под присягой, что «все члены этих семейств, равно как и жены их, матери и бабки, пользовались преимуществами, привилегиями, освобождениями, почестями и достоинствами, принадлежащими на Корсике только особам высокого рода, далее, что никогда никто из них не занимался ремеслом или торговлей, живя благородно на доходы от своих владений, что никогда никто из них ни в чем не обвинялся и не подвергался расследованию со стороны святой инквизиции и что все они были издревле христианами чистой крови без примесей».

Ветвь этого рода, графы Чинарка, владели Корсикой в течение двухсот пятидесяти лет.

От ветви же Лека произошел знаменитый Матео Васкес, который под покровительством кардинала Диего де Эспиноса, председателя королевского совета и верховного инквизитора Испании, заметившего одаренность Матео и его приверженность к ордену, достиг исключительного положения среди духовенства страны. Вначале секретарь кардинала Эспиносы, затем архидиакон Кармонский, позднее севильский каноник и член верховного совета святой инквизиции, Матео Васкес был назначен его величеством королем Филиппом II генеральным секретарем Испании, и «через руки его проходили все наиболее важные дела мира». Сервантес, испрашивая ходатайство Матео Васкеса за христиан, попавших в рабство в Бурбании, писал ему: «О вас, сеньор, можно сказать — и я говорю это, и буду говорить, ибо верю в это, — что вами руководит сама добродетель».

Второй Матео Васкес ди Лека собрал письма своего знаменитого деда и под названием «О тщете славы в этом мире» издал их в 1626 году — в том самом, когда родился Мигель.

Припоминает Мигель славные страницы родовой хроники, и вся гордость и честь рода проходят перед воображением того, кто изгнанником возвращается на родину предков.



Дорога, поднимающаяся меж скал прямо в темно-голубое небо, пройдена быстро — и цель все ближе.

Среди скал, высушенных, выжженных солнцем дотла, приютилась деревня Монтемаджоре; здесь, под сенью ветшающих стен, скромно и тихо живут потомки предков Мигеля.

Замок Лека-Анфриани прост, беден, но исполнен вкуса; он господствует над деревней.

Слуга оповестил о прибытии Мигеля, назвав его полным родовым именем. И вот уже сходит по лестнице глава дома, раскрывая объятия редкому гостю и родственнику.

Мессер Джованни, называемый дома «шьо[17]От «сеньор» (корсик.). Анфриани», кузен дона Томаса, — стройный человек с бородкой, тронутой проседью, и с горделивой осанкой. Он приветствует племянника пышными словами и обнимает его.

— Добро пожаловать ко мне — мой дом и я будем служить тебе.

После этого гостеприимство на деле.

— Зарежьте овцу! — кричит мессер Джованни в пустынные переходы замка. — Зарежьте для гостя самую жирную овцу!

— Зарежьте овцу! — повторяет приказ изнуренного вида майордомо на пороге кухни.

— Зарежьте овцу! — отдается эхом по переходам и по двору.

Испуганный повар бежит в деревню.

— Зарезать овцу, хорошо, а где ее взять? Найдется ли во всем Монтемаджоре жирная овца? И что придется хозяину отдать в обмен за нее, когда гость уедет?

«Овцу, овцу! — приглушенно разносится по деревне. — К мессеру Джованни приехал важный гость…»

А гость и хозяин сидят перед погасшим камином.

— Да, дорогой Мигель, по-нашему будет Микеле, знаешь ли, наш род всегда был из первых в стране. Фимиам славы… на поле чести… Ах, меч и кровь! Плохие настали времена — не с кем воевать, бог оставил нас милостью своей, ржавеют наши мечи… Занимаемся, знаешь, хозяйством, и я… А, вот и дочь моя Роккетта, она прядет, молится и ведет дом…

— Вы прекраснее дочерей Испании, донна Роккетта, — молвит Мигель.

Жестом королевы подала она руку для поцелуя и покраснела, нежная, белая девушка с пышными темно-каштановыми волосами, несколько строгим ртом и большими глазами.

— У вас девушки тоже прядут и укладывают пряжу в сундуки? — спрашивает она.

— У нас девушки наряжаются и распевают песни.

— Благочестивые песни?

— И безбожные тоже, донна Роккетта.

— Ужас, — качает головой шьо Анфриани. — Падают нравы в Испании. Наши братья забывают бога…

— Они живут, — возражает Мигель.

— А разве мы не живем? — гордо вопрошает мессер Джованни.

Простота и прекрасная строгость домашней жизни, союз смирения с гордостью, нужды с возвышенностью, скудости с чистотою мыслей.

Тихи шаги девушки, которая в честь гостя помогает накрывать на стол движениями жрицы.

Слова, чистые и точные, без скрытого смысла и ловушек, речь свободная и открытая, как ясный день над бело-серыми скалами.

Кувшин вина, кувшин ключевой воды, ячменный хлеб и жаркое из тощей овцы.

— Боже, благослови дары свои, от которых вкусим мы ныне по милости твоей!

— Ты дома, дорогой гость. Поединки, из-за которых вынужден ты бежать с родины, не роняют твоей чести. Победы тебя украшают. Кровь — цвет славы. Пробудь у нас год или десять лет. Ты дома.

И шьо Анфриани гордо принял дар Мигеля в виде мешочка с золотом.

Пока господа беседуют, Каталинон сидит один в своем чуланчике и раскладывает карты.

Семерка, девятка, двойка — брр, одни младшие карты! И так уже семь раз подряд. Дурной знак. Сдается, ждет нас здесь такая же пакость, как и всюду. Пора тебе, дружище, поискать лазейку, через которую можно будет удрать, когда туго придется, говорит себе Каталинон. Чертовски трудно будет искать дорогу в этих скалах…



Двенадцать раз обратилась над скалами ночь, и настал тринадцатый день, и сменила его тринадцатая ночь — ночь эта стала в судьбе женщины тем водоразделом, после которого ток жизни спускается уже по другому, более печальному склону.

Тринадцатая ночь — само предательство, само преступление и утраченная честь…

Мессер Джованни, не соскрести ли вам ржавчину с вашей шпаги? Не дать ли добычу оружию, что так долго бездействовало? Не призвать ли на голову злодея кровную месть?

Стисните зубы, сожмите кулаки, шьо Анфриани! Ваш племянник похитил честь вашей дочери. Более того, этот изверг не исполнит долга, налагаемого обществом, он не женится на Роккетте, ибо уже сегодня мысль о том, что завтра ему предстоит увидеть ее лицо при свете дня, внушает ему ужас.

Молчит мужчина, девушка плачет, и медленно поворачивается над скалами тринадцатая ночь.

Подобно двум дьяволам, летят во тьме Мигель и Каталинон на конях мессера Джованни к побережью. Скалы нависают над их головами, ветреная ночь провожает зловещим посвистом.

В маленьком портовом городке Червионе они взошли на рыбачье суденышко, и Мигель наполняет золотом пригоршню хозяина за провоз до Ливорно.

Серое утро висит над корсиканскими скалами, мессер Джованни рвет седеющую бороду, призывая человеческую и божью месть на голову Мигеля.



Мигель странствует по Италии.

Вокруг звучат томные стихи, звенят мандолины, льются песни.

Но Мигель резко отличается от своего окружения. Угрюмо-серьезный, мрачный, молчаливый — на фоне светлого неба человек, словно злой дух. Его черная душа, беспрестанно единоборствующая с божьими законами, витает над ним, подобная крыльям ангела смерти.

На этих берегах, где воздух напоен любовным томлением, трагедия Мигеля открылась во всем ее ужасе — трагедия жертвы собственного обаяния, удел которой — стать Агасфером любви.

В полумраке повозок под холщовым верхом находит Мигель — по запаху, по блеску очей — девичью свежесть; в окнах домов подмечает он лица цветущих женщин; у фонтанов и родников с восхищением следит за их антилопьей походкой; с балконов падают к нему сияющие улыбки — ибо жизнь коротка. Ловите, что можно.

Дурная слава Мигеля опережает его.

Вот картина:

Скачут два всадника. Позади — плач и проклятия, впереди — городок, названье которого повторено стократно.

Едет Микеле де Маньяра!

Городок захлебывается страхом, прячет голову в песок, прячется за скалой или под скалою — хочет стать невидимым, двери запираются на железные затворы, ключи поворачиваются в замках, матери спускают жалюзи, захлопывают ставни, мужчины точат кинжалы и шпаги, а девушки и женщины украдкой прикладывают глаз к щели в ставнях — посмотреть на это исчадие ада.

Покоя как не бывало — городок кипит, шумит, мечется в ужасе, разворошенный молвой, что летит от города к городу.

Хищник падает камнем. Наперекор всем сторожам хватает добычу, оставляя за собой слезы и кровь, и снова мчатся два всадника, через разбитые семьи, порванные узы любви, расстроенные свадьбы — сеятель зла породил несчастье и исчез в дорожной пыли…

Вот картина, повторяющаяся без конца, — картина, в которой меняются только женские лица.

Изгнанник, не занятый ничем, с карманами, полными золота, бездельник и насильник бешено мчится вперед, все дальше, все дальше, без отдыха, измученный непрестанной борьбой между непомерным желанием и жалким осуществлением его, отверженный, мчится все дальше, все глубже впадая в порок, падая ниже и ниже…

Он предпринимает новое приключение, не успев разделаться с предыдущим, — входит, пылающий, добивается цели и уходит, холодный как лед.

По трупам устремляется себялюбец к мечте о женщине, губит жизни, губит мирный покой женщин и девушек, разбивает семейное счастье. Покидает женщин, на глазах у которых — слезы от горя, на устах — проклятья и жалобы.

Он не знает смеха, не знает веселья, не знает радости. Раб собственной страсти, проклятый, чья ненасытная плоть бросает его из объятий в объятия, — он встает с ложа женщин, разочарованный, не насытившийся, с каждым разом еще более голодный и несчастный.

Сходится с женщинами, но не любит их. Ни одну не любит.

Любовь его — без любви и без радости. Он завоевывает женщин лестью, обманом, клятвами, золотом и силой. Ужасом веет от него, ужас — в нем самом, он ужасается сам себя, но, стремясь заглушить пустоту в душе, рвется к победам, напролом, через препятствия, через поединки, через кровь — и снова; летит метеором к цели, которая лишь возвращает ему чувство разочарования. Путь Мигеля отмечен слезами и кровью.

Лишь редко, очень редко оставляет он позади себя благодарность и любовь тех женщин, которым он мимолетной вспышкой своей дал представление о великой любви.

Годы бегут; после Италии — Греция, Триполитания, Тунис, альпийские страны, Германия, Фландрия, Франция — и напрасно Мигель все ждет от отца вести, что можно ему вернуться на родину.

Годы бегут; завершается пятый год со времени бегства, и Мигель ожесточается, грубеет.

Как? Неужто этот человек — сын испанского вельможи, слушатель севильской Осуны, будущий владелец Маньяры?

Этот хищник, который не любит людей, но которого душит одиночество, который бежит собственной тени, а по ночам — если он один — мечется, раздираемый сомнениями, мечтами и страхами? Страшные плоды приносит лицемерное воспитание Трифона, ибо оно убило в Мигеле-ребенке человека и возмутило его против всех и вся.

На исходе пятого года скитаний невыносимая тоска по родине охватила Мигеля. Словно контрабандист, пересек он границу Франции, за ночь перешел Пиренеи и, как вор, прокрался в родную страну.

И вот в городе Памплона, где некогда распутный дворянин по имени Иньиго Лопес де Рекальде божьим промыслом превратился в ужасного последователя Иисуса — Игнатия Лойолу, Мигеля догнало известие, что он помилован, и путь к возвращению ему открыт.

В тот же день он сел на коня и пустился в Севилью — старше пятью годами и тяжелее на целую глыбу злодеяний.



Возвращение блудного сына.

Сколько воды утекло за эти пять лет по речным руслам, сколько морщин вписала рука времени на лица, сколько грез зародилось, расцвело и увяло…

Слезящимися глазами смотрит на сына мать. Сколько золота выбросил дон Томас, чтоб добиться прощения сыну! Сколько светских и духовных вельмож округлило свои состояния в ущерб сундукам Маньяры! И вот наконец-то он здесь — единственный сын…

— Я плачу от радости, Мигель, от радости, что ты вернулся, — говорит мать, силясь улыбнуться.

В мыслях ее витают давние и, увы, напрасные мечты о том, чтобы стал Мигель слугою божьим. Но, скорбная, молчит мать, не упрекает ни в чем и всем сердцем приветствует сына.

— Бедный отец твой! Вот уже ровно год, как я его похоронила.

Удар жесток.

Человек, давший ему жизнь, человек, который был добр, жизнерадостен и мягок — отец, любивший сына простой, но великой любовью…

Мигель обводит комнату взглядом — нет, не раздадутся больше решительные отцовские шаги. Комната обеднела, потемнела, стихла и уменьшилась…

И я еще более одинок, с горечью думает Мигель, еще один человек покинул меня. Я стал беднее на одно сердце, на один ласковый голос…

Донья Херонима зябко кутается во вдовьи одежды, хотя на дворе знойный день.

— Лишь после его смерти удалось мне умолить судей, чтобы тебе позволили вернуться. Вернуться как наследнику отцовских владений, чтоб ты мог управлять ими, живя в Маньяре…

Смотрит Мигель на нее: черные, уже сильно поседевшие волосы, несколько морщинок не испортили красоты — она теперь новая, более серьезная, глубже хватает за душу. В ней — оттенок скорби.

— Боже мой, как ты возмужал, Мигель. Каким стал серьезным. Ты худощав и жилист, как отец. Лицо и движенья строги, как у отца, только глаза все те же…

…искрящиеся, чей неотступный взгляд завораживает, словно поглощает, мысленно добавляет мать. Ах, этот зрелый, этот смуглый мужчина — мой сын! Вертопрах, погрязший в пороках? Дуэлянт? Мало ли что выдумают завистники. Они лгут. Стократно лгут. Это мой единственный сын. И мать улыбается ему, гладит черные кудри.

Мигель сравнивает образ матери с тем, который отпечатался в его памяти, и он растроган. Растроган нежностью, которая ласкает, а не корит, не упрекает, не гневается, а только тихонько плачет и старается скрыть слезы.

Стыдом сдавило горло.

— Пойдем, матушка, — говорит он, стараясь подавить свои чувства. — Пройдемся по дому и сходим на могилу отца.

Они идут — дом и двор поворачиваются вокруг их оси.

Как здесь все мало, тесно, узко, как сковано все строгим ритуалом, старым, повторяющимся регулярно, без перемен. Крестьяне, завидев господ, избегают их. Разве сын не хуже, чем был отец? Погоняла Нарини мытарит людей все больше и больше, а сам богатеет. Для разгульной жизни дона Мигеля требуется много золота, и мы добываем его рабским трудом…

Кладбище. Под гранитной плитой покоится хозяин Маньяры, Ветер расчесывает ветви туи над могилой, шуршит кукурузой в поле за кладбищенской стеной.

Новый хозяин Маньяры стоит на коленях перед отцовской могилой. И вдруг замечает в изголовье мраморного надгробия крест. Нахмурившись, резко встает.

Опять он!

— Пойдем, матушка, — говорит Мигель, беря под руку мать.

— Ты останешься в Маньяре? — мягко спрашивает она.

— Нет, матушка. — Мигель избегает ее взгляда.

— Теперь ты здесь господин. Наследник отца. Надо бы тебе заняться хозяйством, — тихо уговаривает сына донья Херонима.

— Ты здесь госпожа, — уклончиво отвечает Мигель. — Я вернусь в Севилью.

— Зачем, Мигелито?

— Хочу доучиться, — находит отговорку сын. — Хочу, чтобы меня снова приняли в Осуну.

— Не имею права мешать тебе, — шепчет мать.

— Спасибо, матушка.

— Но ведь ты пробудешь здесь хоть несколько дней?

— Побуду до завтра. Но завтра… мне нужно…

Он поцеловал ей руки, и слезы опять выступили у него на глазах. Пошли. Мать не сводит с него взора.

— Куда ты смотришь?

— Не знаю…

— Ты словно глядишь в пустоту, мой мальчик. Что же ты видишь?

— Ничего, матушка.

— Тебе чего-нибудь не хватает, Мигелито?

Он обратил к ней налившиеся кровью глаза, но усилием воли погасил их неистовый блеск.

— Нет, матушка, ничего…

— Женщины? — тихо спросила донья Херонима.

Он выпрямился и как бы заледенел.

— Нет. Отнюдь, — ответил резко. — У меня есть все, чего я желаю.

— Ты бледен, угрюм. Тебя ничто не мучит?

— Нет, ничего.

— Не забываешь ли бога, сын? — с внезапной строгостью произнесла донья Херонима.

Лицо его исказилось от боли.

— Нет. Он сам старается, чтоб я его не забывал. Сам постоянно напоминает мне о себе. Нет, я не забываю о нем. И не забуду.

Мать, уловив в этих словах недобрый призвук, удивленно подняла на сына глаза, но он прибавил шагу.



— Дон Жуан возвращается!

— Какой дон Жуан?

— Да Маньяра! Забыли?

— А, помню, помню…

— Наверное, он уже здесь. В городе об этом только и разговоров. Присматривайте за женой, сударь. Не спускайте глаз с дочери, если у вас есть дочь.

— Наши женщины, кум, гранит!

— Дьявол и скалы ломает, а Маньяра — сам дьявол.

Тревожная весть о возвращении Мигеля разносится по Севилье, как звон набата при пожаре. Город крайне возмущен. Дворянин, опозоривший свое сословие, человек, которому нет места нигде. Отверженный. Зачем он вернулся?

— Ну и подумаешь, — вслух говорят мужчины, а из уголков их душ высовывается призрак опаски.

— Интересно, каков он? — украдкой шепчут женщины.

Бродит вокруг дворца Мигеля Трифон, закутавшись в плащ по самые глаза. Сколько лет моей жизни посвятил я этому человеку. Ах, чего бы я не дал, только б вернуть его церкви!

Трифон, еще более высохший за эти пять лет, коварно плетет сеть для золотой рыбки. Он не теряет надежды. А что, если вдруг поймает?..



— Не пойдешь!

— Пойду. Не могу не пойти.

— Ты выйдешь замуж за сеньора Нуньеса. Три года он предан тебе, три года ждет, три года ты молчишь. А теперь говоришь — не выйдешь за него, и бежишь встречать подлеца, который осквернил тебя! — хрипло кричит Паскуаль.

Но Мария выскальзывает из дому и бежит к Хересским воротам.

Она все так же прекрасна, только еще нежнее, и все так же верна.

Хоть увидеть его, любимого…

Нет, ничто не забыто! — сжимает кулаки Изабелла.

Время не загладило ничего. Что болело тогда, болит теперь еще больнее. Ненавижу его потому, что все еще люблю. Что останется мне? Жить в тени и следить, как, по моленьям моим, карает его господь!



«У херувима» только и разговоров, что о возвращении Мигеля.

Николас Санчес Феррано не отходит от двери, словно каждую минуту ждет, что она откроется под нажимом руки Мигеля.

— Он должен объяснить мне — почему же сам он изменил своим высоким принципам! Мог быть искупителем и спасти нас, и вот возвращается подлецом… Ох, бедная моя голова! За что же мне ухватиться, если он покинул меня — тот, о чьих словах я думаю вот уже пять лет день за днем! Я жирею. Тучность мешает дышать мне, я старею, и мне нужен пример добродетельной жизни. Кто же подаст мне этот пример, коли нельзя уже положиться даже на дона Мигеля?

— Молчи, пьянчужка! — прикрикнул на него Вехоо. — Тебе уж никто и ничто не поможет.

— А я все еще верю в него, клянусь! — божится Николас. — Как в звезду Вифлеемскую, верю в него…

Девки расхохотались.



— Я слышал, что вы приезжаете, ваша милость. Но никогда бы не подумал, что вы станете разыскивать меня.

— Почему ты обращаешься ко мне на «вы», Грегорио? — угрюмо спрашивает Мигель.

— Я не смею…

— Лжешь. Тебе стыдно за меня, падре.

Монах молчит.

— Тебя первого хотел я увидеть, — тихо произносит Мигель.

— Почему, осмелюсь спросить?

Потому что я потерял отца. Потому что потерял самого себя, думает Мигель. Потому что только с тобой, мой невзрачный старик, я не чувствую себя одиноким, только тогда я чувствую, что есть кто-то, кто дорог мне, кого я люблю…

— Сам не знаю, — отвечает он вслух. — Просто пришло в голову повидать тебя.

Старик понял чувство стыда, скрытое притворством, и поднял руку — погладить Мигеля по щеке. Но рука опускается, старик избегает взгляда Мигеля.

— А ты действительно не умеешь притворяться, — с восхищением и горечью говорит Мигель. — Ах, не отвергай меня прежде времени, падре!

— Больно тебе, Мигелито? — разом меняется монах, и уже вся человеческая участливость звучит в его голосе.

— Нет, нет, — сурово отвечает Мигель. — Не будем сегодня об этом. Приходи ко мне, падре. Побеседуем. Быть может, я захочу исповедаться…

— Приду, — низко склоняется монах. — Приду с радостью.



»…что Ваша милость вернулась в наш город, для меня — настоящая радость. И я почту за честь, если Вы посетите мой простой дом, посмотрите сына моего, чьим крестным отцом Ваша милость соизволила стать…

От всего сердца призываю, друг, благословение божие на Вашу благородную голову.

Бартоломе Эстебан Мурильо».



Гости во дворце Мигеля.

— Мы, старые твои друзья, приветствуем тебя в городе городов. Будь здесь счастлив, Мигель! — ораторствует Альфонсо. Давно отвергнутый Изабеллой, он забыл о своем соперничестве с Мигелем.

— Счастлив… — тихо повторяет Солана, которая успела превратиться в красавицу, и с восторгом смотрит на Мигеля.

— За счастье! — восклицает Диего, чокаясь со своей женой Кристиной.

— Удерем от старости! — смеется Вехоо, ныне первый актер в Севилье, в то время как бывшего актера Капарроне изменчивая судьба поставила на место Вехоо — сторожем к лошадям.

— Нет, мои дорогие, от старости вам не убежать, — улыбается Грегорио. — Живем мы в семнадцатом веке — веке бедствий и страха. Одни хиреют от недостатка, другие от страха перед завтрашним днем. Увядает наша мировая держава, и мы с нею…

— Мы забываем бога, — подхватывает желтый, исхудавший Паскуаль — по бедности он оставил университет и сделался писарем на городской таможне.

— Зато бог не забывает нас! — разглагольствует Альфонсо, чьи речи изрядно отдают вином. — Он позволяет нам жить так, как мы желаем…

— Жить! — кричит опьяневший Диего. — О, жить — это ведь не только трудиться, но и радоваться!

Диего и Альфонсо — уже бакалавры Осуны.

— Ты — счастлив? — спрашивает Мигель, обращаясь к Диего.

— Более чем счастлив! — повышенным тоном отвечает тот. — Вот он, источник счастья моего — моя жена! Жена, красивая, добрая, верная…

Зависть шевельнулась в сердце Мигеля. Это сейчас же подметил хмельным своим взглядом Диего.

— Завидуешь мне, дон Жуан? А я рад, что ты мне завидуешь. Видали — вот он, господин над всем и вся, путь его усыпан розами, полмира служит ему, а счастья он не может купить, и завидует мне…

— Перестань, Диего, — шепчет мужу Кристина.

— Нет, сердца человеческого ему не купить! — гнет свое Диего. — Его мрачная слава коснулась небес, его гордость еще не встречала отпора, но встретит и спотыкнется… Эй, сюда посмотри, смотри, вурдалак, на жену мою Кристину — здесь ты погоришь! Ты желаешь ее — по глазам твоим вижу, что желаешь, но она устоит! Она — неприступная твердыня, И остается тебе только завидовать, завидовать…

Альфонсо и Вехоо выводят Диего, испуганная Кристина бежит за ними.

Солана в смятении смотрит на Мигеля — лицо его темно и зловеще.

— Самая жестокая борьба, друзья мои, — мягко произносит Грегорио, — это та, которую ведет человек с собою самим. Это — единоборство плоти и духа. И все пути усеяны страданием и скорбью, но только скорбь ведет к подлинному познанию. Вспомните, дорогие, стих поэта Фернандо Эррера: «Скорбь ушла, и я уже знаю, что есть жизнь».



Черной ночью движется тележка к воротам. На тележке — укрытый труп Кристины.

Висенте подталкивает тележку сзади, чтоб покойница была у него перед глазами, а не за спиной. Каталинон тащит тележку спереди.

Ветер воет в чердаках.

В воротах их останавливает стража.

— Люди графа Маньяра? Ха, так всякий может сказать! А чем докажешь? По серебряной монете на каждый палец? Гром и молния, вот это доказательство! Этого вполне хватит. Да, но у меня две руки… Ах, на обе? Отлично! Теперь ясно, что вы люди графа Маньяра. Эй, там, откройте ворота!

Тележка скрывается в темноте за чертой города.

Начальник стражи спрятал монеты, и тогда лишь спохватился:

— Эй, вы! А что вы везете?

Тихо. Только поспешный удаляющийся стук колес по камням королевской дороги.

Тьма — густая, как каша. Облепляет со всех сторон. Трус Висенте стонет от ужаса.

— Может быть, довольно мы отошли, Каталинон?

— Нет. Надо добраться до карьера.

Пройдя еще немного, свернули с дороги, сбросили тело в песчаный карьер и кое-как забросали песком.

Тележка возвращается к городским воротам.

— Что мы везли? Да так, всякую старую рухлядь. Нехорошо держать ее в городе, сержант.

А теперь, после этой грязной работы, стаканчик вина. Висенте пьет, как никогда не пил. Страх иссушил его гортань, трусливой душонке необходимо залить искры укоров совести.

— Ох, это слишком для меня! — бормочет Висенте. — Заманил в дом жену друга, обесчестил, а муж накрыл их, заколол жену, а этот нечестивец приказал бросить ее за чертой города, как мусор… Дрожу я, боюсь я, иссыхаю от страха, Каталинон!

— Пей, старик. Вино поможет забыть проснувшуюся совесть.

Но душа Висенте полна теней, и он наводнил ими весь разгульный трактир. Многие уже оглядываются на старика.

— Смотри, Като, они присматриваются ко мне… Все глядят на меня — отчего? Что вам нужно, люди?!

— Ха-ха-ха, дед, у тебя рука в крови!

Старик подносит руки к глазам — на тыльной стороне одной из них алеет пятно.

— О небеса! Спасите! Спасите душу мою!

— Убил, что ли, дед?

— Ты что болтаешь, безумный?

— Или помогал убивать?

Каталинон с угрозой сжимает плечо Висенте, но сердце старика трепещет, как пойманная птица, его охватывает жажда исповеди — он кричит:

— Мой господин, Маньяра, обольстил ее, дон Диего убил, а нас заставили вывезти за ворота, о, несчастный я, грешный!

Каталинон вытолкал старика на темную улицу.

Ветер воет в чердаках, из трактира доносится песня:

За ночь трех женщин обольщает,

Невесту в шлюху превращает…

Жуана мерзкого — в тюрьму!

Пошли, господь, ему чуму!



На мольберте картина: пречистая дева.

— Моя последняя работа, — говорит Мурильо, улыбаясь Мигелю. — Мадонна.

— Донья Беатрис, — догадывается Мигель, и жена художника радостно смеется.

— Да, я пишу мадонн с Беатрис, — так, дорогая?

Мурильо привычным движением приглаживает свои волнистые темные волосы: его глаза и нос утонули в жирке возрастающего благополучия; с мясистых губ срывается громкий возглас:

— А вот и ваш крестник!

Мурильо кладет руку на головку младшего из двух своих сыновей.

Донья Беатрис с улыбкой сажает себе на колени дочурку.

— Бог благословил нас, дон Мигель.

— А я и заслужил это! — грохочет Мурильо. — Я честно служу ему. Во славу его я написал целый цикл картин для монастыря святого Франциска. Не успеваю писать — такой спрос на мои картины, — похвастался он. — Решил теперь — открою мастерскую и подберу помощников.

Мигель посмотрел на него с сомнением.

— Нельзя иначе, дон Мигель. Мой учитель, славной памяти Хуан де Кастильо, поступал точно так же. Мы ему помогали — он же только подправлял.

— Не пострадает ли от этого ваше искусство, дон Бартоломе?

— Нисколько. Сам я тоже буду писать. Но на все меня не хватает.

— Вы изменились, — размышляет вслух Мигель, рассматривая Мадонну.

Художник заговорил с жаром:

— Надоела прежняя моя манера — контрасты света и теней. Вы видели мои картины в монастыре святого Франциска? Там это еще есть. Снизу тусклый свет, а над ним цвета во всей полноте, светлые и темные. Помню, вам когда-то не понравились мои мальчики с собакой. Теперь я понимаю вас. В картине должна быть поэзия, как вы думаете, сеньор?

— Безусловно.

— Я лично называю это иначе. Даже когда я пишу Мадонну, то есть образ воображаемый, а не реальный, я должен сделать его реальным, но смягчить цвет, нужно добиться теплых, мягких тонов. Это и есть поэзия. Не верите? О, это так! Убрать немного божественного и придать Мадонне немножко человеческого — и, наоборот, убрать часть человеческого, но придать реальной женщине нечто высшее, неземное. И все это можно выразить теплотою и мягкостью цвета. Каждый человек несет в сердце своем мечту, белую и чистую, и по образу ее…

Мигель, нахмурившись, встал.

— Боже мой, мои слова задели вас, дон Мигель? О, простите великодушно… Может быть, я коснулся какого-нибудь воспоминания…

— Вас возмущает жизнь, которую я веду, правда?

Мурильо покраснел еще больше — он не знает, что делать, он растерялся. Но с привычной прямотой слова сами слетают у него с языка:

— Знаю, вы пренебрежете моим мнением, но я боюсь за вас. Я люблю вас, дон Мигель, искренне люблю, и каждое слово, брошенное в ваш адрес кем бы то ни было, причиняет мне боль…

Вот человек, сочувствующий мне просто и человечно. Без причин. Ведь я ему больше не нужен. Это — человек.

Мигель с благодарностью жмет ему руку.

— Но чего же вы боитесь? Сам я не боюсь никого.

— И даже… даже сильных мира сего — даже бога, дон Мигель? — заикается Мурильо.

— Разве я причиняю ему зло?

— Человек должен повиноваться его законам…

— Я никому не повинуюсь.

— Но человек должен быть покорным. Иначе…

— Да?

— Иначе бог карает. Раньше или позже, но карает, — тихо произносит художник, и глаза его полны тревоги.

Мигель сжал его плечо:

— Вас заботит моя судьба, друг… Благодарю! Я не забуду этого. Но выбросьте это из головы. Я не знаю страха и, видно, уже не научусь…



Третий год вздыхает по Марии сеньор Нуньес. Его до прозрачности бледное лицо отсвечивает матовым перламутром, только лихорадочные пятна на скулах слегка скрашивают эту бледность.

До поздней ночи сидит он в библиотеке герцога Мендоса, заточив свои сорок лет в свитки, пергаменты, каталоги книг — весны его проходят без весен, и каждую ночь, уже третий год, приводит его тоскующая душа под окна Марии.

Сегодня герцогский архивариус собрался с духом и поднялся по скрипучим ступеням.

Мария выслушала его объяснение молча, уставясь на пламя свечи, и отказала — мягко, но решительно.

Опустил Нуньес плечи, ярче проявились пятна на скулах его, безнадежность отразилась в глазах, и ноги понесли его к двери.

Его остановил приглушенный голос Паскуаля:

— Подождите минутку, Нуньес!

Взяв за руку, Паскуаль вывел его на галерею:

— Видите, как сверкают над земною ничтожностью искры звезд? Не теряйте надежды, Нуньес.

— Три года не терял я ее, — шепчет Нуньес. — Три года, подумайте. Но я уже падаю духом. Нет больше сил.

— Не отказывайтесь еще, — говорит Паскуаль. — Вскоре нечто изменит мысли Марии и судьбы всех нас. Будет задута одна коптящая свеча — и все озарится теплом и светом. О, я окажусь полезен вам, Нуньес! Полезен всей Испании — вот увидите!

Мягкая душа Нуньеса мечется в сетях смятенных слов Паскуаля.

— Я не понимаю вас, друг, — И Нуньес испуганно отшатывается.

Паскуаль мысленно всматривается в ненавистное лицо Мигеля и шепчет, блестя глазами во тьме:

— Нуньес, я изменю порядок, царящий в мире. Я сдвину с места солнце и заставлю сместиться звезды. Архидьявол рассыплется прахом в пламени, и севильские фонтаны начнут извергать счастье вместо воды. Это будет и вашим счастьем, Нуньес. Оно близко. Не падайте духом и верьте!

Он порывисто стиснул руку Нуньеса. Архивариус высвободил ее из горячей ладони Паскуаля и, со смятением в мыслях, стал спускаться по скрипучим ступеням.

Паскуаль вошел к сестре.

— Нуньес — прекрасный человек. Приятный и тонкий. Верный в любви.

— Я тоже верна, — тихо возразила Мария, сжав руки.

— Не говори так, сестра!

Он падает перед ней на колени.

— Я не знаю женщин и не стремлюсь познать их. Единственная женщина для меня — это ты, сестра. Я прилепился к тебе, в тебе все мои радости, в твоем счастье — мое…

Мария гладит его по лицу:

— Но я счастлива, брат. Я живу своею любовью больше, чем воздухом и пищей.

— Ты любишь мерзавца, понимаешь?! Твоя любовь — это болезнь! — вскричал, вскакивая, Паскуаль. — Ты погибнешь от стыда и позора…

— Нет, нет. Я горжусь тем, что люблю его. И счастлива этой любовью.

В бешенстве хрипит Паскуаль:

— Недолго же тебе гордиться! Как то, что я верю в бога, как то, что живу и хожу по земле, — клянусь всем, что мне свято, я его устраню! Сотни людей ввергает он в горе и отчаяние. Пороком заразил всю страну. Но я избавлю мир от этого чудовища! Я убью его!

Ужас на лице Марии сменяется легкой насмешливостью:

— Ты?..

— А, ты считаешь меня трусом? — Гордость Паскуаля возмущена. — Думаешь, у меня не хватит смелости уничтожить его?

Мария берет брата за руку.

— Ты не должен вредить ему, Паскуаль. Этим ты больше всего повредишь мне.

Паскуаль молчит, потупившись.



— Обвиняю в ереси…

У Паскуаля внезапно пересохло в горле, он не может продолжать.

Писарь инквизиции, зевая, ждет.

— Обвиняю графа Мигеля де Маньяра…

При этом имени писарь изумленно поднял голову — безразличие мигом слетело с него.

— Графа Маньяра?!

Ага, думает писарь, вот уже седьмой донос на Маньяру. Шесть доносов всесильный инквизитор положил под сукно. Не хочется ему ввязываться в это дело. Как-то поступит он с седьмым?

Попросив Паскуаля подождать, писарь поспешил к инквизитору.

Паскуаль сжимает ладонями лоб, покрывшийся холодным потом.

Доносчик. Доносчик — уже не человек. Позор и унижение его удел. Он хуже шелудивого пса. Презираемый всеми, влачит он жалкое существование. Я донес на друга. Ужас! Паскуаль вскочил, метнулся к двери.

— Назад! — стражник преградил ему путь алебардой.

Нет, отступления нет, я должен остаться, должен! — судорожно сцепляет руки Паскуаль. Должен — ради Марии. Разве во мне дело? Презренный как доносчик, я прославлю себя великим деянием, которое освободит Севилью. Никто не осмелился выступить против него — только я! Видите, не так уж я слаб и труслив, как вы думаете…

Инквизитор меж тем колеблется.

Маньяра! Ах, это заманчиво. Он вредит нам. Но выступить против Маньяры — значит поднять против инквизиции всю высшую знать Андалузии. Что ж, начнем игру осторожненько. Omnia ad maiorem Dei gloriam. Шесть раз прощали ему, в шести случаях (наедине с собой в этом можно признаться) боялись мы этого человека. Но иначе нельзя, Он слишком силен. Сила против силы…

Инквизитор приказывает не предпринимать ничего непосредственно. Следить за каждым шагом и обвиняемого и обвинителя. Обо всем ставить в известность его лично.

— Святая инквизиция приняла ваше обвинение, сеньор Овисена, и обдумает его. Мы примем меры, в нужный момент и в нужном месте. Да хранит вас Иисус.

Паскуаль вышел из серых коридоров на солнцепек и заморгал ослепленно. За ним крадется соглядатай.

Полный боязни, что подлое деяние выжгло на лбу позорное клеймо, и вместе с тем, напротив, полный гордого сознания, что он единственный осмелился восстать против этого всесильного вельможи, раздираемый противоречивыми чувствами, поплелся Паскуаль по улицам.



Сегодня Вехоо впервые сыграет роль дона Жуана Тенорио в знаменитой пьесе Тирсо де Молина «El Burlador de Sevilla»[18]«Севильский озорник» — пьеса Тирсо де Молина., и Мигель обещал прийти посмотреть его.

— Хочу увидеть образ того, чьим именем меня награждает город, — хмуро сказал он. — Хочу посмотреть, как я выгляжу со стороны.

Он взял с собой Солану. Девушка прелестна в платье голубого шелка, расшитом серебром, — это подарок Мигеля.

Публика поражена присутствием графа Маньяра. Все взоры обращены к его ложе.

— Извращенные прихоти у этого Маньяры, — шепчет княгиня Урсула донье Хустине. — Он словно хочет показать всему городу, что какая-то девчонка из предместья ему приятней севильской знати.

— Все женщины смотрят только на вас, дон Мигель, — говорит Солана.

— Мои глаза видят сегодня вас одну, Солана.

— Сегодня… — тихо повторяет девушка. — А что же завтра?

— Завтра? Не знаю, Солана. Как добрый друг, советую вам — не верьте моим «завтра».

Подавляя слезы, Солана через силу улыбается.

— Ну что ж, пусть будет хоть сегодня. Спасибо за это. Спасибо за все.

В зрительном зале стемнело — на сцене, представляющей дворец короля Неаполя, рыдает герцогиня Изабелла, обольщенная доном Жуаном Тенорио, молит о помощи. Является сам король, и дон Жуан взят под стражу.

В следующей картине дядя Жуана помогает ему бежать, а несчастный жених Изабеллы произносит цветистые речи о своем отчаянии.

Занавес падает, зал рукоплещет. И тотчас все взоры вновь обращаются от соблазнителя на сцене к соблазнителю в ложе — их сравнивают. Там и сям слышится: «Дон Жуан», — и незавершенный жест в сторону Мигеля.

Солана чует — что-то недоброе носится в воздухе.

— Вы не хотите уйти, дон Мигель? Спектакль нехорош, ведь правда?

— Я хочу досмотреть до конца, — задумчиво отвечает Мигель. — До чего же глупы те, кто сравнивает меня с доном Жуаном. Ведь он был лжец, обманщик и лицемер.

— Мне кажется, лучше уйти, — шепчет Солана, но ладонь Мигеля погладила руку девушки, и это — безмолвный приказ.

Проходит на сцене история с рыбачкой Тисбеей, второй акт быстро громоздит над головой дона Жуана предостережения и угрозы.

Переодеванье. Жуан силой овладевает доньей Анной, сражается с командором, соблазняет деревенскую красотку Аминту, и вот заключительный возглас несчастного жениха Патрисио: «Постараюсь умереть!»[19]Здесь и далее текст «Севильского озорника» дается в переводе Ю.Корнеева, «Искусство», М., 1969.

В антракте напряжение возрастает. С разных мест зрительного зала в сторону Мигеля несутся выкрики:

— Вон он, подлинный дон Жуан!

— Не Тенорио — Маньяра!

— Дьявол!

— Развратник!

— Антихрист!

Все взоры вперяются в Мигеля.

— Уйдем, — просит Солана. — Уйдем!

Но Мигель одним движением осудил крикунов.

— Я не отступаю.

Антракт сократили, звон колокольчика пронзает темноту и крики.

Третье действие развертывается быстро.

Близится час божией мести, а дон Жуан насмехается:

«Если вы со мной хотите в здешнем мире счеты свесть, то зачем так долго спите?»

Но сгущаются тучи над головой грешника, является тень командора и приглашает его к ужину на свою могилу. Дон Жуан обещает и приходит, он издевается над угрозами командора, поедает с ним вместе ужасное угощенье из скорпионов и змей, запивая его желчью.

«Руку дать не побоишься?» — спрашивает тень Гонсало.

«Что такое? Я? Боюсь?» — хохочет Вехоо-Тенорио.

Но в тот же миг, как он подал руку мертвецу, зал потрясен ужасным криком:

«Как ты жжешься! Весь в огне я…»

Глухим загробным голосом отвечает статуя командора:

«Что ж ты скажешь, очутившись в вечном пламени геенны? Неисповедим господь в праведных своих решеньях. Хочет он, чтоб был наказан ты за все свои злодейства этой мертвою рукою. Вышний приговор гласит: по поступкам и возмездье».

Дон Жуан извивается в корчах.

«Я горю! Не жми мне руку! Прочь, иль в грудь кинжал свой меткий я тебе всажу!»

И он свободной рукой пронзает пустоту.

«О, горе! Сталь о камень лишь скрежещет. Дочь твоя чиста — ее не успел я обесчестить…»

Дух командора гремит в ответ:

«Да, но ты к тому стремился!»

В отчаянии молит дон Жуан:

«Пусть придет сюда священник и грехи мои отпустит!»

Ах, как ломается человек из-за незначительной боли, превращаясь в бабу! — мелькает в голове Мигеля. Вот он испугался, он дрожит от страха. Он покорен… И тут, пожалуй, бессознательно, Мигель громко вскричал:

— Стыдись, Тенорио! Звать священника! Сопротивляйся мертвецу и богу! Или ты не дворянин?

Оскорбление бога оглушило тех, кто сидит вблизи Мигеля. Они так и застыли.

— Ересь!

— Еретик!

Вскоре занавес падает, и зрители расходятся.

Мигель провожает Солану к коляске, которая увезет ее в Триану.

Но едва он подошел к экипажу, как был окружен стражниками инквизиции и схвачен, не успев обнажить шпагу.

Его втащили в коляску, и незнакомый кучер хлестнул по лошадям.

За коляской, покатившейся к тюрьме святой инквизиции, подобрав подол голубого платья, бежит с плачем Солана.



Мигель ходит по камере.

Ночь. Тихо в тюрьме.

Уже несколько часов провел здесь Мигель в одиночестве В одиночестве иного рода. Оно сосредоточеннее, но тягостнее.

Из коридора, от которого камеры отделены большими решетчатыми дверями, проникает к нему отблеск света каганца. В камере через коридор, напротив, — глухо. Словно она пуста Но нет. В ней уже третий день томится Грегорио. Монах сидит на нарах и тихо молится, перебирая четки, и шепот его теряется под сводами тюрьмы.

Вдруг он поднял голову, прислушался к шагам узника напротив. Старые глаза его могут различить только тень человека, но шестым чувством он угадывает, что это — Мигель.

Чепуха, одергивает себя старик. Чтоб Мигель — и в тюрьме? Тень приблизилась к решетке.

— Мигелито! — тихо окликает монах, сам себе не веря.

— Падре… Это вы, падре Грегорио?

— Как ты сюда попал, сынок?

— Из-за ерунды. Не стоит и говорить. Но ты — скажи, за что схватили тебя, падре? Что ты сделал?

— Я проповедовал на площади, меня и взяли. Но ничего — отпустят, вот увидишь. Я ведь никому не сделал зла.

— Ты-то уж наверняка не делал зла!

Разговорились. Грегорио опасается за Мигеля. Пришел тюремщик, велел замолчать Мигель бросил ему золотой, тюремщик исчез.

Поговорили еще, потом Грегорио предложил:

— Ляжем спать, Мигель. Пора.

Они легли, но ни один из них не уснул.

Ночь истекает медленно, постепенно. Время лениво ползет.

Мигель встал и, подойдя к решетке, ухватился за нее обеими руками:

— Везде, от земли до звезд, пустота. Нет нигде ничего, кроме страха и одиночества.

— Ошибаешься, сынок. В этих пространствах — бог.

— Ты видишь его, падре?

— Не вижу, но знаю. Он — там.

— Не поверю, пока не увижу.

— Когда-нибудь увидишь. Сейчас ты еще не можешь видеть его, сынок.

— Почему?

Грегорио медлит с ответом, подходит к своей решетке.

— Говори же! Почему?! — настаивает Мигель.

— Ты преступаешь пределы, определенные им, — тихо произносит монах. — Ты его еще недостоин. Недобрым путем идешь, Мигелито. Губишь людей, разрушаешь семьи, убиваешь, сынок… — словно рыдает печальный голос монаха. — А это великий грех…

— Неужели мне строить счастье для других, когда я сам несчастен?

— Ты себялюбец. Думаешь лишь о себе. Но при этом забываешь искать в себе.

— Что?! — крикнул Мигель.

— Бога.

— Во мне ничего больше нет, — угрюмо откликается Мигель.

— Нет, нет, сынок. И в тебе — частица божьей милости. Христос сказал: царствие божие в вас. Но ты заглушил его строптивостью. Идешь уже не только против людей — против бога. Восстаешь на законы его…

— Законы?! — Мигель яростно дергает решетку. — Кто имеет право приказывать мне?!

— Бог, — тихо отвечает монах.

Мигель помолчал с минуту.

— Зачем, падре, архиепископ ездил в Маньяру и целовал руки моей матери?

Грегорио молчит.

— Грешная любовь? Ах, я слепец! Вот почему эти двое хотели сделать меня священником! Теперь понимаю. Так они чтили бога!

Долгое молчание.

— Бог есть, — заговорил потом с ожесточением Мигель. — Порой я чувствую вокруг себя его дыхание. Мне чудится — он за мной следит. Подстерегает меня. Опутывает сетями. Куда ни ступлю — всюду преследуют меня знаки его могущества. Он всю землю пометил ими. Храмы, кресты, распятия, статуи, часовни, колокольни — все полно им! Да, Грегорио, бог есть — но он мой враг.

— Ты не боишься гнева его, Мигель? — Голос монаха отдается в ушах Мигеля грозным гулом, он подобен голосу бури — он звучит снизу, сверху, со всех сторон, отовсюду, заполняя собой все, словно то промолвил сам господь.

— Не боюсь никого. Сила против силы! — строптиво отвечает Мигель, но что-то будто глушит его голос, он теряется в стенах тюрьмы, он мал, этот человеческий голос, хотя напоен дымящейся кровью.

— Когда-нибудь подымет он десницу свою и обрушит на тебя, горе тебе тогда, горе…

— Пусть же сделает так, если хочет! — бросает вызов человеческий голос. — А я не уступлю! Не уступлю, пока жив!

— Твоя гордыня, Мигель, — говорит старец тихо, но смысл его слов бьет по сознанию Мигеля раскатами грома, — твоя гордыня угаснет, как гаснет звезда. Он смирит тебя, когда настанет твой час…

— Соверши так сейчас, недоступный! Не колеблись! Не мешкай! — кричит Мигель, но крик его обламывается, как стеклянная безделушка в пальцах. — Когда настанет мой час? А он не настанет! Я вырвусь из порядка, установленного тобой, всемогущий! Родиться, страдать, стареть — умереть? Ну, нет! Родиться — жить, радоваться и быть вечным! Познать все. Найти неиссякаемый источник наслаждения. Пережить все сущее — и тебя! Прикажи, пусть ночь развяжет силу стихий! Пусть падают с неба на меня пылающие звезды, пусть ополчатся на меня все князья тьмы, залей меня дождем огня и серы — я не сдвинусь с места, не уступлю! Я требую своего счастья. Полного, совершенного, человеческого счастья. Все — или ничего! Я хочу все!

Молчит Грегорио, но тишина бушует, как океан.

— Сынок мой, сынок, — проговорил монах, и в голосе его слезы. — Какую боль ты мне причиняешь…

Он отошел к своим нарам и, став на колени, тихо начал молиться:

— Господи, иже всюду с нами — в камне, на котором я преклонил колена, в руках моих, сложенных для молитвы, в воздухе, которым дышу, — не суди человека за слабости его и грехи! Есть и в нем частица добра твоего, господи, и ради этой частицы смилуйся над ним!

Долго стояла тишина. Потом у решетки раздался голос Мигеля — голос мирный, притихший:

— Падре, ты видишь бога не так, как церковь?

— У каждого из нас свой бог. И каждый из нас видит его по-своему. Но это ничего, это не дурно. Дурно только — не видеть его, не иметь…

Опять замолчали.

— Ты единственный человек, падре, которого я люблю, — тихо выговорил Мигель.

Счастье и мир разлились в душе Грегорио.

— Великую радость дал ты мне, Мигелито, да будет господь милосерд к тебе…

Вскоре старик уснул тихим сном.

А Мигель все стоит у решетки, прислушиваясь к его спокойному дыханию.

Вот человек праведный, святой человек, с изумлением говорит он себе. И отходит от двери, ложится на нары, но сон долго не идет к нему. Тени мятутся в мыслях, бунтует, душит его кровь. Под утро только забылся он беспокойным сном.

А Грегорио, проснувшись до рассвета, услышал прерывистое хриплое дыхание Мигеля.

— Мой бедный мальчик, — растроганно прошептал он через решетку. — Все-то ты хочешь большего, чем может хотеть человек… С малых лет ты всегда хотел все — или ничего…



Целых два дня обсуждали инквизитор и архиепископ участь Мигеля. Когда настал второй день, люди вышли из домов своих и собрались под окнами святой оффиции.

Жуана хищного схватили,

Злодея на цепь посадили.

Повыбьют шкуру, а потом

Его попотчуют костром!

Сынки севильских горожан, раскачиваясь, насвистывают и напевают куплет, которым почтил народ Мигеля после его ареста.

Ремесленники, торговцы и торговки, духовные лица, горожане, прачки — сок города стекается к зданию святой инквизиции, все шумят, размахивают руками, качают головой и ждут — вот выйдут на балкон, объявят приговор…

— А я говорю, сожгут его.

— А может, голову срубят, ведь он дворянин.

— Дворянин или нет, а огонь под ним будет гореть не хуже, чем под всяким другим.

— Да, но тут несметное богатство…

— Ну и что?

— Может, и выкарабкается. Заплатит приличный выкуп и будет на свободе.

— Ребенок! Богатство-то святая инквизиция слизнет, как мед. Нет, крышка негодяю. Не видать ему больше женщин.

— Один пепел останется, я вам говорю.

— Желаю видеть роскошную казнь! — кричит толстый горожанин.

— Я тоже.

— И я! И я!

Ждали, ждали и дождались.

Нет, никто не вышел на балкон, никто ничего не объявил народу. Открылась дверь, и граф Маньяра, провожаемый с почестями, которые подобает воздавать дворянину, выходит на улицу — свободный, с презрительной усмешкой на лице. Не наказан! Не усмирен! Поддержан в низости своей!

Зашумел пораженный народ. Но вдруг разом все стихло. Непонятный страх объял толпу.

Люди молча разбредались по улицам, не решаясь высказать свое мнение, не решаясь даже остаться на месте, только недоуменно качали головой.

Расходятся, подавленные, притихшие, непрестанно оглядываясь, не идет ли кто позади, и боязливо забиваются по своим углам.

И только дома, в четырех стенах, вполголоса проклинают злодея, который публично оскорбляет народ и бога, но которого охраняет сама святая инквизиция.



Могуществен его непогрешимость святой отец.

Могуществен его величество король.

Но сильнее их — великий инквизитор, который ведет обоих на цепочке к одной и той же цели.

А что за цель?

Давить, угнетать, грабить, жечь!

На колени, мелкий люд, — мелкий оттого, что нет у тебя ни золота, ни высоких гербов, а есть только две руки, чтобы работать…

Покорность и смирение!

Нет во мне смирения, размышляет Мигель, и теперь, очутившись снова на свободе, я не испытываю ничего, кроме отвращения, брезгливости и презрения ко всем сильным мира сего, которые щадят меня ради моего герба и золота. О, лицемерные трусы, как поступите вы с Грегорио? И если отпустили преступного — отпустите ли невинного?

В тот же день Мигелю сообщили, что Грегорио, за еретические проповеди и подстрекательство народа к неповиновению, приговорен к костру.

У Мигеля остановились дыхание и кровь.

Нет, нет, этого не будет, не должно быть, ведь если освободили такого грешника, как я, то как же допустит бог гибель праведника?

Однако, не полагаясь на божью помощь, Мигель велел доложить о себе инквизитору; слуги несут за ним сундучок со ста тысячами золотых эскудо.

— Его милость великий инквизитор болен, и нет надежды, что он поправится ранее чем через неделю.

А казнь Грегорио послезавтра!

Мигель бросается к архиепископу.

Хмурый сидит его преосвященство под атласным балдахином кардинальского престола.

— Не могу ничего сделать для монаха, дон Мигель. Не забывайте, пожалуйста, что мне пришлось уже употребить свое влияние, чтобы спасти вас.

— Вы сделали это для меня, недостойного, а для невинного не можете? — жестко возражает Мигель.

— Суд нашел монаха виновным в тягчайших преступлениях.

— Грегорио — и преступление?! Ваше преосвященство, памятью отца клянусь вам — нет на земле человека благочестивее!

— Его обвинили в ереси. Он возмущал простой народ, учил его неповиновению и язычеству. Подстрекал к мятежу против высших. Разве этого мало?

— А, доносы! Как низок доносчик, будь он самим королем, в сравнении с честным Грегорио! Человек хороший, лучше всех…

— Кто из нас хорош? — скептически усмехнулся архиепископ.

— Да, — повысил голос Мигель, — кто хорош из окружающих нас? Я давно не верю в принцип добра, ваше преосвященство, и скажу вам, порой мне трудно уже верить в бога. А этот старик в бога верует, этот старик любит его и чтит, он — сама доброта, он единственный среди всех этих лицемеров, которые, притворяясь набожными, тайно грешат, он единственный из известных мне людей безупречен, он — святой…

— Остановитесь, дон Мигель, — строго прерывает его архиепископ, поднимаясь. — Инквизиция вынесла приговор человеку, который отказался отречься от своей ереси, и все мы обязаны склониться перед ее решением. Никто здесь ничего не может сделать…

— Даже бог?

— Бог? — чуть-чуть усмехнулся архиепископ. — Не знаю. Быть может…

Но Мигель еще не уповает на одного бога.

Тем временем Грегорио был лишен сана, исключен из лона церкви, передан светским властям и переведен в Башню слез.

Мигель подкупил стражу, готовя побег монаха. После полуночи он и Каталинон с лошадьми ждали узника, но вместо него явился тюремщик.

— Ваша милость, монах отказывается бежать. Он просил меня передать вам его благодарность, благословение и просьбу предоставить его судьбе.

— Но почему он отказался?!

— «Я — ничто против воли божией, — сказал он. — Да свершится воля его».

Впервые после долгих лет пал Мигель дома перед Распятым, и в гордом голосе его затрепетала тоска:

— Ты знаешь, господи, что я сомневался в тебе. Ныне прибегаю к тебе, молю: спаси этого человека! Не допусти, чтобы сожгли самого верного из верных твоих! Спаси его от смерти — и я уверую в тебя навсегда!



С рассветом высыпал на улицы народ, спеша к рыночной площади. Там приготовлен костер, и подручные палача расхаживают вокруг него с зажженными факелами. Солдаты оттесняют толпу.

Под звуки труб на отведенных им местах появляются судьи, духовенство, монахи святых орденов.

Ударили барабаны, обтянутые черным сукном, приглушенный стук их навевает ужас.

Окруженный священниками, приближается Грегорио в желтом санбенито смертников, в бумажном колпаке, разрисованном изображениями чертей.

Смотрите все — вот еретик!

Он идет, спокойный и твердый, идет медленно, обессиленный пытками, но в глазах его мир и ясность. Подручные палача привязывают его к столбу, пока профос мощным голосом читает приговор.

Мигель стоит недалеко от костра и всеми силами души молит бога о чуде.

Ты спасешь его, господи! Ты должен спасти его! Ведь он был солнцем моего детства, и если есть во мне хоть щепотка чего-то ценного, то это плод его трудов! В последнюю минуту ты вырвешь праведника у смерти, ведь говорят же, что ты сама справедливость!..

— Отпустите его! — раздается выкрик в толпе, и повторяется многократно со всех сторон.

— Отпустите праведника! — изо всех сил кричит Мигель.

Барабаны забили.

Великий инквизитор встает, осеняет осужденного крестным знамением, и префект делает знак палачу.

Факелы склонились — с четырех концов подожжен костер.

— Невинного убиваете! — вопит толпа, и град камней летит в ту сторону, где сидят члены святой оффиции.

Барабаны.

В толпе хватают людей. Удары сабель. Грохот мушкетных выстрелов, кровь на камнях и вопль тысяч.

Языки пламени облизывают санбенито Грегорио, оно уже затлело.

Мигель, затертый в толпе, исступленно молит:

— Спаси его, господи! Сотвори чудо, спаси его!

Мужские голоса бушуют:

— Убийцы! Убийцы! Да накажет вас бог!

Плачут женские голоса:

— Грегорио! Не покидай нас! Что мы будем без тебя делать?

Грегорио выпрямился. Голос его спокоен и тверд:

— Не плачьте обо мне, дети! Умираю за правду — это нетрудная смерть! Не забывайте меня, друзья…

— Помилование падре Грегорио! — отчаянно вопит толпа.

Грегорио отвечает:

— Верьте в справедливость! Она придет! Когда люди низвергнут троны, в мире воцарится радость и любовь…

— Барабаны! — кричит алькальд, багровый от гнева.

Но голос монаха звучит мощно — голос человека, который уже ничего не может потерять, только дать еще может:

— Не позволяйте порабощать себя! Не позволяйте отнимать то, что принадлежит вам! Поля, рощи… все… весь божий мир — ваш!..

Грегорио задыхается от дыма, барабаны смолкают, старик ищет кого-то глазами.

— Отец! — в отчаянии крикнул Мигель, пробившись сквозь цепи стражи к самому костру.

— Сынок… — улыбнулся ему монах и в последний раз мощно возвысил голос: — Освободись от себялюбия, тогда найдешь счастье, Мигелито! Помни…

Лицо монаха закрыли клубы дыма, и голос его затих. Потрясенная толпа окаменела в молчании.

— Боже, боже, спаси его! — вне себя закричал Мигель.

Но не слышит бог. Молчит недвижный в высотах. Не сотворил чуда. Не спас человека, которого страшились церковь и государство.

В полную силу выметнулись языки пламени, широко и буйно распустился огненный цветок и поглотил Грегорио — как многих, что шли рука об руку с народом.

Белый от ужаса, Мигель видит в пламени лик безжалостного бога.

И тогда сломилось последнее, что еще оставалось доброго и человечного в его душе.

Он не плачет больше.

Уходит, гневный, со сжатыми кулаками, а костер догорает, и хор монахов славит мудрость бога.



Много дней не выходил Мигель из дома и не принимал никого.

Черные мысли витают над ним. Душит боль.

Все обмануло: ученье, друзья, женщины, церковь, мир и бог. Прежде всего церковь и бог, которые могли помочь — и не помогли.

Нет добра. Есть только зло.

Ладно, да будет зло!

Чести, гордости, человечности, веры — нет.

Есть только ложь, хитрость, лицемерие и трусость.

И первый лицемер, первый в пороке — архиепископ.

Ладно, зло за зло. Пусть будет так.

Или ты, господи, или я!

На следующий день начал Мигель новую жизнь.

Он просеял ряды своих друзей. Отказался от всех, в ком была искра порядочности, окружил себя оравой распутников из числа высшего и низшего дворянства и даже из сословия мещан, выбирая грешных, мстительных, злых.

В компании шлюх и развратников каждым словом и делом своим кощунственно издевается он над богом и миром, бросаясь на самое дно порока.

Он не ищет уже счастья, не верит в него — не верит ни во что. Беснуется, насильничает, мстит женщинам за то, что сам не нашел любви, мучит и убивает.

Даже многие из друзей его ужаснулись и в страхе бежали.

Оставшихся он созвал к «Херувиму» и там объявил свои заповеди:

Что священно? Мое наслаждение, и больше ничего.

Что божие? На земле — ничего. Царствие его в иных пределах.

Что мое? Все, что мне нравится и что я сумею взять.

Что главное? Я, потом снова я и еще сто раз я.

Зачем существует мир? Чтоб подчиниться моим прихотям.

Кто может воспрепятствовать мне? Никто и ничто.

Кровь? Пусть льется потоком эта мутная жижа.

Бог? Не понимаю этого слова. Или так называют меня?



Мигель стоит у окна, смотрит на улицу. За его спиной слуги готовят пиршественный стол.

Пусто во мне, когда я один, и так же пусто будет, когда придут мои гости. Я приговорен ощущать пустоту, одиночество.

Он выбегает на улицу. Путь ему преградили проходящие войска.

Плотными рядами, гулко топая, проходят солдаты к Таможенным воротам.

На Памплону! На француза! Да здравствует король!

Поступь войска отдается по городу. Пронзительно воет труба. Барабаны трещат, трещат…

Кираса на груди.

На ней цветок от милой.

Награда впереди,

А может быть, могила.

Вернут тебе цветок

С победного парада.

И ты поймешь, дружок,

Что ждать меня не надо.

Э-хо, что ждать меня не надо!

Трещат барабаны, звуки вскипают…

Эти люди идут в сражение. Опять на смерть, думает Мигель. Но они знают, куда идут! Им известна цель. Памплона. А куда иду я? Иду? Или меня что-то ведет, уносит?.. Нет, нет, это я уношу, я — теченье, я — сила… Но — куда? Зачем? В чем смысл моих стремлений?

Пустота изводит меня. Окружить себя людьми, шумом, пороками, оглушить себя, залепить глаза, чтоб не видели холодную тьму…

Женщины… Мухи, летящие мне навстречу, словно на огонь свечи. Как я их презираю. Как ненавижу. Знаю теперь, счастья они мне не могут дать. Но я хочу их иметь — назло! Хочу брать их, когда бы ни встретил. Мучить, истязать…

Мигель повернул к дому.

Его окружила шайка нищих:

— Милостыни, сеньор!..

Он обвел глазами лица — злые, добрые, несчастные, жадные и скупые; задрожав от отвращения, бросил горсть серебра.

Нищие с криком и восхвалениями кинулись подбирать монеты.

— Велик, велик граф Маньяра, он щедр и великодушен!..

Мигель быстро пересек двор, стал подниматься по лестнице.

Рядом возник Каталинон.

— Опять сегодня гости, ваша милость?

— Да, я угощаю сегодня друзей.

— Хорошенькие друзья, — хмурится Каталинон. — Недостойная вас орава пьянчуг и дармоедов, которые льстят вам, подлизываются ради вашего золота, продажные женщины, подонки, смердящие преисподней…

Мигель грозно посмотрел на слугу.

— Молчу, молчу, — осекся тот. — Пойду за музыкантами, коли вам угодно веселиться…

— Веселиться… — глухо повторяет Мигель, и голос его поглощает бархат портьер.



Донья Херонима, дыша хрипло, как все тяжело больные, добрела до распятия и сложила исхудавшие руки.

— Господи всемилостивейший, не жалей меня, не жалей жизни моей, призови меня к себе, но не покинь сына моего! Останови шаг его, стремящийся к безднам греха! Просвети мысль его, проясни душу, положи сиянье свое на его сердце! Из тьмы, о господи, выведи его на солнечный свет милости твоей! Спаси душу его, спаси его душу!

Коварный недуг подрывает здоровье Херонимы. Кожа лица сморщилась и приобрела землистый оттенок, щеки ввалились. Тишина запустения окутала замок и двор.

Дряхлая Рухела, переползая от человека к человеку, шепотом, с глазами, полными ужаса, рассказывает, что видела в полночь, во сне, как над Маньярой парит ангел смерти.



Заботы сморщили лицо города.

Что ни ночь — то какое-нибудь безобразие, что ни день — злая весть: опять дон Мигель де Маньяра…

Севилья была бы счастлива избавиться от Мигеля каким угодно способом. Горожане, сдвинув головы, шепчутся, точно так же, как дворяне и вельможи — власти светские и духовные.

На языке у всех храбрость, а сердца дрожат в страхе.

Нет, нет, никто не осмеливается выступить против него, никто не положит предела его преступлениям, даже святая инквизиция отступает перед ним, боится. Человек, пропитанный пороком, как губка водой, держит город в своей власти.

А на улицах поют:

Твой, де Молина, Бурладор теперь почти святой.

Должно быть, ты писал его подкрашенной водой.

Севилья на крутом вине замешана была —

Жуана нового — тебе на зависть родила.

За ночь трех женщин обольщает,

Невесту в шлюху превращает…

Жуана мерзкого — в тюрьму!

Пошли, господь, ему чуму!

И святая инквизиция плотно закрывает окна, чтоб не слышать этих песенок, и дипломатически молчит.

Народ хмурится, сжимает кулаки и тоже ничего не предпринимает. Воля его проявляется только в набожных пожеланиях и вере:

— Ничего, десница божия достанет его и покарает!

Мигель летит на коне в деревню Эспирито-Санто, но около Кории-дель-Рио дорогу ему преграждает мост, подмытый полой водой.

Крестьяне столпились около моста, бьются об заклад — до скольких успеешь досчитать, пока мост рухнет.

— Не въезжайте на мост! — кричат Мигелю. — Того и гляди, обвалится! Смотрите — уже обе опоры накренились!

— С дороги! — угрюмо приказывает Мигель.

— Нельзя, сеньор! — кричит староста. — Не берусь я отвечать за вашу жизнь! Не въезжайте на мост!

Но не успели люди оглянуться, как Мигель стиснул коленями коня и галопом выскакал на мост. Он чувствует, как шатается настил, искры сыплются из-под копыт, и, промчавшись с бешеной скоростью, выносится на тот берег.

В то же мгновение треснули своды, и каменный мост с грохотом обрушился в бушующие волны.

Люди не сразу пришли в себя от ужаса, но вот закрылись разинутые рты, и прорывается изумление:

— Кто это был?

— Либо святой, либо сам дьявол…

— Нет, это Маньяра, я узнал его!

— Ну да, сам дон Жуан!

— Ооо! Дьявол!

Изумление возрастает.

— Видали? Чудо!

— Смерть отвергает его…

— Город боится его, церковь боится, инквизиция в страхе перед негодяем…

— Сам бог его опасается!

Пауза — и рассудительный голос:

— Нет, бог бережет его.

А за конем и всадником, который мчится к своей злокозненной цели, долго стоят в воздухе тучи пыли, и люди осеняют себя крестным знамением, словно увидели дьявола.



В гостиной, у пурпурной занавеси, стоит Мария. Лицо, просветленное страданием, светится любовью и нежностью.

— Простите, дон Мигель, что я пришла к вам, — тихо говорит она входящему.

Мигель, приблизившись, равнодушно смотрит в ее сияющие глаза.

— Я непрестанно думала о вас все те годы, что вы провели на чужбине. И со времени вашего возвращения внимательно наблюдаю за вашей жизнью…

Он нахмурился:

— Следите за мной, Мария?

— О нет, наблюдаю с любовью — и со страхом. Поверьте мне, прошу. Не опасайтесь, я не стану упрекать вас за прошлое. Что было — было самым прекрасным в моей жизни.

Мигель поражен нежностью ее тона. Какою сладостью дышит это существо! Как могло случиться, что я прошел мимо, держал ее в объятиях и ничего не понял?

— Говорите же, Мария! — мягко просит он.

— Я люблю вас, Мигель. Все так же верно и преданно, как прежде.

Девять лет. Девять долгих лет! Возможно ли?

— Я не собираюсь обременять вас, выпрашивая любовь. Мне довольно моей любви к вам. Я буду счастлива ею до конца дней.

Девять долгих лет собачьей преданности.

— Мария, — говорит Мигель, и голос его вибрирует от глубокого волнения. — Вы пришли сказать мне о своей любви в то самое время, когда вся Севилья беснуется от ненависти ко мне?

— Да, Мигель.

— Но почему? Что заставило вас прийти и сказать мне это?

— Я боялась, что вы несчастны, — шепчет девушка. — Хотела хоть немножко порадовать вас… помочь…

Пот выступил на висках Мигеля, он склонил голову. Вот — человеческое. Простое, искреннее, прекрасное. Вот — любовь, о которой он мечтал годы.

Подняв голову, прочитал на лице ее такую жаркую любовь, что затрепетал.

До чего же я нищ рядом с нею! Как завидую ей за это богатство и постоянство чувства! Как я посрамлен ее страстью…

Мария поняла движение его души, и слезы выступили у нее на глазах. В эту минуту она прекрасна.

— У тебя красивые глаза, когда ты плачешь, — пробормотал Мигель и, протянув руки, привлек ее в свои объятия.

И внезапно, порывисто, прижался губами к ее губам.

Да! Поцелую ее — и в меня перельется пламя ее любви: наконец-то я стану счастлив!

Но он прервал поцелуй, отстранился.

Холод, мороз, мрак вдруг наполнили грудь. Поцелуй оставил его равнодушным и пустым, как прежде. Нет для него счастья.

Зависть сдавила сердце — оттого, что сам он не способен на такую любовь, как она. Он ощущает нищету своего сердца рядом с этой чистой и ясной женщиной и хрипит от ярости и ненависти:

— Хотите до конца моих дней играть роль моего ангела-хранителя? Я не нуждаюсь в этом, Мария! Я не хочу вас!

Он зашагал по комнате, он упрямо смотрит себе под ноги и даже не заметил, как Мария молча ушла.

— Не умею любить, как вы! — яростно срываются слова. — Я смеюсь над вашей верностью. Не желаю, чтоб меня опутывали сетями нежности, чтоб за мной ухаживали, как за больным, обкладывали меня компрессами улыбок этой вашей несокрушимой любви — ненавижу, презираю… Нет, нет! — Он вдруг сломился, голос зазвенел болью. — Я лгу, это не так, я завидую вам, Мария…

Тут только заметил он, что Мария ушла, и он говорит в пустоту.



Толпы подданных дивятся — до чего доходит надменность господ. Сколько зла может натворить человек, если у него мешки золота, сотни тысяч подвластных душ и — скука от безделья. Нагружая суда Маньяры или снимая урожай с олив и с кукурузных полей в маньярских латифундиях, люди с отвращением произносят имя своего господина.

Зато приятно нарушена скука скудеющих феодалов.

От Памплоны до Малаги в патио дворянских домов, у каминов благородных идальго перебирают каждое событие в жизни Мигеля. Вслух осуждают, в душе восхищаются.

Вот человек, который снял маску экзальтированного благочестия.

Вот человек, который делает, что хочет, для кого ничего не значит женская честь, человеческая жизнь и законы, данные нам королями и властителями церкви.

Гордость Мигеля не позволяет ему скрывать свою порочность, и явным становится зло, которое он сеет, и свободнее становятся нравы города.

Молодые франты во всем стремятся подражать Маньяре. Они открыто похваляются своими успехами, заключают пари на благосклонность девиц, выставляют напоказ свою испорченность, бахвалятся целыми списками обольщенных женщин и обманутых мужей.

Вспыльчивые, воинственные петушки ищут случая окровавить свои шпаги. Они одеваются, как Мигель, подражают его походке, угрюмому выражению лица, манере говорить. Они перестают ходить в церковь и насмехаются над родителями, над богом, надо всем, что прежде почиталось возвышенным.

Они ищут ссор и поединков и — с оглядкой — заставляют себя богохульствовать.

А Мигель, властитель половины Андалузии, грешит мыслью, духом и телом, безнадежно погруженный в видения своего перевозбужденного воображения.

Агасфер мечты, которая не осуществилась, но посеяла в нем ненависть ко всему доброму, ко всему, что мирно живет под своим солнцем. В душу его ворвалось порочное коварство, и оно становится беснующейся сущностью зла. Заколдованный круг, из которого не может вырваться Мигель.



«Любовь монахини, горящая пакля и поцелуй проститутки — одинаково опасны», — гласит испанская пословица.

— Приготовь трех коней, лестницу, фонарь и плащ, — приказывает Мигель Каталинону, одеваясь в вечерних сумерках.

— Ваша милость в самом деле решили похитить эту монахиню?

— Сестра Анхелика, сестра Анхелика… — вполголоса произносит Мигель.

— Но она ведь невеста Христова! — настаивает. Каталинон. — Ее жених — сам Иисус Христос!

— Знаю.

— И вы не боитесь отнять невесту у бога? Стать соперником самого господа?

— Именно таково мое желание.

Каталинон, осенив себя крестом, в ужасе смотрит на своего господина. И тут докладывают о спешном гонце из Маньяры.

— Пусть войдет, — хмурится Мигель, думая о нежных устах святой сестры.

Гонец вошел, кланяясь. Ее милость, графиня Херонима, сокрушенная тяжким недугом, призывает сына. Ее милость опасается, что жить ей осталось немного дней, и не хочет она уйти из мира сего, не простившись с единственным сыном.

— Скажи — приеду, как только смогу.

— Завтра, ваша милость? — отваживается спросить гонец.

— Не знаю, завтра или еще когда, — недовольно бросает Мигель. — Передай ее милости, что я желаю ей выздороветь и что я приеду.

Гонец удалился с поклонами.

— Умирает ведь ее милость, — заикнулся было Каталинон. — Надо бы ехать сегодня…

— Верно, только — к монастырю, за сестрой Анхеликой, — отвечает Мигель. — Поспеши с приготовлениями.

Каталинон, мрачный, упрямо молчит.

— Ну? Пошевеливайся!

И тут Каталинон заговорил — сначала медленно, но с каждым словом повышая голос и разгорячаясь:

— Сказать по правде, ваша милость, я уже сыт по горло. Что за жизнь у меня при вашей милости? Вечно кого-нибудь отгоняй от вашего дома, вечно оберегай вас от всяких назойливых посетителей, а их с каждым днем все больше, и мне приходится выдумывать отговорки, чтоб отвадить от вас разных ваших якобы родственников, девушек, которых вы испортили, наемных убийц, ежеминутно я принимаю в вашей передней то вызов на дуэль, то корзину с отравленными фруктами и черт его знает что еще. А мне уже пора подумать о женитьбе. Петронила, бедняжка, ждет меня уже десять с лишним лет! Разве это по-людски? С какой стати ей-то страдать? И мне тоже, ваша милость?

— Твои намерения почтенны и богоугодны, — насмешливо обрывает его Мигель, — но у тебя хватит времени обдумать их по дороге за сестрой Анхеликой…

Каталинон, всегда смелый и веселый, впадает в отчаяние:

— Вы все еще не отказываетесь от похищения? Даже когда умирает ваша мать?

— А как же иначе? Я ведь сказал, что тебе делать.

Сузились глаза Каталинона, лицо приняло пепельный оттенок, и он задрожал, ужаснувшись неумолимости своего господина и его жестокости. Отступив поближе к двери, он произносит вполголоса, спотыкаясь о собственные слова:

— Берегитесь, сеньор! Нет деревьев, что доросли бы до неба. Близко мщение господне! И оно будет грозным…



Ах, если слезы пролились

И жестокого не тронут,

Пусть они в реке потонут

Из которой поднялись.

Если б этими слезами

Вековой валун омылся,

В решето бы превратился

Даже самый твердый камень.

Но если слезы пролились

И любимого не тронут,

Пусть они в реке потонут,

Из которой поднялись.

Король грешников, король распутников, антихрист, архиизверг сидит во главе стола.

Стол залит вином, в лужах плавают лепестки цветов. Компания кутил, чьи мозги окутаны винными парами.

— Да здравствует Мигель, король наш!

— Пой, Кончита, пой!

В шуме раковины буря океана.

В пляске юбки обнажают прелесть ног.

И, сощурившись, глядят глаза Жуана —

Берегись, к утру увянет твой венок!

Гой, гой, пляши, влюбленная,

Мерцай, свеча зажженная!

Но поутру увянет твой венок!..

Танцовщицы раскачивают бедрами, обнажая лодыжки в скользящем, плавном, кошачьем танце и заводят глаза, сладострастно извиваясь.

Шабаш ведьм пред ликом сатаны. Чудится блеяние коз и козлищ, в призрачном полумраке змеино извиваются белые руки, впалые очи мечут искры из-под решеток длинных ресниц, бледные веки на миг опускаются на кристалл глаза, а под ними все кипит, все тлеет.

— В память сестры Анхелики! И зачем она бросилась в реку, безумная?

— Пейте! Пейте!

Мигель молчит, погруженный в себя.

Анхелика? Была? Не была? Снова — тихо, пусто. Ничего. Мертво внутри, ни отзвука. Еще шире распростерлась во мне пустота, и все углубляется… Опускается почва, на которой стою, уходит из-под ног. Неужели Трифон навсегда отравил во мне любовь к женщине?

Вон вокруг меня все смеются, кричат. А мне в этой сумятице голосов слышится жуткая тишина, и над нею возносится высокий, свистящий звук — он звучит непрестанно, этот звук, угрожающий, похожий на звон москита под сеткой…

Мигель, сделав усилие, вырывается из круга своего одиночества, отпирает сундук, оделяет гостей золотыми монетами. В недобрые руки бросает он золото! В руки знатных дворян, расточивших все, что имели, и обедневших дворянчиков, жадно глотающих все, чего лишились, ведя распущенную жизнь, в руки пропойц, паразитов, продажных девок. Берите! Хватайте! Все для вящей славы и сладости греха…

И они берут, алчно набрасываются на золото, ползают на животе, отыскивая закатившуюся монету, и уходят, и грешат на золото, доставшееся так легко.

Но эти низкие души оставляют себе лазейку. Что, если вдруг в один прекрасный день все же раскроется небо и явится бог, чтоб судить живых и мертвых? Оставим-ка в запасе на всякий случай хоть маленькое, да доброе дело, хоть одну молитовку…

И случилось так, что среди оравы Мигелевых прихлебателей оказался человечек, простой, как оливковая ветвь, с душою белой, как голубица. Затесался, бедняга, к столу нечестивых, сам не зная как. Взял он монеты, поклонился низко, но не пошел и не пропил их, ни девки на них не купил, ни обоюдоострого разбойничьего ножа.

Золото отдал жене, детишек приодел, дом свой поддержал.

Увы, об этом узнали. Преследуемый насмешками и презрением, он был исключен из порочного сообщества. Никогда больше не поклонится он золотому тельцу.

Закопчены, истрепаны души этих ничтожеств, но и каждой найдешь хоть малую частицу света. Одна лишь душа Мигеля, прочерневшая насквозь, охваченная мерзостью, несет в себе только тьму, и мятежность, и вызов богу. Ничего уж не ждет он ни от бога, ни от мира. Миру и богу объявил войну.

А мать его умирает и плачет, что сын не приехал.

У Мигеля нет больше мечты, нет желаний. Он неистово мечется, заглушая, опьяняя себя наслаждениями, и если его полупогасший ум время от времени вспыхивает тлеющими угольками, то только ненавистью к людям или отвращением к самому себе. Лишь редко засветится в нем воспоминание о Грегорио, да и оно быстро бледнеет и угасает.



«У херувима» за багровой завесой в каморке проститутки Амарилис — душно, как в аду. Только что вышел отсюда плечистый матрос, оставив после себя запахи трюма и полуреал на столе.

Амарилис, сложив руки, страстно шепчет самой себе:

«Были у меня родители, и герб, и право на радостную жизнь. Я хотела жить и любить! Счастливая невеста, я готовилась стать спутницей жизни дона Родриго, делить с ним радость и страх, нести с ним вместе зло и добро. Проклят тот час, когда я увидела тебя, изменник Мигель! Ты все отнял, ограбил меня и бросил. И вот чем ты меня сделал…

Да будут же прокляты потомки твои на вечные времена, пусть родятся они слепыми, глухими, немыми, пусть поразят их болезни, пусть покроются они чумными пятнами, пусть влачат они жизнь, еще более жалкую, чем моя, еще более позорную и унизительную…

Одно у меня утешение в муках моих — это то, что нас много, погубленных им. Что он погубил не одну меня — толпы женщин!

Пусть же их будет больше! Больше!

Всех, от моря до гор, пусть всех вас получит он, всех вас обманет, предаст, покинет!

Купайтесь в вине, бывшие подруги мои из знатных семейств, купайтесь, пока есть время. Ибо после того, как он пройдет расстояние, отделяющее дверь от вашего ложа, никто уже не станет пить вино из ваших туфелек, и купаться вы будете в слезах. С какой стати страдать мне одной? Пусть я буду не одна! Пусть нас будет столько, что глазом не охватить! Больше, больше!..»



Однажды ночью, под деревьями на Аламеде, Мигеля подстерегали наемные убийцы. А он спокойно прошел между шестью кинжалами, которые за его спиной окрасились кровью невинного.

В Ронде Мигель с конем упал в пропасть. Конь сломал хребет — всадник выбрался без единой царапины.

В предместье Санта-Крус он вышел из дома, в котором только что обесчестил пятнадцатилетнюю. Едва он переступил порог — дом рухнул и похоронил под обломками всех жильцов, в том числе и жертву Мигеля, а преступник остался невредим.

Видит ли бог его бесчинства? Почему он терпит их? Чего он ждет?

Город ненавидит Мигеля, ненавидит яростно. Стены дворца Маньяры к рассвету исписывают позорящими словами и проклятиями. Стены покрыты плевками, измазаны грязью и гнилыми яйцами, окна выбиты.

Люди перестают верить в бога оттого, что бог оставляет его безнаказанным. Другие говорят — если и есть бог, значит, он несправедлив.

Все злодеяния в городе приписывают Мигелю.

Изверг. Антихрист.

И однажды в разгар пира — так Мигель называет свои оргии — входит гонец из Маньяры и сообщает графу, что мать его умерла, напрасно призывая сына.

А сын посадил на колени цыганку Фернанду и начал ее целовать.

Знает ли бог о таком кощунстве?

Каталинон сидит на лестнице рядом с Висенте, плачет по скончавшейся госпоже и с отвращением думает о господине.

— Пойду напьюсь… Дай мне денег, старик! Противно у меня во рту. Пойду напьюсь за его грехи. Мне надо напиться — только не на его деньги. Дай мне две монеты, старик!..



Она стояла у границы матросского квартала, прислонившись к стене. Было душно; короткая шерстяная накидка портовых бускон[20]От испанского «buscona» — шлюха. сползла к ногам, она расстегнула платье до самых увядших грудей и стояла, зевая. У пояса — желтая роза. Цветок на гробе… В такой духоте даже зевать утомительно. За весь день заработала два реала. Дешева любовь в порту.

Мужские шаги — четкие, быстрые. Трезвый идет. Трезвый все видит отчетливо — опять ничего не будет.

Она прикрыла лицо дешевым веером и приглушенно, скрывая недостаток зубов, шепнула:

— Возьми меня с собой, миленький!

Матрос взглянул на нее, сплюнул:

— Тьфу, да ты древнее земного шара, старая рухлядь!

И ушел, отплевываясь. Женщина зевнула.

Опять шаги. Заплетаются, спотыкаясь о булыжники.

— Сеньор, пойдем позабавимся…

— Уф! — вздыхает пьяный, подходит вплотную к старой потаскушке, ощупывает ее обеими ладонями и вытаращенными глазами. — Черт, да ты словно деревяшка! Прощай навек. Ни за мараведи!

Он плетется во тьму; подмигивает уличный фонарь.

Женщина равнодушно глядит в пространство.

Снова шаги. Медленные, медленные… Зевнув, потаскушка подняла накидку, приблизилась к мужчине.

— Задумались, сударь? Тоска одолела?

Мужчина смотрит в землю, молчит.

— Я развлеку вас, хотите? Пойдемте…

Мужчина, не взглянув, идет за ней. Что одна, что другая.

По скрипучим ступеням поднялись в какую-то смрадную берлогу. За окном, внизу, поет море. Женщина засветила каганец, заслонила свет платком.

— Говори тихонько, понимаешь? — прошептала она.

Он лег, не глядя на нее. Обнял сильно, как давно никого не обнимал. Печаль разжигает страсть. Но удовольствия он не испытывает.

После она захотела положить ему голову на плечо. Он отодвинулся. Она легла рядом.

В открытое окно входит темнота, душная, дышать нечем; под окном курится испарениями море. Нагота женщины укрыта темнотой.

— Ты и теперь печален. Дай поцелую…

Поцеловала — мужчина содрогнулся. На губах ее — вкус желчи.

— Жизнь пуста, как дырявый горшок. Все сейчас же проваливается, не остается ничего, — усталым голосом говорит она.

И потом:

— Скажи мне — для всех ли сотворил господь мир?

— Да.

— Господи! — Она немного приподнялась. — Что же мне-то дано в этом мире?!

— Любовь. — Голос в темноте насмешлив. — Одна любовь. Уйма любви.

Женщина склонилась к нему, обдав неприятным дыханием:

— Поверишь ли, я ведь до сих пор не знаю, что такое любовь!

Молчание душное, мутное.

— А ты — ты знаешь? — спрашивает женщина.

Не ответила ночь. Из глаз в глаза переливаются сквозь темноту видения тоски.

Мужчина погружен в себя, женщина лежит, как камень на краю пустыни, и тоже молчит.

Потом заговорила снова:

— Я тоже из плоти и крови. Я тоже хотела бы хоть разок узнать, что такое любовь. С малых лет мечтала узнать ее. Но бог не дал мне…

Боль ее мучительно жжет Мигеля — ведь это его собственная, до мозга костей его собственная боль. Широко раскрытыми глазами видит он пропасть. Колесо времени вращается впустую — мгновенье равно столетию, и душит боль…

Он шевельнулся, спросил внезапно:

— Веришь в бога?

— Верю. Надо же во что-то верить.

— Каков он, бог, женщина?

— Могущественный, сильный. Наверняка. Строгий. Но, говорят, любит убогих. Вот когда умру, — засмеялась, — будет мне в царствии божием лучшая жизнь. А я наверняка попаду туда, потому что земля была для меня адом. Как ты думаешь, кто здесь, на земле, больше страдает — тот, кто всю жизнь испытывает боль, или тот, кто причиняет ее другим?

Мигель затрепетал. Да, он всю жизнь причиняет боль другим — так вот почему он страдает? Гневом исказилось его лицо.

— Я ухожу, — резко сказал он.

— Что так? — удивилась женщина. — Или я сказала что дурное?

— Молчи. Встань!

Женщина поднимается, пропуская его.

— Ты очень молод, а глаза у тебя неподвижные. Чувства в них нет. Это нехороший знак.

Он в бешенстве швырнул ей под ноги золотой.

— Ааа! Богач… Повезло мне нынче!

— Перестань болтать! — злобно крикнул он.

Она, забыв, что надо разговаривать тихо, засмеялась — смех ее, пусть глухой, оказался лучше всего, что у нее было. Он прорезал темноту и рассеял свет каганца по всей комнате.

— Эх, все мы только люди. И скорее согласны жить в позоре, чем лежать в могиле. — Она наклонилась, ища что-то на полу. — У меня была розочка… желтенькая такая… Мне ее одна девчушка подарила, я иногда даю ей медяк. Куда ж она девалась? А, вот… О, вы растоптали ее!

— Прощай.

— Прощайте, сударь, и пусть исполнится ваше желание.

Он обернулся с порога, тихо спросил:

— А как ты думаешь, чего я желаю?

— Спать, спать без снов и, может, не просыпаться больше…

Мигель выбежал в духоту ночи.



Маркиз Руис пригласил Мигеля на свадьбу своей племянницы. Гости доблестно пьют с полудня, а уже приближается полночь. И только когда пробило двенадцать и улицы уже третий час как были заперты цепями, явился Мигель.

Столь почетному гостю место во главе стола, а Мигель сел в самом конце, возле зрелой красавицы Антонии, жены незнатного писаря Кальмероса.

Пышная женщина, статная, щеки румяные, крепкие, хорошенький носик, полные губки, и в глазах — живой огонек.

Вино течет рекой, сознание гостей пересыхает, как русла в августе, в окна подмигивают звезды знойной ночи. Мигель, прищурясь, наблюдает за Антонией злобно и алчно, как хищник за добычей.

Под общий шум неизвестно которого по счету тоста Мигель берет женщину за руку и тащит ее вон.

— Что это значит, ваша милость? — сопротивляется дама. — Я замужняя женщина! Я честная женщина…

Он стащил ее с лестницы, вон из дому, на маленькую площадь, где у фонтана в слабом свете звезд темнеет клочок скудной травы.

— Ах, как вы мне нравитесь, ваша милость, — лепечет дама, прижимаясь к Мигелю. — Быть с вами, под звездным небом…

Мигель молча обнимает ее зрелые прелести.

— Ну, говорите же! Я вам нравлюсь? Что во мне вам больше нравится? Губы, правда? Так мне говорили…

Но Мигель и не думает объясняться в любви.

Он не рассыпается в восторгах, не хвалит ее красоту. Не ласкает. Швыряет женщину наземь и без словесных украшений, без поцелуев яростно овладевает ею. Все происходит быстро и кратко.

— Ах, что вы делаете!.. Здесь, на площади… Что обо мне подумают… Моя добродетель… Оооо!

Запоздалые гуляки перелезают через цепи, выходят на площадь. Один из них поднес длинную палку с фонарем на конце к самой парочке.

— Эгей! — кричит он. — Глядите! Тут любятся прямо под открытым небом!

— Какое бесстыдство, публично…

— Кто вы такие? — возмущенно гремит толстый горожанин.

Мигель встает, в свете фонаря его осклабившееся лицо похоже на лик сатаны.

— Кто мы? — отвечает он. — Имя дамы не важно, а я, почтенные, дон Мигель де Маньяра!

— О!

Гуляки отпрянули, женщина закрывает лицо руками.

— Ну, чего пялитесь? — вскипает гневом Мигель. — Что ж прикусили языки, притворы? Ах вы, невежи, хотите осветить даму? На меня светите! Боитесь? Отступаете, трусы?

Мигель выхватывает шпагу и кричит, как одержимый:

— Я Мигель де Маньяра! Я дон Жуан! Милости прошу, жалкие твари!

Гуляки в ужасе отступают перед его шпагой, перед его криком.

Открываются окна, люди выбегают из домов, фонарей и факелов все больше, пятна света пляшут по земле и в воздухе.

— Моя воля — закон для этого города и всей страны! — в припадке безумия кричит Мигель. — Захочу — и возьму всех ваших жен, всех дочерей! Я тут единственный господин! Прочь с дороги!

Люди расступились — ни одна рука не поднялась на него.



— Братья во Христе, избегайте всякого соприкосновения с проклятым человеком, ибо он общается с дьяволом, — проповедует Трифон в церкви святого Сальватора; эта проповедь направлена против Мигеля, хотя иезуит не называет его. — Похоть, злоба и ненависть — вот суть черной его души. Он развратил вековую нравственность этого города, он потрясает основы человеческого общества, рвет священные семейные узы, унижает и оскорбляет святую церковь и даже восстает на законы всемогущего!

Верующие с удовлетворением слушают пламенные речи Трифона, которыми он бичует безбожного распутника. И хотя имя Мигеля не названо, все знают, о ком он говорит.

— Услышьте призыв мой, о матери севильские! — повышает голос Трифон. — Берегите дочерей ваших, как зеницу ока! Мужчины, следите бдительно за каждым шагом ваших жен и невест! Женщины и девушки, опасайтесь даже взглянуть на него! Ибо вам говорю я — сгорит во пламени всякий, кто соприкоснется с этим обреченным геенне! Осените себя крестом перед ним, воздвигните персты против его завораживающего взгляда и бегите подальше! Ибо он — Антихрист, и проклятье небес падет на его голову и разобьет ее в прах, как и головы тех, кто с ним заодно!

Трифон перевел дыхание, и голос его поднялся до крика:

— Придет час, он должен прийти, когда само небо низринется на него и раздавит! Карающая десница бога уже сжимается в кулак!



В красноватом чаду светильников, в клубах дыма, в бледном отблеске мутного рассвета, на волнах голосов, скорее похожих на храп, колышется вертеп «У херувима», и все качается вокруг Мигеля.

Кислые запахи вин, вонь индейского табака, запах мускуса от проституток.

Темен лицом, с волосами, прилипшими ко лбу, сидит Мигель — не пьяный, а одичалый от вина — образ безудержного разврата. Две девки по бокам его, третья прижимается сзади грудями к его голове:

— Похвастайтесь, господа! У кого из вас, как у Мигеля, по любовнице на каждом квадратном метре земли?

— Ха, земля… — угрюмо подхватывает Мигель. — О земля, отцветшая роза, твои обширные объятия тесны мне…

— Настанет день, когда удовольствуешься двадцатью квадратными локтями могилы, — раздался голос от одного из дальних столиков.

— Кто это сказал? — Мигель стряхивает с себя девок. — Кто хочет, чтоб ему продырявили лоб?

— Пойте, пташечки! — завопил Николас, и девицы заверещали затасканную песню.

Как осы на огрызок груши, набросились на Мигеля девки — существа без имени, без семьи, лишенные очарования, безобразные и смазливые.

— Других у тебя нет, Руфина? — кричит Мигель. — Ну, что поделаешь. Удовольствуюсь нынче и вами, жалкие создания посредственности! Все сюда, ко мне! Согрейте мне сердце, в котором стужа. Дышите, гладьте, грейте мне сердце! Как холодно здесь… Какая пустота во мне и вокруг меня…

Слова вырываются у него все быстрей, все быстрей, все неистовей.

— Пусто, пусто, как на кастильских равнинах… Почему вы молчите?

Девки жмутся к нему, улыбаются, говорят что-то нежно и страстно, а Мигелю кажется, что он один посреди гробовой тишины.

— Слышите меня? Да скажите же что-нибудь! Вы открываете рты, но молчите… Говорите, черт вас!.. Ничего не слышу. Кричите! Не слышу! Не слышу! Только мой голос возвращается эхом. Прижми меня к себе! Скорей! Чтобы я почувствовал, что я — не один!

Девушка крепко обняла его.

— Что же ты не повинуешься мне? — скрипит зубами Мигель. — Я приказываю тебе прижаться! И кричи, чтобы я тебя слышал! Неужели никогда не услышать мне ничьего голоса, кроме собственного?

Клиенты поднимаются с мест, пялят глаза.

Руфина подходит к Мигелю, отстраняет перепуганных шлюх и мягко прикладывает ладонь к его лицу.

— Успокойтесь, ваша милость, — нежно просит она. — Вы возбуждены, но это пройдет. Настанет время, и вы обретете покой. Жизнь ваша получит иное направление. Вы положите голову на колени женщине, которую полюбите верной и преданной любовью.

Мигель разражается смехом.

Он смеется впервые, но смех этот жесток, как смех сатаны.

— Надо же придумать такое, Руфина! Уж наверное, склоню я голову… И буду ползать на коленях в лужах слез, так, что ли?

Смех, злой смех беснуется, но Руфину не задевает насмешка.

— Будет так, как я сказала, — спокойно отвечает она. — Я, сударь мой, видела людей, охваченных страхом.

Глаза Мигеля расширились, словно в них отразился образ иного мира. Он встает, шатаясь, прижимает руки к груди:

— Иной мир… Тот свет? Ха-ха-ха! Страх? Timor fecit deos![21]Страх делает богов (лат.). Но я не знаю, что такое страх. Я спускаюсь с небес, как огненное облако. Как оно жжется, мое небо… Горю! Горю! Подайте мне чашу! Пить!

Но нет никого, кто бы сжалился и протянул ему бокал.

Возбуждение Мигеля растет, руки ищут опоры в воздухе, дыхание вырывается короткими свистящими взрывами, сдавленный голос словно корчится в неистовой экзальтации.

— Эй ты, властитель того света! Ты мой враг — приди, давай посчитаемся! Я давно отбросил все, что было во мне божеского и человеческого! И если мне не понравится раскаленное добела ложе, уготованное для меня в аду, приготовь-ка ты там, наверху, свой трон для меня!

Давящая тишина.

Мигель вдруг круто обернулся, словно почувствовал за спиной кого-то, и выхватил шпагу.

— Ну же, господи, покажись! Хоть ты и бог, — я проткну тебя!

Он тычет шпагой в воздух, женщины с криком разбегаются, прячутся.

— Все наслаждения мира — мои! Хочу испить до дна всю сласть! Буду спать с твоими святыми угодницами, с царицей небес рожу бога, ибо — я равен богу! — Мигель запрокинул голову, и голос его срывается в безумном вопле. — Ну, слышишь, ты?! Почему ж не караешь меня, эй ты, всемогущий?! Потому что не можешь! Потому что тебя нет!

Возгласы ужаса наполнили вертеп, клиенты поспешно убираются прочь.

Он остался один, он корчится в муках на полу, и Руфина, на коленях, гладит ладонью его лоб.



Наперекор городу.

В час, когда в Страстную пятницу назначена процессия кающихся, Мигель встречает гостей.

Двор свой он велел превратить в пиршественный зал — прямо под открытым небом. Слуги расстелили ковры по каменным плитам, расставили столы, кресла, кушетки, и с сумерками над пирующими запылали факелы.

В день самого строгого в году поста стол ломится от мясных яств, и кувшины полны тяжелого вина.

Наперекор всему.

Гости уселись — молчаливые, испуганные. Боязливо косятся на ворота, отделяющие двор от улицы, где люди выстроились шпалерами, ожидая процессию.

Куски мяса застревают в горле гостей — ведь сегодня великий пост.

Голоса их приглушены и робки. Даже эти безбожники знают, что нынче — великий пост.

— Чего испугались, голубчики? — насмехается над ними Мигель. — У вас руки дрожат, дрожат ресницы, деточки!..

— Если нас тут обнаружит инквизиция, нас всех сожгут, — тихо сказал кто-то за вторым столом, не видный в сумерках.

— У меня вы в безопасности, — возразил Мигель. — Меня инквизиция боится больше, чем вы ее. Выбросьте это пугало из головы и пейте. За бессмертие наслаждения!

Вехоо вскочил, крикнул резко:

— Не слишком ли это, Мигель?

— Не будь смешным со своей моралью, гистрион, — обрывает его тот. — Садись, спокойно ешь и пей.

— Не хочу! Отказываюсь от вашего гостеприимства, ваша милость. Не стану я больше смотреть на ваши беснования. Не нуждаюсь в вашей дружбе. И не желаю больше валяться в вашей грязи!

И Вехоо, возмущенный, уходит.

— Задержать? — спрашивает начальник стражи у ворот.

— Зачем? — ухмыляется Мигель. — Мы ведь свободные люди.

Едва Вехоо затерялся в толпе, как послышался отдаленный треск барабанов.

Процессия кающихся приближается.

Темное небо низко лежит над городом, факелы с трудом рассеивают мрак.

— А, барабаны! — И Мигель обращается к музыкантам. — Играйте плясовую!

Музыканты колеблются, дрожат от страха.

Горсть золотых погасила страх в их совести, и инструменты грянули.

Женщины встали с мест и, с четками в руках, закружились в бешеном фанданго.

Гром барабанов нарастает, поверх него разлился траурный хорал «Stabat mater».[22]Стояла мать (лат.).

— Заглушить! — приказывает Мигель музыкантам.

Во всю силу взгремели гитары и лютни, флейты зазвенели смехом. Неуверенными голосами подхватили мелодию пирующие.

Звуки хорала смешались с любовной песней.

В тот момент, когда процессия кающихся поравнялась с дворцом, Мигель приказал распахнуть ворота и, схватив чашу, вышел на улицу.

— А, пастыри заблудших овечек погоняют свое стадо! — бросает он в процессию издевательские слова. — Эй вы, черные душой и телом! Мое презрение, почтенные!

— Изыди, антихрист! — слышится голос из рядов.

— А не хотите ли блюдо свинины да глоток вина в честь вашего лицемерия? Не желаете ли мертвую или живую красотку к вашей притворной молитве? У наслаждения один вкус, что в Страстную пятницу, что на пасху! Не угодно ли немного золота, чтоб утолить ваш священный голод? О, порождение василиска, я вижу вас насквозь! Вы истекаете слюною при виде маммоны! Так нате же, алчные хищники! Ловите! Хватайте!

И он швыряет в процессию пригоршню золота. Те, возле кого упали монеты, бросаются за ними; кто был подальше, грозят кулаками, осыпают Мигеля бранью. Священники, подняв повыше кресты, проклинают дьявола и призывают гнев божий на голову богохульника.

— Ловите! — кричит Мигель и швыряет в толпу золотой крест с рубинами — дар архиепископа, освященный крест…

Крест исчез в толпе.

А процессия движется, проходит, последние ряды монахов миновали дворец Маньяры, за ними тянется севильский люд.

— Ага, подбираете? Золота хочется? У меня его хватит на всех! Всех вас куплю! — уже исступленно вопит Мигель. — Всех, от архиепископа до последнего дьякона, куплю всю процессию! Вашего бога куплю, над которым смеюсь, и деву Марию, и на ложе свое…

И тут ему отказал голос.

Взгляд его наткнулся на взгляд девушки — закутанная в черный плащ, она шагает в процессии с зажженной свечой в руках. Колеблющееся пламя свечи озаряет ее лицо.

И взгляд этот печален, но полон ласкового участия. Отблеск сокровищ Страстной пятницы в этих глазах; в них — дух, вознесенный надо всем, что низко, в них — нежность и мудрость, в них читается извечная женственность, что одаряет не телом одним, но и душою.

Чаша выпала из рук Мигеля и разбилась.

Словно примерзший к месту, смотрит он в девичьи очи, а они все ближе и ближе.

— Кто вы? — заикаясь, с трудом выговорил Мигель.

Но она лишь серьезно взглянула на него и молча прошла — удалилась с толпою, исчезла.

Мигель кинулся вслед. Бешено расталкивая людей, опрокидывая тех, кто недостаточно быстро уступал ему дорогу, ищет он девушку.

Напрасно.

Свечи мерцают, свет их сливается с морем огня на площади перед кафедральным собором.

Как найти ее? Где искать?

Долго искал Мигель и не нашел и в изнеможении прислонился к стене собора.

В бессильной ярости сжимает он кулаки и клянется всем, что привязывает его к земле, призывает в свидетели небо и ад, что найдет, что он должен иметь эту девушку.


Читать далее

Иозеф Томан. ДОН ЖУАН. Жизнь и смерть дона Мигеля из Маньяры
Дорогие мои советские читатели! 17.11.15
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 17.11.15
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 17.11.15
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 17.11.15
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 17.11.15
Послесловие 17.11.15
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть