Приложения

Онлайн чтение книги Емельян Пугачев. Книга 3
Приложения

От редакции

Весь архив В. Я. Шишкова за время его писательской работы начиная с 1912 года (записные книжки, письма, рукописные оригиналы опубликованных произведений и проч.) погиб в г. Пушкине Ленинградской области при захвате города немцами в 1941 году. В числе материалов к задуманным произведениям в архиве находился обширный материал и к историческому повествованию «Емельян Пугачёв» (записи, наброски, литература и т. д.).

С 1942 года писатель продолжал работу над второй книгой «Емельяна Пугачёва» в Москве (первая книга вышла в свет в Ленинграде, в начале войны с Германией). После смерти писателя в рабочем портфеле его, среди прочих материалов, относящихся к «Емельяну Пугачёву», оказалось следующее:

«План» ко 2-й книге романа с беглой описью событий, включенных в пятнадцать глав повествования; «Хроника Пугачёвского движения» с перечнем событий по месяцам и дням; ряд заметок, выписок из источников, набросков и проч., а также географическая карта с обозначением движения Пугачёвской «толпы» от Яицкого городка через Оренбург, Казань и далее вниз по Волге до Эльтонского озера.

Ниже, приложением, дается:

1) Думы Пугачёва, фрагмент, 2) Набросок к третьей части третьей книги: «Офицер Горбатов и Даша», а также несколько заметок к произведению;

3) не включенная по композиционным соображениям в 3-ю книгу глава «Суд и расправа»; 4) неопубликованная в печати глава «Купец Барышников» и 5) набросок ко 2-й книге «В бане».

Набросок «Офицер Горбатов и Даша» представляет собою краткое, вчерне, изложение финала истории офицера Горбатова и приемной дочери коменданта Яицкого городка Симонова — Даши Симоновой.

«В романе, или, как я называю, в историческом повествовании моем, — пишет В. Я. Шишков в статье „Емельян Пугачёв“, — мало вымышленных лиц и ситуаций, все в нем построено на строго исторической канве, чрезвычайно своеобразной и настолько в общем интересной, что не было надобности разукрашивать доподлинную историю выдумкой и домыслом».

И действительно, среди огромной вереницы лиц, встречающихся в романе, только немногие являются плодом «выдумки и домысла» автора. Но и в этих немногих персонажах творческая фантазия писателя подчинена была в полной мере логике исторической необходимости. Это не вообще присочиненные люди, это — литературные портреты, в которых индивидуализированы типические черты представителей разных сословий, участвовавших в Пугачёвском движении.

К числу таких персонажей, вымышленных, но обусловленных реальной действительностью своего общества и времени, относятся: офицер Горбатов — один из убежденных Пугачёвцев, вышедших из помещичьей семьи, его возлюбленная Даша с характерными для идеалистически настроенных девушек из дворянства чертами: она честна, отзывчива, склонна внимать народной скорби и не останавливаться перед полным разрывом со своим привилегированным положением в обществе.

Насколько писателя привлекали оба этих лица с их активною ролью в лагере Пугачёва, видно по тому, что из целой толпы действующих в романе людей всего чаще и охотней возвращался он к своему Горбатову и Даше Симоновой. Этим неравнодушием к ним обоим объясняется и то, что, невзирая на разнообразные заботы о многоликом мире своего романа, писатель поторопился «заглянуть» в печальную развязку истории Горбатова, зафиксировав её в беглом «наброске для себя».

Между прочим время, когда Горбатов стал поправляться от ран, писатель, по недосмотру, обозначает в наброске серединою сентября.

Очевидно, речь идёт о середине августа, так как ранили Горбатова на поле боя где-то между Саратовом и Камышином или вслед за взятием последнего — 11 августа. В наброске также говорится, что вскоре после того Пугачёв снарядил отряд, чтобы разведать об участи офицера. Меж тем в середине сентября Пугачёв уже был в руках предателей.

Разумеется, события, изложенные в наброске, легли бы в основу самостоятельной главы, причем история Даши в Яицком городке могла войти составною частью в главу о пребывании там Пугачёва.

В заметке «Падуров и офицер» имеется в виду запланированная автором, но нереализованная беседа Падурова с офицером Горбатовым.

Памятка из блокнота «О народной национальной культуре» свидётельствует о высказываемом не однажды писателем намерении привлечь необходимый материал для особой главы в романе о величии духовной и материальной культуры русского народа.

Глава «Суд и расправа», не включенная в последнюю часть третьей книги по соображению фабульного и композиционного порядка, имеет самостоятельную ценность как материал, дополняющий характеристику быта и нравов эпохи.

Думы Пугачёва

(Возле Ласточки).

Такой глубокой тьмы в душе, такого голого отчаянья Емельян Иванович никогда еще не чувствовал.

Сердце его сжималось до боли, кричать хотелось. Но не от физической боли хотелось кричать ему, он всякую боль перенес бы шутя, а от какого-то непонятного страха, от той пугающей пустоты, которая засосала его всего как бездонная, вязкая, холодная трясина. Вот уходит он в эту трясину по грудь, по плечи, вот сейчас погрузится голова его, и замрет вопль о помощи, и глаза будут слепы, и никакого следа не останется от него…

Гроб! Он в земле, во тьме, в трясине, и над ним тьма.

— Один я, Ласточка, один… И не на кого руку опереть! Были возле меня люди, да исчезли… Один! (Рассуждение.).

— Эх, Ласточка… Передрогло сердце у меня. Душа передрогла.

(Рассуждение.) — Идёт по миру молвь: горе проходчиво… Не верь, Ласточка! Уж ежели кого полюбит горе, жди погибели. (Рассуждение.) И встают пред ним картины печальные… и т. д.

— Да, Ласточка… Поневоле крылья сложишь, поневоле в лице помутишься… (Рассуждение.) И снова, и снова идут пред ним воспоминания.

— Слыхал я, да и сам певал проголосную… Вся правда в той старинной песне:


Сижу на коне я.

А конь не обуздан.

Смирить коня нечем,

Возжей в руках нету.

Вижу я погибель,

Страхом весь объятый.

Не знаю, как быти,

Как коня смирити.


И припоминается ему другая песня, пред началом своей «царской» миссии:


Ты бежи, бежи, мой конь,

Бежи, торопися!


— Люди думают, что человеку только свой крест тяжел, Ласточка. Ан нет… И другим тяжко… Взять трудников-крестьян, а того верней — заводских людей работных, — уж им ли не каторга?! А живут! Плачут, да живут, несут крест свой. Вот и я — взвалил на себя ношу, аж ноги подгибаются. Да и взвалил-то не сам, не своей охотой, а уж так пришлось.

Он долго моргал глазами и добавил:

— Шибкая жалость к людишкам душу мою сразила, всю изранила.

— А я не страшусь, не страшусь своего конца. Прежде смерти не умру.

Не о себе страшусь, о деле. Не свершил того, что задумал, что в мысли пало. Посередь пути остановился. Не похвалит меня народ, ругать будет.

Память обо мне погибнет с шумом. Народ-то скажет: где же земля-то, где воля-то, где устройство-то казацкое, что батюшка обещал? Эх, батюшка, батюшка, всего наобещал, да ничего не дал. И сам загинул, и нас под обух подвел… Гори ты, батюшка, огнем вечным… Обманул ты нас! Вот это самое зубами мое сердце рвет, чавкает, как волк падину… Эхма!»

Офицер Горбатов и Даша.

(Набросок к 3 части третьей книги).

Даша находится на барже с шестью пленными девушками дворянками. Они под караулом. Когда с Саратовом было уже кончено, казак с баржи докладывает Пугачёву, как быть с дворянками.

— Мне теперь не до девок. Пускай пока в барже живут. Кормить, поить, зла им не делать. И чтоб караул был.

Армия снимается, идёт вперед на юг. Даша в отчаяньи. Она узнает от казака, что Горбатов жив, здоров. Он казака до Пугачёва проводил. Баржа снимается, выходит на фарватер. Еще момент — и все упущено: Пугачёв, а вместе с ним и Горбатов уйдут, отдалятся от Волги. Она на клочке бумаги пишет углем: «Батюшка, допустите меня к себе… Я — Даша Симонова». Казак не соглашается отвезти. Даша падает пред ним на колени. Нет, не согласен!

Даша, перекрестившись, бросается в воду в надежде достичь берега. Но плавает она плохо. Казак бросается за нею. Ловит её за косу, спасает.

После этого, на другой день, казак соглашается отвезти записку. Плывет на лодке. В это время идёт бой. Казак все же подает записку Пугачёву.

— Чего это такое наварачкано?

— Это от девицы одной. Она называет себя Симоновой Дарьей.

— Ааа… Эвот чего… Стало — жива? Да как она попала-то? Вези!

— Одну?

— Одну!

Дашу привозят в палатку Софьи Дмитриевны в непросохшем еще платье, она переодевается там в наряд Анфисы. Анфиса бросилась ей на шею.

— Барышня… Миленькая! Да как вы здесь?

— Прегрешила я… Замест монастыря за земным счастьем погналась…

— Уж не суженый ли какой тут?

— Горбатов.

Анфиса вздохнула, и руки у нее повисли.

Пугачёв поскакал в середку боя, где Горбатов.

— С победой, государь!

— А тебя со счастьем… Нареченная прибыла к тебе…

— Кто?

— Даша.

Крутя над головой саблей, мимо них мчался Овчинников с казаками:

— Горбатов! — крикнул он. — Чего зеваешь? Рубай их, так-их-так!..

Горбатов с Ермилкой, с Сысоевым, Мишей Маленьким и полсотней удальцов, только что вырвавшись из боя, вновь помчался, крича:

— Ура!.. Вперед, братцы!..

Бой продолжался недолго. Вражеская конница с пехотой побежала.

Пугачёвцы бросились рубить и отхватывать их пачками. Внутри Горбатова все играло: каждый мускул, каждая кровинка. Даша и победа, победа и Даша… И вдруг пуля, пущенная из кустов, стегнула ему в верхнюю часть головы, повыше лба, шапка слетела на землю, Горбатов упал, ударившись головою в землю.

Бой кончился. Все думали, что Горбатов мертв, но он еще дышал. Его положили на чекмень, пристроили меж двумя лошадьми, как в зыбке, и тихой ступью поехали к лагерю.

Гнали пленных солдат. На шеях некоторых накинуты петли. Даша, исхудавшая до неузнаваемости и взволнованная, стояла возле Пугачёва. Кисти рук её были сомкнуты, глаза неотрывно прощупывали всех, подъезжающих к Пугачёву. Вот подъехал Творогов, подъехал Овчинников. Кони их и сами всадники едва переводили дух. Овчинников обливался потом, лицо горело.

— Кто такая? — спросил Творогов.

— Даша, приемная дочка Симонова, — ответил Овчинников.

— Где Горбатов? — спросил Пугачёв.

— Убит, — сказал Овчинников.

Даша ахнула и зашаталась. Её подхватили.

— Живой, живой! — кричал подъехавший к Пугачёву Ермилка с двумя лошадьми, возле которых ехали с приподнятыми пиками казаки.

Даша подбежала и, всплеснув руками, бросилась на грудь Горбатову:

— Андрей!.. Родной мой.

Горбатов открыл глаза и улыбнулся. Пуля была милостивая, она вырвала на голове часть волос с мясом, обнажив череп и несколько раздробив кость.

Текла кровь. Повезли в палатку государя. Военный фельдшер, старик, промыл карболкой рану, умело забинтовал. От сильной контузии Горбатов лишился языка, и правая рука с ногой были как чужие, не двигались. Везти его в обозе было трудно и опасно, сзади подвигался Михельсон. Первый день все-таки благополучно проехали в фаэтоне. Больной терял сознание, бредил.

И первое слово, которое он произнес к концу дня, было «Даша». Даша, крепко стиснув губы, старалась казаться мужественной. Ему все-таки было очень худо, он весь горел. Прошел еще день. Больному становилось все плоше.

Весьма огорченный Пугачёв на совещании — как быть с этим изумительным человеком — решил направить его куда-нибудь подальше в сторону от большака, авось там как-нибудь поправится и уцелеет. Отвезли на мельницу, верст за двадцать в сторону от большой дороги. Мельник был хороший старик.

Обещал поберечь больного и его суженую. Через неделю, в середине сентября больной стал поправляться, вернулось движение в конечностях.

Вдруг прибежал мельник и крикнул:

— Ребятушки! Солдатня! Как быть?

Даша в это время ушла за водой на дальний ключик, чтобы прикладывать к голове больного компрессы.

За окном шум. Мельник клянется и божится, что в избе никого нет. Те не поверили, входят двое. Горбатов говорит:

— Я офицер из отряда Михельсона…

Мельник:

— Во-во-во! Ведь я думал, бравы солдатушки, что вы от Пугача… Ну и скрывал.

— Ваше благородие, так мы вас сей минут доставим в свой лагерь…

Офицер при нас… Можно в город доставить вас, в больницу. Мы сейчас, — и оба молодых солдата удалились, а следом за ними и мельник.

Горбатов, выхватив из-под подушки пистолет, быстро привел его в порядок и выстрелил себе в висок.

Вбежавшая Даша, увидев кровь из виска и мертвые потускневшие глаза Горбатова, взвизгнула и без чувств упала на пол.

Вскоре посланный Пугачёвым малый отряд из горнозаводских уральских охотников под началом Петра Сысоева — тайно узнать, что с Горбатовым, — вернулся и доложил государю всю правду. Пугачёв изменился в лице, воскликнул:

— Лучше бы правую рученьку мою отсекли, чем лишиться мне дружка моего Горбатова, офицера… — Он нахмурил брови, раздувая усы, долго смотрел в землю, затем спросил:

— А Даша как, Симонова?

— Ее, аки преступницу, связанную, увезли с собой.

— Бедная! Повесили ль вы мельника? Это он предал!..

— Нет, батюшка. Мельник повешен офицером из отряда, аки укрыватель преступника. А вот вам в собственные руки письмо, мельников внук, парнишка, из-под подушки успел выхватить… Извольте вам, — и Петр Сысоев, прикрывая то правый, то левый глаз, протянул Пугачёву накрест сложенную и припечатанную бумагу.

На бумаге значилось крупными печатными буквами: «Государю в собственные руки». Пугачёв вскрыл печать, развернул лист и с большим старанием прочел несколько четких строк, изображенных тоже печатными буквами. Пугачёв, внимательно всматриваясь в строки, прочел:

«Милостивый государь мой, Емельян Иваныч! Чувствую — от злодеев наших спасения мне не будет. Преклоняю колени пред вами и говорю вам — прощайте.

Имя Ваше и дела Ваши — почетны. Вы вождь народа. Такие люди не часто родятся в веках. Знаю — Вас предадут. Да и сами Вы это знаете. Не унывайте. Вы совершили деяние великое. Вы показали миру, что и над сословием дворян есть суд народный. Вы заложили фундамент, на котором трудовой народ будет строить свое здание свободы. Народ во все века будет оглядываться на Ваши деяния и помнить имя Ваше. Еще раз прощайте.

Беспредельно любящий Вас Андрей Горбатов».

Пугачёв выслал всех и снова уклюнулся в письмо. Усы и набухшие веки его дрожали. И вот из глаз слезы полились. «Прощай, Горбатов», — подумал он и шумно задышал.

…С Дашей было так. Она была доставлена в Яицкий городок как арестованная. Симонов, по настоянию члена Секретной комиссии, офицера Маврина, снявшего с девушки все обвинения, тотчас освободил ее. И вот она снова в своей девичьей комнатке. Комендантша ходит тучей. К столу Дашу не приглашают, девчонка-калмычка обед подает ей в комнату. Даша немало скорбит и о том, что нет с ней веселой Усти. Подружка её увезена то ли в Сызрань, то ли в Казань.

Когда в Яицкий городок был доставлен Емельян Иваныч, Даша, скопив дома съестного, завернула в узелок рыбу, пирог, блины, курицу, отдельно в бумажке леденцы, и направилась поздно вечером, потемну, к войсковому каземату, чтоб как-нибудь, чрез знакомых казаков, передать узелок Емельяну Иванычу, сидевшему там в оковах.

Дашу не подпустили даже и близко.

— Мне хочется передать подаяние, как христианка, государственному преступнику Пугачёву, — сказала она старику казаку, похожему на бородача Пустобаева.

— Вот что, барышня, — уходите-ка вы подобру-поздорову, — сказал тот, улыбаясь, — а то стража дозрит, так и вас схватят.

Домой Даша вернулась вся в слезах. Мать, узнав, в чем дело, ударила Дашу наотмашь по щеке. Даша стиснула зубы и сказала:

— Я никогда, никогда этого не забуду и не прощу вам.

Первого октября, в Покров, Даша неизвестно куда исчезла. Покинула Яицкий городок, может быть, ушла из жизни.

Падуров и офицер.

(Заметка ко 2-й книге).

Офицер сказал Падурову:

— Вот видишь, как на косогоре, в пяти верстах, сверкает белым огнем стекляшка, а вот еще, а вот еще… А почему? Солнце бьет в них своими лучами. А без солнца нешто увидал бы их за пять верст? Да и мимо прошел, не увидал бы. Так и мы, Падуров! Наших дел сейчас никто не замечает, малы ли, велики ли они. И забудут нас. Но придёт солнечная пора, и заблестят наши дела, и нас добрым словом вспомнят потомки наши.

— Верно, — сказал Падуров и пристально поглядел на далекий косогор, где тремя белыми огненными звездами сверкали стеклянные осколки.

Из блокнота.

(Написать особую главу о народной национальной культуре).

Для своего времени высокая культура была на севере — у поморов, в архангельских и олонецких скитах. Носители её — старообрядцы. Они, и материально более обеспеченные, имели возможность приукрашать и культивировать свои одежды, расшивать их жемчугом, серебром и золотом. И по материальному благополучию, а также по своей религиозности были они грамотны, читали церковные книги, занимая от культуры византийской и привнося в нее культуру русскую. Былины, песни, ткани, вышивки, кружева, шитье, иконопись. Былины оттачивались из десятилетия в десятилетие, из рода в род. А поэтому и разговорная речь достигла большой культуры, образности.

Зодчество: избы просторные, в два этажа, расписные ставни, резьба, храмы деревянные, шатровые, изделия из слоновой кости, из меха. Бисерные работы.

Раскольники, народ гонимый, замкнулись в себе, образовали свою высокую культуру духа и быта.




Отметить в романе величие духовной и материальной культуры русского народа: песни, сказания, изобретатели, зодчие из народа, мастера и мастерицы — ткани, вышивки золотом (монахини), кружева, живопись и пр.

Суд и расправа.

Глава 4.

Настоящая, четвертая в книге — «Прохиндей», — глава не включена в третью книгу «Емельян Пугачёв» по композиционным соображениям.

Ред.

1


В один из майских благодатных деньков к дому ржевского воеводы подкатил с бубенцами бравый пучеглазый поручик Капустин. Воевода принял его с должным уважением и, осведомившись, в чем дело, предложил остановиться у него.

После обеда с выпивкой послали за фабрикантом Твердозадовым. Поручик ему отрекомендовался:

— Я зять московского первой гильдии купца Силы Назарыча Серебрякова.

— А-а-а, так, так, — почтительно заулыбался рыжебородый, большой Твердозадов; его густые волосы подрублены по-кержацки, расчесаны на прямой пробор, свисают крышей.

— Согласно сих двух документов, — продолжал офицер, передавая Твердозадову долгополовские фальшивки, — имею получить с вас тысячу рублей наличными и на тысячу рублей веревками.

Улыбка на крупном и суровом лице Твердозадова сменилась недоумением.

Нахмурив щетинистые брови, он пристально рассматривал предъявленные ему бумажки за печатями.

— Твоя рука? — спросил воевода.

— Кажись моя, — буркнул фабрикант, — токмо что не я писал… Ничего в толк не возьму. Откедов… откедов у тя сии грамотки?

— Я оные документы, — ответил офицер, — получил от тестя моего с доверительной надписью. Требую срочной уплаты.

— Я в Москве вот уж десять годов не бывал! — гневно закричал басом Твердозадов. — Мошенство! Каверза! Что вы, господа хорошие… Побойтесь бога!

— Бога мы боимся, — зашумел и воевода, выкатывая бараньи глаза. — А ты не ори, пока я те глотки не заткнул. Ты как меня честил? Помнишь?..

Смотри, в капусту искрошу. А вот, выкладывай господину поручику деньги и шагай с богом домой.

— Тьфу! — и Твердозадов швырнул на стол оба векселя. — Тоже нашли дурака, чтоб за какого-то прощалыжника кровные денежки платить. Да я в Тверь, я в Питер… До сената дойду!

Он круто повернулся и, тяжело брякая подкованными сапогами в пол, пошагал, как конь на дыбах, к выходу.

— Судом стребуем! — крикнул ему вдогонку вспотевший воевода. — Имущество опишем, в яму долговую угодишь…

— Не стращай, голоштанник, — повернулся от двери фабрикант. — Проглочу с потрохами, как снетка, и пискнуть не успеешь.

На следующий день поручик Капустин явился в магистрат, ведавший купеческим сословием и относящимися к оному гражданскими делами. За магистратским столом восседал сам бургомистр, седобородый Ряхин, два ратмана и повытчик — родственники его. Все четверо — выборные из купцов.

Поручик Капустин требовал немедленных действий по взысканию с Твердозадова двух тысяч. Члены магистрата взирали на векселя «с неохотой и сумнительством». Тогда поручик предъявил, за подписями высоких московских лиц, бумагу. Между прочим в бумаге говорилось: «Доколе то дело решением произведено не будет, дотоле того магистрата присутствующих и повытчика держать при их местах без выпуску». Прочтя бумагу, бургомистр и прочие члены магистрата поняли, что шутки плохи, доведется Твердозадова довольно понужнуть.

Истцу, поручику Капустину, была отведена на купеческий кошт квартира.

Началось дело.

Бургомистр Ряхин двадцать лет бессменно держал в своих руках весь город. В магистрате, в земской избе, в словесном суде и прочих подведомственных ему учреждениях сидели его родственники или добрые друзья. Писчики, канцеляристы, подьячие «просто» и подьячие «с приписью», трепеща, ждали мановения начальника. С незнатными людьми бывало так: двум магистратским рассыльщикам давали сыскную, они сыскивали должника в дому или где улучить было возможно, схватывали его, волокли к разбирательству, объявляя «при доезде». Ежели должник укрывался, рассыльщики волокли в суд его мать, отца или жену и содержали их под караулом, доколе должник не являлся на выручку своих близких.

А вот теперь поступить так бургомистр Ряхин поопасился: Твердозадов — фабрикант, богач, раскольник, имеющий в Москве сильную руку среди староверов-толстосумов. Поэтому словесный суд, куда передано это кляузное дело, поручил судье, купцу Постникову, наведаться к Твердозадову и упросить его кончить дело полюбовно. Судья трижды ходил к нему.

Твердозадов трижды выгонял его вон, кричал, что по фальшивым векселям не плательщик.

А как, согласно вексельному уставу, должно решить дело в двухнедельный срок, иначе взыскание по иску будет учинено с самих судей, да и поручик Капустин грозил, по смыслу имевшейся у него бумаги, в случае проволочки заковать судей, подьячих и повытчика в ножные кандалы, суд постановил повернуть дела как можно круче.

Посланы были два рассыльщика из дюжих второй гильдии купцов, и повелено было тем рассылыцикам:

— Требовать должника в словесный суд неотступно.

Здоровецкие бородатые рассылыцики усердно, страха ради, помолясь, подступили к запертым воротам Твердозадова. Грохали и час, и два, и три, из сил выбились, ни с чем вернулись в суд.

Меж тем хитроумный фабрикант, зная повадки бургомистра и беззакония местных властей, ввез в свою крепость двенадцать возов продуктов, запер наглухо ворота, спустил с цепей бешеных собак и стал отсиживаться, выжидать, что будет. А канатная фабрика его, помещавшаяся во дворе за бревенчатой стеной, продолжала работать полным ходом.

Словесный суд, видя, что должника залучить невозможно, решил передать дело обратно в магистрат, располагавший большими правами. Магистрат тотчас призвал из ржевских купцов «полицы-мейстера» Арбузова и приказал ему:

— Идти тебе, полицы-мейстер, в дом Твердозадова и требовать, дабы хозяин, по именным на него векселям, явился в магистрат в неукоснительном времени.

Но «полицы-мейстер» купец Арбузов тоже ничего поделать не смог: постучал в ворота, послушал лай бешеных собак да чью-то черную ругню и, грозя законами, было поплелся обратно. Тут голос окликнул его:

— Эй, стой! — и через щель приоткрытой на цепи калитки просунулась рыжая бородища хозяина:

— Слушай! С глазу глаз говорю тебе, Арбузов.

Толкуй судьям: Твердозадов-де хабары не даст ни гроша. А деньги-де он, Твердозадов, у купца Серебрякова сроду не брал, и расписки те фальшивые.

Пущай-де суд дознается у Серебрякова, какой жулик сими векселями обморочил его. А как дознается суд, пущай-де ловит того жулика, а не меня, я на вас, хабарники, вашу шайку воровскую в сенат жалобу учиню.

И калитка с превеликим треском захлопнулась.

«Полицы-мейстер» купец Арбузов под присягою объявил магистрату поносные Твердозадова слова. Бургомистр Ряхин с судьями довели о сем до сведения самого господина воеводы Таракана-Сухожилина. Воеводе на руку: уж вот тут-то он сумеет рассчитаться с лютым оскорбителем своим.


2


А время шло, кончился положенный двухнедельный срок. Воевода, блюдя закон и получив крупную взятку от поручика Капустина, приказал, во угождение поручику, надеть ножные кандалы на двух судейских подьячих и одного из судей. Скованные, поскрипывая перьями и глотая слезы, так и сидели в кандалах за своими столами.

Воевода пыхтел, краснел, от напряжения мысли вспухли на его толстой шее воловьи жилы, но в пустопорожнюю голову его ничего не влетало, и он не мог придумать, каким измышлением, не нарушая закона, ущемить гордеца Твердозадова. А вот как зудились руки! Напился пьян, побил жену и завалился на продрых. На другой день приказал разыскать великого пропойцу, купеческого сына забулдыжника Федьку Петушкова.

Этот пьяница то и дело валялся под забором, часто сиживал за дебоширство в арестантской, на службу же появлялся весьма редко, но законы знал лучше самого законодателя, за что и терпим был в должности подканцеляриста воеводской канцелярии. Он находился в тяжком у начальства подозрении: как-то во время запоя он схватил составленный купечеством приговор и разодрал его, повредив в титуле «Её Императорского Величества» заглавную букву «В». Такая продерзость «касалась уже важности». Однако и на этот раз, ради отменных способностей невоздержанного винопивца, дело было замято.

Федьку Петушкова привели из кабака под руки, прислонили спиной к изразцовой печке, чтобы не упал. Он еще не стар, но давно потерял облик человека. Грязные волосы торчком, глаза белые, стеклянные, левый глаз подбит, лицо отечное, нос мягкий, ветхая рубаха разодрана от ворота до подола, сухоребрая грудь с поджарым животом голы, рваные штаны лезут вниз и распухшие, в струпьях, ноги босы. Он сопел, покачивался, туго соображая, где он, кто пред ним.

— Все пропил, Федя? — сочувственно спросил его воевода.

— Окромя совести — все! — взмахнул рукою Федька Петушков и посунулся носом, но был подхвачен сторожем и снова прислонен к печке. — За правду погибаю! Взяточники все, казнокрады. Душу вынули… Прахом все… Э-эх! — Он заплакал, затряс головой и брякнулся врастяжку.

— Ребята, — сказал воевода, — вынесите этот мерзкий прах во двор да бултыхните ему на башку ведер пять воды.

Федьку потащили, он хрипел, плевался, орал:

— Вот ужо-ужо… Вот ужо!.. Государь Петр Федорыч… Всем вам петля!

У воеводы яростно заиграли пальцы, сжимаясь в кулаки и разжимаясь, а волосатый рот перекосился.

Через час Федька отрезвел. Мокрый, посиневший, он сидел в канцелярии за столом, нюхал из бутылки муравьиный спирт, вздрагивал от холода.

Воевода, сдерживая гнев, разъяснил пьянице, что от него требуется.

Федька опустил голову, сжал виски ладонями и так сидел в окаменении очень долго, может, час, а может быть, и дольше. Все думали, что он уснул. Но вот, словно под ударом бича, он вдруг вскочил, распахнул дверцы шкапа, выхватил из громадного вороха бумаг трепаное дело, перелистал его и громко прочел выпись «Соборного уложения», главы десятой:

— «Буде который ответчик учнет у пристава укрыватися и во дворе у себя не учнет сказыватися, и приставу, взяв с собой товарищей, сторожить у двора его день, и два, и три, доколь тот ответчик сам или человек его или дворник со двора сойдет, и того ответчика или дворника, взяв, привести в приказ».

Воевода всхохотал, ударил от радости в ладоши, но вдруг, набычившись, загрозил глазами и голосом подначальным своим:

— Чуете, орясины стоеросовые? Все шкапы перевернули, а шиш нашли.

Спасибо тебе, Федя… Только смотри, язык вырву! — и воевода, стиснув зубы, сунул кулаком Федьке в нос. — Гей, сторож! Одеть его, отвести на кухню, накормить, напоить, уложить спать.

Вот и расчудесно. Значит, по закону можно на Твердозадова войной идти.

Быстро собрали отряд в двенадцать бойцов из ржевских посадских людей и второй гильдии купцов. Под водительством храброго купца Арбузова отряд обложил со всех сторон усадьбу непокорного раскольника, день и ночь чиня засаду.

А купчина Твердозадов спокойно отсиживался в своей крепости и в ус не дул. Забор на его усадьбе высокий, бревенчатый, утыканный по верху острым кованым гвоздьем. Время от времени показывалась над забором голова дворника Ивашки, вприщур озирала голова пустынную улицу с притаившимися по углам бородатыми воеводскими стражами и вновь скрывалась. Иногда сам хозяин залезал на чердак, чтоб в слуховое оконце посмотреть на осаждающих, по-злому улыбался в бороду, бубнил: «Знаю, лиса, про твои чудеса».

Спускался, шел в трепальню, набитую едкой пылью, по пути подзывал дворника Ивашку ласково говорил ему:

— Слышь-ка, Ваня. Ты в оба гляди. В случае чего — всех собак спущай.

Надо собакам на ночь изрядно винца подбавить в жратву, чтоб ярились пуще.

— Да уж будь в надеже, хозяин, — шептал толстыми губами широкоплечий парень. — Я супротив воеводы да супротив воеводских холуев сам зуб ярю, не хуже бешеной собаки.

— Во-во-во! — и купец протянул Ивашке сахарную сосульку. — На, побалуй… А я тебя, парень, не оставлю. Сколь у тебя бойцов-то?

— Да десятка с два… Дубинками махать могут ладно. Три рогатины, кой-какие топоришки имеются. Да два самопала.

— Во-во-во…

Всему городу ведомо было про осаду именитого купца. Простой народ, любопытства ради, не спеша прохаживался, с язвительной ухмылкой оглядывал несчастных воеводских караульщиков, что сидели на лавочках, на бревнах против осажденной твердыни. Иногда из озорства кричали: «Гляди, гляди…

Эй, караульщики! Твердозадов через заплот перемахнул!» — и прячась в толпе, быстро улепетывали дальше.




Даже купцы и люд чиновный, сидя в тарантасиках, трясогузках и линейках бок о бок с дражайшими своими половинами, расфуфыренными в модные салопы, в ковровые узорчатые шали, с густо насурмленными щеками, с подведенными бровями, лихо проносились на сытых лошадях, всматриваясь в онемевшие окна супротивного властям жилища.

А в базарный день, когда съехались крестьяне, почитай весь рынок привалил к дому Твердозадова.

— Пойдем, братцы, проведаем купца. Человек он сыздавна знаемый… А этому воеводишке когда ни то лихо будет… уж он дожде-е-тся.

В ту пору в деревнях и по базарам почти в открытую болтали о новоявленном царе Петре Федоровиче, покорившем всю Сибирь и пол-России.

Пресекая крамолу, воевода озверел. Он хватал в деревнях и в городишке через своих сподручных правого и виноватого, нещадно драл, отдавал в солдаты, гноил в тюрьме, даже были случаи — с согласия помещиков-владельцев — ссылал мужиков на каторгу. Но, невзирая на его жестокость, мужики осмелели окончательно, слухи о великой смуте множились, и росла, росла к злодею-воеводе ненависть.

Против дома Твердозадова — густая толпа крестьян с кошелями, корзинами, баклажками молока.

— Эй, Абросим Силыч!.. Покажись! — взывали нетерпеливые. Иные длинными палками стучали в окна, двое мальчишек залезли на забор.

Будочники с алебардами убеждали толпу не гуртоваться, а каждому идти своей дорогой. Толпа потешалась над ними, вызывая на скандал.

Вдруг распахнулось в верхнем этаже окно, раздвинулись кисейные занавески, показался хмурый лик с горящими глазами, зарыжела огненная борода.

О-о-о! — радостно заорали мужики и бабы, они сразу забыли все бывшие от купца прижимки: ведь канатный фабрикант часто наезжал в деревни, скупал лен, коноплю, овес.

— Здоров будь, Абросим Силыч! Что, брат, сидишь и ты? А и гораздо же тебя пообидел воевода…

— Сижу, отцы, сижу! — кричал Твердозадов и кланялся.

И те, кто поближе к дому, видели: глаза здоровенного лохматого купца наполнились слезами.

— Вот как изгаляются… Несмотря, что богач, — сожалительно вырывалось из толпы. — А с нашим-то братом что вытворяют, с мужиком-то.

Ой, ты!

— Абросим Силыч, эй! Довольно ль у тя жратвы-то? — вопрошали сердобольные из толпы. — А то спускай сюда веревочку, мы те молочка навяжем, да хлебушка, да сметанки.

— Спаси бог, хрещеные, в довольстве сижу, сыт! Токмо за бесчестье тоска долит. Обида, братцы!

— А вот погоди чуток, — утешающе неслись выкрики, — вот ужо-ужо царь батюшка Петр федорыч придёт, рассудит! Он, батюшка, торговых людей, сказывают, не трожит. Он, батюшка, токмо воевод, да бар, да начальников превеликих вешает!..


3


Так еще протянулась скучнейшая неделя. Всем до смерти надоела эта канитель. А больше всего надоело торчать дома гульливому дворнику Ивашке.

У него, может, зазноба в городе, может, кабатчикова жена Дарьица души в нем не чает: она молодая, ядреная, а ейный муж — старик, от него уж землею пахнет.

Ивашка парень не дурак — подъехал вечерком к хозяйке.

— Даве молвила ты, Степанида Митревна, солоду да хмелю нет у тебя пивца сварить. Давай слетаю, зады наши в кустарник выходят, никто не учует. А перед утренней зорей вернусь.

Дала ему хозяйка полтину денег. Поставил Ивашка замест себя другого дворника, а как стало чуть-чуть светать, перемахнул через заплот да и был таков.

И заприметь его на рынке в раннюю пору «полицы-мейстер» Арбузов.

Ивашка присел в толпе да по-за телегами прочь.

— А-а, молодчик! — вскричал Арбузов. — Вот ты где! Тебя-то, твердозадовского дворника, нам и надо. Хватай его.

Четверо дюжих молодцов схватили Ивашку, привели в воеводский двор, заперли в холодную. Просидел Ивашка весь день, до вечера. При нем в мешке хмель и солод. Сквозь железную решетку сунули хлеба с водой. Вот тебе и Дарьица!

Ивашка горько горевал, воевода радовался: ну, теперь-то уж Твердозадов не отвертится, обязательно придёт выкупать своего холопа и долг по векселям сквитает: так гласит закон!

Меж тем Ивашка стоял у окна, выходящего в зеленое поле, и скучал.

Вдруг, уж смеркаться стало, всплыл у окна Федька Петушков. «Сидишь?» — «Сижу». Ивашка все в подробности сквозь решетку перешептал воеводскому подканцеляристу. Тот сказал: «От государя Петра Федорыча манифест получен здесь. Сиди, скоро свободу примешь», — и ушел.

Вскоре Федька Петушков, трезвый и озлобленный, с кипой бумаг под мышкой стоял у дома Твердозадова.

— От воеводы с бумагами, — сказал он воеводской страже и был впущен в дом.

Засели с купцом и купчихой за стол. Федька Петушков сказал:

— У них закон, а мы против того закона свой закон выдвинем. Дако-сь чернил сюда, напишем промеморию.

Он засучил рукава, выпил чарочку, перекрестился и стал строчить. Под бумагой фабрикант Твердозадов руку приложил. Федька Петушков прочел промеморию вслух. Степанида Митревна заметила:

— Ах, не правда, не правда! Я нашему Ивашке только полтину дала, а трехсот рублей золотом не давывала…

— Молчи, молчи, Твердозадиха, — перебил Федька Петушков и выпил еще чарочку. — Сие место умственно написано. Поверь!..

На следующий день был созван в воеводскую канцелярию весь магистрат.

Промемория гласила: «У меня, фабриканта града Ржева, Абросима Твердозадова, во услужении дворником находился при доме крепостной генерала Сабурова Ивашка Постнов…»

Уже эти первые строки заставили воеводу, бургомистра и двух ратманов переглянуться: они сразу поняли, что сваляли дурака, захватив собственность генерала Сабурова, человека весьма строптивого и властного.

«А ныне означенный дворник, коего послала моя жена еще третьего дня, дав ему триста рублев империалами на размен мелочью, неведомо куда скрылся и посейчас с теми деньгами в дом не бывал…»

Заседающих бросило в жар. У воеводы зазвенело в ушах, на шее вздулись воловые жилы.

— Не было у дворника денег! — вскричал бывший тут купец Арбузов, «полицы-мейстер».

— Молчи! — и воевода грохнул в стол.

«А по сему прошу: дабы о сыску оного Ивашки Постного и о публикации о том всенародно во ржевский магистрат сообщить, а равно и помещика генерал-майора Сабурова о пропаже без вести крепостного его уведомить».

Наступило длительное молчание. Воевода упер бородищу в грудь, пыхтел, бараньи глаза закручинились. Был призван Ивашка и спрошен, доподлинно ли давал ему Твердозадов на триста рублей империалов. Быв научен Федькой Петушковым, парень твердо показал, что верно: хозяйка послала его, Ивашку, на базар за хмелем и солодом и дала-де золотых монет на триста целковых, дабы Ивашка наменял их мелочью, и что оные золотые отобрал-де от него при задержании купец Арбузов со товарищи.

Арбузов привскочил, затрясся, пискливо закричал:

— Ах, ты хам!.. Врет и не кашлянет.

Воевода вновь остановил купца и, кривя в гневе губы, грозно спросил Ивашку:

— Облыжно обносишь людей, алибо правду показываешь? Говори, смерд, а то устращивать учну.

Глаза Ивашки сверкали по-злому, и весь вид его страшен, как у человека, решившегося на отчаянный поступок.

— Правду сказываю, — пробурчал он и шумно задышал чрез ноздри.

Ночью в каземате связанный по рукам Ивашка был до потери сознания избит. Сначала немилосердно лупил его сам воевода Таракан, приговаривая:

«Вот тебе, вот тебе за старое». Он изнемог от злости, от размашистых движений, налился, как клоп, кровью, сел на чурбан, дышал шумно, тяжко, открыв настежь рот.

Вот над Ивашкой взмахнул кнутом палач. От спины парня летели окровавленные лоскутья кожи. Ивашка дрожал, жевал тряпку, в которую уткнулся рылом, вот замычал, заскулил и впал в беспамятство.

Стояла необычайно знойная погода. Прошли сутки. Ночь наступила душная, темная, вдали погромыхивал гром. Тучный воевода задыхался. Он приказал бросить пуховик на нижнем балконе и лег спать.

Гремела первая гроза. Удар за ударом страшными взрывами рушились на землю. Дрожали стены, дрожал, сотрясался мир. Но воевода спал крепко, не слыхал грозы.

Ранним утром в воеводском дворе, грязном от прошумевшего проливня, поднялся переполох.

На соборной колокольне ударил-залился набатный колокол. Сонные люди выскакивали из домов, спрашивали друг друга, что случилось, спешили кто на соборную площадь, кто на воеводский двор. Вперемешку с жителями бежали к воеводскому дому заспанные солдаты, с ружьями, с походными сумками в руках, кричали:

— Тревога, тревога!..

С воеводского двора летела резкая дробь турецкого барабана. Сполошные колокола зачастили-залились еще в двух церквах.

— Царь батюшка идёт!.. Сам Петр Федорыч! — шумели люди на бегу, выламывая из заборов жердье, хватая дубинки. — Казак с манихвестом наезжал…

А на грязнейшей соборной площади толпа орала:

— Эй, звонарь! Уж не царь ли показался с воинством?

Улица пред домом воеводы полна людей. Вид у всех растерянный и любопытный. Сначала шепот по толпе, потом шум, потом крик:

— Таракана убили! Воевода кончился…

Дробь барабана крепла. В толпу въехали верховые солдаты с офицером, пытались разогнать народ.

— Расходись, жители, расходись!.. Его высокоблагородие секунд-майор Сергей Онуфрич Сухожилин волею божией умре.

У воеводы оказалось перерезанным горло.

Караульный солдат каземата показал: пришел-де в ночи, в самую непогодь, подканцелярист Федор Павлыч Петушков с бумагой от воеводы, требовал-де выдать ему, подканцеляристу Петушкову, арестанта Ивашку Постнова для ночного-де допроса в воеводской канцелярии.

Дознание выяснило, что на вспольи в городском табуне той же ночью были похищены два воеводских самолучших скакуна. Очевидно, на них утекли крепостной барина Сабурова парень Ивашка Постнов и с ним — подканцелярист Федька Петушков.

Купец Барышников

Настоящий отрывок, судя по времени описываемой в нем поездки купца Барышникова, назначался писателем для одной из глав второй книги «Е. П.», но не был включен в книгу.

Ред.

Купчик Полуектов, эта забубенная головушка, едва ли в состоянии когда-либо нажить себе большие капиталы. Да он этого и не умеет, за этим и не гонится. Где ему?.. Он рыбка мелкая, ни какой-нибудь чудо-юдо, рыба-кит Барышников.

Да к тому же нам надо знать, что замечательные богатства в России составлялись не столько торговлей и промышленностью, сколько откупами и казенными подрядами.

Так преумножил свои богатства и знакомый наш Иван Сидорыч Барышников.

Однако деятельная, коммерческой складки, натура его тяготела к широкому труду созидательному, промышленному, к постройке своих фабрик и заводов, к оптовой торговле с заграницей.

Мы уже знаем, что встать на путь приобретений толкнул его подвернувшийся под руку случай: в Семилетнюю войну он «зажилил» золото фельдмаршала Апраксина. Боясь сразу обнаружить свое краденое богатство, он по началу открыл в Питере перворазрядный трактир, затем разорил богатого мясника Хряпова и заполучил его дело в свои руки, потом стал заниматься богатыми откупами и подрядами. Набив сундуки золотом, он умудрился приобрести на подставное лицо (графа Федора Орлова) два имения в Смоленской губернии — Алексино и Погорелово — с полутора тысячами душ крестьян. Переходя к практической деятельности, Барышников успел выстроить на своей земле писчебумажную фабрику, лесопильню, богато оборудованную водяную мельницу и обширный винокуренный завод — самое выгодное предприятие, которое разрешалось исключительно помещикам.

И вот, ранней весной 1774 года, когда Пугачёв еще был под Оренбургом, Барышников с Митричем едут из Смоленской губернии в Москву и Питер по своим делам.

Было всему свету ведомо, что в восточной стороне России происходят небывалые волненья черни, но Барышников этой «заварухи» ни мало не боялся.

Смоленская губерния от народного пожарища очень далеко, в Смоленской губернии, в его имениях, тишь да гладь, да божья благодать.

Дорогой путники повидали много — и смешного, и печального. Так в одном из сел, где проживала в своем поместьи родственница покойного фельдмаршала Апраксина, Барышников остановился передохнуть у местного священника. Отец Лука поведал:

— Барыня наша, бог ей судья, зело бесчеловечна… Хотя она и вдова, а невзирая на почтенный возраст, с голоштанными соседями помещиками в любовь играет… Ну, да бог с тобой, играй, да людишек-то своих, мужиков-то, не тирань… А она что… Она, изволите ли видёть, плешивая. И своего дворового парикмахера, парня Вавилу Постного, дабы тот не разгласил её тайны про безволосое состояние свое, держит несчастного в клетке без выпуску вот уж седьмой год. Седьмой год!.. Вы только подумайте, дражайший Иван Сидорыч, каково живому человеку-то, Вавиле-то? За чьи провинности несчастный страждет? И вступиться некому. Я обличать ее, прямо говорю, страшусь: она и меня-то на цепь посадит, как собаку. Родители-то парня извелись все, их-то, бедных, вчуже жалко… И плетьми-то их били, и каторгой генеральша грозила им. Да не токмо их, ни единого человека нет из её крепостных, кои не претерпели бы от нее, распутницы. И в такое-то лихолетье, когда Пугачёв гуляет по России с шайкой сорванцов… Да дождется она, голубушка, дождется. Вот бы вам, Иван Сидорыч, припугнуть ее, вы все-таки человек не нам чета, с вельможами знаетесь.

— И не подумаю, — буркнул Барышников, с аппетитом кушая грешневые блины со сметаной. — Кровь портить из-за всякого пентюха Вавилы, в том шибкой корысти нет…

Митрич только головой тряхнул и сердито прикрякнул. Он тут же попросил у своего хозяина в долг три рубля, разыскал родителей Вавилы и, когда Барышников лег соснуть часок-другой, вернулся назад в чувствах расстроенных, с глазами красными, заплаканными. Как сел в угол, так и просидел не подымаясь, пока не проснулся хозяин.




— Ну, едем, Митрич!

И они двинулись дальше. Да, да… Невеселая была для Митрича дорога, слов нет, невеселая…

Но вот в некоем барском селе путникам повстречалась и «смешнятинка».

Тройка повстречалась. Да не какая-нибудь лошадиная, в бубенцах да побрякушках, в корню гнедой мерин, по бокам пристяжки, — нет, повстречалась им тройка. Человечья? Вот забавно-то, ей-богу — право… чего-чего только не насмотришься в дороге.

— Здравствуйте, барышня… хе-хе-хе… — приподнял Барышников бобровую шапку. — Куда это изволите правиться?

— Тпрруу! — прозвенел девичий голосок, и тройка остановилась. — А так… просто… катаюсь, хи-хи-хи… На прогул еду.

— Харраши лошадки, хе-хе-хе, ах, харраши! — протянул Барышников, косясь лукавым глазом на остановившуюся тройку.

— Да ведь нас барышня, дай ей бог женишка хорошего, дюже бережет, ха-ха-ха, — ответили с хохотом здоровецкие, как на подбор, лошадки. — Сладким овсецом кормит, канфетками.

— Я их канфетками кормлю, хи-хи-хи… Папенька ругаются, а маменька ничего супротив не говорит…

— Хе-хе-хе, приятно, приятно… А кто же, дозвольте узнать, ваш папенька, с кем имею честь?

— А папенька мой секунд-майор в отставке Павел Терентьич Невзгодин.

Они будут очень рады, ежели вы завернете к нам на перепутье…

— Премного вами довольны за ласковость, мы люди не гордые, завернем, — проговорил Барышников, снова приподымая шапку. Он оглядывал миловзорную, «субтильного» вида барышню в темно-зеленом душегрее с белым воротником и белой из горностая шапочке. Она сидела в ажурных, но крепких маленьких санках, держа в руках изящный кнутик для устращиванья и вожжи из тонких атласных лент. Её лошадки были пять рослых молодых девушек — одна другой краше — в нагольных опрятных полушубках. Они не стояли на месте, били в снег каблуками, как копытами, встряхивались, звякали бубенцами, звонкими визгливыми голосами изображали подобие ржанья: «иго-го-го-го!» Барышню такая игра занимала.

— Ну, лошадушки! — подняв кнутик, тряхнула барышня вожжами, и шутейная тройка взяла на полный ход — только снег полетел во все стороны.

— Вот добро, — улыбчиво глядя вслед тройке, протянул Барышников и приказал ямщику завернуть на барский двор.

— Кошке игрушки, а мышкам-то слезки, — оттопырив губы, недовольным голосом отозвался Митрич.

— А чего ж такое: ей утеха, а девкам канфетки.

— А ты запрягись с сынком своим Иваном Иванычем да вези-ка меня, я тебе щиколаду дам со сладкими пампушками…

Иван Сидорыч сердито поджал губы и отвернулся от лакея.




Павел Терентьич Невзгодин был помещик хозяйственный, но не практичный. Он имел больше тысячи десятин лесных угодий, у него действовал пильный завод, мельница, крупорушка, устроенные на быстрой, довольно многоводной речке, а также самое доходное предприятие — винокуренный завод.

Пили в столовой чай, закусывали. Восседал за столом и Митрич в своих медалях. В двух золоченых клетках канарейки пели. Помещик — невысок и тучен, с двойным подбородком, бабьим лицом и тонким голосом. Когда изрядно было выпито хмельного, завязались деловые разговоры.

— Раз вы, почтеннейший Павел Терентьич, нуждаетесь в оборотных капиталах, я советовал бы вам все ваши предприятия продать…

— Что вы, что вы! — тяжело шевельнулся в кресле помещик. — В случае крайности я, тововна, в банке землю заложу, малую толику леса на сруб продам, а, тововна, выкручусь как ни то…

— Дело ваше… А я бы купил у вас все чохом, и лес, и заводы, ежели не за дорого уступите… Не пахотную землю с мужиками, а токмо лес и заводы. Что вы тут, в такой глуши, живете… Да и барское ли дело заниматься коммерцией… На то есть люди промышленные, им и книги в руки, они к черному труду привыкли. А при вашем благородстве в Москве вам жить, вот и детишки у вас на возрасте, и дочка красавица невеста… Там и женишка доброго сыщете. Да и супруге вашей одна скука здесь, какой же здесь вкус к жизни. А в Москве — все знать. Да одни трезвоны московских храмов чего стоят, музыка, небесная прямо музыка.

— Ох, господи, помилуй, хорошо в Москве, дивно хорошо, — сонливым голосом сказал охмелевший Митрич. — Советую-с, советую-с… А взять Питер!.. Прямо ума рехнешься… А здесь — пень на колоду брешет, не жизнь, а треклятая пагуба… Ей-богу-с…

Хозяин выразительно переглянулся с красивой черноокой хозяйкой, разливавшей чай. Переняв их взоры, наблюдательный Барышников не без удовольствия подумал: «Кажись, клюнуло…» За общим столом завтракала и возвратившаяся с катанья Варечка. А два маленьких барчонка помещались за соседним детским столом и тихо переговаривались по-французски с гувернанткой. И когда большие завели разговор про Москву и Питер, дети вдруг замолкли и навострили уши.

— Ежели вы не погонитесь за большой корыстью, я мог бы тотчас заключить с вами купчую-запродажную. Расчет произведем тут же, наличными-с, — повторил Барышников. — Этакие случаи бывают не всякий день.

Упустите, будете жалеть-с.

После завтрака поехали глядеть хозяйство. Помещик все свое расхваливал, Барышников — хаял. Вернувшись, рассматривали землемерный план именья. Барышников великолепно разбирался в чертежах и планах. Он сообразил, что на речке можно устроить еще две, а то и три водных установки для новых лесопилок. Из рассказов хозяина он ясно видел, что дело ведется помещиком без всякого умения, что оно приносит хозяину весьма малые доходы, а в иные годы бывает и убыточным, что Барышников мог бы извлекать из всех этих предириятий в десять раз больше пользы.

— Сколько же вы, уважаемый Павел Терентьич, взяли бы за все чохом, за лес, пильню, мельницу и винокурню?

— Да что ж, милейший Иван Сидорыч, — закатив глаза к потолку, сказал после некоторого раздумья хозяин. — Ежели, тововна, наличными, то тридцать тысяч.

— Тридцать тысяч! — всплеснул руками Барышников, и глаза его хищно заблестели: простофиля помещик назначил не столь большую сумму. — Да побойтесь вы бога, уважаемый… Ведь я же только… Ведь вся земля-то с деревеньками при вас останется. А я пришлю своего управителя, и он станет орудовать тут, ваших же мужиков наймет, а нет — я своих могу пригнать.

— Я дешево назначил вам. Один лес чего стоит! — кричал хозяин.

— Дрянь лес! — кричал и Барышников.

— Ха, дрянь. Вы не видали… У меня в Коровьих Задках корабельные рощи, самый лес строевой…

— Дрянь лес… Видел я… Ха, тридцать тысяч. Заломили цену изрядную-с. А вот, ежели угодно — любую половину.

— Ни копейки меньше.

— Желаете пятнадцать тысяч серебром?

— Тридцать тысяч, тововна…

— Ну, тогда извините-с, нам с вами пива не сварить… Митрич, собирайся!

И, прощаясь с хозяевами, Барышников таящимся шепотом сказал:

— Только имейте в виду, уважаемые господа: ведь в ваши края может Пугачёвская сволочь нагрянуть. Да и нагрянет. Очень даже свободно… Тогда от вашего имущества один пепел останется… Я вас запугивать, конечно, не хочу, возможно, что милосердный промысл божий и сохранит от злодеев сии места, а только что… Опаска не вредит-с.

Сердце помещика дрогнуло, одутловатое лицо вытянулось, увлажнившиеся глаза неспокойно завиляли. Он сказал:

— Нет, в наши места злодеи не придут. О сем не можно и помыслить…

— Да ведь всяко бывает, — проговорил Барышников, надевая поданную Митричем шубу. — Тогда уж не пеняйте на меня.

Тройка отъезжающих бежала ленивой рысцой. Барышников, толкнув локтем Митрича, сказал ему:

— Сейчас нас вернут…

— Навряд… он, пузан, упорный…

— Да уж поверь…

Действительно, не проехали они и пяти верст, как их нагнал в легких беговушках секунд-майор Невзгодин.

— Вот что, достопочтенный Иван Сидорыч, — проговорил он. — Посовещавшись с супругой, я решил, тововна, уступить вам лес и свое обзаведение за двадцать восемь тысяч.

— Пятнадцать, наипочтеннейший-с…

— Ах, упрямец, ах, упрямец… Ну, и прижимист вы. Давайте двадцать пять, тововна…


Так и быть.

— Ну, будь не по-вашему, ни по-моему, — шестнадцать тысяч…

— Не скупитесь, прибавьте… Лес-то какой!..

— Дрянь лес.

— Ну вот, тововна, заладили… Побойтесь бога!

— А вы Пугачёва побойтесь, уважаемый… А то будете локоток кусать, да уж поздно-с. Ведь я и сам, как изволите видёть, на риск иду.

— Не связывайся, батюшка Иван Сидорыч, плюнь! Долго ли до греха… — подзадоривая помещика, встрял в разговор Митрич.

— А и то правда, — проговорил Барышников, с неестественной торопливостью попрощался с помещиком и тронул ямщика:

— Пошел, Никита!

— Тововна-тововна, стойте! — припустился за ними следом на своей беговуше помещик. — Иван Сидорыч, остановитесь, куда вы торопитесь-то…

— Как, куда? У меня в Москве да в Питере дела, почтеннейший. Никита, попридержи коней.

— Двадцать три тысячи желаете?

— Ни гроша больше… Да, кажись, я передумал, пожалуй — спячусь…

Мне вашего леса едва на год хватит… Что я стану делать тогда?

— Что вы, что вы, Иван Сидорыч. Леса вам, тововна, хватит на всю жизнь. У соседних помещиков на сруб купите, они рады продать, я знаю… По речушке весной самосплавом…

— Ну, в таком разе, ежели соседи ваши соглашаются продать лес, я шестнадцать тысяч, как сказал, дам вам…

— Двадцать две! Вот вам! Я ведь вам, Иван Сидорыч, восемь тысяч скостил, а вы, тововна, только одну прибавили… Двадцать две! Пользуйтесь добротой моей…

— Пошел, Никита! — крикнул ямщику Барышников, и тройка, гремя бубенцами, тронулась вперед.

— Стойте! — снова помчался помещик за тройкой. — Так это ваше последнее слово?

— Самое последнее… Ежели не уступите за шестнадцать тысяч, ей-ей, уеду… Я раздумал, покупать. Вот Митрич отговаривает, стращает… Пошел, Никита!

— Стойте, стойте, тововна! Черт с вами, я согласен…

Так, на большой дороге, среди бела дня, был ограблен Барышниковым помещик-простофиля.

В бане.

К главе двадцать пятой.

Пометка автора в конце наброска: «Прервано — в случае надобности будет закончено. 24. VII — 42».

Набросок намечался автором как начало к 25-й главе второй книги «Е. П.», но в процессе работы не был использован. — Ред.

Надо было делать приступ на Яицкий городок, но у Пугачёва как на грех пересекло поясницу. Чем лечить? Поп Иван сказал:

— Давай, батюшка ваше величество, я тебе спину-то в бане редькой натру: немощь аки рукой снимет.

Баня на задах Пугачёвского огорода, она просторна, оконце широкое, свет есть. Возле этой бани еще так недавно мучительно умирала в сугробах Лидия Харлова с братом.

Пугачёва вели под руки палач Ванька Бурнов и поп Иван. Пугачёв шел согнувшись, глядел себе под ноги, от боли кряхтел.

В горячем банном воздухе Пугачёву полегчало. Мыл его поп Иван. У Пугачёва тело белое, крепкое, не укулупнешь. Присадистый крепыш Ванька Бурнов весь, как медведь, в шерсти. Вислозадый поп Иван широк в кости, дрябл, брюхат и очень жирен. От поджилок к широким плоским ступням и по рукам лились, как реки с притоками и ручейками, толстые, чрезмерно набухшие от пьянства вены. Они разносили по телу отравленную сивухой кровь. Он был трезв, но от него нестерпимо пахло винным перегаром.

Пугачёв, с сожалением глядя на него, сказал:

— А ты все пьянствуешь, батя, все хнычешь: горе да горе у тебя. Кто же огорченье-то сотворил тебе, хоть бы поведал.

— А сотворил мне толикое огорченье помещик наш гвардии штык-юнкер в отставке Гневышев, — с охотой откликнулся лохматый, толстоносый батя.

Он опрокинул шаечку воды на раскаленную каменку, густой пар туманным напыхом шибанул под потолок.

Пугачёв обычно хлестался веником сам, но сегодня со всем усердием парил его Бурнов. Повалившись животом на дубовую лавку, Пугачёв от удовольствия только покряхтывал и гоготал.

— Наддай, наддай! — сквозь зубовный скрежет сам себе покрикивал Ванька Бурнов. Страховидный, одноглазый, с рыжими торчком волосами, он с одинаковым болезненным сладострастием сек розгами преступников, вешал приговоренных, резал баранов и коров и хвостал веником царя-батюшку, которого чтил превыше всего на свете.


Читать далее

Книга 3.
Часть 1. 16.04.13
Часть 2. 16.04.13
Приложения 16.04.13
Приложения

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть