ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Дороги, которые мы выбираем
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

…Когда поезд подходил к Тундрогорску и я увидел в окне далекие еще, занесенные сугробами дома, волнение мое достигло предела.

Всю дорогу от. Уральских гор до Заполярска я был в радостном, приподнятом состоянии духа. Давно уже я не ощущал такой уверенности в своих силах, в завтрашнем дне нашей стройки, как в те часы. Мне казалось, что поезд идет невыносимо медленно, что бегом, пешком я гораздо скорее, чем этот по-черепашьи движущийся состав, преодолею расстояние, отделяющее меня от Тундрогорска.

Я снова представил себе то, о чем мечтал, чего ждал всю дорогу: как наконец подойдет к Тундрогорску поезд, как я увижу автобус, вскочу в него, и через пятнадцать — двадцать минут я дома, на стройке. И вот уже мне навстречу бежит Гриша Орлов и еще на ходу спрашивает о результатах поездки, а я молчу, не отвечаю нарочито долго: пусть помучается, — а потом вынимаю из чемодана папку, и в ней паспорт штангового крепления, утвержденный «Центропроектом» и главком. Здорово!

Потом я пойду к Трифонову. Потом к Ирине… Странно подумать, но я до сих пор не вспоминал о ней. А ведь я должен был вспомнить. В этом деле со штанговым креплением и ее заслуга.

Ирина!.. Думала ли она обо мне?.. Нет, об этом надо забыть раз и навсегда. Тогда, в домике Кирова, я сказал все, что мог… А что я, собственно, сказал? Что люблю другую девушку? Какую? Ведь теперь с этим кончено…

Как я встречусь с Ириной? Интересно, как у нее дела с Григорием? Может быть, за этот месяц что-нибудь произошло? Может быть, она не устояла перед силой чувства Григория?

Что ж, я пожалуй, был бы рад… Но, подумав так, я тут же поймал себя на ощущении досады, даже горечи.

Почему? Я попытался ответить себе: «Потому что тогда Ирина, наверное, охладеет к моим делам, не будет так горячо, как раньше, помогать мне…»

«Нет, чепуха! — оборвал я себя. — Нет ни смысла, ни правды в том, что я пытаюсь сейчас придумать. Не надо хитрить: просто я завидую Григорию. Его счастью. После того, что я пережил в тот вечер в Москве, мне трудно, больно думать о чужом счастье, о том, что есть на свете верные, преданные женщины. Я завидую Григорию.

Но ведь я не люблю Ирину. Она хороший друг, верный товарищ — и только. Тогда в чем же дело? Почему мне не хочется думать о том, что Ирина и Григорий вместе? Не потому ли, что мне надо знать, что есть на свете человек, которому я не безразличен?.. Эгоизм, чистейшей воды эгоизм!»

Я оборвал поток своих мыслей. Думать так было стыдно, даже оставаясь наедине с собой.

Поезд остановился. Я подхватил чемодан и выскочил из вагона на перрон маленького вокзала, когда-то белого, но с годами почерневшего от дыма расположенной неподалеку обогатительной фабрики. Я дождался автобуса. Шофер еще издали узнал меня и приветливо помахал рукой.

— С приездом! — сказал шофер, когда я вошел в автобус. Мы поздоровались.

— Как дела на стройке? — спросил я, сознавая, что автобусный шофер вряд ли может быть в курсе наших дел.

Он неопределенно покачал головой и ответил:

— Дела, говорят, как сажа бела.

— По-прежнему нет бетона? — Я заранее предвидел ответ шофера и радовался, что этот чертов бетон теперь уже не будет нам помехой.

— И то и это…

Мне показалось, он что-то скрывает от меня. — Что-нибудь случилось? — спросил я с тревогой.

— Оно как сказать… — неопределенно протянул шофер, подчеркнуто сосредоточенно глядя вперед, на огибающую гору дорогу.

— Да что ты тянешь? — не выдержав, воскликнул я. — Говори, если что-нибудь знаешь!

— Да что говорить-то, — не оборачиваясь ко мне, ответил шофер, — приедете — все узнаете. Можно сказать, в самый раз приезжаете.

Сердце мое заколотилось. Что же случилось на стройке? Авария? Жертвы? Мне хотелось заставить шофера остановить машину, попросить его рассказать то, что он знает. И вместе с тем я боялся узнать правду, боялся узнать нечто такое, что, может быть, сведет на нет все, чего я добился в Москве.

Я молчал, а машина тем временем приближалась к нашей строительной площадке. В своем волнении я забыл взглянуть на палатки геологов и вспомнил об этом лишь тогда, когда шофер стал притормаживать машину у здания бетонного завода. «После!» — сказал я себе, схватил чемодан и, не попрощавшись с шофером, выскочил из автобуса.

Нет, я не увидел ничего необычного, бросив первый взгляд на портал туннеля. По-прежнему вереница огней уходила в глубь туннеля. Фонари на площадке уже не горели, полярная ночь кончилась, и сейчас, в третьем часу дня, было еще светло.

Быстрым шагом я пошел в управление. И первым человеком, которого я встретил на пути, был Полесский. Мне не очень хотелось разговаривать с ним. Я не забыл той истории со статьей Орлова. Раньше я относился к Полесскому с любопытством, может быть слегка настороженным. Но теперь он стал мне попросту неприятен.

Однако сейчас я не удержался и поспешно поздоровался с редактором. Мне не терпелось узнать, что же произошло на стройке.

— Вернулся? Что ж, вовремя, — сказал Полесский, щуря глаза, точно на солнце.

— Что-нибудь случилось?

— Смотря в каком масштабе интересуешься, — не без иронии ответил Полесский. — Если в объеме, так сказать, общегосударственном, то полагаю, знаешь и сам. Если же речь идет о наших палестинах…

Я прервал его:

— Оставьте этот тон, товарищ Полесский! Я спрашиваю вас: что слышно на стройке?

— С контингентом заваруха.

«С контингентом»? Это слово уже давно перестали употреблять в наших местах. Разумеется, и на нашей стройке работал кое-кто из заключенных, но все они ныне или полностью отбыли срок, или были амнистированы, пользовались всеми гражданскими правами, и никому в голову не приходило называть этих людей «контингентом».

— Ничего не понимаю, — сказал я, — какой контингент, о чем вы?

— В твои годы я соображал быстрее, — ответил Полесский. — Ну, хорошо, если хочешь языком репортера. — так вот: твои бетонщики грозятся бросить работу. Их не устраивают заработки. Они ребята обидчивые. Им еще в лагере насолили. Назревает скандал. Точка. Вопросы есть?

Скандал? Какой» скандал, почему? Ведь я еще до отъезда распорядился предоставить тем бетонщикам, которые простаивают, другую работу на стройке. Кто же скандалит? Может быть, тот самый тип, — Чурин, кажется, его фамилия, — заводила и горлопан, с которым был разговор еще тогда, в моем кабинете?

— Ничего не могу понять! — повторил я. — У нас же есть возможность временно перевести тех бетонщиков на другую работу и сохранить им средний заработок.

— Попробуй убедить в этом Чурина, — усмехнулся Полесский:

— Ах, Чурина! — воскликнул я. — Этого типа надо попросту гнать!

Полесский положил руку мне на плечо, покачал головой и сказал:

— Нет, Арефьев, так нельзя. Не выйдет!

— Что не выйдет?

— Ты, кажется, был в Москве?

— Ну, был.

— И не понимаешь, что теперь в таком деле спешить нельзя?

— В каком это «таком деле»? И при чем тут Москва?

Полесский медленно осмотрел меня с ног до головы — так, как будто видел впервые.

— Вот что, парень, — сказал он после многозначительной паузы, — я вижу, что должен провести с тобой, так сказать, разъяснительную работу, иначе ты наломаешь дров. Впрочем, дрова — это еще полбеды. А вот если ты свернешь себе шею… Идем к тебе. Поговорим.

И Полесский, взяв меня за руку, настойчиво повел к конторе.

…Через несколько минут мы были вдвоем у меня в кабинете. Я сел за стол.

— Так вот, друг мой Арефьев, — несвойственным ему задушевно-проникновенным голосом начал Полесский, — мне хотелось бы предостеречь тебя от поспешных решений. Если начнешь рубить сплеча, даже по Чурину, то неприятностей не оберешься. В политическом отношении, будем говорить прямо, ты еще мальчишка. Но ты мне нравишься. И я не хочу, чтобы ты пал жертвой.

— Чего?!

— Новых обстоятельств, — веско произнес Полесский и многозначительно поднял указательный палец. — Постарайся понять меня. Старая эра кончилась. Распалась связь времен. В такие периоды надо вести себя очень осмотрительно и… глядеть вперед. Тебе ясно, о чем я говорю?

— Нет, не ясно.

— Постараюсь объяснить, — терпеливо сказал Полесский. — Происходит великая переоценка ценностей. Этим и будем заниматься. Все остальное сейчас несущественно.

Конечно, я понимал значение его слов. Я мог многое ответить ему, но мне очень захотелось узнать, что еще скажет Полесский.

— Итак, все остальное сейчас несущественно? — Вот именно.

— А туннель?

— Что туннель? — недоуменно повторил Полесский.

— Туннель строить будем? Или только переоценивать ценности?

Полесский встал:

— Не понимаю твоего риторического вопроса.

— Какая же тут риторика? Вот сейчас я привез разрешение главка: мы откажемся от сплошного бе-тонирования и будем применять новый способ крепления — штанги.

— Я все-таки полагал, что ты умнее или по крайней мере сообразительней. Как ты думаешь, какой вопрос волнует сейчас твоих рабочих? Эти самые штанги или что-нибудь другое?

— Вы имеете в виду Чурина?

— Он не один. Кстати, о Чурине. Этот джентльмен, конечно, подонок. Но сейчас такое время, что ты обязан считаться и с ним… Если хочешь, как говорится, остаться «на плаву»…

Полесский прошелся но комнате и снова присел на угол стола.

— Послушай, Андрей, — начал он, снова стараясь говорить мягко и задушевно, хотя в голосе его я уловил раздражение. — Может быть, я не сказал бы и четверти того, что говорю, если бы не знал тебя. В тебе живет искра божия. Давно за тобой наблюдаю. Ты ненавидишь бюрократов, ты враг жестокости… Словом, тебе должны быть по душе перемены в стране. Пойми же, нравится тебе это или нет, но некоторое время ты должен считаться с тем же Чуриным. Некоторое время, понимаешь? Потом можешь послать его к черту, хоть обратно в тюрьму посадить, если хочется. А пока надо вместе бить в одну точку.

— В какую? — спросил я, думая, как приятно было бы съездить Полесского по его небритой физиономии.

— Ломать, старое, — ответил Полесский.

«Ломать старое!» — повторил я про себя. Оказывается, разные люди могут употреблять эти слова с разным, даже противоположным смыслом! Я пристально поглядел Полесскому в глаза. И мне показалось, что со мной говорит не обыкновенный живой человек, а какой-то новый, невиданный мною доселе персонаж из кинофильма или пьесы. Я и чувствовал себя сейчас «как в кино», когда смотришь картину про чужих, отвратительных людей и знаешь, что это только фильм, что все это рано или поздно кончится и ты снова вернешься к настоящей жизни, ко всему привычному и родному, без чего вообще невозможно существовать.

— Если не хочешь отстать от времени, — снова услышал я голос Полесского, — поддержи чуринцев. Тебя не было на стройке — с тебя взятки гладки. Можешь свалить все на Орлова. Кстати, ты, кажется, в свое время был недоволен его статьей. Можешь теперь вставить ему перо.

— Так. А затем?

— А затем придумай что-нибудь, чтобы заткнуть Чурину и его гаврикам глотку. Дело ведь не в этом. В конце концов меня не интересует, получат ли эти ребята пару лишних сотен в получку или нет. Тут важен принцип. Так сказать, заголовок, «шапка». Ты за рабочих и против бездушных бюрократов.

— А что это даст?

— Ты младенец! Репутацию!

— Мне трудно разобраться во всем этом, — сказал я, делая над собой огромное усилие, чтобы не «спугнуть» Полесского и услышать все, что он хочет сказать. — Ведь я инженер, а не политик, мне надо туннель строить.

— Ах, да никого не интересует сейчас твой туннель, пойми это наконец! Твоя дыра в горе — это просто галочка, кружочек! Разве в туннелях сейчас главное? Сейчас дело в том, чтобы мы — ты, я, мыслящие люди — взялись бы за руль, понимаешь?! Разве ты не мог бы быть директором комбината вместо этого дуба Кондакова? Или ты, быть может, думаешь, что я разбираюсь в делах хуже этого партийного бонзы Баулина?..

Я рывком поднялся со стула. Теперь мне стало понятно все. До конца. Передо мной был не просто демагог, хитроумный болтун, а политический авантюрист, проходимец. Странно признаться, но от сознания этого мне стало как-то легче на душе. И как это я раньше, еще до этого разговора, не раскусил его?

В эту минуту раздался телефонный звонок. Я взял трубку и, услышал голос Кондакова:

— Ты, Арефьев? Приехал?

Я ответил, что лишь недавно вошел в кабинет, что привез разрешение на установку штанг, но Кондаков прервал меня:

— Какие там штанги! У тебя на стройке буза! Понял?! Немедленно приезжай

Он повесил трубку. Кондаков говорил так громко, и голос его так гулко звучал в мембране, что стоящий рядом со мной Полесский мог все слышать.

— Заволновался, старый осел, — усмехнулся Полесский, кивая на телефон, когда я повесил трубку. — Что ж, поезжай к нему, поезжай! Только советую всерьез его уже не принимать. Такие — последние дни доживают… А с тобой договорим после. Лады?

И он с размаху протянул мне руку. Я отвел свои за спину.

— Нет, зачем же откладывать, — сказал я. — Докончим сейчас. Я согласен с вами, что такие люди, как Кондаков, должны уйти. Но если бы я на одну минуту поверил в возможность прихода на его место кого-либо похожего на вас, то я… я бы стал на пороге его кабинета с… с винтовкой, с дубиной, с палкой, наконец! И не только я, — понятно вам это?! Вы что же думаете, для того мы так громко сказали об ошибках прошлого, для того ломаем все старое, отжившее, чтобы вы, Полесский, осуществили свою гнусную мечту? Чтобы на волне народной радости, на гребне великих свершений проникли в кабинет Баулина и сели бы в его кресло? И для чего? Чтобы командовать нами, двигать нами, как пешками, в своей честолюбивой игре? Так? Вот вы сейчас стоите передо мной и пыжитесь, хотите сойти за политика, за демократа! Так вот, настоящие демократы — те, что вышли на трибуну парт-съезда и не только сказали партии и народу все без утайки, но и показали путь вперед, — вперед, понимаете вы это простое слово? А куда зовете вы? В волчью яму?! Вот и все, что я хотел вам сказать. А теперь мне надо идти.

И я прошел мимо Полесского к двери.


…Я сидел в жестком деревянном кресле у стола Кондакова, а Павел Семенович взволнованно шагал по комнате. Сейчас мы оба молчали.

Не знаю, о чем в эти минуты думал директор. Что до меня, то я старался осознать смысл только что сказанного Кондаковым.

Несколько бетонщиков во главе со своим бригадиром Чуриным заявили, что бросают стройку и отправляются искать лучших заработков. Они отказались переучиваться на бурильщиков, не захотели временно перейти на другую работу, устроили скандал в конторе и заявили, что бросают все к черту; Об этом и рассказал мне сейчас Кондаков.

Он вернулся из дальнего угла своего кабинета и остановился у кресла, в котором я сидел.

— Ну… говори же! — нетерпеливо произнес Кондаков.

Я пожал плечами. В сознании моём никак не могло уложиться, что то дело, ради которого я ездил в Москву, — главное дело нашей стройки, — по-видимому, совершенно не интересует директора и что хулиган Чурин завладел сейчас всеми его мыслями.

— Ты что, язык проглотил? — грубо спросил Кондаков.

Но теперь уже и я взорвался.

— Да что тут такое происходит? — крикнул я. — Группа рвачей хочет дезертировать, а вы, вместо того чтобы стукнуть кулаком по столу, поставить их лицом к лицу с рабочим коллективом…

Кондаков предостерегающе поднял руку.

— Не такое время, Андрей. Не такое… Раньше я бы знал, что с этими гавриками делать. А теперь? Слушай, Андрей, — сказал он, — мне под шестьдесят, и в партии я не один год, думал — все в нашей жизни знаю вдоль и поперек, а вот теперь ничего понять не могу. Режь меня, не понимаю! А ты, Арефьев, понимаешь? — внезапно спросил он.

Я с недоумением посмотрел на Кондакова. Совсем свихнулся старик. Растерян до крайности. Хочет, наверное, оправдать свою растерянность, свою трусость «объективными причинами».

Конечно, я понимал: Кондакову было бы легче, если бы я хоть в разговоре поддержал его. Мое затянувшееся молчание он истолковал, видимо, как сочувствие.

— Как же так? — хриплым голосом внезапно произнес Кондаков. — Как же это будет… без Сталина, а? Ведь все, все именем его… Ведь это конец, всему конец, Андрей, а?

Когда он произнес слово «конец», я вдруг почувствовал злобу.

— Какой конец, о чем вы, Павел Семенович?

— Не понимаешь? — неожиданно выкрикнул Кондаков. — Не понимаешь, мальчишка?! Ведь все на нем, на нем держалось! Понимаешь — все! А теперь что будет?

— Нет, я не согласен, Павел Семенович! Почему вы так говорите?

— Почему? — со злостью переспросил Кондаков. — Тебе еще объяснять это надо? Руководитель опору должен иметь, вот в чем дело! Я знаю: есть начальник главка, есть замминистра, есть министр. Даешь план — ты первый человек. Не даешь — они из тебя душу вынут! Вольны казнить, вольны миловать! И все ясно. Понял? А теперь чего хотят? Всем ветрам тебя открыть? А я стар на все стороны поворачиваться, стар, понимаешь?

— Чепуха какая-то! — воскликнул я. — Разве вы работаете для начальника главка или министра? И разве не должны коллектив, партийная организация в большей степени, чем раньше, влиять на руководителей? И почему это руководитель не должен чувствовать, что зависит не от какого-то Ивана Ивановича, а и от людей, которые трудятся здесь, рядом? Это вса так естественно, так правильно, так просто!

— Просто?! А что ты понимаешь в том, что просто, а что нет? Локоть укусить можешь? Нет? А кажется — просто! Луну вон видишь? — И Кондаков ткнул пальцем к окну, в котором виднелся узкий серп луны, повисшей, казалось, над самой горой. — Вот она, видишь? Близко? А попробуй достань! Невозможно? То-то! С виду оно все просто! А на деле?..

Он покачал головой и сказал каким-то совершенно иным, жалобным тоном:

— Зачем все это понадобилось?.. К чему?!

И вдруг я почувствовал, что для Кондакова дело совсем в другом — не в Сталине вовсе, а в себе самом, в Кондакове. Я понял, что он боится именно за себя, за свою «руководящую» судьбу, боится еще неизвестно чего, но боится! И если бы ему сказали, если бы хоть я ему сказал, успокоил, убедил бы, что осуждение культа личности не будет, наверняка не будет иметь никакого отношения к нему, Кондакову, к его линии жизни, к его посту, его методам работы, то он воспринял бы все это совсем иначе.

Но нет, никогда, ни за что на свете не стал бы я говорить тех слов, которые так хотел услышать от меня Кондаков!

— Размышляешь, философ? — с иронией сказал Кондаков, делая ударение на слове, «философ» и вкладывая в него пренебрежительно-обидный смысл, как обычно, когда говорил о людях интеллектуального труда. — Размышляешь? — повторил он. — Нечего тебе ответить!

— Есть! — громко сказал я.

— Е-есть? — как мне показалось, со скрытой насмешкой протянул Кондаков. — Ну, так скажи, просвети, сделай милость!

— Боюсь, что вы не поймете. А в сущности, все очень просто. После съезда мне легче стало работать и жить. Вот и все.

— Это в каком же смысле?

— В самом прямом. Во-первых, до съезда я провозился бы с этим штанговым креплением гораздо дольше, чем теперь. Вы с большей настойчивостью ставили бы мне палки в колеса. И в московских организациях больше бы к вам прислушивались. А если бы я начал уж очень «бузить», то вы меня попросту сняли бы с работы. Ведь так?

— А теперь что же, не прислушиваются? — с усмешкой спросил Кондаков, оставляя без внимания первую часть моей фразы.

— Не в этом смысл моих слов. Мне хотелось подчеркнуть, что сейчас на первом месте — дело. Конкретное дело. Оно решает. И еще я хочу сказать. Вы вот чувствуете, будто все, что на съезде произошло, вроде чем-то и против вас направлено. Так ведь? А мне вот кажется, что это мой съезд, что. он меня поддержал, во всем, что я задумал, поддержал. Понимаете? Мой это съезд, мой! И много, очень много людей так асе чувствуют.

— Хочешь сказать, что раньше мы о деле не думали?

— Нет, не хочу. Тогда я, выходит, самому себе бы, своему отцу бы в лицо плюнул…

Кондаков не дал мне договорить. Видимо, он решил, что сам наговорил слишком много, и не хотел продолжать разговор на эту тему.

— Словом, так, — сказал он уже своим обычным, чуть раздраженным, чуть усталым тоном, — с Чури-ным ты это дело ликвидируй. И немедленно. Есть у тебя парторганизация, есть профсоюз, — действуй. Только учти: с умом действуй. У меня все.

— А у меня нет! — резко заявил я. — Павел Семенович, когда же мы поговорим о деле? Я почти весь свой отпуск убил, чтобы отстоять наше предложение; отстоял; привез решение, а тут до него никому интереса нет. Так вот: я настаиваю, чтобы завтра же в дирекции было созвано совещание, на котором я доложу обо всем. И кроме того, ставлю вас в известность, что не позже чем через несколько дней приступлю к установке первых штанг. Вот теперь у меня все.

Я было уже подошел к двери, но задержался. Мне очень захотелось сказать Кондакову еще кое-что.

— Вот что, Павел Семенович, вы старше меня и по возрасту и по всему остальному. Нотаций читать вам не могу. Но… но взгляните хоть в зеркало на себя! Что с вами? Посмотреть на вас, послушать ваши слова — конец мира наступает, светопреставление. Это даже смешно!.. Вам когда-нибудь в трамвай приходилось на ходу вскакивать? Бывает, догоняет человек трамвай, — догнал, вскочил на ходу: все люди сидят спокойные, а этот дышит, как рыба на льду, суетится, кругом озирается… Такой контраст… Я вот сейчас полстраны проехал. Все люди какие-то спокойные, уверенные, у всех съезд радость вызвал… А вы ничего вокруг себя не видите. Что с вами?

Я ушел, не дожидаясь ответа Кондакова. Да и что он мог мне ответить?..

Я торопился. Мне надо было немедленно встретиться с Орловым и Трифоновым. Как они допустили этот чуринский дебош?..

И, вернувшись в нашу контору, я немедленно пошел к Григорию.

2

— …Ты разговаривал с рабочими? — спросил я Григория.

— Нет, — не глядя на меня, ответил он. — О чем я буду с ними говорить? Что я им скажу? Буду агитировать, приказывать? Сейчас не то время…

Я взорвался, услышав эти последние слова.

— И ты туда же?! Какое «не то» время? Кондаков, что ли, тебя убедил? Или Полесский? Чем это время «не то»?

— Мне трудно ответить коротко, одной фразой, — тихо сказал Григорий, — я еще и сам не до конца отдаю себе отчет во всем… Но факт остается фактом… До сих пор мы жили как под стеклянным колпаком… мы были слишком доверчивы…

— Общие фразы!

— Да пойми же ты, Андрей, — с внезапной страстностью произнес Григорий, — ведь человек отличается от животного тем, что-он мыслит, понимаешь — мыслит! Не может мыслящий человек, читая сегодняшние газеты, не размышлять о том, что там написано, и спокойно, как ни в чем не бывало заниматься очередными делами. Не может!

— А что же он должен делать, этот твой «мыслящий человек»? Распустить нюни? Волосы на себе рвать? С Чуриным дискуссии разводить? Так?

— Что ж, и у него есть свой счет.

— Какой? — не веря своим ушам, воскликнул я. — Какой у этого сукина сына счет? К кому он в претензии? За что? Ведь его в лагерь посадили, потому что он продуктовыми карточками спекулировал!

— Ты забыл о невинных людях, также попавших в лагерь.

— Не забыл, нельзя про это забыть. Но Чурин-то здесь при чем?

Григорий ничего не ответил. Наступило молчание. Мне было обидно за Григория. Что-то сломалось в нем.

— Григорий, поверь! — снова обратился я к нему. — Ты думаешь, я не понимаю, как все это сложно? Как нелегко в каждом конкретном случае отделить правильное от неправильного?.. Но надо быть верным в главном. И поверь мне, не может быть всепрощения и поголовного отпущения, грехов! Чурин ведь шкурник и уголовник… Эх, ну как мне убедить тебя! Жалко, что нет Ирины, я уверен, что она была бы на моей стороне и сумела бы доказать тебе, что…

Увлекшись, я не сразу заметил, как при слове «Ирина» лицо Григория изменилось. Глаза его потемнели, и весь он стал каким-то сумрачным. Он прервал меня:

— Ирину ты оставь.

Я не понял истинного значения его слов.

— Конечно, сейчас Ирины здесь нет и она не может подтвердить, что я прав, но я уверен в ней…

— Да, ты, конечно, уверен в ней, — вторично прервал меня Григорий.

И только сейчас я понял его. Бог мой, неужели он что-нибудь знает?

— Ты ни в чем не убедишь меня! — неожиданно жестко сказал Григорий. — Я больше не верю тебе. Мне не хотелось говорить об этом, но если ты… ты, который… Если ты можешь походя, как ни в чем не бывало называть имя Ирины в разговоре со мной… со м-мной…

Он сжал кулаки и отвернулся. Я был в полном смущении и молчал. Разговор наш так неожиданно принял новый оборот…

— Как ты можешь требовать, чтобы я верил тебе?. — снова поворачиваясь ко мне, сказал Григорий; и я почувствовал всю душевную боль, которую он вложил в эти слова. — Ведь ты обманул меня в самом главном, в том, в чем нельзя обмануть товарища!

Если бы он меня сейчас ударил, плюнул бы мне в лицо, я, пожалуй, не пошевелился бы, хотя ни в чем не считал себя виноватым. Но откуда же он знает? Неужели Ирина?.. Нет, этого не может быть. Не могла же Ирина сама сказать Григорию о своих чувствах ко мне!

— Григорий, я не понимаю… — начал было я.

— Перестань! — крикнул он. — Ты все понимаешь! Ты знал, что она любит тебя, и в душе смеялся надо мной.

— Я? Смеялся?

— Да, да! — исступленно выкрикнул Григорий. — Все эти твои шуточки, остроты по поводу наших отношений, твоя показная, нарочитая грубость в разговорах с ней, твоя готовность выслушивать мои исповеди, твои советы, твои пожелания счастья… «Надо быть верным в главном!» — с иронией повторил он мои слова и отвернулся. — А дружба — это не главное? А товарищем быть не надо?!

Я подошел к Григорию, схватил его за руку и с силой, рывком повернул лицом к себе.

— Это ложь, — сказал я, глядя ему прямо в глаза, — все, что ты говоришь, — ложь. Я никогда и ни в чем не обманывал тебя. И Ирина тоже. Ты был прав: она лучшая из всех девушек. И напрасно она питает какие-то чувства ко мне, потому что мне нечем на них ответить. И она это знает. Ни в чем не обманывали тебя ни она, ни я. А теперь думай что хочешь.

Я отпустил его руку и отошел к окну.

Григорий молчал. Я не знал, верит ли он мне сейчас или в глубине души считает, что я его обманываю. Но как я могу разубедить его? Сказать еще раз, что Ирина любит меня, а я ее нет? Нет, я не мог повторить эти слова. В них было что-то унижающее Ирину, какое-то глупое любование собой. Я заставил себя произнести их только ради Григория. Но повторить уже не мог.

Наконец Григорий заговорил.

— Я, не знаю, врешь ты или говоришь правду, — мрачно начал он. — Я не хочу ничего выяснять. Мы вместе работаем. Мы считались друзьями. Когда Ирина сказала, что я ей безразличен и что она любит тебя, я решил никогда не говорить с тобой об этом. Но вот… ты назвал ее имя, и я не выдержал. Я не знаю, кто здесь прав или виноват. Чувствую только, что жизнь моя сломана, и в этом виноват ты. И больше говорить нам не о чем.

Он резко повернулся и вышел из комнаты.

Я остался один.

Значит, она все рассказала Григорию. Зачем? Может быть, для того, чтобы он не питал никаких иллюзий? Не хотела обманывать его. Даже невольно. И потому Григорий стал относиться ко мне с такой неприязнью? Но в чем тут моя вина? Я чист перед ним. Во всем. Что-то случилось с Григорием. И тут не только в Ирине дело. Были какие-то более глубокие причины его неприязни ко мне. Но какие? Неужели это влияние Полесского?..

Я пришел к Григорию как к другу и единомышленнику. И я говорил с ним как с другом. Я снес бы любые оскорбления, какие угодно, пусть самые несправедливые, упреки. Я знал, что значит любить и терять человека.

Можно разочароваться в человеке. Можно полюбить другого. Можно обмануть себя, вольно или невольно. Это иногда называют изменой. Но я имею в виду другое. Гораздо большее. То, что трудно выразить словами. Отношение к жизни. К тому, ради чего ты живешь.

Если Григорий возненавидел меня из-за Ирины, я сделаю все, все, что только смогу, чтобы вернуть его дружбу. Но если то, что я почувствовал в разговоре с ним, правда, тогда мы будем бороться. Тогда дружбе конец.

«…Трифонов сидел в комнате партбюро один и что-то писал.

— Можно? — спросил я, входя.

— А-а, сам начальник явился! — с широкой улыбкой сказал Трифонов, протягивая мне руку. — Говорят, с победой? Привез разрешение на штанги?

— Я-то с победой, — ответил я, — и разрешение привез. А вот вы здесь чем похвастаетесь? Рвачей перепугались? Сдрейфили?

Трифонов опять стал писать, не поднимая головы. Это распалило меня еще больше.

— Что же, товарищ секретарь, — снова заговорил я, — вижу, бурно живете!

На этот раз Трифонов отодвинул тетрадку и поднял голову.

— Сядь, товарищ Арефьев, — сказал он. — Сядь. В ногах, говорят, правды нет.

— Ну так ты выдай мне ее, эту правду, не держи взаперти, выдай!

— Тебе как: навынос или распивочно, как в «шайбе» бывало?

— Шутишь, — с горечью сказал я, — спектакль разыгрываешь? Диалог начальника строительства с партийным секретарем? Начальник орет, петушится, а секретарь все знает наперед, солидно молчит и хранит высшую мудрость? Так вот, положи ее на стол, эту мудрость, самое время приспело!

— Я рабочий человек, Андрей, — тихо сказал Трифонов, — и спектакли разыгрывать не умею. И мудрости тебе никакой выложить не могу, вот так: открыть кубышку и выложить. Нет у меня такой кубышки… Самому еще кое-что продумать надо. Да и времени сейчас нет. Он посмотрел на часы. — Сними-ка с двери крючок, я на шесть кое-кого из этих молодчиков пригласил.

— Сюда?!

— А куда же? Что же, мне их на квартиру к себе приглашать, что ли?

— Мне… присутствовать?

— А почему же нет? Ты член бюро.

— Да, но я начальник строительства… администратор, хозяин, как говорится.

— Хозяин, говоришь? — неожиданно сурово спросил меня Трифонов. — Над кем ты хозяин?!

Я хотел ответить, что сказал это просто так, в шутку, что у меня и в мыслях не было всерьез себя хозяином называть, но в эту минуту появился Чурин.

— Ровно шесть! — с вызовом объявил он, заголяя руку и выставляя вперед запястье с часами.

— А я вас, Чурин, не звал, — спокойно заметил Трифонов, не поднимаясь со своего места.

— Знаю, известно, — поспешно воскликнул Чурин, — незваный гость хуже татарина! А только, гражданин секретарь, они, татары-то, и незваными являлись. Было такое время на святой Руси. Знаю, не меня ждали. Но только те не придут. Ясно? — многозначительно добавил он.

— Запугал? — спросил Трифонов, вставая и подходя к Чурину. — Ну так вот, с тобой говорить нам не о чем… А теперь уходи. Все.

Несколько мгновений Чурин стоял, ничего не говоря. Потом усмехнулся:

— Что ж, секретарь, насильно, говорят, мил не будешь. Будем считать, разговор не состоялся.

— Я других ждал, — сказал Трифонов, когда Чурин ушел. — Не пришли… Запугал он их, знаю уголовные повадки. А я думал, придут, найдут силы, положатся на советскую власть. Не пришли… Эх, нет у нас среди тех бетонщиков коммунистов!..

Он помолчал немного, нахмурился.

— Что ж, значит мы пойдем к ним. Пошли, Андрей.

— Куда? — не понял я.

— С рабочим классом разговаривать. Пошли.

И Трифонов резким движением открыл ящик стола, сбросил в него свои бумаги, потом встал и направился к двери.

3

Рабочие-бетонщики жили в общежитии. Им не хватало комнат в домах, которые нам удалось построить внепланово благодаря помощи обкома. Количество рабочих на нашем туннеле все росло, пришлось наскоро построить еще большое общежитие. В нем и жили бетонщики.

…По дороге к общежитию Трифонов не произнес ни слова. Он сосредоточенно шагал, глядя себе под коги, подняв воротник своего короткого пальто и засунув руки в карманы. Я еле поспевал за ним.

Подойдя к длинному одноэтажному дощатому зданию общежития, Трифонов поднялся на крыльцо, не вынимая рук из карманов, плечом толкнул дверь и вошел в узкий полутемный коридор. Я шел за ним.

Перед дверью, за которой жили бетонщики из третьей бригады, Трифонов остановился. Некоторое время он словно размышлял о чем-то и без стука, резким движением толкнул дверь.

…В большой, сплошь заставленной койками комнате было много людей. Сдвинув койки, они расположились полукругом. В центре на табуретке сидел Чу-рин и что-то говорил.

Наше появление оборвало его на полуслове. Все головы обернулись к нам. Несколько секунд бетонщики молчали. Потом раздались два-три неуверенных голоса:

— Заходите… Чего ж…

Мы вошли. Чурин, уперев руки в колена, с подчеркнутым безразличием смотрел куда-то мимо нас, в пространство.

— Видно, мы помешали оратору, — сказал Трифонов, — прервали… Да вы, — обратился он к Чурину, — продолжайте. Мы подождем. Не к спеху.

Он снял пальто, аккуратно сложил его и положил на табуретку.

Чурин принял вызов. Он посмотрел на Трифонова в упор и нагло улыбнулся:

— А нам, товарищ секретарь, тоже не к спеху. Свои маловажные мысли всегда сумеем произнести. А вот начальство, оно ждать не любит. Так что просим!

Он встал, сделал шутовской взмах рукой, приглашая Трифонова занять табуретку, и примостился на одной из коек.

— Что ж, спасибо за уважение, — точно не замечая чуринской иронии, ответил Трифонов, не спеша прошел в круг и сел на табуретку. Я по-прежнему стоял у двери, опершись о ее косяк.

— Разговор, собственно, будет не мой, — продолжал Трифонов. — Вот товарищ Арефьев вернулся из Москвы с новостями. Хочет вам рассказать, как дальше будем туннель строить. Давай, Андрей Васильевич, рассказывай…

Это было для меня совершенно неожиданным. Он мог бы предупредить меня. А так я даже и обдумать ничего не успел. Кроме того, из моего рассказа всем станет ясно, что объем работы для бетонщиков, в ближайшее время сократится еще больше, это не поднимет дух собравшихся здесь людей. И, наконец, я мог себе представить, о чем здесь разглагольствовал Чурин. Вряд ли после его «беседы» обстановка могла бы называться благоприятной для деловых информации… Все эти мысли одна за другой промелькнули в моем сознании.

— Что ж, начинай! — требовательно и, как мне показалось, даже сердито прозвучал голос Трифонова,

Я вошёл в полукруг:

— Если действительно есть желание послушать, я готов доложить…

Я старался говорить как можно более кратко. В нескольких словах рассказал, как и почему родилась у нас идея штангового крепления как я в Москве добился разрешения провести эту идею в жизнь. Затем я уже более подробно остановился на мерах, которые мы принимаем, чтобы дать возможность бетонщикам — всем, кто пожелает, — получить вторую специальность.

Я закончил свое сообщение с отчетливым ощущением, что никакой пользы оно не принесло.

— Может быть, вопросы будут к товарищу Арефьеву? — спросил Трифонов.

Все молчали.

И тогда снова раздался голос Чурина.

— Что ж, — сказал он, вставая с койки, — дело ясное. Что это за штанги и будет ли от них толк, не нам судить: не обучены. А то, что бетонщикам полная хана, — это стопроцентный факт. А тут еще курсы выдумали — бетонщиков на бурильщиков переучивать. Опять, значит, месяц в кулак свищи.

Я обратился к Чурину:

— Ну а разве плохо приобрести вторую специальность? И что вы будете делать, если мы откажемся от бетонирования? Уедете, на другую стройку? Будете тратить деньги на переезд, устройство? Но какой же в этом смысл? Гораздо выгоднее остаться у нас и получить вторую специальность.

Мне хотелось сказать о другом. О позоре рвачества, дезертирства. О том, что значит для всего рабочего коллектива наш туннель. О том, как, приобретя вторую профессию — бурильщиков, бетонщики быстро наверстают все, что потеряли во время вынужденных Простоев. Я был готов взять карандаш и бумагу, сделать расчеты и доказать свою правоту. Часов бы не пожалел, чтобы убедить любого рабочего нашей стройки в том, что трудности преодолимы.

Но я сознавал всю бесполезность подобного разговора с Чуриным. Он вел себя не как советский рабочий, а как хулиган и шантажист.

— Ты нам, начальник, эти уговоры брось! — крикнул Чурин. — Сладко, говорят, пела пташечка!

В первую минуту я не понял причину этого внезапного истерического выкрика. Я осознал ее только мгновением позже. Конечно, Чурину была невыгодна та спокойная атмосфера, которая начала ощущаться в этой комнате после моих слов. Он хотел искусственно. накалить ее. Но нет, я не поддамся на чуринскую провокацию!

— Все, Чурин? — спросил Трифонов.

— Зачем все? — пожал плечами Чурин. — Это я так, ко всеобщему сведению произнес. А вопрос мой другой. Вот вы, товарищ начальник, из Москвы возвратились, из столицы, так сказать, нашей родины. Я, например, да и, многие из тех, что в этой комнате сидят, давно уж, по причинам известным, этой столицы не видели.


Он подмигнул, прищурился и обвел взглядом собравшихся.

— Так вот, любопытно узнать, что там в Москве разные люди думают: куда дальше грести будем и куда, как говорится, причаливать? Мы хоть люди совсем беспартийные, однако интересуемся. Вот и весь мой вопрос. — Чурин опять уселся.

«А что, если и впрямь рассказать им все, что я пережил там, в Москве?» — подумал я.

Но будут ли слушать? Ведь здесь люди таких трудных судеб: часть бывших заключенных — «указ-ников», малоквалифицированные рабочие, занятые, по-видимому, одной лишь мыслью — о своем заработке. Затронут ли их мои слова? И все же я должен говорить. Должен. В этой комнате — не один Чурин.

— Хорошо, — сказал, я, — попытаюсь ответить на ваш вопрос.

…Нет, я не пересказывал им решения Двадцатого съезда, — они могли прочесть доклады и резолюции в любой газете, прослушать по радио. Я просто постарался передать этим настороженно слушающим меня людям то, что ощущал сам.

Сначала следил за своей речью, старался говорить попроще… Потом увлекся, забыл о Чурине, увидел перед собой только людей — наших, советских людей, строителей туннеля.

Я говорил о том, что владело сейчас всем моим существом. О том, что каждый человек должен стать сейчас лучше, потому что все, что раньше мешало ему полностью осуществить свои творческие замыслы — и свивший себе гнезда бюрократизм, и недоверие к бескорыстию и благородству советских людей, — все теперь будет разбито…

Я говорил о том, как высоко, гораздо выше, чем прежде, будет цениться звание простого советского человека-труженика и как много возможностей открывает перед ним съезд.

Я рассказывал им о Москве, и величественная картина ночной стройки опять встала передо мной, и я снова увидел бесконечные ряды воздвигаемых корпусов, снопы искр, плывущие вверх серые плиты…

Мне хотелось пробудить в людях, перед которыми я говорил, чувство собственного достоинства. Мне хотелось, чтобы они поняли, что это и к ним обращает свои призывы съезд, что им нельзя, никак нельзя жить, думать, вести себя иначе, чем живут и работают миллионы их товарищей, рабочих нашей страны…

Я рассказал им о сомнениях, которые владели мною после первой встречи в «Центропроекте», о Ку-коцком, о том, как этот пожилой человек на ночь глядя пришел ко мне, чтобы сказать, что был не прав, и что съезд, именно съезд заставил его прийти ко мне и поддержать наше общее дело… Я не хитрил с этими людьми, Я не чувствовал себя так, как педагог, ведущий беседу с «неисправимыми» сорванцами, — для меня эти люди были сейчас настоящими рабочими, членами нашего коллектива, моими товарищами…


Я кончил говорить. И только тогда я впервые подумал о том, какое впечатление произвел на людей. Слушали ли они меня? Тронуло ли их то, что я рассказал? Не сделал ли я ошибку, вот так, без всякой системы, без подготовки, опрокинув на них все мои впечатления?..

И тут я услышал голос Чурина:

— Что ж, как говорится, «интересное кино». Прямо как роман написали, товарищ начальник. Только романами наши рабочие сыты не будут. Для них расчетный листок поважнее художественной литературы. А они два раза в месяц такое в этих листках читают!..

Не знаю, может быть мне так показалось, но в голосе Чурина прозвучала неуверенность. Почти после каждого своего слова он озирался вокруг, точно стремясь уловить малейшие изменения в настроении рабочих. Я посмотрел на Трифонова. Он сидел молча, полузакрыв глаза и опустив голову. Казалось, он дремлет. «Что же, — подумал я, — мне одному отдуваться, что ли?»

И вдруг раздался чей-то голос:

— Вы правильно говорите, товарищ начальник! Доверять людям нужно! Всего две ноги у человека, он и оступиться может! Помочь ему надо, поддержать!

Я посмотрел на говорящего. Это был молодой белесый парень с круглым, почти безбровым лицом.

— Поддержать?! — неожиданно взвизгнул Чу-рин. — Кто тебя, уркана, поддерживать будет, кроме товарищей — корешей? В кассу взаимопомощи захотел? Не придумано еще для тебя такой кассы! Скажи какой оратор нашелся! Может быть, за три года, что в лагере проживал да дороги в тундре прокладывал, политиком заделался? Научился?

Парень встал. На его молодом и за минуту до этого, казалось, добродушном лице появилось жестокое, мрачное выражение.

— Ты меня, Чурка, лагерем не попрекай. Я вором был, ясно? И то, что мне за это причиталось, получил сполна. А вот за тобой, Чурка, должок еще есть. Ясно?

— Ну как, Чурин, что скажешь? — неожиданно спросил Трифонов, поднял голову и в упор посмотрел на Чурина.

Тот почему-то явно растерялся. И вдруг истерически крикнул:

— Ты мне, секретарь, новое дело не шей!

. — Наплевать мне сейчас на тебя, Чурин, — сказал Трифонов, вставая. — Я тебя насквозь вижу. Товарищи, — громко обратился он к присутствующим, — двух человек из вас — не буду сейчас называть фамилий — я просил прийти в партбюро, чтобы поговорить по душам. Они не пришли. Почему?

— Да потому… — начал было белесый.

— Цыц! — крикнул Чурин. — Я уполномочен. Понятно, товарищ секретарь? Со мной разговор ведите.

— Значит, ты уполномочен, — медленно повторил Трифонов. — А не скажешь ли, как тебя уполномочивали? Голосованием? Тайным? С бюллетенями и урнами?


Я понимал, что наступает самый острый момент нашей встречи, и ждал, что ответит Чурин, но в этот момент произошло нечто совсем неожиданное. Тот самый молодой безбровый парень встал с койки, медленно подошел к Чурину и вдруг стремительным движением обеих рук схватил его за отвороты брезентовой куртки.

— Ты кому сказал «цыц», шкура?

Чурин резко присел, стараясь этим привычно-рассчитанным приемом вырваться из рук парня, но тот, видимо, хорошо знал этот способ. Не выпуская отворотов куртки, он снова поставил Чурина во весь рост.

— Я тебя спрашиваю, ты кому сказал «цыц»? — медленно, чуть задыхаясь, повторил парень.

— Не поднимай шухера, шкет, — глухо проговорил Чурин, уже не делая попыток вырваться.

— Я тебе не шкет! — медленно и раздельно произнес парень. — У меня есть имя! Курасов, Петр меня звать. Ясно? Ты что думаешь, — с ненавистью продолжал он, притягивая к себе Чурина все ближе и ближе, — ты что думаешь, мы в лагере живем, а? Сапоги тебе чистить будем, пайку свою отдавать? Тут шпаны твоей нету! Кончилась твоя малина!

Рокот голосов прокатился по комнате. Обстановка накалилась.

— Отпусти его, Курасов, ну! Отпусти! — приказал Трифонов и положил на плечо парню свою тяжелую руку.

Курасов медленно выпустил борта куртки Чурина, и тот поспешно отступил.

— Не можешь ты Чурина упрекать, — сурово продолжал Трифонов, — холуй ты его, вот кто! Сам по его приказу на работу не вышел.

— Не так дело было, не так! — воскликнул Курасов. — Когда он сказал, что попугать надо, пригрозить, что все скопом уедем, мы ему что ответили? Не дело это, не согласны, не водится в нашей стране такое! Тогда он что придумал, а? На другой день вечером говорит: «Я в редакции был, «За Полярным кругом», у самого главного, у редактора!» Так, мол, сказал: «Идите, свои права качайте!» Ну, мы согласились: думаем, пусть Чурин нажмет на начальство, ладно! Были, которые и не соглашались, так он ножом грозил. Ну, думают люди, с одной стороны, дело как будто законное, если в редакции одобряют, опять же с другой — финка…

— Врешь, лягавый! — крикнул Чурин.

— Нет, нет, не врет! — послышались с разных сторон голоса.

— Ты действительно был в редакции? — Трифонов подошел к Чурину.

— Ну, был, — хмуро ответил тот.

— У Полесского? — быстро спросил я. — Допустим.

— И он вам все это посоветовал? Чурин молчал.

— Что ж молчишь, Чурин? — спросил Трифонов. — Мы ведь и не знали, что ты человек сознательный, с начальством советовался.

Я удивленно посмотрел на Трифонова.

Чурин по-прежнему молчал. Только что во взгляде его читались недоумение, нерешительность, он понимал, что зарвался, — но теперь, должно быть, ему показалось, что он нашел выход. Судя по тону, которым Трифонов задал свой вопрос, Чурин мог предполагать, что старик очень считается с Полесским.

— Ну… — нерешительно начал Чурин, — был я у редактора. Это для вас я шкура блатная, а он нами не побрезговал…

— Так-так, — внимательно и даже участливо сказал Трифонов.

— И не раз я у него бывал, вот! — продолжал Чурин, снова начиная наглеть. Конечно, ему казалось, что он нащупал «слабое место» Трифонова — «боязнь начальства».

— Так-так, — снова повторил Трифонов и добавил: — Конечно, это меняет дело…

И Чурин по-своему понял его слова.

— А ты как думал?! — уже совсем обнаглел он. — Ты думаешь, если секретарь, так больше всех понимаешь? А ты, если прямо говорить, пешка. Постарше тебя есть. И поумнее!

— Ну, если ты так думаешь… — задумчиво сказал Трифонов, совершенно игнорируя наглый выпад Чу-рина. Я позавидовал выдержке старика.

— Думаю, — подхватил Чурин. — Так что мы тоже не лыком шиты…

— Значит, я так понимаю, — сказал Трифонов, — что товарищ Полесский посоветовал вам, если начальство откажет, бросить все и уехать?

На мгновение наступило молчание. Очевидно, старик не удержался и слишком прямо поставил вопрос.

Чурин или раскусил замысел Трифонова, или, подумав, что и так зашел слишком далеко, решил бить отбой.

— Ну, может, так и не сказал, — хитро прищурившись, протянул он, — а только разговор мы имели. Так что митинг окончен. — Чурин возвысил голос. — Время позднее, желаем культурно использовать досуг. Ясно?!

Внезапно дверь с шумом отворилась. На пороге стоял бригадир первой бригады бетонщиков, член партбюро Свиридов.

— А-а! — воскликнул Чурин. — Дорогой сосед объявился, конкурирующая фирма! Не обознались ли часом дверью? В коммунизм — следующая направо, а тут живут несознательные, пережитками зараженные…

— Я все слышал, что тут происходило.

— Подслушивал? — крикнул Чурин.

— Перегородки тонкие, — спокойно ответил Свиридов, — а ты орешь так, что и железобетон не заглушит.

— Ну и слушай! — кричал Чурин. — Слушай! У меня от народа секретов нету.

— Есть! — чуть повысив голос, сказал Свиридов. — Тебя, говоришь, за что посадили?

Чурин передернул плечами.

— Опять лагерем попрекнуть хочешь? — взвизгнул он. — Что ж, бей меня, топчи! Я карточки продовольственные на рынке продал, от себя, от брюха своего оторвал, — думал, на деньги по коммерческой больше жратвы куплю… Десятью годами жизни своей за это заплатил! Мало?!

— Нет, ты не карточки продал, Чурин, — неожиданно тихо сказал Свиридов и сделал шаг вперед, — ты три машины продуктов «налево» пустил. Так?

— К-какие машины?

— Трехтонные, в сорок пятом году. Так? А кому те продукты предназначались, знал? Знал, Чурин. Детдому. Ребятам, что отцов-матерей во время войны лишились. На голод хотел их обречь. Ты тогда автобазой заведовал. Верно?

Глаза Чурииа налились кровью. Он тяжелым взглядом обвел присутствующих. Несколько мгновений стояла гнетущая тишина.

— Кто сказал? — хрипло спросил Чурин.

— Честный человек сказал, — глядя на него в упор, ответил Свиридов. — Один из тех, что в лагере с тобой сидел. Пришел ко мне, члену бюро, и сказал. Имеешь претензии?

— Ребята, кореши! — срывающимся на визг голосом неожиданно закричал Чурин. — На испуг нас берут! Только мы пуганые! Лагерники мы! На всю нашу жизнь проклятую ими останемся! Разве не знаете: кто в лагере побывал, хоть бы срок отбыл, хоть по амнистии вышел, — все равно третьего сорта люди! Ни на кого, кроме себя, не надейся!

Невероятный шум поднялся в комнате. Но громче всех кричал Курасов.

— Ты кого, кого в третий сорт переводишь, шкура блатная?! — буквально вопил он, подступая к Чурину с кулаками. — Я свои три года по пальцам считал, зарубки делал, конца ждал! Я человеком, человеком хочу стать, а ты меня опять мордой в старое хочешь поворотить?!

Он перевел дыхание. Все молчали.

— Это я к Свиридову ходил! Я по-настоящему жить хочу, — уже тише и спокойнее продолжал Курасов, и я был уверен, что в этот момент он больше обращается к самому себе, чем к тем, кто его окружал, — опротивела мне вся фальшь эта… Глаза надоело от людей прятать, воротник поднимать, чтобы люди лица не увидели, не узнали… Я дом свой хочу иметь, чтобы с работы прийти, помыться, поесть, книжку почитать, может… Чтобы шагов за собой не бояться, стука ночного не ждать, краденое из угла в угол не перекладывать — авось не найдут… Я как все хочу быть, как все наши люди…

Он поднял голову и посмотрел на Чурина так, как будто впервые увидел его.

— А ты, — снова повысив голос и с каждым словом накаляясь все больше, продолжал Курасов, — думаешь, в лагере паханом был и тут им останешься? А?.. И на воле хозяином стать хочешь, жилы из нас тянуть? — спрашивал Курасов, наступая на Чурина.

— Верно! — крикнул кто-то, и мгновенно тишина раскололась, люди вскочили с мест, крича: «Правильно!», «Верно!»

И в эту минуту Чурин резким движением опустил руку в карман. Но почти в тот же момент Курасов схватил обеими руками полы расстегнутой брезенто вой куртки Чурина и с силой дернул их вниз. Куртка съехала с плеч, руки Чурина наполовину остались в рукавах, и он оказался как бы в смирительной рубашке. И тогда Курасов размахнулся и с силой ударил Чурина в лицо. Тот рухнул. Зазвенел выскользнувший из рукава нож…

В комнате стало тихо.

— Что ж, — спокойно и как бы подводя итог разговору, заметил Трифонов, беря с табуретки свое пальто и накидывая его на плечи, — в некоторых случаях можно и так… — И без всякого перехода продолжил: — Часть бетонщиков в туннеле потребуется. Работать будете с полной нагрузкой. Остальные могут пойти на курсы. Через полтора месяца получат вторую профессию — бурильщика. Захотят — породу будут бурить, штанги устанавливать, захотят — дома строить. В этом месяце в одном Тундрогорске будет шесть новых корпусов заложено. Из вопросов, значит, был только один — Чурин его задавал. Я так полагаю, что ему уже отвечено.

Трифонов посмотрел на Чурина, безуспешно пытавшегося высвободить руки, обвел взором окружавших его людей и сказал:

— Спасибо, товарищи.

…Мы расстались с Трифоновым поздно вечером, договорившись о том, что Павел Харитонович завтра же поставит перед горкомом вопрос о поведении Полесского.

Но Полесский опередил нас.

На другой день в газете «За Полярным кругом» появилась заметка, озаглавленная: «Рабочие ждут ответа».

Вот что в ней было написано:

«На «Туннельстрое» пренебрежительно относятся к нуждам рабочих. Их зарплата падает. Причины в производственных неполадках, в результате которых рабочие не по своей вине не выполняют плана.

Фактов бюрократического отношения к нуждам рабочих у нас достаточно.

Известно, что наша Коммунистическая партия начала сейчас решительную борьбу со всеми этими извращениями. Именно эта борьба — мы возвращаемся к факту, изложенному в начале заметки, — помогла рабочим «Туннельстроя», чьи законные интересы возмутительно игнорировали, ПОТРЕБОВАТЬ обеспечения своих прав. Конфликт на «Туннельстрое» еще не разрешен. Но в наше время мы не сомневаемся в его исходе».

Подписи не было.

Я перечитал заметку. Она было хитро составлена. Прямо-таки «благословляла» Чурииа.

«Полесский! — сказал я себе, — Это его почерк! От задушевных разговоров «с глазу на глаз» он исподволь переходит, так сказать, в наступление. Я был прав. Он не только «комнатный оратор», он прожженный демагог и склочник».

И вдруг он показался мне человеком, вынутым из нафталина. Плохим спизшимся актером, разыгрывающим какую-то старую, провалившуюся и снятую с репертуара пьесу. Мне стало смешно и гадко, когда я подумал об этом.

4

…Совещание у Кондакова прошло вяло. Я просто не узнавал нашего директора: так он изменился. Он весь как-то обмяк, будто из него вынули стержень, на котором держалось его грузное тело.

Он слушал мой рассказ о совещании в главке и о принятом решении с пассивным, но явным неодобрением. Казалось, он молчаливо говорил мне: «Ну, давай, валяй, крепи свод туннеля своими штангами, если есть такое разрешение, но меня оставь в покое. Не до того мне…»

Ни к какому решению не пришли. Впрочем, это и не входило в цель совещания. Оно собралось лишь для того, чтобы выслушать мою информацию, принять ее к сведению и условиться о технических деталях.

После совещания я вышел на улицу и некоторое время стоял, размышляя. Мне надоела вся эта канитель. Я хотел действовать, делать что-то реальное, осязаемое…

Надо немедленно приступить к изготовлению штанг… Но как? Где?.. Очевидно, в ремонтно-механических мастерских. Значит, надо идти туда.

Ремонтно-механические мастерские обслуживали все хозяйство комбината: рудники, обогатительную фабрику, железнодорожный путь и наше строительство. Начальником мастерских был инженер Гурин, по прозвищу «Зашиваюсь». Таким словом он обычно отвечал на вопрос: «Как дела?»

У Турина — энергичного, хотя и несколько суматошного человека — были основания злоупотреблять этим неблагозвучным глаголом: объем технических работ был давно уже не под силу мастерским, созданным много лет назад, когда рудничное строительство здесь только начиналось. Поговаривали о строительстве на базе существующих мастерских небольшого механического завода; вопрос о нем обычно возникал на всех партийных и профсоюзных собраниях. Но Кондаков тогда, как правило, отвечал, что «вопрос поставлен», «имеется положительное мнение», «сама жизнь подсказывает» и «нет сомнения, что в ближайшем будущем…». Затем брал слово Гурин, говорил, что мастерские «зашиваются», что «так больше продолжаться не может», требовал «положить этому конец». Но дело с мертвой точки не сдвигалось.

К этому-то Турину я и пошел, заранее предвидя, что меня на первых порах ожидает.

В кабинете я его не застал. На большой «заводской площадке», где лежали в снегу ожидающие ремонта огромные колеса — копровые шкивы, электровозные полускаты, скребковые транспортеры, металлическая арматура и просто железный лом, Турина тоже не было.

Я отыскал его у кузнечного горна, где начальник разносил за что-то машиниста пневматического молота, и спросил, скоро ли он вернется к себе в кабинет.

— В кабинет?! — воскликнул Гурин, взмахивая руками и отворачиваясь от машиниста. — А что мне делать в том кабинете? Видишь, зашиваюсь!

Он снова повернулся к машинисту, тотчас же забывая обо мне. Но я настойчиво потянул Турина за рукав и сказал:

— У меня к тебе дело, Михаил Кузьмич, дорогой, важное дело!..

— Знаю я ваши важные дела! — без всякого перехода крикнул Турин. — Какой-нибудь ремонт внеплановый, так? У всех важные дела! Начальник рудника просит, директор обогатительной просит, путейцы просят, диспетчер ззонит, Кондаков по столу стучит, а что я могу сделать? А? В производственный отдел обращайся, в организованном порядке. Дадут задание — сделаем. В порядке очереди. Всё.

Теперь он, видимо, забыл о понуро стоявшем машинисте, взмахнул рукой и пошел. Но я быстро нагнал его.

— Михаил Кузьмич, дорогой, ну будь другом, — униженно говорил я, идя рядом с Туриным, — помоги! Знаю, что тебе трудно, все знают: завод нужен, каждому это понятно…

— Каждому?! — воскликнул, останавливаясь, Турин. — Нет, не каждому! Третий год…

Теперь его уже нельзя было остановить. О заводе Турин мог говорить без конца. Было неосторожно с моей стороны употребить это слово — «завод». Но я знал, что оно было единственным словом, способным привлечь внимание Турина.

Я терпеливо ждал, пока он выскажет все свои упреки в адрес начальников объектов, комбината и министерства. Важно было не упустить момент и вовремя ввернуть свою просьбу. Но на этот раз Турин оказался догадливее. Он оборвал себя на полуслове, хмуро взглянул на меня и совсем уже обычным, брюзгливым тоном сказал:

— Никому завод не нужен. Только Турину. Знаю. Ну, в чем твое дело? Буры, что ли?

— Нет, нет, Михаил Кузьмич, — поспешно ответил я, — совсем не буры…

Мы уже шли по узкому коридору конторы, в которой помещался кабинет Турина, и я, заходя то слева, то справа, упорно вел начальника к двери его кабинета. Наконец мы вошли в маленький туринский кабинет, и я с облегчением вздохнул: теперь Михаил Кузьмич был в моей власти.

— Речь на этот раз не о бурах, Михаил Кузьмич, — сказал я, почти насильно усаживая Турина за стол и пристраиваясь рядом на табуретке, — мне штанги нужны.

— Что-о? — недоуменно переспросил Турин.

— Ну, как тебе сказать, пруты такие. Железные. У меня все есть — и чертеж и расчет…

Я торопливо вытащил из кармана сложенный вчетверо бумажный лист и развернул его на столе перед Гуриным. Несколько мгновений Турин рассматривал рисунок.

— Это-то что же такое? — медленно протянул он.

— Штанга, — пояснил я, — обыкновенная железная палка. Круглая, двадцать пять — тридцать миллиметров в диаметре. С этого конца, видишь, расщелина. В ней клин. А на другом конце резьба. И шайба.

Из листового железа. Толщина — тридцать миллиметров. И всё. Плевое дело. На первое время изготовишь сто штанг.

Гурин оторвался от чертежа, посмотрел на меня и снова опустил взгляд на чертеж. Я чувствовал, что он в полном недоумении.

Наконец Михаил Кузьмич решительно отодвинул бумагу, откинулся в своем жестком кресле, посмотрел на меня и сказал:

— Что за хреновина, Арефьев? На кой черт тебе эти прутья?

— Мы будем крепить ими свод туннеля. Вместо бетона, — терпеливо стал я объяснять. — Ты знаешь, что у нас не хватает бетона. Мы хотим обойтись без него. Во всяком случае, резко сократить расход цемента.

Гурин, не мигая, смотрел на меня.

— А что же ты будешь делать с этими… штангами? — спросил он наконец.

— Крепить породу. Намертво. — Как, каким образом?

— Будем забивать штанги в свод. А потом завинчивать вот эту гайку, — сказал я, сознавая, что на словах все это звучит очень примитивно.

Гурин встал.

— Ты что, разыгрывать меня пришел? Я сна-отдыха не знаю, зашиваюсь, белкой в колесе кручусь, а ты…

Я чувствовал: сейчас Гурин взорвется.

— Нет, нет, что ты, Михаил Кузьмич! — поспешно перебил я его. — Да у меня и в мыслях такого нет! Это новый способ крепления, о нем статьи написаны, книга вышла профессора Семевского! Я в Москве был, консультировался, у меня разрешение есть!

— Ты хочешь сказать, что вот эти болванки будут держать породу? — видимо, пропуская мимо ушей все, что я говорил до этого, спросил Гурин.

— Да, да! Будут!

Гурин обошел меня и направился к двери.

— Михаил Кузьмич! — с отчаянием простонал я. Гурин остановился уже у самой двери, обернулся

и сказал:

— Вот что, Арефьев. Я этой ерундой заниматься не буду. И тебе не советую.

— Но я получил согласие Москвы, комбината!

— Так вот, пусть комбинат даст мне официальное задание. За подписью начальника ПТО. За подписью главбуха. За подписью Кондакова. Ясно?

— И тогда?..

— Тогда я скажу, что эту бумагу подписали три дурака. И попрошу их подтвердить свое распоряжение.

— А если подтвердят?

— Тогда я сделаю тебе эти железные палки, и ты можешь забивать их куда хочешь. Хоть себе в голову. А теперь я еду на комбинат. Будь здоров!

Он вышел и изо всех сил хлопнул дверью.

Я остался один в гуринском кабинете. Стоял посреди комнаты, мысленно ругая Турина на чем свет стоит. Но постепенно гнев мой стал проходить.

«В конце концов у меня нет оснований нападать на этого человека. Он не горняк. К тому же и многие из горняков были готовы поднять меня на смех. А он механик. И никогда не слышал о штанговом креплении. Поставь себя на его место… Конечно, я получу на комбинате официальное задание для мастерской. Но нельзя дать задание, не указав, из каких фондов металла изготовлять штанги. Железа потребуется немало, на первых порах не менее двух-трех тонн. Значит, надо запрашивать фонды. Их дадут, конечно, но пройдет время.

Две-три недели, может быть месяц. А я хочу начать работать немедленно. Мне надо изготовить пока хотя бы сто штанг. Хоть пятьдесят! Что же мне делать?!»

Погруженный в раздумье, я вышел из кабинета, прошел по узкому коридору и снова очутился на заводском дворе. Дул ветер. Мела поземка. Я запахнул свой полушубок. Маленькие вихревые снежные столбики гуляли по полузасыпанным металлическим деталям, которыми был усеян заводской двор.

«Турин прав, — подумал я, — нужно расширять мастерские, сделать навес над двором: металл здесь ржавеет, портится…»

Я подошел к сваленной в кучу железной арматуре. Ткнул обутой в валенок ногой в запорошенную снегом гору железа. Снег ссыпался со скелетообразных металлических переплетов. И вдруг спасительная мысль прорезала мое сознание: «А что, если использовать эту арматуру для штанг?»

Передо мной был частокол железных прутьев. Я ухватился за один из них. Каков диаметр этого прута? На глаз два-три сантиметра. Жаль, нет у меня с собой линейки!

Какой-то паренек в замасленной спецовке торопливо пересекал двор. Я еще издали увидел, что в боковом кармане его куртки поблескивают инструменты.

— Эй, товарищ! — крикнул я во весь голос. Паренек остановился и поглядел в мою сторону.

— У тебя есть штангель? — крикнул я.

— Ну, есть, — ответил паренек, — а что? — Давай сюда, ко мне, быстро!

Паренек с минуту потоптался на месте. Вероятно, он старался определить, кто я такой: начальство или так, случайный человек. Потом он медленно направился ко мне и протянул штангель. Я скинул рукавицы и ухватился за железный прут. Металл больно ожег мне пальцы. Я поспешно обхватил штангелем железный брус и, когда металлические челюсти плотно зажали его, взглянул на шкалу. Два и две десятых. Я не ошибся.

— Порядок! — Я сунул штангель пареньку. Он недоуменно взглянул на меня и, опустив инструмент в карман спецовки, побежал к цехам.

Я шел, размышляя на ходу. Прежде всего мне нужен пресс, чтобы нарубить штанги. Затем токарный станок, чтобы сделать резьбу для гайки. Автоген. Потом изготовить сам клин. Затем гайку… Но кто разрешит мне все это? Кто даст распоряжение рабочим перенести хотя бы часть этой арматуры к прессу, кто даст задание прессовщику, токарю, кузнецу бросить плановую работу и тратить рабочее время на мои штанги? Гурин? Но его нет, он уехал на комбинат. А если бы он и был здесь, что толку? Опять началось бы все сначала… Что же делать? Мастерские мне не подчинялись. Я был для них такой же «заказчик», как и остальные руководители входящих в комбинат объектов. «К чертям! — мысленно воскликнул я. — К чертям всю эту субординацию, мне нужны штанги!» Я остановился у здания, где находились эксцентриковый пресс и кузница.

Еще издали я услышал возбужденные голоса. Они доносились из-за настежь распахнутой двери кузницы. Видимо, там происходил какой-то ожесточенный спор.

Я вошел. В первом помещении, сумрачном, без окон, где серой громадой возвышался двадцатипятитонный пресс, было пустынно. Но дальше, в кузнице, у раскаленного горна, стояло человек пять. Они обступили молодого чумазого парня в фартуке. Он, видно, и был кузнец.

— …Вы мне баки не заливайте, травить баланду мне нечего! — орал парень, наступая на столпившихся возле него людей. — Ты мне по плану работать давай!..

— Ну послушай, Киселев, — примиряюще отвечал ему пожилой человек в чистой спецовке и кепке, сдвинутой на затылок, — ведь испокон веку, так ведется…

Видимо, подчеркнуто-спокойная манера этого человека говорить действовала на кузнеца распаляюще.

— Ты мне насчет своего «испокона» брось! — еще громче заорал он. — Я до этой шарашкиной фабрики доберусь! Полдня стою без дела, а потом на вторую смену оставаться? А ну вас всех!.. — И стал развязывать тесемки фартука.

— Ну, вот что, Киселев, так нельзя, — строго, по-начальнически, обратился к нему до сих пор молчавший парень с комсомольским значком на спецовке. — Мы полчаса с тобой бьемся. Смотри: прессовщик стоит, машинист. И все они согласны отработать еще смену.

— А я вот не согласен. Не со-гла-сен, понял? — скандируя и нараспев ответил Киселев и стал свертывать свой фартук.

— В конце концов ты комсомолец или нет?

Я немного знал этого паренька с комсомольским значком, по фамилии Прохоров; насколько я помнил, он был членом комитета ВЛКСМ комбината.

— Комсомолец! — ответил кузнец и повторил: — Комсомолец! А только это тут ни при чем. Э-э, да что там!..

— Останься, Ваяя! — умоляюще произнес Прохоров.

— Нет, милок! — отрубил Киселев. — Свидание у меня. С девушкой. Ясно? — И, подхватив под мышку свернутый фартук, он пошел прочь из кузницы.

Я вышел из своего закутка и придержал за рукав Прохорова, когда он проходил мимо меня.

— Что случилось? — спросил я.

— Это вы, товарищ Арефьев? Здравствуйте! Ну скажите, можно работать с такими людьми?

— Ты имеешь в виду этого Киселева? Кто он? Кузнец?

— Кузнец! И хороший кузнец! — подтвердил Прохоров. — Но сознательности ни на грош! И ведь в армии служил, на флоте.

— Но что случилось?

— Ну вот хоть вы войдите в положение, товарищ Арефьев, — обратился ко мне Прохоров. — Я согласен, работаем мы рывками, не по графику. Бывает, что кузнец или прессовщик полдня без дела стоит. Но разве комсомол тут виноват, а?

Я промолчал.

— А потом сразу работы невпроворот, — продолжал Прохоров, — администрация к нам, в комитет: воздействуйте, говорит, на ваших комсомольцев, чтобы на вторую смену остались. Я все понимаю: когда план перевыполнять надо или подарок родине сделать, тут наши ребята без звука, сами вызываются, чтобы остаться. Но ведь здесь-то другое дело: все видят, что в нераспорядительности дело, в безрукости нашей. И не хотят. — Прохоров безнадежно махнул рукой.

— Простите, — сказал он, не дожидаясь моего ответа, — я побегу. Мне еще с токарями надо поговорить… — И он умчался.

Я вышел из мастерских. Плохо дело! Попробуй уговори кого-нибудь при таких обстоятельствах поработать для нас «сверх плана»!

Механические мастерские находились на полпути между нашим строительством и комбинатом. Занятый своими мыслями, я вдруг заметил, что иду в противоположную сторону — не к «Туннельстрою», а к Тундро-горску. Хотел уже повернуть, но в этот момент заметил удаляющуюся от меня фигуру. Это был тот самый Киселев, который только что бушевал в кузнице; я сразу узнал его по широченной спине. Он шагал, заложив руки в карманы. Полы его полушубка развевались на ветру.

Сам не знаю зачем, но я решил догнать его. Мы поравнялись.

— Здорово, приятель!

Киселев обернулся. Он был в незастегнутом полушубке, из-под которого виднелся морской китель.

— Как будто незнакомы! — буркнул кузнец.

— Ну, это очень просто исправить! — весело сказал я, протягивая ему руку. — Моя фамилия Арефьев. Работаю на «Туннельстрое».

— Киселев, Иван, — как-то нерешительно или, скорее, удивленно ответил кузнец и, вытащив руку из кармана, на ходу пожал мою.

— Домой? — спросил я. — Впрочем, какое там! Знаю, на свидание идешь.

— Какое еще свидание? — настороженно переспросил Киселев.

— Ну, к кому парни на свидание ходят? К девушкам, конечно.

— Это вы откуда взяли?

— Сам слышал. Из твоих собственных военно-морских уст.

— Ну допустим. А вам-то что?

Этот вопрос поставил меня в тупик. Дело в том, что, затеяв разговор с Киселевым, я не имел никакого определенного плана. Я не загадывал, во что выльется этот разговор.

— Вот что, Ваня, — сказал я, — мне довелось услышать ваш разговор в кузнице. И как тебя на вторую смену уговаривали, и что ты на это ответил. Думаю, ты был прав. Заставлять работать по две смены никто не имеет права.

Внезапно он остановился, повернулся ко мне и оглядел с головы до ног.

— А кто о правах говорит, а? — возмутился он, уже повысив голос. — Я, если хотите знать, три смены выстоять могу, вон что! Только для дела! А рас-тяпство покрывать не буду. Ясно?

— Ясно.

— Ну вот.

И Киселев снова зашагал.

«Что ж, — подумал я, — надо попрощаться и поворачивать. Разговор не получается». Еще какое-то время мы шли рядом.

— Ну, прощай, Ваня, — сказал я, — вот мы и познакомились. Может, когда-нибудь еще пригодимся друг другу. А ты спеши. Девушки ждать не любят.

— Никто меня не ждет…

Я было уже собрался отстать от него и идти своей дорогой, но эти неожиданные слова заставили меня снова ускорить шаг и поравняться с Киселевым.

— То есть как это не ждет? — переспросил я. — Ведь ты сам сказал…

— Мало что сказал. Кому я нужен, чумазый такой!.. — Он усмехнулся.

Решение мое созрело внезапно.

— Слушай, Киселев! — Я остановился и придержал кузнеца за рукав полушубка. — У меня предложение. Ты свободен, и я свободен. Выходит, делать нам нечего. Пойдем-ка ко мне.

— Это зачем же? — недоуменно спросил парень.

— А просто так. Ты живешь-то где?

— В общежитии.

— А у меня отдельная комната. Время раннее: семи нет. Поговорим. Выпьем, может, если на то пошло. Двинем, а?

5

Было уже около восьми, когда мы пришли ко мне домой. Я зажег свет. Киселев все еще стоял на пороге и осматривался.

— Богато живешь, — сказал наконец он.

Вряд ли это относилось к моей обстановке: кровати, столу, небольшой книжной полке и трем стульям. Вероятно, его удивило, что я занимаю отдельную комнату. Я не сказал ему, что работаю начальником строительства. Разница между нами в летах была не такая уж большая, года три-четыре, не больше, и Киселеву, конечно, и в голову не приходило, что он видит перед собою какое-то «начальство».

Меня же Киселев заинтересовал сам по себе. Я даже забыл о штангах. Мне было просто приятно разговаривать с ним. В нем ощущалась какая-то сила, уверенность в себе. Мы разделись, и я начал хозяйничать. Поставил на стол бутылку, в которой оставалось немного водки, наскоро протер тарелку и положил на нее несколько ломтиков копченой колбасы и сала. Рюмок у меня не было, да и стакан-то имелся только один: я вообще редко ел и пил что-нибудь дома. Я сбегал в умывальную и принес оттуда чей-то второй стакан.

— Давно в наших краях? — спросил я Киселева, когда мы уселись за стол и я разлил водку.

— С полгода, — ответил он почему-то мрачно.

— Что, не по нраву местность?

— Я на флоте служил, — задумчиво произнес Киселев, — в море…

— А кузнечному делу где выучился?

— Это я еще в колхозе присматривался. И на флоте на береговых базах приходилось… А последний год я весь в море провел. Северный флот… Хорошо!

— Ну что ж, давай выпьем за море! — Я поднял стакан.

Но Киселев, наверное, не расслышал моих слов и не дотронулся до своего стакана. Очевидно, его захватили воспоминания о море. Он сидел неподвижно, подперев голову руками и полузакрыв глаза. Было тихо. Только порывистый мартовский ветер гудел за стенами дома.

Я поставил стакан обратно на стол.

— Трудно было в море, а? Шторма, холод… Киселев усмехнулся.

— Может, кому трудно, а я люблю, — просто и без малейшего оттенка бахвальства сказал он. — Ты понимаешь, — внезапно обратился он ко мне, — что оно такое, море? Простор, волны, как глыбы, как горы эти, ворочаются… Эх, дурак я толстомордый, вот кто я! — неожиданно заключил Киселев и с силой опустил руки на стол.

— Это почему же так? — спросил я.

— На сверхсрочную предлагали — не остался! Думал на суше свое призвание найти. А тут…

— Не нравится?

— Там она, жизнь моя, в море! — с неожиданной страстью воскликнул парень. — Слушай, — снова обратился он ко мне, — ты тому разговору в кузне свидетелем был. Со стороны подумал, наверное, что рвач я, шкура, так? А я в море по три вахты рубал, с доски почета не сходил! Зима, холод, шторма, только что брызги на лету не мерзнут, бушлат на тебе одеревенеет, звенит, губы в трещинах, соль попадет — как шилом тебя ковыряет, а мне разве мысль в голову придет, чтобы отказаться, в тепло уйти?

Киселеву, видимо, показалось, что я хочу прервать его, и, предостерегающе подняв руку, он продолжал:

— Может, думаешь, в воинской дисциплине дело, в приказе? Нет, если у тебя здесь, — он ткнул себя в грудь, — вместо компаса швабра болтается, так на одном приказе три вахты не простоишь, скиснешь!

Я понимал душевное состояние парня. В его сердце сидела заноза. Она мешала ему дышать. Он хотел доказать мне, но в первую очередь самому себе, что ни в чем не виноват. Что был прав, отказавшись работать вторую смену.

Очевидно, эта история очень волновала его.

— Мне цель в жизни нужна; мне, если хочешь знать, подвиг какой ни на есть совершить надо, вот что! — продолжал Киселев. — Мне знать надо, что и к чему, без этого я жить не могу! На корабле все тебе ясно и в штиль и в шторм. А тут? Они что думают, а? Что я, автомат какой? Сегодня поковки для путевых стопоров, завтра перья для стрелок, послезавтра лопаты кую! Пусть! Но только мне смысл во всём этом иметь надо, смысл, понимаешь? А по ним: нет работы — стой, есть работа — куй. И все тут!

Этот парень все больше и больше увлекал меня. Казалось, что где-то в глубине его широченной груди пылает жаркий огонь. Я забыл о том, что мне, «представителю администрации», все же следовало бы попробовать убедить Киселева, что он не прав, отказавшись выполнить распоряжение начальства… В эти минуты я видел в нем не только рабочего, кузнеца, я видел в нем человека, родного мне по духу.

— Какие же твои дальнейшие планы, Ваня? — спросил я.

— Точку найти мне надо, понимаешь, точку! — горячо отозвался он.

Я не понял:

— Какую точку?

— Ну… — И Киселев, склонившись чуть набок, сделал такое движение руками, будто держит в руках лопату или лом и собирается вонзить в землю. — Ну, — повторил он, — Архимед. Слышал? Точку опоры мне надо найти. Понимаешь?

Перед глазами моими возникла картинка, которую я мальчишкой видел в какой-то книжке: сухонький, курчавый, с бородкой кольчиками старичок, в одежде, напоминающей длинную ночную сорочку, подсовывает тоненький шест под земной шар.

Я улыбнулся.

— Чего смеешься? — недовольно спросил меня Киселев. — Не веришь?

— Верю, Ваня, верю, — искренне сказал я. — А теперь давай выпьем. За твою точку опоры. Я вот сейчас тоже такую точку ищу.

— Тоже ищешь? — заинтересованно переспросил Киселев, не дотрагиваясь до своего стакана.

— Ищу. И даже не в переносном смысле, а в прямом. Ломаю себе голову, на что опереть свод туннеля.

— Туннеля? А ты что, техник? Или, может, инженер?

— Вроде.

— Ну, тогда тебе полагается знать, на что свод опирать, — убежденно сказал Киселев,

— Я знаю. Бетонировать полагается туннель, чтобы свод держался. А бет она вот нет, не хватает. Придумали мы тут одну штуку, я в Москву ездил, разрешение получил.

— Какую штуку?

— Ну, как тебе это объяснить?..

— Что, боишься, не пойму?

— Да нет, что ты? Ну, смотри! — Я вытащил из кармана блокнот и вечную ручку. — Предположи, что это доска, причем в подвешенном состоянии. — И я нарисовал на листке бумаги доску. — Теперь представь, что на эту доску мы опустим груз. — И я нарисовал стрелку, острием обращенную к доске. — Выдержит?

— Странный вопрос, — пожал плечами Киселев, — смотря какой толщины доска и какого веса груз.

— Логично. Ну, допустим, доска два сантиметра толщиной, а груз… ну, в тонну.

— Смешное дело. Не выдержит, — убежденно сказал Киселев.

— Ты прав. Ну а если укрепить пять или, скажем, десять таких же досок одну над другой, — я быстро набросал на бумаге такую стопку досок, — только оставить между ними зазоры, просветы небольшие. Тогда как?

— Не выдержит. Обрушатся твои доски. Только треску больше будет.

— Верно! Ну а если эти доски соединить и сшить между собой намертво? Тогда как?

— Гм-м… — задумчиво произнес Киселев, внимательно разглядывая мой рисунок.

— Тогда выдержит, Ваня, — сказал я. — Сила сцепления. Великая сила. Ты парень здоровый, но и тебя можно с места столкнуть. А если я тебя сзади подопру, а меня другой, а этого другого еще сто человек, — кто тогда сможет эту толщу с места сдвинуть? Никто. Нет такой силы!

Киселев молча кивнул головой.

— Теперь смотри сюда! — И, перелистнув исчерченную страничку блокнота, я стал рисовать на чистой разрез свода туннеля.

— Вот это наш свод. Видишь, он состоит из множества невидимых нам слоев породы. Они давят на нижний слой и, конечно, в конце концов обрушат свод, если не закрепить его толщей бетона. А бетона нам не хватает. Что делать?

— Что делать? — отозвался кузнец.

— Выход есть. Надо забить в породу штанги, металлические прутья. Смотри. — И я прочертил прямые линии сквозь воображаемые слои породы.

— Вот это и есть штанги. Мы с силой забиваем их в пробуренные отверстия. Верхний клин упирается в породу, расширяет края штанги, и они уходят в стороны. А здесь, внизу, мы навинчиваем гайку. Понял? Сшиваем породу намертво.

— И будет держать? — недоверчиво спросил Киселев.

Он неотступно следил за кончиком пера моей бегающей по блокнотному листку ручки.

— Будет! — воскликнул я. — Это проверено на строительстве многих заграничных туннелей. И на некоторых советских шахтах применяется такой способ крепления. Ты понимаешь…

…Я говорил еще долго. Я так привык, что мне надо доказывать, убеждать людей в преимуществе штангового крепления, что мог говорить на эту тему часами… Мне было все равно, кто меня слушает: те ли, от которых зависит решение вопроса, или просто любопытствующие люди. Едва начав говорить о штангах, я увлекался и забывал обо всем на свете.

А Киселев слушал меня с вниманием. Я распалялся все более и более, вырывал листки из блокнота, чертил, хватал кузнеца за руки, прижимал его ладони одну к другой, а поверх клал мои, чтобы дать ему представление о плотно прижатых друг к другу слоях породы…

— Ну, и установили вы эти штанги? — спросил Киселев, когда я кончил.

— Нет, — сказал я. — Еще не получены фонды металла. Гурин не хочет делать штанги, пока не будет специальных указаний. За тремя подписями. А во дворе лежит целая куча арматуры, и за какие-нибудь часы можно было бы нарубить штанги, отковать клинья и нарезать гайки.

Несколько мгновений Киселев молчал. И вдруг резко встал во весь свой огромный рост.

— Пошли! — решительно позвал он.

— Куда?!

— В мастерские. Свистать всех наверх. Будем тебе штанги делать!

Мне захотелось подбежать к Киселеву, обхватить, обнять его крепко-крепко…

А Киселев уже шел к двери.

Я подумал, что надо остановить его, что это бессмысленно — являться в десятом часу вечера, перед концом второй смены, в мастерские и без ведома администрации «партизанить» там.

И как мне ни трудно было это, я сказал:

— Подожди, друг, не спеши. Давай отложим это на завтра…

— На завтра? — громко и, как мне показалось, даже с угрозой в голосе переспросил Киселев. — Сегодня! Ночью будем делать. Ясно? Все ребята останутся. Прессовщик, машинист, токарь — все останутся. Я отвечаю! В твоем деле смысл есть, понял? Смысл! Пошли!

…На другой день к вечеру было изготовлено пятьдесят штанг. На трехтонке их привезли к западному порталу. Я велел Рожицыну организовать разгрузку машины и на вагонетках доставить штанги в штольню: первые крепи предназначалось установить на его участке. А сам пошел к Агафонову, которому решил поручить бурение первых отверстий для штанг.

У Агафонова, как и у всех старых рабочих на нашем строительстве, была отдельная комната.

В прежние месяцы я часто заходил к Федору Ивановичу, особенно после того, как уехала Светлана. Но затем посещения становились все более редкими. Во-первых, появился Орлов, с которым мы сдружились и проводили вместе все вечера. А во-вторых, началась история с цементом, и я попросту стал избегать встреч с Агафоновым, потому что не знал, как отвечать на его резкие, прямолинейные вопросы.

Во время одного из разговоров я так и сказал ему. Но Агафонов пристально посмотрел на меня, покачал головой и медленно произнес:

— Что с тобой, Андрей? Поглупел ты, что ли?

Я вспыхнул, обиделся, а ведь я действительно сморозил глупость. Федор Иванович был, так сказать, «член-учредитель» нашего строительства. Оно было для него не «работой», не «службой», а тем же, чем для меня, — жизнью. Профессия здесь не играла никакой роли.

Но теперь я шел к Агафонову во всеоружии. У меня были ответы на все его вопросы. И не просто ответы. Я нес с собой практическое решение вопроса: слово «цемент», которое так долго было для нас символом непреодолимых трудностей, ныне теряло все свое мрачное значение. Я постучал, услышал глухое «да-да…» и вошел.

Агафонов сидел на кровати и читал газету. В комнате было жарко натоплено, и на старике была одна лишь белая нижняя сорочка и брюки, заправленные В теплые вигоневые носки.

— Здравствуй, Федор Иванович, — сказал я с порога, — вот я и вернулся.

— Три дня уж как вернулся, — ответил Агафонов, и в его голосе мне послышался легкий упрек.

— Верно, — подтвердил я, — прости, что не зашел раньше. Вся эта история помешала.

— Слышал.

— Теперь с Чурияым покончено. Завтра отдам приказ о. его увольнении.

— А вот это тебе не удастся, — усмехнулся Агафонов.

— Это почему же? Думаешь, найдет защитников?

— Защитников ему искать не придется. Мы с ним я без тебя управились.

— Этого еще не хватало!.. Как так управились? — невольно насторожился я. — Ему только дай уцепиться за что-нибудь, дай только повод…

— Не будет у него повода, — жестко сказал Агафонов, — и цепляться ему не за что. Просто его в туннель не пустили.

— Как не пустили, кто?!

— Рабочие не пустили. Его же бетонщики. Мое дело что, сторона, я бурильщик, — хитро подмигнул Агафонов, — я только издали наблюдал.

— Да что, наконец, случилось, не тяни!

— А чего тут тянуть? Все в пять минут обошлось. Подходит он к участку. В тот же момент ребята вибраторы свои остановили, стали в ряд, а один — молодой такой у них есть, Курасов фамилия — выходит вперед и говорит: «Заворачивай оглобли и ступай отсюда…» Ну, тут он пояснил, конечно, куда, значит, и к кому.

— А остальные рабочие там были? — спросил я. — Не бетонщики?

— Случилось, — с деланным равнодушием ответил Агафонов — бурильщики были. Из подрывников случаем человек пять оказалось…

— И они… тоже?

— Они, конечно, тоже стояли. В ряд… Случайно. Ну, а Чурину, может, показалось, что перед ним стена встала. Бывает. У страха глаза велики.

— Ну и что же Чурин?

— Он, значит, в сторону, обойти Курасова хотел, — не пускают. Он в другую — опять не пускают. Молчат, а не пускают. Тогда Чурин говорит, да жалобно так: «Что делаете, ребята, кореша продаете!» А Курасов ему в ответ: «До пяти считаю, и чтобы духом твоим в штольне не пахло. Ясно? Раз!..»

— Ну, ну?! — воскликнул я.

— Что ж «ну»? До трех он досчитал. А на «четыре» Чурина уже не было. Исчез. Будто привидение. Растворился.

Я был рад, счастлив!.. Но все-таки заметил:

— Боюсь, как-то неорганизованно получилось.

— Думаешь, неорганизованно? — усмехнулся Агафонов.

— Ну, я в том смысле, что выгнали без соответствующего приказа… Будет жаловаться, скажет — самоуправство, есть руководители, чтоб в туннеле распоряжаться… Ведь не в частный дом не пустили, не в квартиру — на производство.

— В таких случаях, парень, — твердо сказал, вставая, Агафонов, — для рабочего класса разницы нет. Что родной дом, что производство. Ясно? И все. А теперь рассказывай, что в Москве. — Он сел у стола и подвинул мне стул. — Чаем тебя угощать не буду, — сказал Агафонов, — не любишь ты чай, не уважаешь. Давно приметил. А так, для вежливости, не стоит. Ну, рассказывай.

— Все в порядке, Федор Иванович, — сказал я, — начинаем новый метод крепления. Сейчас все объясню.

— Обижаешь меня, Андрей, — неожиданно прервал меня Агафонов.

— Обижаю? Тебя, Федор Иванович? Чем? Агафонов покачал головой.

— Один случай я вспомнил. Зима была… вечер… ветер выл, буран… Пришел ты ко мне… Помнишь?

Да. Я помнил. Этого нельзя забыть. Тот вечер выжжен в моей памяти. Это было воскресенье. Я ждал Светлану. Она уехала в поселок и поздно не возвращалась. Начиналась метель…

Я говорил себе: она задержалась в поселке, боится метели, останется там ночевать, приедет утром… И я пошел 'к Агафонову. После Светланы он и Трифонов были тогда для меня самыми близкими людьми.

«Давай поговорим о жизни, старик…», — сказал тогда я. Но я ни о чем не мог говорить. Я знал, что обманываю себя. Знал, что Светлана не в поселке. Знал, что она у Крамова…

И Агафонов знал это. Он уже разгадал Светлану. Видел в ней то, чего не видел или не хотел замечать я, захваченный своим чувством…

Я не выдержал. Бросился в ночь, в пургу, навстречу ветру, туда, к Крамову, за Светланой…

— …Я все помню, Федор Иванович, — тихо сказал я.

— Тогда ты не считал меня только бурильщиком, — с горечью произнес Агафонов, — не думал, что у меня вот здесь, — он показал себе на грудь, — цемент вместо сердца. Я тебя о Москве спрашиваю, о Москве! А ты мне про цемент…

Я все понял.

— Прости, если можешь. Наверное, это у меня цемент на сердце лег. Ну, был я в Москве. Видел Светлану…

— Видел?!

— Да. Она с Крамовым. Жена.

— Так… — Агафонов положил на стол свои большие узловатые руки.

— Мне трудно говорить о ней. Вспоминать…

— И не надо, ~ повторил Агафонов. — Не надо. Не к чему. Все ясно. Расскажи о Москве. Сказки мне, как ты съезд понимаешь, вот что!

Он был прав. Он ждал от меня слов о том, что было сейчас самым главным. Что было больше нашего туннеля, больше забот о цементе, во сто крат значительнее, чем все штанговые крепления вместе взятые, — то, без чего нельзя думать ни о туннеле, ни о цементе, ни о штангах.

— Это был великий съезд, Федор Иванович, — сказал я. — Для всех нас он как свежий ветер. Люди хотят работать засучив рукава. Хотят, чтобы не было возврата к ошибкам прошлого.

— Так… — задумчиво произнес Агафонов. — Дела… Дела — это главное… А то есть люди, которым ничего не дорого. Работать не умеют, хозяйничать не способны. Наживать не умеют, а распоряжаться добром любят, тем, что народ нажил. Народ, понимаешь? Рабочие и крестьяне.

Он умолк на мгновение и продолжал, самому себе отвечая:

— Нет. Не дадут таким распоряжаться. — Он упрямо тряхнул головой, слегка ударяя ладонью по столу. — Ладно, Андрей, дело сложное. Я еще думать буду. А теперь давай про свой новый способ! Давай выкладывай!

Утром следующего дня в штольне, на том самом участке, где два месяца назад Ирина Волошина брала образцы пород на анализ, собралось несколько человек. Кроме меня, сюда пришли Орлов, Рожицын, Агафонов и еще двое рабочих — погрузчиков породы.

Наступил торжественный для всех нас момент. Все было подготовлено для начала штангового крепления. До этого в течение двух дней мы трое, Орлов, Рожицын и я, во всех деталях обсудили план установки штанг и наметили точки для бурения скважин. Эти точки теперь были отмечены белыми меловыми крестиками на своде туннеля. Они казались маленькими звездочками на темном небе. Аккуратно сложенные штанги лежали у стены штольни.

— Что ж, Агафоныч, — сказал я, — начнем?.. Запомни: бурить точно до отметки на буре.

Агафонов молча кивнул; затем привычными, ловкими движениями установил буровой молоток перпендикулярно своду туннеля. Знакомое волнующее чувство охватило меня. Так было в тот далекий-далекий теперь уже день, когда мы начали врезку туннеля, так было перед сбойкой восточного и западного участков. Волнение, тревога, радость, ожидание — все вместе.

— Давай воздух! — крикнул я, хотя в этом приказе не было никакой необходимости: Агафонов и сам прекрасно знал, что надо делать. Он помедлил мгновение, сощурившись посмотрел на меня, улыбнулся и включил молоток.

Головка бура молотка уперлась в свод, раздался гул бурения, облако каменной пыли окутало, бур и постепенно, все увеличиваясь в размерах, закрыло лицо Агафонова. Надо было пробурить метровую сквазжину — чепуховое дело… Но я, весь напрягшись, сжав руки в кулаки и встав на цыпочки, чувствовал себя так, будто в моей жизни наступил самый ответственный, самый решающий момент.

Потом я подошел к Орлову. Он стоял рядом с Рожицыным, и оба они смотрели вверх, на облако буровой пыли. Я не мог им ничего сказать: гул бурения все равно заглушил бы мой голос. А мне надо было бы многое сказать им! Радость была мне не в радость, если только я один ощущал ее. Я не знал, о чем думает сейчас Григорий, но мне хотелось, чтобы и он испытывал те же чувства, что и я. Ведь это Григорий натолкнул меня на мысль о штангах.

Мне хотелось крикнуть ему: «Григорий, друг, ведь добились того, к чему стремились, добились! Через полгода, от силы через восемь месяцев мы закончим строительство, и первый поезд пойдет по туннелю, нашему туннелю! Посмотри же на меня, дай мне руку. В последнее время между нами не все было гладко, забудем это, забудем! Ведь мы друзья, ведь то, что сейчас происходит здесь, — это самое главное, самое хорошее в нашей жизни!»

Я положил руку на плечо Орлову.

Он посмотрел на меня и вопросительно приподнял брови. Потом нахмурился и наклонил ко мне голову. На его лице не было ни улыбки, ничего, что показало бы мне, что и он, Григорий, чувствует то же, что и я.

Орлов подождал и недоуменно пожал плечами.

Агафонов выключил воздух. Стало тихо.

— Забивайте штангу, — коротко сказал я.

Один из рабочих взял лежащую в куче у стены штангу и, укрепив клин в разрезе, вставил ее в пробуренное отверстие. Второй взял кувалду и стал забивать штангу. Через несколько минут все было окончено: штанга забита, шайба и гайка завинчены до предела гаечным ключом. Вот и все.

Я вздохнул с облегчением: так просто!

И вдруг — или это мне почудилось, что Рожицын пристально смотрит на меня. Он стоял сзади. Я резко обернулся. И Вот тогда-то мне показалось, что я на какую-то долю секунды перехватил взгляд Рожицына.

Это был странный взгляд — смесь иронии и снисходительности. Но это длилось только мгновение. Как только наши глаза встретились, Рожицын приветливо улыбнулся и сказал:

— Ну, поздравляю, Андрей Васильевич! Лиха беда — начало!

— Спасибо, — сказал я и подумал: «Не верит! Не верит!»

Установка штанг продолжалась. Агафонов бурил отверстия в намеченных местах, рабочие забивали в них штанги.

Я провел на участке весь день, пока все штанги не были установлены. Усталый, но счастливый, я медленно шел по штольне к выходу. Весть о новом способе крепления уже разнеслась. Рабочие останавливали меня, поздравляли. Я вспомнил, как несколько месяцев назад вот так же проходил по штольне, погруженный в тяжелое раздумье, как старался избегать встреч с людьми…

В следующие пять дней у нас не было штанг, — потом мы начали регулярно получать их из механических мастерских, куда завезли наконец необходимый металл.

И опять я не выходил из штольни целую смену, и только убедившись, что все делается как надо, поручив Рожицыну руководить дальнейшей установкой, ушел в контору.

…А Ирина Волошина все не появлялась. Я почти каждый день заходил к геологам, чтобы узнать, не вернулась ли она. Мне так хотелось, чтобы Ирина тоже порадовалась нашей победе. Но ее что-то задерживало в Заполярске. «Ждем со дня на день», — заверял меня профессор Горчаков.

Несчастье, катастрофа, о которой я до сих пор не могу вспомнить без ужаса, произошла неожиданно.

Позвонил Кондаков и сказал, что в полдень приедет посмотреть на наши штанги.

Я уловил в его голосе добродушные, миролюбивые нотки. Что ж, подумал я, это естественно. Кондаков неприязненно относился к штанговому креплению лишь до тех пор, пока ему надо было в официальном порядке высказывать свое отношение к этому новому методу. Но раз этот новый метод разрешили применить, так и не потребовав от Кондакова ясного ответа, — пусть, тем лучше. Все возможные неприятности достанутся лично Арефьеву, а в случае удачи начальство будет хвалить и директора комбината.

Так, очевидно, рассуждал Кондаков. Ну и шут с ним! В эти минуты я даже не чувствовал никакой неприязни к нему. Кондаков есть Кондаков, он всегда верен себе, своей «линии жизни». Теперь, когда я добился своего, ни к чему с ним ссориться.

Кондаков приехал во второй половине дня. Орлов, Рожицьш и я повели его на участок. По дороге в штольню встретили Федора Ивановича Агафонова и взяли его с собой. Дошли до закрепленного штангами участка. Кондаков долго молча стоял, задрав голову, и разглядывал черные бугорки на своде — гайки. Потом коротко одобрил:

— Ну… ладно.

Мы стояли теперь двумя группами. Кондаков, Орлов и я, а поодаль, метрах в пяти от нас, — Рожицын и Агафонов.

Кондаков хлопнул меня по плечу и гулко рассмеялся.

Может быть, этот его гулкий смех и помешал мне расслышать то, что произошло в следующий момент. Во всяком случае, я отлично помню, что не услышал ничего: ни треска, ни грохота… Когда раздался отчаянный крик Рожицына, несчастье уже произошло. Агафонов лежал на земле, придавленный большим куском породы.

Мы бросились к нему. Все дальнейшее видится как в тумане. Мы отвалили глыбу, придавившую Агафонова. Он лежал без сознания. Большое красное пятно растекалось по его куртке. Там, наверху, в своде, зияло черное рваное отверстие. Выпавшая вместе с породой штанга валялась тут же, рядом, и я запомнил, как Кондаков отшвырнул ее ногой.

Весть о несчастье распространилась мгновенно, и с обоих концов штольни сюда уже бежали рабочие…

6

…Прошло два часа с тех пор. как мы вывезли Агафонова из штольни, положив его на груженную породой вагонетку. Он был жив, только по-прежнему без сознания. Его отправили в районную больницу.

Свет померк в моих глазах. Я не думал ни о чем. Ни о туннеле, ни о своей дальнейшей судьбе. Только об Агафонове. Сидел у телефона и тупо, механически, через каждые пятнадцать минут звонил в районную больницу.

«Нет, его еще не привезли…», «Еще не привезли…», «Нет, еще не доставили…», «Не звоните каждую минуту, товарищ, его еще не привезли…», «Нет…», «Нет…»

«Привезли. Он жив, но еще без сознания. Примем все меры…»

Жив, жив, жив!

Я глубоко вздохнул, кажется впервые за эти два часа.

Прошли еще минуты. Я по-прежнему сидел в своем кабинете у телефона. Снова взялся за трубку. Нет, рано. Прошло только шесть минут с тех пор, как я звонил. Надо подождать еще пятнадцать минут. Хотя бы еще десять.

Я сидел и смотрел на часы. Потом начал считать про себя: «Раз, два, три, четыре…» Так время пройдет быстрее. Надо досчитать до шестисот, а потом позвонить. Я набрал номер больницы, едва досчитав до ста.

«Он жив, товарищ, жив, но состояние тяжелое. Идет переливание крови, сейчас врачи консультируются, возможно потребуется операция… И не звоните, пожалуйста; каждую минуту…»

Я повесил трубку. В комнате было тихо.

Вдруг мне пришла в голову мысль:

«А почему здесь никого нет? Где Кондаков, Орлов, Рожицын? Почему я один? Почему никто не приходит?»

Потом я подумал, что мне самому надо куда-то идти, действовать, выяснять причины аварии… Ведь мне грозят страшные последствия…

Я усмехнулся про себя: какое все это монет иметь значение? Да, я знал наперед, что буду обвинен: авария произошла как раз на том месте, на том участке свода, который был закреплен штангами… Ну и что же? Зачем думать обо всем этом? Штанги, туннель, моя судьба… Какое все это может иметь значение перед лицом самого страшного факта: Агафонову грозит смерть…

…На другой день в городской газете появилась статья.

«СМОТРИ В КОРЕНЬ

Вчера произошел возмутительный случай. Куском обвалившейся породы был придавлен бригадир бурильщиков Ф. И. Агафонов, старый кадровый рабочий. Он в больнице. Его жизнь в опасности.

Мы не случайно употребили слово «возмутительный». Потому что, хотя детальные обстоятельства аварии установит техническая комиссия, уже сейчас можно с уверенностью назвать главную причину несчастья.

На «Туннельстрое» пытались применить так называемое штанговое крепление вместо общепринятой бетонной обделки туннеля. Ссылались на заграничный опыт, на американский в частности. На то, что на некоторых советских шахтах (шахтах!) этот способ применяется.

Применили его и у нас. Применили «с кондачка», видимо без надлежащей проверки, без необходимых расчетов. И вот результат…

Но мы хотим говорить сейчас не о технической стороне вопроса. Дело глубже!

Необходимо коснуться вопроса о так называемом новаторстве.

Слов нет, новаторство, инициатива — основа прогресса. Это характерные черты нашего советского общества.

Но с некоторых пор понятие «новаторство» стало удобной вывеской для карьеристов и недоучек. На «новаторстве» можно приобрести политический капитал. Словом «новаторство» можно заткнуть рот критикам. Что еще из этого выйдет, а пока приобретешь славу «передового», а «передовым» у нас везде дорога…

Строительством туннеля руководит А. Арефьев, человек, всего лишь два года назад окончивший институт. Он сделал поистине головокружительную карьеру. Прямо с институтской скамьи он становится начальником участка. Еще год — и он руководитель строительства…

Но те, кто внимательно присматривались к карьере этого недоучки, знают, что в основе ее лежат не технические знания, не опыт, но безудержная спекуляция на этом самом «новаторстве». А директор комбината Кондаков покрывает Арефьева или попросту боится его.

Мы пишем резко. Нас оправдывает то обстоятельство, что в эти минуты человек, ставший жертвой арефьевского карьеризма, находится под угрозой смерти.

Честно говоря, мы не надеемся на совесть товарища Арефьева. Он, видимо, не отдает себе отчета в том, что времена изменились, что под громкими фразами о «новаторстве», «напряжении всех сил» и т. д. и т. п. не может более скрываться бездушное, пренебрежительное отношение, к людям.

Повторяем: мы не надеемся, что сам Арефьев это поймет. Но мы верим в коллективный разум коммунистов «Туннельстроя» и в их готовность действовать в духе решений нашей партии».

На этот раз статья была подписана:

«В. Полесский».

…Затем меня вызвал директор комбината.

— Я только что отдал приказ об отстранении тебя от работы… временном, — сказал, не глядя на меня, Кондаков. — Случилась авария, есть жертвы, возможен смертельный исход… Должен за это кто-нибудь отвечать? Мне, что ли, за тебя под суд идти? Сам на волоске держусь! Понять не могу, что кругом происходит… Вдруг стал всем нехорош. В партийное бюро вот не выбрали, а раньше по большинству голосов дальше чем на четвертом месте никогда не был. И прежде у нас случалось, что руководителя в бюро не выбирали, но только что затем бывало, помнишь? А впрочем, откуда тебе помнить?.. На другой же день из обкома инструктора приехали, крикунов в оборот взяли и новое собрание назначили… А теперь?.. Я вот Баулину по телефону звонил; не скрою, говорил ему: не во мне дело, по партии удар, по авторитету ее. Знаешь, что он мне ответил?..

И Кондаков безнадежно махнул рукой. Я легко мог представить себе, что ответил ему Баулин.

— Полесский этот, — снова заговорил Кондаков, — простить мне не может, что я когда-то в горкоме против его утверждения редактором возражал. Теперь в каждой статье меня травит, вот и сейчас…

Я молчал. Я понимал: Кондакову не до меня, он занят только собой, весь охвачен страхом за свое будущее. Мне нечего было сказать ему, нечем утешить.

Я и не хотел утешать его. А никакие другие слова были ему не нужны. Да и что с него взять, с Кондакова, человека, для которого главное — его собственное благополучие. Где ему понять и оценить те великие перемены, которые происходили в нашей стране!

На какие-то мгновения мысли обо всем этом заставили меня забыть о страшном несчастье, которое произошло. Но Кондаков сам вернул меня к настоящему, сказав:

— А тебе я ничем помочь не могу.

Он снизил голос и снова махнул рукой.

— В чем я обвиняюсь? — спросил я, понимая, что этот вопрос ни к чему.

— А-а, будто ты себе не представляешь, в чем в таких случаях обвиняют руководителя! «Недостаточно изучил технические возможности», «Неумело применил новый метод», «Не обеспечил технику безопасности», «Недостаточно проинструктировал персонал». Хватит с тебя. Эти пункты будешь иметь наверняка. А что комиссия найдет, это уж будет сверх. Ясно?

— Павел Семенович, — устало сказал я, понимая, что все, что я скажу, будет совершенно бесполезно, — а ведь может быть и такая ситуация, что никто не виноват. Такое стечение обстоятельств.

— Ну, это ты брось! — буркнул Кондаков. — Раз есть авария, должен быть и виноватый. Это закон.

— Чей закон?

— Чей? — недоуменно переспросил Кондаков. — Ну… жизни закон.

«Жизни… — мысленно повторил я с горечью. — Кое-кто у нас руководствовался и такой жестокой формальной логикой. И тем, кто следовал ей, было все безразлично: судьбы пострадавшего, виновного, судьба самого дела… Они выполняли «закон». Пострадавший есть? Виновный найден? Наказан? Всё. Вопрос исчерпан!

Я посмотрел на Кондакова с неприязнью и с сожалением. Его голова, его мозг не были приспособлены для раздумий. Я знал, чувствовал: он ничего не понимал в происходящем, ему трудно было «самоопределиться», найти свое место на этом новом этапе нашей жизни.

Кондаков, очевидно, по-своему истолковал мое долгое молчание. Он подошел и положил руку на мое плечо.

— Может, в другое время я бы поддержал тебя, Андрей, — тихо сказал он, — ну, выговор бы вкатил строгий, расследование бы назначил, — все ведь в моих руках было… А теперь…

Й Кондаков рывком снял руку с моего плеча, зашагал по комнате.

— Интеллигенция! Заелись! — неожиданно выкрикнул он. — Вот читаю газеты, вижу, кто воду мутит! Распустились! Философствуют, зажрались на советских хлебах… То все им нравилось, на всех углах аллилуйю пели, а теперь все плохо, все не по нраву! Интеллигенция!

В это слово «интеллигенция» он вкладывал какое-то особое, грубое, мрачное презрение. И я вдруг почувствовал, как во мне поднимается злоба к этому человеку, — уже не жалость, но злоба.

Мне показалось, что своими словами Кондаков оскорбляет и меня, что сейчас он противостоит многому из того, что было мне близко, чему я сочувствовал всей душой, всем сердцем.

— Интеллигенцию вы, Павел Семенович, оставьте! — резко сказал я. — Мой отец, если хотите, интеллигентом был. Он помощником мастера на заводе работал, не ахти какой чин. Но он всегда об учебе мечтал, рабфак окончил и всю жизнь, сколько я его помню, на курсы разные ходил. Старый уже был, а ходил. Все вечера учился. «Учеба» — это в нашей семье святое слово было…

— Да я не про то, — прервал меня Кондаков.

— Нет, вы именно про то! Вы в слово «интеллигенция» оскорбительный смысл вкладываете. Вы и само слово-то с какой-то растяжкой произносите: «Ин-те-лли-ген-ция!..» Такое впечатление складывается, будто умные и ученые люди — ваши личные враги.

Кондаков не слушал меня. Он снова зашагал по комнате, потом остановился и произнес, точно в глубоком раздумье, тихо и как-то несвойственно ему робко:

— Знаешь, Андрей, а может быть… пройдет все это, а?

— Нет, не пройдет! — твердо сказал я. — Назад дороги нет. Только вперед.

Кондаков промолчал.

«Но почему я не говорю с ним о себе? — подумал я. — Ведь я снят с работы, опозорен. Может быть, меня будут судить… А я стою вот тут и рассуждаю, когда горит мой собственный дом!»

Но, мысленно сказав себе все это, я тут же подумал, что есть неизбежная внутренняя связь между моей судьбой и всем, что происходит вокруг. И внезапно я понял, что напрасно ищу решения своей судьбы здесь, у Кондакова. Более того: если бы Кондаков и сумел найти выход из моего положения, то он наверняка был бы неприемлем для меня.

— Слушай, Андрей, — сказал Кондаков после паузы, — ты помнишь наш разговор, когда из Москвы вернулся? Ты всё решения съезда мне разъяснял. Сказал, что в прежнее время если бы ты не по-моему сделал, то я бы тебя запросто с работы снял. А теперь, мол, не могу. Руки стали коротки, так?.. Так вот, — продолжал Кондаков, — в прежнее время я тебя не снимал. Наоборот, ты в то время до начальника строительства дорос. А теперь вот снимаю. И не могу не снять. Видишь, какая тут диалектика!..

Мысль Кондакова была, в сущности, очень проста. Он хотел доказать, убедить в том, что и для меня лично, для моей жизни, для моего будущего перемены не сулят ничего, кроме потрясений. Но что, собственно, мог я ожидать от Кондакова?

— Прощайте, Павел Семенович, — сказал я.

Кондаков удивленно посмотрел на меня. Он не понял, конечно, причины моего решения прекратить разговор. Но я чувствовал: он был рад, что я оставляю его в покое, не прошу помочь мне.

— Ну что ж, — смущенно пробормотал Кондаков и повторил: — Что ж… иди, давай…

Я ушел.

7

Не работать. Я не сразу понял весь страшный смысл этих двух слов. До сих пор я еще не знал, что они означают. Я ходил в школу, потом в институт. Затем — туннель. Всю жизнь, сколько я себя помню, я что-то делал. Это «что-то» и было главным в моей жизни.

Мне никогда не приходило в голову, что лишенный работы здоровый человек может жестоко страдать не только оттого, что он теряет средства к существованию, не может прокормить семью и тому подобное. Чувство ненужности, никчемности, невозможности применить к делу свои руки, свой мозг, наверное, не менее страшно.

В то утро я первый раз за долгие месяцы не пошел на работу. Проснувшись, как всегда, рано, я поспешно вскочил с постели и вдруг вспомнил: мне некуда торопиться. Этот день не был воскресеньем. Обычный рабочий день. И все же мне некуда было идти.

Я подошел к окну. Рассвет еще не наступил. Большие желтые пятна — свет фонарей — расплывались на уже посеревшем весеннем снегу. Я видел, как люди шли на работу. Стоял сбоку, у окна, боясь, что они могут заметить меня. Выло больно и стыдно. Я видел портал туннеля и призывный свет уходящей в глубь штольни вереницы ламп. Мой туннель! Дело моей жизни! Каждый метр штольни был связан для меня с воспоминаниями. Тот путь проходил не только в горе, он шел через мое сердце.

«Почему я стою здесь, в этой комнате, — спросил я себя, — почему не спешу туда, где мой подлинный дом, моя настоящая жизнь? Приказ Кондакова? К черту приказ! Разве может бумажка что-либо изменить? Да, я виноват, произошла авария, опасно ранен человек, я заслуживаю самого жестокого наказания. Но отнять у меня туннель — значит, отнять жизнь. Разве бумажка, подписанная Кондаковым, способна решать вопросы жизни и смерти? Надо спешить на работу, уже поздно, через пять минут диспетчер начнет доклад об итогах прошедших суток…»

Так говорил я себе, зная, что путь в туннель был для меня закрыт. Мне некуда было идти. Приказ есть приказ. Я стал думать об Агафонове. Представил его себе лежащим на больничной койке и склонившихся над ним врачей. Неужели он умрет? Я вздрогнул при этой мысли. Агафонов, мой старый друг, один из тех, кого я первым встретил у горы, когда приехал сюда… Агафонов, который тогда, два года назад, сказал, что он не бросит меня в тундре; первый, кто поднял голос в мою защиту, когда я открыто выступил против Крамова…

Если бы я мог отдать всю мою кровь, жизнь за то, чтобы спасти Агафонова, — как все было бы просто!..

Но никто не просил моей крови. Никому не нужна была моя жизнь. У меня отняли только туннель. А на кой черт мне тогда жизнь?

За что я наказан? Я мог не начинать всей этой истории со штангами, она так дорого мне обошлась. Все было бы тихо и спокойно. Кое-как мы в конце концов достроили бы туннель. Никто и ни в чем не мог бы обвинить меня лично. Я мог бы спокойно ссылаться на объективные причины и вместе с другими нападать на Кондакова. Мог бы, не вникая в истинный смысл бурной деятельности Полесского, кое в чем подпевать ему, иметь в его лице если не союзника, то, во всяком случае, не противника, как сейчас… Все могло быть иначе.

Что же произошло? Где первопричина всего того, что случилось со мной?

Мне было мучительно больно размышлять об этом, но я не мог остановить поток нахлынувших мыслей. Я все время спрашивал себя: «Почему? Почему я не могу жить спокойно? Почему со мной вечно что-нибудь случается?

«Тебе всегда будет что-то грозить, Андрей». Это сказала когда-то Светлана. Неужели она была права? Но почему? Кто виноват в этом? Мой характер?»

Я попытался проанализировать всю мою линию поведения за эти два — почти два — года, все мои поступки.

Да, я бывал резок, подчас неоправданно резок с людьми. Забывал о том, что вопрос, который казался предельно ясным мне, другим мог казаться далеко не таким понятным. В ряде случаев лучше было бы смолчать, не спорить по мелочам. Быть терпимее, снисходительнее. Наверное, я переоценивал свои силы и знания. Может быть, даже зазнался?

Наверное, да. В чем-то я, несомненно, был виноват. Но не в главном, нет. Я не мог не бороться с Кра-мовым. Не мог скрыть от Григория, что я думаю о его статье, не мог не искать выхода из положения, создавшегося на нашей стройке.

Ведь я делал все это: дрался с Крамовым, расстался со Светланой, критиковал Орлова, не пошел за Полесским, добивался штангового крепления — потому что был уверен, что иначе жить нельзя, что миллионы людей в нашей стране, особенно теперь, живут именно так, я и сейчас уверен в этом…

Но что же мне делать теперь? Ехать в обком? Писать письмо в Москву? Но о чем? Еще не приехала комиссия, еще нет заключения…

Протестовать против моего снятия с работы? Но ведь никто не решится так, с ходу, отменить приказ директора комбината. В таких случаях обычно создают комиссию. А раз в данном случае комиссия все равно должна приехать, значит надо ждать.

Ждать!.. Но где взять волю, терпение, выдержку, чтобы ждать вот так, сидя напротив туннельного портала, в который ты не имеешь права войти?

Я с ужасом представил себе, как будет тянуться этот длинный день и одинокий вечер. Отношения с Григорием, который, кстати, приказом Кондакова назначался и. о. начальника строительства, у меня были испорчены. Мне трудно было определить подлинные причины этого. Самым естественным было предположение, что все дело в Ирине. Но нет, было и нечто другое.

Иногда мне начинало казаться, что статья в газете, из-за которой у нас произошла первая размолвка, была для Григория не случайной. Нет, я был далек от мысли предполагать, что Григорий сознательно, с умыслом написал ту демагогическую чепуху. Просто попался на удочку Полесскому.

Но ему нравилась звонкая, эффектная фраза. Нравилось обращать на себя внимание, выступать в роли благодетеля. Мой последний разговор с Григорием дал мне много поводов для размышлений.

Старик Трифонов? Да, он настоящий человек. Но что он мог сделать? На него, наверное, и так нажимают, требуют «оргвыводов»…

В его хорошем отношении ко мне я не сомневался. Но я считал, что именно поэтому элементарная порядочность требует от меня теперь не искать встречи с Трифоновым, не ставить его в трудное положение.

Где же Ирина? — внезапно спросил я себя. Да, я знал, Ирина уехала в область, должна на днях вернуться. И тем не менее я задал себе этот нетерпеливый вопрос. Мне хотелось, чтобы она была здесь. Она не чужой человек. Вся эта история со штангами не могла быть ей безразличной. Может быть, как геолог, она сумеет найти какое-нибудь объяснение тому, что произошло. Так или иначе, мне нужно, я хочу ее видеть!

Но Ирины не было. Никого не было. Я стоял один в комнате и глядел в окно.

Начинался рассвет. Погасли фонари. На дороге появились автомашины, груженные лесом. Прогудел электровоз. Задребезжало оконное стекло от далеких глухих взрывов. Всё как обычно…

А я сидел один в комнате. Один! Да неужели, неужели Светлана была права, когда говорила, что мне всегда будет что-нибудь грозить? Что это за нелепая закономерность такая? Почему я не могу жить спокойно?

…А вот Светлана считала, что есть и третий путь. Без подлостей, но и без того, что она не без иронии называла «героизмом». Не предавая других и не подставляя под удары себя. Не плетясь в хвосте и не вылезая вперед… Что ж, она и пошла по этому третьему, казалось такому правильному, такому разумному, такому протоптанному пути. Только куда он ее привел?

Мае было непереносимо мое одиночество, и вместе с тем было бы мучительно видеть кого-либо…

Но я недолго пробыл один. Пришел Павел Харитонович Трифонов.

— Здорово, Андрей, — негромко сказал Трифонов, входя в комнату.

Я молча кивнул.

Мне было стыдно, не знаю почему. Может быть, потому, что я здесь, а не на работе.

— Болен, что ли? — продолжал Трифонов. — Да нет, с виду здоров и не в постели… А день-то рабочий.

Я молчал.

— Чего дома сидишь, спрашиваю? — уже громко произнес Трифонов и подошел ко мне.

Ну что он, в самом деле!

— Потому, — ответил наконец я, — что меня сняли с работы, и секретарю парторганизации надо было бы это знать!.

— Секретарь знает, — спокойно ответил Трифонов, беря стул и усаживаясь. — Только в приказе не написано, чтобы связать тебя по рукам и ногам, зажать рот и не выпускать из дому. Не было такого приказа.

Я пожал плечами.

— Я спрашиваю, что думаешь делать, Андрей? Как будешь дальше действовать?

— А что я могу сделать? — воскликнул я. — Жаловаться? Кому, на кого? Вот приедет комиссия, разберется. С технической точки зрения я не знаю за собой вины. Как сейчас Агафонов?

— Не знаю. Звонили — не дозвонились. С линией-то неполадки, обвал где-то. Так что же дальше будет?

— Эх, Павел Харитонович, — сказал я, — не стыдно тебе?.. Ну что ты спрашиваешь, зачем мучаешь? Ведь сам знаешь! По моему настоянию был введен новый способ крепления, он привел к аварии, пострадал человек… В газете я назван бюрократом, бездушным карьеристом, псевдоноватором… О чем же еще разговаривать? Кто выступит в мою защиту?

Трифонов помолчал немного. Потом спокойно заявил:

— Я думаю, что партийная организация будет защищать тебя, Арефьев.

Я почувствовал, как комок подступил к моему горлу.

— Спасибо. И товарищам спасибо. Только ничего из этого дела не выйдет. Какие у вас основания спорить с приказом? Что вы можете противопоставить фактам?

— «Вы»? «У вас»? — переспросил Трифонов. — А у тебя? Ведь ты, насколько известно, еще член бюро, и никто тебя не выводил.

— Ну, в таком деле мой голос роли не играет, — безнадежно сказал я.

— Играет, Андрей, играет, — убежденно ответил Трифонов. — Что ты думаешь, только за тебя сейчас драка идет? Нет, парень, о большем тут разговор, о большем…

Я чувствовал, что сейчас Трифонов сказал нечто такое, что было очень близко тем мыслям, которые владели мною в эти часы вынужденного одиночества.

Внезапно Трифонов поднялся со стула.

— Заседание бюро завтра в шесть.

Он протянул мне руку, и я пожал ее так крепко, так горячо, как еще никогда раньше.

Я снова остался один. Но теперь я уже не так больно ощущал свое одиночество.

Вдруг раздался стук в окно. Григорий наконец? Но он всегда входит без стука.

Я прильнул к стеклу. Двое рабочих стояли под окном. Я знал их в лицо, но не мог припомнить фамилий. Взрыватели. Идут на работу. Но что они хотят от меня?

— Привет, Андрей Васильевич! — как-то преувеличенно бодро сказал один, тот, что выглядел постарше, и его голос глухо донесся до меня через закрытое окно. Второй, помоложе, помахал мне рукой. И они пошли, не дожидаясь моего ответа.

— Привет, товарищи, спасибо! — сказал я, понимая, что они меня уже не услышат.

А в самом деле, какого черта я здесь сижу? От кого прячусь? Разве совесть моя не чиста? Я схватил полушубок и вышел из дома. Мне захотелось увидеть людей.

И я сразу увидел их: группу рабочих, очевидно занятых не в этой смене. Они медленно шли, оживленно разговаривая, к зданию нашего управления. Усилием воли я заставил себя пойти им навстречу.

Меня заметили, когда нас разделял лишь какой-нибудь десяток метров.

Конечно, и они уже знают о приказе. Ведь он вывешен, как обычно, повсюду: и близ душевой и в нарядной… Что ж, тем лучше, если знают.

На мгновение у меня появилось желание отвести глаза, опустить голову, свернуть в сторону. Нет!

Я шел навстречу, подняв, может быть даже неестественно напряженно откинув голову, смотря в упор на приближающихся рабочих. Я увидел, что они перестали разговаривать, и заметил, что некоторые из них, увидев меня, отвели взгляды в сторону. Но остальные — их было большинство — глядели на меня.

Они остановились, когда мы поравнялись. В обычное время мы обменялись бы быстрыми приветствиями и разошлись.

Но сейчас все, в том числе и я тоже, остановились.

— Здравствуйте, товарищ Арефьев, — сказал один из рабочих, бурильщик Нестеров, тот самый, что вместе с Агафоновым долбил ломом гору, когда я впервые приехал сюда.

Нестеров был другом Агафонова, и поэтому встреча с ним была особенно тягостна для меня. Но Нестеров смотрел мне прямо в глаза, протягивая руку, и не задавал никаких вопросов. Я почувствовал комок в горле и ответил ему крепким рукопожатием.

И тогда все остальные один за другим стали протягивать мне рука, и я пожимал их. И все это безмолвно. А потом пошли своей дорогой.

Следующий, кого я встретил, был откатчик Авилов. Мы были вместе тогда, почти год назад, когда случился обвал и нас завалило в забое. Я до сих пор не могу забыть, как он сидел, скорчившись, прижавшись к стене штольни, забыть его полуоткрытых губ, глаз, в которых застыл страх…

Сейчас этот молодой парень казался повзрослевшим, возмужавшим, и на лицо его легло то характерное для горняка выражение сосредоточенности и вместе с тем иронически-угрюмой снисходительности, которое я не раз замечал на лицах старых шахтеров.

Уже ободренный предыдущей встречей, я первый сказал ему:

— Здорово, Авилов!

— Здравствуйте, Андрей Васильевич, — поспешно ответил он.

Мы разошлись, но Авилов вдруг окликнул меня.

— Андрей Васильевич! Я остановился.

— Вот что я хочу сказать, — неуверенно начал Авилов, подходя ко мне, — вы… не сдавайтесь. Нельзя вас от туннеля отстранить, — уже тверже произнес он и повторил: — Нельзя!

— Спасибо, друг. — Я пожал ему руку и поспешно пошел прочь.

Наступил вечер. Я сидел в комнате, не зажигая лампы. Свет фонарей, освещающих строительную площадку, проникал в комнату через окно, рассеивая мрак.

Подъем сил, вера в свою правду, которые я ощутил после прихода Трифонова, после встреч с рабочими, исчезли. Мне предстоял длинный бесцельный вечер. Неужели Григорий так и не зайдет ко мне? В чем дело? Что происходит с ним? Неужели это только ревность? Или он и впрямь считает меня во всем виноватым? Ведь мы были товарищами! Неужели можно вот так запросто, без разговора, без серьезного объяснения, расстаться с другом?

Где-то раздались звуки баяна. Огни фар автобуса легли на видную мне из окна дорогу. Прогрохотали взрывы. И все опять смолкло.

Итак, завтра в шесть. Я посмотрел на часы. Семь. Значит, еще целые сутки… Сутки!

Я представил себе, как все это будет. Начнет Трифонов. Потом дадут слово мне. Что же я скажу? Ведь членам бюро известно, как родилась эта мысль о штанговом креплении. Не повторять же мне все сначала!

Да, ничего нового я сказать не могу. Конечно, я буду доказывать, что установка штанг производилась в полном соответствии с инструкцией и паспортом крепления. Но факты против меня. Бюро не сможет встать на мою защиту. Трифонов просто хотел утешить меня, поддержать. В конце концов все будет зависеть от выводов комиссии. Но когда она приедет, эта комиссия? И что мне до тех пор делать?

Прошел еще час. Я пытался читать, но не смог. Пробовал написать тезисы моего завтрашнего выступления на бюро — ничего не получалось. На бумаге все выглядело неубедительным. Лечь спать? Нет, я и думать не мог о сне.

Одиночество. И так будет сегодня, завтра, послезавтра, до тех пор, пока мне не удастся доказать свою невиновность, пока не начну работать снова. Только тогда я перестану ощущать одиночество. Только тогда…

Настойчивый стук в дверь вывел меяя из оцепенения. «Неужели это все же Григорий?» — мелькнула у меня мысль.

Это была Ирина Волошина.

— Входите же, Ирина, входите! — кинулся я к ней.

Она переступила порог. На ней не было обычного ватника и ушанки. Мне было странно и непривычно видеть ее в хорошо сшитом пальто и маленькой меховой шапочке.

— Я все знаю, Андрей, — сказала Ирина. — Только что была у Агафонова. Ему лучше. Привезла письмо для вас. Вот.

Она вынула из кармана пальто листок и протянула его мне. Я буквально вырвал записку из ее рук.

«Уважаемый Андрей Васильевич, приветствую вас! — писал Агафонов. — Мне лучше. Слышал, вас обвиняют. Только это глупости. Горняцкая работа такая — всякое случается. Мы еще с вами не одну гору прорубим. Агафонов».

Я готов был расцеловать этот клочок бумаги.

— Ирина, — воскликнул я, — прочитайте! Вы знаете, что он пишет?

— Знаю, поскольку это писалось при мне, — ответила Ирина.

Только сейчас я полностью осознал, что она сделала для меня! Я не спрашивал ее ни о чем. Но я уже все знал, все понял.

— Ирина, — сказал я дрожащим голосом, — вы…

— Что я? — переспросила она.

— Да раздевайтесь же наконец! — Я торопливо стал расстегивать пуговицы на ее пальто.

Ирина была в тонком сером свитере с высоким, закрывающим шею воротом, в узкой у талии и бедер, но широкой внизу юбке, и только валенки на ногах напоминали, что мы все-таки в Заполярье.

В комнате не было ни дивана, ни кресел, куда я мог бы ее усадить, ничего, кроме трех стульев возле квадратного стола. Ирина села на один из стульев, я на другой, рядом.

— Ну как, киснете?

— В общем, да, — признался я, — только не надо меня утешать.

— С чего вы вздумали, что я собираюсь вас утешать? — удивленно спросила Ирина.

— Ну… обычно полагается в таких случаях.

— Мне не приходилось наблюдать такие случаи, — сказала Ирина. — Я собираюсь вас ругать. Наверное, вы что-нибудь прохлопали там, в штольне.

— И вы тоже?!

Ирина продолжала, не обращая внимания на мое восклицание:

— Наверное, не позаботились о технике безопасности, обрадовались, что вам разрешили ставить штанга, и вот…

Я сидел насупившись. Странное дело: несколько минут назад мне было неприятно думать о том, что Ирина начнет утешать меня, будет делать вид, что не произошло ничего особенного, что все кончится хорошо. А теперь меня коробило от ее тона, от того, что она так легко и бездумно допускала возможность моей вины.

— Слыхала я про таких хозяйственников, — продолжала между тем Ирина, — им все нипочем. Полагаются только на себя. «Я всех умнее, всех главнее». На людей им наплевать…

— Да вы что, с ума сошли, что ли? — не выдержал я. — Да как вы можете? Вы же ничего не поняли во всей этой истории! Да, я виноват! У меня сердце кровью обливается, как подумаю об Агафонове. Знаете, кто он для меня? Вы его всего-то один раз видели, а я жизнь свою при нем начинал, он первый мне руку протянул, когда я сюда приехал, вот! Да, наверное, я в чем-то ошибся, чего-то не предусмотрел, но в любом новом деле может случиться, что…

— Все-таки оправдываетесь, — сказала Ирина. Я прямо-таки задохнулся от ярости:

— Да вы… Да как вы можете мне… Вся жизнь моя в этом туннеле, в этих людях! Да я руками эту гору разворочу, если мне в нее ход закроют!

Ирина смотрела на меня и улыбалась, как прежде.

— Не верите?

— Теперь верю, — тихо сказала она. — Простите, Андрей, мне хотелось, ну… как бы это сказать, — расшевелить вас, может быть даже разозлить… мне хотелось увидеть, насколько вы убеждены в своей правоте. Мне было очень важно увидеть это. Посмотреть, много ли у вас сил в запасе. Теперь вижу: хватит.

Я пожал плечами: вот странная девушка!

— Когда я сюда шла, — продолжала Ирина, — то думала только об одном: хватит ли у вас сил? Я понимала, дело серьезное: комбинат возражал против штангового крепления, вы настояли, произошел несчастный случай… Я подумала: хватит ли у вас сил-бороться? Я и письмо Агафонова не хотела вам показывать, пока не пойму, что в вас… А потом не вы-, держала. Ну, а теперь вижу, все в порядке.

Ирина замолчала. Я испугался: а вдруг она сейчас встанет и уйдет! Высказала все, что хотела. Замолчала. И сейчас уйдет. Но нет, я не отпущу ее! Я не могу оставаться один. Она ничего не поняла! Ей кажется, что для меня все ясно, нет никаких сомнений, что я готов к бою…

Если бы она знала, что происходит в моей душе!

— Вы ошибаетесь, Ирина, — сказал я, — видимо, я совсем не тот человек, за которого вы меня принимаете. Вам, наверное, кажется, что у меня воля железная и сомнений в душе никаких… Чепуха все это!

Она смотрела на меня и молча выжидала, а меня охватило непреодолимое. желание все объяснить ей, раскрыть перед ней душу.

— Вот сегодня я в первый раз за всю мою сознательную жизнь не пошел на работу. Днем было легче. Пришел Трифонов, я вышел на улицу, увидел людей, понял, что меня не считают преступником… А вот вечером, до тех пор, пока вы не пришли, я был один.

Ирина пристально глядела на меня, и я почему-то подумал, что ей хочется спросить: «А Орлов?»

— Я был один, — повторил я, — даже Орлов не пришел… И. вот я сидел и думал. И тогда я понял, что человеку мало знать, что он не один. Мало знать, что у него есть друзья, товарищи… Ему надо знать — ну, как бы это вам объяснить? — связь вещей.

Я посмотрел на Ирину. Понимает ли она, что я хочу сказать?

Ирина по-прежнему внимательно слушала меня. Казалось, ни один мускул на ее лице не пошевелился под смуглой кожей.

— Я не знаю, как разъяснить вам эти слова — «связь вещей», — продолжал я, — но для меня они имеют очень важное значение. Вот… Ну, как это сказать?.. Астрономы вычисляют местоположение какой-нибудь очень маленькой, очень далекой звездочки. Какое нам дело до нее? Какая есть связь между тем, что происходит на нашей земле, между нашими людскими судьбами, и той, даже в телескопы почти неразличимой звездой? А ведь астрономы обязательно вычислят и расстояние от земли до той звездочки, и ее путь, и место… Зачем все это? К чему?

Я не астроном, но понимаю, что, с точки зрения каких-то очень важных принципов, философии мироздания, даже с точки зрения будущих, через столетия могущих возникнуть практических дел, все и вся в мире связано между собой.

Так вот, — продолжал я, — мне важно определить свое место во всем, что сейчас происходит. Мне надо понять, в каком соотношении находится моя линия жизни с тем, что говорилось на съезде, с тем, что происходит в стране.

Я неотрывно глядел прямо в глаза Ирине. Я почувствовал, что мне очень, очень важно, чтобы она поняла меня.

Ирина молчала.

И вдруг я вспомнил. Да ведь она уже ответила мне тогда, в домике Кирова. Ее погибший в блокаду отец тоже искал и нашел свое место, понял соотношение своей судьбы с остальными. Практически ничего не изменилось бы в исходе войны, в судьбе Ленинграда, если бы крупный специалист и к тому же больной человек покинул осажденный город. А он остался и выполнил свой долг до конца. Но, может быть, нет никакой связи между тем, что он остался, и нашей победой? Неправда, есть!

— Спасибо, Ирина, я все понял, — сказал я. Она удивленно посмотрела на меня.

— Вы все сказали! — убежденно ответил я, — Не сейчас. Раньше. Тогда, в домике, где жил ваш отец.

Глаза ее внезапно наполнились слезами. Я дотронулся до руки Ирины. Мне хотелось утешить ее. Ведь это я виноват: напомнил ей об отце… Я крепче сжал руку Ирины и ощутил шрам на ее ладони. Тот самый.

А она все молчала. Я даже не спрашивал себя, понятно ли ей было все, что я говорил. Я просто не думал об этом.

И вдруг я снова испугался, что она уйдет. Ведь должна же она в конце концов уйти. И я останусь один.

Я украдкой взглянул на Ирину. Ее лицо было спокойно, взгляд задумчив. В комнате стоял полумрак, но раскачиваемый ветром наружный фонарь время от времени освещал нас неровным, скользящим светом. Иногда полоса света пробегала по лицу Ирины. Только сейчас я увидел, как нежна чистая смуглая кожа на ее лице, как прекрасны глаза…

Как хорошо было бы сейчас забыть обо всем! Вот она стоит передо мной так же, как тогда, когда сказала, что любит меня, а мне казалось, что все это ошибка, недоразумение. Все, все заслонял тогда образ Светланы!

А теперь я понял, как мне хочется забыть обо всем, что мучит меня, и видеть только Ирину, чувствовать ее прикосновение, положить руки на ее лицо, а потом притянуть ее к себе, молча… молча, без всяких слов…

Я еще крепче сжал руку Ирины, и мне почудилось ее ответное пожатие. И тогда, неожиданно для самого себя, едва ли сознавая, что делаю, я резко притянул Ирину к себе. Стул, на котором она сидела, накренился, и я подхватил Ирину, чтобы она не упала. Все ушло, исчезло — мысли, раздумья, слова… Я целовал ее, закрыв глаза, мне не надо было видеть ее, чтобы чувствовать: она — рядом.

И вдруг она ушла от меня. Нет, она ушла не физически, мы все еще стояли, прижавшись друг к другу, и мои губы еще ощущали ее губы. И все же я почувствовал, что теперь только мои руки держат Ирину и что, если я выпущу, она отойдет.

Я опустил руки, и она сразу, же отшатнулась…

— Ведь не любишь меня, Андрей, — тихо, одними губами сказала Ирина.

Она провела рукой по волосам и сказала:

— Прости меня.

— Это я должен просить прощения. Она усмехнулась и покачала головой.

— Нет. — И повторила: — Нет… Я знаю, как… была нужна тебе вот сейчас… Если бы я меньше тебя любила, мне было бы легче. Но я очень люблю тебя. А ты любишь прошлое.

— Его уже нет, Ирина, оно ушло.

— Откуда мне знать, возвращается ли прошлое или исчезает без следа? Я никого не любила в жизни. Когда-то давно я решила: если полюблю — ждать не буду, скажу сама. Вот я и сказала тебе. И мне показалось, что мое счастье в моей руке. Только держать его больно. А разжать руку нельзя. Как тогда, в Ленинграде… Держу в руке зажигалку, рукавица дымится, горит, а бросить не могу. Сама не знаю почему. Видишь, шрам какой…

И она показала мне тот самый шрам на руке.

— Только сказать это просто, — продолжала Ирина, — если говоришь правду. А вот любить… Это ведь только кажется, что так просто любить… А для меня это новый мир. Просто любить — этого ведь, наверное, мало. Та девушка, наверное, просто любила тебя. Да, да, не отрицай, она любила!.. И ты ее любил. Только ты не просто… Вот в чем тут дело… Ты… был в Москве? — не глядя на меня, спросила Ирина.

Я не сразу ответил. Я понимал, что она хочет сказать. Она имела право спросить меня об этом.

— Я ошибся, Ирина, — твердо ответил я. — Дважды. Я не хочу, мне больно вспоминать об этом.

— «Не хочу»! — горько повторила Ирина. — Если бы можно было «хотеть» и «не хотеть!» Заставить себя не думать…

Да, она была права. Мысли иногда рождаются и умирают помимо нашей воли. Сейчас они мешали и ей и мне. Нам лучше было бы ни о чем не думать.

— Ирина, — сказал я, — мне очень трудно объяснить… Как-то все так сразу получилось, что я вдруг почувствовал… Нет, не то. Не могу я это выразить словами. Я знаю, что так не бывает, не может быть. Человек не может вчера любить одну, а сегодня другую. Наверное, есть люди, умеющие обманывать самих себя. Для самооправдания. Себя и… других. Но я не умею. Вчера и сегодня — это очень близко… Но вот когда я сидел вечером один, я думал о том, почему ты не приходишь. Мне так не хватало тебя, и казалось совершенно противоестественным, что тебя

: нет рядом. Наверное, это потому, что в беде легко становишься эгоистом…

— Ты не в беде, ты в борьбе, Андрей, — строго сказала Ирина.

— Не утешай меня, я сдаваться не собираюсь, — поспешно ответил я. — Но в такие минуты легко стать эгоистом. Когда ты давно еще так неожиданно сказала, что любишь меня, я не придал этому особого значения, ты знаешь. Но если бы ты сейчас повторила это… Мне еще трудно разобраться. Я бы руку себе скорее дал отрубить, чем обманул тебя. Вот. А теперь ты, наверное, уйдешь.

Она медленно покачала головой и сказала:

— Не бойся меня обидеть, Андрей, никогда не бойся этого. Да, я сейчас уйду, но совсем не потому, что ты меня чем-то обидел. Просто я с поезда поехала прямо к тебе, а меня ждут в лагере и, наверное, беспокоятся. Вот и все. — Она подошла ко мне, заглянула в глаза, пригладила мне волосы коротким, но ласковым движением и сказала совсем уже другим тоном, почти шутливо: — Я уйду и приду, снова уйду и приду. И ты можешь считать, что я всегда рядом. Ну вот…

И ушла.

8

…Придя на другой день вечером в комнату бюро, я увидел, что все уже собрались и, кроме членов бюро, здесь находились Кондаков, Полесский и Ирина Волошина. «Зачем же она здесь?» — подумал я. В комнате стало тихо, когда я вошел. Разговор оборвался. Я понял это, увидев возбужденные лица присутствовавших. Они, очевидно, спорили. Собрались раньше назначенного времени и спорили. О чем? Глу-, пый вопрос! Ясно, о чем и о ком… Поздоровались со мной все по-разному: Трифонов коротко кивнул; Кондаков еще издали протянул руку; Полесский, который всегда выбирал для себя самые необычные места и никогда не сидел на стуле, если можно было приспособиться на углу стола, или на подоконнике, или еще где-нибудь, на этот раз устроился на катушке из-под кабеля, — не знаю, как она сюда попала, — он издали помахал мне рукой. Григорий Орлов нахмурился и кивнул мне как-то боком, не глядя. Бурильщик Ани-симов сказал: «Здоров, Андрей Васильевич». Свиридов просто кивнул. А Ирина посмотрела на меня и ободряюще улыбнулась.

Я сел. Все молчали. Бывает такое странное, «переходное» молчание: разговор будто продолжается, но без слов. И, несмотря на то, что вокруг тишина, тебе кажется, что никто не молчит. Люди не ходят по комнате, не размахивают руками, наоборот, они спокойно сидят, и внешне ничто не напоминает спор. Но для тебя это молчание — громче обвала лавины.

Трифонов сказал:

— Что ж, давайте начнем. Я не расслышал его слов.

— Давайте начинать, — настойчиво повторил Трифонов и без всякого перехода продолжал: — У нас один вопрос: дело товарища Арефьева. Содержание, думаю, излагать нечего. Что произошло, все знают, и приказ, — он чуть приподнял над столом листок папиросной бумаги, — тоже читали все. Кому первое слово? Товарищ Арефьев, ты?

Целые сутки я ожидал этого момента. У меня были в запасе десятки фраз, которыми я хотел начать свое выступление. Но вдруг я почувствовал, что не могу произнести ни одной. Уже много часов я мысленно представлял, как все это будет. Но теперь я понял, что не могу взять себя в руки, сосредоточиться.

Сколько раз мы сидели вот так в этой комнате, сколько раз я приходил сюда с новыми планами, с предложениями, ждал встречи с этими людьми!..

И вот я сижу здесь как подсудимый, как человек, которому надо искать слов для оправдания. И не боязнь ответственности, не опасения за мою дальнейшую судьбу угнетают меня. Нет! Сам факт, простой и непреложный факт, что я, для которого в этом туннеле и во всем, что было с ним связано, заключалась жизнь, теперь выгляжу человеком, причинившим непоправимый вред этому дорогому для меня делу, — вот что подавляет меня.

— Ну что ж, начинай, Андрей Васильевич, — сказал Трифонов, — мы ждем.

Но я продолжал молчать. Я видел перед собой удивленное лицо Ирины. «Андрей, что с тобой? Говори же!» — читал я в ее глазах. Я видел подчеркнуто бесстрастное лицо Полесского, который сосредоточенно крутил цепочку из скрепок для бумаг… и я молчал.

— Ладно, — недовольно сказал Трифонов, — скажешь после. Может быть, ты, товарищ Кондаков?

— Что ж, товарищи, дело ясное, — охотно начал Кондаков. — Я предупреждал Арефьева, что все это добром не кончится. У него получилось все, как в романе. Прочел статью — значит, это новаторство. Комбинат возражает — значит, консерваторы. Поехал в Москву… Я ведь понимаю, как там у него все вышло. Пришел в главк, — я руководство обижать не хочу, но здесь мы люди свои, скрывать не буду, немало я там умников, оторванных от производства, от реальной жизни. Арефьев доказывает, ссылается на статьи… В главке тоже люди не о двух головах, боятся: откажут — пришьет им Арефьев ярлык рутинеров: живое дело, инициативу снизу, мол, глушите… Что ж, расчеты есть, в центральной печати статьи есть — шут с тобой, делай… И вот результат.

Вы думаете, товарищи, мне легко было этот приказ подписывать? Арефьев — парень инициативный, толковый. Но закон есть закон. Виноват — получай по заслугам. Вот какое дело. И хорошо еще, что Агафонов жив остался. В общем, у меня все.

— Так… — задумчиво проговорил Трифонов. — Вот насчет Агафонова. Он письмо к нам в бюро прислал. Разрешите, прочту?

«Письмо? Какое письмо?» — подумал я. А Трифонов между тем вынул из ящика стола листок бумаги и прочел:

— «В партбюро «Туннельстроя». Слышал, что товарища Арефьева с работы сняли за несчастный случай со мной. Это неправильно. Тут надо по существу разбирать. Мы с Арефьевым не один месяц работаем. Он пользы хотел, и если в чем ошибся, так мой факт сюда примешивать, по-моему, неправильно. Прошу это мое мнение принять во внимание. А г а ф он о в». Вот какое дело, товарищи.

И Трифонов положил бумагу на стол.

«Агафонов, старый, верный друг, — мысленно произнес я, — спасибо тебе, спасибо!..»

Полесский медленно подошел к столу и взял письмо. Минуту-другую он сосредоточенно читал. Я наблюдал за ним. Что-то похожее на улыбку промелькнуло на его лице.

Он положил листок на стол и спросил:

— Когда было написано это письмо и как оно попало в бюро? Тут нет числа.

— Письмо было написано вчера утром, и привезла его товарищ Волошина.

Ирина? Значит, было еще одно письмо, кроме того, что она передала мне? Но почему же она умолчала об этом?

— Волошина? — переспросил Полесский. — Любопытно…

Ирина встала.

— Могу объяснить. Я была в Заполярске, в командировке. Собиралась уже уезжать, когда мне позвонил профессор Горчаков, руководитель нашей экспедиции, попросил кое-что дополнительно захватить. Потом рассказал, что произошло на стройке. Вот. Я заехала в больницу проведать Агафонова, — мне было по дороге. Он и попросил передать письмо товарищу Трифонову. Я это и сделала еще вчера. По-моему, все ясно. — Она села.

Полесский ничего не сказал. Он вернулся на свое место, в угол комнаты, и снова уселся на катушку, вытянув длинные ноги.

— Я огласил письмо, — медленно сказал Трифонов, — поскольку оно к нам поступило. Хотя считаю, что само по себе это ничего решить не может. Дело надо разбирать по существу. Кто хочет говорить? Я посмотрел на Орлова. Почему он молчит? Ведь это он натолкнул меня на мысль о штанговом креплении. Боится, что его признают «соучастником»?

— Ты собираешься выступать, Арефьев? — с нетерпением уже спросил Трифонов.

— Да, — сказал я.

Я встал, несколько секунд молчал, обдумывая, с чего начать. Я хотел рассказать им о том, что я не мог спокойно наблюдать, как свертываются работы на туннеле. О том, что скорейшее окончание строительства для меня не только производственный вопрос. О том, что речь идет о моем пути в жизни…

Но я не смог найти нужных, убедительных слов.

Я говорил недолго, и речь моя получилась сухой. Напомнил, в каком положении находилась стройка из-за нехватки цемента. Рассказал о сути штангового крепления, ни словом не упомянув об Орлове…

— Очевидно, я виноват, — сказал я в заключе- | ние. — Мне еще трудно понять, в чем именно. Но то, что произошло, не может скомпрометировать штанговое крепление. Допущена какая-то неточность. То, что в результате этой неточности, или небрежности, пострадал Агафонов, разумеется усугубляет мою вину. Комиссия установит, что же произошло… Наверное, в чем-то я виноват. Хочу только сказать, что иначе поступить не мог.

Я сел. Кондаков неодобрительно покрутил головой так, как будто ему тесен был воротник рубашки.

— Будете говорить, товарищ Орлов? — спросил Трифонов, поворачиваясь к Григорию, который до сих пор не проронил ни слова.

Я вздрогнул, будто Трифонов обратился ко мне. Старался заставить себя не глядеть на Орлова. Но не удалось: на секунду наши взгляды встретились, и Григорий тут же отвел глаза в сторону.

— Товарищи, — громко начал Орлов, — я сознаю себя косвенным виновником всего происшедшего, потому что статьи о штанговом креплении принес Арефьеву я.

Я почувствовал огромное облегчение. Для моей судьбы не имело ровно никакого значения то, что Орлов сказал об этом факте. И ему это тоже ничем не грозило. Но мне было радостно сознавать, что я оказался не прав, заподозрив Григория в неоправданно трусливом желании утаить эту деталь. Я снова поднял голову и постарался встретить взгляд Григория. Мне хотелось, чтоб он увидел по моему лицу, как мне радостно знать, что он честен.

Наши взгляды опять встретились. На этот раз Григорий с вызовом, в упор посмотрел на меня. Но этого было достаточно, чтобы я понял: Григорий ненавидит меня. Я первый не выдержал его взгляда, опустил голову.

— …Однако, — продолжал Орлов, — тот факт, что товарищ Арефьев, как школьник, как студент, ухватился за эти статьи, не попытавшись критически их осмыслить, заслуживает решительного осуждения… Григорий говорил неестественно громко, как будто его слушали не восемь человек в небольшой комнате, а целое собрание. Он стоял выпрямившись и высоко подняв голову. Наверное, в этот момент он думал, что если будет говорить неправду столь торжественно и во весь голос, то обманет собственную совесть. Я посмотрел на Ирину. Она сидела с опущенной головой.

— Мы были друзьями с Арефьевым, — продолжал Григорий. — Но теперь… мы не друзья,

— Почему? — спросил Василий Родионович Ани-симов, До сих пор молчавший.

— Скажу, — ответил Орлов, — хотя это и не имеет прямого отношения к делу. События последнего времени заставили меня по-новому взглянуть на нашего начальника строительства.

В комнате и до того было тихо. Но после того как Григорий произнес эти слова, тишина стала какой-то иной — тяжелой, почти физически ощутимой.

Трифонов внимательно посмотрел на Орлова. Но Григорий или не заметил, или не хотел замечать его взгляда.

— По-моему, — говорил Орлов, — для Арефьева нет ничего святого. Производство, планы ~ все это для него самоцель. Несчастный случай с Агафоновым, прискорбный факт, может быть, и не связан прямо с действиями Арефьева, но он наверняка связан с нии косвенно. Между поведением Арефьева и тем, что пострадал рабочий, есть незезримая, в-внутренняя связь…

«Что он такое говорит?» — подумал я. Мысль Григория показалась такой дикой, что на мгновение мне представилось, что это говорит совсем не Орлов, а какой-то другой, незнакомый мне человек.

Но это был Григорий. Он по-прежнему стоял весь напружинившись, подняв голову, и я заметил, что на лбу его выступили крупные капли пота.

— Мы знаем этих так называемых железных людей, — продолжал Орлов, — с-сильные личности. Я помню, в тысяча девятьсот сорок четвертом году я, еще студентом, был на практике в одном руднике… Я помню начальника этого рудника. Его звали Иван Петрович. Но кличка у него была «Иван Грозный». Рабочие у него работали по две и три смены без отдыха. Да, этот рудник давал сырье, нужное для обороны. Но разве это повод, чтобы забыть о ч-человечности.

Орлов сделал паузу. Гнетущая тишина стояла в комнате. И вдруг я услышал какой-то странный, чуть слышный звук. Этот звук бил меня, точно по обнаженным нервам: «звяк… звяк… звяк…» Я стал медленно обводить взглядом комнату. Наконец понял: это Полесский методически подбрасывал и ловил длинную цепочку из скрепок.

«Перестаньте!» — чуть было не крикнул я. Но сдержался.

— Ну, дальше? — медленно произнес Анисимов, кладя на стол свои широкие и тяжелые ладони.

— План «Грозный» давал, по сто и сто пятьдесят процентов давал. Но рабочих своих, я уверен, не знал даже по фамилиям…

— А вы знаете их фамилии? — спросил Анисимов.

— Нет, конечно.

— А я знаю, — громко сказал Анисимов. Орлов умолк и растерянно посмотрел на бурильщика. А тот встал и сказал:

— Могу сообщить одно такое имя: Анисимов Василий Родионович.

— …Я… я тебя не понимаю, Василий Родионович, — уже совершенно другим, неуверенным тоном сказал Орлов.

— Я всю войну проработал на руднике в Сибири, — сказал Анисимов. — Это я вкалывал по две смены подряд, я спал в забое. Про меня, значит, товарищ Орлов, говорите? Меня жалеете? Что ж, валяйте дальше, послушаю. — Он сел. Снова наступила тишина.

И тогда неожиданно поднялся Полесский. Позвя-кивание прекратилось. Не прося слова. Полесский тихо, так тихо, как он никогда раньше не говорил, сказал:

— Я хочу информировать бюро, что товарищ Агафонов… — он сделал паузу и посмотрел на часы, — три часа тому назад… скончался.

— Что?! — крикнул я и вскочил с места.

— Да, товарищи, он умер, — не глядя на меня, продолжал Полесский. — В нашей редакции это стало известно почти накануне заседания бюро. Нам удалось связаться с больницей.

В тумане, который застилал мои глаза, я увидел, как медленно поднялся Трифонов.

— Почему вы не сообщили нам об этом немедленно? — спросил он Полесского.

— Я не хотел, чтобы известие о смерти Агафонова повлияло на ход заседания бюро, — неторопливо ответил Полесский, — но сейчас я понял, что не могу больше молчать…

Я почувствовал, что задыхаюсь. Вот если выбежать отсюда на мороз, то мне удастся вздохнуть.

— Что с тобой, куда ты? — Эти голоса доносились до меня как бы издалека…

…Я пришел в себя только там, за стенами этого дома. Не знаю, сколько прошло времени, пока я вдруг не осознал, что быстро иду, почти бегу по дороге в Тундр огорск и нахожусь уже вблизи города.

Я бьгл в полушубке, но без шапки, с непокрытой головой. Однако я не чувствовал холода. Голова моя была точно в огне. Последнее отчетливо услышанное мною слово Полесского «скончался» стучало в моих ушах. Я почти бежал, но это страшное слово, оно неслось за мной, опережало меня, подстерегало на каждом шагу. «Скончался, скончался, скончался… — повторял я. — Все кончено. Я убил его. Я никогда больше не увижу Агафонова. Никогда. Что стоят все мои мысли, все мои глупые рассуждения, философствования перед лицом смерти? Ничего! Грош им цена. Агафонов умер. Я убил его».

Передо мной показались первые окраинные дома Тундрогорска. Я остановился. Я не хотел входить в город. Мне хотелось, чтобы дорога, по которой я шел, была бесконечной и чтобы она вела в никуда. Я по-прежнему не чувствовал холода.

«Что же мне теперь делать?» Я задал себе этот вопрос, понимая, что на него нет ответа. Я словно одеревенел. Я не чувствовал ни холода, ни боли. Я не ощущал самого себя. Теперь я шел медленно, ничего не видя перед собой. Наверное, если бы передо мной возникла река или пропасть, я механически шагнул бы в нее. Путь мой преградило здание нашего Дворца культуры. Я стоял у его освещенного подъезда. Тупо смотрел на полуоткрытую дверь, рябую от снеговых пятен: дети, играя в снежки, использовали эту дверь как мишень; на электрический фонарь, который чуть покачивал ветер; на витрину, залепленную какими-то объявлениями — печатными и написанными от руки.

Автоматически, не отдавая себе в этом отчета, я стал читать объявления: «Кино», «Лекция», «Танцы», «Кино»… Я читал и повторял про себя названия кинофильмов, которые шли здесь вчера, и позавчера, и неделю назад, и слово «Танцы», которым завершалось каждое объявление. Я читал и перечитывал, буквы гипнотизировали меня, и я не мог оторваться от них. «Межпланетные полеты. Лекция», — прочел я объявление. Потом я перечитал, но по слогам, с начала и до конца, от числа до фамилии лектора «из области». Внезапно смысл написанного дошел до меня. «Межпланетные полеты», — повторил я про себя и посмотрел вверх, в темное бездонное небо. — Боже мой, межпланетные полеты!.. Что за дело мне до этих полетов, от которых мы, наверное, так же далеки, как и наши отцы и деды, что мне до всего этого теперь, когда нет и никогда не будет больше Агафонова?»

Мне захотелось отвернуться, не видеть эти холодные, так отвлеченно, так отрешенно звучащие слова: «межпланетные полеты», — но они гипнотизировали меня. Мне почудилось, что я плыву один в черном бездонном небе, где нет ни прошлого, ни настоящего, нет ничего, кроме этой бездонности и черноты, и я почувствовал облегчение. Все, что произошло, осталось где-то там, позади, далеко-далеко. Я не помню, каким образом очутился в зале клуба. Я не думал о том, какое впечатление произведет мое появление на людей, конечно уже знающих о несчастье на нашем строительстве. Я вошел в клуб, сам не сознавая, что делаю. В зале было много народа, преимущественно молодежь. Я встал сбоку, у входа, прислонившись к стене. Лектор, незнакомый мне пожилой человек в пиджаке и брюках, аккуратно заправленных в большие валенки, говорил что-то, но я не мог сразу понять, о чем именно идет речь. Наконец я понял. Лектор говорил о том, что время и пространство — понятия относительные и что межзвездный корабль не будет подчиняться земным законам. В то время как астронавты проведут вне нашей солнечной системы год или два, на Земле пройдет сто или двести лет, и, вернувшись домой, они уже не найдут никого из тех, кто провожал их в далекое путешествие…

Да, это хорошо. Уйти и вернуться, не найдя никого. Не краснеть, не стыдиться, не опускать глаза при встречах. Снова родиться. Не иметь прошлого. Только будущее.

Лектор кончил говорить. Занятый своими мыслями, я не слыхал его последних слов.

В эту минуту за моей спиной заиграл оркестр. В фойе начинались танцы. Мимо меня проходили люди, многих из них я знал, это были рабочие рудника и нашей стройки. Мне надо было бежать отсюда. Но я стоял неподвижно. Я слышал голоса: «Здравствуйте, Андрей Васильевич! Здравствуйте, товарищ Арефьев!..» Я молчал.

«Бежать. Куда? — задал я себе безжалостный вопрос. — Куда мне бежать от этих людей, от себя?»

Я повернулся и вышел из зала.

Теперь я оказался в фойе. Гремел оркестр. Танцующие пары мелькали перед моими глазами. Чтобы добраться до выхода, я должен был бы пройти через весь этот зал, лавируя между танцующими. На это у меня не было сил. Я снова стал у стены.

И вдруг я услышал голос:

— Потанцуем, товарищ Арефьев?

Девчушка в платочке, накинутом на белую кофточку, должна была дважды повторить свое приглашение, прежде чем я увидел, что она стоит передо мной, и понял, что слова ее обращены именно ко мне.

— Простите меня, — с трудом произнес я, — я случайно попал сюда. Мне не до танцев сейчас.

— Знаю, — тихо сказала девушка. — А вы все-таки не уходите. Побудьте с нами. Можно ведь и не танцевать.

Она посмотрела на меня в упор, и глаза ее были широко раскрыты.

— Откуда вы меня знаете? — спросил я. — Ведь вы не с нашей стройки.

— С рудника, — ответила девушка. — А вас я давно знаю.

— Да, хорошо. А теперь мне надо идти, — устало сказал я. — Простите.

— Нет, не уходите! — Девушка воскликнула это так громко, что голос ее зазвенел. — Побудьте с нами! Нам ведь все известно.

— Шалеете? — усмехнулся я. — Что ж, еще раз спасибо.

— Андрей Васильевич, я ведь Зайцева знала… Мы друзьями были!

Зайцев, несчастный парень, жертва крамовского честолюбия!.. На минуту он возник перед моими глазами, и странные, полные горечи стихи его зазвучали в моих ушах:

Трудно жить в этих местах, только ветер шумит…

— Я ведь все, все знала, — тихо сказала девушка, — и как вы его пьяным встретили, и как занимались с ним, в техникум готовили. Он все, все мне рассказывал…

Губы ее искривились, и глаза наполнились слезами.

Оркестр смолк. Я увидел, как танцующие расселись на диванах и стульях вдоль стен. У дальней стены стояла группа ребят и девушек. Они явно наблюдали за нами. Но принялись нарочито оживленно беседовать между собой, когда я посмотрел в их сторону.

— Как вас зовут?

— Леной. На руднике я работаю. Монтером. Андрей Васильевич, — добавила она торопливо, видимо опасаясь, что я сейчас уйду, — вы не убивайтесь, не надо. Агафонов выздоровеет, и с вами все разъяснится. Ведь вы для пользы все делали, пользы хотели!..

— Он умер, Лена.

— Умер? — жалобно повторила она.

Я повернулся, чтобы выйти из комнаты.

— Куда же вы сейчас? Куда? — И Лена вцепилась в мой рукав. — Не могу я вас отпустить! Меня ребята наши послали — вон стоят, смотрят, говорят, чтобы я вас отвлекла… А что я могу?

Ее глаза были полны слез.

Я не мог говорить. Тугая петля сжимала мое горло. Я опрометью бросился к двери. Выбежал на улицу.

— Куда вы? — услышал я голос Лены за своей спиной. — Без шапки?

Была глубокая ночь, когда я возвратился домой. Тихо. Прошел по коридору. Пусто. Сквозь тонкие двери доносилось дыхание спящих людей. Добрался до своей комнаты. Темно. Я пошарил рукой по стене, нащупал выключатель, зажег свет.

На моей кровати спала Ирина. Она полулежала одетая, свесив на пол ноги, обутые в валенки. Лицо ее было обращено вверх, и прядь волос падала на лоб. Брови были чуть нахмурены, и казалось, что она о чем-то сосредоточенно думает во сне. Через мгновение после того, как я зажег свет, веки ее дрогнули, и Ирина открыла глаза.

Она сразу вскочила, точно и не спала совсем.

— Ты?! — И в этом слове я услышал и радость и упрек, все вместе. — Где ты был? — спросила Ирина, подходя ко мне. — Ты простудился, конечно. Без шапки… Я ходила искать тебя на дорогу. Где ты был?

Я молчал. Что я мог ответить ей? Выл в клубе, на лекции о межпланетных полетах?

Ирина приложила ладонь к моему лбу, дотронулась до руки.

— Не надо, Ирина. К сожалению, я здоров как бык.

Я сел на кровать.

— Бюро не согласилось с приказом комбината, — тихо сказала Ирина.

Я не понял ее и переспросил:

— С чем?

— С приказом о твоем снятии.

— Но Агафонова не воскресишь, — сказал я. Она промолчала.

Я посмотрел на часы. Они стояли. Я, конечно, не завел их с вечера.

— Сколько времени? — спросил я.

— Десять минут третьего. — Ирина взглянула на свои часы.

«Так, — сказал я про себя, — меньше полусуток прошло с тех пор. А я думал, что после вчерашнего вечера прошли уже годы».

Ирина подошла и села рядом со мной.

— Слушай, Андрей. Когда ты выбежал из комнаты, я не пошла за тобой. Я осталась, потому что знала: именно в этот час решается твоя судьба. Я просидела на заседании до конца. Я слышала, как Трифонов, Анисимов и Свиридов хлестали Полесского. Как Кондаков, отстаивающий свой приказ, воскликнул: «В конце концов приказ подписан, это вопрос единоначалия!», и как Трифонов ответил ему: «Нет в таком деле самоначалия, нет и не будет!» Потом я пришла сюда. Я была убеждена, что ты здесь и ждешь решения. Но тебя не было. Твоя шапка осталась там, в комнате, где заседало бюро. Я взяла ее и пошла тебя искать. Потом вернулась сюда… Нет, ты не трус, — резко сказала Ирина, вставая, — но ты еще можешь им стать! Еще все впереди, Андрей!

Я молча посмотрел на нее.

— Что ты так смотришь на меня? — продолжала Ирина. — Обиделся? Что ж, обижайся. Я тоже могу обидеться. Я бегала по дороге с твоей шапкой в руках. Я ждала тебя до полуночи, чтобы сказать самое главное — сказать, что тебе верят, тебя защищают. А ты… не хочешь и слова вымолвить. Ладно. Довольно с меня. — Она подошла к вешалке и рывком сняла свое пальто.

— Ирина, — не глядя на нее, тихо сказал я, — прости меня, но ты права, пожалуй тебе лучше уйти. Мне не нужно ни жалости, ни упреков. Подумай, на моей совести смерть человека! Мне казалось, что я иду по прямому, честному пути… ну, ты понимаешь, в каком смысле. В этом и заключалось для меня все. Ты помнишь наш последний разговор? Я был уверен, что точно знаю свое место в жизни. Я знал, к чему стремлюсь и ради чего… А теперь..

Я поднял голову и посмотрел на Ирину. Она по-прежнему стояла у вешалки, держа пальто в руках. И вдруг она выронила пальто и разрыдалась. Она плакала, не стараясь сдержаться.

Я почувствовал, как мне больно. Только что ее слова не трогали меня, не доходили до моего одеревеневшего сердца. А сейчас они причинили мне боль. Я встал и подошел к ней.

— Не надо, Ирина, прошу тебя. Ну, не надо…

— Я же люблю тебя! — срывающимся голосом сказала Ирина. — Наверное, я не то говорила, не то, не то… Но вот теперь я говорю самое главное, самое простое, самое ясное: я же люблю тебя!..

Она стояла, безвольно опустив руки. Я обнял ее за плечи. Сколько прошло времени? Минута? Пять?

Ирина больше не плакала. Ее глаза были сухи. Мне стало легче, когда она перестала плакать.

— Ира, прости меня, — тихо сказал я, беря ее руку в свою, — спасибо тебе за все. Но я… я потерял себя. Я верю, верю — и знаю, что был прав, что делал все, как нужно. Но после смерти Агафонова я стал чужим самому себе. Ты знала меня таким, каким я был раньше. А я уже не тот. Я не знаю, пройдет ли это когда-нибудь. Ведь жить не значит просто жить… Зачем я тебе такой?

Она прошептала:

— Это пройдет, Андрей, это все пройдет.

— Не знаю.

— Я помогу тебе, — все так же шепотом сказала Ирина. — Ты только поверь мне, поверь…

— Как тут можно помочь? Ты лучшая девушка из всех, кого я встречал когда-либо. Но… иногда мне кажется, что я уже не смогу, не сумею никого полюбить.

Я замолчал. К чему объяснять все это? Я посмотрел на Ирину. Она внимательно слушала меня, и ее губы были полуоткрыты. Если бы я мог, если бы был в силах дать ей хоть немного радости!

— Послушай, Андрей, — сказала наконец Ирина, — все это неправда. Ты пойми, я совсем не думаю, будто ты сознательно говоришь неправду. Совсем нет! И все-таки это неправда.

— Что, что неправда? — удивился я.

— Ты поймешь, о чем я говорю. Мне кажется, что счастье и горе так же сплетены между собой, как любовь и что-то еще — то, что ты не сумел назвать. Мне страшно за тебя сейчас. Не. потому, что ты сказал, будто у тебя нет сил любить. Ты просто меня не любишь, именно меня, и все. Что ж, тут уж ничего не поделаешь! Твоя неправда в другом. Ты убедил себя в том, что долг твой, честность твоя требуют от тебя сейчас покорности, безволия.

Ирина умолкла на мгновение.

. — Что изменилось вокруг тебя? — снова заговорила она. — Разве твой туннель перестал быть нужным людям? Разве твои товарищи предали тебя? Я не хочу говорить об Орлове. Разве завтра мы будем жить не ради того же, ради чего жили вчера? Почему же ты хочешь уединиться со своими угрызениями совести, отвернуться от тех, кто защищал тебя вчера? Ты думаешь об Агафонове. А что он писал в своих письмах, ты помнишь?

— Мне нечего тебе ответить, Ирина. Наверное, ты во всем права, — согласился я. — Только я как-то очень устал… Мне хочется, чтобы скорее прошла эта ночь…

— Андрей, не сдавайся! — сказала Ирина.


Через три дня я получил извещение из обкома. В телефонограмме, переданной из Заполярска, мне предлагалось немедленно выехать.

Я был уверен, что вызов связан с моим персональным делом, хотя формальных оснований для вызова не было: решение бюро еще не обсуждалось на общем собрании.

Я не знал, кто именно вызывает меня, — в телефонограмме об этом ничего не было сказано; Поэтому, приехав в Заполярск и придя в обком, я прежде всего направился в партколлегию-.

Но там сказали, что никто меня не вызывал и еще ничего не знают о моем деле.

Тогда я пошел к секретарше Баулина, в надежде, что телеграмма проходила через нее.

Войдя в приемную Баулина, я неожиданно увидел Трифонова. Павел Харитонович сидел на одном из стульев, тесно стоящих вдоль стены, и, когда я вошел, не поздоровался, а лишь сощурил глаза. Трудно было понять, усмехается он или просто улыбается, приветствуя меня. «Что происходит? — подумал я. — Если Трифонова вызвали по моему делу и в связи с моим приездом, то почему он не сказал мне об этом еще там, в Тундрогорске? Почему мы не могли поехать в обком вместе? Что все это значит?» Я угрюмо кивнул Трифонову и нарочито громко спросил дежурную секретаршу, не знает ли она, кто вызывал Арефьева с «Туннельетроя».

Девушка ответила, что вызывал Баулин, и попросила-присесть и подождать, пока из кабинета секретаря выйдет посетитель.

Я сел поодаль от Трифонова. Теперь нас разделяли несколько пустых стульев.

— Прямо с поезда? — спросил Трифонов.

— Да, — буркнул я.

— Московским ехал?

— Ленинградским.

— А я на московский попал, — сказал Трифонов, — вот и не встретились.

— Судя по всему, вы и не хотели встречаться со мной. — В моем голосе прозвучала обида.

— Это почему же? — удивился Трифонов.

— Не знаю. Вам виднее. Не в разных местах живем, могли сказать, что едете.

Трифонов покачал головой.

— Позвонили вчера днем, сказать не успел, — медленно ответил он, — да и где тебя, безработного, сейчас искать? В партбюро не ходишь, дома тоже не застанешь. Все в бегах.

Он усмехнулся.

Слово «безработный» в устах Трифонова прозвучало для меня особенно обидно. Я хотел напрямик ответить ему, но в этот момент дверь кабинета отворилась, из нее вышел какой-то человек с горкой папок, и тотчас же на столе девушки-секретаря вспыхнула матовая лампочка.

Когда мы вошли в кабинет, Баулин стоял у окна и глядел на широкую панораму порта. Он обернулся, кивнул нам и показал рукой на кресла, стоящие у письменного стола.

Мы сели.

— В обском звонили из управления комбината, — без всякого вступления и по-прежнему стоя, но теперь уже спиной к окну и лицом к нам, сказал Баулин. — Жалуются, что партбюро подрывает единоначалие. Это так?

Он обращался к Трифонову. Баулин не назвал фамилии того, кто жаловался, употребив безличную форму — «звонили». «Кондаков, наверное», — подумал я.

— Не так, — спокойно ответил Трифонов. — Кондаков отдал приказ об отстранении начальника строительства от работы. Партбюро с этим не согласно. Единоначалие свое Кондаков проявил, никто ему не препятствовал. Только он един начальник, а у нас партбюро. Мы не согласны. Вот и Есе.

— Но вы потребовали от коммуниста Кондакова, чтобы он отменил свой приказ, так?

— Это так. Верно. Тут уж ничего не поделаешь, — согласился Трифонов и слегка развел руками.

Я молчал. Разговаривали они двое.

— Насколько я слышал, ваше решение не было единогласным, — сказал Баулин, — верно? Кондаков возражал, Орлов воздержался, за решение голосовали ты, Харитоныч, Свиридов и Анисимов. Верно?

— Большинство было «за», — возразил Трифонов.

— Вы присутствовали на бюро? До конца? — спросил Баулин, впервые обращаясь ко мне.

— Да… Почти до конца.

— Ясно, — сказал Баулин, и я не понял, что он, собственно, хотел выразить этим словом.

Некоторое время мы все молчали.

— Я не вполне понимаю позицию бюро, — Баулин подошел к столу и уселся в кресло. — Формально вина товарища Арефьева как будто бесспорна. Окончательно об этом можно будет судить только после выводов технической комиссии. Почему же бюро торопится?

— Бюро располагает данными более серьезными, чем любое решение комиссии, — ответил Трифонов.

— Какими?

— Самим Арефьевым. Мы его знаем.

— Допустим, — сказал Баулин, чертя на листке бумаги какие-то узоры. — Но о снятии Арефьева есть приказ директора комбината. Так? Пока что у вас нет оснований считать Арефьева ни в чем не виновным,

в его деле будет разбираться специальная техничеекая комиссия. Почему же вы решили отменить приказ Кондакова? Кто дал вам право так сразу выносить свое категорическое суждение?

— Есть у нас такое право!

— Это с каких же пор? — удивленно спросил Баулин, откладывая в сторону остро очинённый карандаш.

— С каких пор? — переспросил Трифонов. — Да как тебе сказать, Михайло Петрович… По-моему, у партии всегда такое право было — доверять честному человеку, не по бумажкам о нем судить. А Двадцатый съезд это право подтвердил. Так я думаю.

— Но бюро первичной парторганизации — это еще не партия, — возразил Баулин.

— Нет, партия, — убежденно сказал Трифонов. — Когда речь идет о своем коллективе, о своих коммунистах, партбюро и есть партия. Ты как решения съезда понимаешь, Михайло Петрович?

— Что именно ты имеешь в виду? — ответил Баулин.

— Боюсь, товарищ секретарь, — сказал Трифонов, — что были у нас такие люди, которым казалось, что низовые парторганизации только так, для бесспорных дел существуют: соревнование поднять, план выполнять, заем распространять, прогульщиков осуждать. Обязанностей много, прав мало. Так вот, не будет теперь, после съезда, этим дело ограничиваться.

— Но Кондаков — директор комбината, — с некоторым колебанием в голосе заметил Баулин.

— А хоть бы и сам господь бог! — сказал Трифонов. — Для партии чинов нет.

Баулин пристально глядел на Павла Харитоно-вича.

— Что ж, в этом ты прав. — И внезапно, переведя взгляд на меня, спросил: — А почему вы все время молчите, Арефьев?

— А что я могу сказать? — ответил я, пожав плечами.

— Он молчит, — сердито сказал Трифонов. — Он уже несколько суток молчит. Переживает…

— Товарищ Трифонов, ты не обидишься, если я попрошу тебя оставить нас с Арефьевым вдвоем? — неожиданно обратился к нему Баулин.

— Не обижусь. — Трифонов встал.

— А потом не поленись зайти ко мне еще. Ну, через час, скажем. Дела в обкоме еще есть?

— Найдутся.

Трифонов вышел. Мы остались с Баулиньш вдвоем.

— Почему вы молчите? — резко спросил Баулин.

— Что же мне говорить? У Кондакова были все основания отдать такой приказ.

— Что вы собираетесь делать, если приказ отменен не будет?

— Что делают люди, которых снимают с работы?

— Разные люди поступают по-разному.

— Что ж… Буду искать другую работу, — сказал я. — Где-нибудь устроюсь.

— Та-ак… — Баулин встал и медленно прошелся от окна к двери и обратно. — Как будете устраиваться? — спросил он. — Дадите объявление в газету?

Я посмотрел в глаза Баулину:

— Зачем вы так говорите со мной? Что мне остается делать в моем положении? Я, конечно, благодарен бюро за поддержку. Но принять ее я не могу. Наверное, я виноват. Бюро ошиблось.

— Да, бюро, видимо, ошиблось, — как бы про себя повторил Баулин.

— Мне… идти? — спросил я, вставая.

— Что ж, если нечего добавить…

— Ведь Агафонов умер, товарищ Баулин, — сказал я.

— Комиссия установит причину катастрофы — возразил Баулин, — и если ты виноват, то получишь, что заслужил. Но разве дело только в этом? Ты думаешь, ты перёд лицом Агафонова сейчас отступаешь, от борьбы хочешь уйти? Ты на руку Полесскому действуешь.

— Полесскому?! — воскликнул я.

— Да, да, — громко повторил Баулин, — этому склочнику и демагогу выгодно выбить тебя из седла! Он сейчас в любом человеке, который настоящее дело предпочитает грязной болтовне, личного врага видит. А ты раскис. Ты не подумал, что после Двадцатого Двадцать первый съезд будет? С чем мы к нему пойдем? Со слезами в платочке? С твоим недостроенным туннелем? Партии не покаяние нужно, а сердце твое, руки твои, мозг!

Я стоял и молчал. Что я мог сказать в ответ Баулину? Что я все понял, воспрял духом, что я снова прежний Арефьев? Нет, не было у меня на это права! Я сказал:

— Спасибо за разговор, товарищ Баулин, я буду думать над вашими словами. — И я пошел к двери.

Голос Баулина остановил меня уже на пороге:

— Послушай, Волошина у вас кем работает?

Я вздрогнул, словно кто-то неожиданно положил мне руку на плечо.

Баулин стоял у стола и глядел на меня.

— Она у нас не работает, — поспешно ответил я. — Волошина — геолог.

«Почему вы спрашиваете?» — хотелось добавить мне, но я промолчал.

Баулин тоже молчал. Так несколько мгновений^мы молча стояли друг против друга: я — у двери, Баулин — у стола.

— До свидания, — сказал я первый.

9

Я сидел один в своей комнате, когда в дверь постучали.

Она была не заперта, и я, не оборачиваясь, сказал:

— Войдите.

Когда дверь скрипнула, я обернулся: на пороге стоял… Николай Николаевич Крамов.

Галлюцинация? Нет: он стоял передо мной воочию, наяву. Только вместо обычных кожаной куртки и сапог на нем были пальто, туфли с калошами и шляпа.

— Здравствуй, Андрей, — приветливо сказал Крамов. — Ты, конечно, удивлен, но я тебе сейчас все объясню. Надеюсь, я могу войти?

Он все еще стоял на пороге. За его уверенно-непринужденной манерой держаться ощущалось, однако, опасение, что я не позволю ему войти в комнату. Он не знал, что все это уже не имеет для меня значения.

— Входите, — повторил я.

Он вошел, снял шляпу, бросил ее на стол, расстегнул пальто, но не снял его и, уже не ожидая моего приглашения, сел у стола.

Я стоял неподвижно спиной к окну.

— Так вот, — сказал Крамов, — прежде всего хочу сообщить тебе, что я приехал в родные палестины в составе комиссии по твоему делу. Нас три человека: двое из Москвы, один из заполярного горного округа. Четвертым, очевидно, будет ваш главный инженер Орлов. Пятого подберут на комбинате.

Я все еще молчал. Мне казалось это. нереальным — появление Крамова и то, что он говорил.

— С некоторых пор у нас с тобой так повелось, Андрей, — продолжал Крамов, — что мы сразу переходим к сущности дела, так сказать, берем быка за рога. Ты молчишь, но я отлично понимаю, о чем тебе хотелось бы спросить меня. Ты хочешь знать, почему я, презрев далеко не чрезмерно приятные воспоминания об этих местах, согласился сюда поехать. Так? Это первое. — Он загнул палец на правой руке. — Во-вторых, ты, конечно, уверен, что я воспользуюсь случаем, чтобы свести с тобой старые счеты и, выражаясь фигурально, закопать тебя. Так? — И Крамов загнул второй палец.

Он сидел, откинувшись на спинку стула, распахнув пальто и вытянув вперед ногу.

А я все еще не мог осознать, что внезапное появление Крамова — реальность и имеет самое прямое отношение к моей судьбе.

— Ты молчишь? — сказал Крамов. — Я понимаю. Тебе, в сущности, еще нечего говорить. Ты ждешь ответа на свои вопросы. Надеюсь, я правильно их сформулировал? Так вот, ты, наверное, помнишь, что моему отзыву в Москву предшествовало нелепое, надуманное дело. Я имею в виду тот несчастный случай с Зайцевым. Оно потянулось вслед за мной. Мне пришлось уйти из министерства. Я перешел на преподавательскую работу. Но это поле деятельности не для меня. Ты можешь как угодно относиться ко мне, но вряд ли будешь отрицать, что я по характеру своему человек активного действия. А сейчас, в новой обстановке, обстоятельства складываются так, что я смогу вернуть себе прежнее положение. Но мне надо рассеять туман, возникший вокруг моей скромной персоны из-за истории с Зайцевым и твоих филиппик по моему адресу. Все это надо сделать здесь, на месте, и, между прочим, с твоей помощью. Поэтому, когда для участия в комиссии потребовался человек, хорошо знающий местные условия и этот туннель, я не мог отказаться. В этом есть для меня известный риск, не отрицаю, но я иду на него. Надеюсь, ты меня понял?

— Да, я вас понял, — сказал я.

— Отлично. Но это лишь половина дела. Вторая имеет к тебе уже непосредственное отношение. Я умышленно приехал сюда на день раньше моего коллеги. Между прочим, это инженер-аппаратчик, не нюхавший производства, но страшный законник и, между нами говоря, типичный бюрократ. Так вот, я постарался приехать чуть раньше, чтобы, так сказать, приватно, без протоколов и заседательской суетни, выяснить, что тут произошло. Твои дела плохи, Андрей. Ты меня понимаешь?

— Да.

— Я чувствую, что ты стал реалистом, — удовлетворенно сказал Крамов. — Может быть, все-таки разрешишь мне раздеться?

Не ожидая моего ответа, он встал, снял пальто и повесил его на вешалку рядом с моим полушубком.

— Между прочим, — заметил Крамов, снова усаживаясь на стул, — ничто так успешно не воспитывает в человеке чувство реальности, как личные передряги. На собственном опыте лучше всего уясняется сущность вещей. Итак, тебе худо. Собственно говоря, перед тобой имеются две перспективы. Первая: тебя признают виновным в легкомысленном прожектерстве, преступном пренебрежении техникой безопасности, в результате чего произошла авария и несчастный случай со смертельным исходом. При таком варианте тебе грозит суд. Вопрос о твоей партийности решается автоматически. Ты меня слушаешь?

— Да, — сказал я.

— Вариант номер два, — продолжал Крамов. — Обстоятельства складываются в твою пользу. В твоих действиях не находят ни легкомысленного прожектерства, ни преступной небрежности. Ты принял все необходимые меры, но чего-то не предусмотрел. Не знаю, чего именно. Ты получаешь административное взыскание, очевидно, остаешься на своем посту, партийная и профсоюзная организации проводят собрания по поводу усиления техники безопасности на строительстве. Ясно?

— И все? — спросил я.

— Почти все.

— Что же еще?

— А то, что вариант номер два, как сиамский близнец, должен быть связан с некоторыми шагами Арефьева, которые он предпримет, чтобы рассеять подозрительную туманность вокруг некоего Крамова. Арефьев породил это дело, он его и убьет. Логично?

Я чувствовал, что во мне просыпается жгучий интерес к тому, что говорил Крамов. Суть его предложения была мне более или менее ясна. Но из того, что так развязно-спокойно было сказано Крамовым, одна фраза как бы застряла, запуталась в потоке моих собственных мыслей. «Сейчас, в новой обстановке, дело складывается таким образом, ч, то я смогу вернуть себе прежнее положение», — именно так сказал Крамов. Он произнес эту фразу как бы между прочим, видимо не придавая ей особого значения, как нечто само собой разумеющееся. Конечно, я слышал и понял все, о чем говорил Крамов. Но эта фраза, преобладая над всем, все еще звучала в моих ушах.

— И вы уверены, что сможете использовать эту… новую обстановку? — медленно спросил я.

— А ты как думал? — тут же откликнулся Крамов. — Ну вот, теперь все. Деловая часть разговора закончена, а другой между такими закадычными друзьями, как мы, думаю, не предвидится. Вряд, ли

тебя интересует, что я делаю и как живу.

— Ну что вы! Почему вы так думаете? — И неожиданно для самого себя добавил: — Я ведь у вас дома был, Крамов.

— Что-о? — с нескрываемым удивлением переспросил он, чуть приподнимаясь.

— Сидите, сидите, не волнуйтесь. Я шел не к вам. Я не знал, что это ваш дом. Когда я узнал об этом, то ушел немедленно. У вас нет оснований для беспокойства.

Но Крамов уже овладел собой. Он слегка развел руками.

— Что ж, Андрей, — примиряюще сказал он, — я умышленно не хотел касаться этой стороны вопроса. Но раз ты все знаешь…

— Да, я все знаю.

— В конце концов это к лучшему, — чуть покачивая головой, сказал Крамов, — теперь между нами все ясно, до конца.

Он встал и подошел ко мне.

— Я далек от мысли, Андрей, считать себя, так сказать, счастливым соперником. Жизнь есть зкизнь. Эта женщина не подходила тебе. А со мной она счастлива.

— Да?! — вырвалось у меня.

— Она тебе говорила обратное? — вопросительно поднял брови Крамов, и нотки настороженности вновь прозвучали в его голосе.

— Нет, нет, не волнуйтесь, — успокоил я его. — У вас, видимо, все в порядке.

— Светлане не на что жаловаться, — поспешно сказал Крамов. — Она получила все, что хотела: покой и уверенность в завтрашнем дне.

«Уверенность в завтрашнем дне», — мысленно повторил я, взглянул на Крамова и усмехнулся. Но он или не заметил, или сделал вид, что не замечает моей усмешки.

«Странно! — подумал я. — Мне грозит суд. Крамов здесь и фактически будет одним из моих судей. Разумеется, я знаю наперед его приговор. И все же я не боюсь и чувствую, что сильнее его. В чем же тут дело?»

— Объясните, — сказал я, — почему вы так уверены, что сможете использовать эту, как вы выразились, новую обстановку? Это не праздный вопрос. Ведь вы предлагаете мне, мягко говоря, сделку. Отказаться от всех моих обвинений против вас. Ну а если это вам не поможет? Тогда мы оба останемся в дураках. Здесь надо действовать наверняка. Я хочу знать, на чем основана ваша уверенность.

Я говорил и глядел в его ясные голубые глаза. В них светились теперь спокойствие и торжество. Он был убежден, что побеждает, подчиняет меня себе.

— Ну, это психологическая арифметика, Андрей! Это даже не алгебра. Я человек пострадавший. А сейчас, как известно, исправляются ошибки прошлого.

— Ну, а я?

— Ты нет, — уверенно ответил Крамов. — Ты… как бы это сказать… Ты тип бездушного руководителя. Для тебя главное — план, скорейшее завершение строительства. Ради этого ты идешь на все, даже на гибель людей. Словом, Боливару не вынести двоих. Ясно?

— Кому? — недоуменно переспросил я.

— Боливару, — повторил Крамов. — Ты ведь как будто начитанный парень и должен знать. Впрочем, могу напомнить. Это из рассказа Генри «Дороги, которые мы выбираем». Боливар — лошадь. Не помнишь?

Да, я помнил этот рассказ. Хорошо помнил. Двое связаны одной судьбой. Они уходят от погони. Верхом. Но одна из лошадей охромела. А вторая, Боливар, не может вынести двоих. Тогда один из них, подлец, убивает товарища.

— Так вот, — продолжал Крамов, — на том коньке, о котором идет речь, поеду я сам. Но тебя я не собираюсь убивать ни в прямом, ни в переносном смысле. Здесь ситуация иная: если вылезу я, то спасешься и ты. Понял?

Я почувствовал, что могу рассмеяться. Только когда просто хочешь смеяться, то тебе не кажется, будто кто-то сжимает тебе горло.

— Молчишь? Что ж, мне нетрудно представить себе, о чем ты сейчас думаешь. Характеристика, которую я тебе дал, очевидно возмущает тебя. Ты, так сказать, не находишь слов, чтобы выразить… ну и прочее в этом роде. Но не приходила ли тебе в голову когда-нибудь крамольная мысль, что иной раз быть чем-нибудь менее важно, чем казаться?

— Не приходило, — ответил я, глядя на Крамова в упор.

— Напрасно. Вот сейчас, в данной обстановке, ты будешь всем казаться именно таким, как я только что сказал, — типом бездушного руководителя. А кто ты такой внутри — твое личное дело. Так вот — хочу тебя предупредить, что времени осталось мало. Очевидно, сегодня вечером подъедут остальные члены комиссии. Завтра с утра мы приступим к работе уже в официальном порядке.

Он подошел к вешалке и снял свое пальто. Не спеша надел его, вернулся к столу, взял шляпу и, держа ее в руках, снова подошел ко мне.

— Вот что, Андрей, — сказал Крамов, — я хочу тебе сказать на прощание, что ты можешь полностью доверять мне. Я не мстительный человек. Месть — утеха бессильных людей или дураков. Это может служить тебе порукой моей искренности. Гуд бай!

Он ушел.


Все, что в эти последние дни угнетало меня, подавляло, теперь медленно отходило куда-то в сторону. И, наоборот, слова Ирины, звавшие меня к жизни, слова Трифонова и Баулина все громче и громче раздавались в моих ушах. Со мной происходило нечто подобное тому, что происходит с отснятой фотопленкой после того, как ее начнут проявлять. Невидимые доселе люди, здания, деревья — все, что в непроявлен-ном виде таила в себе фотолента, стало вырисовываться, выступать на поверхность.

Мое прошлое и настоящее сомкнулись. Я вспомнил об Агафонове. Я представил его себе не мертвым, не безмолвно лежащим на больничной койке, но живым, сильным. Таким, каким я его запомнил тогда, давно, на том самом открытом партийном собрании, где я выступил против Крамова.

И я снова увидел, как Агафонов, большой, грузный, неторопливый, поднимается со своего дальнего места. Я снова услышал, как тяжело падают его глухие, но полные уверенности слова, проникнутые ненавистью к Крамову. Я вновь увидел Агафонова, стремительно, с поднятыми кулаками шагнувшего к столу президиума, когда демагог Фалалеев попытался упрекнуть его в «клевете на советскую власть»…

Чем закончил свою речь Агафонов?

Да, я хорошо помнил его слова. Вот они:

«…но вижу я, сердцем чувствую: прав Андрей Арефьев, прав! И еще скажу: Арефьев — человек стоящий, и рабочие его любят. Все!»

«Прав Андрей Арефьев, прав Андрей Арефьев!» — звучал в моих ушах голос Агафонова.

И вдруг я неожиданно для самого себя со всего размаха грохнул кулаком по столу.

«Черт побери, столько дней впустую! Столько дней, вырванных из жизни! Столько дней бесцельных, апатичных бесед с самим собою, когда-надо было что-то делать, действовать!..»

С чего же начать?

Конечно, я буду драться, отстаивать свою правоту в главном. Ну, а туннель? Ведь штанговое крепление скомпрометировано, а цемента не хватает по-прежнему. И все наши планы, все надежды на выигрыш времени пойдут насмарку. Вот в чем главное, вот с чем невозможно примириться!

На кого рассчитывать, от кого ждать поддержки? Полесский — человек не менее подлый, чем Крамов. Кондаков выбит из колеи, он плывет по воле волн, его бросает от одного берега к другому. Позиция Трифонова и других членов бюро известна.

«Ну, а Орлов?» — спросил я себя.

На этот вопрос было нелегко ответить. Григорий выступил против меня. Более того, на бюро он говорил вещи, с которыми я никогда не смог бы согласиться. Словом, по всем данным, он будет и дальше против меня. И все же я не мог допустить, свыкнуться с мыслью, что это именно так.

Я не мог поверить, что мой друг, человек, с которым у меня было так много общего, чьи взгляды на жизнь я всегда разделял, внезапно оказался моим врагом. Я был уверен, что все происшедшее с Григорием было роковым недоразумением, что он, лишь подчиняясь какому-то ложному побуждению, вдруг занял позицию, противную всему его существу. И чем дольше я думал об этом, тем больше во мне возникало желание снова пойти к Орлову, по-товарищески поговорить с ним, доказать ему всю глубину его заблуждений.

В течение этих дней мы не встречались. Я думаю, что Орлов сознательно избегал меня. Поэтому случайной встречи быть не может. Если я хочу говорить с Орловым, то должен пойти к нему.

На какое-то мгновение эта мысль покоробила меня. «Почему, — спросил я себя, — почему я должен идти к человеку, который, в сущности, предал меня?

«А, чепуха, — тут же ответил я себе, — плевать я хотел на самолюбие! Главное в том, что я считаю все это случайным, неестественным для Григория. А раз так — ничто не может остановить меня». И я пошел к Григорию.

Орлов сидел и читал, когда я вошел. Он поднял голову, но не встал. Нахмурил брови и молча вопросительно глядел на меня.

Мне почему-то казалось, что едва я переступлю дорог его комнаты, как Григорий бросится мне навстречу, что он только ждет моего прихода, что так же, как полчаса назад я думал о нем, — так и он думал все это время обо мне.

Но я понял, что ошибся. На лице Григория я прочел настороженность и даже враждебность. Однако я еще был под влиянием всех тех чувств, которые заставили меня прийти сюда.

— Григорий, — начал я, — вот пришел к тебе, чтобы поговорить… Он молчал.

— Ведь это, в сущности, нелепо, что все эти дни мы даже не встречались. Ведь мы… были друзьями.

— Все, что я хотел сказать, — холодно, отчужденно ответил Григорий, — я сказал тогда, на бюро. Как член комиссии, я не могу вести частных разговоров…

Я заметил, что, обращаясь ко мне, он избегает местоимений.

— К черту комиссию, Григорий, — воскликнул я, — ведь не бюрократы дае мы какие-нибудь в самом деле! Неужели нам нечего сказать друг другу, оставшись вот так, с глазу на глаз?

— В комиссии, помимо меня, еще четыре человека, — угрюмо оказал Орлов.

Он и впрямь думал, что я пришел, чтобы повлиять на его суждения, склонить на свою сторону одного из членов комиссии!

— Григорий, поверь, меня не интересует твое участие в комиссии. Мне важен ты, понимаешь, ты сам, Григорий Орлов, человек!

Я сделал шаг к нему. Григорий медленно поднялся из-за стола.

— Я никогда не пришел бы к тебе, — продолжал я, — если бы не был уверен, что произошла какая-то нелепая ошибка! Ты инженер, туннельщик, ты знаешь, что штанги были единственно правильным решением в нашем положении. Ты обязан защищать, — пусть не меня, но наше дело! А сейчас ты, объективно, оказываешься вместе с Полесским. Мне было стыдно слушать тебя на бюро. Вредная, высокопарная болтовня. Быть заодно с Полесским — это противоестественно!

— Я сам по себе, — угрюмо сказал Орлов.

— Нет! И если ты веришь в то, что говоришь правду, то тем опаснее твоя ошибка! И потом, мы трудились бок о бок; мы вместе работали над этим предложением о штангах. Формально я готов отвечать за все один, я начальник строительства. Но если откинуть все формальности, как ты можешь делать вид, что стоял в стороне?

— Если ты хочешь дать мне понять, что я должен отвечать с тобой наравне, — поспешно сказал Григорий, — то открыто заяви об этом. Дай мне отвод. Пожалуйста, заяви мне отвод, — с внезапной настойчивостью повторил Григорий, — я буду только рад! Я понял его: он трусил.

— Нет, Григорий, нет, — успокоил я его, — никакого отвода я тебе давать не собираюсь.

До него дошло, видимо, значение моих слов. Может быть, он даже представил себе момент, когда на голосование будет поставлена моя судьба.

— Я поступлю так, как подскажет мне совесть, — отчужденно и торжественно произнес Орлов.

— Я не узнаю тебя, Григорий! — с горечью сказал я. — Что с тобой стало? Ты будешь сидеть л ждать, что подскажет тебе твоя совесть? А сейчас она молчит? Спит спокойно? Когда я был мальчишкой, в нашем городке ходили шарманщики с попугаем. За полтинник попугай опускал клюв в ящичек и вытаскивал пакетик. В нем лежала записка с твоей судьбой. До этого попугай спокойно сидел на жердочке. Ты когда-нибудь видел такое?

— Ты зачем пришел? — сквозь зубы проговорил Орлов.

— Нет, совсем не для того, чтобы стыдить тебя, Григорий, — сказал я, чувствуя, как в нем поднимается злоба, — успокойся. Я пришел к тебе как к другу…

— Другу?! — прервал меня Григорий. — Ты, который…

Он с трудом выговаривал слова. Но я не чувствовал ненависти к Григорию. Мне было его жалко.

— Да, Григорий, — повторил я, — я пришел к тебе как к другу. Я пришел, чтобы спросить: что с тобой? Ведь это ты только делаешь вид, что у тебя все в порядке, что твое сердце бьется ровно и на душе спокойно. Не может этого быть! Послушай, — продолжал я, подойдя к нему, — представь себе, что со мной все кончено. Статья Полесского признана правильной, я во всем виноват, Ну а ты, как ты будешь жить дальше?

— Как я буду жить дальше? — гневно переспросил Григорий. — А ты спрашивал себя об этом, когда ломал мою жизнь? Когда двулично, с фальшивым сочувствием выяснял, люблю ли я Ирину, зная, что ты отнимаешь ее у меня? Тогда тебя не останавливали все эти громкие слова: «друг», «товарищ», — тогда ты не думал о том, как я буду жить дальше!

Я развел руками: ну как ему доказать?!

— Пойми же, — сказал я, — ведь между нами — мной и Ириной — никогда ничего не было!

— Как?! — Григорий подошел ко мне уже вплотную. — Ты осмеливаешься утверждать это даже теперь? Даже теперь, к-когда я знаю, что она п-провела у тебя целую ночь?

Эта ночь! Если бы он знал!

Я почувствовал, что не могу говорить с \ним об Ирине. Не могу, как это было раньше, с легким сердцем говорить о ней. как о совершенно чужом для меня человеке. Я обманул бы тогда всех троих: себя, его и ее.

— Молчишь? — сказал Григорий. — Когда от высоких материй надо перейти к фактам, тебе нечего ответить, так? А известно ли тебе, что после того заседания бюро я побежал к тебе и не вошел в твою комнату только потому, что она вошла в нее первой?

— Но меня не было там! — почти с отчаянием воскликнул я.

— Ложь! В три часа ночи я подходил к твоей двери и слышал ваши голоса!

Да. Он был прав. Как раз в это время я и вернулся. Попробовать все объяснить? Бесполезно. Он ослеплен ненавистью ко мне.

Однако я сделал еще одну попытку.

— Ну, хорошо, Григорий, допустим — только допустим, — что ты правки что между мной и Ириной что-то есть. Но ведь сейчас мы говорим о гораздо большем. Ведь, кроме нас с тобой, есть еще туннель, есть, наконец, правда, настоящая правда, ради которой все мы живем! Неужели твоя обида сильнее, чем все это? Неужели ты не понимаешь, что наши судьбы связаны со всем этим и что после того, как с твоей помощью меня признают виновным, ты уже не сможешь найти себе покоя?

Он молчал. Стоял у окна, отвернувшись, и молчал. Плечи его были опущены.

— Ладно, — сказал я после долгого молчания, — это все. Больше ты не услышишь от меня ни слова. Но помни: ты предаешь не только меня. Ты предаешь то, чем мы жили и во что верили. А теперь прощай.

Уже подойдя к двери, я обернулся. Григорий стоял по-прежнему лицом к окну.

Я ушел. Вернувшись в свою комнату, я нашел на полу подсунутую под дверь записку. Дирекция комбината вызывала меня завтра, к 9 утра, на первое заседание комиссии.


Рано утром ко мне пришел Трифонов.

— Вот что: Крамов приехал.

— Знаю, — ответил я, умолчав, однако, о том, что Крамов приходил ко мне.

Да, я мог, больше того, я должен был рассказать Трифонову о моем разговоре с Крамовым. Но тогда Павел Харитонович потребовал бы, чтобы я немедленно дал отвод Крамову.

А я не хотел этого делать сейчас. Я слишком хорошо знал Крамова. Он будет отрицать все, он сам обвинит меня в провокации. Была и другая причина. Я был уверен, беспредельно уверен, что правда восторжествует и Крамов сам разоблачит себя до конца.

— Он явился сюда в качестве члена комиссии по твоему делу, — продолжал Трифонов.

Я пожал плечами.

— Раз его прислали в таком качестве, значит в Москве решили, что лучшей кандидатуры не найти.

— Вот что, Андрей, — резко сказал Трифонов, — ты это свое непротивленчество брось! Не в бирюльки играешь. Я это тебе как члену бюро, как коммунисту говорю.

Может быть, еще только вчера эти слова Трифонова вызвали бы у меня раздражение. А может быть, я просто пропустил бы их мимо ушей. Но сегодня, сейчас я рад был слышать их. Я рад был слышать любые слова, зовущие меня к борьбе.

— Я и не собираюсь играть в бирюльки, Харитоныч, — сказал я.

— А не собираешься, так пиши отвод Крамову. Сейчас же садись и пиши!

— И не подумаю.

— Что?!

— Зачем я буду писать ему отвод? Чтобы потом говорили, что я боюсь? Если я прав, комиссия меня оправдает, там не один Крамов. А не прав, так о снисхождении просить не буду.

— Вот что, Андрей, — спокойно, но твердо сказал Трифонов, — ты парламентскую болтовню со мной брось. Я к Баулину ездил не для того, чтобы тебя по дружбе защитить.

Трифонов плотно сжал губы и в упор посмотрел на меня. Его морщинистое лицо на этот раз показалось мне не имеющим возраста, точно высеченным из камня, чтобы существовать вечно.

Я подошел к Трифонову.

— Спасибо тебе, Харитоныч, спасибо за все! Только ты за меня теперь не бойся. И Баулину, если увидишь его, скажи, что я вернулся в строй. Я готов принять любое справедливое наказание, если я его заслужил. Но в отставку не выйду. Ты понимаешь, что я имею в виду не только свою должность?

Трифонов поглядел на меня, провел рукой по усам и Сказал:

— Ну, вот это — уже другое дело!

Открытое партийное собрание нашего строительства, посвященное итогам Двадцатого партсъезда и задачам «Туннельстроя», происходило в Доме культуры.

Я сидел в зале. В самом начале собрания произошел такой инцидент: когда начали выбирать президиум и поступило предложение, чтобы собранием руководило бюро и приехавший из Заполярска секретарь обкома Баулин, я, естественно, вместе с другими членами бюро поднялся на сцену.

Но в это время Полесский, также присутствовавший на собрании, попросил слово в порядке ведения.

Не выходя на трибуну, он с места внес предложение, чтобы я не участвовал в руководстве собранием, поскольку обвинен в серьезном должностном преступлении, которое сейчас расследуется комиссией.

Я в растерянности стоял на сцене, не зная, как мне поступить — уйти или остаться; остальные уже сели за стол президиума, взгляды двухсот людей были обращены на меня. Наконец я взял себя в руки, попросил слово и сказал, что Полесский прав и, пожалуй, до того, как кончится расследование, меня и а самом деле не следует избирать в руководящие органы собрания. После этого я вернулся в зал и сел в задних рядах.

— Ну как? — раздался голос над самым моим ухом.

Я обернулся: Крамов! Он глядел на меня своими ясными голубыми глазами, чуть улыбаясь.

— Выбрал дорогу?

— Видите ли, Крамов, — ответил я, также глядя на него в упор, — в том рассказе есть одно место… я хорошо его помню. Там говорится, что выбор нельзя сделать просто так… То, что внутри нас, заставляет нас выбрать дорогу…

— Ну, и ты выбрал?

Я ответил ему только одним словом:

— Да.

Крамов понял меня. Улыбка исчезла с его лица. Он повернулся и пошел к первым рядам.

…Собрание длилось уже около двух часов. Доклад сделал Павел Харитонович Трифонов. Он коснулся в нем и несчастного случая в шахте, смерти Агафонова, сказал, что у бюро есть свое мнение о доле моей вины, но оно считает, нецелесообразным выносить его на обсуждение до выводов официальной комиссии, которая сейчас работает.

Затем начались прения. Почти все выступления, чего и кого бы они ни касались, были критическими. Больше других доставалось в них Кондакову. Директора критиковали и за старые провинности, но особенно за то, что в эти последние месяцы от него нельзя было добиться решительного ответа ни по одному вопросу.

Время от времени то один, то другой из выступавших позволял себе чересчур резкие выражения, и тогда Трифонов стучал карандашом по столу. Иной раз мне казалось, что наше собрание напоминает костер, который горит пока ровным огнем, но каждую минуту можно ожидать, что пламя его ярко вспыхнет.

И вот этот момент настал: слово взял Полесский.

Когда он шел к трибуне, я невольно смотрел на его руки. Держит он по-прежнему свою проклятую цепочку из скрепок?..

«О чем он будет говорить?» — напряженно думал я. Мне было хорошо известно, каким искусным оратором и демагогом был этот человек.

— Товарищи, — начал свою речь Полесский, — один известный деятель международного рабочего движения сказал когда-то: «Лучше говорить правду, чем быть министром…»

Он сделал паузу и внимательно оглядел зал, по которому прокатился смешок.

— Тем более, — продолжал после паузы Полесский, — поскольку речь идет обо мне, то говорить правду—для меня единственная возможность: министром мне как будто не бывать, да я и не рвусь. Впрочем, не буду занимать ваше внимание моей скромной периной. Давайте лучше поговорим о том, что интересует нас всех — не только сидящих в этом зале, но и во всей стране.


…В своем выступлении Полесский затрагивал такие вопросы, которых мы не часто касались ранее, и один этот факт обеспечивал ему внимание и даже сочувствие многих людей. И это сочувствие будет на его стороне, пока люди не поймут, как, с какой целью касается этих вопросов Полесский и какие выводы он из них делает.

А Полесский громил всех и вся. Он высмеял Кондакова, как одного из бюрократов-аппаратчиков, который теперь, потеряв управление, топчется на одном месте, походя хлестнул Баулина, поиздевался над «стройкомпанией»… Потом Полесский начал говорить обо мне…

О, это было просто художественное произведение, настоящий литературный портрет! Он снова напомнил собранию все, что произошло у нас в туннеле. Я был уверен, что Полесский в жизни своей и двух слов не сказал с Агафоновым, но теперь оказывалось, что Федор Иванович был чуть ли не его лучшим другом. Что же касалось меня, то я, по словам Полесского, был карьеристом, жестоким администратором, не считавшимся с коллективом и готовым пожертвовать всем, даже человеческой жизнью, ради собственной выгоды. Он как бы «рассекал» меня, анализировал, подводил целую философию под мои поступки. И поэтому все, в чем он меня обвинял, выглядело как нечто очень опасное, совсем не обыкновенное, не случайное, но «органическое и неизлечимое».

Как ни странно, меня не очень волновали слова Полесского. Потом я понял, в чем причина моего относительного спокойствия: Полесский говорил не только обо мне. Он хотел убедить собрание в том, что я далеко не «единичное явление».

Я думал: можно по-разному оболгать человека. Но если он хочет уверить собрание, что я «типичен для нынешнего поколения молодежи, да и не только молодежи», — значит мне нечего бояться: люди раскусят его. Полесский как бы объединил меня с обществом, в котором я жил. Но ничто не могло поколебать моей уверенности в том, что для всех присутствующих в зале наше советское общество — это они сами. Поэтому я был спокоен.

Я снова стал внимательно слушать речь Полесского. В ней зазвучали новые нотки. Он сказал, что именно ему, Полесскому, принадлежит заслуга моего разоблачения. Именно ради того, чтобы вскрыть, показать людям мое истинное лицо, он и напечатал те статьи в газете.

Но, странное дело, все эти хлесткие, звонкие слова звучали в устах Полесского как-то жалобно. Или, может быть, это мне только казалось?..

Нет, я не ошибался. Теперь Полесский, опять-таки не называя имен, все громче и громче говорил о неких «деятелях», которые «занимают партийные посты» и травят его, Полесского. Они не понимают «прогрессивной роли» — да, да, он так и сказал: «прогрессивной роли», — его, Полесского, как редактора газеты…

Внезапно Трифонов громко постучал пробкой о графин с водой. Полесский умолк. Я был уверен, что если бы Трифонов не остановил Полесского, он в следующую минуту сорвал бы себе голос.

— Вот что, товарищи, — сказал в наступившей тишине Трифонов, и слова его прозвучали очень негромко и как-то по-будничному. — Товарищ Полесский тут что-то тень на плетень наводит. Сочувствия себе ищет, а в чем сущность дела, не говорит. Ну, а я человек грубый, так-таки напрямик и скажу. Дело, значит, в том, что бюро горкома сегодня днем решило снять товарища Полесского с работы в газете. Вот и все.

Трифонов сделал паузу и спросил:

— Ну как, товарищи? Переживем? Холодной воды никому не потребуется?

Полесский все еще стоял на трибуне. Он, точно рыба, вынутая из воды, раскрывал и закрывал рот, но не мог издать ни звука: видимо, и впрямь сорвал себе голос. Только когда Трифонов, усмехнувшись, спросил: «Переживем?» — Полесский обрел наконец дар речи.

— Это решение должно еще быть утверждено обкомом! — визгливо крикнул он. — Я… я номенклатурный работник!

Эти последние его слова прозвучали так жалко, так нелепо, что в зале раздался смех, Полесский не то угрожающе, не то призывно взмахнул рукой и сошел с трибуны.

И тогда слова попросил Баулин.

— Товарищи, — начал он свою речь, — на Двадцать первом съезде партии…

— Двадцатом! — крикнул с места Полесский. Баулин сделал паузу и, отыскав глазами Полесского, ответил:

— Нет, товарищ Полесский, я не оговорился. Я хотел сказать, что пройдет время и партия соберется на свой следующий, Двадцать первый съезд. Когда Полесский говорил, — продолжал Баулин, — я все время спрашивал себя: брать ли мне слово сейчас же, немедленно вслед за ним или, подчиняясь старой и не всегда оправданной традиции, по которой руководитель партийной организации выступает в конце, сидеть и терпеливо слушать?

Скажу откровенно: я решил повременить с выступлением. Но когда он кончил, я понял, что не могу больше молчать.

Для начала мне хочется сказать несколько слов вам, товарищ Полесский. Конечно, обком рассмотрит решение бюро горкома о снятии вас с работы в газете. Он рассмотрит также и то письмо работников вашей редакции, которое они написали в горком. Что же, нарушу редакционную тайну, скажу, что содержалось в этом не предназначенном для печати письме. Ваши товарищи потребовали, чтобы вас убрали из газеты…

— Фальшивка! — крикнул Полесский. — Фальшивка или провокация!

— Ну, — улыбнулся Баулин, — это уж звучит совсем примитивно, товарищ Полесский. Ведь вы такой изощренный оратор, такой опытный полемист… Что письмо не фальшивка, вы знаете не хуже меня. А что касается до провокации, то как же вы решаетесь называть таким словом документ, подписанный, если не ошибаюсь… семью вашими товарищами по работе? Недемократично звучат ваши слова, очень недемократично!

И Баулин снова улыбнулся.

— Кстати о демократии. Почему это вы, только что апеллировавший к народу, как только речь пошла о вашем собственном благополучии, о вашем редакторском посте, вспомнили, что вы «номенклатурный работник»? Может быть, вы хотите этим сказать, что демократическими методами можно судить только ваших противников, а их у вас, я вижу, много, ох, как много! Правильно мы вас поняли, а?

Рокот приглушенных голосов пронесся по залу.

— Вы говорите, что страдаете за правду, которую писали в своих статьях, разоблачая Арефьева, — продолжал Баулин. — Что ж, о несчастье, которое произошло в туннеле, знают все, и о вине Арефьева в этом деле я говорить сейчас не хочу, пусть комиссия скажет свое слово. Если Арефьев виноват, он будет наказан, и строго наказан! Но вот о ваших статьях и о том, что делал Арефьев до того, как случилось несчастье, мы можем поговорить. Арефьев и рабочий коллектив строили туннель. А вы, Полесский, вообщето предлагали его прикрыть. Так? Мы ведь все читали предисловие к статье товарища Орлова… Арефьев и коллектив думали, как преодолеть трудности, как обойтись без цемента, который так нужен сейчас стране. А вы, Полесский, в своей статейке подстрекали людей к дезертирству, к тому, чтобы бросить стройку, гнаться за длинным рублем. Верно? Так кого нее вы «разоблачали»? Молчите? Я вам помогу: самого себя. Это все, что я хотел сказать о вас. А что касается нас, обкома, то будьте спокойны. Я понял ваш ход. Вы хотели поплакаться собранию, вызвать к себе сочувствие, — пусть, дескать, обком знает: коммунисты за меня. Как и следовало ожидать, вас здесь поняли правильно. Обком учтет отношение к вам партийного собрания. Ваше дело мы разберем. С соблюдением всех норм демократии… Хота, вы и… номенклатурный работник.

В зале послышался смех и громкие аплодисменты.

— Простите меня, товарищи, — снова раздался голос Баулина, — что я так надолго занял ваше внимание персоной Полесского. Надо же было уважить его претензии… Но вы помните, я начал свою речь совсем о другом, когда Полесский прервал меня своей репликой. Я начал со слов о Двадцать первом съезде нашей партии. И. я не оговорился. Потому что мы, коммунисты, привыкли смотреть вперед. — И он с особенной силой повторил это слово: — Вперед!

— Мы смотрели вперед, — продолжал он, — когда делали революцию, когда строили наши заводы и колхозы. Мы смотрели вперед, когда Гитлер схватил нас за горло и враг стоял под Москвой, и тогда, когда после войны нас окружали лежащие в руинах села и города… Только вперед!

Так как же нам не обратить свои взоры туда, в бу. дущее, сейчас, когда съезд нашей партии принял программу, от которой захватывает дух, программу, о которой мы и мечтать не могли всего лишь десятилетие назад!

Баулин горячо заговорил о программе работ, которую принял минувший съезд, о новостройках, о сотнях тысяч новых квартир. Он говорил и о нашем туннеле, о людях, которые отныне не будут жить под угрозой гибельных снежных лавин, о поездах, которые смогут в несколько раз быстрее доставлять сырье на обогатительную фабрику, а значит, во все концы страны концентраты, в которых так нуждается сельское хозяйство!

…Я забыл обо всем. О том, что. тревожило, что угнетало меня, о Полесском, Крамове, о том, что не решена еще моя собственная судьба. Я видел перед собой только Баулина и слышал только его слова. Как страстно, как убежденно говорил он о будущем, которое не за горами…

— Товарищи! — звучал голос Баулина. — Нас душили экономическими блокадами. Нас пытались отравить клеветой. Четыре года вражеские полчища превращали в прах, в железное месиво все, что мы построили за двадцать пять послереволюционных лет.: Нас пытались, да и сейчас еще пытаются, заморозить льдами «холодной войны». Если бы дело было только в возможностях нашего народа, его творческого гения, в нашем беззаветном труде на строительстве нового мира, я уверен, мы бы сейчас жили в коммунизме.

Но теперь мы достигли такой степени могущества, наш фундамент столь незыблем, что поколебать его не в силах никто! Так идемте же вперед, товарищи! Приглядитесь — и вы увидите, как близка уже цель!

Грохот аплодисментов не смолкал долго после того, как Баулин кончил речь и занял свое место за столом президиума.

Следующим взял слово Крамов.

Легкий шумок прокатился по залу, когда была названа его фамилия. Это было понятно: почти треть присутствующих здесь людей знала Крамова. Но все же большинство составляли те, кто пришел на нашу стройку уже после бегства Крамова, после сбойки. Фамилия Крамова ничего им не говорила.

Николай Николаевич спокойно поднимался на сцену… Я вспомнил то далекое уже партсобрание, на котором я выступил против Крамова, выступил сбивчиво, повинуясь лишь чувству долга и сознанию своей правоты…

Я вспомнил, как недоуменно поднялся с места Крамов, услышав свое имя, произнесенное мною, как зажал в кулаке свою неизменную трубку и уверенно пошел к столу президиума, чтобы «расчехвостить» меня, высмеять, как, мальчишку и карьериста…

И вот он снова идет к трибуне, идет своей неторопливой, «крамовской» походкой, расправив плечи и высоко подняв голову. Круг замкнулся…

Но ведь между тем выступлением Крамова и сегодняшним его появлением на сцене прошел год, и какой год!.. И то, что произошло за этот год, исключило, как мне показалось, возможность вторичного появления Крамова в своем прежнем качестве. Неужели он вечен, этот негодяй? Неужели он умеет оста навливать время или заставлять его проходить бесследно для себя?

Николай Николаевич уже стоял на трибуне и смотрел в зал своими спокойными голубыми глазами, ожидая, пока станет тихо.

— Замечательная, подлинно партийная речь товарища Баулина глубоко взволновала меня, — негромко начал Крамов. — Поэтому я сразу же хочу заявить, что разделяю каждое слово, им сказанное…

Крамов согласен с Баулиным?! Итак, Крамов,? который только вчера цинично посвящал меня в свои планы, намеревался изображать себя как жертву культа личности? Опять метаморфоза? Что он задумал на этот раз?

— После всего того, что сказал товарищ Баулин, — продолжал Крамов, — как-то не хочется говорить о чем-нибудь, не имеющем прямого отношения к великим свершениям советского народа и волнующим задачам, которые стоят перед ним. Мне не приходилось раньше встречаться лично с Полесским, хотя я и работал в здешних местах, но мне хочется как коммунисту и советскому человеку выразить свое возмущение поведением этого очевидного демагога и карьериста…

«Так-так! — мысленно воскликнул я. — Боливару не вынести двоих…»

— И все же, — говорил Крамов, — обстоятельства вынуждают меня говорить о таких вещах, о которых в ином случае я никогда бы не решился говорить после выступления товарища Баулина. Я уже сказал: он прав во всем… Во всем, кроме одной частности. Я имею в виду то место его речи, которое касалось инженера Арефьева. Здесь товарищ Баулин ошибся. Он не разгадал Арефьева. Это, конечно, не значит, что в чем-то прав этот… Полесский. Он, видимо, преследовал свои цели. Но и Арефьев совсем не тот человек, каким он пытается казаться. Я понимаю, ваше собрание посвящено совсем другим задачам, куда более значительным. Но вопрос о чистоте наших рядов никогда не может быть снят с повестки дня. Какие бы другие важные вопросы в ней ни значились…

«Мерзавец, — выругался я про себя. — Ах, сволочь!..»

А Крамов между тем спокойно и обстоятельно рассказывал о цели своего приезда» Он, видимо, решил ничего не скрывать.

Он напомнил присутствующим, «тем, кто, пришел на туннель позже», о своей работе на строительстве, о том, что был затем отозван главком, и, наконец, о том, как «один человек» пытался его оклеветать и обвинить чуть ли не в уголовном преступлении.

— Разумеется, — продолжал Крамов, — все это рассеялось, лопнуло, как мыльный пузырь. Однако, когда руководство предложило мне выехать к вам в качестве члена комиссии по расследованию преступления Арефьева, я колебался.

— Чего я боялся? — с пафосом спросил Крамов и тут же ответил: — Я боялся подозрений, будто я хочу свести личные счеты с Арефьевым. Но потом я сказал себе: «Не лезь в психологию, Крамов! Ты коммунист.

Ты знаешь этот туннель. Там произошла авария, погиб человек. Твой долг — помочь расследованию. И, в конце концов, ведь, кроме тебя, будет еще четверо других членов комиссии…» Он сделал паузу.

— Зачем я рассказываю вам все это, товарищи? Потому что у меня нет секретов от рабочего класса. Вот я весь перед вами. Но есть и другая причина, заставившая меня подняться на эту трибуну. Это — чув-ство глубокой удовлетворенности. Справедливость восторжествовала, и человек, который пытался меня оклеветать, ныне раскрыл себя до конца.

— Что раскрыл? — неожиданно резко спросил Трифонов.

Крамов чуть усмехнулся и сказал:

— Я знаю, Харитоныч, ты давнишний, традиционный защитник Арефьева. И после того, что он натворил, это твое поведение кажется по меньшей мере странным.

— Насколько я слышал, комиссия пока не сделала своих выводов? — спросил с места Баулин.

— Официально еще нет, — поспешно поворачиваясь в его сторону, ответил Крамов, — но здесь, на партийном собрании, я думаю, что могу сказать то, что завтра будет известно всем, — комиссия будет единодушна в своем суждении: Арефьев, бесспорно, виноват! И мой долг как коммуниста и члена комиссии — открыто заявить здесь об этом.

Я почувствовал резкий удар в сердце. Слезы сдавили мне горло. Я напряг всю свою волю, чтобы хоть внешне остаться спокойным. А ведь я знал, что все произойдет именно так. Знал, что меня признают виновным. Но Крамов не имел формального права так говорить, не имел! Пусть комиссия и составила свое предварительное мнение, но ведь все еще было впереди! Ведь меня только один раз, для предварительного разговора, вызывали в комиссию: они еще не выслушали моих объяснений. На каком же основании Крамов говорил сейчас так, будто комиссия уже все решила?!

Я заставил себя посмотреть на сидящего в президиуме Орлова. Он был настолько бледен, что я мог увидеть это даже отсюда, из зала. Григорий сидел неестественно выпрямившись. Он смотрел прямо перед собой, в зал, но я был уверен, что он не видит никого в отдельности.

Ну что же, со мной, по-видимому, все кончено. Я мог прощаться с туннелем. О том, что будет дальше, я даже не думал…

И вдруг откуда-то из самого конца зала раздался громкий женский голос:

— Дайте мне слово!

Он прозвучал так резко и так неожиданно, что все головы обернулись к двери.

Я привстал, но ничего не увидел. Там, у дверей, где столпились люди, происходило какое-то движение, кто-то прокладывал себе дорогу к узкому проходу между рядами кресел…

Я снова повернулся к сцене. Крамов еще стоял на. трибуне. Но за эти несколько мгновений он превра тился в совершенно другого человека. Плечи его странно приподнялись, и голова ушла в них, словно он защищался от удара. Жалкое подобие улыбки появилось на его лице.

Все, кто сидел за столом президиума, чуть подались вперед, всматриваясь в дальний конец зала.

Светлана?!

Да, это была она. Пробившись сквозь ряды столпившихся у двери людей, она шла теперь к сцене.

Я видел ее только в профиль и ужаснулся: так исхудало ее лицо, так она изменилась за это короткое время после нашей встречи.

А Крамов все еще стоял на трибуне, говорил, обращаясь к президиуму, что-то неслышное мне отсюда и как-то неловко взмахивал рукой.

Светлана уже поднялась на сцену. Некоторое время она и Крамов стояли рядом.

Потом я услышал густой голос Трифонова:

— Что же вы не уходите, товарищ Крамов? Ведь ваше время кончилось…

Николай Николаевич с несвойственным ему подобострастием закивал головой и поспешно сошел вниз.

Теперь Светлана стояла около трибуны одна. Стояла, так и не сняв пальто, закутанная в серый платок, и молчала,

В зале была напряженная тишина.

— Товарищи, — сказал негромко Трифонов, — это инженер Одинцова. Она работала некоторое время на строительстве нашего туннеля. Послушаем ее… — И он ободряюще кивнул Светлане.

Светлана все еще молчала. Затем она медленно развязала свой платок. Потом тихо произнесла:

— Я… я жена Крамова, товарищи… Я знала, зачем он поехал сюда, — ее голос стал звучать громче, — и приехала тоже. Он ненавидит Арефьева. Он поехал, чтобы доконать его.

— Клевета! — раздался пронзительный голос Крамова.

Он вскочил с места и подбежал к сцене. Видимо, он уже овладел собой.

— Клевета! — снова выкрикнул он. — Домашние дрязги! Собрание коммунистов не опустится до того, чтобы разбирать семейные свары! Мне стыдно за мою жену!

— Стыдно?! — неожиданно громко воскликнула Светлана. — Вам стыдно за меня? А когда я сбежала со строительства, когда предала друга, поверив вам, тогда вам не было за меня стыдно?! Стыдно мне, ставшей вашей женой, а не вам! Он пришел вечером домой — это было несколько дней назад — и сказал, что на туннеле несчастный случай и он едет разбирать дело Арефьева. Я ни о чем не спрашивала Крамова. Но он понял, о чем я думала, и уверил, что проявит максимум объективности. Но я-то знала, каким «объективным» может быть Крамов, когда речь идет о человеке, ставшем ему на пути. И я поехала вслед за ним. Я… не могла не поехать. И убедилась, что все, чего я опасалась, произошло: Крамов обрушился на Арефьева. Но ведь я же инженер и понимаю, что он не имел права делать этого, пока комиссия не выслушает Арефьева, не разберет детально обстоятельств катастрофы. Крамов пренебрег всем этим. Это же подло, Николай Николаевич!..

В зале творилось нечто невообразимое. Люди что-то кричали, топали ногами…

Несколько мгновений Светлана молча смотрела в зал дшроко раскрытыми и точно остановившимися глазами, потом внезапно закрыла лицо руками… Бау-лин поспешно встал, подошел к Светлане, что-то тихо сказал ей и, поддерживая под руку, увел за сцену.

— Слова! Слова прошу! — крикнул кто-то из задних рядов, но почти одновременно откуда-то из середины другой голос тоже выкрикнул:

— Мне слово!

И вот уже десятки голосов сзади, спереди, с разных сторон требовали, стараясь перекричать друг друга:

— Слово! Мне слово! Дайте слово!

— Тише!

Громкий голос Трифонова покрыл шум, стоявший в зале.

— Все скажете, все! — повторил он. Шум снова возобновился.

И вдруг встал Григорий Орлов. Я уже говорил, что в течение всего собрания он сидел неподвижно, с побелевшим, безжизненным лицом. И, может быть, потому, что теперь он встал со своего места так резко и неожиданно, это было замечено всем залом. Люди интуитивно почувствовали, что Орлов хочет сказать нечто очень важное, и умолкли.

Едва слышно и заикаясь почти на каждом слове, он заговорил:

— Я, м-может быть, д-должен был сказать это раньше… Но в-все равно… За час до собрания к-комне пришел бурильщик с ж-жалобой н-на неправильный расчет. Я в-велел бухгалтеру по-поднять н-наряды и увидел, что раб-бочий действительно б-бурил отверстия б-большего диаметра, ч-чем было записано в н-наряде. Его обсчитали…

Он умолк и провел рукой по лбу. — Какое отношение это имеет к данному собранию? — удивленно спросил Трифонов.

— Эт-то был р-рабочий, который б-бурил отверстия для т-тех штанг, — не отвечая Трифонову, продолжал Орлов.

— Не может быть! — во весь голос воскликнул я. Все головы обернулись ко мне. Я устремился на сцену.

— Товарищи, — не поднимаясь на трибуну, а лишь держась за нее рукой, сказал я, — одну минуту, только одну минуту… Орлов, как фамилия бурильщика?

— Осипов, — ответил Григорий.

Нет, я не знал его. Наверное, из новеньких. Что ему до меня… Но где он?

И, как бы читая мои мысли, Трифонов громко спросил:

— Товарищ Осипов здесь?

— Здесь! — послышался голос из глубины зала.

— Поднимитесь на сцену!

Незнакомый мне молодой долговязый парень шел по проходу.

— На чьем участке работаете? — спросил я.

— Ну, Рожицына, — явно нехотя ответил парень.

— Товарищ Рожицын, на сцену! — громко позвал Трифонов.

И тогда мы все услышали голос Крамова. Николай Николаевич выскочил вперед и, прижавшись спиной к помосту, кричал:

— Протестую! Как член комиссии протестую! Вы подменяете комиссию! Фарс какой-то устраиваете!

Ему, видимо, не хватило воздуха, и он сделал судорожный глоток, чтобы перевести дух. Он, очевидно, ждал, надеялся, что Трифонов оборвет его и этим даст повод начать перепалку, но Трифонов молчал. Мне показалось, что он даже усмехнулся.

Крамов постоял несколько мгновений у сцены, махнул рукой и сел на свое место.

Трифонов повторил громко и настойчиво:

— Рожицын, на сцену!

И вот Рожицын на сцене рядом с Осиповым. — Спрашивай, Арефьев, — негромко предложил Трифонов.

— Я сейчас, сейчас, товарищи, — поспешно начал я, — я не задержу собрание, всего несколько минут… Товарищ Осипов, — обратился я к рабочему, — вы бурили отверстия для штанг в том секторе, где произошел обвал?

— Ну, бурил, — угрюмо ответил Осипов, — только я при Рожицыне бурил, под его руководством.

— На что вы пожаловались главному инженеру?

— Расчет неправильный, вот что! Я диаметр в три сантиметра бурил, а мне за два с половиной выписывают!

— Но вы и должны были бурить два с половиной! — воскликнул я.

— Не было у меня под рукой такого бура. Сломался! Ясно? — огрызнулся Осипов. — Я об этом начальнику участка доложил, а он говорит, бури, все едино, что два с половиной, что три. Один, мол, леший, что так, что эдак: из этой ерунды ничего не выйдет, потом все равно бетонировать придется.

— Значит, главный инженер Орлов правильно тут про вас рассказал?

Осипов помедлил немного, а потом сказал тихо, но внятно:

— Нет!

— Видите! — торжествующе крикнул с места Крамов.

Трифонов предостерегающе поднял руку и снова обратился к Осипову:

— В чем же был неправ товарищ Орлов? Вы не приходили к нему?

— Приходил. Только… только я не из-за полсотни этой приходил. Не из-за полсотни! — уже громче повторил Осипов. — Я вижу: человек пропадает! — Он кивнул в мою сторону. — Обсчитали меня, это факт, я и про это главному инженеру сказал. Меня в комиссию вызвали, вот он. — И Осипов показал пальцем на сидящего в зале Крамова. — Спрашивает: как бурил, по инструкции? А я уже и забыл к тому времени про эти буры. Да ведь и начальник участка разрешил. А потом понял, в чем дело, нельзя ведь, не по-рабочему это, не по совести, ведь человек пропадает! И пошел к товарищу Орлову… Вот, теперь все!

В зале стояла такая тишина, будто был он совершенно пуст. Ни звука, ни шороха.

— Товарищ Рожицын, это правда? — спросил я. Он молчал.

Все было ясно! Бурильщик не имел под рукой бура нужного диаметра. Рожицын, не желая останавливать работу, «снижать показатели», не веря в штанговое крепление, думая, что все равно из этой затеи ничего не выйдет и так или иначе придется вернуться к обычной облицовке свода бетоном, велел рабочему бурить отверстия чуть большего диаметра. Штанга не могла плотно держаться. Но в бухгалтерии знали, что для штанг бурят диаметр точно в два с половиной сантиметра. Поэтому, получив данные о том, что Осипов производил этот вид работ, ему и выписали зарплату, исходя из существующей, нормы. А тот пошел жаловаться — и все разъяснилось!

— Ответьте же, товарищ Рожицын, это правда? — снова воскликнул я. — Поймите, от этого так много зависит! Ведь вам известно, что если штанга не точно соответствует диаметру отверстия, то она не может держать породу.

И вдруг кто-то крикнул из зала:

— Отвечай!

Этот выкрик послужил точно сигналом, и через мгновение уже весь зал кричал в лицо ошеломленному и побледневшему Рожицыну:

— Отвечай! Отвечайте! Отвечайте!..

Никто не расслышал его ответа. Но люди поняли его по всему виду Рожицына, по. движению губ. Он сказал:

— Это правда…

11

…Собрание потребовало исключить Полесского из партии, вывести Крамова из комиссии и постановило сообщить о его роли во всем этом деле в министерство. Вопрос о поведении Орлова и Рожицына было поручено обсудить бюро. Резкой критике подвергся Кондаков. Он совершенно разбит, растерян и, по словам Трифонова, кажется, собирается уходить на пенсию.

Я сидел в своей комнате, ошеломленный всем происшедшим. Неожиданно дверь отворилась.

— Светлана?

— Наверное, мне не надо было приходить сюда, — сказала она.

— Входи, Светлана.

— Это выглядит так, будто я пришла получить по счету, пришла за благодарностью. — Она все еще не двигалась с места.

— Входи же, Светлана, — повторил я.

Она вошла. Только сейчас я увидел ее вблизи. Снова вблизи. Почему-то я подумал, что она давно уже не видела себя в зеркале. Какая-то тень лежала на ее красивом лице, серая тень. Казалось, что Светлане достаточно провести рукой по лицу, чтобы эта тень исчезла.

Она медленным взглядом обвела комнату. — Вот здесь ты живешь… Один?

— Один.

Мы молчали. Она стояла посреди комнаты в пальто, платке, завязанном узлом, крест-накрест, в городских туфлях, покрытых грязью, в тонких забрызганных чулках.

— Можно я сяду? — спросила Светлана.

— Да, да, конечно! — Я торопливо подвинул ей стул.

— Нет, я говорила тогда неправду, — внезапно сказала Светлана. — Я приехала не из-за тебя.

Она так и осталась стоять и, кажется, не видела пододвинутого к ней стула.

— Я приехала потому, что это был мой единственный шанс, — продолжала Светлана. — Я поняла, что эта дверь открылась передо мной в последний раз и только на одно мгновение. Ты понимаешь меня?

— Да.

— Конечно, ты понимаешь меня. Ты всегда да конца понимал меня, — с глубокой горечью повторила она. — Это, наверное, очень трудно — всегда понимать? — спросила она внезапно.

— Кому трудно?

— Обоим. Впрочем, все это сейчас ни к чему. Правда в том, что я приехала ради себя. Я должна была расплатиться.

— Со мной?

Она отрицательно покачала головой.

— С ним?

— С правдой, — сказала Светлана. — Ты умеешь плавать? — неожиданно спросила она.

— Плавать? — недоуменно переспросил я.

— Да, плавать. Я столько времени знаю тебя и никогда не спрашивала, умеешь ли ты плавать. Впрочем, это все равно. Даже тот, кто не умеет плавать, знает, что нельзя заплывать дальше черты, откуда ты в силах вернуться… Я поняла, что если я не вернусь сейчас, то уже никогда не увижу берега… Когда ты ушел от меня тогда, помнишь, я вдруг почувствовала, что осталась одна, одна в целом свете. Ты слушаешь меня?

— Да, — сказал я.

— И я поняла, — продолжала Светлана, — что мне надо было вырваться из этого одиночества. Пробиться к людям. Я жила, точно душа умершего из сказки. Я видела людей, а они меня нет. Я слышала все, что они говорили, а они меня нет. Стеклянная стена отделяла меня от них, и только один человек — я верила — видит и слышит меня, несмотря ни на что…

Я смотрел в ее глаза, те самые глаза, в которые я столько раз вглядывался, стараясь угадать ее мысли; глаза, которым я сначала так верил, а потом перестал понимать их выражение; глаза, которые показались мне такими красивыми и такими пустыми тогда, в Москве… Теперь они были живыми и полными слез.

— Но потом ушел и ты, — сказала Светлана, не сводя с меня взгляда. — Ты помнишь, как ты ушел? Это произошло еще раньше, чем за тобою захлопнулась дверь… Я еще обнимала тебя. Ты был еще рядом, совсем рядом, когда я вдруг почувствовала, что тебя нет…

Она умолкла.

— И тогда я поехала сюда, — снова заговорила Светлана. — Нет, Андрей, нет, я поехала не для того, чтобы заплатить за свои ошибки… Счеты, расчеты… Как я ненавижу теперь все это! Я ведь и от тебя ушла по расчету, думала, что так будет лучше обоим… А теперь я так боялась за тебя.

— Ты ведь сказала, что приехала не из-за меня, — напомнил я.

— Разве? — вздрогнув, переспросила Светлана. — Разве я так сказала?

Она чуть прикрыла глаза, точно вспоминая свой слова.

— Да. Я так сказала. Наверное, потому, что знала: спасая тебя, я спасаю себя… Я прилетела на самолете в Заполярск и к вечеру добралась сюда. Я не знала, с чего начать, к кому пойти… Я стояла на дороге, на том самом месте, где впервые увидела тебя позапрошлым летом… Я смотрела на горы, на туннель, на все-все, что я бросила, предала. У меня не было сил прийти к тебе. Я ждала: вдруг ты покажешься на дороге… Но тебя не было… Потом я узнала, что завтра собрание, пошла к Трифонову. Я не думала выступать, я хотела только побыть незаметно, а потом решить все для себя… Прости меня, Андрей! — внезапно с горечью воскликнула она и протянула ко мне руки.

Я стоял неподвижно, будто кто-то приковал меня к полу. Что-то кончилось. Совсем.

Наверное, и Светлана почувствовала это. Она разом опустила руки, потом медленно, словно ничего не видя перед собой, подошла к окну и остановилась.

Из окна был виден портал туннеля, и исчезающая в нем вереница огней, и уходящая в обход горы серая лента дороги, и снежные вершины дальних гор, и вагонетки, груженные породой, и жилые дома, и ребята, устанавливающие свои санки, чтобы съехать с пригорка, на котором снег еще лежал, почти не тронутый солнцем…

— Ты многое сделал за этот год, — тихо сказала Светлана.

— Я был не один…

— Тут было так пустынно, когда я уезжала отсюда… той ночью… Ни души… Агафонов помог мне донести чемоданы до машины… Тогда мне показалось, что я никогда не вернусь сюда. Какое это страшное слово: «никогда»! Ты думал когда-нибудь об этом?

— Да. И не раз.

— Ну вот видишь, — как будто обрадовалась она, — иногда все же мы думаем об одном и том же!..

— Ты вернулась.

— О да! — горько усмехнулась Светлана. — Как в исландской саге…

— В чем?

— В старой легенде. Ты забыл? Мы об этом вместе читали. Человек покинул родные места и вернулся через десять лет. Но это ему только казалось так. На самом деле прошло десять тысяч лет. Он никого и ничего не узнал, и никто не узнал его. Он был чужим для всех. Помнишь?

— Смутно.

— А я — хорошо. Он ступил на родную землю и тотчас же рассыпался в прах. Ведь ему было десять тысяч лет.

Я подошел к ней и встал за ее спиной.

— Света, — решительно сказал я, — ты напрасно мучаешь себя. Ты вернулась, по-настоящему вернулась. И- все узнали тебя. Ты сделала то, что должен был сделать настоящий человек!

Она медленно обернулась ко мне.

— Настоящий человек… — задумчиво повторила она. — А ведь все проще, все гораздо проще! Ты знаешь, почему я приехала?

Я опустил глаза.

Наверное, Светлана прочла мои мысли и не сказала слов, которых я уже не хотел слышать. Ничего не сказала. Только мне показалось, что- серая тень еще плотнее легла на ее лицо.

Мы стояли со Светланой спиной к двери, когда раздался стук, и я с облегчением крикнул: «Войдите!»

В сапогах, в брезентовой куртке, с пустым рюкзаком, заброшенным за плечо, и с геологическим молотком в руке на пороге стояла Ирина.

— Извините, — сказала она, — я зашла только на минутку, чтобы поздравить вас.

— Это Светлана, — поспешно обратился я к Ирине. — Светлана Александровна.

— Я зааю, — просто сказала Ирина.

— Куда вы собрались? — спросил я Ирину, понимая, почему она заговорила со мной на «вы», и негодуя на себя за то, что я последовал ее примеру.

— В горы. Ненадолго. Начальство из области приехало, просит проводить,

— Вы геолог, да? — спросила Светлана.

— Да, я геолог. А вы инженер-туннельщик? — спросила Ирина и посмотрела ей прямо в лицо.

Светлана ничего не ответила.

— Так я пойду, — сказала Ирина.

— Зачем вам уходить? — спросил я. Светлана молчала.

— Я скоро вернусь, — теперь Ирина обращалась уже только ко мне, — дойду вон до той горы, — она молотком показала на видневшуюся в окне недалекую гору, — и обратно. Я очень скоро вернусь. Очень!..

Она пристально посмотрела на Светлану, потом перевела взгляд на меня, кивнула и вышла из комнаты. Мы снова были одни.

— Теперь и мне надо идти, — неуверенно произнесла Светлана. — Спасибо тебе.

— За что?

— За то, что ты не дал мне сказать то, что я хотела. Теперь ответь мне: ты любишь ее?

Я молчал.

— Любишь? — повторила Светлана. — Так, как когда-то меня? Так, как мог бы любить и сейчас, если бы не то, что случилось? Или еще больше, если это только возможно? Скажи, и я уйду. Мне пора.

— Хорошо, — сказал я. — Я отвечу тебе. Я не знаю, люблю ли я Ирину. Она была рядом со мной в самые трудные дни. Она живет тем же, чем живу я. Это все.

— Да, это все, — тихо повторила Светлана. — Если бы не твои последние слова, у меня осталась бы надежда. Но теперь я понимаю: для меня все кончено. Я знаю тебя. Прощай!

Она медленно прошла по комнате, мимо стула, на который так и не присела, к двери.

— Куда ты пойдешь, Светлана? — воскликнул я, догоняя ее и беря за руку. — Ты переночуешь здесь, в доме, я устрою тебя, ведь московский поезд пойдет только завтра днем.

Она обернулась.

— Мне не нужен московский поезд.

— Ну, самолет, — поправился я. — Он ведь тоже полетит не раньше, чем завтра утром.

— Есть места, — задумчиво сказала Светлана, — куда надо идти пешком, стирая в кровь ноги. К сожалению, я слишком любила поезда и самолеты…

— Чем же помочь тебе, Света? — спросил я, чувствуя, что готов отдать все, что только в состоянии отдать, чтобы ей стало лучше.

— Ты уже помог мне, Андрей, — сказала она. — Спасибо. А теперь я очень прошу тебя: не говори больше ни слова. Прощай!

И она ушла.


…Я не бросился вслед за нею. Как странно, не правда ли? О, если бы полтора года назад… нет, если бы три месяца назад она сделала бы нечто похожее на то, на что решилась теперь!.. Но сейчас поздно…

Как ей будет житься теперь? Надолго ли она стала Другой? Или пройдут месяцы, годы, потрясение пройдет, все уляжется, и она снова будет смотреть в чьи нибудь доверчивые глаза и говорить ту самую правду, которая в то же время будет неправдой?

Быть может, мысль об этом и отдаляет сейчас меня от нее? Может быть, поэтому я и стою у двери, вместо того чтобы бежать за ней?

Нет. Тут что-то другое, совсем другое. Просто она уже не была необходима мне. Я не ощущал в себе больше той пустоты, которую могла занять только она.

Я подошел к окну. От нагретой весенним солнцем земли теперь, когда наступили сумерки, медленно поднимался туман. Он стелился по ложбинам, окутывая подножия гор. Голые сучья деревьев, редкими рядами стоявших на склонах, еще были хорошо видны отсюда. Но чахлые стволы уже тонули в тумане. В это время года туманы здесь возникали часто и быстро и так же внезапно исчезали. Сейчас, наверное, подует ветер, резкий, холодный, и размечет в клочья этот туман. Так было и вчера и позавчера, так будет завтра и послезавтра, до тех пор, пока не наступит короткое заполярное лето и ненадолго улягутся ветры.

Ирина пошла вон на ту остроконечную гору, совсем близко, километров пять-шесть отсюда, не больше. Скоро она вернется, конечно. Она так сказала; Наверное, их пошло туда несколько человек, как обычно. Ближняя разведка.

И вдруг я вспомнил, как мы стояли с Ириной в туннеле и она произнесла те показавшиеся мне тогда странными слова: «Выше, к горной вершине1 А потом снова выше!»

А сейчас мне кажется, что я все понимаю. Они есть, эти невидимые глазам дороги. И тот, кто всегда хочет идти вперед, тот, кто хочет дойти, должен выбрать одну из них. Напрасно искать указатели и следы: их нет. Никто не опережал нас на этом пути…

Не об этом ли думала тогда Ирина? Когда она вернется, я спрошу ее.

* * *

Александр Борисович Чаковский

ДОРОГИ, КОТОРЫЕ МЫ ВЫБИРАЕМ


Зав. редакцией В. Ильинков Редактор Е. Руднева


Фото Я. Кочнев


Сдано в набор 31/У 1960 г. Подписано к печати 2/УП 1960 г. А-04183. Бумага 84Х1081/1б — 7 печ. л. = «11,48 усл. печ. л. 15,792 уч. — изд. л. Тираж 500 000 экз. Заказ № 934.

Гослитиздат, Москва, Ново-Басманная, 19

Ленинградский Совет народного хозяйства. Управление полиграфической промышленности. Типография № 1 «Печатный Двор» имени А. М. Горького. Ленинград, Гатчинская, 26.

Обложка отпечатана на 1-Й фабрике офсетной печати Управления полиграфической Промышленности Ленсовнархоза,


Читать далее

РОМАН-ГАЗЕТА 14(218) 1960
АЛЕКСАНДР ЧАКОВСКИЙ 04.04.13
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 04.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 04.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть