Онлайн чтение книги Гетманские грехи
1 - 1

Был июньский вечер, лучшая пора года, когда не начиналась еще летняя жара, и уже окончилась весенняя распутица и бури. Вся земля была покрыта зеленью, потому что рожь еще не начала колоситься, и нескошенные поля пестрели тысячами разноцветных звездочек и благоухали юностью; так чудесно было жить, дышать, расти и забывать обо всем, что есть дурного на свете! Был июньский вечер, тихий, спокойный и мечтательно-задумчивый; солнце заходило в царственном величии, довольное своими подданными, с ясным челом; высоко в небе вились ласточки, и весело кружились в воздухе рои мошек. На Подлесской равнине, среди лесов и полянок, виднелись маленькая деревенька и хутор. Деревенька эта, отгороженная от всего мира высоким бором, лепилась к своему хутору, обсаженному вербами и ольхами, окружая его со всех сторон, и так ей было спокойно и хорошо, как у Христа за пазухой.

Поместье это было не из видных – хат немного, деревянная церковка на холме; да и хутор с соломенной крышей, с убогими хозяйственными пристройками, выглядел неказисто.

Поблизости от деревеньки не было видно проезжей дороги, к усадьбе вела капризно извивавшаяся и круто заворачивавшая дорожка, которая пропадала где-то в зарослях. На холме, пониже церкви, раскинулось деревенское кладбище. Над низенькими хатками возвышалось несколько журавлей от колодцев, да несколько старых груш и сосен.

В этой картине было что-то печальное и привлекательное в то же время: привлекательное прелестью деревенской тишины, под сенью которой угадывалась спокойно, без изменений и потрясений, текущая жизнь.

Ничто не проникало сюда в течение многих веков из веяний вечно меняющего свои формы мира. Прошли целые столетия с тех пор, как из земли выросла эта хата и приросла к ней; изъеденные старостью, они снова и снова обновлялись по старому обычаю и продолжали свое существование.

Внучка была похожа на прабабушек. Подгнившие кресты, сваленные бурей, делались заново, но по старому образцу; у корней засохшего дерева разрастались новые молодые побеги; также и люди сменялись одно поколение другим, но их лица, язык и обычаи оставались прежними.

Усадьба была обращена одной стороной к господскому двору, а другой к старому саду с липами на переднем плане, грушами в глубине и клумбами посредине. Здесь ни в чем не было заметно желания позаботиться о красивой внешности. Сад заканчивался огородом, а во дворе был устроен водопой и сараи, где стояли возы и лежали груды бревен.

Бедность не позволяла думать о приманках для глаз, о приятности для людей.

Однако, вдоль всего фасада дома, на грядке, отгороженной старательно сплетенным плетнем, виднелись заботливо взращенные цветы, почти заслонявшие низкие окна дома. И только по этим цветам можно было догадаться о присутствии в доме женского существа, которому нужна была весна с ее улыбками и благоуханием.

Во дворе стояла необычная для этого времени дня тишина, хотя вечерние занятия обитателей хутора шли своим порядком. Кони возвращались с водопоя, женщины несли только что подоенное молоко, работники хлопотали около сараев; но все это делалось молча, и, казалось, люди знаками напоминали друг другу о необходимости соблюдения тишины. Только гуси, с которыми не могла объясниться пастушка, загонявшая их длинным кнутом, кончали громкий разговор, начатый где-то на лугу. Куры, как всегда в хорошую погоду, давно уже спали не насесте.

В деревне тоже было малолюдно; и здесь было так же тихо, как на хуторе.

Двери на крыльцо были открыты настежь, и заходящее солнце ярко освещало пустые лавки и через порог прокрадывалось в сени. На фоне темных деревьев маленькая усадьба, освещенная солнцем, имела очень живописный вид, несмотря на свою простоту и заброшенность. Даже скромные цветы, выглядывавшие из-за плетня, мальвы, орлики, ноготки, пестро расцвеченные, красиво выделялись на сером фоне стен дома.

Пользуясь тем, что никто им здесь не мешает, ласточки без боязни, не спеша, возвращались под стрехи, в свои гнезда; а воробьи, рассевшись на спинках лавок и на полу, хозяйничали, как в собственной квартире.

Но вдруг они испуганно вспорхнули от стука отворившейся в сенях двери.

На крыльцо медленно вышла женщина средних лет, погруженная в глубокое раздумье: ее фигура, лицо и движения так мало гармонировали со всем окружающим, что трудно было признать в ней обитательницу этого дома.

Хоть годы отняли у нее прелесть молодости, и она сама, по-видимому, нисколько не заботилась о том, какие перемены произошли в ее наружности, она все еще была прекрасна той изысканной, породистой красотой, в которой сказывается благородное происхождение. Правда, и в убогих хатах попадаются такие райские цветы, такие избранные существа, но поэзия, которою облекает их природа, имеет совсем другой характер.

По этой женщине можно было узнать с первого взгляда, что она родилась и выросла во дворцах, что счастье и довольство баюкали ее с молодости, и только жизненная буря загнала ее сюда. И теперь она была хозяйкой маленькой усадьбы, скромно одетая, всеми забытая, ко всему равнодушная, печальная и страдающая.

Одного только не могла отнять у нее бедность – того, что природа дала ей при рождении, как талисман, или как бремя: прекрасной фигуры, напоминавшей статую, лица с изумительной чистотой линий, выразительного и пламенного взгляда черных глаз, мраморной белизны лба и королевского величия в осанке и движениях. Руки, скрещенные на груди, поражали своей чудесной формой, несмотря на то, что они, видимо, не составляли предмета забот их обладательницы; небрежно свернутые на голове волосы, в которых уже серебрились белые нити, лежали пышными, густыми прядями и своей тяжестью, казалось, нагибали голову.

Ее темное платье, скромного, почти монашеского покроя, было сильно поношено, на шее была надета белая косынка, а в руках она держала смятый белый платочек, которым она только что отерла покрасневшие от слез глаза. Скрытая боль и напряженная мысль испортили все еще красивые линии ее рта, придав всему лицу выражение суровости. Лоб был прорезан глубокими складками.

Она медленно подошла к краю крыльца, вперила взгляд куда-то вдаль, туда, где был лес, и виднелась дорога…

Смотрела, но ничего не видела; слушала, но звуки не доходили до ее слуха. По ее лицу было видно, что все ее мысли и вся сила духа сосредоточились где-то внутри ее существа и раздирали ее: там мелькали образы, и раздавались голоса, заглушая все звуки извне. Всем существом ее овладело какое-то оцепенение.

Что-то придавило ее такой страшной тяжестью, что она едва могла двигаться. Боль часто ложится камнем на грудь и оловом на голову.

Так она стояла некоторое время в полной неподвижности, но вдруг какое-то неуловимое для других внешнее впечатление вернуло ее к жизни. Она вздрогнула и оглянулась. Полная нечувствительность вдруг сменилась обостренной чуткостью. По тому, как она смотрела в сторону деревни, как будто прислушиваясь к чему-то, можно было догадаться, что она кого-то оттуда поджидала.

Но из молчаливой деревеньки едва-едва доносился шум возвращающегося с поля стада, скрипение колодцев да пощелкивание аистов.

Ухо нормального человека не уловило бы ничего в этом хаосе звуков; но женщина находилась сейчас в том состоянии духа, который дает ясновидение. Еще минуту тому назад она не заметила бы пушечных выстрелов, теперь она слышала то, что не было доступно обыкновенному человеку, и видела сокрытое от всех глаз. С напряженным вниманием она прислушивалась к каким-то звукам вдали, и лицо ее понемногу оживлялось.

По песчаной дороге стучало что-то, и, может быть, только она одна различала эти стуки.

Но стук становился с каждой минутой все более громким, и она могла вздохнуть свободней.

Теперь она была уже почти уверена, что приближается то, чего она ждала. Но прошло довольно много времени, прежде чем она убедилась, что ожидания ее не напрасны; наконец, у больших ворот при въезде в усадьбу показалась довольно элегантная коляска, в которую были запряжены две рослые лошади в нарядных хомутах.

На козлах сидел кучер в ливрее с гербами и нашивками, а в коляске –маленькая фигурка в треуголке и французском мундире восемнадцатого века, с тростью в руке и в плаще песочного цвета на плечах.

Прибывший был уже немолод, но отличался живостью и подвижностью, а его иноземный парик и круглое, загорелое лицо с черными, быстрыми глазками, пухлое, бритое, бабьего вида, обнаруживали в нем человека нездешнего и какой-то иной породы.

В ту минуту, когда парадно одетый кучер собирался с шиком подъехать к крыльцу бедной усадебки, маленький человечек хлопнул его по плечу, давая знать, чтобы он остановился у ворот. Важный кучер с неудовольствием повиновался, показывая всем своим видом, как это было ему неприятно: никогда еще ему не приходилось прятаться за плетнем.

Женщина, поджидавшая на крыльце, завидев гостя, медленно и величественно пошла ему навстречу, понемногу ускоряя шаг, но маленький француз предупредил ее, выскочив из коляски, и почти бегом направился к ней, приподняв шляпу и улыбкой приветствуя ее.

Хотя он был немолод и некрасив, а костюм не делал его изящнее, но лицо у него было умное, с проницательным и добродушным в то же время взглядом; при виде печальной пани во взгляде его отразилось почтение и сочувствие.

Не успела она еще вымолвить слова, как гость быстро взял ее за руку и с глубоким уважением поцеловал ее. Потом он вопросительно взглянул на нее, и женщина, поняв ее взгляд, отвечала ему по-французски:

– Да, милый мой доктор, не лучше, нет, не лучше…

– Что же с ним, – живо спросил доктор. – Что-нибудь новое?

– Сам увидишь, дорогой доктор, – лихорадка не прекращается, он беспокоится и очень ослабел…

– Но он в сознании? – допытывался доктор.

– Да, бывают минуты, когда он как будто бредит и говорит неразумные вещи, но когда я обращаюсь к нему, он приходит в себя.

Так разговаривая, они подошли к дому; женщина пошла вперед, а доктор последовал за нею в сени; она осторожно отворила дверь в маленькую переднюю и прошла оттуда в большую спальню.

Здесь было совсем темно, потому что окна были задернуты зелеными занавесками. В комнате, в одном углу которой виднелась из-за ширм кровать, было немного мебели, да и мебель была именно такая, какая встречается во всех бедных шляхетских усадьбах. Стол, заваленный бумагами, а в настоящее время и склянками с лекарствами, несколько кресел, сундук, шкаф, на стенах ружья и охотничьи сумки, а в углу – всякая домашняя рухлядь и бочонки с уксусом – все эти предметы придавали комнате самую обыкновенную внешность, ничем не привлекающую внимания.

Стук открываемых дверей, шелест платья и шум шагов доктора – хотя он шел на цыпочках – должно быть, разбудили больного. Послышался тяжелый вздох, и слабый голос спросил:

– Это ты, моя добрая Беата? Дай мне пить – страшная жажда!

Женщина торопливо подошла к кровати, склонилась над больным и шепнула:

– Доктор Клемент приехал.

Больной снова вздохнул и произнес едва слышно:

– Он уже мне не поможет.

Француз, стоявший поблизости, подошел и на ломаном польском языке приветствовал больного.

– Ну, как же дела? Лучше? – Только теперь, когда глаза привыкли к темноте, доктор Клемент разглядел лежавшего перед ним человека. На высоко взбитых подушках лежал мужчина средних лет, еще не старый, но и не молодой уже, огромного роста и атлетического сложения, исхудавший и страшно истощенный. Лицо и часть открытой груди, шея и руки представляли из себя одни только кости, покрытые пожелтевшей кожей. Из под нее выступали вздувшиеся жилы, словно веревки опоясавшие этот живой скелет. Худые, впалые щеки заросли темной, начинавшей уже седеть, давно не бритой бородой, от которой отделялись большие и пушистые шляхетские усы. Эта жесткая щетинистая растительность закрывала нижнюю часть лица, а в верхней части приковывали внимание быстрые, неспокойные, широко раскрытые глаза, блестевшие огнем, если не жизни, то лихорадки. Прекрасный, большой лоб еще увеличивала лысина, едва прикрытая редкими волосами.

Лицо это, видимо, сильно измененное болезнью, сохранило от прежних дней выражение мужества, энергии и стоического терпения, превозмогавшего боль. При каждом вздохе грудь тяжело поднималась, а руки беспокойно хватались за одеяло, то натягивая его, то отталкивая его от себя.

Доктор, склонившись над больным и взяв его за руку, следил за дыханием и считал пульс, не обнаруживая впечатления, которое производили на него эти наблюдения. Внимательно следившая за ним женщина по выражению его лица скорее могла бы вывести успокоительное заключение, чем угадать, что он сам утратил всякую надежду.

Так и было в действительности, но доктор Клемент имел многолетнюю практику и умел владеть собой. Придворный врач знатного, избалованного пана, он всегда умел найти слово утешения даже тогда, когда сам сомневался. Медленно выпустив руку больного, он спокойно заявил, что лихорадка была не сильнее обыкновенного. Больной пристально вглядывался в лицо доктора своими черными глазами, как будто хотел что-то сказать ему, с другой стороны к нему пытливо приглядывалась женщина.

Доктор, избегая их взглядов, видимо, искал предлогов отвлечь от себя их внимание.

Он попросил принести не очень холодной воды, чтобы сделать для больного лимонад, а два лимона вынул из своего кармана.

Пани сама пошла принести ему все необходимое для этого, а больной живым движением руки подозвал его к себе.

– Не говори ничего моей жене, – таинственно сказал он. – К чему ей раньше времени огорчаться и тревожиться. Довольно ей будет горя и потом. Я уж знаю, что мне не поможет ни лимонад, ни другие лекарства! Разве только Бог один, – но да будет свята его воля. Fiat voluntas tua! – слабеющим голосом прибавил он.

– Это все твои фантазии, – возразил доктор, – еще совершенно нет ничего угрожающего!

– Э, что ты там мне говоришь! – нетерпеливо задвигавшись, сказал больной. – Я это чувствую лучше, чем ты, мой дорогой доктор! Все напрасно, мне никто не поможет, – гроб меня ждет!

– К чему забивать себе в голову такие мысли? – шепнул доктор. – Ну, к чему это?

– Ты думаешь, что я боюсь? – возразил больной. – Вовсе нет! Мне жаль жену, о ней я беспокоюсь; одна, как перст, на свете. Правда, сын уже взрослый, но совсем еще неопытный в жизни… Что она будет делать! Ах, Боже мой!

Он глубоко вздохнул.

– Сама-то она еще как-нибудь проживет, но Тодя как раз теперь нуждается в опеке…

Услышав стук отворяющейся двери и шелест платья, больной умолк и, меняя тон, прибавил:

– Я бы лучше выпил огуречного кваса, чем этого твоего лимонада.

Доктор Клемент пожал плечами и невольно рассмеялся:

– Вот он польский шляхтич! – пробормотал он, идя за стаканом, чтобы приготовить питье для больного.

Когда он отошел от кровати, женщина приблизилась к больному, оправила подушки и, слегка приподняв его голову, положила ее удобнее. В глазах больного засверкали слезы, он схватил белую руку жены и страстно прижал ее к губам.

Глаза женщины тоже наполнились слезами, но, не желая показывать их, она отошла к окну. Доктор Клемент, приготовив лимонад, попробовал его и отнес больному, которого сам и напоил, потому что у того дрожали руки.

– Ну, теперь ты отдохни и засни, а я попрошу пани дать мне кофе и, может быть, приготовлю еще лекарство на ночь.

Больной действительно, как будто в конец утомленный этою беседой, прикрыл глаза и стиснул зубы, словно удерживая судорожное рыдание. Жена его, отойдя от окна, провела доктора в приемную комнату.

Эта низкая, довольно обширная комната с окнами, выходившими во двор, имела очень странный вид: она была, видимо, заброшена, заставлена простою и уже сильно подержанною мебелью; но среди нее виднелись кое-где по углам, как бы остатки лучших времен – изысканная мебель и дорогие безделушки, покрытые пылью. Как сама пани рядом со своим мужем невольно возбуждала мысль о соединении двух совершенно различных существ, принадлежащих к разным слоям общества, только случайно связанных судьбой, так и эта комната имела две несходные между собой внешности: одну простую, бедную шляхетскую, другую составленную из остатков и обломков былой роскоши. И эта другая стыдливо пряталась и нигде не высовывалась на передний план –словно чувствовала себя здесь в гостях, не соответствующей общему тону. Несколько саксонских чашечек, шкафчик с бронзовыми инкрустациями, прекрасной работы, столик с поломанной ножкой – все это было засунуто так, что трудно было заметить эти предметы за неуклюжими стульями и столами. Пани торопливо отдала приказание служанке, появившейся в дверях, и, повернувшись к доктору, устремила на него полные слез глаза. Старик сначала немного смутился, но, быстро овладев собой, придал своему лицу спокойное выражение и принялся расхаживать по комнате, поправляя свой парик.

– Скажи мне правду, – заговорила Беата, и в голосе ее звучали сдержанные рыдания. – Я чувствую, что ему все хуже, я умею страдать и ко всему готова: но я хочу знать, что меня ожидает, чтобы подумать о своем будущем…

Доктор еще ниже опустил голову – но молчал. Тогда она заговорила с ним по-французски: она владела этим языком в совершенстве, как человек, говоривший на нем с детства.

– Поверьте мне, – пораздумав начал доктор, – что мы, бедные врачи, часто знаем о жизни и смерти не больше, чем люди, не изучавшие медицины. Я сам видел сотни случаев, когда больные, осужденные на смерть целым факультетом, выздоравливали. Природа располагает чудесными средствами, и мы даже понятия не имеем о ее силах. Врач должен до последней минуты не терять надежды – и я тоже надеюсь!!

– Ты утешаешь меня, – с покорностью вымолвила Беата, – но из твоих речей, мой добрый друг, я ясно вижу, что надеяться можно только на чудо Божие, но кто же достоин чуда?

Она отвернулась, отирая платком глаза.

– Я жду сына, – тихо сказала она, – он должен был приехать еще вчера, но его нет! Письмо я отправила по почте уже давно…

– По почте! По почте! – прервал доктор. – Почему же вы не переслали его мне? Я попросил бы Бека; послали бы его с эстафетой от гетмана в Варшаву и дошло бы скорее!

Беата покраснела и живо возразила:

– Вы знаете, что я не могла прибегнуть к этому посредничеству.

Клемент покачал головой:

– Но ведь не вы, а я устроил бы это дело, и никто бы не знал, кто послал письмо…

– Да, но знали бы к кому! – сказала пани, – и это главное. Спасибо тебе, доктор, но я не имею и не могу иметь никаких сношений с двором пана гетмана.

Доктор хотел сказать еще что-то, но, заметив нахмуренное лицо своей собеседницы, прибавил только:

– Вы…

Упрямы.

Служанка, принесшая кофе, вовремя прервала эту тягостную для обоих беседу.

В сервировке кофе была заметна та же двойственность, как и во всем доме. Кофе подавался в простом кофейнике на старом, потертом подносе, но тут же стояла саксонская чашка и лежала тонкая салфетка. Служанка, уже не молодая, в простом крестьянском платье, видимо, не употребляла ни малейших стараний, чтобы скрыть от людских глаз недостатки хозяйства. Сама она была босая, с засученными рукавами, в грязноватом переднике, наводившем на мысль, что она только что побывала в хлеву у коровы.

Клемент, не ожидая, чтобы ему налили кофе, принялся сам хозяйничать, стараясь принять более веселый вид.

– Я уж, право, не знаю, как вас и благодарить, – печально сказала хозяйка, присаживаясь к столу. – Я понимаю, как вам трудно хоть на минуту уехать из Белостока, там всегда кто-нибудь болен, и вы там всегда нужны. Я надеюсь, что вы не скажете, что были у меня, не признаетесь в этом преступлении… Я очень прошу вас об этом, мой старый друг, – прибавила она дрожащим голосом, подавая ему руку. – Я не хочу, чтобы там упоминали обо мне, пусть не знают, что со мной!

– Будьте спокойны! – живо возразил Клемент. – Отсюда недалеко до Хорощи, а там у меня есть больной – бургграф, которого очень любит гетманша. Мой визит к вам – на его счет.

С минуту длилось неприятное молчание; доктор поглядывал на хозяйку, но та устремила застывший взгляд в стену, а в глазах ее все еще стояли слезы. Несколько раз она хотела заговорить, но не решалась сказать того, что лежало у нее на душе.

– Я бы очень хотела, – шепнула она, наконец, опустив глаза на стол, –чтобы Тодя поспешил и успел застать его. Он так желал видеть его…

И…

Меня…

И она взглянула на доктора заплаканными глазами.

– Скажи мне, а если он не успеет приехать сегодня? Клемент смутился и нетерпеливо задвигался на месте. – Ну, что вы, – сказал он, запивая смущенье глотком кофе, – что за мысль, ведь еще нет ничего угрожающего!

– Тодя должен приехать с минуты на минуту, – прибавила она, отвернувшись к окну. – Я знаю его сердце, оно горячо, нежно любит своего доброго отца. Только бы он получил письмо! Но отдадут ли ему вовремя? Найдут ли его?

– Ведь он был у Пиаров? – спросил Клемент.

– Я не знаю; науку он окончил, – сказала пани Беата, – но ксендзы задерживали его; ксендз Копарский находил, что он мог бы быть им полезным, поступив в монастырь, но мальчику не нравится черная одежда. Он хотел устроиться при дворе… Не писал мне, однако, где и у кого.

– Без протекции, один… Я сомневаюсь, чтобы его где-нибудь приняли. – Если его не найдут у Пиаров, – прибавил в утешение ей доктор, – то там уж будут знать и укажут, где он находится. Письмо, вероятно, дошло, но я ручаюсь, что, если бы оно шло через мои руки, то пришло бы скорее. Женщина задумалась и не ответила. Доктор Клемент взглянул на часы и встал с места.

– Посмотрим еще на нашего больного, – сказал он. – Я дам ему порошки; на всякий случай я захватил их с собой, чтобы не пришлось посылать за ними в Белосток.

Говоря это доктор Клемент вынул из бокового кармана маленький, завернутый в бумагу, пакетик, от которого по всей комнате распространился сильный запах мускуса.

Вошли в комнату больного. Еще в дверях они услышали тяжелое дыхание как будто спавшего человека, но потом послышался вздох, кашель и беспокойный голос спросил:

– А Тоди все еще нет? Боже мой, как я хотел бы еще увидеть его!

Вместо ответа доктор Клемент взял руку больного и задержал ее в своей.

– Мы дадим вам порошок, – сказал он, – и он вам поможет.

– Я уже чувствую его запах, – отвечал больной, – но…

Разве это необходимо?

Жена, предупреждая доктора, воскликнула умоляюще:

– Если Клемент советует, значит, необходимо, а я прошу.

Больной закрыл глаза, помолчал немного и послушно шепнул:

– Ну, разве для того, чтобы дождаться Тоди!

Доктор сам дал больному первый порошок и, пожав его руку, простился с ним, обещая приехать завтра.

Больной, лежавший с закрытыми глазами, медленно открыл их и взглянул на доктора, словно проверяя, не обманывают ли его этой надеждой на завтра. Клемент твердо повторил:

– До свиданья, до завтра! Прошу спать спокойно и ни о чем волнующем не думать. Я надеюсь, что мои порошки будут очень полезны.

Больной закрыл глаза и пробормотал что-то, чего доктор не разобрал.

Пани сама проводила доктора до самого экипажа, около которого важный кучер как раз в это время угощался каким-то прохладительным напитком. Босой мальчишка почтительно держал перед ним зеленую фуражку.

Произнеся несколько слов утешения провожавшей его женщине, доктор накинул на себя плащ, коляска выехала из ворот и скоро исчезла совсем из глаз хозяйки, которая в забывчивости все еще продолжала стоять на месте. Солнце зашло.

Она стала всматриваться в ту сторону, откуда должен был приехать сын, но на дороге ничего не было ни видно, ни слышно.

Ночная тишина спускалась на землю; только где-то вдали слышался стук колес удалявшегося экипажа и лай обеспокоенных деревенских собак. Опустив голову, Беата медленно доплелась до крыльца, упала на лавку, прижалась к колонне и долго-долго сидела так, измученная и потерянная.

Глаза ее слипались от усталости, но внутреннее беспокойство отгоняло сон; на минутку забывшись, она тотчас же в испуге снова приходила в себя.

Ночь прошла довольно спокойно для больного, хотя он несколько раз просыпался, прислушивался и шептал что-то, как будто молился или о чем-то просил. Жена, сидевшая в кресле подле него, при малейшем его движении вставала и прикладывала ладонь к его лбу, что действовало на него успокаивающе. Он снова засыпал.

Уже слабый дневной свет прокрадывался сквозь щели ставень, когда чуткое ухо бодрствовавшей Беаты уловило какой-то шум у ворот усадьбы. В один миг она сорвалась с места и побежала к дверям. Отворив их с величайшей осторожностью, чтобы не разбудить больного, она вышла на крыльцо и тотчас же увидела шедшего от ворот высокого мужчину, закутанного в плащ. Со слабым криком она крепко обхватила его за шею и разразилась долго сдерживаемыми рыданиями.

Приехавший схватил ее руку и стал целовать ее.

– Тодя! Мой Тодя! – повторяла она рыдая. – Боже мой! А я уже боялась, что мы тебя не дождемся!

– Дорогая матушка! – свежим, молодым голосом отвечал прибывший. – Я ехал день и ночь!

Юноша сбросил с себя плащ и представился глазам матери во всем блеске своей молодости. Трудно было вообразить себе более красивого юношу, и сердце матери могло быть довольно таким зрелищем. Он был не только прекрасно сложен и поразительно хорош собою, но его лоб, глаза, линии его рта и каждое движение обнаруживали мужскую энергию, быстрый, находчивый ум, силу воли, и какое-то исключительное благородство. Так же, как и мать его, он казался царственным изгнанником под этой бедной кровлей, –существом, отмеченным судьбою и предназначенным для иной доли. Ему недоставало только аристократической ветренности и легкомыслия того времени, в нем как раз поражало обратное: серьезность вдумчивой натуры, желающей во что бы то ни стало, подняться над толпою.

Скромный, почти бедный дорожный костюм не только не портил его, но еще сильнее подчеркивал изящество всей его фигуры и лица. Это был живой образ его матери в молодости, доведенный до идеала прибавлением черт мужественности и энергии. Характерным отличием этого рыцарственного юноши была мягкость и умение владеть собою, усмирявшие проявления энергии. Правила монашеского ордена, в котором он получил воспитание, привили ему скромность и терпение и научили его управлять сознаваемыми в себе силами. Все это угадывалось в его лице, мужественном и ласковом в то же время, в смелом и мягком взгляде, в линиях рта, хранивших строгую сдержанность речи.

Мать всматривалась в его лицо с невыразимой нежностью, ища в нем отражения того влияния, которое могло оказать на него знакомство с чужими людьми. Глазами материнской любви она угадала бы все эти изменения. Но не было заметно следов малейшей порчи на чистом мраморе юности – все отскакивало от него, и он остался, каким был.

Мать еще раз обняла его. Юноша молчал, не решаясь спросить про отца; а ей не хотелось спешить огорчать его печальной вестью.

Утомленная волнением, она опустилась на лавку.

Между тем, весть о прибытии паныча разнеслась по всей усадьбе. На двор отовсюду сбегались люди, поглядывая на крыльцо. Пани долго сидела, опустив голову на руки, словно собираясь с силами. Тодя молча стоял подле нее.

– Отец очень плох, – сказала она наконец, – так плох, что я должна была вызвать тебя, чтобы он мог увидеть тебя и благословить; чтобы он мог порадоваться на тебя!

– Но отчего же произошло ухудшение? – с беспокойством спросил юноша. – Ах, это подготовлялось уже давно, – со вздохом сказала Беата. – Ты знаешь, какой он был всегда сильный и здоровый, но он себя совершенно не берег. Чтобы облегчить мне жизнь, чтобы помочь тебе, он работал сверх меры, трудился без отдыха день и ночь.

И железный человек не выдержал бы такого труда и забот. Сколько раз я упрашивала его, но он не хотел слушать ни меня, ни кого-нибудь другого. Он всюду хотел поспеть сам, за всем присмотреть, и, если не хватало чужих рук, не жалел своих. И однажды разгоряченный, измученный, он напился где-то воды, – простудился, захворал, начал кашлять, а лечиться не хотел. И даже доктора не позволил позвать. И только когда я увидела, как усилилась болезнь, я хитростью добилась того, что он позволил Клементу выслушать себя и подчинился его увещаниям.

Ее голос заметно ослабел.

– Ты увидишь его, – прибавила она. – Клемент еще надеется, а я –отчаиваюсь. Он страшно изменился, ослабел, все время лихорадит.

Она опустила голову, заплакала и не могла продолжать.

Было уже совсем светло; во дворе, не смотря на запрет хозяйки, началась уже хозяйственная суета, нарушившая тишину; хозяйка пошла взглянуть, не проснулся ли больной. Сын тихо пошел за нею. Едва только она переступила порог, как послышался слабый, торопливый и прерывающийся голос больного.

– Тодя здесь! Приехал! Я знаю.

– Да, – отвечала женщина, неторопливо подходя к нему, – но откуда ты об этом знаешь?

– Я это почувствовал! Он только что приехал!

Больной зашевелился, вытягивая вперед руки, словно призывая к себе прибывшего! Тодя торопливо подошел и, став на колени, стал целовать худые руки отца, – а тот прижал его голову к своей груди.

Мать, стоявшая сзади, горько плакала, тщетно стараясь удержать слезы. Несколько минут продолжалось молчание. Больной облегченно вздохнул, словно тяжесть спала с его души. Казалось, приезд сына придал ему новые силы, он поворачивался сам, хотя и с усилием, улыбался, лицо его приняло выражение успокоения.

– Ну, пусть он отдохнет, – сказал он жене, – покормите его; наговорись с ним, а потом пусть придет ко мне… Нам надо о многом переговорить… Эти порошки вернули мне силы; пожалуйста, если есть, дай мне еще один.

Больной проговорил все это необычно сильным и бодрым голосом, и жена, несколько успокоенная этим, принесла ему лекарство.

– А теперь, – сказал больной, приняв его, – я помолюсь Богу и поблагодарю его за то, что Он позволил мне дождаться тебя. Иди, Тодя, с матерью, отдохни.

Поцеловав отцу руку, юноша вышел от него растерянный и напуганный, потому что его, давно не видевшего отца, гораздо больше поразила перемена в отце, который еще недавно казался несокрушимым гигантом, чем те, которые окружали его и видели постепенное исхудание этого сильного человека.

Едва только они очутились вдвоем с матерью, как Тодя, в отчаянии ломая руки, воскликнул:

– Но что же говорит Клемент? Разве нельзя ничем помочь?

– Ты сам увидишь его, – сказала мать. – Я ничего не могу поставить ему в упрек: он был всегда внимателен, относился к нам скорее, как друг, чем как врач, и делал все, что мог, но не в силах человеческих –справиться с этой болезнью.

Печально было возвращение в родной дом любимого сына; погруженные в глубокую, грустную задумчивость долго сидели мать и сын. Теодору не хотелось говорить о себе, и он неохотно отвечал на задаваемые ему вопросы. Он не решался тревожить мать, но вид отца поразил его и отнял у него всякую надежду. Будущее после этой смерти рисовалось ему черным, грозным и страшным, как бездна.

Но о себе он совершенно не думал; он чувствовал себя достаточно сильным, чтобы бороться с судьбою; тревожила его только мать, которая должна была остаться без опеки…

Отсутствие средств рисовало будущее только как тяжелую борьбу и как вечный траур по умершем. Тот, которого они вскоре должны были лишиться, был душою и руководителем всего дома, он был для них всем…

Около полудня больной, оставшись наедине с Тодей и убедившись, что жены нет поблизости, поспешно обратился к сыну:

– Я хотел непременно дождаться тебя, – медленно заговорил он, сдерживая голос и дыхание. – Я знаю твое сердце и надеюсь на него, но все же должен был поговорить с тобою. Мне очень плохо, – да, я не обманываю себя, – пусть свершится воля Божья! Я уже исповедывался, и совесть моя спокойна, – но меня тревожит мысль о матери твоей и о тебе! Ты, слава Богу, уже взрослый и сумеешь пробиться в жизнь, но она! Что будет с нею!

– Моя первая священная обязанность – заботиться о матери, – горячо прервал Тодя.

– Но она-то не позволит тебе заботиться о себе, – с беспокойством возразил больной. – Я ее знаю, она и себя, и все свое принесет в жертву тебе! А себя замучит в конец! Борок…

Ты ведь знаешь это – при самом большом труде едва доставляет средства на самое убогое существование. Пока я был в силах – я делал, что мог, но, когда меня не станет… Боже Всемогущий! Вам…

Ей…

Может быть, есть будет нечего… А ведь она смолоду привыкла к довольству…

Она…

– Дорогой мой батюшка, – прервал Тодя, – если бы твоя болезнь затянулась, и у тебя не было бы сил работать, я останусь в деревне, надену сермягу и буду трудиться, как простой рабочий… Ты знаешь, как я люблю мать и тебя… Ты укажешь мне, что делать.

– Она не позволит этого! – вскричал больной. – Обо мне нечего говорить, со мной нельзя считаться. Но она мечтает о блестящей карьере для тебя, а сама готова обречь себя на нужду и даже не покажет, что страдает. Ах, Тодя, эта мысль не дает мне умереть спокойно.

Тодя задумался.

– Я, батюшка, – сказал он, помолчав немного, – ни о какой карьере для себя не думаю. Я знаю свой долг и исполню его…

Глаза больного на миг сверкнули любопытством; он слушал жадно, ловя каждое слово, но беспокойство его не уменьшилось.

– Да, наконец, – сказал Тодя, понизив голос, – ведь дедушка еще жив, и он очень богат; и хотя он был обижен на матушку, но не может быть, чтобы он не простил ей всю жизнь. Я упрошу его!

Больной вздрогнул всем телом и изменившимся голосом горячо заговорил: – Дед, дед…

Старый чудак за то только гневался на твою мать, что она вышла замуж за меня, бедного шляхтича; и ни за что больше, – прибавил он, – только за это! Я был всему виною!!

– Но если бы я, его внук, пришел к нему с покорной просьбой о прощении… – продолжал Теодор, – может быть, я смягчил бы его гнев.

Эта мысль, видимо, так обеспокоила больного, что он схватил сына за руку и выговорил поспешно твердым и решительным тоном:

– И не думай об этом и не смей этого делать! Если ты любишь мать, если у тебя есть хоть капля привязанности ко мне… Никогда, слышишь, никогда не обращайся к деду!!

Он выговорил это с большой страстностью, но потом, видимо, сообразил что-то и прибавил в объяснение:

– Не думай, что я сохранил к нему дурное чувство: я давно уже простил и ему, и всем другим; но старик – вспыльчив и необуздан. Я не хотел бы, чтобы ты услышал от него какую-нибудь клевету на твою мать. Воеводич ничем не стесняется, и если вобьет себе что-нибудь в голову, то уж оттуда трудно выколотить. Не ходи к деду и ни о чем не проси его, я прошу тебя об этом, а если нужно, то и приказываю!!

– Я исполню твое желание, – отвечал несколько смущенный юноша, – но ведь пан гетман очень ценил твои услуги, батюшка, любил тебя и относился к тебе с большим уважением… Даже и тогда, когда ты оставил двор…

При имени гетмана бледное лицо больного облилось румянцем; кровь ударила ему в голову и сжала грудь; он сильно закашлялся и не скоро успокоился.

– С гетманом я порвал навсегда, заговорил он, справившись с кашлем, –и верь мне – не без причины!.. Ни я, ни мать твоя знать его не хотим! Всякое сближение с ним было бы неприятно мне, но еще больше – твоей матери… Она не допустит до этого, я тоже!..

Теодор печально опустил голову.

– Гетман, – с горечью прибавил больной, – ведет себя как кролик, и забывает, что он человек. Гордость и барская распущенность испортили его сердце.

– Ну, довольно о нем, а при матери ни слова!!

Когда он говорил это, послышались шаги Беаты, и муж с насильственным смехом обратился к сыну:

– Ну, расскажи мне о своих успехах в Варшаве. Я очень интересуюсь.

– Я тоже не успела ни о чем еще расспросить его, – подхватила Беата. – Знаю только, что ученье он окончил, и что с помощью ксендза Конарского надеется получить место.

– И даже очень выгодное, – сказал Теодор, – но я без всякого сожаления готов отречься от всех этих надежд и обещаний, если только могу быть полезным отцу.

Родители переглянулись, как будто спрашивая друг у друга, как ответить ему, и, наконец, отец, подумав, сказал с горькой улыбкой:

– Что же это за блестящие надежды? Если они основаны на каких-нибудь милостях магнатов, то не забывай, что этому нельзя особенно доверяться.

– Да я и не особенно на них рассчитываю, – почти равнодушно возразил Тодя, – дело в том, что ксендз Конарский, пользующийся большим влиянием у князя канцлера и русского воеводы, рекомендовал меня молодому князю-генералу, как полкового секретаря. Мне помогло еще и то, что я, благодаря матушке, научился бегло говорить и писать по-французски. Так как теперь, по-видимому, у князей много работы, то меня обнадежили, что меня возьмет к себе сам князь-канцлер. У него многому можно научиться, так как он имеет теперь большое влияние в государственных делах Речи Посполитой. Во время его речи родители взглядами переговаривались друг с другом.

Беата вздрогнула, но не от радости – лицо ее отражало внутреннее страдание, муж был, по внешности, более спокоен.

– Что же ты на это скажешь?

Мать покачала головой, но не решилась высказаться прямо.

– Одно только портит мою радость обещанного почетного назначения, –прибавил Теодор. – Служа интересам "фамилии" я несомненно должен бы был оказаться в неприязненных отношениях с паном гетманом, потому что, хотя граф женат на племяннице канцлера, отношения между Волчином и Белостоком, как слышно, ухудшаются с каждым днем.

Не подумав, Беата живо и гневно воскликнула:

– У нас нет никаких обязательств по отношению к гетману!

Беспокойный взгляд больного остановил жену, которая смешалась и не могла продолжать.

Сын, стоявший ближе к матери, заметил в ее глазах искорки гнева и сильного волнения.

Больной, опустив голову, задумался.

– Придворная жизнь имеет свои темные стороны, – тихо договорил он, потому что силы его все слабели… – Там, пока ты нужен, тобой дорожат, а на маленького человека все взвалят – всю работу, правда и то, что человек чистый и дорожащий своей репутацией из всего сумеет выйти незапятнанным, но к чему лезть в грязь, если рядом есть сухая дорога?

– Не может быть, чтобы ты не чувствовал в себе рыцарской крови и не имел призвания к воинскому делу. Вместо того, чтобы сидеть в грязных канцеляриях, не лучше ли было бы служить в войске под каким-нибудь литовским знаменем?

– В коронном войске мне бы не хотелось тебя видеть, – прибавил больной.

– И я тоже, – подтвердила мать, не объясняя причины. – Я бы не позволила тебе этого…

Тодя сидел в задумчивости.

– Я ничего не имею против службы в войске, – возразил он, – но мне казалось, что она будет для меня не по средствам. Бедняка нигде не примут; ведь я должен был бы иметь свою свиту, а я ни в каком случае не хотел бы вводить родителей в расходы.

– Мы с радостью сделали бы это для тебя, – с глубоким вздохом отвечала мать, – но в настоящее время это было бы…

Невозможно. У нас нет ничего, кроме Борка, да и тот весь в долгах.

– Ну, тогда лучше всего, – воскликнул юноша, вставая и с веселым лицом целуя руку матери, – лучше всего совсем об этом не думать. У меня еще есть время! Никто меня не торопит! Пусть сначала батюшка поправится, –докончил он, – а потом мы подробно все обсудим.

Все замолчали. Мать обняла его за голову. Больной закрыл глаза, утомленный разговором и, видимо, желая уснуть. Беата с сыном на цыпочках отошли от кровати. Мать задернула занавеску у окна и вышла вместе с сыном из комнаты.

Когда под вечер приехал верный приятель, доктор Клемент, больной спал.

Доктор очень сердечно поздоровался с юношей и с чрезвычайным вниманием стал приглядываться к нему, как будто несказанно обрадованный видом этой расцветающей юности. Он целовал и обнимал его, оглядывал со всех сторон, ощупывал и на некоторое время забыл ради него даже о своем пациенте.

О нем напомнила ему сама пани, склонившись к его уху и что-то шепнув ему, после чего он поспешил к больному.

В этот день приход их не обеспокоил спящего. Они подошли к кровати, и доктор, осторожно взяв руку больного, начал щупать пульс. Больной не открывал глаз. Он тяжело дышал, в груди у него что-то хрипело. Лицо Клемента нахмурилось, прежде чем он успел сообразить, что выдает этим себя.

Он отошел от больного и с минуту стоял в молчании, вероятно, обдумывая, чем бы модно было помочь здесь.

Беата ждала, что он скажет ей, когда Клемент сделал ей знак рукой, что не хочет больше тревожить спящего, и стал со смущенным видом подвигаться к дверям.

Когда они вышли на крыльцо, Беата спросила с беспокойством:

– Что же теперь с ним делать?

– Пока ничего, – отвечал доктор. – Теперь, когда мы исчерпали все средства, какие знает наука, предоставим все благодетельной природе и не будем ни в чем мешать ей. Больной спит; пусть он успокоится; может быть, в этом его спасение…

Потом он начал расспрашивать, не слишком ли взволновал больного приезд сына? Не утомил ли его разговор с ним?.. И кончил тем, что теперь должно последовать облегчение. Но говорил он это с таким видом, что Беата, хорошо его знавшая, не решилась расспрашивать больше, и лицо ее приняло выражение страдальческой покорности судьбе.

Доктор, который обладал большим тактом, перевел разговор на посторонние темы, потом он подошел к Тоде, подсел к нему, а когда хозяйка вышла на минутку, чтобы приказать приготовить для него кофе, он быстро наклонился к уху юноши и шепнул ему:

– Когда я буду уезжать, проводи меня, пожалуйста, до ворот. Мне нужно переговорить с той отдельно.

Тодя встревожился, но не мог расспросить более подробно, потому что мать уже возвращалась, и доктор тотчас же перевел разговор на Варшаву.

– Ну, как здоровье его величества?

– Не знаю, – отвечал юноша, слышал только, что силы его слабеют. А доказательством служит то, что он отменил любимую свою охоту и ограничился стрельбой в цель и во псов.

– Ну, – заметил Клемент, – дал бы только Бог здоровья нашему министру Брюлю и пану коронному маршалу, тогда мы не пострадаем от немощи его величества. Он не может пользоваться охотничьим развлечением, но за то может бывать каждый день в опере и доставлять себе всякие другие удовольствия.

Задав юноше еще несколько вопросов о Брюле, его сыновьях и о различных особах, по своему положению стоявших близко ко двору и, наконец, о французском министре-резиденте пане Дюране, о котором Тодя не мог рассказать ему ничего нового, доктор пошел пить кофе и, заканчивая разговор, заметил:

– Мы здесь, в Белостоке, поджидаем всех этих матадоров на св. Яна, в том числе и французского резидента.

За кофе разговор шел о весне и о различных посторонних вещах, в присутствии пани Беаты доктор не упоминал больше ни о Белостоке, ни о придворных делах. Торопливо докончив свою чашку, Клемент взглянул на часы и схватился за шляпу…

– Я не хочу закармливать больного лекарствами, – обратился он к хозяйке. – Но если бы он, проснувшись, попросил лекарства, можно ему дать вчерашний порошок. Самое главное, чтобы он ничем не волновался и не утомлялся – пусть природа делает свое дело.

Все это не уменьшило беспокойство Беаты. Доктор, видимо, спешил ехать, и она не смела задержать его; все трое вышли на крыльцо, и Тодя, послушный желанию доктора, пошел проводить его до коляски. Здесь Клемент завязал с ним живую беседу и так увлекся, что приказал кучеру ехать за собой, а сам пошел пешком за ворота, непрерывно разговаривая с Тодей.

Мать осталась ждать сына на крыльце. Между тем доктор, пропустив вперед коляску с кучером, замедлил шаги и, очутившись уже за воротами, взял юношу за руку…

– Ну, милый мой пан Теодор, ты уже взрослый мужчина, и я должен поговорить с тобою прямо, – сказал он изменившимся голосом. – Отец твой…

Не переживет этой ночи; этот сон – последняя борьба жизни со смертью. Силы уже истощились. Будь готов к тому, что тебя ожидает. Не показывай матери своей тревоги, ты должен успокоить и подбодрить ее!

Приговор этот, произнесенный тоном лихорадочной решимости и видимо стоивший больших усилий доброму французу, произвел на Тодю ошеломляющее впечатление; он испуганно оглянулся назад в сторону матери, словно боялся, не услышала ли она этих слов, или не догадалась ли о значении их таинственного перешептывания.

– Будь мужествен, дорогой мой пан Теодор, будь мужествен, – все так же торопливо говорил доктор Клемент. – От матери нельзя этого требовать, но твой долг – овладеть своим горем и успокоить ее. Ты начинаешь жизнь в тяжелых условиях, но что делать – никто не избавлен от страдания!

Теодор все еще молчал; тогда доктор заговорил менее решительным тоном:

– Ты знаешь, что я всегда был и останусь верным другом вашего дома; знаешь, что я высоко ценю все достоинства твоей матери и был бы рад избавить ее от всяких, малейших даже неприятностей. Самая смерть эта будет для нее страшным ударом… Я говорю с тобой, как друг; я знаю, что в доме у вас нет сбережений, а смерть – дорогой гость… В первую минуту вам будет трудно думать о деньгах, а на свете, к сожалению, приходится платить за все! Вот тут у меня деньги, которые мне совершенно не нужны, но избави тебя Бог сказать ей, что ты их взял у меня! Скажи, что хочешь, ну, хоть то, что ты привез их с собой из Варшавы…

Говоря это, Клемент насильно всунул сверток золотых дукатов в руку Тоде. Тот сопротивлялся и не хотел брать, но доктор, все время тревожно оглядывавшийся в сторону крыльца, прибавил с выражением нетерпения в голосе и в лице:

– Бери, не смущайся и не отказывайся, тут ведь дело идет о спокойствии твоей матери. Потом вы мне отдадите – ведь это просто небольшой заем. Sapristi!

– Но, дорогой доктор!

– Ну, смотри, мать видит нас и может вынести какое-нибудь тревожное заключение из нашего разговора. Спрячь деньги в карман; sacre tonnere! И будь здоров!

– Если бы что-нибудь случилось, завтра я буду об этом знать.

Он сделал Тоде прощальный знак рукою; приказал кучеру остановиться и, быстро усевшись в коляску, велел, как можно скорее ехать в Хорощу, словно боялся погони.

Тодя, ошеломленный страшным открытием, которое было для него так неожиданно, как если бы камень упал на него с неба, не скоро нашел в себе силы, чтобы двинуться с места и вернуться к матери. Он боялся, что она угадает по его лицу то впечатление, которое оставил на нем приговор доктора. Очень ему хотелось избегнуть сейчас разговора с нею, но Беата не уходила с крыльца и, видимо, поджидала его.

Первый раз в жизни Теодор очутился в таком невыносимо тяжелом положении, которое налагало на него известный образ действий и ответственность за них. Любовь к отцу, который был для него в детстве нянькой, учителем, товарищем и лучшим другом, сжимала ему сердце страшной болью. Тщетно пытаясь придать своему лицу более спокойное выражение, он медленно направился к крыльцу.

По дороге он выдумал себе какое-то занятие в конюшне и хотел зайти туда, но мать позвала его к себе. Он молча подошел и сел рядом с ней на лавку.

– Меня беспокоит этот сон, – обратилась она к сыну, – за всю его болезнь я еще ни разу не видела, чтобы он так беспробудно спал. Однако, Клемент не видит в этом ничего угрожающего…

Теодор ничего не сказал на это.

Так они просидели на крыльце, изредка обмениваясь мыслями, до позднего вечера. Беата несколько раз входила в комнату больного, но он все время спал глубоким, хотя и беспокойным сном. Несмотря на запрещение доктора, она заговаривала с ним, стараясь разбудить его, но больной, с трудом открыв глаза и пробормотав что-то невнятное, снова впадал в тяжелую дрему.

Под вечер жар усилился. Мать с сыном сидели подле больного; ни она, ни он не предчувствовали, что сон этот будет последним, хотя Клемент и предсказывал ему скорую смерть. Тодя начинал уже надеяться. Около полуночи больной затих и, казалось, успокоился. Беата, подойдя к постели больного и, видя, что грудь его перестала лихорадочно вздыматься, отошла несколько успокоенная.

Уже светало, когда задремавшая было в кресле Беата вскочила и, не замечая никаких признаков жизни у лежавшего на кровати мужа, встала и подошла к нему.

Он лежал на спине; лицо его со спокойным выражением крепко спящего приняло какой-то синеватый оттенок. Прижав сложенные руки к груди, он, казалось, спокойно спал.

Она осторожно дотронулась ладонью до его лба – и страшный крик вырвался из ее груди.

Лоб его был холоден, как у трупа, больной не дышал – он был мертв.

Беата упала на колени, и подоспевший сын успел подхватить ее на руки, когда она лишилась сознания.

Услышав ее раздирающий крик, все обитатели усадьбы побежали к господскому дому, предчувствуя несчастье.

В царствование Августа III во всей Польше и Литве не было более великолепной резиденции, содержащейся с большей пышностью, чем польский Версаль, обиталище тогдашнего великого коронного гетмана, Яна Клеменса с Рущи Браницкого, последнего потомка старого рода, который славился своим богатством еще при Пясте, – внука по женской линии и наследника гетмана Чернецкого.

Правда, эта блестящая резиденция не носила следов старины и была недавно только отстроена; чудесный замок казался возникшим по мановению палочки какой-нибудь волшебницы и перенесенным с другой планеты на подлесскую равнину.

Этой волшебной палочкой была воля одного человека и его миллионы. Рассказывали, что когда в городе был пожар, – это было еще до возникновения польского Версаля, – гетман Браницкий сказал будто бы, что он этому очень рад, потому что может создать его снова из пепла, но уже по своему плану.

И действительно, улицы Белостока с их чистенькими, беленькими, веселыми домиками, утопавшими в зелени садов, напоминали какие-то иноземные города; многие из этих домиков принадлежали придворным и служащим французского и немецкого происхождения, составлявшим многочисленную свиту гетмана, и отличались таким изяществом и изысканностью постройки и таким удобством приспособлений, о каких и не слыхивали в стране.

В Белостоке, Бельске, Тыкоцыне, Хороще и Высоком-Сточке все, начиная от костелов, – летние помещения, башенки, ворота, здания ратуш, гостиницы и маленькие усадьбы гетмановых служащих – все было устроено с таким вкусом и с такой расточительной роскошью, которые объяснялись только тем, что бездетный владелец считал себя в праве оставить такую память после себя. Гетманский Белосток принимал уже в своих стенах королей и мог без особого для себя обременения угощать царствующих особ даже саксонской династии. Весь обиход гетманского двора не уступал по пышности королевскому.

Дворец и все хозяйственные пристройки были чрезвычайно поместительны, а соответственно с этим был очень велик и придворный штат служащих. В день св. Яна, на именины гетмана, сюда съезжалась вся Варшава и все представители Короны. Заграничные послы и резиденты, депутаты от магистров и правительства и множество вельмож из союзных стран и польской шляхты съезжались сюда из дальних краев, чтобы отдать дань уважения и приязни могущественному магнату, первому государственному мужу Польши.

И только те, кто был к нему ближе всех, с кем он породнился через жену – Чарторыйские, familia, – вот уж несколько лет не появлялись в Белостоке. Ни для кого не было тайной то, что гетман, несмотря на близкое родство, был с ними в более чем холодных отношениях. Жена его, прекрасная графиня Изабелла, к которой он уже начал остывать, не имела достаточно влияния, чтобы расположить его в пользу своих родных.

Все политические идеи и убеждения гетмана и "фамилии" совершенно расходились между собой. Конечно, и вопросы личного самолюбия играли тут некоторую роль, но главной причиной несогласия было основное понимание блага государства.

Чарторыйские мечтали о реформе местных учреждений, об отмене привилегий, поддерживающих политическое самоуправство; они желали коренного изменения всего государственного строя и возрождения страны по мысли Чарторыйских и Конарского. Они имели смелость взяться за эту гигантскую задачу, превышающую их силы, но манившую и обольщавшую их блестящими перспективами.

Тот, кто позволяет себе увлечься такой реформаторской идеей, часто оказывается настолько ослепленным ею, что теряет способность считаться со средствами и не желает видеть ничего, что затемняет ему его цель… Так было с Чарторыйскими – обаяние великой идеи заставило их не считаться с возможностью выполнения ее.

В планы реформ, по необходимости, должно было войти и сокращение власти гетманов, этих посредников intra libertatem et majestatem. Князь канцлер, увлеченный идеей образования новых форм политической жизни, был мечтатель, как каждый доктринер, а потому должен был быть деспотичным. Его раздражало все, что становилось у него на пути.

Для снискания расположения старого гетмана отдали ему в жертву прелестную племянницу – но расчет на его слабость не удался.

В оправдание князя-канцлера следует прибавить, что правление саксонской династии и зрелище деморализации и упадка страны – могли внушить самые смелые планы на будущее. Ведь дело шло о жизни и смерти! Многое можно простить тому, кто спасает утопающего.

Чарторыйские ясно видели положение государства; но гетман Браницкий не имел ни остроты их ума, ни их смелости и решительности в проведении самых смелых и радикальных преобразований. По его понятию, Речь Посполитая, в которой так долго царствовала анархия, не могла быть долговечною… Саксонская династия, которая для Чарторыйского была гибелью для страны, являлась в глазах Браницкого защитой и щитом для нее.

Таким образом, антагонизм между Браницким и Чарторыйским был неизбежен, и ничто не могло его устранить. Близко зная характеры обоих, легко можно было предвидеть и окончательную развязку.

Великолепная, прекрасная, обаятельная личность Браницкого имела в себе что-то общее с теми героями, которые от рождения предназначены к гибели и никогда не выходят победителями. Это был мечтатель, любивший жить и блистать в свете, собирать дань поклонения и пользоваться готовыми формами жизни, но не способный создать что-нибудь новое…

В нем соединялись две, а может быть, и три совершенно различные натуры и различные характеры, выступавшие поочередно под влиянием невидимого давления на какие-то тайные пружины, приводившие их в движение. В нем жили одновременно польский магнат и шляхтич, французский царедворец и рыцарь… В торжественные дни в нем оживал потомок старого рода, гетман, пан краковский, кавалер Золотого Руна, магнат, перед которым все должно было склоняться; в кругу добрых приятелей он становился простосердечным шляхтичем, а когда приезжали французы, и он устраивал им пиры, можно было поклясться, что он родился над Секваной.

Как политик, гетман держался довольно туманных идей, издали представлявшихся грандиозными и блестящими; легко верил в то, что было приятно для него самого, и охотно позволял увлекать себя красивыми речами…

А в конце концов – кто знает? – быть может, он был скорее вынужден обстоятельствами играть политическую роль, чем выступать активным деятелем. Вокруг гетмана сплотилось все, что ненавидело Чарторыйских или боялось их. И гетман, подстрекаемый с разных сторон, разжигаемый и натравляемый, волей-неволей выступал в главной роли, не соответствовавшей его силам.

Все, видевшие его в ту пору в Белостоке, могли подтвердить, что он без особенной охоты исполнял навязанную ему роль…

Будучи уже пожилым человеком, гетман недолюбливал серьезные занятия и предпочитал им легкую, остроумную, веселую беседу в хорошем тоне, тщательно избегавшую всяких неприятных намеков на его семейные размолвки. Его сан требовал от него занятия предметами государственной важности, но это бремя он свалил в значительной степени на Мация Стаженьского, старосту Браньского, на своих приятелей и на друга дома, Мокроновского. Жизнь в доме гетмана шла с королевскою пышностью. У гетманши был свой двор, свой круг знакомых и друзей, а с мужем ее соединяли официально-дружеские и добрые отношения; но все знали, что давно уже угасла любовь старика к красавице жене, и что Мокроновский был доверенным другом и любимцем графини Изабеллы. Гетман ничего не имел против этого; он требовал только соблюдения известных форм – и невмешательства "фамилии" в свои планы. У него были тоже свои не серьезные увлечения, которые были известны всем, даже его жене, но возбуждали скорее соболезнование, чем другое чувство.

Никто здесь не говорил прямо и открыто того, что думал, в парадных комнатах встречали друг друга приветливыми улыбками, а по углам перешептывались и интриговали; приличие заставляло на многое закрывать глаза и о некоторых вещах говорить только намеками или острыми словечками…

Староста Браньский, Радзивиллы, некоторые члены рода Сапег и Потоцкие всяческими способами старались воздействовать на гетмана, который уже не так легко поддавался увлечениям.

У возраст, и воспитание, и самый характер Браницкого заставляли его относиться, если не с полной холодностью, то с достаточным равнодушием ко многим даже очень важным вопросам; он смотрел на разрешение их свысока, по-барски, с рыцарским стоицизмом.

Однако, в тех случаях, где было задето его личное самолюбие, можно еще было разогреть соответствующим способом остывшую кровь гетмана. Антагонизм Чарторыйских казался ему дерзостью.

В маленьком кабинете нижнего помещения дворца, называвшегося Лазенками, где собирались по вечерам самые близкие приятели, раздавались угрозы по адресу фамилии; в салоне о них старались не говорить и не вспоминать.

Приближался день св. Яна, когда обычно в Белосток наезжало множество гостей; и гетману, собиравшемуся выступать в качестве монарха, было о чем подумать и привести в ясность… Немалый труд ожидал магната, не любившего серьезной работы.

Гости привозили с собой пожелания всего лучшего, поклонение, целый запас любезных и сладких слов, но, кроме того, здесь многие из них запаслись различными планами, проектами, просьбами о протекции и посредничестве и т.д. Гетман хорошо знал, какое бремя упадет на его плечи…

И, может быть, для того, чтобы уйти от неприятных впечатлений, он охотно искал развлечения в разговоре о самых легкомысленных вещах – чаще всего о прекрасных дамах и даже о субретках.

Такие разговоры, происходившие в мужской компании, приводили его даже в веселое настроение; он бывал очень оживлен за обедом, но, оставшись наедине с самим собою или с домашними, тотчас же становился молчаливым и угрюмым.

Уже несколько лет это настроение гетмана тревожило тех, кто лучше других знал его. Тем, кто видел его только в салоне, среди многолюдного и парадного общества, он неизменно казался человеком высшего света, с полным самообладанием относившимся ко всему, что могло с ним случиться в жизни. Печаль и страшное утомление овладевали им всецело только тогда, когда никто из посторонних не мог его видеть.

Он так владел собой и так привык к своей роли, что вместе с парадным платьем к нему возвращался и тот тон высокого представительства, который никогда не изменял ему в салонах.

Утро приносило с собой печаль и тревогу, которые потом разгонялись, как облака солнцем, различными удовольствиями. Постепенно и, как будто нехотя, он приходил в хорошее настроение.

Камердинер его – француз, носивший банальную фамилию Lafleur'а, обыкновенно входил первый в спальню гетмана; за ним наступала очередь доктора Клемента осведомиться о здоровье своего высокого пациента.

И в этот день гетман пил еще в постели свой шоколад, когда с обычной своей усмешкой вошел француз.

Браницкий очень любил его. У него было много приятелей, которым он верил, но ни к кому из них он не испытывал такого доверия, как к доктору. Уже несколько лет Клемент состоял при дворе, а ни разу еще не злоупотребил этим доверием.

При виде входящего доктора, камердинер на цыпочках удалился.

Лицо гетмана показалось в этот день доктору еще более пасмурным, чем всегда. Он подошел к кровати, и гетман, указав ему на кресло, попросил его придвинуться к нему поближе.

Взглянули друг на друга. Браницкий, словно угадав по лицу доктора, что он принес неприятное для него известие, отвернулся.

– Ну, как же? – тихо спросил он.

– Егермейстер умер, – коротко ответил Клемент.

Гетман с испугом взглянул на говорившего.

– Умер! – тихо повторил он.

– Я сделал все, что было в моей власти, – силы истощились, жизнь угасла…

– Что же будет с этой несчастной? – с живым сочувствием заговорил Браницкий. – Я уполномачиваю тебя придти ей на помощь. Ты знаешь, что ни она, ни он не примут помощи от меня; ты…

– Предвидя катастрофу, – отвечал Клемент, – я заставил сына, который как раз подоспел приехать из Варшавы, взять от меня под видом займа сто золотых.

– Пусть кассир вернет тебе их! – воскликнул гетман. – Значит, первые необходимые расходы на похороны будут покрыты, но что же дальше?

– Я ничего не знаю, – тихо отвечал Клемент, – поеду туда сегодня и узнаю все. Насколько я понял из разговора, юноша надеется пристроиться в Варшаве… И я боюсь, как бы его не перетянула к себе фамилия; он что-то упоминал о князе-канцлере…

Лоб гетмана нахмурился, но он не сказал на это ничего и неожиданно спросил:

– А где будут похороны?

Клемент, словно испугавшись этого вопроса, подхватил торопливо:

– Но ведь ваше превосходительство не думает…

Гетман пожал плечами, как бы удивляясь, что он еще сомневается.

– Я хочу знать, где его похоронят, чтобы предупредить ксендзов, что все расходы я беру на себя, и что фамилия не должна знать об этом.

– Это тоже надо сделать осторожно, чтобы вдова не догадалась, –добавил доктор.

– Дорогой мой Клемент! – возразил гетман. – Я вижу, что ты или считаешь меня большим простаком, или боишься, что я уж от старости совсем поглупел.

Доктор хотел было оправдываться, но Браницкий, не давая ему говорить, продолжал:

– Дорогой Клемент, поверь мне, что, если я иногда и кажусь на вид отупевшим, потому что на голове и на плечах у меня лежит слишком тяжелое бремя, то я на самом деле еще не утратил ни чувства наблюдательности, ни память.

– Ах, ваше превосходительство, – прервал доктор.

– Я сделаю все, что должен сделать, и притом самым приличным образом, – со вздохом сказал гетман. – А ты, мой дорогой Клемент, поезжай туда, сделай, что можешь, и привези мне известия о них.

Клемент хотел было оправдываться в том, что он никогда не был дурного мнения о гетмане, но вошедший камердинер принес привезенные с эстафетой письма из Варшавы и доложил о прибытии старосты Браньского.

– Здоровье мое не дурно, – тотчас же сказал Браницкий, обращаясь к доктору. – На меня всегда оказывают чудесное влияние весна и тепло.

Он улыбнулся, как будто на прощание; староста Браньский входил уже в комнату.

В продолжение дня все шло обычным порядком. К обеду съехалось несколько новых лиц из провинции, шляхтичей, с которыми гетман весело и свободно разговаривал.

После обеда решено было ехать в Хорощу, но гетманша чувствовала себя не совсем здоровою, а Браницкий изъявил желание совершить эту поездку в небольшой компании и взял с собою одного только полковника Венгерского.

По дороге разговора почти не было; гетман был сумрачен и задумчив, а когда он бывал в таком настроении, никто не решался с ним заговорить. Карета остановилась около летнего дворца, когда Венгерский вышел из нее, гетман велел ему похлопотать об ужине, а сам выразил желание зайти в расположенный поблизости от дворца монастырь доминиканцев. Слугам, которые хотели было сопровождать его, он приказал остаться, а сам медленно направился к доминиканцам.

Здесь о всяком посещении высокого гостя знали, обыкновенно, заранее, и духовенство устраивало ему торжественную встречу. Но на этот раз Браницкий захотел явиться к братии неожиданно; и когда он появился у ворот, и привратник заметил и узнал его, он поднял такой трезвон, что все монахи повыбегали из своих келий, как будто на пожар. В монастыре поднялась невообразимая суматоха.

Браницкий был уже в коридоре, когда навстречу ему выбежал запыхавшийся, вспотевший настоятель и при виде гетмана в отчаянии всплеснул руками.

– Отец Целестин, – с улыбкой обратился к нему гетман, – я зашел к вам на одну минуточку – поговорить об одном деле. Проводите меня в свою келью. Я не отниму у вас много времени…

Так как в это время успела уже сбежаться чуть не вся братия, привлеченная звоном у ворот, то гетмана, старавшегося принять веселый вид, с почетом проводили до помещения настоятеля и здесь оставили их вдвоем. Отец Целестин хотел было усадить гостя на парадное кресло, угостить его чем-нибудь прохладительным от убогих запасов монастыря, но гетман поблагодарил его и, оглянувшись, сказал:

– Я должен сказать вам несколько слов, отец мой. Здесь, в Борку, умер мой давний слуга, егермейстер; я хотел бы устроить ему хорошие похороны. Не знаю уж, чья тут вина, но он за что-то был в обиде на меня. Вдова от меня ничего не примет. Поэтому я и прошу вас теперь же заняться погребением, не считаясь с ними; я плачу за все… Но обо мне ни слова… Настоятель склонил голову в знак послушания.

– Готовы исполнить желание вашего превосходительства теперь, всегда и во веки веков… Духовенство совершит погребение, не входя ни в какие денежные переговоры с семьей покойного, и ксендз-распорядитель займется устройством погребальной процессии.

– Но все это надо сделать поскорее, – прибавил гетман, – а о моем посредничестве…

– Я помню…

Ни слова никому, – сказал настоятель.

Гетман все еще не садился, но чтобы переменить тему разговора, он спросил:

– Ну, как поживает ваш отец Елисей? Что он жив? Здоров?

Вопрос этот был, по-видимому, неприятен настоятелю; он в замешательстве опустил голову и, помолчав, тихо сказал:

– На несчастье наше жив этот несчастный! Жив, хотя, говоря по совести, если бы Бог во славу свою взял его от нас, то это было бы лучше, чем продолжить его жизнь нам на горе.

Настоятель прервал свою речь, помолчал и докончил с грустью:

– Мы были вынуждены отвести ему отдельную келью, запретив выход из нее в костел и проповеди с кафедры.

– Что же, он провинился в чем-нибудь? – спросил Браницкий.

– Нет, это старец богобоязненный и примерной жизни, – ответил настоятель, – его можно бы было поставить в пример младшим, если бы не странные заблуждения, в которые он иногда впадает, и от которых одно спасенье – принудить его к молчанию.

Ксендз Целестин вздохнул.

– Может быть, вам это покажется странным во мне, – нерешительно начал гетман, – если я попрошу вас провести меня к бедному старику? Сочтите это просто грешным любопытством светского лица.

На лице настоятеля отразилась печаль и сильная растерянность.

– Я не хотел бы, – сказал он, – противиться желанию вашего превосходительства, но…

Такое любопытство, если не грешное, то во всяком случае не скромное. Это – забава, от которой слезы навертываются на глаза, потому что разум человеческий сходит с прямого пути.

– Но ведь он был в полном сознании в последний раз, когда я его видел? – возразил Браницкий.

– Лучше бы он уж не казался таким, чтобы не вводить никого в заблуждение, – заметил настоятель.

– Но один разговор с ним ведь не повредит мне! – настаивал гетман.

– Я совершенно этого не боюсь, – запротестовал доминиканец, – но, может быть, он произведет на вас неприятное впечатление, потому что старик находится в таком состоянии, когда люди не желают и не умеют ни к кому отнестись с почтением. Зачем же вашему превосходительству подвергаться этому?

Браницкий, уже не возражая ничего на эти доводы, пошел к дверям и сказал:

– Впустите меня на минуточку в его келью. Прошу вас об этом.

Отец Целестин, исчерпав все убеждения, последовал за гетманом, лицо его имело недовольное и озабоченное выражение.

Выйдя в коридор, он указал рукою дорогу к келье о. Елисея и молча проводил его до нее. Шепнул только, что хотел бы предупредить старика о посещении такого почетного гостя.

Пройдя еще несколько шагов, они остановились у порога кельи, и настоятель отворил дверь в нее; в глубине маленькой, полутемной кельи гетман различил старого, сгорбленного, совершенно лысого монаха, стоявшего на коленях перед распятием со сложенными руками и молившегося. У ног его лежал череп мертвеца.

Настоятель наклонился к нему и стал что-то шептать, но монах, казалось, не слушал его и не обращал на него внимания; прошло довольно много времени, прежде чем он, склонившись головой до самой земли, медленно поднялся, и гетман увидел перед собою совершенно дряхлого, высохшего, но не от лет, а от жизни монаха в сильно поношенной одежде, который, поглядывая на дверь, искал его взглядом.

Но в этом взгляде не было ни смирения, ни раболепства, которое выказывали по отношению к такому высокому сановнику все, не исключая и духовных лиц; вошедший был в глазах монаха не гетман, а грешник и ближний. Вся фигура этого старца, словно сошедшего с картины, была идеалом аскета, который, живя на свете, не принадлежит свету. Следы добровольного умерщвления тела и небесных восторгов рисовались на его лице, внушая уважение и тревогу, а взгляд его имел в себе такую твердость и силу духа, что ничто не могло ему противиться. Глубоко запавшие, но живые глаза, смотрели ясным взглядом, проникавшим до глубины души и, казалось, видевшим то, что было скрыто для всех. В линии крепко сжатых губ была горечь и большая доброта, вернее, большое сострадание к людям, и печаль, вызванная зрелищем их ошибок и неправедной жизни. На его лбу, покрытом так же, как и все лицо, мелкими морщинками, лежала печать задумчивости, окутывавшая его, как бы облаком.

Гетман, войдя в комнату, склонил голову перед отцом Елисеем, а настоятель, обеспокоенный предстоящим свиданием и как бы предчувствуя, каким оно будет, поклонился Браницкому и, знаком объяснив ему, что будет поджидать его неподалеку, вышел в коридор.

Отец Елисей долго смотрел на вошедшего, не говоря ни слова; он оглядел его с ног до головы, и еще яснее обозначилось на его лице выражение сострадания.

– Что же, отец, разве ты не узнал своего старого кающегося? – сказал гетман, приближаясь к нему.

Монах пожал плечами.

– Дитя мое, – сказал он, – если бы я сам забыл вас, настоятель напомнил бы мне; поэтому не бойтесь, что я совершил ошибку, не приветствуя вас, как надлежит. Но чего же вы хотите от меня?

Он горько усмехнулся.

– Я жду от вас утешения, отец мой, – сказал гетман.

– Утешения? От меня? – повторил отец Елисей. – Такого утешения, какое вам нужно, я вам дать не могу, а то, что я вам могу дать, не будет для вас утешением!!!

– Дитя мое! – прибавил он, как бы про себя. – Между вами, детьми света, и мною, ушедшим из него, нет ничего общего. Я не понимаю вас, вы –меня! Что мне до вас, и что вам до меня? Утешения, утешения! – говорил он. – А заслужили ли вы его?

Он взглянул на гетмана.

– Я был и остался верным сыном костела, – сказал гетман.

– Да, так это называется, – возразил Елисей. – Раз в год вы ходите к исповеди, а грешите ежечасно, основываете монастыри, строите костелы, но все это для людей, а не для славы Божией; раздаете милостыню, чтобы стоны бедных не прерывали вашего блаженного сна; целуете руки у ксендзов, чтобы они позволяли вам грешить и не осуждали. Ну, что же, может быть, вы и сыны костела, но сыны Бога…

Сомневаюсь…

Гетман сделал невольное движение протеста.

– Но ведь наш костел вместе со своим Главою есть представительство Бога на земле.

Монах улыбнулся.

– И большего от вас требовать не может, – сказал отец Елисей, – иначе вы бы все стали еретиками. Костел никого не принуждает и многое оставляет на разрешение совести, с которою вы входите в компромиссы.

Он вздохнул и помолчал.

– Чего вам нужно от меня? – уже другим тоном сказал он. – Говорите прямо.

Браницкий опустил глаза.

– Отец, – внезапно решаясь заговорил он, – вы умеете читать в людских душах; вы знаете, что я несчастлив; я пришел к вам за советом и утешением. Вы знаете, кто я; все мне завидуют, я достиг высшей власти, есть у меня все: и богатство, и уважение людей, и сила большая, какую только может дать свет…

А здесь (он ударил себя в грудь) – пустота и мука.

Отец Елисей слушал в задумчивости.

– Языка моего не поймете, совета моего не послушаете, жизни своей не будете в состоянии изменить, зачем же попусту бросать слова, которые не принесут никому пользы.

Счастье не там, где вы его искали; вы добились всего, чего желала душа; неужели же вы думаете, что, если теперь будете ударять себя в грудь, дадите денег на монастырь, построите еще костел, а жить будете по-прежнему, то Бог приготовит для вас какое-то особенное счастье и даст его вам, как своему избраннику? Вы думаете, мое дитя, что Бог особенно озабочен судьбой графа Браницкого? Нет – право греха и добродетели одинаково для тебя и для нищего! С тебя только больше спросится, потому что тебе больше дано. То, что тебе кажется твоей привилегией, явится для тебя бременем.

Гетман слушал, не прерывая ни одним словом.

– Отец мой! – сказал он, наконец.

– Не говори ничего, потому что я хорошо знаю, что ты можешь сказать в свою защиту. Вы – не дети Христа, потому что Христос к своим детям предъявляет строгие требования.

– Значит, вы осуждаете меня и не даете никакой надежды? – сказал гетман.

– Я не облечен властью от Бога и никого не осуждаю, – возразил монах. – Бог может простить тебя, потому что ты из тех, которые не ведали, что творили.

– Отец мой! – снова прервал Браницкий. – Вы владеете пророческим даром, это всем известно.

– У меня нет этого дара, – отвечал монах, – но, глядя на поступки людей и оценивая их, я вижу последствия, безразлично, кто бы не совершал их.

Гетман в замешательстве умолк; суровые ответы монаха начали уже раздражать его.

– Вы хотите знать ваше будущее? – с соболезнованием спросил монах. –Бог не без причины скрыл его от вас и от других людей. Вы желаете того, что было бы для вас гибелью, и что сделало бы невыносимою вашу жизнь! Оглянитесь на прошлое и догадаетесь о будущем. Я вам ничего не могу сказать, кроме того, что ваши поступки, это зерна для будущего посева. Господь Бог не сделает для вас исключения, и если вы забросите в душу плевелы, то они не обратятся ради гетмана в пшеницу. Поступки ваши мстят за себя, подумайте об этом!

– На совести моей нет тяжких грехов, – сказал гетман.

– А вы думаете, что множество маленьких грехов менее весят, чем тяжелые?

– Я вижу, что вы сегодня не расположены говорить со мной, – сказал гетман, собираясь уходить, – может быть, другой раз я попаду в более благоприятное время.

Отец Елисей взглянул на него.

– Это обычное человеческое рассуждение! Обычное! У меня нет неприязни к вам, бедный человек, напротив, я очень вас жалею, но мое сожаление ничем не поможет.

– Я знаю, – прибавил он, – вам было бы во сто раз приятнее, если бы я говорил вам не то, что думаю, если бы я сказал вам, что Бог наградит особыми милостями основателя и покровителя стольких монастырей, если бы я прославлял ваши добродетели, курил фимиам вашему тщеславию и как ваш снисходительный исповедник в конфессионале спросил вас: "Чем изволил ясновельможный пан прогневить Бога". Я не могу угощать вас такими речами, и потому отец-настоятель прячет меня в келью, запрещает говорить проповеди с кафедры и выслушивать исповедь кающихся: я больше считаюсь с Богом, чем с ними… К чему же вы пришли сюда? Я могу напоить вас только горечью…

У Браницкого зашевелилось что-то в душе, и на глазах показались слезы.

– Я несчастлив, – сказал он, – а вы меня не жалеете.

– Ошибаетесь, – уже другим тоном возразил монах, – я вас жалею, но бессилен помочь вам. Моя жалость вам не поможет; вы скованы цепями, которые сами на себя надели. А за вами вслед идут ваши дела…

Сам Бог не может отнять у вас ваше прошлое и то, что исполнилось, обратить в несовершившееся. Вы желали от жизни наслаждений, он вам их дал; у вас были жены, наложницы, любовницы, а между тем вы уйдете из жизни без потомства, последним в своем роде, пустым колосом! У вас была власть, но она может выскользнуть из ваших рук, потому что вы легкомысленно разделили ее между людьми… Да будет милосердие Божие над тобой!

Гетман стоял с выражением страдания и испуга на лице; это пророчество совсем придавило его.

– Я не уйду из мира бездетным, – возразил он, – вы ошибаетесь, отец. – Нет, я не ошибаюсь, – сказал монах, – у вас могут быть дети по крови, но они не признают вас, а вы – их… И кто знает, не станут ли они по воле Божией врагами собственного отца…

В эту минуту гетман, видимо, вспомнил что-то, потому что вздрогнул всем телом и вдруг бросился к выходу, словно убегая от этих угроз, произнесенных с унизительным состраданием. О. Елисей сделал несколько шагов к нему, протягивая руки.

– Прости мне, дитя мое, – воскликнул он, – я напоил тебя горечью; но чего можно еще ждать от сосуда, полного желчи?

Браницкий торопливо обернулся и, схватив руку монаха, стал молча целовать ее.

– Ищи утешения в самом себе, а не во мне. Бог с тобой, Бог с тобой.

Гетман немного пришел в себя.

– Но разве чистосердечная исповедь, раскаяние в грехах и добрые дела не могут исправить прошлого?

– Они могут перетянуть чашу весов, но тяжести не снимут с них, –возразил отец Елисей. – Не думай только, что твое золото и то, что можно купить на него, будут что-нибудь весить на весах ангелов.

– Нет, только слезы, печаль о содеянных грехах, смирение и покорность…

Вдали послышался звон монастырского колокола, и отец Елисей прервал свою речь.

– Настало время молитвы, – сказал он, – для гетмана я не могу забыть Бога; иди с миром!

Говоря это, он повернулся и медленно со сложенными руками направился к распятию, даже не взглянув на стоявшего у дверей гетмана, который, несколько оправившись от первого впечатления, не спеша вышел из кельи.

В коридоре его поджидал отец Целестин; с первого же взгляда на гетмана он увидел, что разговор был не из приятных. Но настоятель и не ожидал ничего иного и, желая загладить впечатление, заметил сокрушенным тоном:

– Какая жалость, что у такого богобоязненного человека такое замешательство в мыслях! Он страшно несдержан, а иногда с амвона позволяет себе такие выражения, которые могли бы сойти за ересь, и потому-то мы должны были запретить ему проповеди. Один раз он до того увлекся, что сказал своим слушателям в костеле: если надо выбирать между домом и костелом, то лучше уж пропустить обедню, чем отложить кормление голодного. А в другой раз под видом слова Божьего проповедовал такую ересь, что мы перепугались, как бы кара Божья не постигла весь монастырь, если мы еще потерпим такие речи.

Когда ваше превосходительство пожелали видеться с отцом Елисеем, я предвидел, – прибавил настоятель, – что вы рискуете подвергнуться каким-нибудь неприятным увещаниям. Но не стоит принимать к сердцу того, что болтает желчный старик.

– Это святой человек, – коротко возразил гетман.

– Но при своей святости он тем опаснее, – подхватил отец Целестин. – Было бы лучше всего, если бы его перевели куда-нибудь, где говорят на другом языке, там он оказал бы меньше вреда, и я буду просить об этом у генерала ордена.

Браницкий не отвечал ничего и с пасмурным лицом вышел из монастыря, сопровождаемый смиренным настоятелем, который вывел его за монастырскую ограду. И хотели уже свернуть на площадь, но в это время из главных монастырских ворот стали выходить попарно доминиканцы, перед которыми несли черный крест и траурную хоругвь.

Настоятель не сказал Браницкому о том, о чем ему только что сообщили, что к монастырю приближалось бедное погребальное шествие с останками егермейстера из Борка. Впереди шел в черной одежде один только ксендз… Вдали виднелась небольшая группа провожатых, шедших за деревенской телегой с простым гробом, прикрытым покровом; в телегу была впряжена пара черных волов. Среди провожатых была одна женщина под густой черной вуалью – ее вел под руку высокий мужчина. Несколько поодаль медленно шли двое-трое приятелей. Заметив похоронное шествие, к которому торопливо вышли навстречу, чтобы присоединиться к нему, доминиканцы, гетман побледнел, и, не желая быть узнанным, не вышел на площадь, а остался около калитки –отделенный от площади толстой каменной стеной.

Настоятель, уже попрощавшийся с гетманом и собиравшийся уходить, заметил, что он остановился, и занял выжидательную позицию в нескольких шагах от него.

Между тем похоронное шествие медленно пересекло площадь и направилось к кладбищу; раздался погребальный звон, в маленьком местечке жители, выбегая из ворот, присоединялись к процессии.

Браницкий, не двигаясь с места, печальным и внимательным взглядом следил за процессией, пока она не скрылась за оградой кладбища.

Он ни на минуту не отрывался от этого печального зрелища, которое произвело на него необычайно сильное впечатление: может быть, потому что он еще сохранил в памяти странные и суровые слова отца Елисея.

В костеле еще звонили, и на кладбище развивались хоругви, когда Браницкий, уже не боясь, что его увидят, поспешил перейти пустую площадь и направился к своему дворцу.

Обеспокоенный его долгим отсутствием полковник Венгерский уже поджидал его. Зная пристрастие гетмана к веселой и легкомысленной болтовне, которою его обычно развлекали, он еще издали приветствовал его и сказал с улыбкой:

– Точно на зло ксендзы вышли встречать ваше превосходительство колокольным звоном и процессией! Как будто бы они, зная о вашем прибытии, не могли отложить своих обрядов! Хороща скоро станет совсем не интересною, если нас будут так принимать.

Браницкий сделал недовольную гримасу.

– Что же ты хочешь, полковник, – возразил он, – везде люди умирают, невозможно же для меня задерживать похороны.

– Нет, извините пожалуйста, – настаивал Венгерский, – главное внимание должно быть обращено на высокопоставленных людей. При первом же свидании с ксендзом я ему это скажу.

Гетман, усевшийся на лавке в садовой беседке и выглядевший задумчивым и рассеянным, вместо того, чтобы похвалить усердие полковника, сказал только:

– Оставь меня, пожалуйста, в покое.

Тогда полковник перевел разговор на скандальную историю Франи Черкасской, камер-юнгферы гетманши, которая согласилась бежать с богатым паном, но и это не развеселило пасмурного магната, который выслушал всю историю с презрительным и равнодушным видом; должно быть эту Франю он знал лучше, чем Венгерский.

В этот день его трудно было развлечь; он отказался от ужина, поел только немного земляники и так просидел молча до прихода доктора Клемента, который только что вернулся с похорон. Увидев его, гетман встал с места и, сделав ему знак, медленно двинулся в глубину сада. Полковник остался на крыльце. Отойдя на некоторое расстояние от дома, Браницкий обратился к доктору:

– Возвращаешься с похорон? – спросил он.

– А вы, ваше превосходительство, совершенно напрасно очутились там сегодня, – с упреком сказал доктор. – Жизнь дает нам и без того достаточно печальных впечатлений, чтобы мы еще сами искали их.

Гетман, не отвечая на эти слова, снова задал вопрос:

– Ну, что же там?

Вопрос этот был бы непонятен для другого, но Клемент понял сразу. – Великая сила духа у этих людей, – сказал он, – жена не проронила ни одной слезы, сын собственными руками уложил его в гроб и осыпал цветами, а потом подвел мать к гробу.

– Что же они думают делать? Мне их сердечно жаль…

– С этой силой духа они, без сомнения, сумеют примириться с судьбой. Юноша любит мать и готов для нее на все…

– И что же, – сказал гетман ироническим тоном, – он намерен работать на этом жалком клочке земли и вложить в него все будущее?

– Я думаю, что нет, – отвечал Клемент, – мать не согласится на это. Разговор оборвался. Гетман, стоя над прудом, загляделся на воду.

– Прошу тебя, дорогой Клемент, придумай средство, как бы помочь им, не открывая источника помощи. Если неудобно выступить тебе, то найди кого-нибудь, кому ты мог бы доверить это дело.

У егермейстера было много приятелей, потому что это был человек добрый и с большим характером. Ко дню св. Яна здесь соберется множество народа – выбери кого-нибудь, кому ты мог бы доверить это дело.

– Эта роль подошла бы лучше всего старому Кежгайле, – сказал доктор. – С этим сумасшедшим гордецом нельзя иметь никакого дела, – прервал гетман, – ты должен выбрать кого-нибудь другого.

– Брат покойного тоже мало принесет пользы, – сказал Клемент.

Гетман пренебрежительно махнул рукой.

Вдали показался полковник Венгерский с каким-то другим мужчиной в мундире; гетман, увидев их, вздохнул и, обращаясь к доктору, ворчливо пробормотал:

– И здесь не дают мне покоя. Несносные приставалы!

Но, окончив эту фразу, гетман, привыкший к своей роли высокого сановника, придал своему красивому лицу спокойное выражение, гордо выпрямил стан и с улыбкой ожидал приближения гостя, которого он назвал приставалой, готовясь встретить его как можно любезнее.

В этот вечер в Борках была та же зловещая тишина, которая царила в усадьбе со времени болезни егермейстера. На короткое время она была прервана молитвами ксендзов и рыданиями слуг; но теперь она вернулась снова, еще более страшная, потому что за ней уже не было ни одной искры надежды…

Клемент не преувеличил ничего, рассказывая гетману о силе духа, проявленном вдовой.

Горе привело ее в состояние оцепенения, но глаза ее не проронили слез.

Вернувшись с сыном из Хорощи, она села рядом с ним на крыльцо, где так часто раньше сиживала вместе с мужем, думая и разговаривая о Теодоре; держа в холодных руках руку сына и всматриваясь во мрак наступающей ночи, она молчала.

На небе показались звезды; но мрак стал еще гуще; у Беаты не было сил, чтобы подняться и войти в пустой дом. Несколько раз сын напоминал ей, что холод и роса могут быть вредны для нее; но она, не отвечая, только отрицательно качала головой.

Казалось, в этом долгом молчании она приводила в ясность мысли, которые хотела поверить сыну.

Слуги ждали, обеспокоенные тем, что господа еще не ложатся спать, и не решались идти раньше них.

Старая ключница несколько раз подходила к пани и напоминала ей, что уже поздно, и пора уходить с крыльца в дом. Но вдове, вероятно, было легче дышать на открытом воздухе.

Около полуночи она глубоко вздохнула, пошевелилась и, снова схватив руку сына, которую она в забывчивости выпустила из своих холодных рук, обратилась к Теодору:

– Тот, кто один на свете любил нас обоих, ради этой любви ушел в могилу! Да! Этот лучший, благороднейший из людей, замучил себя работой для нас. Только я одна знала, сколько в нем было самопожертвования и тихого героизма! Даже ты не можешь оценить его так, как я.

– Ах, дорогая матушка, ведь и я любил его не меньше, чем ты! – воскликнул Теодор.

– Но ты не мог знать его так, как я, – прервала мать, – ты не мог знать этого мученика и святого человека. Теперь моя очередь принять на себя завещанное им и работать…

– Прошу извинения, матушка, – сказал юноша, целуя руку матери, –очередь не за тобой, а за мной. Вы оба несли тяжесть, которой я даже не чувствовал и даже не понимал, что она лежит на ваших плечах.

– Слушай меня и не прерывай, – повелительно сказала мать… – От бремени никто не избавлен, нам надо только справедливо поделиться между собой. У тебя тоже будут свои заботы… Я – твоя мать и опекунша, и я должна подумать о твоей судьбе…

Ты говорил мне о ксендзе Конарском и о князе канцлере; не следует отказываться от предложения; ты должен скоро вернуться в Варшаву, завязать знакомства, и все силы употребить на то, чтобы подняться как можно выше.

– У меня нет честолюбия, – возразил Теодор.

– Ты должен иметь его, если не для себя, то для меня, – живо подхватила мать. – Моя семья отшатнулась от меня, отец от меня отрекся (тут рыдания прервали ее речь); и я хочу, чтобы ты собственными силами поднялся так высоко, чтоб и меня поднять вместе с собой…

Я вымолю у Бога успех; у тебя есть способности, тебе нужна только воля, какую я хотела бы вдохнуть в тебя. Ты будешь работать не для себя, а для меня – и выведешь меня из этой бездны отвержения.

Она встала и закончила тоном все возрастающего воодушевления.

– Это была воля покойного, а также и моя, и теперь это должно быть твоим предназначением…

– Ах, дорогая моя матушка, – ломая руки, отвечал юноша, – ты возлагаешь на мои плечи тяжелое бремя, хотя и не то, которое я себе сам выбрал. Но там я знал, что справлюсь, а здесь – я не в силах один снести его…

Где же силы? Где оружие? Рядом с людьми, которые вырастают в силе и влиянии, я чувствую себя маленьким и слабым. То, чего ты от меня желаешь, требует не только талантов, но и силы духа и железной воли, которой у меня мало.

– Любовь ко мне даст тебе ее, – воскликнула мать.

Теодор почти в испуге склонил голову.

– Это выше моих сил, матушка, – отвечал он. – В продолжение всех этих лет, которые я провел в Варшаве, я, хотя и находился в стенах монастыря, куда меня приняли неизвестно по чьей милости…

– Милости? – прервала мать. – Да это вовсе не была милость; видели твои способности и оценили их!

– Во время моего пребывания в нем, – продолжал Теодор, – хотя я и был вдали от света, который является ареной для честолюбивых, я все же немало разных вещей наслушался о нем, а иной раз передо мной вдруг поднимался уголок занавеси, закрывавшей сцену; я уже знаю о нем кое-что, знаю, какими способами и усилиями люди добиваются власти и значения… Теми путями, которыми взбираются в гору, ты сама не позволила бы идти своему сыну. Величие это покупается дорогой ценой…

– Ты ошибаешься, – прервала его егермейстерша, – путь к вершине славы не один. Тот, который ты видел и который показался тебе омерзительным, ведет в гору тех, что потом скатываются с нее в бездну…

Рано или поздно презрение людей свергнет их оттуда… Но есть другой путь – путь труда и применения своих способностей, и этим можно всего добиться.

– У нас? Теперь? – возразил Теодор.

Мать, услышав этот вопрос, так вся и насторожилась.

– Дитя мое, – воскликнула она, – чего же ты там насмотрелся? Где видел зло?

– Если бы я закрыл глаза, то и тогда увидел бы его, – отвечал Теодор. – Достаточно мне было послушать моего учителя, который особенно благоволил ко мне, ксендза Конарского…

– Но именно этот твой учитель, – возразила мать, – принадлежит к числу тех, которые несут лекарство против зла.

– Но еще не могли найти его, – сказал Тодя. – Зло росло слишком долго и слишком глубокие пустило корни; люди питались им и отравились. Все стало продажным, загрязнилось и испортилось…

– Но именно там, где так много зла, и является большая потребность в исправлении его, честный человек имеет огромную цену, – сказала егермейстерша. – К сожалению, я знаю этот свет лучше тебя.

Испорченность дошла там до крайности; но уже пробуждается стремление к чему-то лучшему. Конарский рекомендовал тебя Чарторыйским – иди же, иди! Теодор молчал.

– Дорогая матушка, у нас еще будет время поговорить об этом, –проговорил он наконец, – а теперь не пойти ли тебе отдохнуть?

– Мне? Отдохнуть? – со страдальческой улыбкой отвечала она. – Иди ты, если тебе нужен отдых, а я отдохну только тогда, когда истощатся все силы и я упаду от усталости – тогда и отдохну, а теперь…

Она пожала плечами и села на лавку. Теодор задумался о том, о чем они сейчас говорили.

– Разве ты хотела бы, – сказал он, подумав, – чтобы я оставил тебя здесь одну со всеми заботами и хлопотами бедного маленького хозяйства?

– А что же иное я могу делать? – спросила егермейстерша.

– Но уж, наверное, не это, – сказа Теодор. – Покойный отец не позволял тебе заниматься этим; и я не позволю…

– Я – твоя мать, – сказала Беата. – У меня есть своя воля, и я не позволю тебе противиться ей. И притом должна тебе сказать, что из великой любви ко мне ты рассуждаешь неправильно. Это жалкое хозяйство оторвет меня от моего горя, направит мысли мои на другое, утомит меня, и это уже будет для меня благодеянием.

Я не позволю тебе закопать себя в деревне, в этом убогом Борке.

Теодор подумал немного.

– Ну, так послушай же и ты меня, – сказал он, – может быть, и я не всегда рассуждаю неправильно. Может быть, нам удастся согласовать твои требования с моими опасениями за тебя…

– Каким же образом?

– Послушай, – сказал Теодор. – Отец имел что-то против гетмана…

Он взглянул на мать, которая сжала губы, и лицо ее приняло суровое выражение.

– Гетман сохранил расположение к отцу. И, наверное, охотно возьмет меня к себе на службу. Из Белостока я смогу хоть каждый день приезжать к моей дорогой матушке и таким образом, работая для будущего, буду заботиться и о тебе.

Пока он говорил это, нахмурившееся лицо Беаты так меняло выражение, что он встревожился и умолк.

Видно было, что Беата боролась с собою; всячески сдерживала готовый вспыхнуть гнев или какое-то другое чувство.

Теодор, не давая ей заговорить, прибавил:

– Все хвалят гетмана, говорят, что это магнат из магнатов, щедрый, благородный, добрый…

– Да! Да! – с горечью возразила егермейстерша. – Добрый, щедрый, благородный, бывают минуты, когда он увлекает людей, искусно обманывая их несбыточными надеждами – и пользуется их доверием.

Но на все эти его добрые качества и на его великодушное сердце совершенно нельзя рассчитывать.

Это комедиант большого света; я даже не знаю, чувствует ли он сам, когда он играет, и когда бывает самим собой; никто теперь не разгадает этой загадки. Он умеет быть великодушным и беспощадно жестоким, искренним и лживым; ни одна минута его жизни не имеет связи с другою, в ней нет никакого порядка, а совесть его не знает угрызений. Он пресыщен и утомлен жизнью, все ему надоело; переходя от добра ко злу, он стал существом, которым, как игрушкой, забавляются те, которые ему же отвешивают поклоны…

В моих глазах он хуже последнего из людей; тот, по крайней мере, не носит личины, и от него можно убежать, как от ядовитого растения; он же не умеет быть ни злым, ни добрым – и достоин только презрения, – закончила егермейстерша.

Теодор, пораженный этими словами, и, как бы не желая верить им, воскликнул:

– Матушка, неужели гетман таков?

– Да, все это так, – отвечала Беата, – другие пусть кланяются, угождают ему, но я не хочу, чтобы у тебя было ложное представление о нем. Таким я знаю его, и потому я не допущу, чтобы ты вдохнул в себя при его дворе эту атмосферу лжи и обмана – испортился и погиб. Сын обязан продолжать дело отца и принять его заветы. Если отец, как ты сам говоришь, имел что-то против него, ты должен считаться с этим без рассуждений; он избегал гетманского двора, ты должен следовать его примеру.

Теодор не сумел ответить на это, он только чувствовал, что мать была права; егермейстерша взглянула на сына и продолжала более спокойным тоном: – Возможно, что гетман, исполненный тщеславия и не терпящий, чтобы кто-нибудь держался от него в стороне, захочет при посредстве своих доверенных придти к нам на помощь и навязать нам какое-нибудь благодеяние – мы не можем принять его! Ни я, ни ты.

Она кинула быстрый взгляд на сына, словно желая прочитать в его душе; но не нашла в ней ничего, кроме слепого послушания.

Теодор молчал, решив уступить ей во всем, а мать села подле него, подперев руками голову.

Прошло довольно много времени, прежде чем Теодор заговорил.

– Не могу ли я узнать, в чем же провинился гетман перед вами с отцом? Отец никогда не хотел говорить со мною об этом. Пока я был ребенком, и пока он был жив, я мог оставаться в неведении, но теперь…

На лице егермейстерши отразилось сильное волнение, но она овладела собой и сказала:

– Отец унес эту тайну с собой в могилу и, если он так поступил, значит, у него были свои основания, которых мы не должны доискиваться! Не спрашивай меня! С твоей стороны будет гораздо большей заслугой, если ты будешь слепо доверять и повиноваться мне.

И, говоря это, она охватила руками его голову и со слезами начала целовать его.

– Дитя мое милое, – сказала она, – будущее в твоих руках – оставь нам прошлое; два бремени лягут на твои плечи, и я не знаю, которое из них тяжелее: останься там, где ты был, и будь мне послушен!

Теодор, взяв ее руки, прижался к ним губами и замолчал.

Разговор этот занял большую часть ночи. Наконец силы женщины истощились, она позволила проводить себя в дом, и там, упав на кушетку, погрузилась в состояние полубодрствования, полусна; тело жаждало отдыха, но нервное возбуждение и душевное страдание отгоняли сон. Сын и служанка не оставляли ее до утра. Бесконечно долго тянулась весенняя ночь; но настало утро, а с ним – успокоение и сон.

Теодор не смел послать за доктором Клементом, но надеялся, что он сдержит свое обещание и приедет сам. Однако, только после полудня, уже ближе к вечеру, послышался стук знакомой каретки, подъезжавшей к самому крыльцу усадьбы.

Егермейстерша должна была лечь в постель, и юноша один вышел к доктору. Внимательный Клемент, узнав о состоянии здоровья Беаты, тотчас же поспешил к ней. Тут ему нечего было делать – опасности никакой не было, а утомление, упадок сил и печаль лучше всего излечиваются временем.

Посидев немного около егермейстерши, доктор сделал знак Теодору, что не следует утомлять ее разговором, и вышел вместе с юношей в сад.

Из всех прежних знакомых и приятелей семьи егермейстера, Клемент был известен, как самый верный друг, от которого не было тайн.

Добрый француз с чувством отеческой нежности взял юношу под руку и начал утешать и ободрять его, видя, что он совсем упал духом и запечалился.

– Ты молод и должен владеть собою, – сказал он, – печаль о том, что совершилось, и чего нельзя поправить, только напрасно истощает силы человека… У тебя есть мать, о которой ты должен думать, и – будущее открыто перед тобой…

– Я и думаю о матери, – возразил Тодя, – о себе думать – не время, но к чему эти размышления, когда все пути для меня закрыты?

Доктор стал расспрашивать, и Тодя передал ему весь свой разговор с матерью, не скрыв и того, что ему было запрещено обращаться к гетману или к деду, и что мать требовала от него, чтобы он, не заботясь о ней, возвращался поскорее в Варшаву и поступил на службу фамилии.

– Что касается твоей матери, то ты можешь о ней не беспокоиться, –сказал Клемент, – потому что мы, то есть я, будем заботиться о ней; но вот служба у Чарторыйских мне не нравится. Мне было бы приятнее видеть тебя на службе у гетмана…

– Но мать не согласится на это! – сказал Теодор.

– Нужно переждать немного, – шепнул доктор, – может быть, нам удастся уговорить ее.

– Я в этом очень сомневаюсь, – закончил сын. – Она предвидела даже то, что совершенно невозможно, именно, что гетман сам захочет перетянуть меня к себе, и она заранее заявила мне, что всякое благодеяние с его стороны для нас неприемлемо.

Клемент взглянул на него, пожал плечами и не сказал ничего.

– Должен тебе признаться, – начал он снова, когда они очутились в глубине сада, – что я, имея на все это свою точку зрения, имел для тебя некоторые проекты. Убежденный в том, что мать со временем смягчится и изменит свое несправедливое отношение к гетману, я предполагал сам отвезти тебя в Белосток и представить нашему пану. Приближается торжество св. Яна, у нас будет множество гостей – в толпе легко можно пройти незамеченным. Вот я и думал, что ты вмешаешься в толпу, потом представишься гетману, и я уверен, что гетман отнесся бы благосклонно к сыну своего прежнего служащего, которого он всегда любил… Кто знает, какие бы вышли из этого последствия?

Теодор, которому понравилась эта мысль, не отвечал ничего, потому что был уверен, что она неисполнима. Воля матери была слишком явно выражена. Доктор не настаивал больше; он в задумчивости прошелся несколько раз по саду, потом взглянул на часы и вместе с Теодором вернулся к егермейстерше. Он сел подле нее на кровати, и, видя, что она не спит, завел разговор на посторонние темы.

Беата жаловалась, что силы оставили ее, как раз тогда, когда они ей всего нужнее.

– Они быстро вернуться, – сказал Клемент, – и я мог бы найти средство, чтобы это случилось в самое непродолжительное время, но для этого надо…

Для этого надо…

– Чего же надо? – спросил сын.

– Чтобы вы, сударь, приехали ко мне сами завтра утром за лекарством, которое я приготовлю, и осторожно, не взболтнув, привели его матери.

– Да я готов хоть сейчас ехать! – воскликнул Теодор.

– Как? Он должен ехать в Белосток! – прервала мать.

– А что такое? Белосток и мой дом зачумлены что ли? Что случится с вашим сыном, если он заглянет в мою усадьбу?

Беата, сдвинув брови, хмуро поглядела на доктора.

– Было бы просто смешно, – прибавил Клемент, – если бы вы запрещали ему даже по своим делам ездить в город только потому, что вы не желаете иметь сношений с гетманским двором.

Егермейстерша слегка покраснела и не решилась возражать, а доктор прибавил добродушным тоном:

– Ну, значит – решено! Я буду ждать завтра, но только его и никого другого. Юноша проедется, рассеется, и это будет ему полезно.

Говоря это, он встал и, избегая возражений со стороны больной, поцеловал ее руку и поскорее ушел. Уже сидя в кабриолете, Клемент еще раз напомнил Теодору, чтобы он сам приехал к нему.

Когда сын вернулся к матери, он должен был выслушивать ее упреки доктору за чудачество и за упрямство, с которым он требовал выполнения своих сумасбродных проектов. На другой день обеспокоенная егермейстерша снова призвала к себе Теодора, готовившегося к отъезду, и стала упрашивать его не задерживаться в городе и у доктора, а поскорее возвращаться, так как она будет бояться за него.

– Никакое лекарство не поправит того, что причинит мне это беспокойство. Ты знаешь, как я ненавижу этот город, самого гетмана и всех тех ничтожных людей, которые его окружают. Только доктор составляет исключение. Бери коня и поезжай, но не задерживайся там и скорее возвращайся.

Повторив ему это несколько раз, мать, наконец, отпустила его. Теодор, выбрав из конюшни лучшего коня, уехал с твердым решением исполнить все, как хотела мать.

Доктор Клемент назначил ему приехать после обеда, так как в это время он был свободнее, и Тодя рассчитал время, чтобы прибыть как раз в назначенный час.

Домик доктора находился подле главных ворот в виде башни, которая образовывала великолепный въезд во дворец гетмана. Домик был окружен садом, к которому примыкал дворцовый парк.

Незаметная тропинка, начинавшаяся за службами, вела к самому гетманскому дворцу. Француз любил комфорт и изящество, и потому небольшой домик, выстроенный для него, принадлежал к числу красивейших во всем Белостокском посаде. Подъехав ближе, Теодор заметил на большом дворе оживление и движение: здесь стояли экипажи гостей, уже начинавших съезжаться на праздненства св. Яна. Около башни и сторожевого поста сновали отдельные группы военных разного рода оружия: тут была венгерская пехота, янычары, гусары.

Подъехав к самому домику, Тодя некоторое время не знал, как ему быть с конем, но в это время из дверей выбежал мальчик-слуга, взял коня и указал гостю, куда идти. Клемент встретил его с улыбкой и провел в свой изящно убранный салон, уставленный цветами и загроможденный множеством безделушек на память от пациентов и в благодарность за выздоровление. Здесь даже в ясный день царствовал полумрак, потому что окна были закрыты цветами и целыми деревьями. Поздоровавшись с гостем, Клемент усадил его.

– Дорогой доктор, – сказал Теодор, – мать велела мне сейчас же возвращаться.

– Но дай же отдохнуть коню и себе, – вскричал Клемент с оттенком нетерпения в голосе. – Выпьешь кофе или это тоже преступление? Но без угощенья я тебя не отпущу; это уж ваш польский обычай…

– Но мать, мать! – прервал Тодя. – Ведь я дал ей слово.

– Без лекарства ведь не вернешься, – почти с гневом вымолвил доктор, – а у меня этого лекарства нет, я еще должен послать за ним. И это лекарство не что иное, как старое венгерское, которое егермейстерша должна будет пить по рюмке в день. Только не взболтай его по дороге. Пока его принесут мне из гетманских погребов, ты успеешь отдохнуть, и конь твой тоже.

Сказав это, доктор вышел и, шепнув что-то на ухо слуге, вернулся к гостю с повеселевшим лицом.

В шкафу нашлась уже начатая бутылка. Клемент налил вина в рюмки и почти силой заставил Теодора выпить.

– Выпей, ведь и тебе необходимо подкрепиться после всех этих огорчений, которые тебе пришлось вынести.

Потом он спросил его о здоровье матери, заговорил о себе и, стараясь развлечь пасмурного юношу, рассказал ему несколько анекдотов, ходивших по городу.

Теодор слушал, едва понимая, что ему говорят, и все время посматривал в окно и на дверь, не возвращается ли посланный; прошло более получаса, в сенях послышался шум шагов, двери широко раскрылись, и Теодор увидел входившего в комнату высокого статного уже не молодого мужчину, в котором по лицу и одежде не трудно было узнать гетмана. Юноша смертельно побледнел, не зная, что ему делать, но Клемент живо подскочил к гетману, низко поклонился ему и выразил свое несказанное удивление по поводу его посещения.

– Я три раза посылал за тобою, – ласково сказал гетман, – но что же делать, если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе.

Говоря это, Браницкий повернулся в сторону растерявшегося юноши и громко спросил у доктора, кто это.

– Это сын недавно умершего егермейстера Паклевского, – отвечал Клемент, – имею честь представить его вашему превосходительству. Покрасневший Теодор поклонился и хотел отойти в сторону.

– Я очень уважал вашего отца, сударь, – сказал гетман. – Это был человек справедливый, высоких душевных качеств, и когда он по какому-то капризу бросил у меня службу, я всегда жалел о нем, потому что никто не мог заменить такого друга, а не слугу.

Гетман медленно прошел к дивану, сел и, внимательно приглядываясь к Теодору, напрасно избегавшему его взгляда, начал расспрашивать его:

– Где же вы, сударь, были все время? Ведь уж, наверное, не сидели при родителях?

Теодор волей-неволей принужден был отвечать; доктор незаметно подталкивал его вперед.

– Я проходил науки у ксендзов пиаров в Варшаве, – сказал он.

– И что же вы, сударь, думаете делать с собой дальше? – продолжал гетман, не спуская глаз с терявшегося все более и более Теодора.

– Пока я еще ничего не решил… Все зависит от воли матери…

Гетман умолк; рука его машинально играла стоявшей перед ним рюмкой, а глаза не отрывались от лица смущенного и растерянного юноши.

– Да, – прибавил он неторопливо, – я очень уважал вашего отца, сударь, и очень жалею о нем. Он был на меня за что-то в обиде, держался вдали от Белостока, я знал об этом, но не хотел принуждать его… Но теперь, когда вы, сударь, остались сиротой, а я хорошо помню все заслуги вашего отца, я прошу вас рассчитывать на меня как на друга…

Теодор поклонился молча, но без преувеличенной почтительности.

– Если вы, сударь, окончили науки у пиаров, то, верно, знаете ксендза Конарского? – спросил гетман.

– Могу похвалиться его расположением ко мне, – отвечал Теодор.

– Это великий государственный муж и разумный человек, – вполголоса заговорил Браницкий, – жаль только, что он увлекся мечтами, хотя и прекрасными, но неисполнимыми в жизни. Это большое несчастье, потому что к большим заслугам присоединяется малая осведомленность о своем обществе. Почтенный капеллан хотел бы сделаться основателем Речи Посполитой, а это совсем не его дело!

Гетман проговорил это, как бы про себя, тоном горечи.

– Не уговаривал ли он вас вступить в число братии? – обратился он к Теодору.

– У меня нет к этому призвания, – коротко отвечал молодой Паклевский. – Это высокое и прекрасное призвание, но не для всех, – говорил гетман. – Ну, а как вы относитесь к рыцарской службе?

Теодор молчал, боясь проговориться о чем-нибудь, что могло бы связать его. Браницкий, не дождавшись ответа, прибавил сам:

– И в канцелярии можно с пользой послужить родине. Почему же нет?

Видя, что юноша молчит, гетман выразительно посмотрел на доктора, тот ответил ему едва заметным наклонением головы, после чего Браницкий медленно поднялся с дивана, словно собираясь уходить, но почему-то медлил и поглядывал на Паклевского, как будто чего-то ожидал от него. Но тот, боясь только одного, как бы не преступить воли матери, упорно молчал.

– Прошу вас, сударь, во всяком случае считать меня своим другом и опекуном, – прибавил гетман, видя молчаливое упорство бедного юноши. Проговорив это, он еще раз взглянул на него и медленным шагом, сопровождаемый доктором Клементом, вышел из дома и пошел по тропинке, которая вела к самому дворцу.

Когда француз, проводив его, вернулся к покинутому им в салоне Теодору, он нашел юношу еще под впечатлением этого свидания, которое, по-видимому, больше растревожило, чем обрадовало его.

Доктор, напротив, вернулся в самом веселом настроении.

– Вот счастливая случайность, – начал он, входя, – она может принести вам, сударь, больше пользы, чем все старания. Гетман говорил мне, что вы понравились ему, как своими манерами, так и своей скромностью…

– Умоляю вас, доктор, – прервал его Теодор, – об этом счастливом или несчастном случае не говорите моей матери… Она бы могла заболеть от огорчения, если бы узнала…

Клемент пожал плечами.

– Всякий другой на твоем месте воспользовался бы этим! – прибавил он вполголоса.

– Но я не распоряжаюсь сам собой!

Француз прошелся взад и вперед по комнате, засунув руки под полы фрака, с несколько кислым видом.

– Мать ждет меня и беспокоится, – тихо проговорил Теодор.

– Ну, так и поезжай с Богом, – сердито ответил доктор и, принеся откуда-то из глубины дома бутылку старого венгерского, осторожно завернул ее в бумагу, отдал юноше, напомнил еще раз, что ее надо положить за пазуху и везти, как можно осторожнее.

Получив лекарство, Теодор поспешил к своему коню и вырвался из Белостока с чувством какой-то совершенной им вины; хотя не было никакой возможности предупредить то, что случилось.

Только в пути он несколько успокоился; гетман, во взгляде и речах которого было много доброты и предупредительности, произвел на него совершенно иное впечатление, чем то, к какому он был подготовлен рассказами матери. Он не чувствовал в нем неискренности и искусственности; а его добрые слова об отце и высокое великодушие, прощавшее прошлые обиды, тронули его до глубины сердца. И ему было жаль терять то, что могло бы дать ему расположение Браницкого.

Погруженный в мечты и бережно храня вино, спрятанное на груди, ехал Теодор домой, заранее придумывая объяснения своего опоздания перед матерью; но вдруг на дороге, ведущей в Хорощу, он увидел огромный тарантас в шесть коней, с которым, по-видимому, что-то случилось, потому что он лежал на боку на земле, а около него суетились люди; тут же стояли две дамы в кринолинах и светлых платьях с локонами на голове, склонившись над третьей дамой, которая лежала на траве, как будто в обморочном состоянии. Теодору невозможно было проехать незамеченным мимо сломанного тарантаса. Сначала он подумал было свернуть с дороги и объехать полем, но потом ему показалось неловким избегать встречи с людьми, которые могли нуждаться в его помощи. А, может быть, и юношеское любопытство заставило его подъехать поближе к этим кринолинам в локонах.

Сдерживая коня, он начал медленно приближаться к ним, внимательно присматриваясь к этим путешественницам, вынужденным ждать на проезжей дороге чьей-нибудь помощи.

И экипаж, и кони, очевидно, принадлежали людям состоятельным, заботившимся о пышности выезда.

У тарантаса была сломана ось, и он лежал на боку на земле. Кучер и форейтор стояли подле коней, еще один слуга доставал что-то из глубины перевернутого тарантаса. До слуха Теодора долетали пискливые женские голоса. Несколько раскрытых коробов лежали на земле.

Паклевский не мог рассмотреть лежавшую на земле даму, потому что ее заслоняли две другие, суетившиеся подле нее.

Обе они были еще не стары, а та, что помоложе – поражала с первого взгляда своей необыкновенной красотой. Это был нежный цветок, а причудливый наряд сидел на ней так, как будто бы она в нем и родилась. Ее маленькая, изящная фигурка, с головкой, украшенной светлыми локонами, уложенными в изысканную прическу, в кружевах, в шелковом, переливавшемся всеми цветами платье, затканном веселыми букетами, в туфельках на высоких каблуках, которые еще более уменьшали ее и без того крошечную ножку, имела в себе что-то такое неотразимо привлекательное, что невозможно было оторвать от нее взгляда. Несмотря на катастрофу в открытом поле на проезжей дороге, несмотря на обморок спутницы, это жизнерадостное юное создание бегало, прыгало, хлопало в ладоши, кружилось, как птичка, и, казалось веселилось от души и забавлялось создавшимся положением. Кругленькое, розовое, пухлое личико девушки, напоминало изображение ангелов, которыми украшали в то время потолки; на этом милом личике сияли васильковые глаза, а когда розовые губки раскрывались улыбкой, то на щечках выделялись две ямочки, как будто предназначенные для поцелуев. И вся она была такая беленькая и нежная, как будто и воздух, и солнце не касались ее лица.

Рядом с этим игрушечным созданием стояла высокая, довольно полная дама, лет тридцати с небольшим, очень красивая и очень нарядная, с мушками на продолговатом лице, с черными глазами, волосами и бровями, в платье с воланами, подхватами, кокардами, шнурками, очень сильно декольтированная, что было ей к лицу и, склоняясь над лежавшей на земле, старалась успокоить ее и привести в чувство.

У дамы, лежавшей на земле, была под головой подушка, взятая из тарантаса, прическа ее была растрепана, лицо бледно, и глаза закрыты. Первое впечатление испуга при падении уже прошло, и она начинала успокаиваться, но время от времени ее сжатый рот издавал пискливый крик, и тогда желтые, худые и некрасивые руки ее конвульсивно подергивались. При каждом таком припадке старшая из женщин, стоявшая над нею, старалась уговорить и успокоить ее.

– Chere, старостина! – воскликнула она. – Не надо же так волноваться. С тобой может сделаться истерика.

– А, а! Cest plus fort que moi![*]это выше моих сил – говорила лежавшая дама.

– Да ведь никто из людей и из нас не пострадал…

– Примите, тетя, бобровые капли, они всегда вас успокаивают! –вступила в разговор хорошенькая паненка.

Но лежавшая, не обращая внимания на все уговоры и успокоения, не переставала издавать спазматические крики.

Как раз в эту минуту дамы, занятые старостиной, заметили подъезжавшего Теодора. Он был еще настолько далеко, что не мог их слышать. Дама-брюнетка первая смерила взглядом знатока приближавшегося юношу, и так как паклевский был, действительно, на редкость красив собою, то она не могла удержаться от негромкого восклицания:

– Но какой прелестный юноша! Какой прелестный!

Розовая мордочка с любопытством повернулась, и Теодор увидел устремленные на него с детской смелостью голубые глазки, но что всего удивительнее, – лежавшая в обмороке старостина подняла голову и принялась торопливо оправлять рассыпавшиеся волосы, совершенно забыв о спазмах. Зажмуренные глаза ее раскрылись и вместе с другими обратились на Антиноя, который, заметив устремленные на него любопытные взгляды, страшно смутился и уж хотел подхлестнуть коня, чтобы свернуть и проехать мимо дам, которым он был, по-видимому, не нужен, когда старшая пани, брюнетка, повелительны знаком приказала ему остановиться. Не было никакой возможности противиться воле женщины, очутившейся в подобном положении. Теодор задержал коня и, соскочив с седла, с поклоном приблизился к дамам.

– Пан – местный житель? – спросила брюнетка.

– Я здесь всего несколько дней, – сказал Теодор, – но мои родные живут недалеко отсюда.

Когда он говорил это, все три женщины, совершенно не скрывая своего любопытства, без церемонии приглядывались к нему.

Молоденькая девушка не уступала старшим в смелости и решительности взгляда.

– Ради Бога, – прибавила брюнетка, – достаньте нам кузнеца, каретника, людей и помощь. Полчаса тому назад наш слуга поехал в этот…

В эту… Ну, как это называется? – спросила она, указывая рукою на видневшуюся вдали Хорощу.

– Местечко Хороща, – сказал Тодя.

Старостина, сидевшая на земле, прервала его.

– Ma foi! Прелестное местечко! И оно еще имеет претензию называться местечком?

Розовый амурчик расхохотался, показывая жемчужные зубки. Смех этот был так заразителен, что даже Теодор, не имевший не малейшей охоты смеяться, взглянув на смеющуюся куколку, не удержался от улыбки.

– Я как раз еду в Хорощу, – сказал он, – и постараюсь прислать оттуда людей!

– Но в Хороще…

А чье это местечко? – спросила старостина.

– Пана гетмана из Белостока, – отвечал Паклевский.

– Но там же должны быть экипажи – пусть вышлют нам!

– Вы, сударь, наверное, состоите при этом дворе, – восклицала старостина, сидевшая на земле.

Но юноше показалось обидным даже самое предположение о том, что он мог принадлежать к этому двору; он покраснел и смело отвечал:

– Я не принадлежу никому, кроме себя, а к этому дворцу не имею никакого отношения!

Брюнетка закивала головой, амурчик зарумянился и растерялся, а старостина приняла гордый вид и сказала недовольным тоном:

– Принадлежите ли вы ко двору или нет, но видя дам из хорошего общества в таком положении, кавалер обязан тем или иным способом помочь им.

Выговор этот смутил Теодора.

– Я к вашим услугам, милостивая государыня, и готов, в чем только могу, услужить вам, – скажу только в свое оправдание, что моя мать больна, и я спешу домой с лекарствами для нее. Кроме того, я недавно только приехал сюда и мало кого знаю. Но я тотчас же поеду в Хорощу и дам знать при дворе…

Тодя собирался уже вскочить на коня, когда старостина, следившая за ним, не спуская глаз, и, может быть, недовольная тем, что он так скоро исчезает, прочитала ему еще наставление:

– Слушай, сударь, и запомни это, что тот, кто имеет счастье встретиться в пути с высокопоставленными дамами и приблизиться к ним, не убегает от них, как от зачумленных, не открыв своего имени. Кто вы, сударь? От кого вы родились?

Этот навязчивый и смешной вопрос, вызвавший у блондинки взрыв заглушенного смеха, совсем смутил бедного Теодора. Он покраснел, как девушка.

– Мое имя мало кому известно, – сказал он, – а для высокопоставленных дам не представляет интереса, – меня зовут Паклевский…

Дамы переглянулись между собой, как бы недоумевая, как мог такой красивый юноша носить такую обыкновенную фамилию.

– Но кто же ваша родительница? – прибавила настойчивая старостина, надеясь найти разгадку породистого вида простого шляхтича в имени его матери.

– Моя мать урожденная Кежгайловна, – отвечал Теодор с оттенком нетерпения.

Услышав это имя старостина всплеснула руками, брюнетка с любопытством склонилась к ней, и обе оживленно заговорили между собой, понизив голос, так что розовая паненка, чтобы услышать их разговор, должна была наклониться к ним, но брюнетка оттолкнула ее.

Бедняжке, поплатившейся так жестоко за свое любопытство, не оставалось ничего иного, как только устремить на красивого юношу васильковые глаза. Он как раз приготовлялся сесть на коня, но, встретив этот взгляд, так растерялся, что потерял всякое самообладание, и, стоя на дороге, на глазах у всех, они принялись переглядываться и усмехаться друг другу, забыв обо всем на свете. И только, когда таинственное совещание старших окончилось, и брюнетка, оглянувшись, увидела, что происходит, она дернула куколку за платье. Та же вскрикнула, испуганная и смущенная тем, что ее поймали на месте преступления.

Старостина, раз уже впав в поучительный тон, видимо, желала продолжать в том же духе и не отпускать юношу, пока не научит его правилам приличия.

– Ну, сударь, послушай еще, – заговорила она. – Отрекомендовав себя высокопоставленным дама, ты имеешь право вежливо осведомиться: с кем имею честь? И тогда ты узнал бы, по крайней мере, что я старостина Кутская, а вот эта дама – моя сестра – генеральша, а эта вертушка – ее дочь и моя племянница… А, если бы ты так поехал, ничего не спросив, то и не мог бы даже рассказать, кого встретил случайно на дороге.

На этот раз Теодор не только не разобиделся, но улыбнулся, почтительно поклонился и обвел взглядом всех дам, и когда дошел до амурчика, то взгляд его стал таким пристальным и горячим, что девушка вся зарделась, смутилась, засмеялась и, не обращая внимания на тетю и маму, изящно присела перед ним, кивнув головкой, и как бы говоря: до свиданья на том или ином свете!!

И ничего не было удивительного в том, что Теодор долго не мог попасть ногой в стремя и еще несколько раз оглянулся на амурчика. Получив скромное воспитание, вдали от женского общества, и в первый раз в жизни встретившись с таким ангелочком, он на минуту потерял голову.

Ветреная паненка так пленила его, что он долгое время ничего не видел перед собой: в глазах его так и стояли розовые губки, две ямочки около них, васильковые глаза, и вся кукольная фигура девушки. Наконец ему и самому стало стыдно, что он так поддался впечатлению этой встречи.

Он хотел заехать в Хорощу, чтобы похлопотать об экипаже для старостины и генеральши, но, приблизившись к местечку, убедился, что посланный верховой уже исполнил данное ему поручение и сопровождал экипаж для дам.

Таким образом, Тодя мог, не задерживаясь, ехать прямо в Борок.

В пути ему поневоле пришлось собрать свои мысли, потому что надо же ему было объяснить матери свое опоздание; о гетмане он не смел ей рассказывать и решил скрыть встречу с ним; пришлось все свалить на старостину и генеральшу. Поразило его то обстоятельство, что, когда он вымолвил имя своей матери, обе дамы, словно испугавшись чего-то, принялись перешептываться между собой. Значит, они знали ее имя, по крайней мере, слышали о ней.

Как известно, род Кежгайлов был одним из самых старых и богатых в Литве. Но теперь он считался вымершим.

Отец Беаты, воеводич, носивший раньше другую фамилию, стал называться Кежгайлом, доказывая, что фамилия эта перешла к нему от старшей, уже вымершей линии. Из-за этого была даже тяжба с последним наследником Кежгайлов, но воеводич упрямо стоял на своем. Правда, он уж не был теперь так богат, как его предки, но недостаток богатства он восполнял надменностью и был известен своим чудачеством и сумасбродными выходками. Никому не было охоты спорить с ним, потому что для того, чтобы поставить на своем, он не жалел ни сабли, ни карабина, ни даже собственной жизни, ничего вообще, кроме денег.

Было уже совсем темно, когда Теодор подъехал, наконец, к усадьбе и был очень удивлен, заметив на крыльце свою мать в обществе кого-то постороннего.

Он издали успел разглядеть только чью-то белую одежду и не сразу заметил, что сидевший рядом с матерью гость был старый монах-доминиканец с лысой головой и пожелтевшим лицом. В этом не было ничего удивительного, потому что к ним иногда заезжали ксендзы из Хорощи и из Бельска, среди которых у егермейстера Паклевского было много приятелей и знакомых; но этого старца Теодор никогда перед тем не видел.

Мать, увидев сына, пошла к нему навстречу, с беспокойством расспрашивая его о том, что с ним случилось, и Теодор тотчас же поспешил оправдаться, свалив всю вину на случай с опрокинувшимся экипажем и на болтливость старостины.

Пока сын с матерью разговаривали между собой, монах, сидевший на крыльце, имел время присмотреться к новоприбывшему. Хозяйка, вспомнив о госте, взяла Теодора за руку и подвела его к старцу, шепча юноше на ухо: отец Елисей – родной брат твоего деда, это святой человек…

Теодор с глубоким смирением подошел к монаху и, склонившись к его руке, поцеловал ее. Тот, растроганный, долго молча смотрел на него, потом обнял его и поцеловал в голову.

– Вот, вот! – громко заговорил он. – Вот каким Бог посылает человека в свет в состоянии невинности – прекрасным, как цвет весенний, и светлым, как херувимы; а что делает из него жизнь! В могилу сходят тряпки и сор! Егермейстерша, очевидно, привыкшая к чудачествам отца Елисея, не удивилась этому восклицанию, вырвавшемуся из его уст; но Теодор, едва понявший, к кому это относилось, был очень изумлен. Старец смотрел на него с восхищением.

– Мать, должно быть, сказала тебе, – прибавил Елисей, – что я вам близкий по крови. Так – по мирским понятиям – но теперь я одинаково близок и одинаково чужд всем людям… Все, что было во мне земного, стерла вот эта одежда; теперь я кающийся, Божий молитвенник – пес Господень (Domini canis).

Старец рассмеялся.

– Нельзя же псам, хотя бы и Господним, признаваться в своем кровном родстве с тщеславными светскими людьми. К чему это?

Хозяйка рассеянно слушала.

– Я пришел к вам, потому что долг велит нам утешать огорченных, –сказал старец, – хотя бы я был вам совсем чужой, я должен принести вам слово Божие и стучаться в ваши сердца, пока они не откроются… Мир вам! Мир вам!

– Юноша, – передохнув немного и, подняв глаза на Теодора, сказал старец, – мне хочется услышать твой голос! В голосе выражается душа! Говори! Какую деятельность ты выбрал?

– Дорогой отец, пока никакой! – отвечал Теодор с полным доверием к монаху, в котором чувствовал приязнь к себе, – я учился у пиаров и науки окончил; теперь, что Бог даст, и как судьба сложится? Не знаю сам. Большого выбора нет у меня…

– А что же тебя привлекает? – спросил отец Елисей. – Но только правду мне говори, потому что я все равно отгадаю, хоть бы ты и скрывал.

Теодор взглянул на него таким ясным взглядом, что старец возрадовался и весело воскликнул:

– Tabula rasa!

– Ксендз Конарский, – вмешалась мать, – хочет устроить его при канцелярии князя канцлера.

Отец Елисей покачал головой.

– Далеки от меня ваши дворы и владыки, – сказал он, – не знаю я ваших канцлеров… С Богом можно идти всюду, а Бог в сердце…

– Только не ко двору пана гетмана, – резко прервала хозяйка, – туда я не пущу его. – И как бы поняв друг друга, она и монах обменялись взглядами, а отец Елисей прибавил:

– Гетмана нельзя назвать злым, но у него слабая воля; а кто слаб, тем пользуются злые люди, и каждый порыв ветра нагибает того по-своему…

Он снова взглянул на прекрасного юношу и, указав ему место рядом с собою, с глубокой нежностью всматривался в его ясное лицо, словно не мог налюбоваться им вдоволь.

– Дай Боже, чтобы ты, мое дитя, вышел из ожидающей тебя битвы с таким же честным, правдивым, открытым и ничем не затуманенным лицом, какое у тебя теперь. Чистым выходишь ты на арену, и хорошо, если бы ты вернулся, хотя и израненным, но не запачканным.

Ты вступаешь в свет, в котором нет Бога.

Все там говорят о нем, но слово Его мертво для них, и слава бездушна… Они называют это большим светом, а на самом деле это – малый свет, потому что между ними и Богом – ворота закрыты. Все земное там на первом плане, а небесное – на последнем.

Но без борьбы нет победы! Ты должен идти, чтобы получить не хлеб насущный, а вечную пищу для души. Итак, с Богом иди, мое дитя!

Говоря это, старец уже не смотрел ни на Теодора, который внимательно к нему прислушивался, ни на егермейстершу, со слезами на глазах жадно хватавшую его слова, – взор его был устремлен в ясное небо, озаренное закатным сиянием.

Но вдруг, словно вспомнив что-то, он вскочил с лавки и принялся искать палку, которую он где-то поставил.

– Ах, Господи, Боже мой! Вот и солнце зашло, а настоятель, отпуская меня, строго приказал, чтобы я вовремя вернулся, – ведь путь не близкий!! – Но мы не пустим вас пешком, отец, – возразила Беата. – Тодя, беги скорее, вели заложить бричку…

– Мне бы более приличествовало идти пешком, – сказал отец Елисей, –но, правда, ноги у меня слабые.

Теодор был уже около конюшни. Беата подошла и поцеловала старцу руку. – Спасибо тебе, отец, за доброе слово! Оно падет в молодую душу, как здоровое зерно. Так меня заботит его судьба!

– Заботиться надо, – возразил капеллан, – но и тревожиться слишком –не годится. Есть Бог на свете! Он ни для кого не делает исключений, но справедлив ко всем… Что Он приготовил для него, то и следует принять… У юноши по глазам видна чистая душа. Пусть идет в свет…

Он покачал головой.

– Только не на гетманский двор, в эту лужу сиропа, в которой мухи тонут и увязают. Пошли его, куда хочешь, только не туда, только не туда!

– Да я и не могу туда! – опустив глаза, разбитым голосом отвечала Беата.

– Доброе дитя колеблется и не решается оставить меня, хочет остаться здесь со мною, а я тревожусь, как бы его у меня не похитили… Ты, отец, знаешь мое сердце и знаешь жизнь – поговори с ним, склони его к тому, чтобы уехать отсюда!

Теодор уже подходил, когда она оканчивала эти слова; отец Елисей стоял в задумчивости.

– Будь послушен матери, – сказал он, обращаясь к Теодору, – сердце материнское, если и не видит, что чувствует и предчувствует, что полезно и спасительно для ее ребенка! Я, верно, уж не увижу тебя, потому что ты вернешься в Варшаву, дай же я благословлю тебя…

Тодя, не смея возражать, склонил голову, и монах сделал над нею знак креста.

Бричка была уже готова к отъезду; Тодя помог старцу взобраться на сиденье, и скоро вечерние тени скрыли из глаз провожавших белую одежду монаха и его черный плащ…

Сыну пришлось теперь подробно объяснить матери причину своего опоздания и описать особ, встреченных им на дороге.

Услышав их имена, Беата покраснела, но не показала виду, что они были ей знакомы. О гетмане и о самом Белостоке она не решилась спрашивать, избегая всякого напоминания о них.

На другой день Беата уже принялась хлопотать по хозяйству, видимо, перемогая себя, но желая показать сыну, что она сумеет со всем сама справиться. А вечером она уже спросили его, когда он думает вернуться в Варшаву?

Теодору не хотелось спешить, чтобы успокоиться относительно здоровья матери, кроме того, он хотел привести в порядок документы и бумаги, оставшиеся после отца. Егермейстерша сказала ему на это, что отец, почувствовав себя слабым, сам привел их в порядок и отдал ей.

Таким образом, отпадал еще один повод к тому, чтобы остаться, да и не хотелось Теодору обнаруживать излишние опасения за здоровье матери.

День отъезда не был еще окончательно намечен, но Беата уже делала приготовления к нему и, несмотря на всю свою любовь к сыну, видимо, желала, чтобы он уехал.

Приближался день св. Яна, торжество именин гетмана, на которые со всего края съезжались гости, среди них были и знакомые, и друзья егермейстера Паклевского еще со времен его службы при дворе, и Беата, не говоря об этом сыну, терзалась боязнью, как бы кто-нибудь из родных или друзей покойного мужа, узнав о его смерти, не вздумал приехать в Борок и смущать Теодора.

Но так и бывает, что то, чего человек боится и что предчувствует, обыкновенно и случается. Так было и теперь. Родной брат егермейстера, служивший в одном из коронных полков, приехал в качестве депутата от своего полка в Белосток. Он ничего не знал о смерти брата, но, услышав об этом из уст самого гетмана, тотчас же отправился в Борок.

И вот, в один прекрасный день перед крыльцом усадьбы появился верхом на статном жеребце пан Гиацинт из Паклева Паклевский.

Братья, похожие друг на друга по внешности, во всем остальном были различны, как небо и земля. Поручик, не имевший за душой ничего, кроме коня и сабли, с юных лет зачислился в войско и был воин с головы до ног, отважный и смелый человек, но ветреный и недалекий. Он любил шумные забавы, был горд и заносчив, первый начинал споры и драки и никому не уступал. Расточительный и легкомысленный, он всегда нуждался в деньгах и всегда был занят мыслью, где бы их перехватить и поскорее, попусту времени не тратя. Сердце у него было доброе, но голова – пустая и упрямая. Услышав в Белостоке о племяннике и не зная, чем занять себя, он вбил себе в голову, что должен устроить его судьбу и затем непременно уговорить его поступить на военную службу.

С тем и поехал. Теодор видел его несколько раз в детстве, а когда около крыльца раздался шум и стук, он вышел к нему навстречу и скорее угадал, чем узнал в приезжем дядю.

Поручик с громким восклицанием и с выражениями нежной любви, со слезами обнял его, оплакивая смерть брата и радуясь тому, что снова увидел Борок.

Торопливо вышла и егермейстерша, догадавшись, кто приехал, и надеясь предупредить всякие попытки приезжего сбивать с толку ее сына.

В первую минуту свиданья поручик шумно оплакивал покойника, попеременно обнимая племянника и целуя руки невестки. Но это продолжалось недолго, наступила hora canonica.

– Голубушка невестка, – воскликнул, отирая слезы, Паклевский, – ради Господа Бога дай ты мне заморить червяка, – я выехал из Белостока на пустой желудок. Жара страшная, а я мчался во весь опор и устал чертовски. На столе живо очутились водка и закуска, и гость, не теряя времени, принялся за еду. Он хотел выпить за здоровье племянника и собирался налить и ему, но тот отказался.

– Это что же? Водки не пьет! Славно, нечего сказать! – сказал поручик. – Что же ты, красная девушка? Что из тебя будет? Хорошо же тебя воспитали! Я в твоем возрасте ничего не боялся, ни водки, ни вина, ни… Мать хотела прервать его, но он поцеловал ее руку и докончил:

– Голубушка моя, мы должны сделать из него воина! Ей Богу! Что же ему еще выбирать! Разве это плохая служба – особенно при протекции? Честное слово, если бы я не был таким бездельником, у меня уж была бы собственная деревенька.

– Он готовился к иной карьере, – возразила мать.

– К какой же? Да помилуйте! Может быть, он хотел быть каким-нибудь писакой? Сохрани Боже! В нашем роде все были рыцари. Его покойный отец тоже сначала служил в войске. И, ей Богу, по-моему, только это и есть настоящее дело! Что? Что? Гнить здесь на затоне, ходить за плугом? Что же это за жизнь!

Он взглянул на Теодора, стоявшего около стола.

– Он как будто родился воином! – говорил он, не переставая. –Прелесть, что за юноша! Здоровый, сильный, и неужели он пропадет!

Он наклонился к руке хозяйки и опять поцеловал ее.

– Я для того сюда и приехал, – сказал он. – Ведь я его опекун. Я уже замолвил за него словечко гетману, он обещал протекцию. Стоит только записаться и гуляй душа! Честное слово!

Поручик оглянулся и с удивлением заметил, что лица хозяев были пасмурны.

– Дорогой брат, – серьезно сказала егермейстерша, – позволь же и мне, как самому близкому человеку и опекунше моего сына, иметь свое мнение.

Покойный муж, царство ему небесное, не без причины разорвал с гетманом. – Ну, ну! – крикнул поручик, наливая себе вторую рюмку водки, – позволь уж и мне сказать – правда не грех – у покойного были свои причуды. Что-то там его задело, что-то ему показалось, вот он и надулся – гордая душа в убогом теле – честное слово, он и сам не знал, почему оттолкнул от себя свое счастье.

– Брат мой! – вскричала Беата. – Я его знала хорошо и знаю лучше вас, что все, что он делал, он делал обдуманно и вовсе не опрометчиво. Он не нуждался в милостях гетмана, и я не хочу, чтобы сын мой добивался их. Поручик даже перекрестился.

– Да помилуйте! – вырвалось у него. – Кто мы? Мы? И он? Сударыня! И это мы будем затевать войну с этим могущественнейшим магнатом? И только потому, что покойнику…

Что-то там померещилось? Да знаете ли вы, что гетман может сделать? Что он такое? Он – первый после короля. Без него –ничего нет, а в нем – все… Вы, сударыня, обрекаете своего сына на вечную нужду!

Егермейстерша отвернулась и умолкла.

– Нет, этого не может быть, – говорил взволнованный поручик. – Я лечу, сломя голову, чтобы спасти свою кровь и позаботиться о нем, а тут… – Это была воля покойного, – горячо возразила егермейстерша, – чтобы Теодор никогда ни за чем не обращался к гетману. И его воля свята для меня! Тодя завтра или послезавтра едет и поступит на службу в канцелярию князя канцлера.

Услышав это имя, поручик даже привскочил на месте.

– Ну, это же, ей Богу, комедия, чистая комедия! Да разве ты не знаешь, сударыня, что такое канцлер и русский воевода? Да ведь это же patriae inimici, да ведь это же мятежники, которые только того и добиваются, как бы свергнуть с престола Карла и с помощью императрицы посадить на трон кого-нибудь из своих!

Пойти к ним, значит объявить войну гетману, присоединится к числу его врагов!

Вот-то будет для меня радость, когда Паклевский появится среди тех, кого нам, может быть, придется рубить саблями!

Поручик орал во весь голос, по-солдатски, так что голос его разносился по всей усадьбе. Он был страшно взволнован и раздражен. Бледная как мрамор егермейстерша бесстрашно смотрела прямо на него. Теодор стоял подле нее, не смея вмешиваться.

– И стоило мне приезжать сюда, – прибавил пан Гиацинт, – чтобы только узнать, что моя кровь будет служить familia.

– Но, помилуй, – возразила вдова, – ваш гетман сам в родстве с familia.

Поручик махнул рукой.

– Вернул ему, сударыня моя, шпиона в дом, – закричал поручик. –Мудрая это политика – иметь союзника в чужом лагере! Но пан гетман не позволит опутать себя, его не так-то легко заманить или запугать! За Чарторыйским стоит императрица, а за ними король французский и саксонцы. Мы им покажем! Хо, хо!

Поручик, как раненый зверь, метался по комнате, но, очутившись поблизости от стола и заметив на нем графин с водкой, налил себе третью рюмку и закусил куском посоленного хлеба. Эта операция умерила его пыл, и он несколько пришел в себя.

– Прости меня, голубушка невестка, – сказал он, наклонившись к руке хозяйки, – что я немного погорячился. Но что правда, то правда, не хотел бы я, чтобы моя кровь шла на погибель… Если только familia начнет действовать, мы уничтожим ее всю, со всеми ее приверженцами. Это явные hostes patriae. Лучшего из королей, нашего милостивого государя мучают, дразнят, составляют против него заговоры… Это одна клика – с Масальским, Огинским, Бжостовским, Флемингом; но тут не поможет ни лига, ни императрица; пусть только гетман даст знак – nee locus ubi Troia fuit! Егермейстерша, по-видимому, не обращала внимания на все эти восклицания, а, может быть, даже не слушала их; они не производили на нее ни малейшего впечатления; и тот, кто их произносил, не был в ее глазах достоин того, чтобы вступать с ним в спор.

И с шумным родственником она поступила с чисто женской находчивостью; под предлогом переговоров со служанкой она вышла на минутку из комнаты. Воспользовавшись этим, поручик снова было принялся обнимать и уговаривать племянника, но хозяйка, не спеша, вошла снова в гостиную, неся в руках саблю в прекрасной позолоченной оправе.

Это была фамильная драгоценность, с помощью которой она хотела выкупить сына. Поручик был очень лаком на такие презенты.

– Мне кажется, – сказала она, входя, – что эта сабля Паклевских, по справедливости, должна принадлежать поручику, потому что Тодя, наверное, не будет служить в войске…

Она взглянула на сына.

– Я чувствую, что, отдавая ее вам, исполняю волю покойного.

Страшно обрадованный, пан Гиацинт прежде всего расцеловал руки невестки, а потом, забыв обо всем, схватил саблю и принялся рассматривать ее.

Начав с прекрасных ножен и кончая рукояткой, он оглядел ее с величайшим вниманием и восхищением всю, сверху до низу, потом полюбовался клинком с надписями и, выхватив ее из ножен, размахнулся ею в воздухе с такой силой, что в ушах засвистело.

Лицо его оживилось и просияло. Затем, осторожно вложив саблю обратно в ножны, он поцеловал ее, прижал к груди и положил рядом со своей шапкой… В эту минуту доложили, что обед подан.

Поручик уже не решился больше нападать на невестку; разговор перешел на военные темы, и пан Гиацинт, словно намеренно противореча сам себе, принялся жаловаться на всевозможные притеснения, обиды и неудобства, которые испытывало войско, и описывал все это в таком же преувеличенном виде, в каком недавно еще расхваливал эту же службу.

Теодор больше молчал, изредка вставляя какое-нибудь замечание, егермейстерша не мешала ему разглагольствовать, довольная тем, что поручик забыл обо всем остальном. В продолжение всего обеда, сопровождавшегося обильным возлиянием, воин не изменял темы разговора и только перед отъездом вернулся к прежнему.

– С матерью трудно бороться, когда речь идет о сыне, – со вздохом сказал он, – но побойся Бога, голубушка невестка, отдай его, куда хочешь, только не "familia".

Гетман узнает об этом и сочтет за смертельную обиду.

– Ничем мы ему не обязаны и ничего от него не ждем, – с гордостью отвечала вдова.

– Так только говорится, – возразил поручик, – но сила у него, вы сидите у него под боком, и, если он захочет мстить, он без всякого усилия уничтожит вас.

Вдова только головой покачала. Видя, что с ней не сговоришься, поручил взял Теодора с собою в сад и попробовал еще раз повлиять на него, однако, тот остался холоден и решительно заявил, что исполнит волю матери. – Самое скверное то, – прибавил поручик, – что я из-за вас принужден буду лгать и изворачиваться. Спросит меня гетман: а где же ваш племянник? Ну, что я ему скажу? Ни то, ни другое! Буду так замазывать, чтобы он понял, как ему хочется… Наказание Божие! Вот уж не ожидал, что мне не удастся уговорить твою мать.

Он рассмеялся и, словно забывая, что говорит с сыном, прибавил:

– Она держала покойника под туфлей, привыкла к деспотизму, а я с бабами не умею разговаривать! Честное слово!

Все же поручик с большим чувством распрощался с родными, выпил еще рюмку на прощание и, крепко привязав сбоку саблю, которая ему очень нравилась, поскакал по дороге к Белостоку. Егермейстерша вздохнула с облегчением, видя, что он уже подъезжает к лесу.

– А теперь, – сказала она, обращаясь к сыну, – дорогой мой Тодя, поезжай без промедления в Варшаву. Не для чего тратить попусту время… Когда уж получишь место, тогда, может быть, опять навестишь меня…

Не слушай того, что говорил поручик; иди к князю канцлеру; вся эта кажущаяся сила гетмана рассыплется, когда дело дойдет до борьбы. Ты слышал дядю? Вот так все они – многословны и крикливы, а для дела нет силы и способностей…

– И пусть они гибнут, – сурово прибавила она, – они это заслужили.

Пан поручик Паклевский, несмотря на угощенье и прекрасную саблю, подаренную ему невесткой, отъехав на некоторое расстояние от Борка, сразу утратил веселое настроение, а за две мили от Белостока погрузился в такое глубокое и печальное раздумье, что конь его, пользуясь этим, несколько раз останавливался и принимался щипать траву, за что ему порядком досталось от хозяина.

Поручик не мог переварить сознания, что женщина одержала над ним победу и, только теперь, все обдумав и взвесив, он сообразил, что она своим подарком заткнула ему рот. Теперь и сабля ему не так нравилась, как сначала, и, осмотрев ее еще раз, он нашел ее далеко не так красивой, как ему казалось перед этим.

– Ишь ты, хитрая женщина! – думал он. – Кака она меня ловко провела! А я должен сам себе назначить наказание за то, что оказался таким болваном и дал себя поддеть!

Так, мучая себя угрызениями совести, доехал поручик до местечка, где он остановился на квартире у одного мещанина, потому что нечего было и думать о размещении менее знатных гостей во дворце или в дворцовых флигелях. Все помещения в них и в ближайших домах придворных служащих приготовлялись к приезду Радзивиллов, Пацов, Мнишка, Потоцких, Сапег и других знатных гостей.

Кроме именин самого гетмана и праздновавшегося на третий день после них рождения гетманши, имелись еще в виду различные вопросы политической и общественной жизни, которые следовало осветить и разрешить de publicus. Король слабел, врачи не надеялись долго подлить ему жизнь. Между тем Чарторыйские не скрывали того, что их приверженцы составили вместе с ними конфедерацию, поэтому противная им партия, главой которой считался гетман, а правой рукой воевода киевский, должна была противодействовать этому. Виленский воевода уже собирал войска, делая приготовления к возможному выступлению, и Потоцкий, а значит, и гетман, под властью которого были скорее воображаемые, чем действительные войска, должен был держаться настороже.

Именины были хорошим предлогом для того, чтобы съехаться и обсудить положение Речи Посполитой, которой номинально управлял король, а Брюль, саксонский министр, продавал его, но в действительности, она была уже в руках "familia". Легко можно было предвидеть, что люди разумные, деятельные, решительные, не жалевшие денег и не разбиравшие средств, возьмут верх над теми, которые строили воздушные замки, а для дела не годились. Гетман еще скрывал свои мечты о короне, но воевода киевский открыто заявлял, что будет домогаться престола; те же планы лелеяла саксонская династия, хотя старший сын Августа III не мог держаться на ногах от слабости.

С противной стороны кандидатом Чарторыйских являлся племянник их, на которого возлагались все надежды.

Familia распространяла по всей стране издания Monitora, призывавшего к реформам и к сопротивлению всемогуществу магнатов, особенно Радзивилла. В этом мемориале обитатели Речи Посполитой призывались к воскрешению "духа старинных польских добродетелей".

Но и противная сторона также восхваляла свободу отношений прежней Речи Посполитой.

Ко всей непредусмотрительности и бестолковости сторонников гетмана следует еще прибавить то, что князь виленский, воевода, больше развлекался, чем относился серьезно к делу, которое он сваливал на других. А о всех результатах совещаний в Белостоке тотчас же узнавалось в Волчине, как говорили одни – через гетманшу, а другие – через любимца ее Мокроновского.

И прежде чем здесь начинали действовать, familia уж принимала свои меры предосторожности.

Итак, сторонники гетманской партии съезжались со всех сторон в Белосток для совещаний по очень важным вопросам, и поручик Паклевский, прибыв в город и увидя толпы народа, заполнявшие все улицы, площади, дворы, дворцы и сады, – бесчисленных экипажей, гайдуков, казаков, гусар, янычар, придворных, коней, повозки, рыцарей в панцирях, татарские знамена и разный люд, осаждавший Белосток, получил еще более преувеличенное понятие о могуществе этого пана, к протекции которого так пренебрежительно отнеслась его невестка.

Действительно, под вечер всю резиденция выглядела по-королевски: огромный дворец светился тысячами огней, у сторожевых ворот стояло войско в парадных мундирах, оркестры музыки гремели в зале на хорах и на возвышении в саду… Повсюду на террасах и галереях пестрели великолепные старо-польские костюмы и новомодные французские, всюду виднелись разряженные декольтированные, раздушенные женщины в пышных прическах, повсюду сновали лакеи в раззолоченных ливреях; а толпы народа приглядывались издали к живой картине кануна торжества.

Был уже поздний час, но ко дворцу то и дело подъезжали новые экипажи, подвозившие знатных панов, имена которых тотчас же подхватывались и повторялись в толпе.

Староста Стаженьский, Браницкий и генерал Мокроновский принимали гостей на террасе и провожали их в комнаты…

Эта обманчивая картина всемогущества могла ввести в заблуждение не одного только простодушного Паклевского. Людям, гораздо более сообразительным, приходило иногда в голову, что "фамилия" не в состоянии бороться с гетманом. Прислушиваясь к самодовольному и самонадеянному тону разговоров гетманских приверженцев, легко можно было вывести заключение, что здесь все средства для борьбы были обдуманы, и оставалось только начать победоносную войну.

Поручик Паклевский, пробравшийся в салоны дворца только благодаря своему парадному мундиру, увидел вблизи великолепную фигуру и прекрасное лицо гетмана, окруженного общим уважением и поклонением, мог в душе только удивляться слепоте своей невестки, которая отказывалась от всяких связей с этим двором, имевшим возможность при содействии шляхты превратиться в королевский.

Спокойствие и полное доверие к будущему ясно читалось не только на лице самого хозяина, но и в манерах всех его окружавших. То и дело раздавались веселые взрывы смеха, глаза светились радостью, одни обнимались, другие шумно разговаривали, еще некоторые шептались по углам, но все лица отражали лучезарную уверенность в завтрашнем дне и в победе. На их стороне был король, саксонцы, Франция.

Как могла бороться с ними небольшая группа людей, вынужденных обращаться за помощью к чужому войску из страха перед Радзивилловыми драгунами?

Так думал Паклевский, стоя в углу и любуясь всем этим великолепием, элегантностью, драгоценностями, всей этой пышностью, мелькавшими перед его восхищенными глазами.

– И эти смешные люди хотят померяться с ним силами? – рассуждал сам с собой Паклевский. – В головах у них неладно! Они сами ведут себя к гибели!!

Громкие титулы гостей, непрерывной вереницей тянувшихся мимо него, наполнили его гордостью. Это были все воеводы, каштеляны, маршалы, подчашие, конюшие, старосты и, наконец, князья, носившие иностранные титулы графов, и князья настоящие. В ушах его звучали имена магнатов, при одном имени которых по привычке склонялись шляхетские головы…

В дворцовых залах уже накануне торжества все приняло праздничный вид. Слуги надели парадные ливреи с гербами, залы блестели тысячами огней, играла музыка, столы прогибались под тяжестью серебра, хрусталя и фарфора, слуги разносили на подносах самые разнообразные и изысканные яства. Поручик протянул руку за бокалом вина, стоявшим в сторонке, вдохнул в себя его аромат, поднес ко рту и с почтением выпил.

Затем он стал соображать, сколько могла стоить бочка такого вина в Венгрии, и сколько таких бочек могла осушить эта толпа. И это было для него очевидным доказательством могущества гетмана.

Вино стояло на всех столах, и все, кто только хотел, пользовались им, а гетманские придворные усиленно всех угощали. Приготовления к ужину привели поручика в полное восхищение. Тут уж поварское искусство выступало в своем полном блеске и могуществе. На блюдах рыбы отливали всеми цветами радуги; некоторые из них, как будто плыли, другие, казалось, собирались выскочить. Фазаны в перьях, жаркое, покрытое, словно хрусталем, разноцветным желе, кабаны с лимонами и хреном в мордах и еще какие-то неизвестные поручику существа, пирамиды из бисквитов и леденцов, спелые плоды с ветками… Паклевский смотрел на все это, и могущество гетмана умиляло его до слез.

– И подумать только, сударь мой, что какая-то баба осмеливается перечить такому магнату и не желает иметь с ним дела! С ума сошла, ей Богу…

И никогда еще Браницкий не казался ему более сильным и великим, чем в этот день. В глубоком размышлении о его мощи, он ходил из комнаты в комнату, присматриваясь к убранству столов, как вдруг заметил спешившего к нему навстречу в светлом фраке с кружевными манжетами, в новом парике с красивыми локонами круглолицего улыбающегося доктора Клемента.

– Ну, что же? Были вы, сударь?

Доктор знал о том, что поручик собирался ехать в Борок; увидя, что он вернулся, он живо схватил его за руку и, отведя в сторону, торопливо зашептался с ним.

– Ну еще бы, был, конечно…

– И что же?

Паклевский развел руками и хотел было ответить французу какой-нибудь замысловатой и мудрой фразой, но не сумел. Он склонился к уху француза и сказал:

– Кто сладит с женщиной, когда она упрется на своем. Я охрип, измучился и вернулся ни с чем!! Сына погубит, но что тут поделать?! Отправляет его в Варшаву…

Клемент вздохнул. На поручика у него было мало надежды, но он рассчитывал на его роль опекуна и дяди.

– Хоть бы мне кто-нибудь объяснил, – говорил Паклевский, – что имеет эта женщина против гетмана, дал бы тому оседланного коня. Я признаюсь вам, господин доктор, что еще при жизни брата я долго ломал себе голову над тем, почему он так внезапно бросил службу при дворе, разорвал со всеми и больше здесь не показывался. Несколько раз спрашивал его об этом, но он не хотел сказать.

Теперь я вижу, что у этого владыки, должно быть, ангельская доброта, потому что он высказывает самое горячее сочувствие к сыну покойного, вместо того, чтобы мстить ему, а моя невестка и слушать не хочет. Что? Как? Для чего? Я просто в тупик становлюсь.

Он бросил взгляд на доктора, как будто ожидая, что тот что-нибудь объяснит ему, но тот вытянул губы, покачал головой и ничего не сказал. Паклевский, обрадованный тем, что в этой толпе нашел себе собеседника, продолжал говорить:

– Я не удивлялся бы, если бы это была другая женщина, но ведь это же не простая какая-нибудь, а с образованием, она сама знает и самого гетмана, и его двор, потому что бывала здесь при первой его жене. Так пусть же мне кто-нибудь скажет, откуда такое предубеждение? Почему такая упорная неприязнь?

Доктор, казалось, ничего не мог, а, может быть, просто не хотел говорить по этому поводу: он только слушал и моргал глазами.

– Уж если Бог, – закончил поручик, беря стаканчик бургундского из рук проходившего лакея, – если Бог захочет покарать какой-нибудь род, то уж не дает ему вылезать из болота; не то, так другое помешает! Вот я служил, а многого ли дослужился – вы сами видите; у покойного брата тоже всего несколько изб осталось, а другие – и поглупее его – сотни рабочих рук приобрели! Глупо устроен свет!

Он выпил бургундское, а когда окончил и опустил голову, ища доктора, его уж не оказалось поблизости.

Поручик вздохнул и занялся обдумыванием своей позиции за ужином, чтобы не оказаться слишком не деликатным, но в то же время принять в нем известное участие.

– Если мне и здесь повезет так, как Паклевским везло в жизни, –размышлял он, – то я, пожалуй, только нанюхаюсь всяких вкусных вещей, а другие будут есть их!

Мы не имеем сведений о том, удалось ли поручику попользоваться чем-нибудь более реальным, чем запахи вкусных кушаний, но нам известно, что, вернувшись поздно ночью в свой дом и войдя в комнату, которую он занимал там, он увидел на постели, которую считал своей, своего знакомого, ротмистра Шемберу, спавшего крепким сном; после тщетных усилий растолкать его, чтобы занять свое место, он принужден был, в конце концов, подостлать себе на полу попону и на ней улечься спать. А так как он перепробовал много вина различных сортов и был, кроме того, сильно утомлен, то и на полу заснул так крепко, что только утром его разбудила пушечная стрельба в честь гетмана, от которой тряслись оконные рамы и сыпалась штукатурка с потолка.

Пушечные выстрелы заставили Паклевского тотчас же вскочить с пола –иначе он спал бы до полудня.

На кровати не оставалось и следа ночного пребывания ротмистра Шемберы. Поэтому поручику не с кем было и побраниться; он торопливо оделся, чтобы поспеть с поздравлением к гетману, хотя в такой толпе гетман легко мог не заметить его отсутствия.

Когда паклевский с помощью своего денщика привел себя в надлежащий вид, около дворца была уже такая толпа, что трудно было протолкаться в ней. Пушки все еще гремели, кроме того, пехота и венгры с янычарами, установленные вокруг всего двора, непрерывно стреляли холостыми зарядами из ружей…

Все поздравления были уже принесены, и поручик узнал только одно, а именно, что депутатам от трибуналов и полков (к числу которых и он принадлежал) были назначены различные подарки и денежные вознаграждения. Он надеялся, что и он воспользуется этой счастливой привилегией. Гетман, гетманша и гости – одни в экипажах, запряженных шестеркой лошадей, другие – пешком или верхом, отправились на торжественное богослужение в Фари; но многие, приехав туда, уж не могли войти в костел, который был битком набит народом, любопытными и духовенством, в большом числе съехавшимся сюда из Бельска, Тыкоцина и других гетманских поместий. Кармелиты, доминиканцы, миссионеры и светское духовенство заняли весь prezbyteryum, а некоторые должны были разместиться на лавках.

Во время торжественной обедни, в которой была опущена проповедь, слышна была стрельба из ружей драгунского и других полков, а иногда и пушечные выстрелы. К этому присоединилась и небесная артиллерия, так как в конце обедни небо покрылось черными тучами, и раздались удары грома; гроза была так близко, что молния опалила несколько деревьев около местечка, а после этого начался такой страшный ливень, что когда, по окончании бури, пришлось возвращаться во дворец к обеду, не многие приехали сухими и не загрязнившимися. Спаслись только те honoratiores и дамы, у которых были экипажи – все остальные, вынужденные идти пешком, должны были долго мыться и чиститься прежде, чем появились к столу.

Поручик, хотя и опоздавший, оказался настолько счастливым, что нашел себе место за одним из небольших столов, и притом в недалеком расстоянии от жены полковника Венгерского, которая ему всегда очень нравилась. Полковница была одной из всеми признанных красавиц при гетманском дворе, славившемся красотою своих дам. Рассказывают даже, что в последний свой приезд сюда князь Радзивилл, прозванный "пане коханку" за то, что он ко всем одинаково обращался с этими словами, – будучи в веселом настроении и взобравшись верхом на коне по ступеням театра, как уселся подле пани Венгерской, так и не отходил от нее во все время спектакля. Лицо прекрасной полковницы то и дело покрывалось румянцем, такие горячие комплименты он говорил ей. Паклевский был давно знаком с пани Венгерской: он знал ее еще панной и тогда уж вздыхал о ней, а она так была к нему мила, что всегда, завидя его, хотя бы здесь было сто свидетелей, приветливо кивала ему головкой. И на этот раз, заметив Паклевского, она улыбнулась ему, а тот, пользуясь этим, переменился местом с разделявшим их шляхтичем и очутился подле самой пани.

Среди общего говора можно было разговаривать без стеснения. Венгерская спросила его:

– Где же вы, сударь, были вчера, что вас не было видно?

– Я должен был трястись верхом в Борок в усадьбу моей овдовевшей невестки, – отвечал Паклевский, – да это бы еще ничего, если бы я чего-нибудь добился! А то пришлось даром проехаться, потому что…

Потому что…

– Вы, должно быть, ездили утешать вдову, которая, вероятно, еще красива? – спросила Венгерская.

– О красоте ее я и не думал, даю вам слово, сударыня, – начал Паклевский, – хотя в свое время она была красива, этого нельзя от нее отнять.

– Да как же, – загадочным тоном отвечала полковница, – традиция о красоте панны Кежгайлувны сохранилась и до сих пор при дворе.

Слова эти, сопровождавшиеся недоброй улыбкой, очень заинтересовали поручика.

– Егермейстерша и теперь еще сохранила следы замечательной красоты и выглядит очень величественной, – прибавил он. – Я ездил к ней с утешением и с разумным советом отдать сына ее, очень красивого юношу, в войско, в чем сам гетман обещал мне протекцию.

Пока он говорил это, Венгерская так посмотрела на него и приняла такой не то любопытный, не то насмешливый, но в то же время полный таинственности вид, что удивленный Паклевский смешался и замолчал.

– Ну, и что же? Что? – спросила она.

– Женщина эта, милостивая государыня, имеет очень странные понятия: она и сына не отдает, и от протекции отказывается.

– Да что вы говорите! Вот ведь! – воскликнула Венгерская, улыбаясь своей загадочной улыбкой. – До того дошло дело!

Паклевский, не будучи особо проницательным, догадался, однако, по выражению лица и улыбкам Венгерской, что то, что для него было тайной в прежних отношениях брата и его жены к Белостоку, было известно Венгерской. Ему страшно любопытно было что-нибудь выпытать из нее, и он сказал:

– Хоть бы кто-нибудь объяснил мне, что это значит, что и брат мой, и невестка так дуются на гетмана, дорого бы я заплатил за это.

Он взглянул на Венгерскую, которая показала ему белые зубки, улыбнулась, покачала головой и сказала:

– Я ничего не знаю. Спрашивайте, сударь, у тех, кто бывал раньше при дворе, я тогда еще не бывала здесь.

Глаза ее ясно говорили, что она отлично знала обо всем, что тогда делалось, но все же поручил понял, что ему она ничего не скажет. Он обратил свое внимание на кусок серны, а когда начал пить за здоровье гетмана, гетманши и гостей, и загремели выстрелы из мортиры, – то, если бы даже ему и говорили что-нибудь, он все равно бы не услышал.

До конца обеда Паклевский довольно удачно занимал свою даму, забавляя ее грубоватыми комплиментами и остротами, которые, наверное, были менее солоны, чем те, которыми князь Радзивилл угощал прекрасную даму.

А так как при этом все время приходилось пить за чье-нибудь здоровье, то вскоре Паклевский сделался таким веселым и смелым, что, в конце концов, полковница должна была вместе с другими женщинами выйти из-за стола. Он даже и не заметил, когда она исчезла.

Некоторые вставали из-за стола, другие присаживались на их место, образовались различные группы, и Паклевский сам не заметил, как он вслед за другими с бокалом в руке очутился в следующей зале, где играла музыка, и вино лилось рекой. Он почел своей обязанностью протискаться к самому виновнику торжества и был награжден за это тем, что гетман положил на минуту свою белую руку на его плечо.

Ни о каком разговоре не могло быть и речи в этом страшном шуме и гуле оркестра. Кто хотел быть услышанным, прикладывал своему собеседнику руки к уху и трубил в них изо всех сил.

Поручик не помнил, чтобы когда-нибудь в жизни ему было так весело, как в этот день: его рюмка, которую он то и дело опоражнивал, была каким-то чудом постоянно полна; знакомые и незнакомые подходили к нему и сердечно с ним обнимались. Лица, люди мелькали перед ним, как в волшебной сказке; проплывали мимо восхитительной красоты дамы, украшенные орденами сановники, величественные фигуры, усы и парики – все это розовое, лоснящееся, потное, счастливое и улыбающееся. Только удавалось Паклевскому остановить кого-нибудь, как тот уже исчезал, а на его месте оказывался другой. Ему казалось, что он стоял на одном месте, а между тем залы менялись, и каким образом он очутился на террасе в саду – этого он уж решительно не мог сообразить.

Но здесь, опершись о колонну, обвеянный свежим воздухом, он почувствовал себя так, как будто доплыл до гавани.

И так ему было хорошо.

Сзади него, в темном углу, шел разговор, отрывки которого долетали до его слуха.

Он не мог хорошенько разобраться в нем, потому что ему казалось, что в такой день все должно было звучать во славу виновнику торжества. А, между тем, до него, как нарочно, доходили особенно неблагоприятные для гетмана отрывки.

– Великолепно, слов нет! Только бы было прочно и не рухнуло.

– Пир Сарданапала, а в конце концов – груды развалин!

– Пусть себе перепьются, тем выгоднее для тех, кто трезв!

– Прелестная, великолепная гетманша, но она ему супруга – для представительства, а не для сердца. Мокроновский – ее адъютант!

Раздался смех.

– И как же это превосходно устроено, потому что графиня через него знает обо всем, а через нее – канцлер и воевода.

– Лучшего надзора и не надо!

– А приличия соблюдены. Гетманша собирает дань поклонения, до которого она так падка, а старик по-прежнему припрятывает у себя гурий.

– Ну, теперь уж ему мало от нее удовольствия! – прибавил другой голос.

Паклевскому захотелось увидеть лица тех, которые осмелились так отзываться о хозяевах, но прежде чем он оглянулся и разглядел что-нибудь во мраке ночи, все исчезло и разговор оборвался.

Он услышал только крики:

– Vivat Jan Kracowski!

Пора уж было идти в театр: Паклевский догадался об этом по тому, что вся толпа двинулась в ту сторону. И вот, вмешавшись в этот человеческий поток и предоставив ему свою судьбу, Паклевский поплыл вместе с другими. Люди шли такими густыми колоннами, что он, хоть и спотыкался о ступени, упасть не мог. В театре, стиснутый со всех сторон и только выставив локти, в виде защиты от неприятеля, поручик мог вдоволь налюбоваться зрелищем, какого ему не приходилось видеть никогда в жизни.

В комедии, очень живо разыгранной на французском языке, он понял только то, что какая-то хорошенькая дамочка чрезвычайно искусно обманывала своего старого мужа. Все смеялись до слез, потому что муж, к довершению всех неприятностей, был несколько раз избит палкою, а в конце концов оказался предовольным своею судьбою.

Но еще больше, чем комедия, понравился Паклевскому балет, в котором танцовщицы были так одеты, что Паклевский не верил своим глазам и несколько раз протирал их, пока убедился, что они, действительно, выделывали ногами такие штуки, какие ему не удалось бы проделать и руками. Вместе со всеми зрителями он громко аплодировал им, едва веря сам себе, что это он любовался всеми этими чудесами.

Представление продолжалось до самого ужина, но за ужином поручик не нашел уже полковницы, а очутился рядом с подкоморием Бельским, который вычислил ему все расходы на расквартирование и содержание войска – что вовсе не было особенно приятно.

Они даже чуть не повздорили, когда Бельский принялся было резко осуждать коронное войско, но их тут же примирили: заставили выпить вина и прекратить ссору.

Паклевский, почти не притронувшийся к пище, решил тотчас же после ужина, когда начнутся танцы, идти домой и оберегать свою кровать от захвата ее ротмистром. Так он и сделал, и, найдя свое ложе свободным, забаррикадировал дверь в свою комнату и лег спать.

Спал он до тех пор, пока его не разбудил настойчивый стук в дверь. На дворе был уже не белый, а золотой день, и, как потом оказалось, 12 часов пополудни. Приятели и знакомые Паклевского, опасаясь, как бы с ним не случилось чего-нибудь дурного после вчерашних возлияний, пришли к нему и заставили его встать.

Едва только он успел освежиться и вымыться около колодца водой, которую денщик лил ему на руки из ведра, как уж во дворце стали сзывать к обеду.

Он надеялся, что сегодня ему удастся занять место за столом поближе к полковнице, которая вчера очень заинтриговала его своими загадочными улыбками и словечками, и выведать от нее то, что она сама знала.

Но ему пришлось сильно разочароваться, так как из вчерашних гостей почти никто не уехал, и теснота была такая же, как и накануне. Полковница, окруженная этой толпой, едва успела издали кивнуть ему головой.

Вся разница была только в том, что сегодня меньше стреляли из пушек и ружей, и общество за столом, утомленное вчерашним днем, вело себя спокойнее и сдержаннее…

Более знакомых гостей усадили в огромные лодки, покрытые ярко-красной материей, и повели катать по прудам; тут же на маленьких катерах ехали музыканты. Так как погоды была чудесная, то остальные гости пошли бродить вдоль берега, где были разбиты палатки со всевозможными напитками. Паклевский как раз в этот день испытывал страшную жажду и пил все, что попадалось под руку, кроме прохладительных, миндальных и фруктовых вод, предназначенных для слабого пола. А так как он повстречался со своим давним приятелем и чудесным человеком, ротмистром Германовским, с которым он в дружеской беседе провел время до самого вечера, разгуливая по берегу и попивая понемногу, то к вечеру Паклевский почувствовал себя совершенно бодрым и здоровым и с удовольствием дождался ужина.

Но, однако, и в этот день, он рано ушел к себе, потому что на другой день праздновались именины гетманши, для которых тоже надо было набраться сил. Это торжество справлялось обедом в Хороще, для чего поручику надо было проехать верхом добрых две мили. А присутствовать ему было необходимо, во-первых, ради того, чтобы быть там, где гетман, а во-вторых, ради фейерверка, иллюминации и других великолепий, которыми ему хотелось полюбоваться.

На этот день небольшой дворец в Хороще не вместил всех гостей, и для них были разбиты палатки в саду, и там поставлены столы.

Приехав сюда и отправляясь на прогулку перед обедом, Паклевский невольно вспомнил о том, что Борок совсем близко отсюда, а племянник его ничего не увидит, потому что мать, наверное, не позволит ему выходить из дома. Ему стало жаль юношу и захотелось доехать верхом до Борка, тайком увезти племянника, но страх перед невесткой удержал его. Он принялся в душе ругать женщин и бабье воспитание. Между тем, прием гостей все продолжался; правда, про гетманшу тоже шли слухи, что она выдает врагам гетмана его тайны, но, однако, если сам Браницкий оказывал ей уважение, то и другие должны были почитать ее, к чему располагала и великолепная внешность этой знатной дамы. Ей приписывали большой ум, унаследованный от той же familia, к которой она принадлежала, а доказательством этого служило то, что она с таким достоинством умела держать себя в своем опасном положении, не разрывая со своими и сохраняя вполне приличные отношения с мужем.

В этот день на пирамидах из леденца, расставленных на всех столах, красовались рядом с гербами Браницких гербы Понятовских, и первый тост, при грохоте пушек, был провозглашен за здоровье пани Краковской! Некоторые становились при этом на колени, говорили речи, декламировали стихотворения Дружбацкой и Матусевича; поручик усиленно заливал тоску венгерским вином. Однако, зная, что к вечеру готовилось особенно интересное зрелище, потому что весь сад, оба берега пруда и деревья были убраны цветными фонариками, которые должны были зажечься с наступлением темноты, а, кроме того, специально для этого выписанный из Варшавы мастер подготовлял великолепный фейерверк. Паклевский никак не мог расстаться с мыслью представить племяннику эти огненные доказательства могущества гетмана. Во время обеда, продолжавшегося до самого вечера, он раздумывал над тем, не съездить ли ему в Борок и не захватить ли Теодора.

О том, чтобы получить на это согласие матери юноши, он и не рассчитывал, зная ее упрямство; ему казалось, что все это можно устроить потихоньку от нее и доставить юноше удовольствие, а в то же время ослепить его блеском гетманского могущества и показать воочию, чью милость они отвергли.

Борок был так близко от Хорощи, что там, наверное, слышны были обеденные тосты.

Встав из-за стола, Паклевский почувствовал себя гораздо более смелым и решительным, чем до обеда. Прежде всего он хотел посмотреть, что сталось с его конем и денщиком.

Паклевский с трудом нашел своего Мартина среди бричек, колясок, коней и слуг, которых угощали больше пивом и водкой, которых было вволю, чем съестным; кроме обыкновенного хлеба, соленых огурцов и колбасы для людей не было ничего приготовлено. Поручик нашел своего Мартина в таком разнеженном состоянии, что тот при виде своего пана так принялся ударять себя в грудь и уверять его в своей любви и в том, что за него он готов идти в огонь и в воду!

Это было для поручика лучшим доказательством, что Мартин был сильно навеселе. Напоенный и накормленный конь стоял тут же наготове. Поручика прельщала мысль о поездке в Борок по холодку, после сытного обеда. Приказав Мартину, который не переставал повторять, что готов идти за него в огонь и в воду, остаться и ждать, Паклевский подтянул подпругу, сел верхом и, посвистывая, поскакал в Борок.

Отличное венгерское освежающим образом подействовало на его голову, и на сердце у него стало весело.

– Если увижу мальчика одного – заберу его с собой, если наткнусь на невестку, ну, что же – она ведь меня не съест! Скажу ей, что приехал навестить ее.

За лесом был уж виден и Борок.

Там, действительно, слышна была канонада в Хороще и произвела такое неприятное впечатление на егермейстершу, что она заперлась в своей спальне, велела закрыть ставни и осталась наедине со своим горем. Теодор, уже собравшийся ехать, чувствовал себя расстроенным и печальным.

Прежде всего его беспокоило здоровье матери, потом тревожила неуверенность в будущем, огорчала смерть отца и, может быть, запрещение матери иметь какие-либо отношения к гетману, с помощью которого так легко было получить всякие льготы и протекцию.

Дворовые люди рассказали Теодору о большим приготовлениях в Хороще и возбудили в нем любопытство; а старый эконом уверял его, что стоит только выйти за лес, и оттуда будет виден фейерверк и иллюминация.

Теодор, выслушав его, оделся хотя и очень скромно, но к лицу, так что и в этом наряде казался элегантным, и медленно направился пешком к лесу, как вдруг на дороге перед ним вырос на коне поручик Паклевский.

– Да, ведь, это же просто чудо! – крикнул Паклевский. – Смотрите, пожалуйста, я – к вам за тобой, а ты, как будто предчувствуя это – вышел мне навстречу. Ах, ты молодчинище!

– Как это, за мной? – спросил Тодя.

– Ну, да, за тобой, – сказал поручик, – дай слово, если это еще не называется любить свою кровь, то пусть я буду пес. Я бросил всякие марципаны и токайское и помчался за тобой, чтобы показать тебе все эти великолепия.

– Но, ведь, я не могу ехать в Хорощу, – возразил Тодя, – это очень бы рассердило матушку!

– Что это значит "не могу"? – прервал Паклевский. – Что ты ребенок, которого водят за поясок – что ли? Никто не увидит тебя в Хороще; а ты насмотришься таких чудес, каких не видал и в Варшаве. Мой конь свезет нас обоих, как ни в чем не бывало; садись за мною, поедем к парку и пойдем с тобою в тенистые аллеи…

– Но как же матушка?

– Ну, слушай, ведь ты никого не убьешь, не обкрадешь и не совершишь никакого смертного греха, – живо заговорил Паклевский. – Ну, спросит тебя, положим, мать, – где ты был? Скажи ей, что ты заблудился в лесу, или, что ты издали смотрел на фейерверк. Это уж и не такая большая ложь, потому что так ведь и будет… Ну, будь мужчиной, влезай на коня!

Юноша все еще колебался. Паклевский подал ему руку.

– Ну, чего там, черт побери! Неужто ты такой слюнтяй!

Теодор вскочил на коня позади него. Два всадника весили порядочно, но добрая лошадь еще прибавила ходу, и они даже не заметили, как уж очутились около парка.

Теодор беспокоился, не устал ли конь.

– Э, ничего ему не будет! – весело отвечал Паклевский. – Я раз, когда мы стояли на Украине, как сумасшедший мчался на нем две мили с девкой, да она еще вырывалась от меня, а конь хоть бы что! Даже и не задохнулся! Мартин, заметив издали своего пана, подбежал и взял у него коня, но сам уж был в таком разнеженном состоянии, что едва держался на ногах. Паклевский, хорошо помнивший Хорощу еще от прежних времен, сразу узнал уличку, по которой можно было пройти в парк. Теодор очень упрашивал его сесть так, чтобы никто их не заметил. Поручик обещал ему это и даже поклялся, но потому только, что не принял во внимание действительного положения вещей.

Огромный парк был полон гостей, искавших тени и прохлады, и трудно было пройти в нем незамеченным. Все лавки, диванчики из дерна, газоны, дорожки и даже более глухие части были заполнены зрителями всех классов, число которых к вечеру все увеличивалось…

Пройдя несколько шагов по парку вместе со своим проводником, Тодя понял, что, если и останется здесь не замеченным, то только потому, что его тут никто не знает.

Спустилась темнота, и всюду началось движение.

По всему парку рассыпались слуги с лучинами и светильниками, зажигая фонарики, развешенные по берегу озера и на деревьях, окружавших беседки. Отведенные специально для этого дня в каналах воды из реки Нарвы с устроенными на этих каналах искусственными водопадами, представляли поистине живописное зрелище.

Последние лучи заходящего солнца и свет цветных фонариков отражались в фонтанах и водопадах. По берегам прудов стояли группы разряженных дам и господ, жаждавших покататься на лодке. Издали доносились звуки музыки.

Во всей своей жизни Тоде не приходилось видеть такого волшебного зрелища, может быть, он и в мечтах своих не представлял ничего подобного, и теперь он был совершенно подавлен и растерян от всего виденного.

– Ну, что? – смеялся Паклевский. – Стоило трястись на коне, хоть и не очень удобно было, чтобы посмотреть на все эти чудеса? Да, ведь, это, сударь мой, прямо сон какой-то! Вот что может сделать пан гетман!

– Это – король, а не гетман!

Но при всем своем восхищении Тодя старался избегать людских взоров, как ни подталкивал его вперед Паклевский.

Так, медленно продвигаясь от дерева к дереву, от лужайки до лужайки, они добрели до пруда…

Как раз в эту минуту от пристани отошла лодка, которой, вместо гребцов, одетых на манер венецианских гондольеров, вызвались управлять два любителя в старопольских костюмах, очевидно, сильно возбужденные многочисленными тостами.

Пригласив в лодку нескольких дам, они схватились за весла и, хотя не особенно твердо держались на ногах, уселись сами, громко восклицая:

– Ну, что ж такого? Ведь не святые горшки обжигают!

– Я, милостивый государь, переправлялся раз через Вилию в челноке вдвоем с рыбаком, – прибавил другой.

Слуги гетмана, приставленные к этой лодке, напрасно отговаривали двух любителей кататься на воде, из которых один был староста, а другой кастелянич, от этой поездки.

– Мы справимся сами; оставьте нас в покое, мы сами хотели покатать этих дам.

– Повезем их, – прибавил другой, – покажем всем, что шляхтич Dei gratia, что захочет, то и сможет сделать…

Теодор, стоявший на берегу поблизости от этой компании, успел разглядеть, что в лодке находилась знакомая уже ему по встрече на проезжей дороге старостина.

Спутницы ее, брюнетка и хорошенькая барышня с васильковыми глазами, оказались на этот раз менее отважными и отказывались сесть в лодку, куда настойчиво зазывали их гребцы-любители.

Начался спор. Старостина, нервная и упрямая, сама первая подав добрый пример, тянула за собой и своих товарок; брюнетка всплескивала руками и ни за что не позволяла дочке спуститься на мостки.

– Ну, тогда parole d'honneur, – тонким голоском кричала старостина, –я поеду одна с кастеляничем.

– Тетя! – восклицал амурчик.

Староста, оскорбленный таким недоверием со стороны генеральши, громко закричал кастеляничу.

– Слушай-ка, покажем им, как мы управляемся! Отчаливай со старостиной! Отчаливай!

И с такой энергией погрузил весло в воду, что потерял равновесие и полетел головой вниз. Но этим дело не кончилось, потому что, падая, он опрокинул лодку с сидевшей в ней старостиной, которая ухватилась было за накренившуюся часть. Гребцы, стоявшие на берегу, бросились спасать утопавших, но прежде чем они решились погрузиться в воду в своих новых костюмах, Теодор соскочил с мостков и вытащил на берег барахтавшуюся в воде старостину.

Он и сам потом не помнил, как это случилось, что он, без размышления выбежав из-за деревьев, за которыми он прятался, бросился спасать уже немолодую и некрасивую старостину, подвергая себя опасности быть узнанным и невольно оказаться в роли героя.

Паклевский стоял совершенно растерянный, даже и не подумав броситься в воду вслед за племянником. А пока он успел придти в себя, тот уже вынес из воды и положил на траву потерявшую сознание старостину.

Можно легко себе представить, какое впечатление произвел на всех присутствовавших этот случай, по счастью, не имевший других последствий, кроме купания в холодной воде.

Гребцы вытащили из воды старосту и кастелянича, сразу отрезвившихся, сконфуженных и сваливавших друг на друга вину во всем случившимся. Не успели они еще воду отряхнуть с себя, как уже переругались между собой. Между тем генеральша с дочкой и другие дамы, сбежавшиеся на крик, занялись приведением в чувство старостины, которая то принималась браниться, то снова лишалась чувств, то требовала привести к ней ее спасителя.

И брюнетка, и амурчик сразу узнали его, хотя он только на мгновение промелькнул перед ними, бросившись с мостков; такого красавца-юношу не так-то легко забыть. Теодор рассчитывал тотчас же спастись бегством и скрыться от людских глаз – тем более, что отовсюду сбегались толпы любопытных, узнавших о происшествии и желавших услышать и увидеть все своими глазами. Но Паклевский, который был очень горд отважной выходкой юноши, не пускал его, а дочка генеральши в свою очередь ухватилась за него и велела остаться.

– Тетя не успокоится, пока не поблагодарит вас… Ну, подождите же… Ведь вы спасли ей жизнь.

Какой-то шляхтич, стоявший в сторонке, подперся руками в бока и пробормотал вполголоса.

– Да уж это, действительно, геройский поступок: баба стара и дурна собой, как смертный грех! В прежнее время таких топили!

Старостину тем временем подняли с земли: с ней еще делались припадки, и она испускала какие-то бессвязные восклицания, но тут же призывала своего спасителя, просила дать ей выпить чего-нибудь теплого, спрашивала про свои успокоительные капли, приказывала отнести себя в постель и ругала старосту, который, по ее мнению, был всему виной.

– Ради Бога! У меня будет лихорадка! Я умру… Этот негодный пьяница! Но где же этот герой-юноша? Генеральша, подержите, у меня ноги совсем одеревенели… Леля, возьми меня под руку! Ах, какой ужасный день… Мне кажется, что я проглотила жабу… Сжальтесь ради Бога, дайте чего-нибудь теплого. Но где мой избавитель? Ах, я никогда этого не забуду… Но что сделалось с моей прической!!! И кружева мои пропали.

В таком роде болтала без умолку старостина, судорожно хватаясь при этом за голову, растирая лицо, отплевываясь, притворясь потерявшей сознанье и, видя себя окруженной любопытными, изо всех сил старался разыграть роль интересной жертвы.

Никто не сумел бы удержать вырывавшегося Теодора, если бы не Лелины глазки, приворожившие его на месте. Розовый амурчик на глазах у тысячной толпы мучил бедного Тодю под видом благодарности за спасение тетки. Он уже видел, что его прогулка может открыться и навлечь на него гнев матери, и понимал, что ему необходимо удирать из парка, но не было никаких сил противиться этой девочке. Лишь только он делал шаг к отступлению, как Леля бежала за ним и приводила его назад, как будто сознавая свою силу и власть над ним…

Единственным средством спасения было бегство. Уже Тодя скрылся за дядей в густую тень зарослей, но дочка генеральши тотчас же очутилась подле него.

– Что же вы так невежливо убегаете? Надо же, чтобы тетя поблагодарила вас.

– Сударыня, послушайте, – тихо заговорил Тодя, – я не имею права показываться здесь, я должен уйти, я очутился здесь случайно, привлеченный зрелищем, я не принадлежу к числу гостей.

– Да ведь и мы здесь только случайно, – живо возразила Леля, – если бы не сломалась ось, мама и тетя никогда бы сюда не приехали…

Потому что…

Но здесь прекрасная Леля остановилась.

– Я не заслужил благодарности, – продолжал Теодор, – а одно слово из ваших уст…

– Тетя будет в отчаянии, – с иронической усмешкой болтала паненка, –ну, сделайте ей одолжение… Я сомневаюсь, что мы когда-нибудь еще встретимся, потому что завтра мы едем в Варшаву… Только бы старостина не расхворалась…

– И я тоже собираюсь ехать в Варшаву, – живо прибавил Теодор, –значит…

У молоденькой дочки генеральши заблестели глазки.

– Ах, вот и тетя… Идемте со мною!

Как раз в это время старостину вели ко дворцу, а так как прическа ее была в самом жалком виде, то она просила отвести ее наиболее уединенными и тенистыми улочками.

Но Леля загородила ей дорогу, ведя своего пленника.

– Вот, тетя, ваш спаситель; благодарите его поскорее, потому что он вырывается, и я еле могу его удержать.

При виде юноши старостина чуть снова не лишилась сознания, вспомнив о минувшей опасности; она разразилась рыданиями, потом взглянула на Теодора и сентиментально произнесла:

– Благородный юноша, подвергавший свою жизнь опасности ради меня, я до самой смерти сохраню благодарность к тебе! Ах!

Теодор поклонился и хотел удалиться, но генеральша и ее дочка удержали его.

Старостина непременно хотела подарить ему что-нибудь на память. А Тодя клялся, что не может ничего принять…

Краска выступила на его лице.

Паклевский, присутствовавший при этой сцене, шептал ему на ухо:

– Да, ну, не ломайся… Баба богатая…

Ведь ты весь промок из-за нее; чего еще церемониться.

– Спасите вы меня, – взмолился Теодор к Леле, – я ничего не могу принять! Ничего!

– А от меня? – спросила паненка, бросив на него быстрый взгляд. – От меня можете?

Теодор молчал; панна Леля быстро сняла с пальца кольцо, и, прежде чем старостина и ее сестра, вполголоса совещавшиеся относительно подарка, пришли к соглашению, она вскричала, подбежав к ним:

– Тетя! Я уже дала ему от вас мое колечко! Дело сделано!

Все это произошло среди общего замешательства так быстро и неожиданно, что ни старостина, ни мать ее не имели уже времени возражать. Теодор, взяв колечко, схватил ручку, подавшую ему его, поднес молча к своим губам и услышал тихий шепот…

– Смотрите же, не отдавайте его другой; избави вас Бог!..

– Буду носит до самой смерти!!!

Паклевский отбежал от них и скрылся в чаще деревьев.

Дядя, не поспевавший за ним, бежал, задыхаясь от усталости. Оба остановились уже за парком.

– Да постой же, сумасшедший! – кричал поручик.

– Дядя милый! Дай мне своего коня доехать до Борка, ради Бога…

– Дам, хоть бы он сдох после этого! Но постой же, дай мне попрощаться с тобой, – говорил повеселевший Паклевский.

– Даю тебе слово, так ты меня обрадовал, что просто сердце прыгает! Ну и молодчина! Ты сам не знаешь, как тебе повезло! Старостина-вдова, бездетная, сентиментальная дура…

Сидит на деньгах…

А ее, племянница –хороша, как ангел.

И он принялся обнимать и целовать племянника.

– И надо же иметь такое счастье! Ведь они здесь случайно, проездом…

Они не принадлежат к числу друзей гетмана… А панна дала тебе колечко?

Но Тодя уже не слышал дальнейших слов; он так рвался на коня и домой, что дядя не мог его соблазнить даже пуншем, чтобы согреть после купанья… Так как разнеженность Мартина дошла уже до того, что он лежал под желобом, и никто не мог его добудиться, то другой мальчик-слуга привел Теодору коня.

Над парком взрывались ракеты и римские свечи, когда Тодя поскакал в Борок, уже не оглядываясь назад, мучимый угрызениями совести и тревогой за мать, но увозя в душе воспоминания о второй уже встрече с этой чародейкой Лелей, которую он уже не рассчитывал больше встретить в жизни.

Ее колечко жгло его палец, а перед глазами неотступно стояли голубые глаза и розовые уста паненки, и звучали в ушах ее последние слова, сказанные ею на прощание…

Не доезжая до усадьбы, он слез с коня, дал на чай мальчику, провожавшему его на чужом коне, чтобы отвести его коня домой, и начал потихоньку прокрадываться во двор, чтобы не встретиться с матерью и успеть переменить намокшую одежду и тем избегнуть объяснений и лжи. Он чувствовал себя виноватым, но счастливым…

Между тем, пока все это с ним происходило, егермейстерша, выйдя из своей спальни и спросив о сыне, узнала от людей, что он пошел пешком к лесу и еще не вернулся. Тогда она, обеспокоенная, села ждать его на крыльце. Она легко догадалась, что те самые выстрелы, которые ее напугали и разгневали, могли привлечь ее сына в Хорощу.

Именно этого она и боялась.

Чем дольше тянулось время, тем с большим нетерпением, в лихорадочном волнении, поджидала она его возвращения. В том же состоянии болезненного напряжения, в каком она перед смертью мужа прислушивалась к малейшему шуму, поджидая доктора и сына, вышла она и теперь к воротам… Ухо ее уловило далекий топот коня; она отворила калитку и выбежала на дорогу… Это было как в ту минуту, когда Теодор, отдав коня, пешком шел к дому. Скорее угадав, чем разглядев во мраке чью-то тень, мать бросилась навстречу, уверенная, что это – ее сын и никто другой.

– Тодя! – плачущим голосом воскликнула она. – Тодя, что случилось с тобой!..

Теодор уже не мог и не хотел скрываться: он сам побежал к матери. Она бросилась ему на шею, но тотчас же отшатнулась, почувствовав, что он весь был мокрым.

– Где же ты был! Что с тобой! Весь в воде! Тодя!

– Мамочка! Все это пустяки, я все тебе расскажу, пойдем домой, я тебе скажу всю правду. Ничего со мной не случилось.

Торопясь изо всех сил, задыхаясь от скорой ходьбы и крича еще со двора слугам, чтобы зажгли свет, егермейстерша пошла к дому, увлекая за собой сына.

Теодор, хотя и успел немного высохнуть в дороге, имел ужасный вид, весь в грязи и воде.

Огорчение и беспокойство матери так растрогали Теодора, что он решил ничего не скрывать от нее.

– Я – виноват, – сказал он, – прости меня! Я поступил легкомысленно. Меня заинтересовала эта несчастная Хороща! Я пошел за лес, откуда, как мне сказали, был виден фейерверк!

Егермейстерша презрительно вздернула плечами.

– Ребенок! – пробормотала она вполголоса.

– На полпути я встретил дядю, – продолжал Теодор, – и на несчастье согласился ехать вместе с ним до парка.

– Говори мне все! Как на исповеди! – грозно прервала его егермейстерша с пылающим от гнева лицом. – Говори мне все, Тодя!

Она не докончила. Тодя прервал ее.

– Я ничего не скрываю от тебя. Мы стояли вместе с поручиком в кустах около пруда, когда в лодку села старостина Куписская, та самая, которую я встретил на дороге в Хорощу вместе с генеральшей и ее дочкой.

– Что же они там делали? – воскликнула егермейстерша.

– Мне кажется, что они там очутились случайно из-за сломаной оси.

Беата презрительно засмеялась.

– Ах, случайно! – шепнула она.

– Какие-то неловкие господа, пожелавшие покатать этих дам по пруду, опрокинули лодку. Старостина упала в воду, а я ее вытащил.

Мать пожала плечами, и брови ее нахмурились.

– Ну, вот, – сказала она, – тебя, конечно, там видели, повторяли твое имя, и все узнали, что ты был там, где – ради меня и в память об отце –тебя не должно быть! Ты сам не знаешь, какое огорчение ты мне причинил, какую рану ты мне нанес!

– Мамочка! – упав к ее ногам, умоляюще воскликнул Тодя.

– Люди подумают, что мы туда вторгаемся, напоминаем о себе, лезем к ним насильно, – говорила мать с возрастающим одушевлением. – Ты не знаешь и не можешь знать, что ты наделал, и что из-за тебя падет на меня, твою мать.

– К сожалению, – со слезами в голосе прибавила она, – я не могу сказать тебе того, что измучило мое сердце, отравило мою жизнь, а ты… Слезы не дали ей продолжать. Но она быстро овладела собой, вскочила с места и сказала:

– Ступай, сейчас же перемени платье и собирай свои вещи; еще до рассвета ты должен быть на пути в Варшаву. Ты не можешь больше оставаться здесь. Мое сердце разрывается, но я должна отправить тебя.

Бледная, как мрамор, она повернулась к сыну.

– Не думай только, Тодя, что я, твоя мать, поступаю опрометчиво, повинуясь каким-то причудам и капризам. Честь, спокойствие и жизнь твоей матери требуют от тебя, чтобы ты избегал всяких отношений с гетманом. Гетман сурово, жестоко, без сожаления, бессовестно поступил с твоей матерью! Не спрашивай больше! Ты должен быть ее мстителем, ты…

Она вдруг остановилась, словно боясь, что и так сказала слишком много.

Сын был так встревожен и подавлен ее словами, что уже не смел отговариваться или хотя бы просить об отсрочке дня отъезда.

– Пойдем со мной, – прибавила она, – посчитаем, что у нас есть…

Возьми все себе, я дам тебе еще несколько оставшихся у меня драгоценностей, – они уже не нужны мне и только напоминают дни слез и горечи… Продай их… Поезжай, поезжай, поезжай!

Выговорив все это со страстной стремительностью, егермейстерша тотчас же пожалела о своих словах при взгляде на бледного, уничтоженного, с виноватым видом стоявшего перед ней Теодора, и с такой же страстью бросилась ему на шею.

– Дитя мое! Я должна прогнать тебя из дома!.. Ох, несчастная судьба моя!

Слезы рыдания опять прервали ее речь, а Теодор не мог ничем утешить ее, кроме уверений в послушании.

Было уже около полуночи, когда Теодор пошел переодеться и, повинуясь приказанию матери, приготовиться к отъезду. Она не только не отговаривала его, но еще торопила укладываться, чтобы выехать еще до рассвета.

Сама поездка в такое время представляла известные неудобства; ее можно было совершить только верхом и притом без провожатого; проезд слуги стоил бы дорого, да и не было в Борку никого подходящего.

Плача, бегая из комнаты в комнату, собирая все, что могло пригодиться сыну, егермейстерша всю эту ночь провела в хлопотах, не соглашаясь прилечь, пока не уложит всего. Теодор также спешил укладываться, стараясь успокоить мать. День начался, когда юноша сел на коня, а вдова, проводив его пешком до опушки леса, где стоял крест, крепко обнял его, обливая слезами, и, когда конь с всадником скрылись из вида, упала на колени, вознося молитву к Богу…

Слуги, присутствовавшие при ее лихорадочных сборах, издали следовали за нею, когда она вышла проводить сына, и, отведя ее в полуобморочном состоянии домой, уложили в постель…

Предчувствие не обмануло вдову, которая ожидала из Белостока докучливых гостей к сыну: после обеда приехал доктор Клемент и привез с собой поручика.

Французу хотелось разузнать сначала от слуг, признался ли Тодя матери во вчерашнем приключении.

Старая служанка рассказала ему о возвращении паныча, о страшном гневе пани и о том, что она отправила сына куда-то в дальнюю дорогу. Егермейстерша еще не вставала, когда ей доложили о приезде гостей; она тотчас же вышла к ним. Увидев ее лицо, доктор понял, что она провела ужасную ночь: глаза ее лихорадочно блестели, и сама она была очень бледна. Поручик, более простодушный, чем доктор, и в надежде, что невестка многое может простить ему, начал сразу с того, как Тодя отличился накануне, причем он и не думал скрывать своего участия в этом приключении. – Я не могу считать себя благодарной поручику за то, что он доставил Тоде случай утонуть, – сурово отвечала вдова. – А все это привело только к тому, что я сегодня должна была отправить его из дому, чтобы он здесь не баловался и не встречался больше с белостокским обществом.

– А что же это за белостокское общество? – с негодованием возразил поручик.

– Для других оно, может быть, самое лучшее, но для моего сына оно не подходит.

– Милостивая государыня! – воскликнул оскорбленный доктор.

– Для моего сына, – гордо возразила егермейстерша, – это слишком знатное общество; мы бедные люди; Теодор должен работать, а не развлекаться…

– Вы очень раздражены, – сказал доктор.

– Именно теперь, когда вы, сударыня, должны бы Бога благодарить, –воскликнул поручик. – Это просто какое-то ослепление. Мальчику привалило такое счастье, что ему сто человек позавидовали бы. Он спас старостину из воды, а генеральская дочка влюбилась в него.

– Поручик! – воскликнула егермейстерша. – Я не выношу шуток.

– Да это же не шутки, сударыня, – повторил поручик, – влюбилась в него панна. Я сам был свидетелем, что она с ним выдавала, а кончилось тем, что она за тетку дала ему свое колечко на память и наказала, чтобы он его не отдавал другой. Я слышал это собственными ушами.

Паклевский засмеялся торжествующе, заметив, что невестка, удивленная его словами, слушала молча.

– Так-то, сударыня, я уже не знаю, чья тут вина: того ли, кто доставляет возможность счастья, или того, кто его отталкивает…

– Вы, сударь, слишком легко смотрите на эти вещи, – после некоторого раздумья отвечала вдова, – не будем больше об этом говорить. Я сама оправила сына и не жалею об этом…

Клемент, заложив по привычке руки под фалды фрака, ходил по комнате. Поручик был возмущен.

– Я могу на это сказать только одно, – воскликнул он, – что больше я не желаю вмешиваться ни в вашу судьбу, ни в судьбу моего племянника. А если случиться какая-нибудь беда от такого бабьего хозяйничанья, то уже это не моя вина, – я умываю руки!!!

– Я ловлю вас на слове, – прервала его вдова, – и вот свидетель, что вы не будете заботиться о моем сыне; предоставьте его мне и самому себе! Поручик хотел сначала оскорбиться таким резким ответом, но сдержался, рассудив, что при постороннем человеке было бы не уместно ссориться с невесткой; он только поклонился и, не дожидаясь доктора, хотел уже уйти, когда егермейстерша крикнула ему вслед:

– Прошу не обижаться на меня, поручик, мы можем остаться добрыми друзьями, только оставьте в покое моего сына.

– Ну, слово сказано, – отвечал Паклевский, – делай с ним, сударыня, что хочешь. Видно, наши простые шляхетские понятия о жизни не годятся для этого любимчика; пусть же он исполняет маменькину волю. Посмотрим, куда-то он придет…

Клемент, не вмешиваясь в их разговор, с пасмурным лицом ходил по комнате.

По знаку хозяйки служанка внесла бутылки и рюмки. Это было верное средство умилостивить поручика, который, хотя и избаловался белостокскими и хорощинскими возлияниями и не очень-то доверял шляхетским угощениям, однако, не в его обычае было пренебрегать чем-нибудь.

Доктор попросил себе кофе, а Паклевский уселся побеседовать с бутылкой, которая оказалась гораздо более ценной по внутреннему содержанию, чем это могло казаться; Клемент, видя, что егермейстерша сильно возбуждена и разгневана, предложил ей выписать успокоительные порошки.

– Это все пройдет само по себе, – шепнула вдова, – мне ничего не нужно.

– Милая моя невестка, – заговорил поручик, выпив первую рюмку, –спасая сына от какой-то воображаемой опасности, вы, сами того не ведая, подвергли его настоящей опасности.

Егермейстерша нахмурила брови.

– Каким же это образом? – спросила она.

– Сегодня, раным-ранешенко, старостина, генеральша и ее дочка выехали в Варшаву, а пан Теодор выбрал ту же дорогу.

– А значит, – смеясь, закончил поручик, – совершенно ясно, что они встретятся и захватят с собой кавалера. Ведь это же спаситель старостины, а генеральская дочка окончательно вскружила голову и себе, и ему.

– Оставьте меня в покое с вашими догадками! – резко оборвала его егермейстерша. – Вам непременно хочется сделать мне неприятность!

Поручик, допивавший вторую рюмку, вытер усы, встал, подошел поцеловать руку невестки и, оставив у нее доктора, собрался уезжать.

– Пусть доктор останется у вас для консультации, – сказал он, – а я, не будучи в состоянии ничем угодить вам, – уезжаю.

Никто его не удерживал; он сел на коня и уехал.

Клемент, оставшись наедине с егермейстершей, долго не мог начать разговор.

– Дорогая пани, – сказал он, наконец, – такою поспешностью и нетерпением вы, действительно, могли навлечь на сына различные неприятности.

Я считаю себя другом дома и поэтому считаю возможным спросить – с какими средствами он уехал из дома?

Егермейстерша покраснела.

– Теодор, – сказала она, – привез с собой какие-то деньги, заработанные им или у кого-то взятыми; он их употребил на похороны отца, но так как это стоило нам недорого, потому что добрые ксендзы ничего не хотели брать с нас, даже за освящение, то ему оставалось еще порядочная сумма на отъезд. Ах, да я бы сняла с себя последнюю рубашку, чтобы только поскорее отправить его отсюда! Если бы он даже выехал с небольшими средствами и должен был бы экономить, то ему не будет во вред. Я предпочитаю, чтобы он испытал смолоду нужду, чем приучился к расточительности.

Говоря это, она опустила глаза и, покраснев, умолкла.

– Все это было бы великолепно, – возразил доктор, – если бы это действительно было бы необходимо. Вы позволите мне говорить прямо? Для молодого человека, вступающего в свет и ищущего связей в обществе, всегда очень много значит, если он ни в чем не нуждается и располагает хоть какими-нибудь средствами. Наибольшие таланты не заменят того, что требует от него свет, и по чему будут его судить.

– Но я ничего не могла больше сделать для сына, потому что и сама ничего не имею! – возразила вдова, и по выражению ее лица видно было, что ей дорого стоило это признание.

– Вот в этом вы ошибаетесь, – медленно выговорил доктор.

– Как ошибаюсь? Кто же знает об этом лучше меня самой? – с горьким смехом сказала она.

– Значит, вы должны знать и о том поручении, которое дал мне егермейстер, – так же медленно продолжал доктор.

– Что же это за загадка?

– Будучи больным, покойник мне продал одну драгоценность, которую он, по его словам, получил в наследство от прадеда.

Егермейстерша перекрестилась. Клемент казался смущенным и рассерженным.

– Какая драгоценность? Что вы говорите? – прервала вдова. – Я не знаю ни об одной; а если бы у него, действительно, было что-нибудь подобное, неужели он скрыл бы это от меня?

– Но ведь не думаете же вы, что я лгу? – живо воскликнул доктор. –Это был большой сапфир, вделанный в запонку и окруженный бриллиантами, камень очень большой и стоивший больших денег; егермейстер говорил мне, что эту последнюю семейную драгоценность, унаследованную им от деда, бывшего с Собесским под Веной, он долго берег и не хотел расставаться с ней, но в конце концов был вынужден это сделать…

– Что вы мне там рассказываете! – крикнула егермейстерша.

Доктор обиделся.

– Вот это великолепно! – воскликнул он почти гневно. – Желая услужить приятелю, я сам попал в беду. Камень с запонкой я продал, а деньги привез вам. Делайте с ними, сударыня, что вам будет угодно! Знали вы об этом или нет, но я не хочу и не стану присваивать себе чужую собственность.

Говоря это, доктор живо вынул из кармана жилетки три свертка и гневно бросил их на стол.

Горячий румянец выступил на лице егермейстерши, взгляд ее, казалось, пронизывал доктора, брови нахмурились.

Не говоря ни слова, она так смотрела на него, что Клемент смутился.

– И вы думаете, сударь, – медленно заговорила она голосом, в котором звучала боль и горечь, – что вы меня проведете этой сказкой? Я восхищаюсь, доктор, твоей наивностью и удивляюсь твоему непониманию меня. Эту шутку я понимаю и знаю, от кого она идет; а, если не сержусь на тебя, добрый мой друг, то только потому, что ты, действительно, был всегда верным другом и ему, и мне в тяжелые минуты жизни.

Но, пожалуйста, не рассказывай мне об этом сапфире Паклевских! Покойник сто раз повторял мне, что его дед не привез из Вены ничего, кроме раны и седла, стремена которого казались ему золотыми, когда он их брал, а оказались позолоченной медью; если бы Паклевские имели такой сапфир, то уже давно проели бы его!

Она рассмеялась.

– Но я ведь не лгу вам, – возразил растерявшийся доктор.

– Лжешь, дорогой приятель, – отвечала вдова, – и денег этих я не возьму.

Она опять густо покраснела.

– Я знаю, от кого они присланы, – закончила она, оживляясь, – я не дотронусь до них. Делай со своими сапфирами, что тебе вздумается. Прошу тебя об этом.

Клемент стоял совершенно смущенный и растерянный.

– Но ведь и я не могу взять этих денег, – пробормотал он, наконец.

– Отдай их, кому знаешь! – воскликнула егермейстерша. – Подари, если хочешь, или просто выброси. Если бы я до них дотронулась, они обожгли бы мне ладони…

Она выговорила это с такой страстью, что Клемент в отчаянии упал в кресло. Оба помолчали. У вдовы слезы стояли на глазах.

– Несчастная моя судьба! – тихо заговорила она, не глядя на доктора. – Я должна бросать милостыню людям в лицо! Как это больно и страшно!.. Клемент, ни слова не отвечая, подошел к столу и, взяв свертки, с недовольным видом запрятал их в карман.

– Отдам их в госпиталь, – пробормотал он.

– Кому хочешь, – отвечала вдова.

Доктор держал уже шляпу в руке и готовился уйти, но ему неприятно было оставлять вдову одну в таком состоянии духа.

– Ну, не сердитесь же на меня, – сказал он, беря ее руку. – Если я поступил опрометчиво, но только потому, что видел там сокрушение, печаль и истинное чувство, и я не мог противиться.

Егермейстерша иронически засмеялась, повторяя:

– Печаль, сокрушение, истинное чувство! Ах, прошу вас, не говорите мне этого. Вы так заботитесь о моей судьбе, дайте же мне успокоиться.

То, что я имею с этого несчастного Борка, хватит мне на жизнь даже при самом плохом хозяйничье. Правда, я прежде была приучена к другой жизни; но теперь – кусок хлеба, немного молока…

И больше мне ничего не надо. А это у меня есть… Платья я донашиваю старые; и надеюсь, что когда они совсем износятся, то не будут мне уже нужны, а воспоминания, которые я в них ношу, потеряют свою горечь и забудутся…

Теодор должен собственными усилиями выбиться наверх; или, или… –она замолчала и задумалась.

– Может быть, Господь Бог не всегда карает детей за грехи родителей и смилуется над ним…

Я знаю Теодора: у него доброе сердце; но я больше боялась бы для него богатства, чем бедности. Это красивая головка могла бы легко закружиться. И, покраснев, она опять прервала себя.

– Да, да, так и будет лучше всего. Отец Елисей говорит, что надо заботиться, но не надо слишком тревожиться и огорчаться.

Клемент поцеловал ей руку и вышел потихоньку, сильно смущенный, бормоча себе под нос какие-то французские проклятия, как будто облегчая им тяжесть, давившую грудь.

Кабриолет его покатил прямо в Белосток к занимаемому им дому. В этот день во дворце, несмотря на то, что многие уже уехали, все еще было много народа, и когда Клемент явился к ужину, по-видимому, желая поговорить с гетманом, он только после ужина смог протиснуться к нему.

Гетман еще за ужином пристально смотрел в его сторону, словно надеясь прочесть что-либо в его лице, а когда они после ужина оказались рядом, он отвел доктора в сторону и спросил:

– Я вижу по выражению твоего лица, что у тебя ничего не вышло.

– Уж не знаю, по моей ли вине, за что и почему, но я встретил только брань и неприятность, а вместо утешения причинил боль и огорчение –словом, ничего не добился.

– А история с сапфиром? – прервал его гетман.

Клемент только пожал плечами.

Гетман нахмурился.

– Ваше превосходительство отклонили мою мысль, которая была во сто раз удачнее, а теперь ее уже нельзя привести в исполнение. Надо было выслать деньги из Вильна или из Варшавы – все равно откуда – но непременно в виде возврата долга, от неизвестного.

Гетман задумчиво смотрел куда-то в сторону.

– Что же она думает делать с сыном? – спросил он.

– Его уже нет! – воскликнул Клемент.

– Как так? Но что же случилось?!

– Ах! – сказал доктор. – После вчерашней его эскапады в Хороще она так перепугалась и рассердилась, что не позволила ему остаться даже до рассвета. Он рано утром, выехал в Варшаву.

Браницкий рассеянно слушал.

– Можно найти и там средство как-нибудь незаметно для него придти ему на помощь, – сказал он.

– После явно обнаруженной мной неловкости в таких делах, я уже не берусь за это, – сказал Клемент.

– А я не хочу никого другого.

Говоря это, гетман дружески протянул ему руку.

– Дорогой Клемент, прошу тебя, обдумай это, найди способ… Сделай, что хочешь. История с сапфиром была мною придумана, и ответственность за неуспех падает на меня. Но скажи, почему она не хотела верить в сапфир? Мне казалось, что все так хорошо обдумано!!

– Кроме того, что мы не знали, что этот самый дед, сопутствовавший Собесскому, как раз жаловался, что привез из Вены только раны да позолоченные стремена, которые он принял за золотые…

Разговор, вероятно, продолжался бы, но в это время приблизился с одной стороны староста Браньский, а с другой пробирался к гетману его секретарь Бек. Оба они, казалось, караулили гетмана и перегоняли один другого, чтобы поскорее занять его внимание. При дворе Браницкого оба они соперничали за влияние на гетмана, по наружному виду казались очень дружными между собой, а на самом деле неустанно старались подставить друг другу ножку и навредить один другому.

О них рассказывали, что оба они питали слабость к табакеркам и сверткам с деньгами, которые посетители очень ловко забывали у них в канцелярии. И тот, и другой пользовались влиянием и доверием у гетмана, оба были ему нужны.

Бек великолепно вел всю заграничную корреспонденцию, а староста Браньский умел разговаривать с шляхтой, устраивал сеймики, любил выпить в компании, а при случае мог и написать мемориал в правительственном стиле. В глаза Бек расхваливал Стаженьского, а староста превозносил до небес стилизацию швейцарца; за глаза первый звал Стаженьского болваном, а тот в свою очередь ругал швейцарца лапсердаком.

Гетман, со своим равнодушием и терпимостью большого вельможи, ни к кому особенно не привязывался, но и не к кому не питал ненависти, в обществе Бека называл его – "большим умницей", а, говоря о нем со Стаженьским, выражал свое мнение словами – "он не глуп". Оба они получали подарки от гетмана и пользовались его милостями, но ни один не был в состоянии спихнуть другого.

Гетман, заметив, что оба соперника приближаются к нему, перехитрил их и, проходя по очереди между ними, направился прямо к литовскому стольнику, с которым вступил в веселую беседу.

Поручик Паклевский не был рожден орлом и не отличался склонностью к предчувствиям – разве только в том случае, если из кухни доносился запах чеснока, – он догадывался о баранине на жаркое; Господь Бог не сотворил его пророком, да и жизнь не развивала в нем этого дара, но замечательно то, что все его слова, в шутку сказанные егермейстерше и предвещавшая встречу ее сына на дороге в Варшаву со спасенной им из пруда старостиной, исполнились точка в точку.

В тот же самый вечер, когда Теодор, отведя коня в конюшню при постоялом дворе, вышел подышать свежим воздухом, так как стояла ясная и теплая погода, – к крыльцу подкатил тарантас, исправленный в Белостоке, и прежде чем он успел спрятаться, – а, может быть, он вовсе и не хотел прятаться, – из тарантаса высунулась белокурая голова, и амурчик крикнул: – Ей богу, мамочка, это он!!

В тарантасе все заволновались.

Старостина, которая, несмотря на свои 50 лет, была сентиментальна, получила твердую уверенность в том, что сама судьба, как чья-то невидимая рука, направляла на их путь юношу.

Что думала ее племянница, когда, выйдя из тарантаса, подошла к проезжему и от имени тетки пригласила его поужинать с ними, мы не знаем. Но зубки ее так и сверкали, глазки так и сияли, и чем она была нерешительнее, тем становилась смелее и предприимчивей; генеральша держала нейтралитет; любя дочку, она позволяла ей очень многое, и хотя излишняя фамильярность ее с первым попавшимся шляхтичем могла и не нравиться матери, но она считала, что все это не так важно, потому что не может иметь никаких последствий.

Но на замечание, сделанное ею потихоньку дочке и призывавшее ее к большей сдержанности в обращении, та отвечала с плутовской улыбкой:

– Но, милая мамочка, как же я могу быть равнодушной к тому, кто спас жизнь моей дорогой тете. Да ведь ты же и сама говорила, что он очень красивый и умный юноша, значит, ты не права…

Обыкновенно, все кончилось тем, что права была одна Леля.

Старостина, в ожидании гостя, приглашенного к ужину, занялась приведением в порядок своей прически; покрыла белилами свое утомленное от дороги лицо, налепила мушки и при помощи зеркальца, висевшего в главной горнице корчмы, оделась с кокетливостью прежних лет, а когда Леля привела юношу, тетка посадила его поближе к себе. Амурчик удовольствовался тем, что сел напротив, но так стрелял глазами, что Тодя часто не понимал ровно ничего из обращенных к нему слов спасенной им сентиментальной вдовы. Однако, разговор дам был очень для него поучителен. Потому ли, что дамам не было оказано особенно почетного приема, или потому, что они издавна принадлежал к противному лагерю, они вовсе не казались восхищенными и очарованными белостоским великолепием и поведением Браницкого.

– Конечно, слов нет, – поджимая губы, заметила генеральша, – все это очень эффектно, красиво и на широкую ногу задумано, но видно, что гетман занят совсем другим, чего не добьется, и весь он отдается своим мечтам, а богатство тратит попусту. Ради популярности собирает массу народа, кого только там не было, а высокопоставленных особ совсем мало!

– И за столом, – подхватила старостина, – никакого порядка… Венгерскую, она там, по-видимому, в фаворе, посадили выше генеральши, а она ведь полковница и даже неизвестно, какого она происхождения.

– А вы, сударь? – спросила брюнетка. – Не принадлежите к гетманскому двору?

– Мы не имеем никакого отношения к нему и даже не знакомы, – сказал Теодор.

Женщины с удивлением переглянулись между собой.

– Так как судьба свела меня с вами, сударь, – забавно жеманясь, вымолвила старостина, – то я прошу вас ничего не скрывать от меня. Я даю вам слово, что меня это очень интересует… Что вы будете делать в Варшаве?

– Я, милостивая государыня, – сказал юноша, – имел обещание от ксендза Конарского устроить меня, а теперь получено и согласие от князя-канцлера на получение места в его канцелярии.

Женщины снова переглянулись, пожимая плечами от удивления.

– Скажите, пожалуйста, – сказала старостина, – как это все странно складывается! У князя-канцлера! Ну, а потом какие планы?

– Я не строю планов на будущее, – откровенно признался Тодя. –Средств у меня нет, я должен служить, а там, что Бог даст…

Он взглянул на генеральскую дочку, которая, казалось, была готова поручиться за самого Господа Бога, что все пойдет отлично, а старостина шепнула со вздохом:

– Я верю в предназначенья… Такой милый и благородный юноша должен быть счастливым на свете…

Глаза ее, окруженные морщинками, с такой нежностью смотрели на Теодора, что Леля едва удерживалась от смеха. Тетя забавляла ее.

– Я, – прибавила старостина, – пользуюсь доверием княжны, часто бываю в Волчине, если вы позволите, сударь, я поговорю с нею о вас…

Тодя очень мило поблагодарил ее.

Во все продолжение ужина, который продолжался долго и, несмотря на то, что был изготовлен по дорожному, наскоро, отличался изысканностью, дамы не переставали задавать Теодору всевозможные вопросы о доме, о матери, об отце, сами рассказывали ему много интересного, а в конце концов Леле удалось втянуть мать и тетку в оживленный разговор между собой, так что на ее долю выпала обязанность занимать гостя, которого она отвела к окну.

О чем она нашла разговаривать с этим едва знакомым ей человеком, и как удалось ей побороть его робость, осталось ее тайной. Наконец, генеральша стала уже с беспокойством поглядывать на дочку, так красноречиво выражавшую свою благодарность за спасение тетки. Но молодые люди разговаривали так спокойно о совершенно посторонних вещах, что ни в чем нельзя было их упрекнуть; а того, что говорили их глаза и улыбки, не могли отгадать ни старостина, ни мать ее.

Старостина в душе говорила себе: если бы это не был еще такой цыпленок, то я могла приревновать ее; но у Лели еще ветер в голове…

Ей бы только посмеяться да пошалить…

Главной темой разговора между Лелей и юношей было колечко, подаренное ею от имени тетки. Леля сразу же призналась ему, что она осталась в выигрыше, потому что получила взамен гораздо более красивое со смарагдом и бриллиантом. Теодор возразил ей на это, что, если бы колечко, которое он получил от нее, было соломенное, то он и тогда бы не отдал его ни за какие сокровища в мире. Панна делала вид, что совершенно этому не верит, и Теодор должен был поклясться ей. Затем она сделал предположение, что он может влюбиться, и тогда… Юноша уверял ее, что он совершенно не может влюбиться. Леля, конечно, очень заинтересовалась, почему? Ответ на это был так труден, что Теодор не решился выговорить его словами: но стоял на своем.

Тогда Леля сделала новое предположение, что у него каменное сердце. Теодор очень удачно заметил на это, что, действительно, на нем, как на камне, остается на веки все, что раз оттиснется.

Тут Леля ввернула новое забавное предположение, что он, вероятно, влюбился на тетю, уверяя в то же время, что он может рассчитывать на взаимность, так как тетя сама им увлеклась и постоянно говорила о своем спасителе.

Она смеялась и безжалостно вышучивала его. В конце этого разговора, заметив, что нельзя больше продолжать его в стороне от других, не навлекая на себя неудовольствия матери, Леля понизила голос и от имени тети дала ему приказание дальнейшее свое путешествие согласовывать с остановками и ночными отдыхами, которые они будут делать в пути.

Эта мысль сильно заняла ее.

– Знаете, тетя, – заявила она, подбегая к старостине, – что было бы прямо невежливо и даже оскорбительно для нас, если бы пан Паклевский, встретившись с нами и едучи с нами по одному пути, не пожелал бы сопровождать нас до самой Варшавы. Ведь правда? Едут бедные женщины одни, слуги – ненадежны. Кто знает, что может с нами случиться. Неужели ему не жаль нас? Ну, тетя, скажите вы ему сами… Это было бы совершенно естественно и необходимо для нас!!!

Напрасно генеральша пожимала плечами. Старостина горячо ухватилась за предложение племянницы.

– Я даже и в мыслях не допускала, чтобы так хорошо воспитанный юноша мог оставить нас! – воскликнула старостина. – На его совести был бы грех, если бы с нами что-нибудь случилось.

– Ага, видите, сударь! – прибавила Леля. – Это был бы ваш грех, ну, а иметь на совести тетю, маму и меня, пожалуй, было бы слишком тяжело! Значит, надо подчиниться судьбе…

Плутовка засмеялась, хлопая в ладоши; подбежала к старостине и шепнула ей на ухо: ну, что, тетя? Хорошо я придумала? Тетя не равнодушна к нему, да и он так поглядывает!

– Ах, ты противная девчонка! – рассмеялась старостина, машинально оправляя прическу.

На другой день, гораздо раньше, чем дамы двинулись в путь, выехал и Теодор и остановился отдохнуть как раз там, где и они должны были задержаться.

Генеральша, которая также не имела ничего против юноши, удостоила его на этот раз исключительным вниманием и долго разговаривала с ним на тему о счастье вообще, о счастье в супружестве, в любви, о чувствах, сердце и тому подобных интересных вещах, о которых Толя знал только понаслышке. Леля была в дурном настроении духа…

И когда они, отдохнув, снова пустились в путь, она обратилась к матери с упреком за то, что та заняла собой все внимание их спутника, тогда как он должен был разделить его между всеми дамами.

Генеральша отвечала ей, что сделала это умышленно, чтобы панна Леля не кружила голову мальчику и сама не забывалась. До самой ночи в тарантасе все дамы имели кислый вид. Но за ужином на постоялом дворе Леля опять сумела заставить мать и тетку так оживленно разговориться между собой, что Теодор снова оказался ее собеседником.

Старостина с недовольным видом заметила генеральше:

– Смотри, пожалуйста, твоя ветреница совсем потеряла голову с Паклевским и страшно надоедает ему, потому что о чем ему с ней говорить? Ведь это такой сорванец, который ни в чем не знает меры.

Однако, Леля, несмотря на то, что старостина иначе не называла ее, как сорванцом, дала неопровержимое доказательство логического мышления, возобновив разговор, начатый ими во время первой остановки.

Тодя решился сказать ей, что, если она отдаст кому-нибудь свое второе колечко, то он, оставляя у себя ее подарок, мог бы оказаться в неловком положении и был бы вынужден вернуть его.

Леля уверяла, что она вовсе не так охотно раздает кольца; Тодя высказал предположение, что ее могли бы заставить. Тогда Леля поклялась, что никакая человеческая сила не может ее заставить сделать что-нибудь против ее воли.

Однако, ни тот ни другой не пошли дальше гипотез и общих мест, а что за этим следовало, какой можно было сделать из всего этого вывод, – было ясно для обоих. Леля прямо заявила ему, что, если бы тот, кому она отдала сердце, изменил ей, то она отомстила бы ему, а сама умерла бы от чахотки. Что она там еще шептала, об этом не узнали ни старостина, ни генеральша, ни одна душа человеческая. А когда пришло время расстаться, поведение Лели обратило на себя внимание матери, которая напала на дочку с выговорами за легкомыслие и кокетство, на что та отвечала ей, что она, может быть – "чем угодно, но никогда не будет кокеткой".

Так Теодор въехал в Варшаву, совершенно опьяненный этой встречей, забыв думать и о канцлере, и о ксендзе Конарском, и о всей своей будущности, – но полный мыслей об одной только Леле. Он чувствовал, что этот сон скоро должен был рассеяться, что сорванец в несколько недель совершенно забудет о нем, и что основывать на этом какие-нибудь надежды было бы то же, что строить замки на льду, но невозможно было устоять перед обаянием этой цветущей молодости.

Эти неразумные мечты помешали ему остановиться у ксендзов пиаров, так как он боялся своим видом выдать им свою тайну; он заехал в гостиницу и решил там переночевать и к утру протрезвиться окончательно. На другой день, грустно настроенный, он пошел в коллегию, и по счастливой случайности в тот же день опекун проводил его к канцлеру.

То, что рассказывали о нем, внушало Теодору страх.

И, действительно, когда он увидел сидящую в кресле мрачную надменную фигуру князя-канцлера, с проницательным взглядом, с печатью великого ума на высоком челе, с выражением силы и огромной воли, и когда князь обратился к нему, как к младшему и низшему, – сурово и в то же время слишком фамильярно – Теодор в первую минуту очень смутился.

Но, вскоре, однако, канцлер принял более мягкий тон, может быть, заметив произведенное им на юношу впечатление, попробовал заговорить с ним по-французски, чтобы испытать его познания, и был удивлен им. Затем он заставил его написать под диктовку и похвалил орфографию. Можно было надеяться, что Теодор будет принят на службу.

Но князь заявил, что он должен сначала оставить его на испытание.

– Я очень требователен к молодежи, – сказал он, – и вы, сударь, должны заранее приготовиться к тому, что я суров, нетерпелив, не терплю рассуждений и требую послушания…

Шляхетского гонора я не люблю. Кроме того, я требую, чтобы держали язык за зубами. Я не прощаю даже случайной несдержанности в словах, а измены – не допускаю…

Князь-канцлер говорил все это, обратившись спиной к стоявшему в дверях юноше и только изредка бросая на него взгляд через плечо. Затем он начал выпытывать Теодора о его семейном и имущественном положении. Ему надо было знать, кто такие Паклевские, откуда они, и сколько их есть на свете; потом он спросил, кто была его мать. Когда Теодор назвал Кежгайлов, князь обернулся к нему.

– Где? Какая? Не дочка ли воеводича?

– Да, она его дочь, – отвечал Теодор, – но дед, по неизвестным мне причинам, после замужества матери с моим отцом, совершенно к ней переменился и стал нам чужим. У нас нет никаких отношений с ним…

– Это очень дурно, – возразил князь.

– Я не имею права судить моих родителей.

– Да, но я имею это право, – сказал князь-канцлер, – семья должна жить в согласии и держаться вместе… Разделившиеся семьи гибнут; страна, в которой нет семьи и любви к своим родителям, распадается на отдельные куски.

Теодор ничего не ответил на это, и канцлер прекратил этот разговор. Помолчав немного, он объявил Теодору, что вскоре выедет из Варшавы в Волчин, и секретарь должен сопровождать его в это путешествие…

Может быть, князь и еще дольше подвергал бы этой пытке бедного Теодора, но ему доложили о приходе Сосновского, секретаря литовского; князь повернулся лицом к стоявшему в дверях юноше и сделал знак ему удалиться.

Первые дни пребывания при дворе князя-канцлера были для молодого и не знавшего света Паклевского целым рядом ошибок, неприятностей и горьких открытий. Он совершенно иначе представлял себе свое положение и значение, а оказался здесь на второстепенных ролях, среди чужих и недружелюбно настроенных людей.

Он очень скоро заметил, что его всячески старались выжить и так подвести, чтобы он наделал как можно больше ошибок и раздражил этим нетерпеливого по натуре, а в отношениях к подчиненным очень резкого и неумолимого князя, так, чтобы тот пожелал избавиться от секретаря, принятого на испытание.

Все эти расчеты завистливых придворных не оправдались; отчасти, может быть, потому, что князь или заметил, или догадался о них, и, именно на зло завистникам, решился оставить Теодора, а, может быть, он нашел в нем такие качества, которые могли пригодиться ему для дела.

Какого-нибудь чувства или более мягкого отношения к юноше со стороны князя-канцлера трудно было ожидать; имея перед собой великую цель, Чарторыйский пользовался ради нее людьми, но не привязывался к ним; награждал, где было нужно, но старался действовать, главным образом, страхом, ловкими маневрами, знанием характеров и протекцией в судебных и общественных учреждениях, чем собственными капиталами, которых здесь не разбрасывали, как у Браницкого.

Теодор попал в хорошую школу. Здесь ему некогда было вздохнуть свободно, а его обязанности в канцелярии были так разнообразны и неопределенны, что никогда нельзя было предвидеть заранее, что принесет сегодняшний день, и какая работа от него потребуется. Один день уходил на переписывание какого-нибудь безымянного материала, который потом распространялся по всей стране, другой день всецело посвящался корреспонденции на французском языке, третий – был занят распутыванием каких-нибудь сложных вычислений; иногда ему приказывали съездить куда-нибудь верхом с устным поручением, а иной раз случалось ему занимать шляхту, приехавшую с просьбами и за инструкциями к канцлеру.

Как известно, князь обладал поразительной памятью лиц, отношений, связей, характеров; но еще больше, чем память, помогало ему удивительное уменье обходиться с людьми.

Когда съезжалась шляхта, случалось, что Теодору, приставленному развлекать их, давалось порученье разузнать об их именах, о занимаемых ими должностями и землях, откуда они прибыли.

Достаточно было самых поверхностных сведений, чтобы канцлер тотчас же припомнил все, что касалось той семьи, с одним из членов которой он имел дело. Если же ему не удавалось заранее собрать сведения о шляхтиче, который приезжал к нему, то он принимал его, как доброго знакомого и старался навести его вопросом так, чтобы выяснить все, что ему было нужно для дальнейшего разговора.

Он сердечно обнимал братьев шляхтичей, прижимал их пуговицам своей одежды, выказывал им всяческое сочувствие, а так как болтливые провинциалы очень охотно шли на откровенность, то канцлер всегда умел выведать у них все, что было нужно, и потом, в удобную минуту, припоминал и пускал в обращение, удивляя всех своей памятью.

Был у него и еще один талант: он безжалостно вышучивал всех этих простодушных людей, но так, что они даже и не замечали его иронии. Пока он хотел быть добрым, он умел очаровывать всех, в ком нуждался, но, если кто-нибудь не соглашался с ним, он также умел быть жестоким, неумолимым и невежливым до грубости…

Одним словом, с канцлером не так-то легко было иметь дело: увлеченный великими планами, он смотрел на всех малых людей, как на орудия, и, если они ломались, это его мало интересовало.

Теодор в несколько дней инстинктом почувствовал, как осторожно здесь надо действовать.

Тут могло повредить даже излишнее усердие, потому что князь не допускал, чтобы кто-нибудь переступал границы данной им инструкции, как бы присваивал себе право быть умнее его.

Надо было соблюдать осторожность в каждом слове, на каждом шагу и не ждать похвал, на которые князь был очень скуп.

Каким образом удалось Теодору с первых же дней службы снискать доверие к канцлера, этого не знал и он сам, а для старших чиновников канцелярии это было просто загадкой.

Князь ничего не говорил ему и не хвалил совершенно, но охотнее пользовался услугами новичка, чем старших служащих, уверенных в том, что они с большей точностью выполнит его приказанья; завистники пробовали высмеять его перед канцлером и повредить ему, но без успеха, потому что канцлер доверял только самому себе, и никто не мог похвалиться своим влиянием на него.

Уже в Варшаве Теодору пришлось много работать в канцелярии; а когда канцлер выехал в Волчин, дела еще прибавились…

При этом дворе молодежь не пользовалась никакими развлечениями и даже не имела доступа в салоны. Канцлер принимал у себя только высших сановников; карточная игра здесь была единственным удовольствием, но и во время игры шли разговоры de publicis. В пище здесь соблюдалась умеренность, стол был очень скромный, и только в дни больших приемов допускалась некоторая роскошь для представительства.

Днем и ночью сюда приезжали и уезжали гонцы и посланные, прибывали служащие с донесениями, завязывались узлы всевозможных интриг, придумывались способы подчинить себе трибуналы и сеймики и создать сильную партию, и все это держало вождей партий в постоянном напряжении. Составляя открытую оппозицию королю и таким могущественным магнатам, как виленский воевода и гетман Браницкий, Чарторыйские должны были иметь на своей стороне шляхту, чтобы она поддержала Россию, готовую придти на помощь, и не поставила их в глупое положение перед ней своим равнодушием к вождям фракций. Поэтому надо было непрерывно рассылать гонцов, спаивать, уговаривать, мирить, составлять споры, заманивать обещаниями и то, что было непопулярного в самой реформе правления, покрыть обещаниями других благ в будущем. Щедро раздавались будущие места при различных учреждениях, всевозможные титулы, награды и земли, а в конце концов старались извлечь пользу даже из неприязненного расположения к противной партии или обид против них. Князь виленский воевода в известной степени облегчал Чарторыйским эту задачу, позволяя себе всякие нелепые выходки и наживая неприятелей, которых тотчас же привлекала на свою сторону familia.

Самым тяжелым для Теодора во время его пребывания в Варшаве, в путешествии и в Волчине было то, что все избегали его, никто не относился к нему с участием, и все смотрели на него с завистью и недружелюбием.

Над большинством из них Теодор имел то преимущество, что он, благодаря материнскому воспитанию, свободно владел языком тогдашнего большого света, т.е. французским. А так как у пиаров он хорошо изучил латынь и кое-как мог объясняться и по-немецки, то его услугами пользовались постоянно.

Между тем другие канцелярские служащие, самое большее, знали несколько фраз судебной латыни, и поэтому они с завистью смотрели на нового сотрудника.

Ничто не кажется таким тяжелым в молодости, как одиночество и недоброжелательство окружающих, когда самый возраст располагает к откровенности и сердечности. Но Теодор молча и терпеливо покорялся своей судьбе и не давал никакого повода к размолвкам и неприязни.

Юноша надеялся встретиться в Варшаве со своей покровительницей, старостиной, но обстоятельства сложились так, что ему некогда было искать ее, а потом он уехал с канцлером в Волчин.

Здесь ему, конечно, отвели самое плохое помещение, какую-то темную избенку, а, так как дел было много, то и канцелярия была полна служащих, и Теодору приходилось делать свою работу с другим старшим секретарем, неким Вызимирским, который раньше служил у какого-то адвоката, понахватался там кое-каких сведений и страшно чванился своим превосходством перед Теодором, которого он не хотел признавать.

Особенно сердило Вызимирского то обстоятельство, что Теодор, который вел всю французскую корреспонденцию, имел более частый доступ к канцлеру; и он мстил беззащитному юноше только за то, что завидовал его положению. Сослуживцы пробовали сделать Теодора орудием для различных интриг, советовали ему передать князю то то, то другое, но он неизменно отвечал: это не мое дело, я здесь чужой и ни во что не могу вмешиваться.

Несколько раз после этого Вызимирский, который относился к нему особенно неприязненно, говорил ему без обиняков:

– Не воображайте себе, сударь, что здесь всего можно достигнуть parle france! Французов, которые к нам просятся, хоть отбавляй; рано или поздно вас сгноит с этого места тот, кто еще лучше вашего умеет это parle france… И потом выбросьте себе из головы, что здесь можно сделать карьеру лисьей покорностью!.. Мы – старшие – лучше знаем, чем все это кончается. В один прекрасный день князь-канцлер скажет: "Скатертью дорожка! Ступай, куда глаза глядят!" Тем все и кончится.

Нам здесь не нужны господа студенты, которые хотят быть умнее нас и задирать нос к верху. Мы вас выставим – вот увидите!

На все эти придирки и угрозы Теодор отвечал обыкновенно молчанием и только иногда, вынужденный сказать что-нибудь, коротко возражал.

– Если мне прикажут уходить, то я и уйду.

– Вы, сударь, кажется, мечтаете о высокой карьере? – говорил Вызимирский. – Ну, ну. Выбейте себе из головы; есть тут такие, что и законы знают, и различные проекты могут представить, – да и тем не легко вскарабкаться наверх – а что же тут говорить о вас?

Должно быть, и князю нашептывали про новичка. Бог знает что, но князь отличался большой наблюдательностью и знанием людей; ему было нелегко что-либо внушить, – он выслушивал клеветников, но это служило Теодору не во вред, а только на пользу. Особенно встревожило канцеляристов то обстоятельство, что несколько раз, когда надо было отправить к Флемингу посла с устным поручением, канцлер выбирал для этой цели Паклевского. Ему удалось, буквально придерживаясь инструкций, с честью выйти из испытания, и это сразу подняло его престиж.

Князь любил, чтобы его слушали и не высказывали собственных суждений. Но велико было общее удивление, когда, желая снестись с Масальским по поводу дела виленского трибунала, князь отправил к епископу Теодора, снабдив его рекомендательным письмом и поручив этому молокососу переговорить с Масальским относительно радзивилловского самовластия и способов борьбы с ним.

Когда при дворе узнали об этом, то старшие были уверены, что Теодор споткнется об это препятствие и разобьет на нем себе голову, а князя прогневит и лишится его доверия.

Молодому послу поручено было не только переговорить с епископом, но также повидаться с конюшим Бжостовским и одним из Огинских… Все дело в том, чтобы это посольство из Волчина не обратило на себя ничьего внимания. Отправка более важного лица была бы сейчас же замечена; но никому не известный юноша вряд ли мог внушить подозрение в том, что он везет важные документы. По приказанию канцлера все путешествие Паклевского было обставлено таким образом, чтобы никто не предположил в нем служащего при дворе фамилии.

Зависть была большая, хотя, кроме хлопот и неприятностей, путешествие это не давало ничего. Но самая эта миссия облекала неизвестного канцелярского служащего большим доверием со стороны канцлера и ставила его на известную высоту.

В числе других поручений одно особенно удручало и смущало Теодора. Канцлер дал ему письмо к воеводичу Кежгайле, его родному деду, с которым все семейные связи были давно порваны. В первом своем свидании с князем, когда Паклевский говорил ему о своем происхождении, он назвал воеводича, не утаив и того, что дед не хотел их знать. Он не допускал и мысли, что канцлер забыл об этом обстоятельстве. Принимая от него письмо, он еще раз хотел напомнить ему о нем, но князь, взглянув на него, и как будто отгадав, что он хотел сказать, так закончил свою инструкцию.

– В Божишках, у воеводича Кежгайлы, тебе, сударь, вменяется в обязанность – отдать письмо в собственные руки и привезти мне ответ.

Еще раз бросив быстрый взгляд на смущенного секретаря, князь прибавил:

– Прошу все хорошенько запомнить и исполнить в точности; без всяких отговорок и ссылок на невозможность…

Каковы были намерения князя, когда он послал юношу в Божишки – к родному деду? Желание ли испытать его, или оказать ему услугу, или же его склонила к этому решению настоятельная необходимость – юноша не мог отгадать.

Паклевскому дали конюха, двух коней, всякие дорожные принадлежности и довольно большую сумму денег, и на другой день он уже отправился в путь, предоставляя своим сослуживцам строить всевозможные догадки относительно секретной миссии, данной ему князем, хотя никто не знал, куда он едет. Заметив, что он готовиться к отъезду, Вызимирский старался выпытать у него цель поездки, но Теодор сразу прекратил все эти вопросы откровенным признанием.

Мне приказано не говорить, ни куда я еду, ни с какой целью; и я никому не выдам этой тайны.

Так он и отправился в путь, стараясь даже в выборе дороги следовать указаниям канцлера. А дело было под осень. Путешествие в эту пору нельзя было назвать легким и приятным; вся страна волновалась, объятая случайной тревогой. Каждую минуту ожидали какого-нибудь взрыва, готовились к кровавому столкновению между двумя конфедерациями или хотя бы одной конфедерации со своими противниками. На проезжих дорогах стояла стража, скакали туда и сюда гонцы, но еще быстрее бегали всевозможные, самые невероятные сплетни. Короля уже не было в Варшаве; между дворами магнатов шло усиленное сообщение; более спокойная шляхта, которая мечтала только о том, чтобы избежать всякого столкновения, тяжко вздыхала, предвидя внутреннюю войну.

Теодор хорошо знал, что в дороге его могут захватить и подвергнуть допросу с пристрастием, но его рыцарский и шляхетский инстинкт отгонял опасения и помог бы ему сохранить присутствие духа в худшем случае.

Ему было приятно после душных канцелярских стен очутиться на свободе, дышать чистым воздухом, не видеть неприязненных лиц и не слышать насмешек и издевательств.

Во время остановок в пути и на ночлеге редко кто из проезжих не спрашивал у него, откуда он ехал и с какой целью. Он отвечал уклончиво, ссылаясь на семейные обстоятельства как на цель поездки.

Ведя замкнутую жизнь, он мало интересовался делами политики, но все же его поражала общая растерянность, беспокойство и тревожное предчувствие какой-то неизбежной катастрофы. Одни бранили Радзивиллов, другие – а таких по мере приближения к Вильне становилось все больше и больше – возмущались Чарторыйскими.

Наконец, Теодор добрался до Вильны и тотчас же поспешил к епископу Масальскому. Он нашел в нем не духовное лицо, как он себе представлял, а человека большого света, надменного и честолюбивого, ведущего строгий и роскошный образ жизни, и только тогда оказавшего ему некоторое внимание, когда заметил в нем знание французского языка. Этот союзник показался ему очень ненадежным, так как в нем не чувствовалось серьезности и глубины мысли, какую он предполагал в помощнике канцлера. Он показался ему человеком странным, но в то же время легкомысленным. Но не Теодору было судить о нем. Поручение, которое ему было велено устно передать епископу, состояло в том, что Радзивилл, вместо того, чтобы вступить в споры и пререкания, как от него ожидали, оказал входящим войскам радушный прием и снабдил их провиантом. Масальские были возмущены этой осторожностью, на которую они не рассчитывали.

Передав то, что ему было поручено, и приняв взамен поручение к канцлеру от Огинских и Бжостовского, Теодор отдохнул только два дня в Вильне и затем отправился в Божишки, предчувствуя, что именно здесь заключается самая трудная часть его миссии. Надо было заранее обдумать, как держаться с дедом, общение с которым было ему строго запрещено отцом и матерью, и к которому его направил канцлер. Как податель письма, он не был обязан ни представляться ему, ни вступать с ним в беседу; поэтому он заранее решил избегать всякого намека на какие-нибудь более близкие отношения и держаться, как с совершенно чужим человеком, к которому он послан с поручением.

С этими мыслями, не без страха, но с твердым решением выдержать свою роль до конца, молясь в душе Богу и прося его о помощи в затруднительных случаях, Тодя очутился в одно прекрасное утро на земле, где протекал Божеский ключ, о чем он узнал из надписи на огромной таблице, прибитой к столбу и украшенной четырьмя гербами на всех углах.

Тот, кто не знал воеводича Яна Гвальберта Августа на Больших и Малых Божишках, в Вартове, Соботишках и Жердях, пана Кежгайлы, вывел бы некоторое заключение уже по одному важному виду самой резиденции.

Издали она имела очень внушительный и величественный вид: было ясно, что из шляхетской усадьбы она возвысилась до обиталища магната; но, приблизившись к ней, всякий мог легко догадаться, что здесь было больше показного блеска, чем настоящей зажиточности. Замок, стоявший на возвышении, был хотя и деревянный, но оштукатуренный, побеленный и даже раскрашенный в далеком прошлом, и как-то слишком широко раскинувшийся. Крыша без всякой надобности устремлялась кверху; огромное крытое крыльцо, подпиравшееся утолщенными посредине столбами, неуклюже выступало вперед. Низкие галереи, примыкавшие к нему с обеих сторон, соединяли его с огромными боковыми пристройками таких же размеров, как и самый корпус, называемый одними дворцом, а другими замком.

Крыльцо на каменном фундаменте было так приподнято, что возвышалось над крышей и было украшено наверху тяжелой и непропорциональной скульптурой, окружавшей герб, покрытый митрой; все это было покрыто позолотой и раскрашено, издалека привлекая к себе внимание.

Но краска и золото стерлись и пооблупились, а над гербом и митрой видны были гнезда ласточек.

С одной стороны замка возвышалось нечто вроде башни, выстроенной по плану какого-нибудь домашнего художника или самого хозяина дома; она поражала своей вычурностью и неуклюжими окнами.

На вершине ее металлический рыцарь держал в руке инструмент, в котором представлялось угадать фамильную драгоценность.

Во двор вели каменные ворота в виде башни; ворота эти были всегда отворены настежь, так как они были слишком тяжелы и, кроме того, сорваны с петель. На башне также красовался герб, но без карниза, краски полиняли и стерлись от времени, но отчетливо выделялась надпись над гербом: "Nemini cedo".

Забавнее всего выглядел самый дворец, несуразно длинный, несмотря на вытянутую кверху крышу, неуклюжий, запущенный и как бы вросший в землю. Многие окна были забиты досками и закрыты ставнями, другие замазаны до половины. Дожди и непогода по-своему разукрасили давно не обновлявшуюся штукатурку, а недавно реставрированная крыша пестрела заплатами всевозможных форм. Здесь шли рука об руку стремление к показному блеску и крайняя запущенность всего хозяйства; глина, облеплявшая каменные ворота и окна, потрескалась и отпадала кусками, а стены боковых пристроек были просто декоративными ширмами, за которыми скрывались самые жалкие клети. Из-за этих строений виднелись крыши еще каких-то странных зданий, может быть, каплицы, кладовой или еще каких-нибудь дворцовых пристроек. Подъезжая к усадьбе, Теодор заметил во дворе несколько обтрепанных людей, возившихся около конюшен и кухни. Огромный старый тарантас, подвешенный на ремнях, стоял перед сараем, и человек с топором что-то долбил около него.

И от усадьбы, и от всех ее пристроек веяло грустью и запустением. Сжалось сердце у бедного юноши при виде этого дедовского наследия, в котором было еще печальнее, чем в убогом Борке.

Теодор медленно подъехал к воротам. Здесь он увидел обтрепанного сторожа, который высунул голову в окошко и в испуге спрятался. Внутри у стен виднелись лестницы, сани, старые бочки, поломанные возы… Он беспрепятственно въехал на песчаный двор, поросший бурьяном, теперь уже засохшим, и изрытый следами проходящих по нему стад. Единственным его украшением была засохшая лужа у конюшни.

При появлении на дворе постороннего человека из окон и дверей дворца и флигелей стали показываться люди и, не зная как отнестись к этому обстоятельству, снова прятались за ними. В самом дворце ради предосторожности закрыли огромные входные двери.

Не зная, как ему поступить, подъехать ли к крыльцу или в качестве посла смиренно подождать где-нибудь в стороне, Теодор еще колебался, когда из дома выбежал навстречу ему старый слуга, поспешно накидывавший на себя верхний кафтан, так что одна его рука была уже в рукаве, а другая еще искала второго.

Во дворце еще никого не было видно, но сквозь запыленные окна виднелись лица людей. Несколько худых псов, лежавших около кухни, поднялись, полаяли немного, зевнули и, увидя старого слугу, снова улеглись с ворчаньем на старые места.

Седой человек в кафтане, приглаживая себе волосы и стараясь держаться со степенным достоинством, подошел к Теодору. Он смотрел на него и ждал, что он скажет.

– Я привез письмо от князя-канцлера литовского из Волчина, – сказал посол, – мне приказано вручить его пану воеводичу.

– Гм… Гм… Вот оно что! – пробормотал старик, почесывая голову и глядя на юношу выцветшими глазами.

– Пан ваш дома? – спросил Теодор.

На этот дважды повторенный вопрос слуга не дал ответа, пристально вглядываясь в слезавшего с коня посла.

После минутного раздумья, заикаясь и усиленно указывая в сторону двери, он заговорил охрипшим голосом:

– Зайдите сюда! Вот, вот сюда! Зайдите сюда!

– Да дома ли ваш пан? – в третий раз спросил Теодор.

– Да вы, сударь, зайдите в дом! – повторил упрямый старик и потянул гостя за собой в пустые сени. Из сеней он отворил дверь в огромную горницу, в которой стоял большой стол и несколько запыленных и погнутых стульев. В горнице пахло сыростью и затхлостью, а на столе и стульях толстым слоем лежала пыль.

Отерев полою кафтана стол и часть лавки, старый слуга покачал головой и, ни слова не говоря, побежал по направлению к дворцу.

Прошло довольно много времени, и вот из окна комнаты, где он сидел, Теодор увидел выбежавших на двор людей, мальчиков, работников и женщин, которые, толкаясь, ссорясь и стараясь опередить один другого, спешили к дому, входили в него и, немного спустя, бегом возвращались в боковые флигеля, откуда доносились шум голосов, хлопанье дверей, жалобы и смех. В руках у людей, возвращающихся из дворца, он заметил одежду, а у некоторых обувь.

На крыльце старый слуга видимо распоряжался всей этой церемонией; он несколько раз выходил и делал знак руками.

О Теодоре, по-видимому, совершенно забыли; он догадывался только, что ему готовили торжественный прием. Наконец, на крыльце главного здания показался тот самый старый слуга, который еще недавно надевал простой кафтан, идя навстречу Теодору. Теперь он вырядился в длинный темно-красный кафтан, подпоясанный узким пояском такого же цвета, около шеи видна было полоска чистой рубахи, застегнутой блестящей запонкой. Сапоги на нем тоже были когда-то цветные, но теперь трудно было различить их цвет. Новая одежда придала старику более степенный и важный вид; он как-то и шел иначе, мерным шагом, задумавшись о том, как ему сыграть свою роль дворецкого.

Не спеша, открыл он дверь горницы и, став так, чтобы из окна было видно крыльцо двора, поклонился и откашлялся.

– Пан, верно, дома? – проговорил Теодор, встав с места и приготовляясь идти.

– А как же, как же! Дома! – забормотал старик, все время посматривая на окно. – Но ясновельможный пан очень занят с ксендзом-секретарем отправкою срочных депеш, потому теперь как раз время сеймиков.

– Значит, мне надо подождать? – спросил Теодор.

– Одну капельку, одну минуточку, – сказал старик, – тут скверно, но мы сейчас пойдем во дворец. А все это через эти сеймики, потому что наша братья шляхтичи лезут со всеми своими делами к ясновельможному пану; они его считают своим oraculum. Как он скажет, так и будет.

И вот из-за этих шельмовских сеймиков у нас во дворце все вверх дном. Слуг разослали во все четыре стороны света, придворные разъехались, и даже повара ясновельможный пан одолжил кастеляну.

Он вздохнул и ладонью пригладил волосы.

– Наш ясновельможный пан чересчур снисходительны, его всякий обдует, кто только хочет, – прибавил он, – и хоть он пан над панами, и у нас всего вдоволь, разве только птичьего молока не достать, но как примется шляхта есть, то так, как теперь, объест нас, видит Бог. Ну, а наш пан, он там об удобствах не заботится, хоть у него всего много, а ему все равно. Но, чтобы он был скупой, этого нет, избави Бог, только у него свои фантазии, ему не нужны всякие там финтифлюшки.

На дворцовом крыльце показался какой-то человек и махнул белым платком; старик тотчас же засуетился и сказал:

– Ну, теперь можно идти во дворец!

Двинулись не спеша, впереди важно выступал дворецкий. На крыльце никого не было; старик открыл дверь и впустил гостя в обширные сени с лавками по стенам, грязные и закопченные; с одной стороны виднелась огромная, никогда не закрывавшаяся печь, зиявшая черной пастью, а перед ней, как перед чудовищем, которого надо было постоянно кормить, лежала охапка только что нарубленных дров.

По обеим сторонам сеней Теодор увидел выстроившихся в два ряда слуг различного роста, наскоро причесанных и умытых и одетых в какие-то старые и, очевидно, не на них сшитые ливреи. У некоторых они доходили до пят, а у других виднелись из-под них нижние рубахи.

Обувь на слугах была самая разношерстная. Все они старались держаться прямо и с достоинством, но некоторые затыкали рот рукою, чтобы не смеяться над самими собой. Суровый взгляд дворецкого отбил у них охоту к веселости, и они ограничились тем, что подталкивали друг друга локтями.

Из этих сеней дворецкий отворил двери в огромную залу. Окна в ней были, должно быть, недавно только открыты, потому что оконные рамы в некоторых окнах, очевидно державшиеся всегда закрытыми, теперь закрылись сами собою. Здесь также стоял страшный холод и пахло сыростью, как в склепе. Когда-то зала эта имела очень внушительный вид, но теперь покрывавшие ее обои поразорвались и вылиняли; по стенам залы висели какие-то темные картины, а по обеим сторонам стояли, как будто на страже, две громадные кафельные печи. По углам пряталась старая, потертая и поломанная мебель. Должно быть, не успели стереть пыль, потому что она покрывала толстым слоем все столы.

В зале никого не было; дворецкий указал на двери налево: в них стоял мужчина в узкой, черной, поношенной одежде, с каким-то знаком отличия на шее, по виду духовная особа, с бледно-желтым лицом, с ястребиным носом и неприятно запавшим ртом.

Орден, очевидно, специально для этого случая надетый, был украшен какими-то камешками грубой работы и висел на тонкой томпаковой цепочке.

Не произнеся ни слова, ксендз-секретарь рукою указал Теодору на дверь, приглашая его следовать за собою.

Вторая зала была вся увешана портретами, принадлежавшими кисти одного художника и, очевидно, недавнего происхождения. Портреты эти были так написаны, что о предках дома получалось прямо страшное представление. У всех изображенных на них рыцарей, дам и духовных особ лица были так искривлены, как будто их подвергали пытке. Двери этой залы были закрыты. В ней тоже никого не было; и только в следующей комнате, в кабинете, находился сам хозяин.

В кабинете этом, отличавшемся наилучшим убранством и выглядевшим не таким заброшенным, как остальные комнаты, стоял у окна стол, заваленный бумагами, а перед ним в кресле, когда-то покрытом позолотой, сидела маленькая, круглая фигурка с выбритой на висках головой и коротко остриженным и торчавшим ежиком чубом спереди, с выпуклыми глазами и уродливо выпяченными губами.

Это и был воеводич Кежгайло, уже старый и седой, но еще очень живой и бодрый; лицо его имело выражение страшного упрямства, гордости и скрытого, всегда готового вылиться наружу, гневного раздражения.

Он сидел на своем троне лицом к дверям, одетый во что-то, похожее на кунтуш и имевшее прежде темно-красный цвет. На нем были вышиты две звезды, должно быть св. Губерта и Божогробска; рассмотреть их хорошенько было трудно, так как шитье было грубое и поистерлось от времени. В руке он держал какую-то бумагу, но взгляд его был устремлен на входившего, и держался он с величием магната.

Секретарь-каноник, указывая на входившего, промолвил:

– От князя-канцлера!

Воеводич ничего не ответил, только тряхнул головой, ожидая приветствия.

Теодор был так смущен, что не сразу и в коротких словах тихим голосом объяснил воеводичу, что ему приказано передать от князя поклон и письмо, а ответ тотчас же привезти обратно.

– Приветствую! Приветствую! – резким голосом отрывисто заговорил хозяин. Взяв от Теодора письмо, он передал его канонику, который распечатал пакет и вручил его обратно Кежгайле, став позади него так, чтобы можно было прочитать письмо.

Сморщив брови и еще сильнее выпятив губы, воеводич принялся за чтение.

В начале чтения по лицу его нельзя было отгадать впечатления, производимого на него письмом, но чем дальше он читал, тем сильнее изменялось выражение его лица. Бросив на стоящего перед ним Паклевского уничтожающий взгляд, он побледнел, подскочил со сжатыми кулаками на кресле, уронил при этом письмо, которое торопливо поднял каноник, и крикнул:

– Пусть он не суется не в свое дело! Как он смеет меня учить! – Гнев этот показался ксендзу-канонику таким неуместным, что для подавления его он схватил воеводича за локоть и, нагнувшись к нему, начал что-то быстро шептать ему на ухо.

Кежгайло снова уселся на кресло, но весь еще трясся от гнева. Теодор, догадываясь, что в письме было, вероятно, упомянуто о нем, и не желая подвергать себя неприятному столкновению с дедом, отошел к дверям и, остановившись у порога, сказал:

– Я буду ждать ответа!

Проговорив это и почти не оглядываясь назад, он вышел из кабинета, и когда двери за ним закрылись, он услышал за собой страшный шум.

Повышенным, возбужденным, гневным голосом, доведенный почти до бешенства, Кежгайло кричал так, что Теодор ясно слышал его слова:

– А ему какое дело? Что он мне будет нотации читать?! Я не знаю никакой дочери, не хочу ее ни знать, ни видеть! Что посеяла, то пусть и пожнет. А господа, которые ей так покровительствовали, пусть дадут ей приданое и удочеряют; я ей гроша ломаного не дам! Я…

Теодор, поспешно удаляясь, не разобрал дальнейшего. Он шел растерянный, смущенный, раздумывая, нельзя ли ему сесть на коня и, не дожидаясь ответа, ехать отсюда. Он уж был в первой зале и собирался идти за конем, когда ксендз-каноник догнал его и схватил за руку; он был сильно взволнован.

– Знаете, сударь? Это опасная игра! С нашим воеводичем ничего из этого не выйдет!

Теодор обернулся к нему.

– Я ничего не понимаю, – сказал он.

– Как это? Чего вы не понимаете, сударь? – крикнул секретарь. – Это мне нравится! Кажется, это ясно и очевидно, что вы, сударь, просили князя-канцлера о заступничестве, а тот написал воеводичу письмо, как префект к студенту! Неужели он думает, что убедит или устрашит воеводича? – Я могу засвидетельствовать под присягой, – сказал Теодор, – что я не имел ни малейшего представления о письме, которое я привез. Я знаю, какие узы связывают меня с отцом моей матери, но никогда по собственной воле не переступил бы порога этого дома, если бы не приказание князя-канцлера, у которого я нахожусь на службе, и которому я повинуюсь. Мне приказано, чтобы я привез ответ; прошу дать мне его; я еду немедленно.

Каноник, выслушав его, видимо успокоился.

– Может ли это быть? – недоверчиво спросил он.

– Я могу подтвердить это под присягой, – направляясь к дверям, воскликнул Теодор, весь пылая от стыда и негодования. – Ответа я буду ждать во дворе, – прибавил он.

Каноник схватил его за руки.

– Подождите, сударь! Прошу покорно, сударь, подождите.

Говоря это, он бросился к воеводичу. Теодор остался один и стал прохаживаться по пустой зале.

Между тем ксендз-секретарь вернулся к воеводичу, который, глядя исступленным взглядом на письмо, сжимал кулаки, как бы собираясь мстить тому, кто его писал. Однако, первый порыв бешенства уже миновал; он начал успокаиваться.

Каноник, вбежав в комнату, вскричал с порога:

– Он клянется на евангелии, что не знал содержания письма. Это просто затея самого князя-канцлера, который любит всех учить; глупая затея.

– Негодная, подлая! – крикнул, нетерпеливо двигаясь в своем кресле, воеводич. – Но я ему отпишу, этому гордецу! Я ему отпишу ответ!

– Ну, ну, – тихо остановил его каноник, – прежде чем ссориться с князем-канцлером, надо хорошенько подумать.

– Я поеду с князем-воеводой! – возразил Кежгайло. – К черту фамилию! Пойду с гетманом!

– Как? Что? С гетманом? – вскричал каноник. – Что с вами? С каким гетманом? Не с Браницким же? Может быть, со старым Масальским?

Ксендз вздернул плечами, а воеводич в гневе отвернулся от него и крикнул:

– Прошу меня не учить!

Оскорбленный секретарь молча отошел к окну. Кежгайло пробормотал что-то несвязное; вдруг он бросил письмо на землю и стал топтать его ногами; потом, подперев рукой голову, уселся, весь пылая гневом.

Каноник направился к дверям. Услышав его шаги, воеводич порывисто повернулся.

– Куда? Зачем? Остаться здесь! Прошу покорно; кто уходит в такую минуту, тому не для чего возвращаться!

Секретарь, стоявший спиной к нему, сделал страшное лицо, сжал крепко губы, оперся на локоть и остановился на месте, немой и недвижимый. Кежгайло, излив свой гнев, заговорил спокойнее, отрывистыми фразами, как бы сам с собой:

– Желает играть роль наставника! Это со мной! Я ему дам, я ему покажу, как со мной разговаривать! Так ему напишу, чтобы его хорошенько проняло! Я знаю, как мне надо поступать, и если что делаю, так уж назад не беру.

А он еще хочет учить меня катехизису! Садись, сударь, и пиши.

Медленно и неохотно, но не возражая ни одного слова, каноник подошел к столику у окна, перед которым стояло небольшое кресло; он так грузно опустился на него, что дерево затрещало.

Воеводич повернул голову.

– Это еще что? Кресла еще будете мне ломать?

Секретарь положил перед собой бумагу и перо. Он приготовился писать и сбоку иронически поглядывал на воеводича, который нахмурился и молчал. Прошло, вероятно, не менее четверти часа, а Кежгайло так и не начинал диктовать.

– Если теперь с ним поссориться, то он пришлет ко мне войско, и они у меня все поедят, – сказал он вздыхая. – Что? – он обернулся к секретарю. –Вы что говорите?

– Ничего, это уж не мое дело! – возразил каноник.

– Но, ради Христа, не сердись же еще ты на меня! – заорал Кежгайло. –Что еще такое? Вы, сударь, знаете, что я не выношу противоречия!

– Да я и не противоречу! – пробурчал каноник, грызя перо.

– Ты просто в бешенство меня приводишь! – завопил воеводич. – Я тут голову теряю! Между молотом и наковальней. Не могу раздражать этого всемогущего вельможу, а исполнить то, что он мне приказывает, – лучше сдохнуть! Никогда, ни за что на свете!

Он обернулся к секретарю.

– Ну, сделай это для меня, сочини сам концепт; поставь себя на мое место, как бы ты написал? Я знаю, что ты человек разумный и политик… Пиши сам.

Слова эти польстили секретарю; он медленно склонился над бумагой, обмакнул перо и начал что-то писать.

Воеводич смотрел издали, нетерпеливо ожидая окончания и спрашивая поминутно:

– Ну, что? Готово?

Каноник, не отвечая ему, продолжал писать.

У Кежгайло пот выступил на висках. Когда секретарь, окончив писать, стал перечитывать про себя, он крикнул:

– Да не мучь же ты меня!

Но ему пришлось подождать, пока каноник, хорошенько его помучив, начал медленно читать письмо, гласившее следующее:

"Всегда и во всем humillime подчиняясь приказаниям Вашей княжеской милости, моего особенного покровителя, я и теперь почел бы за счастье их satisfacere, так как и христианские заповеди, и vencula крови меня к этому склоняют, но ultra posse nemo obligatur.

И я не преувеличиваю, называя такое послушание ultra polestatem, так как дочери, которая бы вышла замуж за какого-то Паклевского, у меня нет, и я о ней ничего не знаю. Правда, была у меня дочь, по имени Беата, от которой я не ratione matrimonii, но по другим причинам, как не признававшей моей власти и учинившей мне позор, открыто и с соблюдением всех формальностей отрекся, не желая признавать ее своей единокровной дочерью и наследницей.

Этот акт revocare и признать его nullitatem я не могу, и никакая сила на свете не может меня к этому inclinare.

Ни о какой Паклевской я ничего не знаю, а что вышеупомянутая особа была доведена до погибели не Паклевским, это я могу juramentum подтвердить.

Сердце мое наполняется amaritadine, так как я не могу исполнить воли Вашей княжеской милости, которую humillime; прошу собрать более достоверную информацию в этом предмете и очистить меня от упрека в нежелании подчиниться священным для меня приказаниям князя. Изъявляя готовность во всех прочих распоряжениях, приказаниях и поручениях оказывать послушание, остаюсь всегда и вечно с величайшим уважением и почтением и т.д.”

Во время чтения так удивительно стилизованного письма, которое своими преувеличенно почтительными выражениями не раз заставляло воеводича изображать на своем лице гримасы неудовольствия, он попеременно высказывал то неодобрение, то живую радость по поводу искусного оборота или объяснения. Тонкая аргументация ксендза-секретаря искупила недочеты письма, и воеводич, не возражая против общего содержания, приказал еще раз прочитать его себе.

Mutatis mutandis он принял редакцию и, похвалив каноника, поручил ему переписать начисто.

Сам он уселся глубже в кресло и задумался.

Но жестоко ошибся бы тот, кто заподозрил бы, что в сердце его пробудилось хотя бы малейшее чувство при виде внука. Он испытывал только гнев и даже не поинтересовался познакомиться с ним поближе. Неприязнь к дочери вкоренилась в нем слишком глубоко, затвердела слишком давно, постоянно поддерживаемая старшей сестрой и ее мужем, чтобы такой человек, как воеводич, который никого, кроме себя, не любил, мог когда-либо избавиться от нее.

Письмо на полулисте бумаги, старательно отрезанном, уже переписывалось, когда в комнату поспешно вошел старый слуга и несколько раз задыхающимся голосом проговорил:

– Хорунжий! Хорунжий!

– Вот тебе раз! – вскричал Кежгайло. – Как раз в пору! Пусть бы его…

Каноник обернулся.

– Сказать, что болен!

Старый слуга в испуге замахал руками.

– Где там! Хорунжий прибыл с каким-то страшно важным известием. Он стонет, ломает руки и кричит: пусти, мне нужно до зарезу!

Секретарь и Кежгайло обменялись взглядом.

– Что же это может быть?

Слуга, спеша по своему обыкновению, зашептал несвязно:

– Какие-то бумаги! De publicus! Накажи меня Бог! Что-то случилось!

Воеводич сорвался с места.

– Проведи его сюда!

Он сделал канонику знак спрятать письма. Слуга, заменявший дворецкого, только что успел выбежать, спотыкаясь от поспешности, как тотчас же вернулся, ведя за собой хорунжего.

Слышны были его торопливые, беспокойные шаги, а когда двери открылись, Кежгайло увидел огромного мужчину в зеленой бекеше, обшитой лисьим мехом, с растрепанной головой, бледного, с открытым ртом и вытянутым лицом, на котором застыло выражение перепуга, тяжело дышавшего, растерянно оглядывавшегося вокруг себя вытаращенными глазами, который, остановившись у порога, выкрикнул:

– Пропали мы, сироты! Погибли!..

В отчаянии он ломал руки.

– Что с вами? О чем вы, сударь? – воскликнул Кежгайло.

– Вы ничего не знаете? Конец света! Конец нашему счастью! Погибли мы! Погибли!

Он вздохнул, как кузнечные меха.

– Miseri! Сироты! Погибли мы, пан воеводич!

– Но что же случилось? Скажите, ради Бога, – спрашивал воеводич. Секретарь тоже подошел к хорунжему и торопил ответом.

– Говори же, ради Христа, что случилось?

– Наш всемилостивейший государь Август III, в царствование которого мы наслаждались миром, – умер! Нет его больше!

Кежгайло схватился за голову; каноник в отчаянии сжал руки; в комнате настала тишина, слышны были только всхлипывания хорунжего…

– Пришел последний час нашему счастью! – повторил он.

Все опустили головы.

– Внутренняя война неизбежна, – воскликнул хорунжий, – с одной стороны гетман Браницкий, Радзивиллы и все их приспешники, а с другой –фамилия и войска императрицы… Конфликт неизбежен, а мы, невинные овечки, будем в нем раздавлены и уничтожены!

Кежгайло, упав на кресло, закрыл глаза рукой и тяжко вздыхал.

– Во всей стране кипит, как в котле, – продолжал хорунжий, – летают курьеры, шляхта вооружается! Что тут делать? Кто отгадает? На чьей стороне будет сила? С кем вместе надо идти? Направо или налево? И надо же ему было умереть в такое время.

– Но, может быть, все это только измышления фамилии, – прервал каноник.

– Какие там измышления? – подхватил хорунжий, доставая из кармана бекеши смятую бумагу. – Вот газета из Варшавы… Пятого октября, в пять часов с чем-то пополудни, скончался наш всемилостивейший государь. Еще утром он прослушал в костеле, коленопреклоненный, всю обедню и застудил ноги так, что ему было предписано лечь в постель. До полудня не предвиделось никакой опасности, и только около двенадцати часов он ослабел, и ему сделали кровопускание. Доктора сразу же потеряли головы и разбежались, призвав к нему духовника.

Едва только он успел очистить душу исповедью, как Бог взял ее. Во всей стране неописуемая печаль, и только в Волчине у фамилии великая радость.

Воеводич и секретарь переглянулись между собой. Измученный хорунжий присел отдохнуть.

– Что же вы скажете? Что нам делать? – обратился он к молчавшему Кежгайле.

Воеводич отнял руки от лица и пожал плечами.

– Fulmine tactus, – простонал он, – я сам не знаю, что со мною творится! Не спрашивай меня! Не жди моего совета! Ничего не знаю…

– Я должен дальше ехать с этой вестью, – быстро прервал его хорунжий, – чтобы мы все могли, взявшись за руки, идти вместе, viribus unitis, и что-нибудь предприняли; поеду к кастеляну!

– Поезжай к кастеляну! – со вздохом отозвался воеводич. – Решите что-нибудь, а я к вам присоединюсь.

Хорунжий окинул их взглядом и, видя, что от них толку не добьется, потому что и сам хозяин, и секретарь его сидели, как окаменелые, в глубокой задумчивости, встал с места.

Видя это, воеводич с беспокойством поднялся так же с кресла.

– Дай же мне знать! Дайте знать! Я с вами! Я неразлучно пойду с братьями; не хочу быть диссидентом! Где вы, там и я! Мое правило: что все решат, на то и я согласен!!!

Хорунжий сделал знак канонику.

– Ради Бога, я совсем без сил… Нет ли чего перекусить?

Секретарь взглянул на хозяина, но тот делал вид, что он поглощен своим горем и не слышит.

– Поезжай же, поезжай, хорунжий, советуйтесь, решайте! Не надо терять ни минуты! Бог вам поможет. Я совсем потерял голову.

Он присел около столика и оперся головой на руку.

Между тем хорунжий вместе с каноником вышли в залу с портретами. Здесь стоял, ожидая приказаний, старый дворецкий.

– Дайте закусить пану хорунжему, он замерз и проголодался! – сказал каноник.

Можно было заподозрить, что он и сам не прочь был бы воспользоваться случаем поесть…

Старый слуга окинул его проницательным взглядом.

– Сейчас, сейчас, – начал он поспешно своим угасшим голосом, – но у нас в это время нет ничего готового! Повара нет, и прежде чем что-нибудь сготовят… И пан хорунжий, точно на зло, всегда в такой день! Ей Богу же, правда!

– Ну, дай что-нибудь! – прервал каноник.

– Что-нибудь всегда найдется, но я вижу, что милостивый пан очень торопится! – сказал старик.

– Рюмку водки и кусок хлеба с солью, – выкрикнул хорунжий, – если уж у вас и яйца вкрутую нельзя получить!

– Как это нельзя! – с удивлением возразил дворецкий. – У нас все можно, всего вдоволь; только милостивый пан всегда в такое время: или ключница на другом фольварке, или повар болен. Благодаря Всевышнему, у нас всего достаточно, но бывают такие дни… Это каждый знает.

– Дай же водки и хлеба! – нетерпеливо крикнул хорунжий. – Я ничего у тебя больше не прошу!

Старый слуга заковылял из комнаты; хорунжий и секретарь остались вдвоем. Каноник мрачно смотрел то в окно, то на гостя, который, преисполненный невыразимой печали, казалось, забыл о том, где он, и что с ним происходит.

– Погибли мы! – забормотал он.

– Пан хорунжий, ведь это уже не первый случай бескоролевья, –возразил каноник, – благодарите Бога, у нас есть примас и другие достойные блюстители общественной безопасности…

– Да, вам хорошо так говорить! – вскричал хорунжий. – Вам-то, наверное, ничего не будет; сутаны и креста с вашей милости не снимут; но нас съедят, задушат, разорят, потому что внутренние распри неизбежны… quod Deus avertat! Угадай, Христос, кто тебя бьет!.. Не знаешь, куда обернуться!!!

Пока они так говорили, на пороге показался медленно шествовавший старик-дворецкий, неся на деревянном подносе в виде дощечки с почерневшим металлическим ободком квадратную фляжку, заткнутую простой пробкой, прикрепленной веревкой к горлышку. Рядом с ней на маленьком блюдечке было немного соли, а на другом – несколько кусков черного хлеба.

Он улыбался и говорил:

– Не прогневайтесь, пан хорунжий, буфетчик спрятал все серебро…

Я схватил, что нашлось под рукой, тороплюсь подать вам, а то пришлось бы долго ждать!

Гость, иронически усмехнувшись, взял бутылку, в которой виднелась мутная жидкость. Вынул пробку, поднес ко рту и покачал головой.

– Ну и варево у вас! – пробурчал он.

– Что нашлось под рукою; гданьскую водку и домашние наливки ключница позакрывала, а та как пойдет хлопотать по хозяйству…

Секретарь, к которому обратился хорунжий, не выказывал особого желания попробовать водку; но все же выпил полрюмки. Оба, выпив, сплюнули и закусили хлебом с солью.

Хорунжий еще пережевывал хлеб, но уже торопился к выходу. Каноник проводил его на крыльцо. Здесь он увидел конюха Паклевского, державшего коня под уздцы. Это зрелище вызвало у него недовольную гримасу.

В эту критическую минуту, после привезенного хорунжим известия о кончине короля, следовало хорошенько обдумать ответ канцлеру, чтобы не рассердить его.

Каноник поспешно вернулся в кабинет, где застал воеводича, стоящим перед распятием, со сложенными на груди руками и закрытыми глазами, бормочущим молитву, после которой он изо всей силы принялся бить себя в грудь. Затем, приподняв веки и зрачки к небу, он глубоко вздохнул, поцеловал распятие и, обращаясь к канонику, живо воскликнул:

– Хотел бы я, чтобы эти проклятые сумасброды свернули себе шею! Секретарь, должно быть, привык к таким внезапным переходам от набожности к проклятиям, потому что он ничуть не удивился подобному возгласу.

– Какие сумасброды? – спросил он.

– А эта милая фамилия, с которой человек волей-неволей должен действовать заодно, чтобы набить себе шишку! – объяснил воеводич.

– Я именно с тем и пришел к пану воеводичу, – сказал секретарь, – что теперь надо дважды и трижды подумать над ответом канцлеру, а его посол уже велел конюху приготовить коней к отъезду, так как он торопится ехать после оказанного ему приема!

– Прием! Прием! – проворчал воеводич. – Какой там прием. Я его и не принимал и не разговаривал с ним. Знать не знаю! Оставьте меня, сударь, в покое!

– Но прежде чем он уедет, – сказал каноник, – надо накормить его и его коней…

– Сейчас уж и кормить! – вскричал Кежгайло. – Разве же он не получил на дорогу, когда князь-канцлер отправлял его сюда! Сейчас и кормить! Вы, сударь, только бы и кормили всех и каждого, а такое гостеприимство ни к чему не ведет, только портит. Что же по-вашему? Просить его к обеду? Гм?.. Говоря это, Кежгайло погрузился в глубокое раздумье.

– Вы знаете, сударь, что у нас сегодня все постное? – прибавил он.

– Так ведь и он может есть постное, а… – шепнул секретарь и не докончил.

– Действительно, вы правы; ну, пусть он придет к столу; так будет лучше. Я ему покажу, что я для него чужой и чужим останусь.

– Пусть ваша милость прикажет накрыть на стол в зале; там еще есть бутылка вина, которую мы должны были откупорить для регента. На три рюмки хватит. Велите Ошмянцу дать пива.

– Ну, и просите его; что делать! Просите…

В дверь постучали; опять вбежал с испуганным видом Ошмянец.

– Посланный требует немедленно ответа, – живо заговорил он. – Он узнал от людей хорунжего о смерти короля и говорит, что ему надо спешить в Волчин.

Он почесал голову.

– Посол будет обедать с нами, – сказал каноник, – так приказал пан воеводич.

– Да как же это? Обед! Гм… Какой у нас обед! Ваша милость знает, –сказал он.

– Какой есть, такой и есть! Я не подумаю угощать его разносолами! У князя-канцлера служащие не привыкли к роскоши. Что же у нас на обед?

Слуга беспокойным жестом пригладил волосы.

– Что на обед? – сказал он. – Наша постная похлебка, селедка, зажаренная в масле и каша с маком!!! Вот и все…

– А чего же еще? – воскликнул воеводич. – Накрывай на стол в зале, понимаешь?

Ошмянец вышел. В продолжение всего этого времени Теодор, сильно обеспокоенный и взволнованный, выйдя из дворца, прохаживался по пустой горнице во флигеле. Он думал о том, как бы ему получить ответ и поскорее вырваться из этого дома…

Невыразимая боль сжимала его сердце. Эта заброшенная усадьба была родным гнездом его матери! Здесь она провела свое детство, здесь, может быть, блуждали ее первые воспоминания… Печаль всей ее жизни открылась перед ним при виде этой страшной усадьбы.

Он сам не знал, сколько времени прошло, пока вернулся Ошмянец, но ему казалось, что пытка эта тянулась целый век. Слуга, которого здесь называли паном дворецким, хотя под его командой были всего шесть оборванных работников, взятых наспех из конюшни и из псарни, с важным видом вошел в комнату.

– Скоро подадут обед, – сказал он, – и ясновельможный пан приказал мне просить, чтобы вы, сударь, откушали с ним. У нас теперь пост, и каноник extra rigorose требует соблюдения постных дней. Он говорит: отними корм у тела, и душа будет сыта. Что же делать? Мы должны в эти дни затягивать пояс потуже. У нас всю неделю, когда есть повар, кухня такая, что, как говорится, пальчики можно облизать; но в пост мы едим так, чтобы только не быть голодными. Вы, сударь, понимаете это?

Теодор не очень-то понимал, что он болтает, да и не до пищи ему было; он был страшно смущен этим приглашением к столу, но молчал.

После выкриков Кежгайлы он уже не думал еще раз увидеть его. Но невозможно было отказываться.

Ошмянец, видя, что его трудно втянуть в разговор, потихоньку вышел из комнаты. Теодор остался в еще более возбужденном состоянии, раздумывая, как ему держаться за столом, когда дворецкий вернулся и заявил, что воеводич ждет его.

Читая про себя молитву "Под твою защиту", пошел Теодор, словно на заклание. В сенях он не нашел уже встречавших его слуг, а каноник оказался в большой зале. Вместе с ним он вошел в залу с портретами, где стоял стол, накрытый на три прибора, но так, что место Теодора находилось в некотором отделении от хозяина и ксендза, на другом конце стола.

На верхнем конце стояло на небольшом возвышении кресло с ручками для воеводича, по правую его руку – стул для каноника, а в конце стола –другой для гостя. Около его прибора стояла откупоренная бутылка с пивом, а рядом с прибором Кежгайлы виднелась начатая бутылка вина и две рюмки. Скатерти и все убранство стола были так запущены, что, наверное, в фольварках у экономов можно было найти и более чистое и лучшего качества. Каноник и гость подождали, стоя, пока дверь кабинета открылась, и воеводич, надувшись еще сильнее, чем раньше, прошел, не смотря ни на кого, к своему месту и опустился на свой трон. Каноник поспешно занял приготовленное для него место и, сложив руки, громко прочитал молитву, которую воеводич повторял за ним, набожно сложив руки у рта.

Когда все уселись, мальчик в ливрее под руководством дворецкого начал разносить похлебку. Во время еды за столом царствовало полное молчание, воеводич ел с жадностью, ожигаясь, опустив голову и ни на кого не глядя. Каноник, неизвестно только, по собственной инициативе или по приказанию свыше, заговорил:

– Известие о смерти светлейшего государя является для нас совершенно неожиданным; думаю, что оно должно было произвести впечатление и в Волчине.

Он обернулся к Теодору в ожидании ответа.

– Я не сомневаюсь в этом, – стараясь сохранять спокойствие, отвечал гость, – и поэтому я хотел бы ехать, как можно скорее туда, где я могу быть полезным…

Принесли селедки, зажаренные в постном масле, их было две на троих, и в это время Кежгайло сказал:

– Я надеюсь, что князь-канцлер здоров?

– Благодаря Бога, – коротко отвечал Теодор.

– Он, вероятно, поспешил из Волчина в Варшаву? – прибавил воеводич.

Это предположение не требовало ответа.

– Вы, сударь, ехали прямо в Божишки? – не поднимая глаз от тарелки, тихо спросил Кежгайло.

– Я возвращаюсь из Вильны, куда тоже отвозил письма, – сказал Теодор. – А нельзя узнать к кому?

Паклевский с минуту колебался; он не знал, имеет ли он право обнаруживать отношения канцлера и, желая быть осторожным, сказал:

– Писем было много и к разным лицам.

Услышав этот ответ, Кежгайло кинул быстрый взгляд сначала на говорившего, а потом на каноника, как будто желая сказать: "Каков франт!”

Когда принесли третье блюдо, все снова молчали; каша была сложена в виде холмика со срезанной и выдолбленной верхушкой. В этом углублении наверху горки находилось конопляное масло с лимонным соком, и все обедавшие имели право взять его себе понемножку.

Сам воеводич перед кашей налил себе рюмку вина, потом вторую рюмку –канонику и под конец, приказав подать третью рюмку и дав этим понять, что он оказывал гостю особенную милость, которую не считал для себя обязательной, налил остатки мутной жидкости Теодору и послал с Ошмянцем. Правда, как он ни цедил, вина не хватило на полную рюмку, но и это уже была милость.

Теодор плохо отдавал себе отчет в том, что он ел и что пил; ему хотелось только поскорее вырваться отсюда, и он в душе просил Бога положить конец его мучениям.

Подкрепившись кашей, которую он ел с таким же удовольствием, как и предшествовавшие блюда, Кежгайло вытер рот, сложил руки на груди и произнес:

– Прошу передать мое нижайшее почтение его милости князю и заверить его, что мы все готовы встать под его знамя в теперешнее превратное время, убежденные в том, что высокая мудрость канцлера приведет корабль республики к счастливой пристани.

Сказав это, воеводич перекрестился и встал; каноник тоже поднялся, сложил руки и прочитал латинскую молитву. Кежгайло, уже не оглядываясь в сторону внука, большими шагами направился к двери кабинета, которую открыл перед ним Ошмянец.

Каноник подошел к Теодору.

– Я покорнейше прошу дать мне ответ! – сказал Паклевский.

– Вы его сейчас, сударь, получите, – сказал ксендз, – он уже почти готов.

Они обменялись поклонами; Тодя, схватившись за шапку, торопливо выбежал из залы. Старый дворецкий, только этого и ожидавший, протянул уже руку к рюмке мутной жидкости, до которой Теодор не дотронулся, как вдруг дверь кабинета открылась, и воеводич закричал:

– Ах, ты эдакий! Слить в бутылку! Смотрите, пожалуйста! Ему вина захотелось!

Ошмянец пробормотал что-то, и тем дело и кончилось. В кабинете секретарь торопливо дописывал письмо, а Кежгайло в задумчивости ходил по комнате.

– Что скажешь, сударь, про этого… (тут он употребил выражение, которое невозможно повторить) – редкое присутствие духа; хотя бы он смутился или взял не тот тон!!! Хоть бы выказал немного смирения?! Ничего подобного – уселся; после даже и не поблагодарил! А до вина не дотронулся! Гордая душа! А? Каково? Паклевский!!! Чудесная фамилия – что и говорить!!! Но хоть бы он назвался Свиноухом, что мне за дело! Мне все равно… Каноник дал ему для подписи письмо, которое воеводич прочел с большим вниманием и, собственноручно дописав окончание, подписался с выкрутасами…

Затем каноник припечатал его большой печатью, стоявшею у него на столике; воеводич следил за ним глазами, а когда все было готово, проверил, хорошо ли отпечатались все гербы.

– А теперь с Богом! Пусть пан Паклевский уезжает, и пусть он не трудится еще раз приезжать в Божишки. Не для чего!

– Я уж не могу ему это внушить, – отвечал каноник.

– Я думаю, что он и сам догадается, – сказал воеводич, – а если князь канцлер попробует еще раз пристать ко мне с разными советами, увещаниями и приказаниями, то я уж буду знать, что делать. К счастью, теперь не время для частных дел!

Вся площадь перед Белостокским дворцом была полна колясок, бричек, коней, войска, придворных и слуг; но на этот раз в гетманской резиденции не гостей принимали, а сам пан с чрезвычайною пышностью и в сопровождении большой свиты выезжал в Варшаву.

С ним вместе ехали его супруга, все их резиденты и служащие, начальники войсковых частей и канцелярия, а целый обоз всяких вещей и провизии были уже отправлены заранее, свидетельствуя о намерении Браницкого остаться надолго в столице. Хоть всем была известна преданность Браницкого саксонскому двору и династии, и ему приписывали даже старания возвести на польский трон старшего сына Августа III, здесь не заметен был траур или печаль по умершему королю; напротив, лица придворных, окружавших гетмана, сияли от удовольствия, а шляхта перешептывалась между собой, что только он один достоин трона. Правда, все это говорилось негромко, а гетман, казалось, и не слышал, и не знал ничего об этих пересудах; но по его фигуре, манере держаться, по величавому и уверенному выражению его лица можно было отгадать мысли, волновавшие его душу.

Сны о короне веяли над головою старца.

Стаженьский, Бек и все друзья гетмана, съехавшиеся в Белосток при первом известии о кончине короля, обнаруживали необычайную деятельность и выказывали полную уверенность в будущем, видимо, ни на минуту не сомневаясь, что оно принадлежит их партии.

И только на лице растерянной и молчаливой гетманши можно было прочесть скрытую тревогу и предчувствие тяжелых испытаний, о которых и не подозревали другие.

Из провинции доходили вести, приводившие в восторг Стаженьского. Шляхта уже заранее провозглашала королем пана гетмана и клялась, что знать не хочет никого другого. Но официально здесь говорилось только о старшем сыне покойного короля, однако, выражались опасения, как он будет управлять двумя государствами, когда и с одним-то не мог справиться, будучи чрезвычайно слаб здоровьем.

Горевали и над тем, что саксонцы не пользовались популярностью в стране. А из других кандидатов, имена которых были на устах у всех, никто не мог сравняться с гетманом, как по тому расположению к себе, которое он умел заслужить в народе, так и по богатству и могуществу.

– Если надо выбирать Пяста, – говорили жители Подлесья, – то никто, кроме нашего гетмана, не носит в самом себе королевского отличья!

Итак, в этот день двор гетмана выезжал в Варшаву; все было готово к отъезду; и ясный, слегка морозный осенний день был как раз хорош для путешествия. Гетман еще накануне заявил, что едет во что бы то ни стало, а между тем еще с утра он неожиданно уехал куда-то верхом в сопровождении одного только доверенного конюха и до сих пор не возвращался. Гетман редко позволял себе такие фантазии; образ жизни в Белостоке отличался большой правильностью, и потому все были удивлены его отсутствием.

Гетманша несколько раз посылала узнать о нем, и всякий раз приходил Мокроновский с известием, что он еще не возвращался.

– Что же это значит? – слегка нахмурившись, спрашивала прекрасная гетманша. – Я ничего не понимаю.

– И я тоже, – смеясь, отвечал Мокроновский, – но я думаю, что он сейчас будет здесь. Ему хотелось, вероятно, собраться с мыслями наедине от всех.

– У нас будет для этого достаточно времени на пути в Варшаву.

Время близилось к полудню; некоторые кареты были уже наполовину запряжены; поглядывали с беспокойством на проезжую дорогу; гетман все не возвращался.

Никто не знал, куда он поехал, хотя некоторые утверждали, что видели его едущим по направлению к Хороще.

Было раннее утро, когда Браницкий, появившись неожиданно, велел подать себе коня. Доктор Клемент отговаривал его от поездки и потерь сил перед путешествием, которое само по себе должно было утомить немолодого уже гетмана, но тот отвечал, что ему хочется проветриться и побыть наедине с самим собою.

Выбравшись из местечка почти никем не замеченным, Браницкий, ехавший сначала не торопясь, выехав на дорогу к Хороще, пустил коня рысью и быстро проехал небольшое пространство по хорошо ему знакомой дороге. Минуя дворец, он остановился перед доминиканским костелом и здесь сошел с коня. Хоть был не праздник, ксендзы еще служили обедню, и, как это часто бывает, гетман, войдя, увидел, что в боковом алтаре ксендз в черной одежде служил заупокойную обедню.

Зрелище это несколько смутило его, но отступать было поздно, и он потихоньку приблизился к алтарю. Здесь его слишком хорошо знали, чтобы его приход мог долго оставаться незамеченным. Тотчас же дали знать настоятелю, и тот, заметив из сакристии траурную службу, немедленно распорядился служить вторую обедню в красных одеждах перед главным алтарем.

Однако, гетман остался на своем месте и дослушал первую службу, и только, когда ксендз удалился, он прошел в монастырь. Здесь его уже поджидал настоятель, сильно удивленный его прибытием, так как он знал о готовившемся отъезде в Варшаву.

– Я хотел проститься с вами, – сухо и немного смущенно заговорил гетман. И прежде чем настоятель успел промолвить что-нибудь в ответ, он направился вглубь коридора, как бы отыскивая келью отца Елисея.

– Я хотел бы также повидаться с вашим старцем, – прибавил он.

На этот раз не делая никаких возражений и не противясь желанию гетмана, отец Целестин сам проводил его до кельи; склонившись и отворив дверь, он впустил его в келью, но сам не вошел, за что гетман поблагодарил его приветливым наклонением головы.

Старец сидел у окна, сложив руки на коленях, и смотрел в сад, лишенный листвы. В тени его травы и маленькие веточки еще серебрились от утренней изморози.

Тихо было в монастырском вертограде, окруженном стенами, в котором еще кое-где на деревьях, на концах веток, виднелись уцелевшие зеленые листья.

На окне старца, вероятно привлеченные кормом, который тот бросал им, сидела и ссорилась между собой кучка воробьев. Отца Елисея забавляло это молодое, бессмысленное веселье птиц, беззаботных созданий, не ведающих о жизни ничего, кроме собственных желаний, без заботы о завтрашнем дне. Заметив, что кто-то входит к нему, старец стал всматриваться в гетмана слабыми глазами, не узнавая его. Но и узнав, он не поторопился к нему навстречу, а когда гетман поздоровался с ним, он тихо сказал:

– А, это вы, милостивый пан! Господи Боже мой, что же приводит вас к такому недостойному грешнику, как я?

– Я хотел проститься с вами, отец Елисей, и попросить вашего благословения на дорогу! – сказал гетман. – А так как отец настоятель позволяет вам служит обедни, то я хотел просить вас отслужить несколько за мое здоровье.

Говоря это, гетман положил на окне какой-то сверток, завернутый в бумажку, а Елисей, заметив этот дар, начал весело смеяться и отдал его обратно гетману.

– Ну, зачем мне это! – воскликнул он. – Это все равно, что вы бы стали бросать за окно воробьям дукаты, которых они даже разыграть не могут; я давно отказался от всего земного. Отдайте это в монастырь; они примут и отслужат вам служб, сколько хотите; а я и без этих кружочков помолюсь за обедней за грешника. Да, да, – прибавил он, – хоть вы и великий гетман, но и грешник не меньший.

Браницкий густо покраснел.

– В чем же я так нагрешил? – спросил он глухо.

– А вот я вам расскажу сказку, – отвечал о. Елисей. – В давние времена татары подошли к этой несчастной стране; их ожидали с часу на час и все время караулили, чтобы заметить, когда они подойдут совсем близко. Вот выбрали человека и велели ему влезть на лестницу высоко, высоко, чтобы сразу увидеть врага. Он поднялся, стал смотреть и видит – направо и налево качаются на фруктовых деревьях спелые золотые яблоки, которые никто до него не мог достать. Вот он и говорит себе: почему бы мне за то, что я сторожу, не сорвать себе райских яблок.

Сорвал он одно и съел, очень оно ему понравилось, потом и другое съел, которое было не хуже прежнего, а там и третье, но от него он откусил только кусочек, остальная часть была изъедена червями. И пока он наслаждался, сидя на верху лестницы, неприятель подошел совсем близко, и он заметил его только тогда, когда тот ворвался в сад. Погиб и сад, и вся земля, но и стражник не уцелел.

Гетман слушал с краской на лице.

– Вдумайтесь в вашу жизнь, разве вы тоже не срывали яблок на деревьях?

– Но я не пускал неприятеля в страну, – сказал Браницкий, – этого у меня нет на совести.

– А кого же вы называете неприятелем? – подхватил монах. – Врагом нельзя назвать ни народ, ни войско, ни побежденную внешнюю силу, враг наш – наше распутство, слабость и ничтожество. А что же вы делали всю жизнь, если не поили пьяных и не вводили в обман заблудившихся?.. Забавляли их собой, себя – ими, и ради сегодняшнего дня предавали завтрашний…

– Вы не в меру суровы и ожесточенны в своем одиночестве! – с волнением возразил Браницкий. – Должно быть, мои враги восстановили вас против меня, а вы…

Отец Елисей улыбнулся с состраданием.

– Я никого не слушал, – сказал он, – я никого не спрашивал. Я сам долго присматривался. И стал суровым и неумолимым, потому что вижу не только сегодняшние раны и боль, но и то, что было в прошлом.

– Да разве это моя вина? – вспылив, заговорил гетман. – Моя?

– Твоя и многих других, и отцов ваших, и бесчисленного множества грешников, – сказал старец, – но менее виновны те, которые позволили ввести себя в грех, чем те, которые вели их за собой.

– Что же? Я их вел? Я! – вскричал Браницкий.

– Вы! Лгать не могу! – говорил Елисей. – Вы хотели моего благословенья, я благословляю вас правдой, которую вы от меня слышите. Вы! – повторил он. – Ваша жизнь была как бы трагикомедией на сцене, и тысячи глаз следили за вами. Со сцены шел свет, играла музыка, было много шуму; вы носили плащ, красиво подбитый горностаем; но в то время, когда надо было работать в поте лица, вы разыгрывали легкомысленную комедию, пан гетман. Разве ваш двор не должен был служить примером добродетели, а был вместо того воплощением легкомысленного поведения?!!

– Какого легкомыслия? – спросил гетман. – Вы, отец, не знаете света; то, что вам кажется ветреным поступком, для нас является средством.

Отец Елисей рассмеялся.

– Действительно, трудно мне понять ваш свет, – сказал он, – потому что, по-моему, человеческое общество должно быть, как civitas Dei, а вы тут ведете войну между собой, откладывая покаяние и добродетель для иной жизни за гробом. Вы думаете, что ксендзы вымолят вам прощение грехов, что вклады в монастырь выведут вас из чистилища, что маленькие добрые дела искупят все большие прегрешения.

Гетман направился к выходу.

– Я, отец мой, не чувствую себя таким грешным, – живо заговорил он, –каким вы меня изображаете. Провинился много раз, но на совести ничего не имею.

Ксендз встал.

– Не доканчивай, пан гетман, – тихо сказал он. И, наклонившись к его уху, шепнул несколько слов; Браницкий сильно побледнел.

– Я не отпираюсь, – прерывающимся голосом заговорил он, – но Бог мне Свидетель, я делал все, что было в моей власти, чтобы исправить зло.

– Кроме того единственного, что могло, действительно, исправить содеянное, – прибавил ксендз.

– Вы знаете, отец, что это было невозможно, – вскричал Браницкий.

– Грех был естественен, а исправление его невозможно! – говорил отец Елисей. – Вот какова мораль вашего света!!!

Браницкий, расстроенный и печальный, начал ходить по комнате.

– Верьте мне, – в волнении заговорил он, – я сделал бы и сделаю все…

– Ничего не надо делать, надо только болеть душою за то, что случилось. Вы, паны, за все хотите платить.

– Я платил раскаянием и слезами.

– Потому что не мог золотом! – прибавил ксендз.

– Отец мой! – воскликнул Браницкий, подходя к нему и хватая его руки. – Скажи, что делать?!! Я все сделаю, как ты скажешь.

Старец промолчал.

– Бог все прощает, неужели Он не простит мне этого проступка?

– Просите об этом Бога, не меня, – возразил ксендз, – я не поставлен им в судьи.

Гетман, все еще не успокоившийся, прошелся несколько раз по комнате, а отец Елисей снова загляделся на своих воробьев.

– Вы знаете о цели моей поездки, – обратился к нему гетман. – Скажите же мне вы, перед которым открыто будущее…

– Не спрашивай меня, ведь сам же ты сказал, что я суров и озлоблен, –отвечал старец. – Вы едете исполненный надежд, заранее приветствуемый криками толпы; а возвратитесь печальным и удрученным, потому что грехов ваших больше, чем союзников и приверженцев.

– А разве нет их у моих противников? – возразил гетман.

– Почему же вы знаете их судьбу? – сказал ксендз. – Может быть, победа будет для них убийством и самоубийством, а корона – их тернием, а жезл – тростником, который сломает ветер? Почему вы знаете, что в борьбе не погибнут все вожди и все войска за то, что брат восстал против брата, и то, что должно быть соединено, разъединилось из-за себялюбия? Истинно говорю тебе: ни один грех не останется неотомщенным – ни твой, ни брата твоего, ни отцов ваших, ни детей, которые в грехах придут в мир!

Произнося эти слова, отец Елисей весь преобразился и из смиренного старца превратился во вдохновенного пророка; а гетман, который вначале еще пробовал протестовать и возмущаться, стоял перед ним побежденный и подавленный, убитый приговором, который прозвучал над его головою.

– Как страшно вы говорите, – тихо шепнул он.

– Вы сами вырвали у меня эти слова из глубины души, я не вызывал их, чтобы перед глазами не стоял призрак, от которого навертываются на глаза запоздалые слезы.

И, опустив голову, старец умолк.

– Скажите же мне хоть одно слово утешения, – сказал гетман, –скажите, что я должен делать?

– Загляните глубже в вашу совесть и не позволяйте недостойным людям руководить вами, – заговорил отец Елисей. – Сбросьте с себя духовную леность; ведите толпу к свету, а не во тьму! Добродетель покроет вас большим блеском, чем свечи ваших хвалителей.

Услышав в келье повышение голоса и, может быть, опасаясь, чтобы беседа с монахом не оскорбила гетмана, настоятель, стоявший около дверей и схвативший слухом только отдельные выражения, и, вероятно, придавший им более серьезный смысл, чем было в действительности, не выдержал, наконец, приоткрыл дверь и вошел в келью, чтобы прервать затянувшуюся беседу с отцом Елисеем.

Увидев его, старец с некоторой тревогой склонил голову и отошел к окну; гетман, должно быть, не был особенно доволен тем, что ему помешали открыто высказаться перед отцом Елисеем, он подумал немного, взглянул на отца Целестина и, обращаясь к старцу, сказал:

– Помяните меня в своих молитвах!!!

Елисей молча наклонил голову; настоятель бросил на него суровый взгляд и вышел вместе с гетманом в коридор. Он внимательно следил за выражением его нахмуренного лица.

– Я не хотел противиться воле вашего превосходительства, – сказал он, – чтобы моя осторожность по отношению к отцу Елисею не была ложно истолкована. Старец – богобоязненный, но в голове у него все перемешалось; он не умеет с должным почтением отнестись к людям, с которыми говорит.

– Не мешает, – холодно отвечал гетман, – выслушать иногда горькую правду из уст того, кто ушел из мира.

– Я прошу и умоляю только об одном, – прибавил настоятель, – чтобы за то, что болтает этот бедняга, не отвечал весь монастырь… Ваше превосходительство, можете мне поверить, что мы в своих сердцах питаем к вам величайшее почтение. Горе для меня этот старик! – прибавил он. – Я уж давно добиваюсь, чтобы его или перевели в другой монастырь или позволили жить при родном брате…

– Брат? А нельзя ли узнать, как было мирское имя отца Елисея? –спросил гетман.

– Это – родной брат воеводича Кежгайлы! – сказал настоятель.

Ничего не отвечая на это, гетман, передав настоятелю пожертвование на монастырь, поспешными шагами направился к калитке, где остался его конь. Конюх, державший его, как раз в эту минуту допивал кубок, поднесенный ему из монастыря; Браницкий, сев на коня, приказал ему ехать во дворец в Хороще и там ждать его. Сам гетман поскакал по дороге к зарослям и лесу и исчез из виду.

Лицо его выражало сильное волнение и какую-то твердую решимость, что придало этому всегда равнодушному лицу характер давно утраченной им энергии.

Дорога, которую избрал гетман, вела в Борок.

Со дня отъезда Теодора в осиротевшей усадьбе царила какая-то мертвая тишина. Вдова редко показывалась даже на крыльце. Большую часть дней она проводила, запершись в своей комнате, за чтением религиозных книг или в молитве. Хозяйство целиком перешло в руки эконома и ключницы; она ни во что не вмешивалась и позволяла им делать, что они хотят. Рассеянно выслушивала их донесения и снова возвращалась в свой угол, в котором просиживала целые дни, почти не двигаясь…

И только одно могло еще выводить ее из этого оцепенения: письма Теодора; она с жадностью перечитывала их по нескольку раз, немножко оживлялась на время, но потом снова впадала в прежнюю апатию, которая сделалась ее обычным состоянием духа.

И за эти несколько месяцев со дня смерти мужа вечное беспокойство и полнейшее нежелание позаботиться о себе оказали огромное влияние на егермейстершу; наружность ее страшно изменилась. Даже слуги, для которых эти изменения происходили постепенно, видели, что их пани тает на глазах у них. От ее еще недавней красоты почти не осталось следов; теперь это был скелет, в котором еще светились по временам, как догорающая лампа, когда-то прекрасные черные глаза. Волосы ее быстро начали седеть, кожа пожелтела, а голос с таким трудом выходил из ее груди, что ей тяжело было говорить.

Когда, насидевшись у себя в комнате, она выходила на свежий воздух, ноги отказывались служить ей, воздух кружил голову, и она чувствовала себя еще более слабой.

Доктор Клемент, который не имел времени часто навещать ее, встретил у нее самый холодный прием; она просто не захотела его видеть, и он, полагая, что ее обидела история с сапфиром, перестал ездить совсем.

В это утро старая служанка, все более привыкавшая играть роль барыни, сидела с чулком на крыльце, покрикивая на работниц, когда вдруг у ворот послышался конский топот, и в воротах показался немолодой мужчина, направлявшийся прямо к крыльцу.

Ключница Барщевская, правда, несколько раз видела издали гетмана, но в парадном платье и окруженного свитой; ей даже на мысль не приходило, чтобы этот могущественнейший магнат, почитаемый наравне с королями, мог один приехать в Борок. Она приняла гетмана, как совершенно незнакомого ей человека, и когда мальчик взял у него коня, а гетман поднялся на крыльцо, Барщевская смело преградила ему дорогу.

– Я хочу видеть пани, – сказал он повелительно.

– С нашей пани не так легко теперь увидеться, – отвечала ключница, которая как раз освободила от петель одну спицу и воткнула ее себе в волосы, равнодушно посматривая на таинственного гостя. – Наша пани больна, вечно недомогает и не принимает даже доктора Клемента, хотя он наведывался к ней… И лекарств она не хочет пить.

Она пожала плечами.

– Но я должен с ней видеться! – воскликнул гетман, направляясь в сени.

Барщевская стала в дверях, заграждая ему путь собою.

– Нельзя же так вламываться без всякой церемонии, когда я вам говорю, что пани больна!

Гетман нахмурился.

Ему показалось, что золотой ключ легче всего откроет ему двери и, вынув несколько дукатов, он сунул их в руку ключницы.

– Нет уж, извините, пожалуйста, – пятясь от него, воскликнула разобиженная Барщевская. – Я не нуждаюсь в презентах, а что нельзя – то нельзя.

Такая настойчивость поразила и испугала ее.

– Да скажите, кто вы? И по какому делу? А я схожу и приготовлю пани…

Гетман смешался и растерялся; он и не хотел называть себя и предчувствовал, что, назвав себя, не будет принят.

– Вот что, сударыня моя! – повелительным тоном сказал он ключнице. –Скажу вам только одно, что у меня нет никакого злого умысла, и я должен увидеться с егермейстершей, хотя бы мне пришлось простоять полдня и кричать, чтобы вызвать ее. Подумай об этом и не мешай мне…

Барщевская, на которую оказал свое действие и самый тон, и слова гетмана, вдруг, точно у нее открылись глаза, начала догадываться и узнавать, кто перед нею. Не зная, как ей поступить, она отступила от дверей, а Браницкий, воспользовавшись эти моментом, бросился в сени и, открыв двери гостиной, вошел в нее.

Комната, где обыкновенно сидела вдова, примыкала к гостиной и отделялась от нее только незапертой дверью. Гетман стоял посреди комнаты, почти со страхом приглядываясь к ее убогому и неряшливому убранству. Беата, внимание которой привлек сначала шум, а потом шаги в гостиной, хотела встать и выйти, но прежде чем она собралась с силами, гетман появился на пороге.

При виде этого призрака, появившегося перед нею, егермейстерша онемела и замерла на месте; краска выступила на ее бледном лице, и рот открылся, словно для крика.

Но и Браницкий был также поражен видом этого скелета, стоящего перед ним, что не мог выговорить ни слова. Весь этот молчаливый и опустевший дом, эта женщина в костюме кающейся, с колен которой упала книга и соскользнули четки, лишили его той смелости, с какой он ехал, и заставили забыть все приготовленные им слова.

Медленно поднялась сухая рука и указала ему на дверь; гнев, овладевший женщиной, мешал ей говорить.

– Тебе все еще мало? – сказала она, наконец. – Понадобилось снова напомнить забытое и покрыть меня новым позором!!!

– Беатриса моя! – мягко сказал гетман. – Ты слишком жестока!!!

– А ты был таким и остался, пан гетман, – заговорила женщина, не совладев с собою. – И я от тебя научилась этой жестокости. Уйди с моих глаз! – прибавила она изменившимся голосом. – Между мной и вами нет ничего общего – ничего.

Гетман сидел неподвижно.

– Два слова, но только спокойно, – медленно заговорил он. – Я позволил вам бранить себя; я заслужил это и все приму смиренно; но в интересе…

Крик Беаты прервал его слова.

– Тебе мало моих мучений, ты хочешь еще заклеймить жертву, –вскричала она, – хочешь положить на нее знак позора, чтобы никто не мог ошибиться или сомневаться, и чтобы весь свет знал о моем унижении! Тебе мало меня, ты хочешь запятнать могилу этого мученика, потому что я теперь беззащитна… Ты ошибаешься: нет, правда, того, кто имел мужество защитить меня, хотя бы против тебя; но есть еще рука, готовая по моему приказанию вооружиться стилетом.

– У тебя хватит духа направить эту руку против меня? – спросил гетман.

– А почему бы и нет? Что нас связывает? – в гневе вскричала женщина. – Мое прошлое заглажено жертвой друга, которого я теперь потеряла; сын его может быть защитником матери против насильника, посягающего на его честь! – Да ведь это безумие! Чистое безумие! – шепотом сострадания вымолвил гетман.

Беата, закрыв лицо обеими руками, громко зарыдала; гетман вошел в узенькую горницу.

– Ради Бога, послушайте же меня! Я пришел к вам со смирением, с покорной просьбой позволить мне, хотя отчасти, исправить зло, которое я вам причинил в минуту увлечения и безумства… Я хочу устроить его судьбу…

– Его судьба уже решена, – резко выговорила Беата. – Я отдала его в распоряжение твоих врагов, чтобы он помог им сломить твое величие, которым ты так гордишься; я отдала его фамилии, чтобы он там научился презирать тебя!

Гетман стиснул зубы.

– Это – безумие, – повторил он, – я скажу еще раз, что это безбожное и преступное безумие… И вы, сударыня, молитесь целыми днями, проводя все время за религиозными книгами и с четками в руках, а в сердце, как я вижу, носите месть против того…

– Который заслужил самую страшную! – докончила егермейстерша. –Скорее Бог простит мне мое упорство, чем тебе твое преступление!

– Преступление! – повторил гетман, который начинал уже овладевать собой. – Как вам известно, преступления этого рода являются самым обычным грехом в том свете, в котором мы жили…

Если я виноват, то, может быть, хоть часть греха падает и на вас…

– Конечно! – иронически засмеялась егермейстерша. – Моя вина в том, что я поверила разводившемуся с женой пану гетману, что он женится на мне; ведь у меня был его перстень, его клятвы и уверения… Вера моя в вашу порядочность – вот моя вина!

Гетман умолк.

– Но ведь вы видели мое положение… Я не мог распоряжаться сам собой и подчиняться велениям своего сердца.

– Еще бы! Гетман убил в вас человека, гордость уничтожила совесть, а расчет – порядочность, – восклицала егермейстерша.

– Но вы должны признать, что в то время, – прервал ее гетман, – я старался, насколько мог, удовлетворить совесть. Хотел взять сына и даже усыновить его, а вам создать блестящую обстановку…

– Блестящее пятно! – сказала егермейстерша. – Но в то время, видя мое отчаяние, видя, что я готова лишить жизни себя и ребенка, нашелся человек, хотя и не знатный, но с большим сердцем и умением жертвовать собою, который взял на себя покаяние за мой грех – дал нам опеку и имя, спас нас и научил в убожестве искать очищения…

Забвения…

Отказаться от унизительных благодеяний…

Слезы подступили к горлу егермейстерши и прервали ее речь; гетман воспользовался этим, чтобы снова заговорить.

– Вы были вольны отказаться от моей помощи для себя, – сказал он, –но принести в жертву своей гордости будущность своего ребенка – это уж не годится, сударыня.

– Вы думаете, сударь, – сквозь слезы прервала его Беата, – что сын честного Паклевского может позавидовать тем безымянным воспитанникам гетмана, которых так много в Белостоке? Что будущность человека зависит от его денежных средств? Ему поможет сам Господь Бог… Иди себе, сударь! Здесь тебе нечего делать!.. И не врывайся ко мне насильно! Это – постыдная дерзость!

Гетман принял гордый вид.

– Если я когда-нибудь чувствовал угрызения совести за свое легкомыслие, – прибавил он, – то теперь вы, сударыня, караете меня так жестоко, что часть моих грехов должна проститься мне.

Егермейстерша с презрением взглянула на него.

– Вы, сударь, напрасно теряете здесь время, когда там собираются провозгласить вас королем и посадить на трон! И, стоя на нем одной ногой, ты воображал, что окажешь величайшую милость женщине, никому не известной, если с панским великодушием протянешь ей руку… Но это рука клятвопреступника; ее не примет даже такая падшая, как я… Никогда не будет она держать жезла, никто не увидит короны на твоей голове: ты умрешь последним наследником своего рода и богатства, всеми забытым и потерявшим свое величие, а та, которой ты принес меня в жертву, будет твоим домашним врагом. Иди же!!!

Сказав это, она отвернулась с плачем и снова повелительно повторила: – Иди, оставь меня!

Гетман стоял, не двигаясь, охваченный жалостью к ней, уничтоженный пророчеством.

– Нет, так нельзя, – тоном мольбы заговорил он. – Бог относится с состраданием к величайшему грешнику, и люди должны поступать так же. Надо быть существом без сердца, чтобы после стольких лет сохранить в душе одну жажду мщения и жить, чтобы не простить, не желать разобраться во всем спокойно, и стараться внушить свою ненависть даже тому…

Браницкий понизил голос; в соседней комнате послышались шаги; испуганная егермейстерша закрыла руками лицо и, вся дрожа, прислонилась к стене; гетман осторожно выглянул в отворенную дверь и увидел входившего с перепуганным лицом доктора Клемента.

Он вздохнул свободнее и поспешно направился к нему навстречу. Смущенный француз забормотал, глядя на Браницкого:

– Но разве можно было так рисковать собою! Это непростительно!

Гетман отвечал ему с печальным выражением лица:

– Ну, прошу тебя, не бранись; мне казалось, что этим шагом я исправлю хоть отчасти то, что я наделал…

Ах, каждый наш шаг влечет за собою непредвиденные последствия!

Он наклонился и сказал Клементу на ухо:

– Дорогой мой, постарайся успокоить ее; она совсем потеряла рассудок; ты не можешь себе представить, чего я здесь наслушался.

– И даже очень могу, – сказал Клемент, – я бы заранее предсказал вам это, зная характер егермейстерши.

– Значит нам остается только одно – удалиться, – сказал доктор. – В Белостоке страшно беспокоятся; ходят самые невероятные догадки. Нам надо возвращаться. И я тоже не могу оставаться здесь, я должен сопровождать вас.

Браницкий с явным неудовольствием выслушал эти слова.

– Что мне за дело! – сказал он. – Я не хотел бы и не могу уехать с такой тяжестью на совести, как судьба этой несчастной. Знаешь ли, сударь? Она послала сына в распоряжение Чарторыйских! Его! Понимаешь ты это? Доктор опустил голову.

– И сделала это умышленно, – пробормотал гетман. – Для меня все это не может иметь никакого значения, но очень меня расстраивает…

Говоря это, гетман рукою показал доктору на дверь комнаты Беаты, давая понять, чтобы он вошел к ней.

Клемент решился не сразу, но, когда он уже почти приблизился к ним, двери с шумом закрылись изнутри. Несколько минут оба стояли, не зная, на что решиться; доктор опять стал уговаривать гетмана уезжать.

Было уже поздно. Прогулка гетмана, наверное, была уже замечена и вызвала комментарии и самые разнородные толки.

Француз почти силою увлек его за собой и заставил сесть на коня. Браницкий, нахмуренный и задумчивый, с усилием влез в седло и взял поводья в руки. Кабриолет Клемента издали следовал за ним.

Когда они были уже далеко, перепуганная всем происшедшим Барщевская постучалась в дверь спальни и, не услышав изнутри ни малейшего движения, побежала позвать слуг. Вынули окно и в углу комнаты нашли лежавшую в обмороке егермейстершу.

Прошло немало времени, прежде чем удалось привести ее в чувство и успокоить. Ее уложили в постель и сделали все, что подсказал инстинкт; устав от слез и рыданий, Беата уснула поздно тревожным и чутким сном. Жизнь только чудом держалась в этом хрупком теле; через несколько дней она встала и снова засела за свои книги с описаниями жизни святых мучеников.

Среди этого чтения пришло письмо от Теодора, написанное из Волчина после возвращения из Божишек. Разумеется, в нем даже не упоминалось ни о какой другой поездке, кроме путешествия в Вильну.

Теодор застал в Волчине большое оживление, лихорадочную деятельность и беспрерывные совещания, происходившие не только днем, но и ночью. Пока партия Браницкого и Радзивилла шумела, кричала и угрожала, почти уверенная в победе, пока он собирал войско, вербовал шляхту и спешил в столицу –фамилия делала таинственные приготовления к тому, чтобы нанести им смертельный удар.

Князь-канцлер, который прекрасно знал характер страны, в которой ему приходилось действовать, знал и то, что в пустословии, манифестациях и криках потеряет силы для энергичного действия. Он сберегал силы и приготовлялся втихомолку.

Теодор писал матери, что ему дано было секретное поручение, и он снова должен был ехать. Должно быть, он хорошо выполнил свою первую миссию и скромно и толково отдал в ней отчет князю-канцлеру; было оценено и то, что он умеет молчать. И потому, несмотря на молодость и неопытность, ему опять было поручено передать несколько слов (а, может быть, и не только слов) ксендзу Млодзеевскому, любимцу старого примаса Лубенского…

Об этом он не писал матери и только в общих чертах распространился о снисходительности и благосклонном отношении к нему князя-канцлера, за что он чувствовал к нему глубокую признательность.

Вернувшись из Божишек, он застал в Волчине такое волнение – все были так заняты политическими делами – что привезенное им письмо воеводича несколько дней лежало нераспечатанным. Князь-канцлер случайно взял его в руки, распечатал, посмеялся над его стилем и над самим автором; не слишком деликатно выражался о нем, пожал плечами – и забыл о нем.

На этот раз Теодор в сопровождении нескольких слуг направился по дороге в Скерневицы.

Есть люди на свете, как бы с рождения предназначенные для известных целей; но прежде чем они попадут на свой настоящий путь, они долго пребывают в неизвестности и ждут своего часа; когда же судьба укажет им путь, на который они должны вступить, они начинают с каждым днем вырастать в своем значении и становятся до неузнаваемости непохожими на то, чем были раньше. Но есть такие, которые никогда не дождутся своего часа в жизни, завянув и погибнув никем не узнанные, потому что замкнулись в самом себе. Одни носят в себе сознание своего предназначения, другие – узнают о нем только в решительную минуту.

Пан Теодор Паклевский принадлежал к числу тех счастливых людей, которым не приходится долго ждать, пока откроется ожидающая их судьба. Воспитание у пиаров было просто подготовительной школой жизни без определенного назначения в ней; он только знал, что должен служить и работать, чтобы выбиться наверх и быть признанным.

Странное и счастливое для него стечение обстоятельств в самом начале карьеры открыло ему двери канцелярии одного из умнейших сановников Речи Посполитой; орлиный взгляд князя тотчас же подметил в этом служащем отличное орудие для своих планов, и он, не обращая внимания на завистников и недоброжелателей, забрал его в свои руки. Этого было довольно для Теодора, чтобы в солнечном тепле надежды развернуться с неслыханной быстротой и поразительным талантом. Из робкого юноши он сразу стал осторожным дипломатом и сам почувствовал, что, строго следуя указаниям своего принципала, он может надеяться играть впоследствии более деятельную и значительную роль, чем он предполагал раньше.

Он поставил себе за правило – слепое послушание своему руководителю, буквальное выполнение его указаний и такой образ действий для достижения своей цели, который, в случае неуспеха, не затруднял бы дальнейших планов. Князь-канцлер, который как раз в это время особенно нуждался в толковых, но не выдающихся своей инициативой людях, способных, но не слишком всем известных, а главное, безусловно преданных ему и не поддающихся чужим влияниям, – сразу оценил юношу и ухватился за него.

Действительно, Теодор за несколько месяцев своего пребывания в Волчине стал совсем непохожим на неловкого, мало подвижного и ненаходчивого мальчика, каким мы его видели в Борку и по дороге в Варшаву. Наблюдая за пробуждением в нем сил, которые до этого времени не подавали признаков жизни, каждый, кто видел его, должен был бы прийти к невольному заключению, что кровь и род заключают в себе какое-то наследство и сразу ставят потомка на той высоте, которой достигли его предки.

Правда, Паклевские никогда не отличались дипломатическими или политическими способностями, но кто знает – может быть, мать передала Теодору находчивость и самообладание, мало того, знание, и как бы предчувствие многого, что было доступно для других.

Иначе трудно было бы объяснить ту необыкновенную легкость, с которой Тодя умел разобраться в каждом положении и занять именно ту роль, которая ему в данном случае соответствовала.

Князь-канцлер, боясь разбудить в нем тщеславие и самомнение, никогда не хвалил его, иногда даже выговаривал ему то за то, то за другое; давал ему самые трудные поручения и к своему удивлению не мог поймать его ни на одной слабости. Не в его обычае было выказывать кому-либо большую милость; но зато в его обращении с Теодором совершенно исчез оттенок высокомерного пренебрежения, какой был раньше. Князь, через руки которого прошло много людей, подававших надежды, но не оправдавших их в жизни, хорошо знал эту загадку человеческой натуры, состоящую в том, что первый расцвет молодости заключает в себе иногда высшее напряжение сил данного существа, что не всегда из гениальных юношей выходят герои и министры, и часто блестящая жизненная прелюдия кончается отупением и полной непригодностью к чему-либо.

И канцлер решил использовать эту силу, не входя в то, какая будущность ждет ее.

Теодор, посылаемый то туда, то сюда по самым разнообразным делам, часто не имеющим серьезного значения, но трудным по выполнению, с честью выходил из всех испытаний.

Все это раздражало его сотоварищей по канцелярии, которые всячески старались, но никогда не могли повредить ему.

Пребывание в Волчине не только выработало из скромного воспитанника пиаров в высшей степени изящного, с прекрасными манерами, придворного, но и придало ему уверенность в себе и неустрашимую смелость.

И понемногу даже те, которые ненавидели его, стали относиться к нему с невольным уважением.

В канцелярии он занимал второстепенное место и совершенно не заботился о повышении; сидел в конце стола; ни в чем не противоречил панам секретарям, и всякие мелкие работы, которые ему поручали, исполнял без тени неудовольствия, но не проходило дня без того, чтобы какой-нибудь лакей или придворный служащий не приходил за ним:

– Пан Паклевский, пожалуйте к его превосходительству.

Все, находившиеся в это время в канцелярии, переглядывались между собой и пожимали плечами. Случалось, что Паклевский, отозванный к канцлеру, день и два не возвращался в канцелярию, а когда приходил снова, никто не мог добиться от него, где он был, и что делал.

Не во вред пану Теодору было и то, что он отличался чрезвычайной красотой лица и сложения, что во всей его фигуре было какое-то особое породистое достоинство, и что он нигде не чувствовал себя оробевшим. Этой красоте его предсказывали при дворе блестящие успехи в свете; она привлекала к нему ласковые взгляды всей женской половины двора; но пан Теодор вовсе не оказался легкомысленным. Он был очень вежлив с женщинами; по-видимому, охотно бывал в их обществе, но ни к одной из них не подходил ближе, хоть его всячески поощряли к тому и завлекали.

– Я вам говорю, – отзывался о нем Вызимирский, – это такая штучка, подобной которой нет ни в Польше, ни в Литве! Он задумал продать как можно дороже свой ум и красивое личико! Никто его не поймает, ни старая Бочковская своими локонами и мушками, ни князь-канцлер – обещаниями… Он ввинчивается потихоньку, осторожно, но когда-нибудь мы все почувствуем его на своих боках!

Прежде чем князь-канцлер и русский воевода добрались до Варшавы, Паклевский с секретной миссией выехал в Скерневицы. Цель его поездки была тайной для всех.

Переговоры с князем-примасом Лубенским казались фамилии очень трудными, потому что Inter-Rex был обязан всей своей карьерой саксонскому двору и в прошлом принадлежал к противной партии; все отдавали справедливость его характеру, набожности, скромности, учености; и потому-то казалось невероятным привлечь на свою сторону человека, который достиг вершины власти и ничего больше не мог уже желать – так что ничем нельзя было купить его.

Но без примаса фамилии трудно было достигнуть своей цели; в истории бывали случаи, когда события разыгрывались без его участия; но в данных обстоятельствах это могло грозить осложнениями внутренней войны, которая была нежелательна.

В то время, как никому неизвестный человек выезжал из Волчина по направлению к Скерневицам, двор примаса переехал в Варшаву, чтобы там стать на страже безопасности и покоя Речи Посполитой. Друзья примаса хотели, чтобы он был не только по имени, но и в действительности Inter-Rex'ом, который стоял бы выше партий и союзов, не позволяя им броситься друг на друга.

С самого начала пройденного им длинного пути и теперь в первой столице Речи Посполитой примас оставался всегда одинаковым: тихим, трудолюбивым человеком без всякой суетности, прямым по характеру, но охотно позволявшим руководить собою в мирских делах, которые не казались ему особенно важными.

Там, где завязывались политические интриги и составлялись открытые заговоры, как это было в царствование саксонцев, Лубенский охотно отстранялся, уступая свое место другим. Он не умел во всем этом отчетливо разобраться, а, может быть, и не придавал такого значения роли отдельных личностей в истории мира, как другие; спокойный и рассудительный, неторопливый в решениях примас был скорее пассивным зрителем, чем деятельным участником событий. Эту черту его характера, еще выпуклее обозначавшуюся с возрастом, отлично подметили Чарторыйские и знали, что сумеют воспользоваться тем, что они назвали слабостью примаса. Также хорошо изучили они чрезвычайно подвижного, способного, честолюбивого, стремившегося возвыситься и каким бы то ни было способом усилить свое значение Млодзеевского, который с каждым днем приобретал все большую власть над стареющим примасом.

Млодзеевский был из числа тех, для которых одежда служит только орудием, прикрытием или паспортом для проталкивания в толпе. С одной стороны, он старался усердием, предупредительностью, смирением, находчивостью и уступчивостью снискать доверие и расположение Лубенского, а с другой – ловкий auditor примаса изучал край и его политическое положение, чтобы извлечь из этого пользу для себя.

Человек новый, без прошлого и без связей, которые заставили бы его примкнуть к одному из лагерей, Млодзеевский мог смело обещать свою помощь тому, кто больше даст, или, по крайней мере, больше пообещает. Наблюдательность и сообразительность позволяли ему заранее предвидеть будущее. Лагерь, в котором главными вождями были веселый и надменный "пане-коханку", сильно поживший и ко всему охладевший гетман Браницкий, неловкий, но самонадеянный воевода киевский, и за которым стояла бессильная Саксония и мифическая Франция, не имел будущего! Чем шумнее и на вид оживленнее было в нем сегодня, тем яснее становилось, что тихо ступающие Салтыков и фамилия сметут его без всякой борьбы. Заблуждаться могли только те, кто был в центре гетманской партии, но не те, которые находились вне ее рамок. Кандидатура саксонского королевича казалась неосуществимой даже тем, которые ее выдвигали; в том же самом лагере другие провозглашали гетмана, и тут же шептались о приказаниях Огинского и Потоцкого, не говоря уже о других…

В противном же лагере фамилия отказалась от всяких притязаний и единственным своим кандидатом выставила молодого стольника литовского. Поддержка же, которая была ему обеспечена, превышала все несбыточные надежды на Францию и Саксонию.

Млодзеевский ясно видел все это: притом это не был человек, способный принести в жертву действительность ради излюбленных фантазий, тем более, что единственной его фантазией было занять поскорее более видное положение. Но в начале ни он, ни кто другой не вдавались в разгадыванье будущего; старались постепенно, осторожно и рассудительно, по способу примаса, подготовить его.

Приехав в Варшаву, пан Теодор узнал здесь, что примас со всем своим двором только что прибыл сюда и расположился, по-видимому, надолго. Отовсюду съезжались сюда наиболее деятельные и влиятельные государственные люди Речи Посполитой. Приехал гетман из Белостока, Потоцкий из Кристинополя, поджидали русского воеводу и еще многих других.

Пребывание при дворе в Волчине, а, может быть, слова матери и, в конце концов, незаметное для него самого влияние окружающей атмосферы воспитали в Паклевском особенную неприязнь и презрение к гетману. Он смеялся над его чванством, считал его изменником по отношению к фамилии и бессильным гордецом. А в душе он желал одного – чтобы Чарторыйские столкнули его, как хотели, с той высоты, на которой он бездеятельно блистал.

Таким образом, Теодору не для чего было ехать в Скерцевицы, а в Варшаве – хоть он и мог проскользнуть к примасу незамеченным – выполнение инструкций князя-канцлера представляло гораздо больше затруднений, чем если бы это было в Ловиче или другой резиденции примаса.

Здесь уж надо было проталкиваться сквозь толпы народа, заполнившего все улицы.

Теодор решил передохнуть здесь и первый день своего пребывания в Варшаве употребить на то, чтобы оглядеться и разобраться…

Ему дали адреса некоторых людей, между прочим адрес старого Теппера, отца того, который потом заслужил такую громкую известность и так бесславно погиб; но он предпочел прислушиваться и разбираться во всем без помощи других. Город заполнялся магнатами, съезжавшимися сюда из провинции вместе со своими придворными; движение на улицах было так велико, что между рядами экипажей трудно было протискаться пешеходу. Теодор переходил площадь Краковских ворот, когда карета, запряженная четверкой лошадей, так близко наехала на него, что он едва спас от ее колес полы своего кунтуша. Он бросил в окно гневный взгляд, и в ту же минуту внутри кареты послышался женский крик.

Не успел еще Теодор разглядеть лиц пассажиров, как кучеру был отдан приказ остановиться, и пани старостина, высунувшись из окна, приветствовала своего избавителя. Но крик, услышанный Теодором, принадлежал не ей, а панне Леле, дочке генеральши, которая раньше всех заметила его. Все, не исключая генеральши, сердечно поздоровались с юношей. Леля не столько словами, сколько взглядом старалась показать ему, что она его не забыла.

– Что вы тут делаете, сударь? – спросила старостина, подозвав его к дверям и протягивая ему для поцелуя свою худую руку.

Раньше чем Паклевский успел ответить, живо вступилась Леля:

– Ах, тетя, тетя! Разве можно разговаривать на улице? Слышите, как кричат, чтобы мы проезжали. Еще задавят пана Теодора! Пусть он придет к нам обедать!

– Придите к обеду, – обратилась она к нему от имени тетки, – в дом на Старом Месте, через час… Только поскорее, потому что мы сейчас вернемся…

Старостина подтвердила это приглашение самой любезной гримасой, какую только могла изобразить на своем лице; карета тронулась, а Паклевский остался на месте, размышляя, что ему делать?

Ему не надо было долго убеждать себя отправиться к старостине; это отвечало и его собственным интересам, и пользе дела. В этом доме он надеялся получить кое-какие справки, и знал, что там жили сторонницы фамилии.

Побродив еще по городу и зайдя к старому Тепперу, которому он отдал записочку князя-канцлера, Теодор поспешил к указанному дому.

Он принадлежал генеральше и первый этаж его, не отданный внаем, служил постоянной квартирой этих дам, часто наведывавшихся в столицу. Здесь нельзя было делать большие приемы, потому что дом был невелик, но обе сестры, привыкшие к великолепию саксонского двора, умели скрасить изящным убранством темные и невысокие комнаты старого дома.

В самой большой комнате, салоне, стояла изысканная мебель, виднелись повсюду зеркала, гобелены, ковры, фарфоровые безделушки, и все это было насквозь пропитано дорогими духами, запахом пудры, курениями и ароматом цветов. Генеральша особенно заботилась о том, чтобы ей не стыдно было принимать у себя своих знатных гостей, и чтобы они не стыдились за нее. Старостина тоже очень любила красивую обстановку, а Леля постоянно подавала им благие советы, так что все комнаты были завалены всякими безделушками и украшениями.

Здесь был полумрак даже в полдень; но старостина была как раз в таком возрасте, когда любят полутень, а Леля, хотя ей было здесь тесно, душно, скучно и темно, находила в этой темноте оправдание своей легкомысленной веселости, которая оживляла эти угрюмые, похожие на монастырские, стены. Генеральше, которая была менее богата и более требовательна, было очень выгодно пребывание у нее сестры, помогавшей ей поддерживать дом на должной высоте.

Здесь было все, чего требовали обычаи того времени от зажиточной семьи хорошего тона во время пребывания ее в городе: прекрасная ливрея, хорошая кухня и множество хорошо вымуштрованных слуг.

Здесь, как и у других, прислуги этой было гораздо больше, чем требовалось. У старших слуг – тоже были свои слуги, а у тех – служанки. Когда Теодор в назначенный час подходил к дому, карета старостины только что подъехала к нему, и все дамы карабкались по довольно темной и неудобной лестнице наверх. Старостине необходимо было перед обедом сменить туалет и поправить прическу, так как этот избавитель, постоянно направляемый к ней судьбой, сильно интересовал пожилую даму. Генеральша также пошла переодеться, и когда Паклевский вошел в темную залу, он нашел в ней одну только Лелю, которую удержало какое-то предчувствие. Стоя перед трюмо и подняв руки кверху, она поправляла ленты и банты, вплетенные в ее локоны и немного измявшиеся во время прогулки.

Она увидела в зеркале входившего Теодора и с плутовской улыбкой сказала ему:

– Подождите, пожалуйста, не подходите близко и не смотрите на меня! Должна же я нарядиться для вас, если уж тетя и мама дали мне хороший пример… Я хочу быть сегодня очень красивой, вот вы увидите…

– Мне кажется, – с поклоном отвечал Теодор, – что вам не надо ни желать этого, ни стараться об этом…

– Я не люблю комплиментов! – отвечала кокетка, топая маленькими ножками и принимая перед зеркалом всевозможные позы, как будто она танцевала менуэт. Но все это так шло к ней, что Тодя мог бы долго простоять так, любуясь изящными движениями и грациозными позами, которые принимала для него паненка, если бы ей самой не надоело смотреться в зеркало и не захотелось взглянуть на поклонника. Она повернулась к нему неожиданным движением и, взяв в обе ручки растянутую на кринолине юбку, проделала перед гостем медленный и торжественный реверанс.

Но тотчас же рассмеялась и подошла к нему.

– Поиграем в колечко, – сказала она, – ну, покажите мне колечко!

Теодор быстро снял перчатку; колечко блестело на пальце, поглядывая светлым глазком на свою бывшую госпожу…

– Ваше счастье! – заметила она, грозя ему розовым пальчиком.

– Если это игра, – сказал Теодор, – то надо, чтобы она была равная. Я показал колечко, а что вы мне покажете?

– Скажите, пожалуйста, какой дерзкий, – засмеялась девушка, – я могла бы показать на это кончик моей туфельки, который, как вы видите, сударь… – Я могу поцеловать его? – прервал ее Теодор.

Девушка бросилась от него в сторону, шелестя платьем, как куропатка, которая срывается с кустов…

– Если бы старостина увидела это, она упала бы в обморок! – шутливо заговорила она. – А мама назначила бы мне покаяние, а вас, сударь, отправила бы в изгнание. Я позволяю вам любоваться моей красотой только издали, осторожно и по секрету!!!

Теодор поклонился. Тон разговора позволил ему ответить на эти слова прижатием руки к сердцу.

– Что вы тут делаете? – живо спросила Леля. – Я ни за что не поверю, чтобы вы приехали сюда за старостиной. Теперь уж вам трудно будет еще раз спасти ее, потому что она с тех пор так боится воды!!!

– Кто знает, а, может быть, из огня! – сказал Теодор. Леля засмеялась.

– А давно вы здесь?

– Со вчерашнего дня.

– Знали, что мы здесь?

– Совершенно не знал!

– И даже не предчувствовали?

Теодор опустил голову.

В эту минуту в комнату вошла старостина.

– Драгоценная тетечка! – защебетала девушка, подбегая к ней. – Пан Паклевский даже не предчувствовал, что вы здесь. Ведь между спасителем и спасенной должна быть какая-нибудь связь, по которой передается чувство и…

– Да полно тебе болтать, сорока! – прервала старостина, слегка ударив племянницу веером, который она держала в руке.

И, обратившись к Теодору, прибавила:

– Я очень рада видеть вас, сударь, – и подала ему руку для поцелуя.

Леля, стоявшая позади тетки, снова торжественно присела, но в это время появилась генеральша и удержала ее от дальнейших шалостей. Теодору пришлось усесться на диван вместе с дамами и вести с ними серьезный разговор.

Обстоятельства действительно сделали его более серьезным, чем обычное щебетанье этих дам. Даже и они поддались впечатлению событий, которые сопутствовали им.

Говорили о красавце литовском стольнике, о Мстиславской и ее сопернице; о калеке-королевиче, о гетмане и о фамилии.

Дамы, только что вернувшиеся из города, привезли с собой целую массу сплетен и рассказывали, перебивая друг друга.

Теодор слушал с интересом.

И старостина, и ее сестра, не стесняясь, высказывали свои симпатии к фамилии перед служащим князя-канцлера.

Генеральша было особенно очарована стольником и намекала, что и он был к ней не совсем равнодушен.

– Все, что говорят о Мстиславской и о княжне, – тихо сказала она, –все это преувеличено и просто выдумано. Стольник еще не сделал выбора, а когда сделает, то, поверьте, у него окажется больше вкуса, чем ему приписывают.

Старостина, которая уже отреклась от всех видов на будущее, ограничившись одною нежностью к своему спасителю, хотела играть роль в политике и уверяла, что будет стараться привлекать союзников для Чарторыйских, отбивая их у противной партии.

– Вот вы увидите, сударь, что в конце концов при гетмане останется один староста Браньский; все от него сбегут!! Надо только умеючи за это взяться.

Я и не подумаю уехать в деревню, мы с генеральшей тоже будем принимать участие в сеймиках!!

Сказав это, старостина с торжественным видом наклонилась к своему спасителю, может быть для того, чтобы быть к нему поближе, и начала шептать:

– Первое условие – даю вам слово, что это так – надо употребить все усилия, чтобы перетянуть на свою сторону примаса. А для этого есть средство…

Она сделала при этом плутовскую гримаску, которая рассмешила Лелю, очевидно придававшую разговору другой смысл…

– Какое средство? – спросил Теодор.

– О! Я не скажу! Это мой secret d'Etat.

– Неужели вы и мне не откроете его, – заговорил юноша, – ведь я не выдам вас…

Старостина опустила глаза на кончики своих пальцев, некрасиво высовывавшихся из черных митенок, и покачала головой.

– Я знаю одного человека, – тихо вымолвила она.

Теодор покраснел от радости, и это было так явно, что Леля, видя этот румянец и перешептыванья с теткой, которая тоже как-то странно переглядывалась с ним, почувствовала некоторое беспокойство.

– Может быть, окажется по счастливой случайности, что мысли моего патрона совпадут с мнением пани старостины, – сказал Теодор. – Я признаюсь вам под секретом, что я (тут он еще понизил голос) имею поручение от князя к Млодзеевскому…

Старостина всплеснула руками и даже подскочила на диване, чем возбудила живейшее любопытство в Леле и генеральше; обе дамы подошли к ним поближе.

– Пожалуйста, прошу вас не подслушивать нашего разговора, мне нужно переговорить наедине с моим спасителем об очень важном и секретном деле… Леля и мать ее, не зная, что тут и думать, отошли в сторону, а Теодор быстро прибавил:

– Я рассчитываю на то, что пани старостина поможет мне… Встреча здесь, на нейтральной почве…

– Ах, плут! Ах, какой плут! – громко сказала старостина. – Прошу покорно, кто бы мог ожидать этого, глядя на его скромную и смиренную физиономию.

– Уверяю вас, тетя, – издали отозвалась Леля, – я всегда считала этого пана страшным плутом.

Между тем Теодор, целуя руку старостины, чтобы еще более умилостивить ее, тихо сказал:

– Я рассчитываю на вас, пани старостина!

Подали к столу, и счастливая вдова подала руку своему спасителю, потому что никого больше в этот день не было. Пока они шли в столовую, она подумала немного и шепнула ему что-то на ухо.

Лелю смешило кокетство тетки, но генеральша начинала не на шутку беспокоится.

– Кто знает? – рассуждала она про себя. – Может быть, юноша рассчитал, какие доходы приносит сестрице ее имение, и собирается вскружить ей голову? Что же? Разве не бывало таких браков?

Для генеральши страшнее всего была мысль, что кто-нибудь может отнять у нее ее дорогую сестрицу и лишить ее права на наследство.

Она мерила Теодора суровым взглядом, а у того было такое счастливое, веселое, сияющее лицо, что, действительно, можно было испугаться. Судьба была к нему чрезвычайно милостива.

Леля тоже смотрела на них, силясь отгадать: какая таинственная причина могла связать общей радостью тетку и Теодора. Для нее это было необъяснимой тайной, потому что не могла же она допустить, что Теодор объяснился тетке и получил согласие.

За обедом шел разговор о том, кто приехал, где остановился, из кого состоял двор примаса, кто из кастелянов играл при нем роль маршала, какие вести шли из Дрездена и т.д. Как только обед кончился, бедная генеральша тотчас же отвела сестру в сторону для секретного разговора, а Леля воспользовалась этим, чтобы подойти к Теодору.

– Можно вас поздравить? – спросила она.

– Не знаю, с чем!

Леля подошла еще ближе.

– Вы объяснились старостине? Она согласна? А когда обручение? С удовольствием потанцевала бы на свадьбе.

Теодор улыбнулся.

– Благодарю вас за счастливую мысль и за участие ко мне.

И он серьезно поклонился ей. Леля смутилась.

– Но ведь так всегда бывает, – прибавила она. – Во всех романах, которые вы читали, и которых вы не читали, – всегда тот, кто спасает героиню из воды, или огня, или над берегом пропасти, непременно должен жениться на ней. Значит, и вы обязаны это сделать!!

– А если бы я спас генеральшу, у которой есть муж? – спросил Теодор. – Тогда вы должны были бы, по крайней мере, влюбиться в нее и умереть от любви, – отвечала Леля. – Другого выхода нет. Значит, вы видите, сударь, что я права.

– Вижу, – весело сказал Теодор, – но клянусь вам, что, спасая вашу уважаемую тетушку, я сделал это для вас; значит, исходя из того, что…

– Ровно ничего из этого не следует, – вскричала Леля, – все это отговорка, а правды вы все-таки не говорите…

– Вы хотите, чтобы я вам все сказал? – сказал Теодор тоном неустрашимой уверенности в себе.

– И вовсе нет! Я и сама сумею отгадать правду, и никто меня не обманет…

Только скажите мне, потому что я страшно любопытна, о чем вы так таинственно шептались с тетей?

– Я могу торжественно заверить вас, что это не касается ни тети, ни вас, ни меня!!

– А кого же? Султана турецкого? – спросила Леля.

Теодор засмеялся, и на этом кончился разговор, потому что старостина подозвала к себе гостя, чтобы шепнуть ему на ухо, что скоро он получит от нее одно известие.

В чрезвычайно веселом настроении вышел Паклевский из дома на Старом Месте: судьба, очевидно, благоприятствовала ему. Он был уверен в том, что старостина, желая играть роль, устроит ему свидание с Млодзеевским, а, кроме того, и генеральская дочка очаровывала его своей веселостью, болтливостью и грацией беззаботной пташки. Теодор не мог бы сказать, что он влюбился в нее, но она не выходила у него из ума, и при одной мысли о ней сердце его билось учащенно, но слишком велико было расстояние между дочкой генерала и бедным шляхтичем Паклевским. Он мог болтать и смеяться с нею, мог без памяти влюбиться в нее, но просить ее руки – это уж было совершенно невозможно… Он вздохнул; девушка была прелестна, но самая ее ничем не омраченная веселость доказывала, что в сердце Лели не могло ужиться серьезное чувство.

Нечего было и думать об этом…

На следующий день вечером, вернувшись из города, он нашел у себя записочку старостины, пахнувшую ее духами. В записочке некрасивым почерком и с сомнительной орфографией было изложено краткое приглашение на обед –на завтра.

О Млодзеевском даже не упоминалось.

В назначенный час Паклевский явился к дамам, и хотя в обычное время он мало заботился о свое костюме, но теперь, сам не зная зачем, он несколько раз взглянул на себя в зеркало, поправил волосы, подтянул пояс и обчистил сапоги. Очень ему хотелось иметь изящный вид.

К счастью для него, ему не приходилось прилагать к этому особенные старания – в отношении наружности природа щедро одарила его. Он невольно привлекал к себе все взгляды, и многие подозревали в нем какого-нибудь потомка княжеского рода, путешествующего incognito. Вызимирский, который не выносил его, уверял, что такая кукольная красота не идет мужчине. Но правда и то, что сам он был очень некрасив и имел на лице следы оспы.

В салоне Теодор застал уже сгоравшую от нетерпения старостину, поджидавшую его и быстрыми шажками ходившую по комнате рядом с Лелей. В этот день у нее было веселое и плутоватое выражение лица. Увидев Теодора, она присела перед ним и, подавая ему руку, защебетала, подражая Леле:

– Это делает честь кавалеру, что он так аккуратен и является в назначенное время. Я уже около четверти часа жду вас, сударь!

Леля иронически шепнула ему:

– Видите, сударь!!

– У вас есть много добрых качеств – говорю это без лести, – закончила старостина, – много качеств, которых недостает другим молодым людям.

– Право же, я не заслужил такой похвалы! – отвечал Паклевский.

Старостина внимательно взглянула в лицо говорившего и, поджимая губы, сказала:

– Я пригласила вас на семейный обед, но опять en petit comite. Из гостей "никого" больше не будет.

Слово "никого" она произнесла особенным голосом. Леля взглянула на него, интересуясь, какое впечатление произведут на него эти слова.

Теодор быстро ответил, что чувствует себя счастливым возможностью быть без посторонних в таком приятном обществе.

Старостина прикусила губы.

– Сказать по правде, – вполголоса сказала она, – я пригласила еще кое-кого, но без результата.

По глазам Лели Паклевский мог догадаться, что любопытная паненка выпытала у тетки ее секрет, и что для нее уже не были тайной их секретные переговоры.

Вскоре явилась и генеральша, но ее манера держаться и прием, оказанный ею Теодору, не предвещали ничего доброго; легко можно было заметить, что его частые визиты все равно с какой целью, ради Лели или ради старостины, не нравились ей.

Она держалось холодно и гордо, говорила мало и почти не обращалась к гостю. Должно быть, это было уже слишком явно и не понравилось балованной дочке, потому что она тотчас отвела мать в сторону и прочитала ей нотацию. Потом, за обедом, генеральша уже смягчила тон по адресу Теодора, а так как он сам не решался заговаривать с нею, то она раза два обращалась к нему с вопросами и была вознаграждена за это улыбкой Лели.

Уже подали десерт, и старостина все время потихоньку подсмеивалась над паном Теодором, когда лакей открыл дверь, и на пороге показался молодой, красивый мужчина с румяным и веселым лицом, правда, в одежде духовного лица, но по виду гораздо больше напоминавший какого-нибудь итальянского аббата или французского кюре, чем серьезного польского капеллана.

Одетый с большим тщанием и даже кокетством, не отвечавшим его положению, с каким-то орденом на шее, в кружевных манжетах, со множеством богатых брелоков на часах, вошедший окинул все общество быстрыми, черными глазами и, с веселой бесцеремонностью остановив взгляд на генеральше, подошел к старостине. Леля сделала гримаску, генеральша сильно покраснела, а старостина разумно приветствовала гостя, торжествующе поглядывая на Теодора.

Юноша без труда угадал в нем ксендза Млодзеевского, аудитора канцлера, правую руку примаса.

Все его внимание обратилось к этому человеку, которого он хотел бы сразу узнать и отгадать. У него не было ни большой опытности, ни знания людей, но Бог дал ему чудесный инстинкт, а ксендз Млодзеевский вовсе не представлял из себя человека, которого трудно разгадать.

Все обнаруживало в нем человека, носившего духовную одежду только для своих честолюбивых целей; но и ее он носил с небрежностью и свободой светского человека; все его лицо, глаза и крупные румяные губы дышали жизнерадостью; в нем не заметно было ни измождения, ни умеренности в образе жизни. Вокруг его цветущего рта, как паутина вокруг цветка, змеилась легкая саркастическая усмешка. Быстрый, проницательный взгляд смотрел испытующе, но не пускал заглянуть в себя.

Глаза беспокойно бегали и постоянно меняли выражение. В них светилась и гордость, и вера в себя, и презрение к свету, но в источнике этого презрения лежало не христианское отрицание и презрение к благам мира, а пренебрежение сильного, готового воспользоваться чужой слабостью.

Это духовное лицо, имевшее такой светский, даже придворный и несколько иностранный вид, обладало в гораздо большей степени горячим темпераментом, чем находчивостью и умом. И, очевидно, эта горячая кровь одерживала в нем верх над насмешкой, над испорченностью и над стремлением к внешнему лоску. Теодор не столько понял, сколько почувствовал это, и получил надежду, что переговоры с ксендзом-аудитором приведут к благополучному разрешению вопроса.

Ксендз-канцлер – так его называли потому, что он выполнял канцелярские обязанности при примасе – очевидно, был в этом доме желанным и частым гостем. Поздоровавшись со старостиной, которая что-то шепнула ему, он тотчас же обратился к генеральше и развязным и фамильярным тоном принялся отсыпать ей комплименты, прерываемые смехом и сопровождаемые поцелуями ручек. Генеральша, смутившаяся было сначала, скоро смягчилась и отвечала ему очень любезно.

Леля держалась в отдалении и всеми своими гримасками ясно показывала, что новоприбывший не пользуется ее милостями. Млодзеевский подскочил к ней и заговорил шутливо, как с ребенком, но это не поправило дела. Надувшаяся Леля выбежала в другую комнату.

Когда дошла очередь до Паклевского, и старостина представила его гостю, канцлер устремил на него взгляд, который ничуть не смутил юношу, и, сказав ему несколько слов, снова обратился к дамам.

Генеральша, обеспокоенная поведением Лели, пошла за нею. А старостина, знаком пригласив Теодора подойти поближе, сделала вид, что забыла что-то в соседней комнате, и оставила их вдвоем.

Не было сомнения, что ксендз-канцлер догадывался о миссии, относившейся к его особе, но, по-видимому, он думал, что она будет поручена более солидному лицу и потому свысока и небрежно взглянул на Паклевского.

– Я очень счастлив, – тихо и вежливо начал Теодор, подходя к дивану, на котором сидел капеллан, – что встретил здесь ваше преосвященство, так как среди других поручений, данных мне из Волчина, я имею приказ принести вам свое нижайшее почтение… Для этого я хотел ехать в Скерневицы.

– А разве князь-канцлер не имеет намерения приехать сюда на консилиум? – прервал его Млодзеевский. – Это было бы очень желательно и очень кстати.

– Он приедет без сомнения, – отвечал Теодор, – но так как он может запоздать, то и поручил мне поскорее передать вашему преосвященству, что ему, наконец, удалось устроить у генерала Кайзерлинга с давно уже просроченной ликвидацией собственность князя-примаса, которая остается за ним!

Млодзеевский, как будто совершенно не ожидавший услышать это, не сумел скрыть своей радости; он вскочил с места, всем своим изменившимся видом обнаружив то впечатление, которое произвело на него это известие, и, приблизившись к послу, заговорил совершенно другим тоном.

– Это будет очень кстати для его высокопреосвященства; если такое бескоролевье затянется надолго, то повлечет за собой большие издержки для него…

– Но, – прибавил он, близко заглядывая в глаза своему собеседнику и понижая голос, – что же дальше? Что еще? Есть ли какое-нибудь добавление к этой доброй вести, которое придало бы ей немного перцу?

– Нет никакого, – сказал Теодор, – все дело ясно и просто. Его высокопреосвященство князь-примас получил только то, что ему принадлежало по священнейшему праву, а князь-канцлер старался не только о том, чтобы устроить эту ликвидацию, но и о том, чтобы она отвечала понесенным убыткам…

– А! Вот как! – вскричал Млодзеевский с еще более прояснившимся лицом. – Этот поступок тем прекраснее со стороны князя-канцлера, что он, вероятно, разделяет общее убеждение в том, что мы совершенно преданы саксонской кандидатуре?

Теодор помолчал немного.

– Мне кажется, – сказал он, подумав, – что князь-канцлер слишком хорошо знает высокие качества и ум первого советника примаса и его ясное представление о положении дел в Речи Посполитой, чтобы сомневаться в том, что и князь-примас, следуя его советам, принесет на алтарь отечества свои личные привязанности.

Ксендз Млодзеевский, которому польстила эта несколько преувеличенная лесть, был удивлен той смелостью и свободой, с которой она была ему преподнесена. Он поднял руку и, слегка хлопнув по плече Паклевского, отвечал ему:

– Благодарю.

Потом, оглянувшись кругом, он сказал:

– Пойдем к окну…

Теодор поклонился с почтением, какое заслуживала духовная особа, и последовал за Млодзеевским. Такая скромность тоже понравилась ксендзу-канцлеру.

– Можете, сударь, передать князю-канцлеру, – очень тихо вымолвил он, – что я всеми силами постараюсь избегнуть внутренних раздоров раздвоения и ненужной борьбы. Конечно, там, где замешано столько различных интересов, самолюбий и мелких честолюбий, надо быть очень осторожным и сдержанным.

– О, ваше преосвященство, можете рассчитывать на полное молчание; ведь этого требует обоюдный интерес.

– Да, – сказал Млодзеевский, снова понизив голос, – и чтобы избежать ложных толков, хорошо бы до времени сохранить в тайне и эту ликвидацию. Ведь люди злы! Люди злы!

– Нет никакой необходимости примешивать это частное дело к делам общественным, – сказал Теодор, – человеческая злоба не знала бы границ, если бы увидела в этом что-нибудь выходящее из обычных рамок.

Ксендз Млодзеевский, проникаясь все большим доверием к Паклевскому, склонился к его уху с каким-то вопросом, на который Теодор отвечал так же тихо: высчитывалось, сколько принесла ликвидация, и какая сумма очищалась после нее для нужд канцелярии. Он упомянул и о Теппере.

Легкий румянец на минуту окрасил лицо прелата, который повторил еще раз:

– Полная тайна прежде всего…

Теодор наклонил голову.

– Мое поручение носит совершенно частный характер, – сказал он, – и я очень счастлив, что успел выполнить его по счастливой случайности – на нейтральной почве.

– На которой мы в случае надобности, можем встретиться еще раз, не навлекая на себя ничьих подозрений и не возбуждая толков.

На этом и окончились переговоры, о которых с такой тревогой думал Паклевский и которые прошли так легко и счастливо.

Ксендз Млодзеевский сделал еще несколько замечаний и, как бы испытывая Теодора, предложил ему несколько вопросов на разрешение, а затем, заметив в дверях старостину, стоявшую в выжидательной позе, громко сказал ей:

– Почему же дорогая пани старостина оставила нас вдвоем? А здесь periculum была огромная, потому что мы с паном…

Как?

– Паклевским.

– Да, Паклевским, – закончил ксендз Млодзеевский, – принадлежим к двум противоположным лагерям… Я, как слуга князя-примаса, держу сторону саксонцев, а пан… За Пяста.

Старостина вошла, посмеиваясь, потому что видела по выражению лиц обоих, что конференция окончилась хорошо.

Слуга внес на подносе старое вино, бисквиты и конфекты, которые любил Млодзеевский, привыкнув к ним в Италии. Вскоре пришла и генеральша, к которой Млодзеевский пристал с просьбой сделать хотя бы один глоток, чтобы убедить его, что это не яд.

– Я подозреваю, что пани старостина и генеральша сочувствуют фамилии, а потому были бы не прочь сжить со света такого саксонца, как я. А для этого, – галантно прибавил он, – не нужно даже яда, достаточно одного убийственного взгляда прекрасной Армиды…

Армидой называли в обществе генеральшу – это было ее прозвище.

Старостина и Армида принялись угощать ксендза, аппетит которого равнялся его юмору. Но как ни приятно было ему в обществе дам, он, взглянув на часы, поднялся испуганный и заявил, что должен ехать, чтобы не заставить ждать примаса.

Все проводили его до дверей, а Теодор издали отвесил ему глубокий поклон. Взгляды их встретились.

Не успели закрыться за ними двери, как старостина с шутливым смехом подала руку своему спасителю, говоря ему:

– Поцелуй, сударь, и поблагодари меня; видишь, как женщины, если чего-нибудь захотят, умеют поставить на своем.

Млодзеевский долго отговаривался, но должен был послушаться.

Она присела перед юношей.

– Моя благодарность не имеет большой цены, – сказал Теодор, поднося к губам ее руку, – но князь-канцлер сам принесет вам, сударыня, свою благодарность, потому что я не премину сказать ему, чем я обязан вам…

– А мне довольно и вашей благодарности! – с многозначительным взглядом шепнула старостина.

На счастье для Паклевского приход Лели прекратил дальнейшие нежности со стороны хозяйки, угрожавшие Теодору. Паненка была опять в своем обычном веселом настроении и спешила воспользоваться временем, чтобы снова начать поддразнивать Теодора.

Она очень искусно вмешалась в разговор и постаралась навести его на такую тему, чтобы забрать себе Паклевского.

Конечно, он не противился этому!

– Прошу вас, – заговорила она, отводя его в сторону, – не ухаживать за тетей. Мама и то беспокоится… Шутки в сторону, но старостина чересчур уж нежна к своему спасителю. А я из-за вашей милости получила неприятность. Для вас пригласили к нам ксендза Млодзеевского.

– Но почему же для меня? – запротестовал Теодор.

– Прошу мне не противоречить, – говорила Леля. – Да! Да! Его пригласили для вас, а я его терпеть не могу. И я должна была четверть часа смотреть на него.

– Почему вы его так не любите?

– Потому, что я люблю, чтобы уксус был кислый, а мед сладкий; чтобы птица не представлялась рыбой, а рыба не стремилась летать. Вы понимаете меня? Ксендз Млодзеевский – это рыба, которая хочет летать; у него одежда духовного лица, а глаза – драгуна, и потом он так пристает к генеральше, моей маме, как… Я его видеть не могу!

Паклевский ничего не ответил ей на это.

Леля перескакивала с предмета на предмет и болтала еще о многом, но то и дело возвращалась к ксендзу Млодзеевскому и громко повторяла: ксендз – не ксендз, а Бог знает что.

– Я уж предпочитаю ксендза-канцлера Прокопа, хоть у него очень грязные босые ноги.

Мать приказала ей замолчать, но она разболталась еще веселее; старостина смеялась и обнимала ее.

Паклевский, простившись с дамами, направился прямо от них во дворец князя-канцлера, чтобы узнать там, когда его ожидают, и в зависимости от ответа обдумать, что делать – ехать ли к нему с докладом или подождать его здесь.

Хорошее настроение, овладевшее Теодором со времени свидания с прелатом, скоро омрачилось приездом в столицу гетмана Браницкого. Тодя, ожидавший прибытия Волчинского двора, дождался сначала и был свидетелем въезда гетмана.

Под влиянием людей, среди которых он жил, в нем развивалась все большая ненависть к Браницкому, которой он ни перед кем не скрывал.

Все то, что пришлось ему видеть и слышать в столице, вращаясь в обществе приверженцев фамилии, доказывало ему, что победа фамилии совершенно обеспечена…

И потому прием, оказанный Браницкому его друзьями и сторонниками, произвел чрезвычайно сильное впечатление на его юношеское воображение.

Это был единственный акт в деятельности партии, который удался ей вполне.

Браницкий был еще в Белостоке, когда шляхте дали знать, что он едет, и чтобы они выезжали ему навстречу, увеличивали его свиту и всячески показывали ему, что считают его своим будущим королем. Так как ловкие посланники старосты Браньского умели привлекать к себе союзников и заставлять их проделывать, что им внушали, то гетмана на всем пути встречали овациями, аплодисментами, криками, приветствиями и речами. Гетман, вероятно, догадывался, что все это было заранее подготовлено, но ему приятно льстили эти выражения преданности, которые перетягивали на его сторону симпатии легко увлекающейся страны…

Это путешествие могло установить обманчивое представление о том, что vox populi был за ним, и ему готовилась великая будущность.

Призрак короны прельщал и гетманшу, хотя она и не имела такой уверенности в том, что это сбудется. Везде, где только останавливался Браницкий со своей свитой, шляхта толпами устремлялась к нему на поклон, и во всех речах – потому что упражнение в ораторском искусстве было любимым развлечением шляхты – все намеки, указания и пророчества сводились к одному выводу, что высшее место принадлежит тому, кто умел привлечь к себе сердца братьев-шляхтичей.

Этот заразительный энтузиазм так охватил всех, что опередил даже пышный въезд гетмана в столицу и овладел частью ее обитателей. И здесь встреча гетмана была заранее подготовлена старостой Браньским; всем было заранее известно о часе его прибытия, улицы были заполнены толпами любопытных, среди которых оппозиция, если только она была здесь, не смела поднять голоса.

Въезд был действительно великолепный, ослепительный, можно сказать почти королевский, и притом устроенный с соблюдением различных старинных традиций. Шли отряды парадных полков, гусары, кирасиры, татары, янычары; за ними следовали бесчисленные ряды возов, фургонов, тарантасов, конной свиты, гайдуков, драгун и пестро одетых слуг. Ехали чиновники, сопровождавшие гетмана, вся его канцелярия, маршал двора; везли знамена, шли музыканты. Весь этот огромный лагерь вступил в полном параде – весь яркий, красочный, шумно движущийся – в столицу, имея целью произвести впечатление на население ее.

Бесконечно длинной разноцветной змеей тянулась процессия, так что один конец ее въезжал во дворец, а другой был еще в Праге. По обеим сторонам улицы, где проезжал двор гетмана, стояли тесными рядами массы народа: мещане, евреи, шляхтичи, а умело расставленные среди них зачинщики приветственными криками разжигали толпу и увлекали ее своим деланным энтузиазмом.

Нет ничего легче вдохновить толпу, ослепленную зрелищем и уже подготовленную к энтузиазму. Поэтому на всем протяжении пути гетмана раздавались приветственные возгласы, летели в воздух шапки, и веселый шум наполнял улицы.

По всей Варшаве разносилось эхо этих криков, и все были совершенно убеждены, что именно гетман и никто другой должен быть королем, так как он и теперь принимает королевские почести.

Весть эта разнеслась по городу, и фамилия, приверженцы которой косо посматривали на это торжество, на минуту даже испугалась этой демонстрации, являвшейся доказательством известной силы и уверенности в себе.

Теодор, смотревший из окна на эту процессию, первый встревожился и опечалился.

После встречи гетмана, Чарторыйские, явно избегая всякого соперничества с ним, прибыли в столицу, как всегда с большой свитой, но без всякого шума и огласки.

Паклевский уже ожидал во дворце князя-канцлера и был одним из первых, о котором спросил, отдохнув немного, его высокий покровитель.

Его впустили к князю в то время, когда тот, еще не успев сбросить собольей шубы, согревался шоколадом. В комнате не было больше никого. Канцлер обернулся, увидел юношу и, сидя спиной к нему, начал спрашивать:

– Ну, что, сударь? Сделали какую-нибудь глупость? Одну? Или, может быть, две? Сколько же?

– Я не считал, – возразил Теодор, – а вы, ваша княжеская милость, соблаговолите оказать мне снисхождение при подсчете.

– Вы знаете, сударь, что снисходительность не в моей натуре, молодых это портит, а старых вводит в заблуждение. Ad rem! Что же вы сделали?

– Я видел прелата, объявил ему о gaudium magnum, и он не выказал ни малейшего неудовольствия, – сказал Теодор.

– Я был в этом уверен, – пробормотал канцлер.

– Этот человек – de bonne composition. – Разговор их происходил почти всегда на французском языке.

Канцлер взглянул через плечо и слегка усмехнулся, но не сказал ничего, не удостоил своего посла ни одним словом похвалы.

– Просили держать все в секрете, – сказал Теодор.

Князь и на это не ответил и, казалось, был гораздо более занят своим шоколадом, чем докладом.

– Прошу не отлучаться – вы мне можете понадобиться, сударь, – сказал он, – мы не на отдых приехали сюда. Я не рекомендую вам осторожности и умения хранить тайны, потому что вы уже и так знаете, что это – первое условие службы у меня. Как в школе… Знаете, сударь? Если бы даже пекли и жарили в смоле!

Паклевский склонил голову.

В этот день в первый раз и как раз под конец разговора он имел счастье увидеть того, о котором уже столько понаслышался, еще не зная его. Нарушая строгий приказ не впускать никого в кабинет, к канцлеру вошел поздравить его с приездом молодой и красивый стольник литовский. Паклевский был поражен его наружностью и манерой держаться, в которых было столько непринужденного и в то же время царственного величия, как ни у кого больше. Лицо его освещалось прекрасной улыбкой, невольно располагавшей к себе каждого. В манерах его было что-то иностранное, но с печатью аристократизма, избалованности и княжеского изящества.

В ту минуту, когда вошедший бросился обнимать дядю, князь-канцлер сделал Теодору знак удалиться.

За закрытыми дверьми он слышал оживленные голоса; один был веселый, другой – суровый.

Прошло несколько дней в обычных занятиях, беготне и такой массе разнообразных поручений, что Паклевскому просто некогда было вздохнуть. На третий день его вызвали к канцлеру, который встретил его с нахмуренным лицом.

– Где вы были, сударь? С кем болтали? Кому открылись в данном вам поручении? Говори правду.

Теодор остолбенел.

– Ваше сиятельство! – воскликнул он. – Я могу поклясться на евангелии, что не проговорился ни перед кем. Я нигде не был.

– Этого не может быть! – крикнул канцлер. – Ты меня выдал!

– Никогда я этого не делал – это ложь! – сказал Паклевский, ударяя себя в грудь.

– Сплетня ходит по всему городу – откуда? Кто? Прелат не стал бы об этом хвалиться; я тоже; а кроме нас и тебя никто об этом не знал.

– Только одна пани старостина, в доме которой я встретился с ксендзом Млодзеевским, – отвечал Паклевский, – могла что-нибудь рассказать, но разговора нашего никто не слышал.

– Очень тебе нужно было лезть к бабам, чтобы у них встречаться с ксендзом Млодзеевским? – крикнул князь. – Разве не нашлось бы другой дороги?

Паклевский ничего не ответил, но спустя немного времени, чувствуя себя без вины обиженным, заметил:

– Хотя я высоко ценю службу у вашего сиятельства, но, если я уже утратил ваше доверие…

– Да не будь же ты… – оборвал его канцлер. – Это еще что за шутки, сударь? Вы отказываетесь от службы у меня? Вот это мне нравится… Настоящая шляхетская натура! Нос кверху! И ни слова ему не скажи!

Князь дал волю своему гневу и бушевал. Теодор стоял перед ним спокойно и молча, но чем грознее хотел казаться князь, тем сильнее закипала кровь у Теодора, и ни с того, ни с сего он твердил про себя:

– Брошу службу!

Быть может, он сознавал свою полезность при дворе канцлера, а юношеская гордость, так долго дремавшая в нем, вдруг пробудилась от резких слов не выбиравшего своих выражений князя-канцлера.

Несколько раз князь умолкал, как будто желая услышать оправдание, смиренное извинение; но Теодор сжал зубы и молчал. Это еще более выводило из себя властного вельможу, привыкшего к тому, чтобы все перед ним падало ниц.

Теодор стоял с побледневшим лицом, и когда канцлер на минуту умолк, он молча поклонился и вышел.

С горячностью, свойственно его возрасту, Паклевский, выйдя из кабинета князя, не вернулся больше в канцелярию, но отправился прямо к себе домой. Здесь он написал почтительное письмо канцлеру с выражением благодарности к нему, запечатал его и оставил на столе. После этого он вышел на улицу с твердым намерением оставить службу у канцлера.

Среди этих мыслей, идя без цели по улицам, он случайно очутился около дома на Старом Месте. Он не имел намерения упрекать старостину за ее болтовню, хоть и был уверен, что это была ее вина; но так как ему, очевидно, приходилось уехать из Варшавы, то надо же было проститься с дамами.

Был предобеденный час, но он, не смутившись этим, поднялся по лестнице. Встреченный им слуга сказал ему, что старостина и генеральша дома. Он попросил доложить о себе.

Уже у дверей он услышал голосок Лели, которая шла к нему навстречу, опередив тетку.

– А, наконец-то! Догадались-таки, сударь, что после того обеда следовало сделать нам визит! – вскричала она, подбежав к нему. – Может быть, вы опять думаете встретить у нас этого несносного Млодзеевского?

– Я пришел проститься с вами! – сказал Теодор.

– Это что еще значит? – сказала Леля, ведя его в гостиную. – Вы думаете, что с нами можно проститься и отделаться от нас? Никогда в жизни! Тетя соединена со своим спасителем узами благодарности, а я – мы же играем в колечко?

На эту легкомысленную шутку Паклевский ответил таким печальным взглядом, что и Леля сразу стала серьезнее. Старостина переодевалась для гостя и просила его подождать: таким образом, молодые люди имели возможность поговорить наедине.

– Ну, скажите серьезно, что значит это прощание? – спросила девушка. – Князь-канцлер за что-то прогневался на меня, а я не чувствую, чтобы заслужил его гнев, поэтому поблагодарил за службу и не знаю, что теперь делать.

Леля, которая из всего того, что ей приходилось слышать о канцлере, имела чрезвычайно высокое представление о его могуществе, сначала взглянула на юношу с недоверием, а потом с сочувствием к его мужеству…

– Ну, и что же вы думаете делать? Говорите скорее! – шептала она, приблизившись к нему и сразу утратив всю свою веселость.

– Я еще не имел времени обдумать, – отвечал Теодор, – но мне кажется, что проще всего, и это мой первый долг теперь, – поехать к матери и посоветоваться с нею!

Девушка вопросительно смотрела на него и, видимо, сама не знала, что ему сказать…

– Мне кажется, – шепнула она, – что вы слишком поспешили с отставкой; князь мстителен; вы преградили себе путь…

– Что делать! – возразил Паклевский. – Дело сделано, теперь уж не стоит об этом говорить…

– Наверное, нашелся бы кто-нибудь, кто бы мог упросить князя, –шепнула Леля.

– Я именно не хочу ни сам просить его, ни других заставлять просить за меня, – сказал Теодор. – А князь меня не простит, я в этом уверен…

В эту минуту вошла старостина, к которой, опережая Теодора, бросилась Леля и закричала ей, хлопая в ладоши:

– Пусть тетя хорошенько проберет своего спасителя! Какая-то муха его укусила! Канцлер что-то ему там сказал, а он поблагодарил за все и бросил его. Пришел к нам проститься, хочет ехать в деревню и еще там – Бог знает что!

– Что я слышу! Что я слышу! – прервала ее сильно взволнованная старостина. – Но почему же? Как это случилось? Этого не может быть…

Мы этого не позволим…

– Тетя, – шепнула Леля на ухо тетке, – пожалуйста, спросите его хорошенько обо всем и побраните, да не позволяйте, чтобы он там закопался в деревне, потому что это просто глупо…

Проговорив это, Леля выбежала из комнаты, оставив тетку наедине со спасителем.

– Ах, сударь, говорите же скорее, что случилось, – заговорила встревоженная старостина.

– По-видимому, – сказал Паклевский, – в городе узнали о моем свидании в вашем доме с ксендзом Млодзеевским; из этого тотчас же сделали различные заключения, пошли сплетни, и князь стал выговаривать мне сегодня, что я проболтался…

Канцлер очень запальчив и не щадит никого, а я молод, и в жилах у меня течет кровь, а не вода. Находя эти выговоры несправедливыми, я поблагодарил за все милости и откланялся.

– Но, помилуйте, – с жаром прервала его старостина, – да вы, может быть, приобрели себе врага на всю жизнь! Князь не прощает никому, а фамилия приобретает все больше власти.

– Что делать! – тихо сказал Теодор. – Ни канцлеру, ни кому другому на свете я не позволю пренебрегать собою!

Напрасно старостина старалась внушить Теодору мысль о возможности исправить дело и вернуться на службу к канцлеру; он молчал. Она чуть не расплакалась, видя его упорство. Хотела уговорить его не удаляться пока из Варшавы, делая ему какие-то неясные намеки, давая какие-то неопределенные надежды и сама путаясь в том, что она хотела – не сказать ему, а только дать понять. Но Паклевский, поблагодарив ее за участие, не ответил ничего на ее намеки и, взявшись за шапку, хотел удалиться. Ни Леля, ни старостина не могли удержать его; первой удалось только взять с него слово, что он не уедет из Варшавы, не попрощавшись с ними перед отъездом; она проводила его до самых дверей повторяя:

– Если вы не сдержите слова, то я не желаю никогда больше вас видеть! Выйдя от них, Паклевский не сразу сообразил, что ему делать; он не хотел даже заходить во дворец: был уверен, что письмо его успели уже передать канцлеру и, зная его, не сомневался в том впечатлении, которое оно должно было произвести на него. Не для чего было возвращаться туда, где его неминуемо ожидали неприятности от товарищей по канцелярии, которые, конечно, не преминули бы, пользуясь его опальным положением и безнаказанностью, досадить, чем могли.

Он решил временно снять где-нибудь комнатку, послать за своими вещами и подготовиться к отъезду в Борок.

Погруженный в эти размышления, он неожиданно встретился на краковском предместье – ведь бывает же такая судьба – с доктором Клементом, приехавшим в Варшаву вместе с гетманом. Увидев его, доктор пошел прямо к нему навстречу.

– Постой, ради Бога! – воскликнул он. – Я тебя ищу, охочусь прямо на тебя; но никто из нас не может проникнуть во дворец канцлера, не возбудив подозрения с той или с другой стороны. Я непременно должен поговорить с тобой.

Оглянувшись вокруг, Клемент затащил Теодора в первый попавшийся ресторанчик, велел провести себя в отдельный кабинет и, едва только они остались вдвоем, француз поднял к верху обе руки и воскликнул:

– Что ты тут выделываешь, сударь? Сделался anima damnata канцлера, худшего врага пана гетмана? Мы, сударь, осведомлены о всех ваших делах. Слышали и о том, что ты перетянул на сторону фамилии Млодзеевского. Все говорят о том, что ты с необычайной ловкостью задал нам самый страшный удар… Разве можно так поступать? Гетман всегда любил всю вашу семью и всегда готов был прийти ей на помощь, а ты, сударь, становишься его неумолимым врагом!!

Теодор слушал его, удивленный и смущенный; но так как он уж и без того был раздражен, то эти нападки еще сильнее возбудили его.

– Дорогой доктор, – сказал он, – я не могу понять ваших упреков. Я свободный человек и не имею никаких обязательств по отношению к гетману, а мой отец и мать моя, которую я люблю больше всего на свете, учила и заклинала меня не иметь никакого дела с гетманом… Я так верю словам моей матери, что совершенно убежден в справедливости ее возмущения гетманом. Должно быть, он заслужил его; не стала бы она без всякой причины внушать мне неприязнь и отвращение к нему… Это одно, дорогой доктор. А второе: за время моей службы у князя-канцлера я стал смотреть совсем иными глазами на нужды страны и людей. Ничто на свете не может изменить моих убеждений –я был и буду всегда противником гетмана, и если я, маленький человек, пригожусь кому-нибудь как орудие против гетмана, то будьте уверены, что я охотно пойду на это и буду служить тому.

Доктор онемел; он сложил руки жестом мольбы и отчаяния и воскликнул с горечью:

– Тодя, ты приводишь меня в ужас! Я могу сказать тебе только то, что твоя ненависть преступна и безбожна!

Тодя пожал плечами.

– Я не понимаю вас! – холодно ответил он.

– Но ведь ты веришь мне, что я желаю добра и вам, и себе? – вскричал Клемент. – Что я не лгун и не обманщик? Я даю тебе слово чести, что твоя ненависть – преступна и непозволительна!!

– С вашей точки зрения, – закончил Теодор. – Дорогой доктор, если бы вы сто раз повторили мне то же самое, вы все-таки не убедили бы меня; даже, если бы вы поклялись под присягой, я не мог бы измениться; да в конце концов я не отвечаю за свое чувство, а это чувство – отвращение и неприязнь к гетману. Никогда еще он не представлялся мне так ясно, как в канцелярии князя. Он горд, тщеславен, но в то же время слаб и ни к чему не способен; у него нет ни ясного ума, ни сильной воли… Отдать ему в руки судьбу Речи Посполитой, значит обречь ее на прежний беспорядок и погибель… Это – не государственный муж, а только тень человека, который издали выглядит как каменная статуя, а вблизи оказывается мглой и призрачным видением. Не говорите мне больше о нем.

Слушая его, Клемент схватился за голову.

– Довольно! – вскричал он. – Теперь довольно! Ты предубежден, несправедлив, ты весь под влиянием фамилии, когда-нибудь ты, может быть, пожалеешь о том, что добровольно отдал ей себя в жертву…

– Я не отдал ей себя в жертву, – холодно отвечал Теодор. – Я с сегодняшнего утра оставил место в канцелярии князя-канцлера. Я сам отказался от службы у него…

Клемент даже подскочил на месте, словно не доверяя своим ушам.

– Это еще что за новость? Как это случилось? Что же ты думаешь делать?

Паклевский довольно спокойно рассказал доктору о том, как он, заподозренный в нескромности и болтливости, не смог снести несправедливых обвинений и сам отказался.

Лицо доктора прояснилось.

– Это самое лучшее, что могло случиться с тобой! – воскликнул он, обнимая юношу. – Ради Бога, оставь ты теперь свои предубеждения и позволь мне за тебя поговорить с гетманом; у него ты займешь в сто раз более блестящее положение, чем то, на какое ты мог рассчитывать у канцлера после десяти лет унижений. Староста Браньский все чаще жалуется на ревматизм, Бек совсем не знает страны, нам нужен кто-нибудь…

– Ни за что на свете я не буду этим "кем-нибудь" у гетмана! – крикнул Тодя. – Ни за что!

– Да ведь ты даже понять не можешь, какая будущность может открыться перед тобой: это безумие, это самоубийство! – восклицал, подскакивая на месте, доктор Клемент.

– А в противном случае это навлекло бы на меня, кроме укоров собственной совести, проклятие матери, – прервал Теодор.

Доктор в отчаянии ударил рукой о стол и подпер голову ладонью; с сожалением и укором взглянул он на Паклевского.

– По крайней мере, не соглашайся уступить канцлеру и вернуться к нему, – медленно заговорил он, снова овладев собой, – и не вмешивайся ни в какие дела. Все говорят, что у тебя необыкновенные способности, что ты находчив и разумен не по летам… Если ты не хочешь служить у гетмана, то мы устроим тебя у коронного подстольника или у киевского воеводы.

– Благодарю, – отвечал Теодор, – это было бы то же самое, что служить гетману; у канцлера я не буду служить, потому что ушел от него, но порядочность требует, чтобы я не переходил в противный лагерь, и я этого не сделаю.

– Ты упрям так же, как мать! – крикнул доктор.

– Хорошо было бы, если бы я имел все ее качества, – сердито отозвался Паклевский, – тогда я согласился бы унаследовать все ее недостатки!! Это упрямство указывает на силу характера…

Заметив, что он обиделся, Клемент поспешил обнять его.

– Не сердись на меня, у тебя, наверное, нет и не будет на свете лучшего друга, чем я. К чему же дуться? Что же ты думаешь делать?

– Поеду в Борок, – отвечал Паклевский, – я должен дать матери отчет в том, что случилось, и выслушать ее совет.

– Но только не спеши ехать, – прервал француз, – отдохни, выжди и подумай еще, прошу тебя об этом.

В уме француза, очевидно, зародились какие-то новые планы: он ходил по комнате, упорно над чем-то думая, останавливался и снова ходил.

– Где ты живешь теперь? – спросил он.

– У меня еще нет квартиры…

– Остановись у меня! – воскликнул Клемент.

– Во дворце гетмана! – рассмеялся Теодор. – Вы же сами понимаете, что это невозможно. Меня бы сочли не только неблагодарным, но и предателем.

– Ну, хорошо, тогда, по крайней мере, приди ко мне завтра, – попросил доктор, – приди так около полудня, я тебе скажу что-нибудь, дам совет… Он упрашивал Теодора, крепко пожимая его руку.

– Для вас я без преувеличения пошел бы в огонь и в воду, но только не во дворец гетмана, – воскликнул Теодор.

– А, да ну тебя! – крикнул француз, выведенный из терпения.

Теодор, услышав это довольно-таки грубое проклятие, которое даже неловко повторить, вместо того, чтобы рассердиться, от души расхохотался и начал обнимать доктора.

Настроение его вдруг изменилось: молодость редко сохраняет надолго раздражение и гнев.

Клемент сейчас же воспользовался этим.

– Что же, черт возьми, – воскликнул он, – тебе уже запрещают посещать друзей, и все это потому, что ты просидел несколько месяцев в этом притоне заговорщиков, который называется канцелярией канцлера!! Значит, ты остался их рабом, хоть и скинул с себя ярмо! Стыдись!

– Я не хочу показаться предателем! – сказал Теодор.

– Но, если совесть твоя чиста, что тебе за дело до чужих толков? Приди вечером, когда только захочешь, никто тебя не увидит.

– Это имело бы такой вид, как будто я стыжусь того, что делаю и скрываю свои мысли!! Нет! Нет! – сказал Теодор.

Француз с сердцем выругался на новый лад.

– Ну, послушай, – сказал он серьезно, – я желаю от тебя и требую, чтобы ты ко мне пришел! Ты должен это сделать. Это твой долг! Понимаешь?

– Тогда – только днем, около полудня, – отвечал Теодор. – Пусть люди болтают, что хотят, но, если вы, дорогой доктор, думаете, что можете сделать из меня сторонника гетмана, то вы жестоко ошибаетесь!

– Ну, приходи только, – коротко, но решительно сказал Клемент, обнимая его, – только приходи. На этом они расстались.

Доктор Клемент занимал во дворце гетмана несколько комнат, отделенных только сенями от спальни Браницкого, который желал во всякое время иметь его около себя. Гетман, как почти все люди, хорошо пожившие и любившие жизнь, под старость становился мнительным и всякое легкое нездоровье готов был считать серьезной болезнью. Если он не спал ночью, а днем, утомившись, чувствовал слабость, к нему немедленно вызывали доктора Клемента, чтобы он своим искусством вернул ему утраченную бодрость и веселость. Но в возрасте гетмана это было не легко для врача, хотя самый образ жизни магната, бездеятельный и в то же время суетливый, требовавший от него непрерывного напряжения, подвижности и постоянного подчинения актерской маске, способствовал борьбе со старостью и не позволял ему засидеться и закиснуть.

Разговоры с доктором происходили обыкновенно по утрам или по вечерам, когда день кончался, и Бек со старостой Браньским удалялись к себе, а гетман собирался укладываться в постель.

Жизнь в Варшаве не отличалась от белостокской, распорядок жизни был тот же самый, но здесь Браницкого больше беспокоили всякими делами и просьбами, его услугами пользовались беспрестанно и, не стесняясь, вызывали его на советы. Французский резидент, секретные послы из Дрездена, эмиссары киевского воеводы, коронного подстольника и примаса, и множество просителей и придворных льстецов тревожили его постоянно. Самые усердные из них то и дело приносили какие-нибудь невероятные известия, и хотя Браницкий уже привык к этому и не так легко поддавался первому впечатлению, но и он начинал чувствовать, что, имея седьмой десяток за плечами, трудно выдержать долго такое положение.

Выработав в себе привычку в обществе сохранять неизменное хладнокровие, гетман часто возвращался за полночь к себе в комнату, совершенно разбитый, неузнаваемый и сразу ослабевший. Лишь только проходило время, когда он должен был играть роль и показывать себя, силы его совершенно исчерпывались.

Тогда Стаженьский, вечно пристававший к гетману и мучивший его различными требованиями, удалялся, а на его место приходил доктор Клемент. Тот приготовлял успокоительные капли, приносил охлаждающие напитки, закутывал, согревал старика и снова восстановлял ослабевшие силы…

И в этот день вечером Клемент ждал звонка, чтобы пройти в спальню своего пациента и, услышав его, торопливо подбежал к постели. Гетман лежал уже раздетый, с завязанной головой, а слуга грелкой согревал постель около ног.

Обыкновенно Клемент заставал гетмана измученным и слабым; но в этот день он был раздражен и слегка лихорадил. Был тяжелый день, и много неприятных впечатлений подействовали на гетмана возбуждающим образом. Особенно задела гетмана встреча в совете у примаса с русским воеводой и князем-канцлером. Оба Чарторыйские едва поклонились ему, держались с ним очень сухо и как бы с оттенком вежливого пренебрежения. Несколько раз канцлер, не отвечая на его вопросы, презрительно заговаривал о другом. Но что хуже всего, примас, всегда сочувствовавший гетману, теперь начинал возражать ему, не давал говорить и в обращении с ним обнаруживал еще большую перемену, чем в мыслях. В то же время он выказывал большое почтение к фамилии и был с ними чрезвычайно предупредителен.

Сердила гетмана и неслыханная смелость Млодзеевского, который очень решительно высказывал свое мнение во всех тех случаях, когда Лубенский колебался или совсем умолкал, и всегда примас соглашался с ним, склоняя голову в знак одобрения. Собственно говоря, все это еще не давало повода особенно тревожиться, но гетман чувствовал в воздухе накоплявшуюся неприязнь к нему и какую-то тайно подготовляемую перемену.

Кроме всех этих причин, способствовавших дурному расположению духа гетмана, была еще одна, особенно уязвлявшая старика. В своем положении великого гетмана и в качестве шурина стольника литовского, которого фамилия с помощью императрицы явно старалась посадить на трон, Браницкий имел право ожидать от него хотя бы соблюдения известных внешних форм приличия, первого визита или вообще какого-нибудь признака внимания к себе.

Но стольник литовский, имевший здесь открытый дом, задававший блестящие балы, на которые собиралась вся знать столицы, по совету фамилии или, повинуясь голосу собственной гордости и чем-то оскорбленного самолюбия, встречаясь чуть ли не ежедневно на улице с зятем, не желал делать ему визита и оказывал ему явное пренебрежение.

Гетманша, видя это, заливалась горькими слезами.

Другой брат, генерал (коронный подкоморий), тоже не был у гетмана. Зная стольника литовского, трудно было приписать ему лично инициативу такого отношения; он был очень мягок по характеру и, если не отличался особенной искренностью, то все же был всегда до крайности любезен и вежлив даже по отношению к врагам. Естественно, что Браницкий видел в этом лишнее доказательство непримиримости фамилии по отношению к себе, мстительность канцлера и воеводы. Они не могли простить ему, что обманулись в нем, и что он обнаружил перед всеми их ошибку…

Поэтому-то Клемент нашел гетмана и неспокойным, раздраженным и почти гневным. Целый день он сдерживал себя и только теперь дал волю этому гневу. Клемент, привыкнув узнавать о результатах каждого дня по симптомам, которые он видел вечером, заметил тотчас же, что Браницкий должен был пережить что-то очень тяжелое…

– Для вашего превосходительства, – сказал он, беря его за руку и нащупывая неровно бившийся пульс, – настали чрезвычайно трудные дни.

– Настоящая пытка, – отвечал лежавший, – и не видно конца ей!

Он вздохнул, говоря это.

– Надо многое, – сказал доктор спокойно, стараясь своим собственным хладнокровием подействовать успокоительно на пациента, – оставить на ответственность других людей, а не принимать все на себя; есть прекрасная моральная формула, которая заключается в том, чтобы большие дела считать небольшими, а небольшие – ни за что не считать.

– Прекрасная формула, если бы только можно было ее выполнить, –возразил гетман. – Это все равно, что сказать больному, что он не должен хворать.

Он иронически усмехнулся.

После нескольких отрывистых вопросов о состоянии здоровья, гетман склонился к доктору.

– Мне удалось, – сказал он, – проверить то, что говорили о Млодзеевском. Этот коварный человек уже начинает изменять нам, и нет сомнения, что он увлечет за собой примаса. Старец уже не видит своими глазами и не слышит иначе, как его ушами… А к довершению всех неприятностей я должен думать, что сын Беаты, si fabula vera, приложил свои старанья к тому, чтобы устроить мне этот сюрприз. Но нет – это басня. Этого не может быть!

– К сожалению, – сказал доктор, – я имею серьезные причины думать, что это правда. Юноша – от природы необычайно одаренный (и не удивительно!), – с улыбкой прибавил он, – буйно развернулся в школе канцлера! Я виделся и говорил с ним сегодня… Мать внушила ему очень дурные чувства по отношению к вам…

И прежде чем гетман успел прервать его, Клемент быстро закончил:

– На счастье – я знаю это от него самого – он в чем-то не сошелся с канцлером, и гордый мальчик, не желая сносить его грубые выговоры, поблагодарил его за службу.

Браницкий быстро приподнял голову на подушке и, схватив доктора за руку, воскликнул с живым нетерпением:

– Да может ли это быть? Это была бы большая удача для нас!

– В том, что это так, нет ни малейшего сомнения, – сказал доктор, –но нам-то в этом мало проку… Я говорил с ним, и он окончательно вывел меня из терпенья; я не хочу обманывать ваше превосходительство, он весь пылает ненавистью!!!

– Ах, это бесчеловечно с ее стороны, – прервал гетман, – она не могла выдумать более ужасной мести! Ты, дорогой мой Клемент, – для тебя у меня нет тайн – ты знаешь, что это мое единственное дитя, что в нем одном течет моя кровь!.. И вот мой сын стал моим неумолимым врагом!

Проговорив это, гетман снова опустился на подушки и прикрыл глаза рукой. Клемент осторожно пожал другую его руку.

– Пожалуйста, прошу вас успокоиться и не отравлять себя такими мыслями. С того пути, на который вступил бедный юноша, мы можем постепенно отвлечь его. Разорвав с фамилией, вырвавшись из их когтей, он, наверное, изменится… Мы уж постараемся об этом.

– Как? – спросил Браницкий.

– Я надеюсь, что обстоятельства помогут нам, – говорил Клемент, – а я между тем постараюсь не терять его из вида. Он уж хотел уезжать в Борок, я упросил его остаться. Уговорил прийти завтра ко мне, на что он едва согласился, потому что не хотел даже показываться во дворце.

– Он придет к тебе завтра? – спросил гетман. – Завтра? В котором часу?

– Около полудня, – сказал доктор.

Браницкий помолчал немного.

– Будь что будет, хоть бы это было мне страшно тяжело, – шепнул он, подумав, – я должен видеть его завтра.

Клемент не возражал.

– Я тоже думал, – сказал он, – что надо было испробовать это последнее средство, чтобы заставить его опомниться. Чего не в силах достичь ни я, ни кто другой, то, может быть, совершите вы: ваш высокий сан, возраст и имя произведут свое действие на впечатлительного юношу. Ваше превосходительство сумеете добрым словом рассеять его предубеждения. – Я постараюсь, – задумчиво сказал гетман, – хотя не знаю, удастся ли мне это…

Я уж охладел к нему; постыл мне весь свет; а еще эта мысль, что, может быть, последняя капля благородной крови, которую я ношу в себе…

Он не докончил.

– Уж поздно, – прервал доктор, поглядывая на часы и умышленно прерывая дальнейшую исповедь, волновавшую его пациента, – пора вам отдохнуть…

– Но завтра, пожалуйста, дай мне знать…

Я приду непременно, даже, если бы у меня были важнейшие дела. Я должен его увидеть, я должен говорить с ним. Голос крови – иначе не может быть – должен же заговорить в нем.

Доктор, сказав еще несколько успокоительных слов, вышел из спальни гетмана.

На другой день около полудня Клемент поджидал с некоторым волнением прихода Теодора.

Зная его, он не сомневался, что юноша должен прийти. Двор перед дворцом гетмана уже наполнился прибывшими войсками и шляхтичами, ежедневно съезжавшимися ко двору, когда, верный своему слову, появился около полудня Паклевский, с гордо поднятой головой, и стал расспрашивать служащих, как пройти к доктору.

Узнав его шаги, француз сам отворил ему дверь, весело приглашая войти.

– Вот видите, доктор, я держу слово, – сказал Теодор. – Без сомнения, у вас тут есть шпионы, и хотя я – не важная птица, о моем приходе, наверное, сейчас же донесут. Вот-то посыпятся громы на неблагодарного и предателя.

Он пожал плечами.

– В конце концов что мне за дело!

– Это хорошо, что ты открыто разрываешь с ними, – заговорил доктор, –я искренне этому рад; это избавит тебя от рабства, потому что с ними нельзя быть в союзе и дружбе; они желают иметь только послушных рабов. Такой благородный характер, как у вас, не позволил бы заковать себя в оковы.

– Если хотите знать мое мнение, – тихо сказал Паклевский, – то я признаюсь вам, дорогой доктор, что сегодня, когда я могу рассуждать трезво, между нами говоря, мне кажется, что я сделал глупость. Не сдержался… Канцлер был ко мне довольно милостив, все придворные мне завидовали, у меня было будущее впереди, а теперь – никакого.

– То есть, ты не хочешь сам об этом позаботиться, – сказал Клемент, дружески положив руку на колени Теодору. – Ведь не одна же фамилия на свете; есть и другие магнаты, которые способны оценить тебя.

– Дорогой доктор, – смеясь, прервал его юноша, – вам это может показаться странным, но я скажу вам, что, если фамилия не имеет еще теперь полной власти, то она будет ее иметь очень скоро.

– Каким же образом?

– Этого я не знаю! Я только вижу, что в то время, когда с одной стороны много слепоты, вечные колебания, и все рвется и лопается, с другой стороны потихоньку плетутся сети, соединяются люди, и в молчании строится будущее.

– Пусть Бог нас, то есть вернее вас, сохранит от этого! – сказал Клемент.

Но Теодор был сегодня в веселом настроении.

– Я уж не буду смотреть на это зрелище, – сказал он, – поеду в Борок, надену рабочее платье и возьмусь за хозяйство; по крайней мере, позабочусь сам о бедной матери. То, что я испытал уже в самом начале моей неинтересной карьеры, не внушает желания продолжать ее. Вы сами сказали, что меня ждало рабство, если не у канцлера, так у кого-нибудь другого. Пока человек не добьется такого положения, чтобы сделать рабами других, он сам должен быть рабом.

– Есть французская пословица, – сказал Клемент, – очень старая, но мудрая:

A bien servir et loyal etre, De serviteur on devient maitre.

Теодор равнодушно пожал плечами.

Он стоял спиною к дверям, когда в коридоре, отделявшем комнаты доктора от апартаментов гетмана, послышались шаги; француз, покраснев, обнял Паклевского и начал что-то быстро болтать, представляясь очень веселым и стараясь расшевелить гостя. В это время двери открылись; Теодор оглянулся, увидел входившего гетмана в халате и укоризненно взглянул на доктора.

Француз подошел к гостю – поздороваться. Гетман, привыкший в обществе носить маску, без труда разыграл удивление при виде гостя, встреченного им у доктора. Он вошел к доктору, как будто по неотложному делу и, заметив Паклевского, очень любезно улыбнулся ему.

– А! Пан Паклевский! Очень приятно встретиться!

Смутившийся Тодя поклонился, догадываясь, что попал в ловушку, расставленную для него доктором, – и это возмутило его.

– Ну, я не буду мешать! – сказал он, взявшись за шапку и собираясь уходить.

– Вы нам нисколько не мешаете! – удерживая его, сказал Браницкий. –Для меня лично очень приятна встреча с вами, сударь. Я слышал, что вы находитесь при дворе князя-канцлера и пользуетесь там большим успехом!..

– Я уже не состою при дворе канцлера, – отвечал Теодор, – и не могу похвалиться никакими успехами…

– Но, однако же! – возразил гетман.

– Я ничего об этом не знаю, – сказал Теодор, как бы избегая разговора.

Гетман стал так, чтобы помешать ему уйти. Положение было неприятное, яркая краска выступила на лице юноши, но гетман и Клемент, хотя и видели его смущение, казалось, были готовы вести борьбу до конца. Особенно гетман, которому не раз случалось преодолевать упорство равнодушных и не расположенных к нему, сильно надеялся, что ему удастся уговорить молодого Паклевского.

– Князь-канцлер теряет в вас очень нужного помощника, – заговорил Браницкий, – молодую силу, которой не может заменить даже старая опытность. Что же произошло между вами, сударь, и вашим принципалом?

Этот вопрос, видимо, не понравился Теодору, который взглянул на доктора с упреком на то, что тот поставил его в неприятное положение.

– Сущие пустяки, не стоит рассказывать, – коротко отвечал Паклевский. Гетман подошел к нему и с большой ласковостью во взгляде и нежностью в голосе сказал ему:

– Я бы хотел, чтобы вы верили в мое расположение к вам и готовность прийти на помощь: может быть, я и теперь мог бы быть вам полезен?!

– Я бесконечно благодарен вам, – коротко поклонившись, отвечал Теодор, – но я не хочу уж поступать ни на какую службу, поеду лучше в деревню…

– Не следует так огорчаться из-за пустяков, – прервал его Браницкий, – и жаль, если прекрасный талант, который уже заставил говорить о себе, погребет себя в деревне.

– Я не чувствую в себе никаких талантов, – пробормотал Теодор, поглядывая на двери, как будто только выжидая момент, чтобы удрать отсюда. – Вы, сударь, были в доброй школе, где можно было многому научиться, – сказал Браницкий. – А в моей канцелярии Бек как раз нуждается в помощнике, который со временем мог бы и совсем его заменить.

Он взглянул на него вопросительно; Теодор молчал.

Из передней кто-то позвал доктора Клемента, который торопливо вышел. Они остались одни. Гетман, все еще загораживая собою двери, не терял уверенности в себе.

– Ну, что же вы мне ответите, сударь, на мое предложение? – мягко сказал гетман.

– Я вам бесконечно благодарен, но я твердо решил вернуться в деревню. – В деревне, в Борку, вам, сударь, нечего делать.

– Я обязан заботиться о матери.

Гетман покачал головой.

– Пан Теодор, – сказал он голосом, в который старался вложить как можно больше чувства. – Послушайте меня; вы знаете, что я так желаю вам добра, как, может быть, никто на свете… Если у вас есть предубеждения, отбросьте их, примите мое покровительство: а я ручаюсь за блестящее будущее для вас, сударь. У вас есть все, что для этого нужно: внешность, воспитание, талант и, что тоже не мешает, протекция, которую я вам охотно окажу. Ну, можно ли отказываться от такого предложения?

Паклевский поклонился, опустив глаза и не зная, что сказать.

– Прошу вас быть со мной откровенным, – прибавил Браницкий. – Я понимаю, что пребывание в Волчине должно было оказать влияние на вашу юную, впечатлительную натуру. Вы, верно, наслушались там про меня всяких ужасов: но почему бы вам не захотеть самому познакомиться со мной, узнать этого оклеветанного человека и иметь о нем собственное суждение? Вы можете остаться при дворе, не принимая на себя никаких обязательств. Прошу вас об этом.

– Если бы я не имел никаких других причин для отказа от вашего предложения, – сказал Теодор, – то было бы достаточно и того, что я, перейдя к вам прямо от канцлера, мог бы показаться наемником, который предал его тайны за кусок хлеба. Мне дорога моя честь!

– В этом вы, сударь, совершенно правы, – живо подхватил гетман. – Я понимаю тонкость ваших чувств, но, спустя некоторое время…

Теодор приходил все в большее волнение, еще не решаясь высказаться прямо. Но проницательный взгляд, который он бросил на гетмана, смутил старика.

– Говорите, сударь, без оговорок, – сказал он, – что вы имеете против меня? Молодой человек, только что вступивший в свет, не имеющий ни денег, ни протекции, не отказывается от такого предложения, которое я вам делаю, не имея на то серьезных причин. Я желаю, чтобы вы высказались определенно. Я требую этого. Если бы не ваша молодость, сударь, я чувствовал бы себя оскорбленным.

Паклевский, припертый к стене, не мог больше сдерживаться.

– В свое оправдание, – не без гордости отвечал он, – я могу сказать только то, что я только повинуюсь приказаниям моих отца и матери. Я не знаю, что руководило ими, но и отец, и мать требовали от меня, чтобы я не имел никаких сношений с вашим двором и никогда не пользовался милостями пана гетмана.

– Ваша мать, – порывисто заговорил гетман, – особа, к которой я питаю глубокое уважение, но я должен сказать, хотя бы и перед сыном ее, что она человек страстный, вспыльчивый, неуравновешенный и несправедливый!

– Пан гетман – это моя мать! – прервал Теодор.

Браницкий замолчал; он был страшно возбужден и весь дрожал; взглянув на Паклевского затуманенными от слез глазами, он воскликнул:

– Я один имею право говорить это, потому что я…

Тут он подошел к Теодору и, раскрыв объятия, произнес с глубоким чувством:

– Потому что я – твой отец!!

Паклевский остолбенел от удивления; ему казалось, что эти безумные слова свалят его с ног, как удар грома. Гетман, видимо рассчитывал, что юноша, ошеломленный этим признанием, бросится к его ногам. Вся кровь бросилась в голову Паклевского; он вздрогнул и попятился от гетмана.

– Это клевета, – с возмущением крикнул он, – мой отец тот, кто дал мне свое имя, кто вынянчил меня на своих руках и был мужем моей матери…

Это клевета, и после такого страшного оскорбления, которое вы бросили той, которая мне дороже всего на свете, мне больше нечего здесь делать, и я не чувствую надобности сохранять с вами какие-либо отношения… Только ваши седые волосы, пан гетман, охраняют вас от мести за те слова, которыми вы меня ударили по лицу…

Говоря это, Теодор бросился к сеням, но Браницкий закрыл их собою и не пускал его.

– Делай, что хочешь, подними на меня руку, если посмеешь, – заговорил он с лихорадочным оживлением, – но я тебя так не отпущу… То, что я тебе сказал, не клевета. Твоя мать чиста и невинна; виноват один только я, но я всегда хотел и теперь хочу загладить свою вину.

Теодор стоял, как окаменелый.

– Я не могу судить о поступках моей матери, – сказал он. – Что же касается меня, пан гетман, то я никогда не признаю вас своим отцом, хотя бы вы и желали признать во мне своего сына. Ваши благодеяния будут позором для меня, я не хочу их и понимаю теперь, почему моя бедная мать запретила мне приближаться к вам…

Браницкий стоял, опершись о двери, которые давно уже старался открыть Клемент, услышавший повышенные голоса и недоумевавший, кто напирает на двери с той стороны. Когда он с усилием толкнул их, гетман, ослабевший от волнения, отодвинулся, и доктору удалось приоткрыть одну половинку дверей; Паклевский, заметив это, бросился к ней и, оттолкнув Клемента, как безумный, выбежал вон.

Это произошло так быстро, что гетман, который непременно желал удержать беглеца, так и остался с вытянутой рукой, зашатался, оглянулся вокруг, ища взглядом диванчик, и с изменившимся лицом упал на него. Француз подбежал к нему на помощь, опасаясь какого-нибудь припадка.

Старец сидел безмолвно, ослабев от волнения и огорчения.

Они не обменялись ни одним словом. Бегство Тоди открыло Клементу глаза на то, что произошло за короткое время его отсутствия; здесь разыгралась в нескольких словах одна из самых страшных драм, какие только случаются в жизни человека.

Сын отрекся от отца, являясь мстителем за мать.

Гетман, который хотел этим признанием вернуть себе сына, обрел в нем неумолимого врага. Теперь он видел ошибку, в которую вовлекла его гордость. Ему казалось, что бедный человек примет это признание с чувством признательности и умиления; он даже и в мыслях не допускал гневного отказа.

Это было для него смертельным ударом. Доктор, не спрашивая о том, что произошло, и не упоминая о Теодоре, старался только поднять упавшие силы своего пациента. Он схватил капли, стоявшие на столе, и подал ему на сахаре, принес воды и с беспокойством оглянулся на дверь в коридор, откуда доносились чьи-то пониженные голоса, а над ними выделялся недовольный голос старосты Браньского, который настойчиво спрашивал о гетмане. Обыкновенно, Браницкий спешил навстречу Стаженьскому; но теперь он был так погружен в свои мысли, что даже не показал вида, что узнал его голос, хотя он звучал достаточно внушительно.

Вскоре подошел и Бек, который всегда подкарауливал свидания гетмана со старостой; он также стал требовать, чтобы его впустили к гетману… Клементу пришлось шепнуть на ухо Браницкому, что два его секретаря давно уже ждут его. Новый глоток воды освежил старика, который тяжело вздохнул и, словно пробуждаясь от страшного сна, оглянулся вокруг себя. Дрожь пробежала по его телу. Но прошло еще некоторое время, прежде чем он окончательно пришел в себя.

Понемногу жизнь и сознание действительности возвращались к нему. Прежде всего Браницкий подошел к зеркалу, чтобы взглянуть на себя и решить, может ли он в таком виде показаться людям, чтобы не обнаружить перед ними своего страдания, которое, как в данном случае, непосвященные люди могли истолковать совершенно иначе. Расстроенные черты лица, блуждающий взгляд – могли внушить людям, видевшим в нем вождя, мысль о проигранной битве, и посеять в их душах сомнение и тревогу.

Поэтому Браницкий должен был внимательно изучить свое лицо перед зеркалом доктора, искусственно оживить его и привести в такое состояние, в каком он мог бы показаться своим подчиненным.

Между тем Клемент незаметно прошел в соседний кабинет и шепнул Беку, с которым он был в лучших отношениях, – Стаженьского он не любил, как и многие другие, – что гетман чувствует себя не совсем хорошо, принял лекарство и еще нуждается в отдыхе.

Бек выслушал это спокойно, но Стаженьский, всегда много позволявший себе и не понимавший, что могло задержать гетмана, очень непочтительно ворчал и швырял бумаги. Когда Браницкий, наконец, вышел к своим секретарям, на лице его уже почти не было следов того, что он пережил. Слуги гетмана едва не задержали, в качестве подозрительного субъекта, убегавшего с гневным выражением лица Теодора, задевавшего на пути людей, никого и ничего не замечавшего и почти обезумевшего. Очутившись, наконец, на свежем воздухе, он свернул в первую же попавшуюся улицу и побежал по ней, куда глаза глядят, только бы уйти подальше от этого дворца. Им овладел такой страшный гнев, что он почти терял сознание. И если бы на его пути встретилось препятствие, он был в таком состоянии, что мог совершить преступление. Сам не зная как, он очутился у подъема на мост через Вислу. Пешие толкали его, потому что он шел, никому не уступая дороги, только инстинкт помогал ему пробираться между возами и экипажами, но давка на мосту была так велика, что в конце концов ему пришлось остановиться. Был торговый день, толпы народа шли в город и из города; навстречу ему шли войска, ехали экипажи, пробирались пешеходы, двигались кони и рогатый скот. Над всем этим стоял страшный шум… Видя, что вперед пробраться трудно, он повернул и пошел назад с твердым намерением зайти к себе на квартиру и уехать из Варшавы. Измученный быстрой ходьбой и волнением, он теперь замедлил шаги, потому что у него перехватывало дыхание, и кровь молотом стучала в голове.

Чтобы избежать толпы, он свернул в боковую уличку и по ней уже не шел, а едва тащился, то и дело останавливаясь, отдыхая и чувствуя, что вместо того, чтобы сесть на коня, он вынужден будет лечь в постель. Как раньше он незаметно для себя самого добрел до Вислы, так теперь он с удивлением увидел себя около Бернардинов и прежде чем решил, куда свернуть, заметил ехавший ему навстречу хорошо знакомый экипаж князя-канцлера.

Он был в таком состоянии, что не отступил бы ни перед какой опасностью: поэтому он не свернул в сторону, и в ту минуту, когда канцлер проезжал мимо, он стоял так близко, что сидевший в карете заметил его, и не успел он сделать трех шагов, как экипаж остановился.

Князь высунул голову в окно и делал ему знаки подойти поближе. Паклевский не хотел показать себя трусом, хотя и предвидел, что здесь его снова ждет публичное унижение на виду у слуг, так как со стариком, когда он сердился, шутки были плохи; а после письма, оставленного Теодором, гнев был неизбежен.

Однако же всегда недовольное и нахмуренное лицо канцлера вовсе не показалось Теодору более страшным, чем всегда. Он подошел к карете. Князь, не спуская глаз, смотрел на него; обвиненный уже стоял перед ним, а он не сказал еще ни слова.

Так выдержал он его довольно долго.

– Что это вы, сударь, больны? – спросил князь.

Теодор не посмел ничего ответить.

– Мне сказали, что вы больны, так не лучше ли вместо того, чтобы бродить по улицам с таким лицом, на котором видна болезнь, пойти и лечь в постель. Прикажите заварить себе ромашки, и как только будет полегче, сейчас же приходите на службу. Я бы, конечно, мог обойтись и без вас, сударь, но вы мне нужны…

Посоветуйтесь со старым Миллером, которого Флеминг привез сюда, с Моретти или Энглем, и прошу быть здоровым.

Тут канцлер – о чудо! – усмехнулся покровительственно и, не дожидаясь ответа Паклевского, крикнул кучеру:

– Трогай!

Кони тотчас же тронулись, а Теодор остался, как вкопанный, на месте; он совершенно не мог понять загадочного появления канцлера и его исключительной мягкости по отношению к себе – но что же сталось с письмом? Пораздумав немного и еще не решив окончательно, что он сделает, Теодор вернулся в свою квартиру во дворце князя-канцлера. Управляющий дворцом Заремба встретил его первый около флигеля. Это был единственный человек здесь, относившийся к нему с некоторой приязнью. Увидев его, он живо подбежал к нему и воскликнул:

– Боже милосердный! Что с вами, сударь, случилось? Мы уж думали – не произошло ли, сохрани Бог, какого-нибудь несчастия. Князь рассылал за вами в разные стороны…

– Я был болен и теперь еще не поправился, – сказал Паклевский.

– Боже милосердный, да где же хворать, если не здесь, где есть и доктора и уход за каждым служащим. Даже сторожу, если он захворает, сейчас же дают лекарство.

Тут все страшно о вас тревожились. Ну, теперь уж канцлер успокоится. Поговорив так еще немного, Паклевский поднялся наверх взглянуть, что сталось с его жилищем.

Оно было пусто, но кто-то протопил его, и комнаты имели такой вид, как будто поджидали хозяина. Как только он вошел сюда, Вызимирский, очевидно заметивший его со двора, поднялся за ним.

– Пан Теодор! – воскликнул он еще в дверях. – Что с вами было? Мы тут чуть траур по вас не надели! Молили Бога, чтобы он вернул вас хотя с того света, потому что князю никто не может угодить: бросает нам в лицо бумаги и то и дело спрашивает о своем любимце…

Теодор все еще надеялся узнать о судьбе своего письма, которая его очень беспокоила: поговорив немного с Вызимирским и еще не приняв никакого решения относительно своего дальнейшего поведения, он под предлогом болезни лег в постель и стал поджидать прихода мальчика, который ему обычно услуживал, чтобы от него узнать о судьбе письма.

Но вместо Яська, который не торопился приветствовать своего хозяина, начали приходить все служащие и знакомые с выражением соболезнования и с расспросами.

Теодор ссылался на свою болезнь, и они все поверили, что его исчезновение и отсутствие объяснялось просто секретной миссией для князя, о которой Паклевский не хотел говорить. Под вечер пришел Заремба узнать, не надо ли ему чего-нибудь. Слуга принес ему ужин: одним словом, Теодор почувствовал себя как дома, а так как он, действительно, чувствовал себя слабым, то и не выходил больше никуда. Поздно вечером ему удалось поговорить с Яськом.

На вопрос: что сталось с письмом, оставленным на столе, смутившийся мальчик поспешно отвечал, что он не видел его и ничего о нем не знает. Но было сразу видно, что это ложь. Паклевский, который всегда хорошо относился к нему, стал уговаривать его сказать правду, доказывая, что он не мог его не видеть. Ясек отрекался, изворачивался, выдумывал всякие отговорки, но в конце концов сознался, что письмо он отдал дворцовому маршалу, и что видел, как тот долго вертел его в руках и понес к князю, а потом, быстро вернувшись, пригрозил Яську выдрать его кнутом, если он перед кем-нибудь обмолвится о письме.

Было очевидно, что письмо попало в руки канцлера, который сделал вид, что не читал и не видел его, давая этим доказательство исключительной снисходительности к юношеской горячности.

Это так поразило Теодора, что после долгих размышлений он решил остаться по-прежнему на службе у канцлера.

Наступил 1764 год – в судьбе нашего героя изменилось немногое, но положение Речи Посполитой становилось все более грозным.

Обе партии усиленно боролись на областных сеймиках, поддерживая своих кандидатов, но в то время как Чарторыйские вместе с Масальскими, с Флемингом и с Огинскими щедро сыпали деньгами и обещаниями, особенно же в Литве, и были почти повсюду уверены, что за ними большинство, гетман Браницкий колебался созывать совещания и, не находя помощи ни во Франции, на которую он рассчитывал, ни в разоренной Саксонии, не мог решиться ни на какие действия. Его приверженцы, видя его колеблющимся и ослабевшим, тоже не предпринимали решительных шагов и в тайне помышляли о том, как бы поудобнее ретироваться и подготовить себе переход на другой фронт.

Ни Потоцкий, ни киевский воевода, ни коронный подстольник, ни Любомирский, считавшиеся сторонниками гетмана, денег не давали, так же как Радзивилл и виленский воевода, а князь "пане коханку" мечтал о том, чтобы перетянуть на свою сторону Масальских, а пока что вытворял Бог знает что, уверенный в своих силах, которые он бесцельно растрачивал.

Расстройство и анархия господствовали в лагере гетмана, в то время как фамилия шла дружно, как один человек, руководимая железной рукой канцлера, чрезвычайно искусно увеличивая число своих явных и тайных приверженцев. Для людей сообразительных яркой характеристикой положения в стране мог служить следующий пример. Примас очень вежливо и panlatim просил Кайзерлинга вывести войска; ему это было обещано; а, между тем, они шли все далее в глубь страны; время шло, и о князе-примасе Лубенском говорили уже, что, следуя советам Млодзеевского, он склонялся на сторону фамилии, видя в этом успокоение Речи Посполитой.

Но в Белостоке все еще тешили себя обманчивыми мечтами, и на Новый год сюда должны были съехаться все, кто держал сторону гетмана. Поджидали и князя "пане коханку", хотя на него, вообще, было трудно рассчитывать: не было случая, чтобы он куда-нибудь попадал в назначенное время. Путешествия из Несвижа в Вильну, в Белосток и в Белую – да и куда бы то ни было, даже по самым верным делам – совершались не иначе, как на почтовых. По дороге то и дело встречались усадьбы и хутора Радзивилла, где он мог остановиться, поохотиться и отдохнуть – да и многочисленные его клиенты всегда были рады принять его у себя. Остановка в пути затягивалась иногда на несколько дней, и ничего нельзя было с этим поделать, потому что, если к князю посылали гонцов, он их поил, угощал, но сам ничьей воле не подчинялся.

В Белостоке его поджидали на праздники Рождества Христова, но знали заранее, что и то было бы счастье, если бы он поспел ко дню Трех Королей. Обо всем, что делалось около гетмана Браницкого, с ним самим и его окружающими, фамилия была так хорошо осведомлена через его же друзей и приверженцев, что каждый едва слышный шепот громким эхом повторялся в Волчине и Варшаве.

Зорко следили за каждым движением не столько самого Браницкого, который был известен своей апатией и нерешительностью, сколько его помощников, и не потому, что опасались результатов их деятельности, а потому, что они всегда старались как-нибудь помешать работе фамилии. По счастью, прежде чем там принимались за выполнение постановлений совета, Волчин уже подкапывал дорогу и расставлял загородки.

Дошло до того, что гетман, видя, как постоянно обнаруживаются его самые тайные планы, подозревал в измене свою жену, боялся Мокроновского и принужден был в собственном доме скрывать свои мысли, не смея даже признаться в этом недоверии.

Стаженьский, злой, раздражительный, измученный болезнью, интриговал против Мокроновского, обвинял Бека, а Бек, в свою очередь, давал понять, что староста Браньский любил всякие приношения и охотно принимал подарочки.

Князь-канцлер знал заранее, что на Рождество в Белостоке ожидается большой съезд, но он только усмехался про себя.

Паклевский, который, как мы видели, неожиданно вернулся на службу и ни в чем не замечал, что его опрометчивое письмо оставило след в памяти канцлера, пользовался неизменной и все возрастающей милостью своего покровителя. Правда, эта милость выражалась только в увеличении работы, потому что князь не был особенно щедр на подарки и награды, но зато пан Теодор приобрел уважение у окружающих, и это было указанием, что князь его ценил. Вызимирский совершенно изменил свою тактику по отношению к нему; из насмешливого сделался предупредительным и почтительным и, видимо, старался сгладить впечатление своих прежних выходок против Паклевского.

Как-то утром, незадолго до Рождества Христова, принимая от Теодора письма, которые ему было велено составить накануне, и не выразив ему ни удовольствия, ни порицания, князь подумал немного и сказал, обращаясь к нему:

– Я слышал, сударь, что у вас есть семья?

– Да, ваше сиятельство, – отвечал Паклевский, – у меня еще жива мать. – А братья или сестры?

– Бог не дал мне их!

– А в какой же стороне живет ваша матушка? – спросил князь, как будто не знал об этом раньше.

– Около Белостока.

– Вот как!

Тут, помолчав немного, князь прибавил:

– Вы, сударь, давно не видали матери, да и вам надо немного отдохнуть. Если бы вы дали мне слово, что вернетесь сейчас же после Трех Королей, – гм, я, может быть, дал бы вам отпуск.

Теодору давно уже хотелось повидаться с матерью: ее короткие и печальные письма сильно беспокоили его, и на это предложенье он только низко поклонился князю, не скрывая своей радости.

Князь передал ему видимо заранее подготовленный сверток с тридцатью дукатами и сказал:

– Ну, поезжай себе, сударь, поезжай, только прошу вернуться после Трех Королей.

Паклевский поклонился еще раз и хотел уже выйти, когда князь обернулся к нему и прибавил:

– Я вовсе не поручаю вам, сударь, шпионить за ними, потому что и так мне все известно; но сообразительный человек должен ко всему прислушиваться; у гетмана соберется там совет, а у вас там есть знакомые, и мне было бы интересно узнать, как они там будут говорить о нас и чем угрожать!

И, неожиданно добавив: "Счастливого пути!" – князь снова отвернулся и принялся просматривать бумаги, лежавшие на столике перед ним.

С того страшного дня, когда гетман причинил ему такую страшную боль своим признанием, Теодор имел время примириться со своею судьбой, оплакивая несчастье матери, и оправдать ее: теперь ему хотелось увидеть эту мученицу, жизнь которой только в последнее время стала ему ясна; хотелось пойти на могилу егермейстера, которого он любил, как своего настоящего отца, только теперь, после его смерти, оценив все достоинства и золотое сердце этого человека. Вся душа его рвалась в бедный, печальный Борок, где он провел первые годы жизни, даже не догадываясь о том, что его ожидало на свете. Возможно, что серьезность и печаль, несвойственные его возрасту, овладевшие им и изменившие его характер после встречи с Браницким, привлекли к нему особенную симпатию канцлера. Он вел уединенный и замкнутый образ жизни, весь отдаваясь работе и сторонясь всех, даже женщин.

Ходили слухи о том, что у прекрасного юноши была несчастная любовь, и дамы, которым он нравился, только этим объясняли себе его равнодушие ко всем их заигрываниям и зазывам.

Из всех женщин, с которыми ему приходилось встречаться в Волчине и в Варшаве, только одна генеральская дочка Леля крепко засела в его памяти, но и о ней он думал, как о милом, но недоступном существе, занимавшем слишком высокое положение в свете и притом слишком веселом и счастливом, чтобы какое-нибудь серьезное чувство могло удержаться в ее сердечке.

Он видел ее после того еще несколько раз, и всегда встречал радушный прием в их доме, особенно со стороны старостины; но потом вся семья выехала в свое подлесское имение, и не было надежды на скорую встречу. Колечко от нее он продолжал носить на пальце и иногда с грустью приглядывался к нему.

И постоянно ждал вести, что вот Леля выходит замуж.

Имение старостины и деревенька, принадлежавшая генеральше, лежали довольно далеко от Белостока, так что не было никакой возможности поехать туда, и Паклевский совершенно об этом не думал.

Получив отпуск от канцлера, Теодор начал тотчас же готовиться к отъезду, но, так как неудобно было ехать накануне сочельника, то пришлось отложить поездку до праздников. Но на второй день Рождества, хоть это и редко у нас случается, полил такой сильный дождь, что все дороги сразу испортились, и надо было подождать, когда они подмерзнут.

Наконец, на третий день Теодор выехал в наемном экипаже, меняя лошадей в каждом местечке, что сильно затягивало путешествие. Но ехать верхом тоже было невозможно из-за переменчивой погоды и дурной дороги. Так, путешествуя с величайшей медлительностью, усталый Паклевский добрался, наконец, в крестьянских санях, имея при себе саблю и ружье, в Васильково, отстоявшее всего в полутора милях от Белостока.

Была полная тьма, когда он въехал в хорошо знакомое ему местечко и стал искать, где бы остановиться на ночь. Его поразило, что во всех окнах гостиниц, сколько их тут было, был свет, а у ворот виднелись громадные толпы народа. Среди них можно было заметить и уличных оборванцев, сбежавшихся со всего местечка полюбоваться невиданным зрелищем, и вооруженных придворных, гайдуков, козаков и других. Две огромные колымаги на полозьях, которые не могли бы проехать через самые широкие ворота гостиницы, стояли на улице… Во всем местечке царило такое оживление, какого Паклевский никогда еще здесь не видел.

От времени до времени уличная толпа, стоявшая под окнами одного заезжего дома, вдруг с шумом и криком, словно гонимая невидимой силой, бежала к воротам другого, потому что все дома казались переполненными проезжими; из окон первого стреляли вдогонку убегавшим холостыми зарядами, потом раздавался громкий смех, и любопытные снова возвращались на прежний пост. Теодор предположил, что в местечке справляют свадьбу или какое-нибудь другое торжество; но кто и кого мог угощать и праздновать в Василькове, отстоявшем так близко от Белостока – это было трудно отгадать. В поле свирепствовала такая метель, что невозможно было ехать дальше; кони, и без того уже в конец измученные, нуждались в отдыхе – волей-неволей приходилось остановиться здесь на ночь.

Возница, испуганный шумом и криками, боязливо оглядывался по сторонам, но все заезжие дома на главной улице казались совершенно переполненными; повсюду горели огни; везде виднелись толпы любопытных –гайдуки, рейтары и шляхтичи выглядывали из ворот и калиток.

Настроение этой сильно подгулявшей толпы выражалось в песнях, криках и выстрелах, из которых многие вылетали на улицу поверх голов любопытных через окна, пробивая в них стекла, а люди то испуганно шарахались в сторону, то снова теснились к тем же окнам. Не было сомнения, что в Василькове остановился двор какого-то важного вельможи, с большой пышностью направлявшийся в Белосток.

Так как оробевший возница, забравшись в какой-то пустой сарай, чтобы там укрыться от метели, не решался искать лучшего помещения для ночлега, предпочитая, по-видимому, спать на снегу, чем попытаться пройти в одну из переполненных гостиниц, – пришлось Теодору самому отправляться на поиски. На всякий случай, он прикрепил к поясу саблю и осмотрел пистолет, не вымок ли он в дороге.

Приказав вознице не трогаться с места и присматривать за санями, Теодор поехал по улице, приглядываясь к домам, чтобы выбрать гостиницу, куда легче было проникнуть. Но выбор был труден – повсюду слышались шум, крики, всюду виднелось множество пьяных. Во мраке он мог спокойно вмешаться в эту толпу, не боясь возбудить подозрение, что он не свой; пользуясь этим, Паклевский подошел совсем близко к гостиницам, еще не понимая, кто мог так хозяйничать в спокойном Василькове.

Подойдя к одной корчме, около которой стояла толпа более приличных людей, Теодор к своему великому удивлению заметил в ней знакомого ему слугу старостины, которого он не раз видел в Варшаве. Его приперли к ограде и так стиснули, что он, хватаясь за колья, собирался уже перепрыгнуть по ту сторону изгороди.

– Что ты тут делаешь, Степан? – воскликнул Теодор, удерживая беглеца. Слуга, не доверяя своим ушам, оглянулся, чтобы рассмотреть говорившего, и страшно обрадованный при виде Теодора, поспешно заговорил, понизив голос:

– Провидение Божье послало вас сюда: старостина, генеральша и панна заперлись в избе; мы не можем защитить их!

– От кого защитить? – спросил Теодор.

– Да от пана воеводы виленского, от Радзивилла, – отвечал слуга. –Все его люди и весь двор второй день безобразничают здесь. И черт нас дернул остановиться здесь! Князь как осадил нас в корчме, так и не выпускает!

– Что за черт! – вскричал Паклевский. – Да не может этого быть!

– Как не может быть! Старостина и генеральша, зная, что он вытворяет, когда выпьет, не хотят его пустить к себе, а он поклялся, что должен увидеть их! Вот уже полдня, как он осаждает корчму; нас всего несколько человек, и мы не можем с ним справиться…

– Я тоже без слуги! – вскричал Теодор. – И моя помощь немного пользы принесет. Воевода, когда хмель ударит ему в голову, ни на кого не обращает внимания и ни с кем не считается; надо, чтобы кто-нибудь съездил в Белосток за помощью, а я проберусь в корчму и буду охранять женщин, пока не придут на выручку. Ты только скажи мне: как пройти в корчму? Откуда ты вышел из нее?

– Да меня выгнали радзивилловцы, – отвечал Степан. – Если пан хочет пробраться в корчму, то есть только одно средство: стучать с заднего хода в окна, потому что они знают, что женщины не могут уйти через окно на такую метель, и не сторожат окон.

– А пока что, – заговорил Теодор, к которому вернулись силы и пропала всякая усталость после того, как он узнал об опасности, угрожавшей его знакомым дамам, – пока что, возьми ты мои сани, которые стоят там, подле сарая, и хотя кони измучены насмерть, поезжай в Белосток… Но чего же нужно князю от этих женщин?

– А кто же знает? Он хотел было спьяну прийти к ним с поклоном, а они его не пустили; он это счел за обиду себе и поклялся, что возьмет корчму голодом. Приказал окружить ее со всех сторон; его люди стреляют в воздух, орут, шумят, а старостина от испуга едва жива…

– Ну, поезжай же и расскажи об этом гетману в Белостоке, – заторопил его Паклевский. – Если мои кони не пригодятся, то ты хоть укради первого попавшегося коня и скачи во весь дух, чтобы прислать оттуда подмогу. С князем, когда он загуляет, шутки плохи…

– Да они тут уж второй день гуляют! – вздохнул Степан.

Так они разговаривали потихоньку около изгороди, и по счастью никто не следил за ними и не подслушивал их. Оттолкнув Степана, Паклевский перелез через забор и стал пробираться к окнам, около которых не было никакой стражи. Оглянувшись назад, он увидел через калитку в воротах открытые двери в сени, а дальше, подле дверей в главную комнату, стол, а на нем бочку; вокруг стола на полу лежали разбросанные в беспорядке сабли и пистолеты, а на лавках сидело несколько человек, которые во все горло распевали какую-то песню.

Это был князь со своими спутниками, державшие в осаде старостину и генеральшу.

Страшный гнев овладел Паклевским при этом зрелище. Он тихонько подкрался, держась ближе к стене, к одному из окон; но что делать дальше? Постучать – значило бы напугать женщин, которые могли заподозрить злой умысел… Позвать их громко – они не услышали бы его голоса за этим пением и шумом с улицы. Сквозь щели в ставне можно было просунуть только один палец… Не долго думая, Теодор завернул в клочок бумажки кольцо, подаренное ему Лелей, сильным нажатием раздавил стекло сквозь щель в ставне и в отверстие просунул колечко.

По этому колечку Леля легко могла угадать, кто его бросил.

Треснувшее стекло вызвало крик ужаса, потом наступила тишина…

И как будто успокоение: за окном послышался шепот. Между тем Паклевский пытался открыть ставень, но он был прикреплен изнутри. Пока он мучился с ним, послышался заглушенный шепот Лели:

– Кто там?

– Тот, кто спас старостину!

Громкий крик радости был ответом ему.

– Откройте мне, пожалуйста, ставень; я пришел помочь вам, – говорил Паклевский.

Изнутри сняли ставень с петель, Теодор осторожно приоткрыл его и вскочил на отворенную половину окна, но тотчас же, даже не здороваясь, принялся снова закрывать окно и задвигать ставень.

Бедные жертвы осады находились в ужасном положении; старостина в полуобморочном состоянии лежала на диване, прикрытая черным платком, и тихо стонала; генеральша со злости плакала и ломала руки; только Леля, вооружившись кухонным ножом, не утратила бодрости духа и была готова защищаться!

В дверях, ведших в соседнюю комнату, толпилось несколько оробевших служанок. Из сеней доносилась песня радзивилловских приспешников:

Живо к ней!

Хоть не пускает, В гневе – не верю ни минутки.

Если любит – проклинает, А сквозь смех – роняет слезы.

Живо к ней!

К ней! К ней!

Песня эта звучала как угроза и сопровождалась звоном сабель о стаканы и выстрелами из пистолетов.

Леля, увидев защитника, так неожиданно явившегося к ним на помощь, первая бросилась к нему.

– Вы всегда точно с неба падаете! Я теперь ничего не боюсь. Посмотрите, что выделывает этот князь… Держит нас в осаде и требует, чтобы мы ему сдались.

– Но как же это случилось? – спросил Паклевский, подходя к генеральше.

– Да вот, на несчастье пришло нам в голову остановиться здесь на отдых, – отвечала красивая генеральша, машинально оправляя распустившиеся волосы. – Князь узнал об этом, а так как он подозревает, или, вернее, знает о том, что мой муж стоит на стороне фамилии, то он хотел как будто оказать нам любезность визитом, а на самом деле устроить какую-нибудь неприятность.

Мы заперлись и не пожелали его принять, а он поклялся, что заставит нас сдаться и возьмет измором…

Генеральша опустила глаза и умолкла.

– Но каким образом вы очутились здесь? – подхватила Леля.

– Проездом, случайно. Я хотел здесь переночевать… Я послал Степана в Белосток за помощью.

– А! Белосток! Белосток нас не спасет, – возразила генеральша, – там будут, напротив, рады нашей беде.

– Этого не может быть! – сказал Теодор.

Старостина, которая продолжала стонать, прикрыв глаза платком, услышав чужой голос и, может быть, узнав в нем голос своего спасителя, осторожно приоткрыла лицо; потом оглянулась вокруг себя испуганными глазами и, заметив стоявшего Паклевского, вдруг отбросила платок и с криком бросилась к нему. Схватив его за руку, она громко воскликнула:

– Спаси нас, спаси!

Небрежный костюм и исказившееся от страха лицо, делали бедняжку такой смешной, что Леля, несмотря на то, что сама была испугана, не могла удержаться от заглушенного смеха.

– Не бойтесь, пожалуйста, пани старостина, – сказал Теодор. – Я уверен, что он пошумит только, и тем дело и кончится. В случае, если они захотят ворваться сюда, я стану защищать вас до последней возможности. Все-таки Степан поехал в Белосток!

Несмотря на эти уверения, женщины, за исключением Лели, при каждом новом взрыве смеха и криков, начинали ломать руки и пронзительно кричать, что, по-видимому, забавляло воеводу, так как после этого он и его товарищи начинали петь и кричать еще громче. Несколько раз нападающие принимались стучать в двери, словно собираясь вломиться в них силою. Паклевский подбежал и, держа в одной руке пистолет, а в другой – саблю, стал на страже. Женщины отбежали в другой угол комнаты. Самая смелая из них, Леля, стала впереди всех с кухонным ножом наготове.

Забавно и мило было смотреть на нее. Волосы она отбросила назад, голову держала гордо приподнятой, широкую, сборчатую юбку заколола на боках, чтобы она не слишком отставала, засучила рукава на своих прекрасных ручках и, хотя дрожала всем телом, но нож держала крепко в вытянутой руке и так им размахивала, что страшно было за нее, как бы она не поранила себя самое.

– Военный совет, – охрипшим голосом басил один из спутников Радзивилла, – постановил pluralitate vocum, после того, как осажденным был дан срок для ответа, согласны ли они добровольно уступить и сдаться на милость победителя, по прошествии этого срока, овладеть ими штурмом, выломать двери, а все население, не выпуская из крепости, уничтожить до одного!

Заявление это вызвало смех за дверьми.

– Эй! Тут не до шуток, пане коханку! Князю-воеводе виленскому одна генеральская юбка нанесла тяжкое оскорбление; возмездие неминуемо и без всякой пощады… Командируется генерал Фрычинский, чтобы в последний раз образумить неприятеля и принудить к послушанию.

В двери постучали. Паклевский подошел к ним.

– Кто там?

– Армия князя-воеводы! – отвечали ему.

– Этого не может быть! – во весь голос закричал Теодор. –Князь-воевода – пан над панами, разумный и серьезный, он не будет вести войну с путешествующими женщинами. Я защищаю честь радзивилловского дома; ступайте прочь, самозванцы!

За дверями вдруг воцарилась мертвая тишина.

– Что он там болтает, пане коханку? А?

У дверей послышался какой-то шум.

– Повтори, что сказал?

Паклевский слово в слово повторил, что сказал раньше.

Опять настало глухое молчание.

– Кто же там дает ответ, пане коханку?

– Придворный, находящийся на службе у пани старостины.

– Не глупый человек, пане коханку, ей Богу, не глупый…

Послышался снова шепот, потом кто-то сказал:

– Высылаем делегатом пана Боженцкого, подскарбника, чтобы он разобрал дело, выяснил требования и постарался заключить трактат…

В дверь снова постучали.

– Кто там?

– Парламентер князя-воеводы, – отвечал новый голос.

– Смотри же не осрамись, пане коханку, и не скажи какой-нибудь глупости на мой счет, – сказал князь. – Я это, если захочу, и без посредника сумею сделать. Ну, говори, да смелее.

– Есть там кто-нибудь? – осведомился делегат Боженцкий.

– Ad sum, – сказал Паклевский.

– Князь-воевода, без всяких злых намерений sine fraudo et dolo, домогается от пани генеральши только позволения выпить за ее здоровье и поцеловать у нее ручку за несколько смелую шутку!

– Если делегат ручается словом Радзивилла за то, что он не будет ни в чем стеснять больных и испуганных женщин, – сказал Паклевский, – тогда мы согласны!

Женщины крикнули, не соглашаясь с ним, но Теодор сделал им знак, и они замолкли.

– Мы желаем иметь слово Радзивилла, – повторил Теодор.

– Да это какой-то юрист, пане коханку!

У дверей послышались шаги, сопение, звон оружия, и чей-то мощный голос сказал:

– Слово Радзивилла!

Едва он произнес это, как раздалось около тридцати ружейных выстрелов в знак приветствия.

Паклевский, не выпуская из рук ни сабли, ни пистолета, открыл двери и сам стал подле них на страже.

Через минуту на пороге показался сам князь-воевода в красном кунтуше и плаще, обшитом соболями, в шапке, сдвинутой на одно ухо; в одной руке он держал огромную чашу, а другой – придерживал саблю.

Пройдя несколько шагов, он остановился, снял шапку, поклонился женщинам (Леля тем временем спрятала нож за спину, но не бросила его), потом оглянулся на своих, входивших поодиночке вслед за ним. Все шли с открытыми головами, с разгоревшимися, красными лицами, держа в одной руке кубок с вином, а другой рукой придерживая сабли, шли степенно, но глаза их блестели озорством.

Князь поднял кубок.

– За здоровье генеральши! – гаркнул он. – Трубить в трубы!

Труб не было, но за дверьми с десяток гайдуков затрубили в кулаки так пронзительно, что старостина крикнула:

– Умираю!

Воевода, не обращая на это внимания, обернулся и крикнул:

– Вина! Нельзя же обидеть старостину и розовый бутончик.

Услышав это, Леля сделала сердитую гримаску. Подбежали двое слуг с бутылями и начали наливать вино.

Воевода стоял, не спуская глаз с Паклевского.

– Iterum, iterumque здоровье пани старостины… Трубы и литавры!!

Опять затрубили в кулаки, а потом стали колотить в доски. Старостина испустила тоненький стон, как будто умирала.

Князь очень серьезно выпил кубок и дал знак, чтобы ему налили еще раз. Он все смотрел на Паклевского, который тоже не опускал перед ним взгляда.

– За здоровье розового бутончика – генеральской дочки; пусть расцветает по примеру матери, et caetera.

– Et caetera! – со смехом гаркнула вся толпа.

Генеральша покраснела от гнева.

– Попрошу дать мне лавку, чтобы я мог сесть, отдохнуть и поговорить с этими дамами, – заговорил князь. – Tandem, прошу закрыть двери, потому что Борей веет на розы и бутоны… Господа Фрычинский, Боженцкий и Пашковский останутся со мною…

Приказание князя было моментально исполнено; он сел, поставил кубок подле себя на лавке и, хотя видел волнение все еще не пришедших в себя женщин, решил, по-видимому, немного помучить их.

– Пани генеральша, откуда вы, сударыня, едете? Из Китая или из царства Мароккского, пане коханку?

Ответа не было.

– Я очень просил бы ответить мне.

– Но, что же это за вопрос? – осмелилась произнести генеральша.

– Вот, видите ли, сударыня, пане коханку, – говорил воевода, – с виду вопрос как будто бессмысленный, а на деле – разумный. Потому что, если бы сударыня возвращалась из Сморгони или из Пацанова, то, поверьте, знала бы, что у виленского воеводы – несколько тысяч войска, и не запирала бы ворот перед самым его носом.

Но это так только говорится, discursiae, без обиды, пане коханку! Я также смолоду очень любил путешествовать, пане коханку, вот генерал Фрычинский может это засвидетельствовать.

Генерал низко поклонился.

– Вот, однажды, когда мы, переплыв океан на спине черепахи, имея парусом передник моей первой жены, который я всегда носил с собой и который всегда спасал нас во время штиля на море, потому что имел ту особенность, что он сам развевался и вызывал ветер…

Тут князь прервал себя и, обращаясь к Боженцкому, спросил:

– На чем я остановился, пане коханку?

– На передничке ее сиятельства княгини, – отвечал Боженцкий.

– А вот и неправда, пане коханку, на черепашьей спине, – сказал князь, – у вас, сударь, плохая память.

Боженцкий опять поклонился.

– Переплыв счастливо океан, управляясь вместо весел ухватом, который у меня сохранился от того времени, когда я служил помощником повара, пане коханку…

Женщины, слушая его, переглядывались и пожимали плечами, а Леля роняя нож, принуждена была закрыть рот платком, чтобы не рассмеяться. Нож зазвенел, упав на пол, и князь оглянулся посмотреть, что случилось.

– Что же это, пане коханку? Какое-то оружие? Которая же из дам была так вооружена?

– Я! – отвечала Леля выступив вперед и поднимая нож.

– Раны Господни! Пане коханку, вы хотели зарезать меня как каплуна, или как Юдифь Олоферна. Вот это мило!

Леля улыбнулась.

– Героиня, пане коханку! – вскричал Радзивилл. – Надо выпить за ваше здоровье и непременно из туфельки! Эй!

Подскочил пан Боженцкий.

– Из туфельки, пане коханку…

Леля хотела убежать; тяжелый и неповоротливый воевода бросился за ней, она крикнула, и на защиту ее поспешил с пистолетом и саблей Паклевский.

– Ваше сиятельство! Слово Радзивилла! – сказал он.

– Туфельке я его не давал, пане коханку! Если пропадет пара туфель –беда небольшая, а честь большая, если я прикоснусь губами там, где лежала пятка паненки! Поэтому прошу дать мне туфельку или – пане коханку – война! Война!

Леля, спрятавшаяся за мать, очень решительно сняла с ноги туфельку на высоком каблучке и смело подала ее.

Увидев это, старостина вскрикнула. Князь взял двумя толстыми пальцами предмет своих желаний, еще теплый от маленькой ножки, которая в нем покоилась, и причмокнул. Туфелька из голубого атласа, обшитая ленточкой канареечного цвета и вся расшитая по атласу мелкими цветочками, казалась прелестной безделушкой.

– Да ведь это наперсток, пане коханку, – воскликнул князь, – если бы вы, сударыня, увидели туфлю моей сестры, панны Теофили! Из нее можно напиться!.. А это…

Это просто шутка! Пане коханку!

Леля краснела, генеральша улыбалась и даже старостина приняла такое выражение, которое могло означать, что и ее ножка не более этой.

Прибежал гайдук с бутылкой вина и по обычаю хотел поставить кубок в туфельку, но князь не позволил.

– Нет, пане коханку, – ex originali; выпью-ка я из туфельки. Лей!

Смеясь, гайдук только начал наливать вино, как оно уже потекло на пол, а князь поднес туфельку ко рту, выпил и бережно спрятал мокрый сувенир за кунтуш…

И только после этого он приказал подать себе кубок и выпил из него. Женщины надеялись, что теперь он выйдет и даст им отдохнуть, но он уселся на лавке.

– На чем же мы остановились? – спросил он Боженцкого.

Тот пожал плечами, а князь покачал головой.

– Пани генеральша, – сказал он, – едет, вероятно, в Варшаву на Senatus Consilium.

– Мы еще не образовали его, – отвечала оскорбленная пани, – но когда он составится, кто знает – будет ли это очень приятно некоторым мужчинам-сенаторам?

– Гм! – сказал Радзивилл. – Я страшно боюсь женщин. Одна уже начала нами распоряжаться; но, может быть, мы не сдадимся, пане коханку, если только другие дамы не придут ей на помощь…

Очень прошу вас в Варшаве заступиться за Радзивилла, чтобы там на него не гневались, пане коханку: это – добрый человек, я его знаю с детства, не любит только, чтобы кто-нибудь дул ему в кашу…

Однажды был такой случай…

Было очевидно, что князь начинал свой рассказ только для того, чтобы помучить женщин, но в это время Пщолковский, немой шут князя, странная и смешная фигура с совершенно выбритою головою, с бледным и одутловатым лицом, без усов, вечно неестественно кривлявшийся, вбежал в комнату.

Он не говорил, но умел забавлять князя жестами, которые тот отлично понимал, и мимикой. Он вошел, указывая на кого-то за собой, и, приняв гордую позу, взявшись руками за бока, вытянул палец по направлению к князю и снова указал на дверь.

– Что с ним? – спросил князь. – Кажется, кто-то приехал. Может быть, Кашиц, который должен был догнать меня, или ксендз Кучинский.

Боженцкий выбежал во двор и, вернувшись, тотчас же доложил князю:

– Полковник Венгерский из Белостока.

Князь встал.

– Доброй ночи, пане коханку, генеральше и старостине, а также и розовому бутону, чью туфельку я прикажу оставить в назидание потомства в моем музее в Несвиже. Желаю вам всем доброй ночи, – прибавил он, отвешивая поклон дамам, – и чтобы вам не снилась бомбардировка и резня невинных младенцев… Этот господин, – он указал на Теодора, – спас крепость хитростью, за которую ему следует сказать спасибо… Поручаю его – кому?.. Пане коханку, пусть уж дамы разыграют его на узелки.

Проходя мимо Теодора, князь остановился на минутку.

– Если захочешь вступить в несвижскую гвардию – я прикажу, чтобы тебя приняли.

Паклевский промолчал, и князь, надвинув шапку на ухо, медленно выплыл из комнаты… Так окончилась эта история, счастливее, чем можно было ожидать, – и благодаря присутствию духа Паклевского – не имела никаких дурных последствий…

Как только князь вышел, старостина крикнула, чтобы запрягали лошадей. Но хорошо было отдавать такие приказания, сидя в доме и не имея понятия о том, что делается на дворе.

Снежная метель так разбушевалась, что от одного дома до другого ничего не было видно, а в поле и совсем невозможно было выехать. И сам Паклевский решил переночевать здесь и переждать, пока затихнет вьюга. Перепуганная старостина приказала забаррикадировать все двери, а Теодор обещал ей, что всю ночь проведет на страже в комнате, которую он снял для себя у еврея, и которая находилась как раз напротив корчмы…

Теперь, когда всякая опасность миновала, генеральша и старостина, которые целый день ничего не ели, почувствовали голод; всем пришло в голову, что надо бы покормить и защитника и заодно протопить комнату, которая совсем выстыла…

Паклевский, устроив своего возницу с санями, явился к дамам и предложил им свою помощь. Все они, не исключая генеральши, которая менее всех благоволила к нему, не могли надивиться счастливому стечению обстоятельств, приведшему его к ним, и удивительной находчивости, с какой он сумел обезоружить князя. Все благодарили его без конца. Леля с особенным усердием отдавала ему этот долг признательности и, вернув ему колечко, надев новые туфельки и предоставив старостине излить свою благодарность, завладела им и отвела к камину.

– Видите, сударь, – лукаво заговорила она, – ничего уж не поделаешь, если сам Бог так устраивает, что навязывает нас пану Теодору. Теперь старостина окончательно потеряет голову… Что же вы думаете, сударь, –позволите ей предаваться отчаянию?

– Не шутите, панна, – с оттенком грусти отвечал Теодор. – С того времени, когда нам было так весело в Варшаве и Белостоке, я много пережил и сильно состарился… Надо пожалеть меня!!

Он взглянул на нее; личико Лели мгновенно стало серьезным.

– Ну, рассказывайте же мне, – убедительно начала она, – я хочу знать, что случилось?

– Ничего нового, – отвечал Теодор, – но то, что преследовало меня с детства, теперь угнетает меня еще сильнее. Мне нечего рассказывать: я –бедный человек, и нехорошо шутить со мною.

Леля быстро протянула ему руку, оглянувшись на тетку, не следит ли она за нею.

– Я тоже умею – не быть веселой, – тихо сказала она. – Верьте мне, что если бы я могла вас утешить, ах, как это было бы мне приятно! Ах, как я была бы счастлива!!

Теодор пристально взглянул на нее, она потупила глаза.

– Вы могли бы меня очень утешить, но я недостоин этого!

– О! – отвечала девушка. – Скажите мне только, что надо сделать!

– Симпатизировать мне немножко, хоть издалека, – сказал Паклевский. –Я всегда буду держаться вдалеке, мне нельзя будет приблизиться, но…

Он прижал руку к груди и умолк. Леля покраснела.

– Верьте мне, что я вам очень симпатизирую и я так упряма, что то, что сердце раз почувствовало, останется в нем навеки!

Выговорив это слово, полное значения, и присовокупив к нему еще более выразительный взгляд, Леля убежала к тетке…

На другой день к утру вьюга затихла, но был страшный мороз, и хотя дороги были занесены снегом, колымага старостины двинулась в дальнейший путь, а жалкие сани Теодора потащились к Борку, с трудом преодолевая снежные сугробы…

Когда крик служанки заставил испуганную егермейстершу выйти из спальни, она – при виде стоявшего перед нею сына – схватилась за ручку двери, чтобы не упасть от волнения.

Паклевский не имел времени, чтобы предупредить ее письмом о своем приезде; и этот приезд и обрадовал стосковавшуюся по сыну мать, и испугал ее предчувствием чего-то неизвестного; она больше всего боялась узнать, что отношения, на которых покоилось его будущее, были порваны…

Долго обнимала и целовала она его, не смея спрашивать и только глазами пытая, что случилось.

– Говори, – заговорила она тревожно, – тебя уволили?

– Нет, – отвечал Теодор, – мне позволили навестить тебя.

– Князь?

– Он так добр ко мне, как только умеет быть…

– И это правда? – спросила она.

– Истинная правда, я ничего не скрываю от тебя.

Егермейстерша вздохнула свободнее.

Сын, оглядевшись по приезде, имел основание сильно опечалиться. Он нашел мать страшно изменившейся, сильно постаревшей, изможденной этой жизнью в посте и молитвах, в тоске и воспоминаниях, согнувшейся и побледневшей. Исчезло и свойственное ее лицу выражение гордости и чувства собственного достоинства, которое теперь сменилось выражением смирения, неуверенности в себе и подавленности. Дом весь был страшно запущен, но она, по-видимому, не видела этого и, вообще, не замечала того, что делается вокруг.

Теодор терзался душою, видя все это запустенье и не зная, чем тут помочь. Причиной всему было разрушение духа, а против этого нельзя было бороться.

Прежде он еще пробовал вдохнуть в нее смелость и охоту к жизни, но теперь, после страшного признания, сделанного ему безжалостным гетманом, он не решался заговорить и не умел найти утешения для ее великой боли. Из любви к матери он должен был скрывать в себе то, что жгло ему голову и сердце как клеймо преступника.

Разговор шел о его будущем, о надеждах, которые он имел; мать спрашивала про деятельность фамилии и, наконец, о надеждах гетмана и настроениях в стране: видно было, что она боялась, как бы этот человек, чье имя было ей ненавистно, не одержал победы; она желала для него отмщения и унижения.

Из ее вопросов и замечаний Теодор убедился, что признание Браницкого было правдой.

И горько стало у него на душе…

Разговор продолжался несколько часов, но никому из них не принес утешения.

Приглядываясь к окружающей обстановке, Теодор находил в ней все новые следы изменявшегося образа жизни и болезненной набожности матери, заставившей ее забывать обо всем остальном. Спальня была увешана образками святых, реликвиями, листочками с молитвами, прибитыми к стенам; столики были завалены книгами религиозного содержания и четками. Из под черного платья, сшитого по образцу монашеского одеяния, Теодор заметил власяницу. Страшная худоба говорила о строгих постах. И в этот день для егермейстерши не готовили обеда, потому что она, только что закончив один пост, уже начинала новый.

Когда наступило время молитвы, егермейстерша начинала беспокоиться: ей жаль было расстаться с сыном, но в то же время она боялась не выполнить своих религиозных обязанностей. И беспокойство ее свидетельствовало о том, что ей тяжела была эта новая жизнь, изменившаяся с приездом сына. И даже во время разговора она уносилась мыслью куда-то далеко, становилась рассеянной и казалась гостьей на этой земле. Напрасно Теодор старался развлечь ее своими рассказами. Со времени смерти мужа это была совершенно другая женщина, согнувшаяся под непосильной тяжестью. Даже молитвы, в которых она так пламенно искала утешения, не облегчали ее боли; она возвращалась заплаканная и еще более рассеянная, чем раньше.

Паклевский объяснял такое состояние одиночеством, на которое Беата обрекла себя; обвинял себя за то, что оставил ее, и употреблял все усилия, чтобы вернуть ей спокойствие и примирить с жизнью. Ему казалось, что и он должен был что-нибудь сделать для той, которая пожертвовала ему всем, и, проведя с ней несколько печальных дней, он начал заговаривать о том, что было бы, может быть, лучше всего, если бы он остался с матерью.

Но при первом же его намеке Беата в испуге заломила руки, не желая и слышать ни о чем подобном; она решительно заявила ему, что не допустит этого и с особенной живостью настаивала на том, чтобы он не бросал службы у канцлера.

– Как это может быть, – сказала она, – чтобы такой молодой человек, как ты, не имел честолюбия? Люди достигают всего талантами и трудом, и ты тоже должен добиться положения.

– На это у меня нет ни прав, ни способностей, – заметил Теодор. –Никто не упрекает меня за леность, но никто и не признает во мне особых дарований.

Мать была недовольна такою скромностью, и спустя несколько дней начала выпытывать его, надеясь узнать все подробности его жизни в Варшаве и по ним судить о настоящем положении вещей. Желая развлечь мать, Теодор понемногу рассказал ей некоторые свои приключенья и, между прочим, о встречах со старостиной и генеральской дочкой.

Говоря о последней, он невольно отозвался о ней с симпатией, которая не укрылась от матери. Она не спрашивала больше, но, как всякая мать, которая ни одну невестку не считает годной для своего сына, так и она не считала генеральскую дочку подходящей партией для Тоди, потому что мать ее пользовалась дурной репутацией. Не показывая ему, что она подозревает его в увлечении Лелей, она начала рассказывать – как будто между прочим –различные вещи о старостине и матери панны, не особенно лестные для них… – Обе пани и панна готовы были бы вскружить тебе голову, – прибавила она, – это похоже на них, но ты должен знать, что это легкомысленные женщины, и им ни в чем нельзя верить.

– Но я ведь и не строю никаких планов, – отвечал Теодор, – с моей стороны было бы большой самонадеянностью иметь какие-нибудь надежды. Генеральша имеет, благодаря мужу, хорошее положение в свете. Старостина богата, а Леля так красива, что, имея такую мать и тетку, может рассчитывать на блестящую партию.

– А ты слишком мало ценишь себя, – прервала егермейстерша, – как в этом случае, так и в других. У генеральши нет ни средств, ни больших связей в свете; старостина так легкомысленна, что, если они ее не уберегут, она еще выскочит замуж. Поэтому ты, со своими способностями, красивой внешностью и протекцией Чарторыйских вовсе не был бы плохой партией для Лели. Но я советую тебе не думать об этом, потому что тебя ожидает более блестящая будущность. Я рассчитываю, что канцлер, испытав твои способности, определит тебя на службу к молодому королю, которого ты, как говорил мне, уже знаешь… Перед тобой широкое будущее.

– Дорогая мама, ты говоришь о молодом короле так, как будто он уже выбран, – с улыбкой заметил Теодор.

– Но он должен быть избран, хотя бы ради того, чтобы не был избран гетман!

– Кроме гетмана есть и другие! – прибавил Паклевский.

– Пусть бы их было как можно больше, лишь бы этот тщеславный, вкрадчивый, на вид такой приветливый, а на деле – бессердечный человек, самонадеянный эгоист, не достиг того, к чему стремится! – горячо воскликнула она…

Паклевский, не отвечая на эти страстные выкрики, перевел разговор на другую тему. Он страдал от того, что мать старалась внушить ему ненависть к гетману; он и сам чувствовал неприязнь к нему, но в то же время чувствовал, что ему следовало только держаться в стороне от него, а не вредить ему.

После нескольких дней, проведенных в обществе сына, егермейстерша казалась такой измученной и неспокойной, что Теодор решил выбрать одно из двух: или остаться здесь и целиком посвятить себя матери, или уезжать как можно скорее, потому что временное отступление от своих религиозных обязанностей видимо мучило и угнетало вдову.

Сама она, наконец, спросила сына: когда ему приказано вернуться… Паклевский, удрученный таким состоянием здоровья матери, еще колебался, что делать, когда однажды к воротам подъехали плохие сани, запряженные худой клячей, и из них вышел человек, одетый в кожух, в шапке странного вида.

Он долго о чем-то расспрашивал у ворот, видимо не решаясь войти, но потом, поминутно оглядываясь, вошел, крадучись, во двор…

Паклевский, смотревший в окно, с удивлением признал в нем болтливого дворецкого воеводича Кежгайлы – Ошмянца. Но откуда он взялся? И с какой целью приехал?

Опасаясь какого-нибудь неожиданного для матери известия, Теодор сам вышел к нему навстречу. Заметив его на крыльце, старик торопливо подошел к нему и живо заговорил:

– Пан, может быть, не узнает меня? Я попросил бы позволения переговорить где-нибудь по секрету, я привез важные известия.

Паклевский привел его в комнату, которую он занимал после отца. Отряхнув с себя снег у порога, старик вошел, озираясь, и тотчас же начал расстегивать кожух и что-то вынимать из-за пазухи.

Паклевский смотрел на него с беспокойством. Шляхтич достал бумагу, завернутую в платок, но держал ее, не разворачивая, в руке. Он взглянул на Паклевского, погладил усы и как будто раздумывал, как начать.

– Вельможный пан, все мы смертны. Русские говорят: как ни крути, а помирать придется. Так и воеводич, мой милостивый пан, умер.

Теодор выслушал эту весть спокойно.

– Помяни Господи его душу! – равнодушно сказал он.

– И умер покойничек, вот так, ни с того, ни с сего! Был здоров, мог прожить еще сотни лет, а вот только то, что он страшно гневался и не помнил себя, а потом еще морил себя голодом из-за постов… Ведь у нас в доме, слава Богу, всего было вволю, пан был у нас и видел, разве только птичьего молока не доставало. Только вот эти посты, за которые его каноник уже распекал, да потом еще гнев…

Тут старый Ошмянец вздохнул.

– Ну, вот и умер!

Теодор стоял и смотрел на него, не обнаруживая ни печали, ни любопытства.

– У меня есть здесь письмо к пани Беате, то есть не знаю, как теперь ее фамилия, егермейстерше Паклевской, так? – спросил старик.

– Да, так, – отвечал Тодя, – но вы очень хорошо сделали, сударь, что не отдали его прямо ей; моя мать больна, и хотя она очень давно уже не видела отца, все же не может быть, чтобы эта новость не произвела на нее впечатления. Будь, что будет!

– А вот видите, – прервал его шляхтич, – все болтали, что он отказался от родной дочери и все оставил старшей – Кунасевич, которая за подкоморием, ее зовут Тереза, – а это неправда. Кунасевич этого очень хотела; но старик, когда захворал, изменил завещание, и вот вам это лучше будет видно из письма каноника.

Он взглянул на Теодора, думая, что это известие радостно поразит его; но тот остался совершенно холоден. Он взял письмо, взглянул на написанное на нем имя матери и начал вертеть письмо в руках…

– Садитесь, сударь, и будьте гостем, – обратился он к старику. – Я должен приготовить мать; я не знаю, что она решит…

– Как это, что решит? – подхватил удивленный шляхтич.

– Если отец столько лет отрекался от собственного ребенка, не желая его знать и позволяя ему страдать, – сказал Паклевский, – кто знает, стоит ли принимать то, что он изменил только в час смерти. Мать моя…

Старик открыл рот и произнес:

– Ах, Боже милосердный!

И оба умолкли.

Пока они так разговаривали, егермейстерша, находясь в обычном состоянии внутреннего беспокойства, увидела в окно сани и испугалась, потому что к ним редко заглядывали чужие; она позвала служанку, отправила ее на разведку и, узнав, что шляхтич с сыном пошли в его комнату, вбежала за ними. Глаза ее искали сына и незнакомого приезжего, который, заметив ее, отступил назад, вперив в нее затуманенный слезами взгляд.

Некоторое время все молчали.

– Что за дело? Ко мне? Или к сыну? Что случилось? – спросила Беата, стараясь угадать, что еще грозило ей.

– Да, есть дело, о котором мы еще поговорим, дорогая мама, – сказал Теодор, – а теперь надо принять и угостить этого пана…

Говоря это, он кивнул головой шляхтичу и проводил мать в ее комнату. Она шла за ним, вся дрожа и повторяя только одно:

– Что случилось? Что случилось?

– Дорогая матушка, – начал Теодор, – вот письмо из Божишек от секретаря воеводича.

Беата побледнела и вытянула руку вперед.

– Насколько я мог понять из отрывистых слов посланного, старик умер…

Услышав это, она бросила письмо, которое подал ей сын, и, подойдя к молитвенному столику, стала на колени. Это была и молитва, и необходимое успокоение души; брызнули слезы, она поплакала и поднялась с колен, подкрепленная.

– Дай мне письмо, – сказала она.

Теодор счел за лучшее предупредить ее сейчас же о той новости, которую привез шляхтич.

– По-видимому, дед перед смертью, несмотря на происки тетки, изменил свое решение и иначе распорядился своим имуществом, – сказал он.

Зная гордый характер матери, Паклевский думал, что она отклонит запоздалое доказательство отцовской любви… Но у нее оживилось лицо, заблестели глаза и задрожали руки, разрывавшие конверт; она хотела сказать что-то и не смогла: не хватило дыхания.

– Ах, этого не может быть, не может быть! – тихо шепнула она.

Быстро пробежав глазами письмо, она передала его сыну и снова, плача, опустилась на колени и стала молиться.

Каноник писал, что покойник воеводич, чувствуя угрызения совести и сознавая незаслуженную суровость свою перед дочерью, которую он оттолкнул при жизни, уничтожил первое свое завещание и оставил Беате равную часть с сестрой ее Кунасевич. Однако же, он давал понять, что хотя первоначальное лишение наследственных прав было им отвергнуто, и новое завещание было составлено cum omni formalitate, все же можно было ожидать процесса с подкоморием Кунасевичем, который будет доказывать, что воеводич последнее свое завещание писал не в полном рассудке и сознании. Секретарь советовал пану Теодору прибегнуть к покровительству Чарторыйских и постараться поскорее вступить во владение имуществом, хотя бы для того, чтобы войти с Кунасевичем в более выгодное для себя соглашение.

Помолившись, егермейстерша бросилась на шею Теодору, обнимая его и обливая слезами.

– Бог сжалился надо мной, – вскричала она, – я страдала долго и много, но тебя не оставлю обездоленным, ты не будешь бедняком, нуждающимся в чужих милостях…

Ты должен вернуть себе все, что тебе принадлежит; сестра никогда не была мне сестрой, а только врагом; мне не для чего щадить ее, я не хочу ничего прощать ей и не буду с ней считаться!

Паклевский с удивлением смотрел на эту неожиданную перемену в настроении матери, еще не понимая ее. Она сразу ожила… Теодору приказала тотчас же сесть и писать письмо канцлеру с докладом и извинением, а потом тотчас же собираться в дорогу – в Божишки.

– Не следует пренебрегать канцлером и службой у него, – сказала она, – но теперь, когда Бог дал тебе кусок земли, ты займешь совсем другое положение в глазах всей фамилии; теперь ты можешь проявить себя совсем иначе по отношению к гетману и его ничтожным союзникам. Теперь у тебя есть почва под ногами, и ты должен подняться так высоко, чтобы иметь возможность смело смотреть в глаза тем, кто бесчестил твоего отца и мать. Паклевский не решался ничего сказать. Та, которая вчера провела весь день в молитве и казалась наполовину умершей, теперь интересовалась будущим гораздо живее, чем Теодор, который еще не особенно верил в него.

К столу пригласили и старого слугу, помнившего, как оказалось, маленькую паненку еще в детстве. Из его рассказов можно было сделать вывод, что наследство после воеводича было гораздо значительнее, чем предполагали. Страшная скупость умершего, несмотря на самое возмутительное ведение хозяйства, позволяла ему откладывать ежегодно очень большие суммы, которые он помещал в выгодные предприятия.

Старик не скрывал, что спор о наследстве с обоими Кунасевичами будет нелегок, так как сам Кунасевич пользовался славой известного юриста и большого сутяги. Подкоморий принадлежал к числу приверженцев князя-воеводы Радзивилла и верил в силу радзивилловского трибунала; но теперь обстоятельства очень изменились. Масальские и фамилия приобретали все большую власть, и дело могло решиться не в пользу Кунасевича в пику виленскому воеводе.

Эта неожиданная перемена, вернувшая жизнь вдове, не произвела на Теодора особенно сильного впечатления. Он не доверял обещаниям судьбы, завещанию и связанным с ним надеждам на лучшее, а знал только одно – что будет брошен в бурный поток, в котором трудно будет плыть без руля и без помощи. В то время, как егермейстерша не помнила себя от счастья, Теодор чувствовал себя встревоженным и смущенным.

Старого дворецкого попросили остаться, чтобы ехать вместе с Теодором в Божишки. На другой день вдова села писать письмо к отцу Елисею, донося ему о том, что случилось, и прося благословить сына. И только теперь, взглянув на письмо, Теодор догадался, что монах оказал несомненное влияние на состояние духа матери. Его святое вдохновение осенило эту угнетенную душу и вызвало в ней беспокойные порывы религиозности, в которых было еще слишком много земного для того, чтобы принести ей облегчение и утешение. Так было на самом деле: жалостливый отец Елисей часто приезжал к ней со словами утешения, но он не измерял и не взвешивал бросаемого в ее душу посева и, воспламеняя душу, не мог утолить ее. Вероятно, со временем буря стихла бы, и волны успокоились, но сейчас все еще бушевало и кипело.

Вдова была уверена, что старец, узнав такую важную новость, приедет непременно, но скорее с советом, чем с поздравлением…

На третий день санки, нанятые в Хороще, подкатили к крыльцу, несмотря на сильный мороз. Теодор со старым шляхтичем почти вынесли на руках закостеневшего ксендза. Он сам смеялся над своим бессилием.

Когда вдова встретила его в дверях, он чуть было не расплакался.

– Ах, вы мои бедные дети! – сказал он, сложив руки вместе. – Богу угодно было послать вам испытание, потому что то, что вам кажется счастием, есть только введение в искушение. Но берегитесь, чтобы гордость не захватила вас в свои когти, чтобы вами не овладела жадность и не отравила вас ядом ненависти к братьям…

Он обернулся к Теодору.

– Хорошо тебе было, юноша, вступать в жизнь убогим и учиться смирению; теперь у тебя вырастут рога…

И беда той душе, которая носит рога и ищет, кого бы ей забодать… О, свет, свет! Если он кого-нибудь не пригнет нуждой, то опоганит золотом. Как мне жаль вас! Как жаль!

– Отец мой, – прервала его несколько встревоженная этими словами вдова, – вы в самом деле видите в этом опасность?

– Для вашей души есть опасность, – отвечал старец. – Люди, кланяясь вам, будут желать счастья; я же плачу, потому что знаю, что чем выше стоит человек, тем труднее ему быть добрым, даже если он имеет Бога в сердце! На высотах кружится голова! Бедняжки вы мои! Настал для вас час испытания: помните же, что вам послан крест, а не радость.

Старец умолк.

– Несите же этот крест, как нес свой Христос: спокойно, с достоинством, перенося насмешки и бичевание и не возмущаясь в душе…

Он обратился к вдове:

– Вижу по твоему лицу, – сказал он, – что тебя эта весть обрадовала и вернула к земной жизни; дай Бог, чтобы она была для тебя легка. Слезы набожности слаще, чем улыбки, которые дает земля…

Старец обвел взглядом окружающих и, словно пожалев их, удержался от того, что хотел сказать еще; жалостливая улыбка осветила его лицо…

– Ну, – сказал он, – Бог знал, за что давал; скажем же вместе с Давидом и Иовом – да будет благословенно Его имя.

Никто не ответил ему на это, и отец Елисей, взглянув еще раз на хозяев, попросил, чтобы ему рассказали о смерти брата и о его распоряжениях. К нему позвали старого шляхтича, который, поцеловав его руку, принялся несвязно и пространно описывать жизнь и смерть воеводича. Монах, давно уже оторвавшийся от семьи и потерявший ее из вида, слушал его с молчаливым удивлением, только изредка прерывая рассказ негромкими возгласами.

Все еще сидели за столом, когда у крыльца остановился экипаж, запряженный огромными конями, на которых всегда приезжал доктор Клемент. Через минуту вошел промерзший француз, потирая руки от холода и с необыкновенно веселым лицом. Заметив старого шляхтича, увидев письмо на столе и угадав по оживленному лицу вдовы, что он опоздал со своей новостью, доктор воскликнул:

– Вот-то не везет мне у вас! Вы уже все знаете?

– О смерти моего отца мы уже знаем, – серьезно отвечала егермейстерша.

– Смерть всегда несет с собою скорбь, – подхватил Клемент, – но когда с нею вместе приходит запоздавшая справедливость, тогда горечь ее смягчается. Друзей можно узнавать при различных обстоятельствах: вот, например, пан гетман, который вам так неприятен, так противен, узнав о завещании воеводича и думая, что вы еще о нем не знаете, тотчас же отправил меня к вам.

Никто не отвечал ему, как будто и не слышал его слов. Отец Елисей смотрел в камин, не обращая внимания на доктора.

Тогда Клемент обратился к Теодору:

– Вы давно здесь?

– Я уж с неделю в отпуску, – сказал Паклевский, – ничего не зная о воеводиче, я просто приехал навестить мать и прибыл в Васильково как раз в тот самый день, когда приятель князя гетмана виленский воевода, проведя шумную ночь в Василькове, отправился в Белосток.

Доктор Клемент невольно нахмурился.

– Что же делать? – сказал он. – Политика предъявляет свои требования, ради нее приходится завязывать не всегда приятные споры… Действительно, у нас гостит воевода, который уж раз поднялся верхом на коне по лестнице театра и наговорил пани Венгерской таких приятностей, что она чуть не упала в обморок. Он уже обстреливал у нас площадь в местечке, а гетманша должна запираться от него…

Отец Елисей тихонько вышел в соседнюю комнату, чтобы не слушать этого разговора.

– Зато князь может нам дать несколько тысяч своего войска, – сказал Клемент.

– Под предводительством своих двух сестер в костюмах амазонок, –иронически заметил Теодор. – Поздравляю гетмана с таким союзником, но еще больше поздравляю фамилию, потому что для нее нет опасности…

Ни армия, ни амазонки не будут драться!

– А! – сказал Клемент. – Вы все еще на стороне фамилии?

Теодор поклонился.

– Если бы я даже не был на службе у князя-канцлера, – прибавил он, –я видел бы и тогда то, что есть: из большой гетманской тучи будет маленький дождь, а, может быть, – просто небольшой ветерок!

Клемент быстро взглянул на него.

– Вы так думаете, – спросил он.

– Мне кажется, что из всех союзников, на которых вы рассчитываете, ни один не пойдет с вами до конца, – сказал Паклевский. – Если бы я был в числе приятелей, а не противников гетмана, я дал бы ему один совет: постараться через жену примириться с фамилией, пока еще не поздно, и сидеть себе спокойно: о короне ему нечего и мечтать; калека-саксонец также не получит ее, а Любомирский и Огинский не числятся даже кандидатами, их поддерживают разве только их собственные экономы и управляющие…

Доктор Клемент задумался серьезно.

– А разве такое примирение было бы возможно? – спросил он.

– Прошу извинения, дорогой доктор, – отвечал Теодор, – я ничего не знаю, а то, что говорю, – мое личное мнение.

– Может быть, то, что вы говорите, и было бы самым разумным для гетмана, – вздохнул Клемент, – но так как больной всегда хочет иметь именно того, чего ему нельзя, так и во всех других делах. То, что ведет к спасению, кажется особенно неприятным. Жаль мне гетмана, я к нему привязан и люблю его!

Егермейстерша приказала подать кофе. Пришел и молчаливый отец Елисей. У старца был такой обычай: он всегда больше молчал в обществе посторонних людей, а там, где нельзя было говорить искренно все, что думаешь, от него нельзя было добиться слова.

И теперь, усевшись в сторонке рядом со старым шляхтичем из Божишек, он вел беседу только с ним: они хорошо понимали друг друга. Клемент разговаривал с вдовой и Теодором и тотчас же после кофе уехал.

– Я тоже должен с вами проститься, – более веселым тоном сказал отец Елисей, – француз вас утомил своей болтовней, а я, как Кассандра, всегда ношу с собой боль предчувствия; довольно с вас, пора и вам на отдых.

– Благословите же Тодю! – сказала вдова, подталкивая сына к ксендзу, который долго стоял молча с поднятыми кверху руками.

– Благословляю тебя, дитя мое, – сказал он, – желаю, чтобы ты не испортился и Бога не забыл, не слишком доверяй счастью и не особенно печалься в несчастье и больше всего люби добродетель. Благословляю тебя и желаю, чтобы Бог не посылал тебе непосильных испытаний не в горе, ни в разочаровании!

Сказав это, старец поцеловал его в голову.

– За душу воеводича, если ксендз-настоятель позволит мне, я сам отслужу заупокойную обедню.

– Господь с вами! Господь с вами!

И старец медленно пошел к саням, прося, чтобы ему хорошенько укутали ноги соломой от мороза.

Беспокойная егермейстерша стала уговаривать сына поскорее ехать в Божишки. Не желая, чтобы он там произвел невыгодное впечатление бедняка, она старалась достать ему коней и дорожные принадлежности, что было нелегко, несмотря на соседство с Белостоком. Все это отдаляло желанный день отъезда, а когда все приготовления были закончены, в одно прекрасное утро на засыпанной снегом дорожке в усадьбу показались огромные сани, запряженные четырьмя лошадьми; перед ними ехал верховой; другие же сани меньших размеров ехали вслед за первыми. Шляхтич из Божишек, стоявший на крыльце, вбежал в комнату Теодора с известием, что если глаза не обманывают его, то к ним едет сам подкоморий Кунасевич.

В усадьбе поднялась страшная суматоха.

Пан Петр Фелициан из Кунасов – Кунасевич – был в свое время известен не только в своем округе, но и в целом воеводстве. Все единодушно признавали за ним хорошую голову. Что касается других качеств подкомория, то о них выразительно молчали. Кунасы, которые он теперь включал в свою фамилию, назывались Малыми Кунасами и насчитывали – когда он получил их в наследство от отца – всего около десятка дворов. Молодой и очень предприимчивый человек, при жизни отца прошедший хорошую школу под руководством адвокатов при трибуналах и в канцеляриях, сделался с годами знаменитым юристом. В то время это имело совсем другое значение, чем теперь; человек, изучивший юридические законы, вовсе не должен был утруждать себя чрезмерно теорией права и его историей: достаточно было знать обязательные местные законы и дополнения к ним и так искусно применять и аргументировать их, чтобы всегда иметь возможность проскользнуть и выскользнуть.

Практически изученные права сводились к какой-то сложной игре, в которой не пренебрегали никакими средствами, помогавшими избегнуть опасности. Хороший адвокат всегда знал, когда и в котором часу выгоднее начать дело, пользуясь отсутствием одних и присутствием других, послеобеденным настроением судей или последствиями затянувшегося накануне ужина после вечернего заседания; ловкий адвокат умел обойти, напугать, не допустить возражений, приготовить заранее декрет, подвести неприятеля, обмануть его каким-нибудь обещанием, одним словом: стратегически обдумать всю кампанию и гениально провести ее.

Таким-то практическим юристом оказался пан Кунасевич, когда, приехав на похороны отца и усевшись после поминок за отцовский стол с бумагами, открыл в них золотые россыпи… Вскоре после этого начались процессы, которые велись так искусно, что после каждого очищалась известная сумма в виде отступного.

Он купил сначала одну деревеньку, потом взял другую в заклад, а уж сделаться собственником заложенного имения было прямо пустяком для такого ловкого юриста.

Женитьба на панне Терезе тоже была проведена артистически, потому что старик воеводич не хотел ничего дать за ней и все обещал завещать ей после своей смерти. Кунасевичу удалось сначала отвоевать у него приданое матери своей жены, а потом взять у него в аренду часть имения и не платить ничего.

Он же содействовал тому, что воеводич, узнав о скандале при белостокском дворе, где была его младшая дочка, состоявшая при гетманше, отрекся от нее и лишил ее наследства. И когда впоследствии брак с Паклевским поправил дело в глазах света, подкоморий уговорил старика не изменять своего решения, изображая ему замужество Беаты как акт, позорящий честь семьи и т.п.

Росло богатство подкомория, и росли вместе с ним уважение и почтение, соединенные с некоторым страхом к нему у людей – любви же никто к нему не чувствовал. Во всех делах, за какое бы он ни взялся, он никогда не позволял провести себя и победить, всегда умел поставить на своем. Он умел говорить с пафосом, пространно, долго, ошеломляя слушателей множеством аргументов, сравнений и образов, в которые он облекал свою мысль, как дитя куклу, когда, заворачивая в тряпки хотя бы самую маленькую, устраивают из нее огромный чурбан. Он умел говорить целыми часами – все равно о чем – и это не стоило ему ни малейшего труда. Но в случае надобности он умел молчать, как никто, и тогда его лицо оставалось непроницаемым. При этом он был очень приятным собеседником, любил бывать в обществе, не прочь был и выпить, и поесть, не предъявляя больших требований к тому, что подавали, а при случае, несмотря на свой рост и толщину, пускался даже танцевать; говорили также, что in extremis, если это нужно было для его дела, он приставал с нежностями к старым бабам.

Ему передавали иногда безнадежные процессы, и первым последствием этого было то, что неприятель тотчас же робел, а подкоморий умел этим воспользоваться и от всякого безнадежного дела извлекал выгоду, по крайней мере, для себя.

Таково было начало карьеры пана Кунасевича, который теперь, окрепнув, хоть и не утратил своих способностей, но делал из них иное употребление. Важное положение подкомория, которое он занимал в своем округе, и значительное состояние, требовавшее его внимания, не позволяли ему заниматься чужими делами и брать их на свою ответственность; он был только советчиком, ментором, посредником и протектором: ездил, хлопотал и устраивал, и хотя это делалось в виде приятельской услуги, но ходили слухи, что за все надо было платить ему тем или иным способом – деньгами или натурой.

Тереза, сестра Беаты, на которой он женился, отлично уживалась с ним и во всем переняла его точку зрения.

Это была гордая и тщеславная женщина, любившая во все вмешиваться и привязанная только к своим детям. В общем ничем не выдававшаяся и даже по наружности не походившая на свою сестру, несмотря на свое единомыслие с мужем, она постоянно ссорилась с ним; тем не менее оба стремились к одной и той же цели: накоплению богатства и приобретению влияния среди людей. Подкоморий до самой смерти тестя был совершенно спокоен относительно завещания, хотя они несколько раз поспорили с воеводичем. Ни он, ни Тереза не допускали мысли, чтобы отец мог изменить свое решение.

Воеводич не раз гневался на то, что ему не платят аренды, и угрожал припомнить им это, но они не обращали никакого внимания на его слова. И, конечно, все это не имело бы никаких последствий, если бы подкоморий не оскорбил каноника-секретаря, а отец Елисей не прислал вовремя грозного письма, привлекающего к суду Божьему за обиду, нанесенную собственному ребенку.

Воеводич отличался набожностью, а секретарь, руководясь неприязнью к Кунасевичам, поддержал впечатление, произведенное письмом отца Елисея, и не давал ему ослабнуть. В конце концов, Кежгайла потребовал вернуть ему первое завещание и исключил из него отречение от дочери, предоставляя ей равную часть наследства вместе с сестрой.

Когда известие о его смерти и о новом распоряжении дошло до Кунасевичей, подкоморий бросился сначала в Божишек, надеясь завладеть завещанием и уничтожить его; когда же это оказалось невозможным, и раздел наследства представлялся неизбежным, он, посоветовавшись с женой, решил ехать в Борок, и там, в расчете на бедность Паклевских, войти с ними в выгодное для себя соглашение. Издали ему казалось вполне возможным обойти вдову и ее сына и воспользоваться их деревенской наивностью. И он, и его жена, не имевшие понятия о том, в каком положении находятся егермейстерша и ее сын, думали найти их в большой нужде и одиночестве, готовыми с благодарностью принять всякую милость. Кунасевич рассчитывал на свою опытность и на деньги, которые он вез с собой.

Когда его огромные сани, в которых кроме высокого и плотного подкомория помещались еще слуга и мальчик для услуг, одетые в старомодные венгерские костюмы, подкатили к крыльцу, Теодор уже приготовился к встрече гостя, цель посещения которого была ему ясна. Но вдова, присутствовавшая при докладе старого шляхтича о том, кто едет, увидя, что сын собирается выйти на крыльцо, сделала ему рукой знак, чтобы он остался.

– Я сама приму его! – сказала она. – Будь спокоен!

Глаза ее засверкали былым огнем, и Теодор, повинуясь ее приказанию, остался в своей комнате.

Егермейстерша запретила и старому шляхтичу выходить на крыльцо, и навстречу гостю вышла старая жена сторожа.

– Госпожа ваша дома? – закричал, не выходя из саней, Кунасевич.

– Должно быть, дома, – равнодушно отвечала женщина.

– А молодой пан? – прибавил он.

– Да, наверное, дома, – все тем же тоном отвечала женщина.

Не добившись ничего больше, так как никто из хозяев не показывался, подкоморий, охая, стал высаживаться из саней при помощи мальчика и слуги. Затем они ввели его в сени, где Кунасевич должен был разоблачиться и снять с себя шубу, меховые сапоги и шарфы, которыми он был укутан. Никто из хозяев не появлялся. Тогда он спросил бабу: куда же ему пройти? И она указала ему на дверь гостиной.

Кунасевич вошел, сопя и отирая заиндевевшие усы; оглядевшись, он увидел на пороге соседней комнаты женщину в черном платке с серьезным и даже суровым лицом, которая произвела на него неприятное впечатление.

– Да будет благословен Иисус Христос! – начал подкоморий не столько из набожности, сколько из желания угодить егермейстерше, о набожности которой он услышал по дороге сюда.

– Во веки веков…

Подкоморий поклонился.

– Исполняется давнишнее желание моего сердца: я могу выразить свое почтение уважаемой егермейстерше и представить ей в своей особе близко с ней связанного и покорного слугу – Петра Кунасевича, мужа Терезы, в девичестве панны Кежгайло.

Вдова сдвинула брови.

– А! – сказала она. – Что же вы здесь, сударь, делаете?

– Как это что делаю? – отвечал несколько смутившийся Кунасевич. –Debitam reverentiam, хотя и поздно. А если и поздно, то не мы в этом виноваты, а покойник, который под угрозой своей немилости запретил нам видеться с вами. Если бы не это…

Егермейстерша взглянула на говорившего таким взглядом, что он должен был опустить глаза.

– О том, что вы умеете говорить и перетолковывать все по-своему, мне давно известно, – сказала егермейстерша, – но все это напрасно. Слова не нужны там, где жизнь говорит за себя. В продолжение стольких лет вы ни разу не вспоминали о нас и не желали нас знать; теперь же, когда покойный отец простил меня, вы хотите примириться с нами, чтобы нас обидеть. Слишком поздно, пан подкоморий!

Кунасевич, совершенно не ожидавший такого энергичного отпора, с минуту стоял, не находя слов для ответа; но удивление не лишило старого плута присутствия духа.

– Милостивая государыня, – начал он, – страдание и горечь не знают меры: поэтому я не принимаю близко к сердцу тех резких выражений, которыми вы меня встретили. Вы, сударыня, несправедливы: покойник взял с нас клятву, что мы не будем иметь отношений с вами; и хоть сердце наше раздиралось, мы должны были подчиняться ему!

– Все это пустые слова, – повторила вдова, – а я скажу вам еще раз: кто не знал нас в несчастье, того мы не хотим знать при изменившихся условиях.

– Милостивая государыня, – отвечал, приняв гордую осанку, подкоморий, – вы можете признавать или не признавать нас как родных, но у нас есть с вами общие дела; следовательно, нам придется быть знакомыми. Это одно, а второе: у нас тоже есть своя честь; если нас оскорбляют, мы умеем отплатить за это. Следует и с этим считаться.

– Для ведения дел мы призовем людей, которые знают в них толк, а мы можем и не встречаться.

Она поклонилась, как бы собираясь уходить или давая ему понять, что ему нечего больше здесь делать. Подкоморий стал пунцовым.

– Милостивая государыня! – повысив голос, воскликнул он. – Так не принимают зятя!

– Иначе я не умею вас принять, потому что это было бы ложью; я не верю во внезапную любовь.

– Да тут вовсе не любовь, а общее дело! – гневно сказал Кунасевич. –Я приехал с самыми лучшими намерениями – помочь вам все устроить, а вы, сударыня, не желаете даже выслушать меня.

– Потому что я знаю, что вы рады были бы воспользоваться моей неопытностью, бедностью и беззащитностью, как вы всю жизнь проделывали это с другими.

Подкоморий рассердился окончательно.

– Вы, сударыня, пользуетесь своим правом женщины, – крикнул он.

– Я говорю, что думаю, – отвечала вдова, – ваша покорная слуга; мое нижайшее почтение!

Кунасевич совсем растерялся: взъерошил свой чуб, вздохнул, словно ему не хватало воздуха; язык не повиновался ему.

– Я советовал бы вам подумать хорошенько, – тоном угрозы сказал он, –над тем, что значит – сделать Кунасевича своим врагом!! Это не шутка, милостивая пани!

– Приятелем моим он все равно не будет, – гордо возразила егермейстерша, – мое нижайшее почтение, сударь.

Подкоморию осталось только одно – удалиться.

– Значит, вы объявляете мне войну? – спросил он.

– Не хочу ни войны, ни союза с вами, – отвечала вдова, медленно удаляясь от него. – Мой сын на службе у князя-канцлера, он найдет у него и покровительство, и добрый совет. Дело ясное, а я с вами не буду вступать ни в какие сделки.

Упоминание о князе-канцлере было неприятно Кунасевичу, потому что он знал, что теперь фамилия везде одерживала верх, следовательно, и ее приверженцам и слугам отдавалось предпочтение перед другими.

– А, значит, – сказал Кунасевич, – я должен удалиться ни с чем? Прекрасно; после такого долгого пути, предпринятого ради восстановления любовного согласия и семейного примирения, retro, не отдохнув и не перекусив, я должен возвращаться домой. Даже и у татар со мной этого не случалось!

Он злобно засмеялся; егермейстерша, еще раз взглянув на него, повернулась и пошла к себе, оставив его в одиночестве. Но не так-то легко было отделаться от настойчивого подкомория. Он постоял, огляделся вокруг, потом присел отдохнуть и, несмотря на явно выраженное хозяйкой желание отделаться от него, и не думал уходить. Было очевидно, что он надеялся на какую-то перемену. Он совершенно не мог понять, как женщина осмелилась выгнать его так breviter, да еще наговорила при этом самых оскорбительных вещей, и все это совершенно безнаказанно…

Между тем вдова, оправившись немного, послала за Теодором, шепнула ему несколько слов и, видя, что подкоморий сидит, даже не помышляя об отъезде, отправила его к нему. Мы уже упоминали о внешности Паклевского, который среди красивейших мужчин своего времени считался самым красивым, имел очень внушительный вид и, побывав при дворе князя, приобрел еще больше лоска и смелости.

Когда Теодор переступил порог комнаты, и подкоморий догадался, что этот гордый панич, должно быть, сын вдовы, он смутился еще больше. При первом взгляде на него он понял, что с ним нелегко будет бороться. Выражение лица Теодора говорило о том, что он твердо решил избавиться от навязчивого посетителя.

Войдя, он слегка наклонил голову.

– К вашим услугам! Чем могу быть полезен? – холодно спросил он.

– Я – Кунасевич, подкоморий, этого достаточно, чтобы объяснить мое присутствие здесь.

Теодор улыбнулся.

– Не имею чести знать! – коротко отвечал он.

– Так, значит и вы, сударь, встречаете меня так же любезно, –воскликнул обиженный подкоморий, – вместо примирения, вы хотите, чтобы мы начали войну?

– Но какое же теперь может быть примирение? – возразил Паклевский. –Мы не знаем дела, не имеем документов и не спешим покончить с ним. Нам неизвестен даже текст завещания.

– Вот именно, – подхватил подкоморий, – я все это и привез с собой. У меня есть копия с завещания, инвентаря и прочее… Мы можем вместе обсудить какие-нибудь неясные пункты; а кто же знает, может быть, завтра я, чтобы глупо протягивать вам руку примирения, захочу подать в суд жалобу и буду протестовать против завещания. И если уж я захочу это сделать, то сделаю, и вам не достанется ничего, ровно ничего!

– Если бы это было возможно, пан подкоморий, – прервал его Теодор, –то я глубоко уверен, что мы не имели бы тогда счастья видеть вас у себя! Да и в конце концов, ну, положим, вам удастся доказать недействительность завещания, ну, что же? Мы, правда, ничего не получим, но, по крайней мере, нам не придется иметь дела с тем, кто столько лет наговаривал на нас и вредил нам.

– Мы! Кто? Я? Жена? Мы наговаривали на вас? – крикнул подкоморий. –Мы вас старались защищать, но старик и слушать ничего не хотел.

– А, если бы я сейчас привел вам свидетеля, который мог бы повторить ваши собственные слова?

Кунасевич побледнел и растерялся.

– Свидетеля! Обманщика, который к вам теперь подлизывается! –заговорил он с возрастающим гневом. – О! О! Ну, значит, мне здесь больше нечего делать! Как постелешь, так и выспишься. Хорошо же! Будьте здоровы! Будьте здоровы!

Он прощался, направляясь к дверям, но на самом деле и не думал уходить: и зло его брало, и стыдно было так уезжать. Он надеялся, что Паклевские опомнятся и вернут его. Уж он не думал даже о собственной выгоде, которая была сопряжена с большими трудностями, но лишь о том, как бы все уладить и исправит свои ошибки.

Теодор, заложив руки в карманы, стоял совершенно спокойно.

Кунасевич хватался за шапку, руки у него дрожали, он мял ее, встряхивал, поднимал кверху и снова опускал, и все никак не мог решиться переступить через порог. Насмешливая холодность, с которой его встретили, и полное равнодушие к его угрозам, казались ему чем-то совершенно непостижимым.

– А! Значит у вас есть уже и копия завещания? – спросил он.

– Нет, у нас ее нет.

– А знаете, что вам назначено?

– Нет, не знаем и не торопимся узнать, – отвечал Теодор.

Подкоморий пожал плечами.

– Что же вы думаете этими увертками и отговорками провести меня, старого воробья? Эге! Так я и поверю, что вы не знаете, что вам завещаны Божишки.

– Я в первый раз слышу об этом от вас, – равнодушно сказал Теодор.

– Но это не может так остаться, – сказал подкоморий.

– Если не может, то и не останется, – отвечал Паклевский.

– Да ну вас ко всем чертям!.. – взвизгнул подкоморий, надевая шапку на уши. – Юзька, давай сапоги!

И он бросился в сени. Но мальчик ушел куда-то погреться, и подкоморий, выйдя на крыльцо, долго кричал во все горло, призывая его; в это время взгляд его нечаянно упал на стоявшего в противоположном конце сеней дворецкого, приехавшего из Божишек; сложив руки на груди, он не выражал ни малейшего желания прийти на помощь гостю.

Вид этого приезжего многое объяснил подкоморию: он кивнул головой.

Между том Юзек, не предполагая, чтобы его пан мог так быстро покончить все свои дела здесь, уже успел раздеться и отвел коней в конюшню. Люди подкомория, встречавшие во всех самых богатых усадьбах радушный прием, не церемонились в этом бедном фольварке. Коней распрягли и собирались кормить; а когда Юзек помог одеться ругавшемуся на чем свет стоит пану, сам оделся и побежал за санями, кучер долго не хотел верить ему и не запрягал коней.

Кунасевич, сидя на лавке на крыльце, болтал что-то про себя, плевался, проклинал, посылал кому-то угрозы, но к своему огорчению не имел даже зрителей, кроме старой бабы, выглядывавшей из кухни.

В первый раз в жизни его планы разбились об упорство женщины. Что скажет жена и люди, когда разнесется весть, что славного старого волка наконец провели!

Если бы не стыд, подкоморий просто заплакал бы от злости. В это время подъехали сани с его людьми, такими же рассерженными, как он сам. Кунасевич сказал себе:

– Теперь они меня узнают! Теперь уж я начну процесс! Разорю их, доведу до горя и отчаяния, и хотя бы самому пришлось лишиться всего, покажу им, как бороться с Кунасевичем! Увидят они у меня! Что ж? Они сами этого хотели!

Он уселся в сани, и так как кони были сильно загнаны, приказал ехать в Хорощу, чтобы там отдохнуть.

Но все складывалось против него. В гостинице, куда он заехал на отдых, остановился и как раз переодевался шляхтич, присланный из Вильны князем-воеводой. Это был некий Подбипента, которого Кашиц, чудзиновский староста, посылал с разными поручениями, ценя в нем находчивость и ловкость.

Подбипента ехал в Белосток, надеясь застать там князя, и в Хороще менял свой дорожный костюм на более нарядный. А так как на постоялом дворе была только одна комната, то они волей-неволей должны были познакомиться и поделиться ею.

Подкоморий не открыл ему, куда и зачем он едет. Но Подбипента и сам догадался в виду близости Белостока, что проезжий принадлежал к лагерю гетмана и воеводы, и что его можно было считать своим. Вместе они выпили водочки, и завязалась беседа о том, что делается.

Подбипента не хотел, да и не мог после водки скрыть то, что тяжелым камнем лежало у него на сердце. По природе это был человек осторожный и знал, с кем можно быть откровенным.

На вопрос: что нового? – он горячо заговорил:

– Плохо, чрезвычайно плохи наши дела! Фамилия забирает все больше власти, и разве только слепые не замечают, что они со своим стольником выиграют дело, а мы – или будем вынуждены сдаться, или они нас раздавят без остатка. К чему утешать себя праздными фантазиями? У них и войска императрицы, и сильная партия в стране, и разум; а мы – накричим, нашумим – а толку никакого.

Подкоморию, который хорошо помнил, что Паклевский состоял при дворе канцлера, было неприятно поверить в такое неблагоприятное для него положение вещей.

– Да, помилуйте! – воскликнул он. – За гетманом стоит все коронное войско, у Радзивилла – несколько тысяч милиции, Потоцкие, Любомирские, Огинские – что же перед ними фамилия?

– Фамилия поддерживает своих кандидатов на всех сеймиках, во всех округах, – сказал Подбипента. – Князь-воевода слеп и не видит опасности –развлекается да угощается; гетман стар и слаб… А мы, что стоим за их плечами, – если они упадут – будем отданы в жертву неприятелю.

Так бывало всегда и так будет и теперь, что паны выкрутятся, а мы, бедняки, попадемся.

Подкоморий опечалился; он хорошо знал, что значит власть сильных, и мог опасаться, как бы Паклевский не преследовал его так, как он когда-то угнетал других в трибунале, когда имел за собой протекцию.

Подбипента, надевая пояс, прибавил грустно:

– Вот везу я эти ominosa verba князю-воеводе; мне не для чего скрывать и умалчивать…

Я знаю, что будет. Пан Богуш покачает головой, князь выстрелит из пистолета и гаркнет во все горло, гетман пожмет плечами, а на другой день они опять соткут какие-нибудь надежды из паутины и скажут, что Подбипенте все это приснилось…

Ничто не поможет, если нечем помочь.

После отъезда шляхтича, подкоморий, расхаживая по комнате, что-то долго обдумывал и давал себе выговоры за то, что не был достаточно терпелив во время переговоров; ему казалось теперь, что надо попытаться каким-нибудь способом еще попытать счастья; тут он вдруг припомнил отца Елисея у доминиканцев и, хотя ни разу в жизни не видел его, но решил воспользоваться своим свойством с ним и выразить ему свое почтение, а в то же время попробовать – нельзя ли сделать его посредником.

Было еще не поздно; отдохнув немного, подкоморий направился в монастырь. Но, когда он попросил провести себя к ксендзу Елисею, пришлось обратиться за разрешением к настоятелю, так как никто здесь не знал подкомория. Отец Целестин, расспросив подробно приезжего и дав ему понять, что святой человек отличается некоторою резкостью и странностями, позволил ему пройти в его келью. Это был час, когда старец кормил своих воробьев; увидев входившего к нему незнакомого человека, он закрыл окно и сделал несколько шагов навстречу гостю.

– Проезжая через Хорощу, я счел бы грехом со своей стороны, – сказал подкоморий, – если бы не пришел поклониться святому отцу… Я горжусь тем, что меня связывают с вами кровные узы.

– Дитя мое, – отвечал отец Елисей, – у меня нет другого родства, кроме Отца в небе и братьев-доминиканцев на земле.

Подкоморий поцеловал ему руку.

– Я женат на Терезе Кежгайло, – сказал он.

– На здоровье, мое дитя, – отвечал отец Елисей.

Разговор не клеился; подкоморий не без основания догадался, что отец Елисей, очевидно, поддерживал отношения с Паклевскими и был предубежден против него.

– Кроме того, что я хотел поклониться вашему преподобию, – сказал он, – я приношу вам жалобу на прием, сделанный мне Паклевскими, от которого у меня сердце разрывается.

– Как же это так? – спросил старик.

– Они знать меня не хотят и даже не разговаривают со мной.

– А раньше вы были знакомы? – спросил монах.

– Мы и не могли быть знакомы, – сказал подкоморий, – свято соблюдая заповедь Божию, я должен был слушаться воеводича как отца; а он не позволял нам встречаться.

– Боже мой! – заметил отец Елисей. – Как же приятно слышать о таком послушании заповеди и родительской власти! Вот-то, верно, болело у вас сердце!

Подкоморий вздохнул.

– Скажу вам правду, ваше преподобие: как только покойный закрыл глаза, я летел сюда как одержимый, чтобы с открытым сердцем протянуть им руку! И что же? Паклевская приняла меня с презрением, а сын ее – как чужого. Даже говорить не желал. Я уехал от них в слезах…

Бедняга вытер сухие глаза. Отец Елисей слушал и смотрел.

– Это нехорошо вышло, – сказал он.

– А нельзя ли уговорить их, чтобы они одумались? – сказал подкоморий. – Если они меня не хотят слушать, то, может быть, голос святого капеллана…

Он еще раз поцеловал его руку. Отец Елисей улыбался.

– Мой голос, – сказал он, – не много значит в мирских делах, да к тому же я, как чужой им, могу заблуждаться. Думается мне вот что: Беата, сестра вашей жены, долгие годы жила в отчуждении от семьи и терпела нужду; дайте ей доказательство вашей любви – не в словах, а на деле, – это заставит ее одуматься, она, наверное, ничего от вас не примет, но должна будет признать, что вы относитесь к ней по-братски.

– А если примет? – живо и неосторожно промолвил подкоморий.

На этот раз старик рассмеялся громко.

– Отец мой, – объяснил Кунасевич, – у нее только один сын и то такой, что для него свет не будет темен; а у меня четверо заморышей, и все такие худые, несчастные, которым нужно что-нибудь оставить, потому что они сами ничего не сумеют заработать… Но, в конце концов, дорогой отец, – что важно? Дело – делом, пусть люди судят, а правительство утверждает приговор; но ведь мне всего важнее любовь и мир, да добрый пример…

– Это все очень хорошо, – сказал отец Елисей, – ну, так что же?

– Я обращаюсь, отец, к вашему заступничеству, чтобы мне не вернуться со стыдом, – горячо заговорил Кунасевич, – вот я вернусь домой, жена придет в отчаяние…

Старец задумался.

– Хорошо, я помирю вас и выпрошу вам прощенье, потому что вы виноваты, – сказал он неторопливо, – но вы дайте мне письменное обещание, что ни в чем не будете противиться воле покойного.

– Письменное обещание? Собственноручно? – возразил подкоморий. – Я? Scripta manet, отец! Ты хочешь, чтобы я связал себя собственноручной подписью? Во имя Отца и Сына! Да за кого же вы меня принимаете? Хе, хе! Вся эта речь, произнесенная совершенно изменившимся тоном, обнаруживала ясно, что подкоморий совсем не знал отца Елисея и относился к нему, как к обыкновенному человеку, с которым можно было разговаривать по-человечески.

Старец поднял руки.

– Сколько тебе лет? – спросил он.

Подкоморий стоял молча, не понимая цели вопроса.

– Лет? Мне? Praeter propter, метрику сожгли, но известно, что я родился при Саксонце; полвека с лишком на моих плечах.

– А сколько думаешь еще прожить? – сказал ксендз.

Этот второй вопрос окончательно огорошил Кунасевича.

– Это воля Божья. Кто же знает, сколько кому предназначено…

– Судя по-человечески, тебе, дитя мое, осталось прожить десяток-два, – сказал отец Елисей, – но как же ты заботишься, чтобы озолотить этот остаток жизни, не думая о вечности? Боишься собственноручного заявления, готов судиться, чтобы урвать что-нибудь для себя и детей, и не побоишься взвалить тяжесть на душу, лишь бы мошна была полна. Ох, бедный ты мой!

Он сложил руки.

– Дорогой отец, – сказал подкоморий, – я пришел сюда не для проповеди, а за помощью и советом.

– Я и даю тебе совет, как могу: заботься больше о душе, чем о мошне. Говоря это, он повернулся к чирикавшим воробьям.

– Вот эти негодники, – сказал он, – стоит только бросить им зерно, как они сейчас же в драку. Взгляни-ка, сударь. Это совсем как у людей! Кунасевичу вовсе не хотелось смотреть на воробьев; он только теперь начинал понимать, почему настоятель называл старца чудаком.

– Признаюсь вам, ваше преподобие, – заговорил он, потеребив себя за чуприну, – что я шел к вашему преподобию с приятной надеждой, как к духовному лицу святой жизни, что вы во имя Христа помирите нас, а вы…

– Да, ты хотел, чтобы я во имя Христа велел вам поцеловаться, чтобы тебе удобнее было укусить! Эге!

Кунасевич жалобно простонал: – Весь мир осуждает меня!

– Покажи же всему миру, что они неправильно судят, – сказал отец Елисей. – Ты пришел ко мне, считая меня добродушным простаком, погруженным в мысли о небесном, пришел за тем, чтобы с моею помощью опутать невинных. Разве так хорошо делать? Ведь мы же знаем тебя!

– Ну, это уж слишком! – выговорил подкоморий, пятясь от него.

– Нет, этого еще мало, – разгорячившись, сказал отец Елисей. – Господь Бог научил меня читать в людских сердцах: дела твои свидетельствуют о беспокойстве, которое тебя привело ко мне, и о том, что ты грешен, несправедлив в том, что делаешь, а хочешь, чтобы слуга Божий помогал тебе и загораживал собой!

Ступай в конфессионал, на исповедь, на покаяние, старый, закоренелый грешник! Бог с тобой! Я лучше останусь с воробьями.

И, указав ему на двери, отвернулся к окну.

Подкоморий смутился до такой степени, что не нашел ответа; пробормотав что-то, он хотел объясниться, потом махнул рукой, оглядел келью и, не прощаясь, вышел вон.

Очутившись за порогом, он отер со лба холодный пот, а отец Целестин весело приветствовал его.

– Ну, что же, старичок? Как он вас принял?

– Как принял? Как? – рассердился подкоморий. – Очень хорошо, нечего сказать!

И он пошел к выходу.

– Не принимай этого слишком к сердцу, – прибавил настоятель, – это чудак, но святой человек.

Кунасевич уже не слушал утешений и выбежал из монастыря до того взбешенный, что когда на постоялом дворе слуги стали спрашивать его, останется ли он ночевать или хочет ехать дальше, он не знал, что ответить, и послал всех к черту.

Спал он плохо и всю ночь обдумывал план мести. На рассвете он вскочил и приказал запрягать лошадей, чтобы как можно скорее возвращаться домой. Благодаря хорошему санному пути, он очень быстро проехал расстояние, отделявшее его от дома. По дороге он успел все обдумать и успокоиться, а когда жена, не ожидавшая его так скоро, вышла к нему навстречу, расспрашивая, что случилось, он спокойно отвечал, что с этими упрямцами ничего нельзя было поделать.

Отдохнув один день дома, подкоморий снова собрался в дорогу и пропадал целую неделю. А вернувшись, объявил жене, что завещание недействительно, потому что написано стариком под чужим влиянием и в болезненном состоянии, и потому он уж начал хлопоты о том, чтобы отменить его.

Никогда, может быть, в жизни подкоморий не обнаруживал большей энергии и не применял всех средств, необходимых для успеха дела. Прежде всего, он отправился к одному из предводителей партии, стоявшей на стороне фамилии, и предложил ему свои услуги взамен поддержки его процесса по делу о наследстве. Подкомория знали здесь и ценили его ловкость, поэтому перебежчик был встречен радушно, как ценный союзник.

Был вынесен приговор: признать завещание недействительным, а тем временем подкоморий, собрав у себя и подготовив шляхту, напал однажды ночью на Божишки и занял их, а попутно и другие фольварки.

Прежде чем Теодор успел выбраться из дома в Божишки, ему дали знать, что понадобилось бы несколько сот вооруженных людей, чтобы отобрать их у Кунасевича.

Князь-канцлер, к которому он обратился с просьбой о помощи, приказал ответить ему, что надо переждать; он хорошо знал о состоявшемся соглашении, девизом которого было: рука руку моет – но его гораздо больше интересовали депутаты и исход сеймиков, чем судьба фаворита, которому он приказал возвращаться в канцелярию.

Подкоморий имел перед Паклевскими еще то преимущество, что он мог щедро сыпать деньгами, тогда как они не имели лишнего гроша для ведения дела. Правда, юристы, с которыми они советовались, уверяли их, что в конце концов завещание будет признано, и они выиграют дело; но процесс мог затянуться на многие годы, а тем временем подкоморий сидел бы себе в Божишках и извлекал бы из имения все выгоды.

Так рассеялись великие и блестящие надежды егермейстерши, которые вернули ее к жизни, а теперь она снова погрузилась в уныние, близкое к отчаянию… Теодор, не решаясь оставить ее одну в таком состоянии, писал князю-канцлеру, извиняясь и прося продлить ему отпуск. Ему приходилось ходить к юристам, собирать документы, делать выписки из актов и расходовать последние гроши на то, чтобы получить дедовское наследство.

В таком положении находилось это несчастное дело, о котором уже говорили повсюду, когда в Борку неожиданно появился давно туда не заглядывавший доктор Клемент.

Он только случайно был в Белостоке, откуда намеревался вскоре вернуться в Варшаву.

Теодор, который ездил в поле взглянуть на озимые, как они выходят из земли, встретил его по дороге.

– А я еду к вам, – сказал Клемент, – я слышал, что вы с высоты снова упали в бездну. Я еду не для того, чтобы выразить сожаление, но с предложением помочь. От вас зависит принять его или отклонить.

Теодор вопросительно взглянул на него.

– Я уверен, что гетман охотно поможет вам вернуть захваченное у вас имение и переговорить с этим разбойником…

– Поговорите с моей матерью, – сказал Теодор, – я не решусь ничего делать без нее.

Когда они приехали в усадьбу, Клемент поздоровался со вдовой и тотчас же сказал ей, что приехал ее навестить, потому что слышал, что она чувствовала себя нездоровою.

– От моей болезни, – отвечала вдова, – меня вылечит только смерть! Оставьте меня в покое с вашими лекарствами.

– Может быть, вам помогла бы и уверенность в будущем вашего сына, не правда ли? – прибавил Клемент.

Она не ответила на это.

– Этот несчастный процесс мучает вас, – говорил француз. – А есть простой способ закончить его.

Егермейстерша бросила на него быстрый взгляд.

– Какой?

– Принять помощь гетмана! – закончил Клемент.

– Гетмана? Нам? Мне? – отвечала Беата, гордо подняв голову. – Ни за что на свете! Скорее погибну! Принять помощь от этого человека – это все равно, что получить пощечину!

Она вскочила с места и, не прощаясь с доктором, вышла из комнаты. Доктор не решился настаивать на своем предложении; он вышел на крыльцо и уехал опечаленный.

Теодор крепко пожал ему руку на прощание.

– Я был в этом уверен! – тихо сказал он.

Для Теодора настали тяжелые дни; на его неопытные плечи свалилась тяжесть, которую трудно было нести, даже обладая большим мужеством. Мать молилась, плакала, и, желая помочь ему советом, выдумывала всевозможные проекты, невыполнимые на практике, чего она не могла понять, и с нетерпением требовала осуществления их в жизни.

Надо было с одной стороны следить за процессом с непримиримым Кунасевичем, который умел пользоваться всякими случайностями, а с другой стороны позаботиться о том, чтобы не утратить своего места и расположения у князя-канцлера, и в то же время успокаивать и утешать мать.

Так как от канцлера постоянно приходили письма с требованием возвращения, а на ответные письма Теодора с просьбами о продлении отпуска там, по-видимому, не обращали никакого внимания, то егермейстерша решительно заявила сыну, что ему необходимо хоть на несколько дней съездить в Варшаву и лично сообщить канцлеру о своем положении.

Теодор, видя увеличивающуюся слабость матери, под различными предлогами откладывал свой отъезд, но, наконец, подчиняясь ее настояниям, решил ехать, чтобы вернуться в самом непродолжительном времени. Как раз в это время началась отвратительная осенняя распутица, и Теодору пришлось ехать верхом в сопровождении только одного мальчика-слуги и с небольшим багажом. Он рассчитал заранее место и время остановок и выбрал кратчайший путь.

Несмотря на плохие дороги, размытые дождями, и на горячее время, привязывавшее шляхту к своим домам, на проезжей дороге было большое оживление. Уже по внешнему виду страны видно было, что она переживает период напряжения всех сил и борьбы. Некоторые шляхтичи ехали в столицу, другие – на сеймиковые предвыборные собрания в города своих округов. С одной стороны собирались сторонники гетмана и Радзивилла, с другой –приверженцы фамилии. Нередко на проезжей дороге или на постоялых дворах встречались представители двух неприятельских лагерей, часто находившиеся в родстве между собой, но расходившиеся в своих политических воззрениях, начинались горячие споры, и дело доходило иногда до сабель…

Теодор всячески старался избегать этих шумных собраний, чтобы не быть втянутым в спор. С первого же взгляда ему стало очевидно, что сила была на стороне фамилии, а друзья гетмана были не уверены в себе и держались недружно.

Приехав в Варшаву, он тотчас же явился во дворец к канцлеру, которому дали знать о возвращении беглеца. Князь думал, что он вернулся окончательно, приказал позвать его к себе и прежде всего начал с выговоров.

– Что же вы там, сударь, застряли? Хорошо amanuensis, нечего сказать! Поехал на две недели, а сидит два месяца! Двум богам служить нельзя; а такой службы не понимаю… И не допускаю.

– Ваше сиятельство, – отвечал Теодор, – со мной случилось то, чего я не мог предвидеть. Мать моя опасно больна, а я не могу ее оставить. Дед мой умер недавно, и хотя он оставил самое легальное завещание, мое имение взяли захватом.

– Кто? Где? – воскликнул канцлер.

– Я уже писал об этом вашему сиятельству: подкоморий Кунасевич, –сказал Теодор.

– А! Этот мне нужен! – прервал его канцлер. – И я не могу пожертвовать общественным интересом для вашего частного дела.

– Но мне нанесли обиду, которая требует отмщения. Произошло превышение власти…

– Но ведь все это только временное, – сказал канцлер, – в свое время справедливость возьмет верх, а пока вы должны потерпеть. Наследство в руках подкомория…

– Но моя мать! Моя мать, – с тоской выговорил Теодор.

– Да будьте же благоразумны! – крикнул канцлер, – нельзя же достигнуть всего сразу…

Паклевский по старому патриархальному обычаю склонился до самых колен князя канцлера.

– Сжальтесь же, ваше сиятельство, не надо мной, а над моей бедной, больной матерью.

Князь вскочил с места и крикнул с раздражением:

– А я прошу вас, сударь, запастись разумом и терпением! Придет время, разберем и твое дело.

– А я между тем терплю убытки и потери, которых никто не в состоянии мне возместить, – вскричал Теодор.

Канцлер вздернул плечами.

– Оставь меня в покое. Теперь не время думать об этом… Иди в канцелярию и займись просмотром корреспонденции.

Паклевский не двигался с места.

– Я приехал только с поклоном к вашему сиятельству и с просьбой продолжить мой отпуск; моя мать больна.

Услышав это, князь с раздражением бросил на стол бумаги, которые он держал в руках, отвернулся и крикнул повелительно и гневно:

– Даю тебе, сударь, не только отпуск, но и полную отставку. Прошу оставить меня.

Теодор, пораженный таким результатом разговора, означавшим утрату княжеской милости, с минуту стоял, как окаменелый: канцлер сердито и нетерпеливо перелистывал бумаги, из которых несколько упало на пол; Паклевский инстинктивно нагнулся, поднял их и положил на стол. Князь повернул к нему свое лицо, пылавшее гневом.

– Жаль мне вас, сударь, – порывисто воскликнул он, – но двум богам нельзя служить. Это невозможно!

– Ваше сиятельство, – отвечал Паклевский, которому придала смелость безвыходность его положения, – как бы я ни был предан вашему сиятельству, но не могу принести в жертву службе мою мать. Пусть Бог будет мне судьей. Князю взглянул на него и смягчился.

– Ну, так поезжай к матери, – сказал он, – а когда она поправиться, чего я ей желаю и на что надеюсь, возвращайся, не теряя времени, сюда ко мне. Мать имеет более прав, чем я. Возьми из кассы пятьдесят дукатов, –прибавил он, – и не трать времени понапрасну.

Теодор, поцеловав князю руку, хотел уже уходить, но тот бросил ему на стол пачку писем и сказал:

– Хоть эти отправь мне сегодня, а потом поезжай к матери.

Таким образом, несмотря на всем известную суровость князя, Теодору удалось счастливо избегнуть его немилости. Весь остаток дня и часть ночи Паклевский посвятил на писание ответных писем, которые он снес князю и получил полное одобрение; а на другой день утром он уже ехал домой… Теодор проехал через всю многолюдную и шумную столицу, в которой не осталось ни одного свободного уголка, не замечая никого и ничего. Правда, ему очень хотелось узнать что-нибудь о старостине или генеральше и увидеть Лелю; но нельзя было медлить, надо было скорее ехать в Борок.

В течение этих немногих дней егермейстерша, предоставленная сама себе и своим тревожным мыслям, от слез и огорчения расхворалась еще больше, и когда сын вернулся, она лежала в постели с кашлем и лихорадкой. Его приезд заставил ее подняться, но под вечер она снова слегла.

Не будучи уверен в том, уехал ли доктор Клемент в Варшаву или остался еще в Белостоке, Теодор на другой же день поехал верхом в Хорощу узнать о нем и был очень обрадован, узнав, что он только что приехал недели на две. Он послал к нему еврейчика с просьбой навестить его больную мать.

Клемент приехал в тот же день, но в качестве гостя, приехавшего просто повидать своих друзей. Егермейстерша лежала в постели.

– А что же это вы, сударыня, хвораете? – с напускной веселостью заговорил француз, присаживаясь на кровать. – Что это с вами? Весенний катар?

Он выслушал ее, прописал тепло и отдых, а главное – хорошее настроение и, по возможности, удаление от всего, что тревожит. Лекарство, которое все доктора, словно в насмешку, прописывают пациентам.

Когда они вышли потом вместе с Паклевским на крыльцо, доктор нахмурился и на вопрос сына отвечал озабоченно:

– Опасности нет, нет даже болезни, но мало жизни, силы исчерпаны, а я тут ничего поделать не могу, разве Бог поможет… Это может тянуться долго, но облегчить положение трудно. Надо стараться оберегать ее от излишних волнений.

После этого доктор заговорил о делах гетмана и в первый раз признался, что желал бы для него примирения с фамилией, потому что нельзя рассчитывать на какой-либо успех.

– Но у вас есть для этой цели самый лучший в свете посредник в особе пани гетманши, – сказал Теодор. – Кому же, как не ей, удобнее всего поговорить с дядями, с двоюродными сестрами и даже со стольником?

– Да, это правда, – сказал доктор, – но я все же хотел бы, чтобы примирение это совершилось при мужском посредничестве. Женщины ничего не умеют делать наполовину, а тут уж в силу необходимости обе стороны должны будут пойти на половинные уступки.

– Я не могу судить об этом, – отвечал Паклевский, – но, насколько я могу заключить по известным мне фактам, фамилия не удовлетворится половинными уступками. Возможность соглашения уже запоздала, и теперь фамилия потребует от гетмана безусловного присоединения к партии…

Доктор взглянул на него.

– Неужели же наши дела так уж плохи? – спросил он.

– Я ничего не знаю; это мое личное и, может быть, неправильное суждение, – закончил Теодор. – Насколько я мог заключить, зная характер канцлера, который стоит во главе партии, от него нельзя ждать ни малейшей уступки.

– А русский воевода? – подхватил доктор.

– И воевода так же, как и вся семья, добровольно подчинился руководству канцлера: поэтому он сам от себя не начнет никаких действий. Клемент печально опустил голову.

Прекраснейшая весна протекала самым печальным образом для Паклевского: он сидел над актами процесса, или, посидев около матери, целые часы проводил на крыльце, смотря на лес или слушая воркование голубей.

Не с кем было перекинуться словом. Короткие визиты к отцу Елисею не приносили облегченья; старец за всеми преходящими радостями жизни видел всегда черную бездну печального конца всех вещей.

Среди этой пустоты жизни Теодор думал иногда о Леле, но воспоминание о ней приходило и уходило, как свет молнии.

Однажды, когда он сидел, по обыкновению, на крыльце и скучал, заглядевшись на лес, послышался конский топот, и у ворот показался всадник на коне, совершенно не знакомый Теодору. Шляхтич был очень худ, высок, слегка сгорблен, усы у него начинали уже седеть; он сидел на крепком гнедом коне с ременной сбруей и ехал совершенно один, даже без слуг. Заметив его нерешительность и думая, что он заблудился, Теодор подошел к воротам, а всадник, с большим любопытством приглядывавшийся к Теодору, тотчас же слез с коня. Прежде чем они заговорили, они уже почувствовали симпатию друг к другу. У приезжего шляхтича, несмотря на то, что он был уже стар и некрасив, было что-то очень привлекательное в выражении рта и во всем лице, исполненном доброты.

Когда Паклевский подошел к нему, он также сделал навстречу к нему несколько шагов и, не спуская с него взгляда, заговорил таким же ласковым голосом, как ласково было выражение его рта:

– Прости меня милостивый пан и брат, что я являюсь к тебе незванным гостем и беспокою тебя. Смешно признаться, но я – заблудился!!

Он выговорил это в такой добродушной простоте, что можно было поверить ему, если бы слабый румянец, выступивший на его лице, не выдал в нем какого-то беспокойства, возбуждавшего сомнение.

– Меня зовут Макарий Шустак, бывший ротмистр, – с улыбкой говорил старик. – Я приехал в Хорощу, чтобы навестить пана Порфирия Пенчковского, старого товарища по оружию; мне указали дорогу в Ставы, а я, сам не знаю каким образом, заехал сюда.

– Это еще не так в сторону, – сказал Теодор, – но от нас из Борка ведет туда такая запутанная дорога, что лучше всего я дам пану ротмистру проводника.

Говоря это, Паклевский начал, по шляхетскому обычаю, перебирать в уме всех Шустаков, о каких только он когда-либо слышал в жизни, и вдруг ему пришло в голову, что старостина и генеральша были из рода Шустаков.

– А, может быть, пан ротмистр дал бы отдохнуть коню, – приветливо сказал он. – До Ставов порядочный путь, но к вечеру можно поспеть. Правда, у меня здесь убого, и мать моя больна, так что я не могу принять вас роскошно, но если не взыщете, то я всем сердцем готов служить вам. Ротмистр протянул ему обе руки.

– От всей души буду рад отдохнуть у вас, а если вы дадите мне стакан молока, то это будет самое лучшее угощение.

Теодор крикнул работнику, чтобы он взял коня, и пошел вместе с ротмистром к крыльцу. Старик с любопытством осматривался кругом.

– Здесь у меня не на что смотреть, – сказал Паклевский, – окрестности как везде на Подлесье – плоские и печальные.

– Ах, государь мой, – весело заговорил ротмистр, – я там не знаю, как другие, но мне, в какой бы, хотя самый пустой угол на нашей земле не завели меня, – мне все кажется красивым и приятным. Это, может быть, оттого происходит, что я долгие годы из конца в конец странствовал по этой земле, и мне кажется, что у нас всего красивее. Для нас Господь Бог сотворил эти равнины и леса, которых мы не ценим, и эти поля, эти болота так подходят к нашему настроению, к нашим мыслям, что, вероятно, нигде больше мы не чувствовали бы себя лучше…

Хозяин и гость уселись на крыльце.

– Но я еще не представился пану ротмистру, – сказал Паклевский, – я Теодор Паклевский, а имение называется Борок.

Ротмистр пристально смотрел на него.

– И что же, так вы смолоду и хозяйничаете здесь?

– О, нет! Я, к сожалению, ничего не понимаю ни в землепашестве, ни в хозяйстве, – печально смеясь, сказал Теодор, – я служу в канцелярии князя-канцлера, но Бог наказал меня болезнью матери и – процессом. Я временно должен переждать в деревне. А могу я спросить пана ротмистра, не находится ли он в родстве со старостиной Кутской и генеральшей?

– В родстве! – с громким смехом воскликнул ротмистр. – Эта чудачка, сентиментальная старостина, и прекрасная генеральша – мои родные сестры! Теодор даже привскочил с лавки при этих словах.

– Да не может быть! – воскликнул он обрадованный.

– Это самая настоящая правда! – сказал ротмистр. – Но постой, сударь, я что-то припоминаю. Паклевский! Старостина все время рассказывает о каком-то прекрасном юноше, носящем эту фамилию, который спас ее от смерти. Теодор рассмеялся и покраснел.

– Ну, смерть ей не угрожала, и даже не было ни малейшей опасности, если не считать холодного купанья.

– Так это вы, сударь, ее спаситель? – начал Шустак. – Значит, я вам обязан за сестру – наверное, никто другой не пошел бы ради нее в воду, хоть в свое время – трудно даже поверить этому теперь – она была хороша, как ангел.

Паклевский, взволнованный этой встречей, решил принять гостя как можно радушнее, и когда тот принялся пить принесенное ему молоко, Теодор поспешил рассказать матери о неожиданном госте.

Для нее гость этот был более чем безразличен, но надо было принять его.

Теодор предложил ему кофе и попросил позволения отвести коня в конюшню и накормить там: Шустак на все охотно согласился. Он казался удивительно добрым и общительным человеком, и так как он, по обычаю своего времени, знал всю шляхту, все ее дела, симпатии и отношения – то с ним было легко разговориться.

Когда он в разговоре опять упомянул о старостине и генеральше, Теодор решился спросить: не выходит ли замуж дочь генеральши.

– Она бы давно вышла, если бы хотела, – отвечал Шустак, – но это –упрямый козленок, и это так у нее засело в голове – один Бог про это знает! У матери и старостины множество планов относительно нее, но с Лелей нелегко справиться! Ей нельзя силою навязать мужа. И признаюсь, – прибавил ротмистр, – что я не хотел бы быть ей навязанным в мужья – это хищное созданье.

Теодор не спрашивал больше. Между тем подали кофе.

– Вот вы, сударь, упоминали о процессе, – заговорил ротмистр. – Я старый лентяй и бродяга слышу обо всем понемножку: не из-за Божишек ли вы ведете тяжбу с Кунасевичем?

– Значит, пан ротмистр слышал об этом?

– Да, слышал; Кунасевич – изворотливая шельма и без совести – я его знаю! Знаю давно! И мне приходилось иметь с ним дело!

– Он захватил у меня Божишки! – вздохнул Теодор.

Ротмистр, чрезвычайно заинтересованный предметом разговора, приглядывался к своему собеседнику с большим любопытством и внимательно прислушивался к его словам.

– А князь-канцлер? – спросил он. – Разве не мог бы он помочь вам отобрать их у захватчика?

– Мне обещана помощь, но пока солнце взойдет, роса глаза выест, –вздохнул Паклевский, – а между тем мать моя все слабеет, а князь щадит подкомория, потому что он нужен ему для сеймиков…

– Что за черт! – горячо воскликнул ротмистр. – Да неужели же у вас не нашлось бы друзей, которые помогли бы вам отвоевать Божишки?

– У меня? Друзей? – крикнул Теодор. – Quo tutulo?

– Да уж хотя бы по той причине, что подкомория ненавидит полокруга –он всем успел насолить. Ему льстят только те, которые его боятся.

Ротмистр задумался.

– А почему бы вам, сударь, не воспользоваться тем, что вы вытащили старостину из воды? Для старостины генеральша сделает все, потому что она любит старостину и нуждается в ней; а для генеральши сделает все, что она прикажет, ее муж, потому что он у нее под башмаком, ну вот, если бы вы только заикнулись, генерал дал бы людей из своей команды, хотя бы пришлось переодеть их; собралась бы шляхта, и ночью можно было бы напасть на Божишки!

Паклевский слушал равнодушно и недоверчиво.

– Это только мечты, пан ротмистр, – сказал он, – и не стоит об этом говорить.

Старик взглянул на него и, помолчав, сказал:

– А я вам говорю, что это не мечты.

При этих словах он встал и протянул Паклевскому руку.

– Это не мечты и не роман, – сказал он, – а вот вы, сударь, задали мне задачу своим романом. Что мы там будем в прятки играть? Я вовсе не заблудился и совсем не ехал в Ставы, а прямо в Борок. Скажу прямо: вы очаровали мою прелестную племянницу – не краснейте и не стыдитесь. Я люблю это дитя, как свое собственное, и жаль мне ее от всего сердца; годы уходят – вас надо поженить!

Теодор бросился через стол обнимать и благодарить его.

Ротмистр сел с таким видом, как будто с души его спала тяжесть.

– Давайте потолкуем, – сказал он. – Чтобы генерал и генеральша приняли вас зятем, надо отвоевать Божишки. Я обещал Леле помочь вам в этом. Мы должны собрать людей…

– Если бы мы даже захватили Божишки, мой милостивый покровитель, –заговорил Теодор, которому надежда вернула юношескую энергию, – допустим даже, что мы нападем на них врасплох – но как мы удержимся там? У Кунасевича там свои люди. Это будет война без конца.

– Никогда этого не будет! – возразил ротмистр. – Я все это беру на себя; захватом закончим все дело. За это я отвечаю.

– Но как?

– О! Как? Этого я не скажу, – отвечал Шустак, – вы меня, сударь, не знаете, но даю слово, можете на меня положиться… Кончим дело –по-шляхетски.

– Что делать, – прибавил он, – в какой стране живешь, таких обычаев и придерживаешься.

Теодор поцеловал его в плечо.

– Но как же это будет? – повторил он.

Ротмистр обнял его в свою очередь.

– Не скажу! – решительно заявил он. – Достаточно того, что по шляхетскому обычаю.

Шустак закрутил усы.

– Ну, теперь, слава Богу, первый лед сломан, пусть же расседлают моего коня, и пока подойдут мои люди, прикажи набросить на него попону и засыпать овса… Мы должны подробно все обсудить, поэтому я останусь ночевать. А матери скажи, что хочешь, чтобы не тревожить ее…

Ротмистр чувствовал себя как дома; отправив Теодора к матери, он сам пошел в конюшню, не сомневаясь, что его приказания будут выполнены.

Когда Теодор появился в дверях материнской комнаты, егермейстерша, обеспокоенная долгим визитом незнакомца, бросила на сына тревожный взгляд и удивилась еще больше, заметив, что он выглядел таким веселым, каким она давно его не видала. В первую минуту ей показалось это признаком легкомыслия и эгоизма.

Он, весь дрожа от волнения, подошел к ней и стал целовать ее руки.

– Ни о чем, мамочка, не спрашивай, только верь мне, что явилась надежда получить Божишки. Этот незнакомец, о котором мне нельзя рассказывать тебе, просто ангел, посланный нам с неба!

Паклевская испугалась и, как это часто бывает с больными и ослабевшими людьми, приняла это известие с тревогой.

Сын успокоил ее. Она хотела еще расспросить его, но он только повторил еще раз, что нашел союзника для того, чтобы вернуть себе Божишки, и что все это должно до поры до времени остаться тайной.

Когда Теодор вышел из спальни, вдова схватила четки и принялась с лихорадочной набожностью молиться за сына и благодарить Бога за помощь ему.

Шустак, вернувшись из конюшни, где он сам распорядился отправить мальчика в Хорощу за своими людьми, даже не спросив на то разрешения у хозяина, пошел с ним в его комнату и, запершись там, принялся обсуждать с ним задуманное дело.

Из различных намеков и недомолвок ротмистра, Паклевский догадался, что все это было делом рук прекрасной Лели. Она перетянула дядю на свою сторону, она через него убедила отца дать своих людей на помощь Паклевскому, она же в конце концов отправила старого Шустака в Борок, чтобы он вытащил оттуда Теодора и уговорил его действовать. Ротмистр был в полном подчинении у нее.

Добрый старик так принял к сердцу все это дело, что не отказался даже разыграть вначале маленькую комедию, правда, не долго продолжавшуюся, но очень его тяготившую.

Решено было, что Теодор поедет вместе с ротмистром в Пшевалки, куда понемногу будут съезжаться и остальные заговорщики из тех шляхтичей, которых им удалось уговорить участвовать в этом деле.

В Божишках, по уверению ротмистра, было не более двадцати людей, вооруженных скверными ружьями, заржавленными саблями и дубинками с металлическими наконечниками. Была там и одна старая пушка, но она могла принести больше вреда тем, кто вздумал бы стрелять из нее, чем предполагаемым врагам.

Обитатели Божишек жили в полной беспечности, не ожидая ниоткуда нападения. В усадьбе находился сам подкоморий, его супруга, двое старших сыновей и слуга. Ротмистр для успокоения Теодора, который боялся, как бы не произошло кровопролития, давал ему клятву, что Кунасевичи сдадутся при первом же выстреле, а слуги тоже не будут сопротивляться, и самое большее, что может случиться, несколько человек набьют себе шишки.

Шустак был так уверен в правоте своего мнения, что не слушал никаких возражений и беспрестанно повторял:

– Положись во всем на меня, мне уже случалось участвовать в наезде на Речицу, а другой раз на Городище. Я был ротмистром и беру командование на себя…

На другой день егермейстерша, несмотря на свою слабость, встала с постели, потому что ей непременно хотелось увидеть этого спасителя, в которого она с трудом верила. Ротмистр легко завоевал ее расположение, но не выдал своих планов и твердил ей только одно, что он от всей души сочувствует Теодору и непременно поможет ему. Шустак так торопил с отъездом, что они в тот же день выехали в Пшевалки, деревеньку, которую ротмистр уже много лет арендовал у князя-воеводы, несмотря на то, что был в плохих отношениях с Несвижем из-за Богуша, виленского подвоеводы.

В Пшевалке, расположенной среди лесов, был огромный фольварк, в свое время построенный для гетмана Радзивилла в стиле охотничьего домика; ротмистр, сделавшись здесь хозяином, все переиначил по-своему.

Всех своих слуг он вырядил в полувоенное одеяние, все шло здесь, как на полковой службе, все подчинялись строгой дисциплине, но старого пана любили крепко. К обеду и ужину собирались под звуки труб, охотой занимались с увлечением, оружия было много, псы великолепные, в погребах множество всевозможных вин и во всем полный достаток; жизнь была здесь широкая и обильная, но простая и скромная. Баб тоже было немало и, может быть, слишком много для усадьбы старого холостяка, но все они были по большей части стары и непривлекательны. Не успел хозяин со своим гостем приехать в Пшевалки, как во все стороны поскакали гонцы с приглашениями принять участие в охоте.

Разослали гонцов и к таким соседям, которые никогда не брали ружья в руки, но так как у ротмистра было всегда весело и кормили хорошо, то каждый охотно ехал для компании. В назначенный день, как начали съезжаться кареты, тарантасы, брички, дрынды и даже телеги, так до самого полудня, казалось, и конца этому не будет. Завтрак с утра стоял на столе, а об охоте не было и речи. В полдень подали обед, который продолжался до позднего вечера, хотя блюда давно стояли пустые, и беседа велась за бутылками и рюмками. Так досидели до ужина. Здесь очень искусно inter pocula и как бы случайно, разговор коснулся Кунасевича. Хорошо подобранные гости не знали какими словами назвать его. Ротмистр заметил тогда, что шляхта осрамит себя, если позволит ему обижать сироту-племянника. Все согласились с этим. Тут только Шустак представил им Паклевского в качестве обиженного и нуждавшегося в их поддержке, потихоньку прибавив, что генерал согласился дать несколько десятков вооруженных людей.

Тогда все стали давать шляхетское обещание действовать заодно с Шустаком и Паклевским. Начали припоминать различные темные делишки подкомория: как он содрал с одного крупную сумму, а от другого оттянул по суду кусок леса, у третьего забрал землю и т.

Д. Нашлось множество обиженных им, готовых отомстить ему и с жаром изъявлявших свое согласие. Словом, все шло как по маслу, и ротмистр опасался только одного: как бы союзники не проговорились перед кем-нибудь раньше времени. Чтобы предотвратить это, он решил на ближайший срок назначить день совместного выступления, в зависимости от обещанной помощи генерала.

Для шляхты, среди которой вряд ли нашелся бы хоть один, который в своей жизни не участвовал бы сам в каком-нибудь наезде или не имел какого-нибудь приятеля или родственника, подстреленного или раненого в одном из таких нападений, все это было самым обычным делом, давно установившейся шляхетской традицией, но Теодору это предприятие казалось чудовищным. Воспитанный уже в других понятиях о законности и справедливости, он смотрел на готовившееся нападение, как на преступление, в котором он должен был принять участие. Его мучила мысль, что кто-нибудь из семьи тетки мог находиться в доме, на который готовилось вооруженное нападение.

Ротмистр смеялся над его простодушием.

– Ах, ты мой добрый, честный и невинный кавалер! – говорил он, слушая эти речи. – Подумай только о том, что они первые захватили твою деревню armata mana. Они же знали, что им могут отплатить тем же.

Я ручаюсь тебе, что тетя упорхнет вовремя; кузены тоже удерут со всех ног, и не прольется ни одна капля крови.

Чем больше приближался роковой час, тем большее беспокойство овладевало Паклевским, так что ротмистр подумывал уже о том, не оставить ли его в Пшевалке. Но Теодор решил разделить опасность со всеми остальными и не согласился остаться.

Постановили собраться на другой день к вечеру в лесу под Божишками. Ротмистр так весело и живо всем распоряжался, что заражал своей веселостью и других.

Мы уже описывали великолепную усадьбу покойного воеводича, которому, вероятно, и не снилось, чтобы его имение могло сыграть когда-нибудь роль осажденной крепости. Подкоморий завладел им при помощи небольшой кучки людей и, зная положение Паклевских, нисколько не боялся, что они могут отнять у него добычу.

Дворовые люди воеводича, вынужденные признать нового владельца, исполняли его волю; ксендз-каноник, против которого был особенно неприязненно настроен подкоморий, убежал задним выходом через сад; разбежались и некоторые слуги, но часть осталась. Весь этот наезд произошел без всякого кровопролития и был только облит чернилами и припечатан манифестом; но так как подкоморий все же допускал возможность отступления, то он решил вытянуть из Божишек, что только будет можно.

И вот постепенно начали перевозить оттуда все, что поценнее, в соседнюю усадьбу Кунасевича.

Подкоморий с женой и двумя старшими сыновьями сидел здесь, как у Бога за печкой, особенно теперь, когда настала весна, и не надо было отапливать весь дворец, что требовало больших расходов; в доме были заняты всего несколько комнат.

Так как скупость покойного воеводича наводила на мысль о скрытых капиталах, то немедленно после занятия усадьбы начались тщательные поиски по всем углам в надежде на какой-нибудь клад. Нашлось немало тайных помещений, но все они оказались пустыми, и тогда возникли подозрения, что ксендз-каноник в интересе Паклевских отослал скрытно капиталы куда-нибудь в монастырь на сохранение.

Супруги Кунасевичи, жившие до сих пор в старом деревянном доме и без особых удобств, находили дворец довольно приятным для жилья. Он начинал нравиться и самому Кунасевичу, который охотно показывал его гостям и повторял при этом, что он уж не выпустит его из своих рук.

Прошло несколько месяцев и, убедившись в том, что никакой опасности и препятствия во владении имением не грозит, подкоморий совершенно успокоился, а на протесты судебной власти отписывался пространно, не жалея чернил и бумаги.

– Это, сударь мой, голыши, – говаривал он, – а у нас без денег шагу ступить нельзя. Пусть себе протестуют, мне-то что? В усадьбу я их все равно не пущу! Завещание было написано в ту пору, когда воеводич был уже не в здравом рассудке. Его продиктовал ему обиженный на меня каноник, нельзя даже ручаться и за то, что подпись настоящая, а не поддельная.

Так утешал подкоморий себя и других. Жена его выражала в начале готовность отдать сестре одну деревеньку, чтобы не умереть с голода; но впоследствии муж убедил ее, что воля покойного должна быть для них священна. И притом как-то все так складывалось, что имущества было ровно столько, чтобы поделить его на всех детей.

Если бы что-нибудь уменьшить, то пришлось бы обидеть бедняжек.

Нет ничего на свете более деморализующего для человека, как несправедливое обладание чужой собственностью: совесть тотчас же входит в компромисс с эгоизмом и в конце концов всегда приходит к убеждению, что не следует упускать того, что попало в руки.

Подкоморий и его жена убедили себя окончательно, что они были бы обижены, если бы им пришлось поделиться.

В этот памятный вечер вся стража замка состояла из трех человек; было еще несколько слуг в боковых пристройках и несколько рабочих в конюшне; из деревни присылали в усадьбу четырех сторожей: одни сторожили гумна, другие – амбары, третьи стояли около дворца. Женской прислуги было довольно много, но она годилась только на то, чтобы поднять шум. Старые ружья, не все даже заряженные, стояли в углу в сенях. Все другие роды оружия были сложены в пустой горнице флигеля, где Теодор ждал когда-то приглашения на прием к деду.

В этот день подкоморий сидел довольно долго на крыльце, разговаривая с управляющим и экономами; наконец, вся семья, спугнутая холодком весенней ночи, разошлась по своим комнатам. Слуги давно уже спали, а сторожа, пришедшие с трещотками и давшие знать о своем приходе, отправились искать удобных местечек для отдыха.

Подкоморий имел обыкновение вечером, когда все затихало, сидеть еще в канцелярии, где ему ставили две сальные свечи в подсвечники с колпаком. Здесь, среди ночной тишины, приходили ему в голову почти гениальные планы апелляций и манифестов, которыми он изумлял самых искусных юристов. Он просматривал бумаги, делая заметки, а устав, начинал расхаживать по комнате, бормоча молитвы, так как он отличался некоторою набожностью, и только после этого, ударив себя несколько раз кулаком в грудь, удалялся в общую спальню.

Сыновья ложились спать раньше родителей.

Кунасевич перед ночью удалился, как всегда, в канцелярию, но свежий весенний воздух, как всем известно, действует на человека усыпляюще; на подкомория напала страшная зевота, и он после каждого зевка торопливо крестил рот от напасти дьявола маленькими крестиками. Усевшись в кресло, он почувствовал себя таким сонным, что, начав перелистывать документы, не совладал с собой и, откинувшись в кресло, задремал.

Сальные свечи, с которых не снимали нагара, оплывали, на них нарастали целые грибы, но он не обращал на это внимания. В полусне он думал о чем-то, хорошенько не отдавая себе отчета в своих мыслях. Где-то жужжали мухи, но так громко, что он, хотя и не видел их, отгонял от себя. Наконец, этот шум показался ему совсем не похожим на жужжание мух и шел он, как будто со стороны двора. Это не был шелест листьев, колеблемых ветром, или спокойный шум весеннего дождя. Подкоморию показалось, что он слышит чьи-то шаги и тихие голоса под окном. Но так как слуг в доме было мало, а сторожа бродили поодиночке, то он решил, что это ему послышалось. Не имея ни малейшей причины тревожиться, Кунасевич все же стал прислушиваться, обеспокоенный странным звуком, смутившим ночную тишину Божишек.

Что это могло быть? Вставать или не вставать? Он еще раздумывал, когда во дворе послышался страшный шум, и раздались жалкие крики. Прозвучало несколько выстрелов.

Подкоморий, не отличавшийся излишней смелостью и не без основания полагавший, что люди могут мстить ему, сорвался с места и первым его побуждением было бежать к дверям, не прихватив с собой даже сабли.

Но двери были заперты снаружи!

Он подбежал к окну, но окно было заперто снаружи ставней. Между тем шум и крики, сопровождавшиеся выстрелами, не умолкали… Кунасевич узнал голоса своих слуг и домашних.

На дворе раздавался топот коней, а из сеней доносились звуки борьбы и крики:

– Хватай, бери, вяжи!

А над всем этим звучали громкие приказания начальников, голоса которых были незнакомы Кунасевичу.

Однако он сообразил, что за его наезд на Божишки ему отплачивали той же монетой; но откуда могли взять Паклевские людей? Кто оказал им поддержку, кто внушил им эту смелую затею? И для чего его так тщательно заперли, как узника в тюрьме? Этого он не мог понять. Перекрестившись дрожащей рукой, он призвал Бога на помощь, так как хорошо знал, что неприятель, не встречая сопротивления, конечно, одержит победу…

Теперь все его заботы сводились к тому, чтобы спасать самого себя, так как было ясно, что по отношению к нему у врагов имелись какие-то особые намерения – не даром же они его заперли в одиночестве и, наверное, приставили хорошую стражу.

Не было никакой возможности выскочить из канцелярии через дверь или окно: о трубе в камине нечего было и думать при толщине подкомория; оставалось только одно: погасить свечи и забиться куда-нибудь в угол, а когда неприятель ворвется – постараться каким-нибудь способом выскользнуть. Решив это, подкоморий торопливо подбежал к свечам и необдуманно задул их, так что в комнате распространился предательский запах, указывавший на то, что они были только что погашены.

Сам он в темноте прокрался к дверям, рассчитывая на то, что когда люди войдут в темную комнату, он успеет выскользнуть в сени, а потом и в сад.

Между тем шум значительно ослабел; можно было думать, что пришли к какому-то соглашению. Люди бегали взад и вперед, выстрелов не было больше слышно.

Приближалась решительная минута…

Голоса раздавались уже около самых дверей – приказывали подать ключ. Перепробовали несколько ключей, пока, наконец, дверь открыли, и в нее просунулось сразу столько голов, что нечего было и думать о бегстве. Подкоморий прижался всем телом к стене.

Впереди всех шел огромный мужчина с шапкой набекрень, вооруженный пистолетом и саблей.

За ним несли свет. Это и был ротмистр Шустак.

Входя, он бросил взгляд в глубину комнаты и, не видя там Кунасевича, крикнул:

– Да его здесь нет!

Но в это время другие, шедшие за ним следом, заметили прижавшегося к стене подкомория и громко сказали:

– Здесь! Здесь! Сидит заяц у опушки… Ха, ха!

Шустак тотчас же повернулся к нему.

– Бьем вам челом, подкоморий! – сказал он. – Мы, сударь, пришли отдать вам немножко запоздалый визит, но в другое время нам было неудобно…

Он обернулся к слуге, несшему фонарь:

– Зажги свечи, и прошу оставить нас вдвоем, нам нужно о многом переговорить. Пусть для безопасности поставят стражу у дверей. Экипаж и лошади для подкомория должны быть наготове, так как, покончив переговоры, он, наверное, захочет ехать домой.

Волей-неволей, пришлось подкоморию сесть в кресло. Между тем шляхта отступила к дверям, посмеиваясь, поглядывая на осужденного и шумно затворяя за собой двери.

– Ну, что же? Нашла коса на камень? Вы, сударь, взяли Божишки захватным правом, и мы таким же манером отобрали их у вас для Паклевских, с той только разницей, что у вас, сударь, не было никаких прав, а мы захватили их по праву.

– Это мы еще посмотрим! – пробурчал подкоморий. – Арестовывать и секвестировать шляхтича никто не имеет права, и мы будем иметь с вами дело за сегодняшнюю расправу.

– А я полагаю, – помолчав, сказал ротмистр, – что мы здесь потолкуем и все уладим…

Кунасевич, не отвечая, покачал головой.

– А как вы думаете, пан подкоморий? – прибавил Шустак.

– Я? Я что думаю? Да я думаю, что это не наезд, а просто разбой, за который вы все, сколько вас тут есть, будете в ответе in fundo и гривной. – Ну, чтобы посадить нас всех, не хватило бы тюрем, – возразил Шустак, – нас здесь очень много, чуть не полокруга. Сосчитай-ка всех людей, которых ты в продолжение нескольких десятков лет обижал, стараясь с каждого содрать хоть понемногу! Сегодня все явились сюда для реванша… Рано или поздно эта история повторяется со всеми, кто перетягивает струну – в конце концов, она может лопнуть.

Подкоморий бросил на говорившего сердитый взгляд и надулся – но молчал.

– Я хочу сделать вам одно предложение, – сказал Шустак. – Все здесь присутствующие просили позволения – в виде возмездия дать вашей милости по одному удару кнутом…

Кунасевич вскочил с громким криком.

– Садись, сударь, и не производи шума раньше времени, – сказал ротмистр, – это ничему не поможет, и может только раззадорить тех, которые поджидают там моего сигнала…

– И вы, сударь, называете это наездом, – закричал подкоморий, гневно сверкая глазами, – да это нападение, разбой, это криминальное дело! Как это? Меня, одного из первых людей в округе, вы посмели бы…

– Бывали примеры, известные и в судебной практике, что и подкомориев tempore opportuno клали на ковер, особенно в тех случаях, когда cum contemptu legum эти великие люди учиняли безнравие, глумились над справедливостью, обижали невинных, обирали сирот; это не будет ни новым, ни экстраординарным, если мы воздадим privatim, что следует…

Кунасевич не мог даже говорить; он метался по комнате в диком гневе. – Послушай, пан подкоморий, – сказал Шустак, – я, которому выпала честь руководить этой компанией, не стремлюсь вовсе к наказанию грешника плетью, но к его раскаянию и исправлению.

Для меня ясно и очевидно, что вы совершенно правильно и официально подтвержденное, одним словом, настоящее завещание, старались объявить недействительным, вы старались обидеть сестру своей жены и противились воле покойного, завладев ее частью наследства. Мы этого допустить не можем. Мы откажемся от вполне заслуженных вами ударов плетью только под тем условием, что вы сейчас же, в присутствии нотариуса и при свидетелях, признаете завещание действительным и написанным в полной памяти и здравом рассудке, – сознаетесь в соей вине и вернете убытки.

– Ах, так! – вскричал Кунасевич. – Ни за что на свете!

– Подумайте еще, – сказал Шустак, – вы можете выбрать. Божишки мы уже заняли и больше вам не отдадим – за это я ручаюсь; если будет процесс, мы найдем протекцию; мы вас отпустим на свободу, и что вам не уйти от плетей – в этом уж можете быть уверены…

Сказав это, он встал и хотел ударить в ладоши; подкоморий соскочил с кресла и схватил его за руки.

– Послушайте, пан ротмистр, – сказал он, – предположим, что я подпишу вам, что вы хотите. На что это вам пригодиться? Прямо отсюда я поеду в город и подаю жалобу – о насилии. Это уголовное дело!

– Ну, что же? Значит, остаются плети! – вздохнул Шустак. – Ничего не поделаешь! Мы должны получить какое-нибудь удовлетворение, и мы его получим на ковре…

Он снова встал.

– Послушай, сударь! Так же невозможно! Боже милосердный! – простонал подкоморий.

Ему хотелось плакать, в отчаянии он ломал руки.

– Вы должны отказаться от Божишек и несправедливых притязаний на них, – прибавил ротмистр.

– Этого не может быть!

– Это должно так быть! – подтвердил Шустак. – Aut-aut, решение зависит от вас.

– У меня четверо детей! – простонал Кунасевич.

Кунасевич плакал потихоньку, бормотал молитвы, надеялся на чудесное избавление, и был почти без чувств! А время шло.

Между тем ротмистр подошел к дверям, открыл их и громко произнес:

– Призываем нотариуса Богаловича и шестерых приглашенных свидетелей. Пан подкоморий, побуждаемый сочувствием к судьбе вдовы, пани Паклевской, сам добровольно и немедленно отказывается от процесса с ней, признает завещание действительным, прекращает начатый процесс и обещает изъять его из актов.

Пока он говорил это, в дверях показалась маленькая, но очень задорная фигурка нотариуса с зачесанными кверху волосами, который шел, подпрыгивая и самодовольно улыбаясь, держа под мышкой книгу и бумагу.

– Просим пана Богаловича прочитать нам приготовленный документ!.. Кунасевич, закрывший было рукою глаза, открыл их и приготовился внимательно слушать.

Когда чтение довольно длинного документа, наконец, закончилось, а некоторые его пункты были повторены по нескольку раз, наступило продолжительное молчание.

Подкоморий опять разыграл падающего в обморок, но Шустак настаивал не на шутку. Среди этих споров и отчаяния прошла ночь, и настал день, шляхта грозно роптала, перед подкоморием держали перо со свежими чернилами, и в конце концов он со злостью схватил его и, подписавшись под диктовку Богаловича, бросил перо на землю.

По приказанию Шустака запряженная бричка ждала подкомория, смущенный Кунасевич вскарабкался на нее, ударил возницу кулаком в спину и выехал, сопровождаемый громкими виватами, смехом и ироническими восклицаниями. Утром широким двор усадьбы и все окружавшие ее постройки представляли очень живописное зрелище.

Посредине его расположилась лагерем шляхта с конями, повозками и слугами в самых разнообразных одеждах.

На двор вытащили бочки, поставили столы и приложили старанья к тому, чтобы угостить это войско и задержать хоть часть его в Божишках, потому что, несмотря на подписанный им документ, подкоморию не доверяли. Шустак советовал Паклевскому, по крайней мере в продолжение нескольких месяцев, держать вооруженную стражу для охраны Божишек, пока Кунасевич не успокоится и не откажется от планов мести.

Паклевский очутился в этой шумной усадьбе с опустошенными амбарами и сараями в еще более плачевном положении, чем раньше. Но в первый же вечер после наезда Шустак предложил ему взять в аренду Божишки со всеми прилегавшими к ним деревнями, оставив Паклевскому жилой дом.

– Это будет лучше всего и в том отношении, – сказал он Теодору, – что я буду охранять свое имущество и контракт присоединю к актам процесса, а подкоморий, если бы и хотел посчитаться, не решится иметь дело со мною. Это было благодеянием для Теодора, который тотчас же выехал к матери, чтобы лично сообщить ей обо всем, что произошло.

Перед отъездом ротмистр шепнул ему:

– Сначала к матери, а потом к генеральше, там уже будут вас ждать; а я извещу их об отобрании Божишек.

С беспокойством в душе, еще не смея верить своему счастью, хотя к нему примешалось много черных предчувствий и серых мыслей, Паклевский поспешил в Борок.

Он застал егермейстершу в постели, в лихорадочном жару. Рассказ сына о возврате деревни и об отказе от нее подкомория, правда, очень обрадовал вдову, но она не могла хорошенько понять, что побудило этих чужих людей заняться судьбой ее сына, а Теодор не без основания не решался теперь же сказать ей всю правду. Он хорошо знал, что мать будет против его женитьбы. Проведя несколько дней в Борку и не говоря матери, куда едет, только сославшись на неотложные дела. Теодор прямо оттуда направился в имение старостины, где жила и генеральша с дочкой.

Рацевичи, наследственное имение старостины, было очень красиво расположено на берегу Немана и славилось в свое время прекрасным, полным вкуса устройством дома и сада. Сентиментальная пани не жалела издержек, чтобы сделать из своего имения нечто подобное тому, что она видела за границей. Но так как трудно было найти хороших художников и ремесленников, то приходилось довольствоваться тем, что случайно попадалось. Каменный дом, хотя и небольшой по размеру, выглядел очень красиво, окруженный парком, в котором на каждом шагу попадались то хорошенький мостик, то избушка, то китайская беседка или японский домик, потому что при Саксонце китайщина и японщина были в большой моде. Все это содержалось в большом порядке, а дворня бездетной старостины, многочисленная, нарядная, хорошо питавшаяся и весело предававшаяся безделью, обращала на себя внимание своим довольным и веселым видом.

На дворе было заметно некоторое оживление, как будто готовились к приему гостей. Так прошло около часа; наконец, вбежал, запыхавшись, тот самый мальчик, который встретил Паклевского, и пригласил его следовать за ним.

Паклевского провели в маленькую овальную залу внизу, с окнами в сад, в которой никого не было. Мальчик исчез; прошло еще несколько минут, осторожно отворились боковые двери, и медленно не вошла, а проскользнула в комнату нарядная, розовая, хотя немножко чем-то опечаленная Леля.

Она молча остановилась перед Паклевским, взглянула ему в глаза; она казалась такой встревоженной, взволнованной и в то же время была так неотразимо прекрасна и так серьезно настроена, несмотря на свою молодость, что Теодор опустился перед ней на колено.

Она приложила палец к губам, а другую руку подала ему для поцелуя.

– Ну, вы видите теперь, что и вертушки имеют сердце? – шепнула она. – Я даже сама не думала, что могу быть такой отвратительно навязчивой и упрямой. Одно слово еще, и я должна бежать, а вы поздороваетесь со мной, как будто мы еще не видались, одно слово! С мамой надо быть очень внимательным и почтительным и очень ее любить. Вы понимаете меня? Да ведь это совсем не трудно, потому что мама очень милая и красивая и, правда же, очень, очень добрая!

Она еще раз протянула ему руку, боязливо оглянулась и выскользнула в те же самые двери.

Паклевский стоял еще как очарованный, когда кто-то подошел мелкими, быстрыми шажками к другим дверям: вошла принаряженная, подкрашенная и еще более безобразная, чем когда-либо, старостина, с выражением безмерной нежности на улыбающемся лице.

Она подбежала к Теодору, протянула ему обе руки и воскликнула:

– Мой дорогой спаситель!

Бедная женщина была взволнована, как молодая паненка, которая находила, наконец, своего возлюбленного. Сердце ее было полно любви к красивому юноше, хотя она уже ни о чем не мечтала и ни на что не надеялась после признания Лели, которая сумела привлечь ее на свою сторону.

Она шутливо погрозила ему пальцем и вздохнула.

– Я все знаю, все знаю, – шепнула она. – С сестрой будет много хлопот, но мы с Лелей как-нибудь справимся с нею, да и ротмистр поможет. Говоря это, она с невольной кокетливой гримаской взглянула на Теодора, и вдруг ей стало жаль этого Антиноя.

– Леля – очень добрая девочка, но ведь это дитя, дитя! У мужчин странный вкус. Вам будет много возни, потому что с ней трудно столковаться. Она готова порхать, как птичка.

Не успела она докончить своих слов, как в комнату вплыла торжественная, очень серьезная и величественная генеральша, а за нею скромно вошла прекрасная Леля, изображая из себя невинную простушку. Встреча была холодная.

Леля, однако, успела шепнуть Теодору:

– Завтра приедет дядя! С ним пойдет легче!

При входе генеральши разговор примолк. Она повеяла на всех холодом. На утро, когда еще все спали, Теодор вышел, одетый, из своей комнатки в сад и пошел прогуливаться, вдыхая в себя нежный аромат молодой зелени и только-только распустившихся цветов.

Тут на всяком шагу можно было напасть на следы утренних прогулок старостины: на скамейках, на столбах, на древесных стволах были начертаны ее рукою надписи из любимых авторов, стихи, прозаические изречения. Паклевский разбирал эти надписи, с трудом восстанавливая их стертый текст, как вдруг увидел мелькнувшую фигурку Лели. На ней была широкополая пастушеская шляпка и белое кисейное платьице.

– Кто позволил вам так рано гулять в парке? – вскричала она. – Боже сохрани, если бы мама узнала, вот-то бы нам попало! Но, к счастью, она еще спит…

Девушка заглянула ему в глаза.

– Почему вы такой печальный? Я этого не люблю… Для печали будет довольно времени – потом…

– Никогда, – становясь смелее возразил Теодор. – Только бы мы были вместе!

– Тише! Тише! Пока не будет формального предложения, мама не даст своего согласия, мы можем говорить о будущем только фигурально.

– Сегодня приедет дядя, – живо добавила она, – но пока его еще нет, ради Бога, ухаживайте за мамой, старайтесь ей услужить. К тете тоже будьте внимательны, ну а со мной – можете не считаться. Ротмистр, как только приедет, возьмет все в свои руки и устроит так, что я пана возьму в неволю. Да, да! Вы должны будете меня слушаться, потому что я привыкла к тому, чтобы меня все слушались. Потом уж из благодарности буду немного слушаться вас, но… Очень немножко!

Так шуткою начался очень серьезный разговор обо всем, что касалось будущего. Леля желала знать, как выглядят Божишки, и что можно из них сделать; спрашивала его о матери, строила тысячи прекрасных планов. Стук открываемого окна или приподнимаемой жалюзи в доме, знаменовавший пробуждение генеральши, заставил Лелю скрыться в комнаты, а Теодор пробрался в свой флигель.

День прошел в разговорах о Варшаве, канцлере и видах будущего избрания короля. Не было сомнения в том, что красивый стольник литовский был кумиром всех дам. Их мечты окружали будущий трон радужным сиянием.

Генеральша, которая имела счастье видеть его, разговаривать с ним и даже получить одну из улыбок стольника, отзывалась о нем с энтузиазмом – так она сама выражалась.

Ротмистр явился как раз к тому времени, когда собирались садиться за стол, и весть о его приезде вызвала краску на лицах матери и тетки. Теодор поспешил к нему навстречу.

Старик с беспокойством спросил его:

– Ну что, как дела?

– Ничего, – отвечал Теодор, – только генеральша в дурном настроении. – Это естественно, – сказал Шустак, – я еще не видел матери, которая, выдавая дочь замуж, не позавидовала бы тому радостному волнению молодости, которое никогда уж не повторяется. Даже матери могут ревновать! Вычистившись от пыли, ротмистр тотчас же пошел к столу, зная, что старостина не любит ждать с едою и рисковать порчею обеда. За исключением Лели, которая бросила дяде благодарный взгляд, остальное общество встретило ротмистра холодно и принужденно. Обе дамы хорошо знали, что означает его приезд.

Ротмистр, который не смотря на свою кажущуюся флегматичность, не любил откладывать дела в долгий ящик, едва дождавшись окончания обеда, передал сестрам покорную просьбу Паклевского – принять его в качестве зятя.

Мать, хотя и не выражала прямо своего неодобрения, начала расспрашивать подробно, ставила условия и в конце концов, дав свое благословение и согласие, настояла на том, чтобы свадьба в виду молодости Лели была отложена на год.

Несмотря на усиленные уговоры ротмистра, заступничество старостины и огорчение Лели – генеральша осталась непреклонной. Она желала иметь доказательство постоянства чувств любящих, кроме того надо было заготовить приданое, а в конце концов – просто ей так хотелось, и она не желала уступать.

В тот же день в тесном кружке состоялось обручение: на этой формальности настаивал ротмистр.

Через месяц после этого решительного в жизни Паклевского события, как раз в то время, когда он собирался постепенно приготовить больную мать к близкой перемене в своей жизни и, упав к ее ногам, испросить благословения – егермейстерша, здоровье которой все ухудшалось, расхворалась так сильно, что Теодор ночью поскакал в Белосток узнать на всякий случай, не здесь ли доктор Клемент.

Случилось так, что в Белостоке временно находился гетман, который сбежал из столицы, а при нем был и Клемент.

Паклевский тогда же ночью поднял его из постели и привез в Борок, но никакие лекарства не могли уже спасти больную.

На рассвете егермейстерша умерла, благословив сына, и в первый раз после многих лет обретя душевный мир и покорность судьбе. Отец Елисей, вызванный к умирающей, спокойно и торжественно читал над ней молитвы.

– Не плачь, – сказал он, обняв Теодора, – Бог сжалился над нею и послал ей избавление от многих и долгих страданий. Да будет благословенно имя Господне.

Для Паклевского смерть матери была тяжелым ударом, но добрые друзья помогли ему перенести горе: приехал ротмистр, а доктор Клемент все время не отлучался от него.

Обряд похорон – по желанию покойной – должен был совершиться так же скромно, как был похоронен ее муж. И могилу выбрали рядом с ним.

Желание матери было так твердо выражено, что сын не решился отступить от него, но каким-то странным образом, несмотря на то, что сам он не заботился об этом, приготовления к похоронам сложились очень торжественно. Духовенство само предложило свои услуги и привезло с собою все принадлежности обряда, а отказаться было невозможно, потому что никто ничего не хотел брать за это, и все ссылались на глубокое почтение, которое внушала к себе личность умершей.

Кроме светского духовенства из Тыкоцина приехали кармелиты и миссионеры.

Утром в тот день, когда должно было состояться погребение, гроб с телом покойной, окруженный цветами, стоял на катафалке в зале, а ксендзы по очереди совершали около него отпевания; как вдруг Паклевский, на минутку вышедший в соседнюю комнату, чтобы немного отдохнуть, услышал какой-то шум, конский топот и странное смятение во дворе усадьбы. Был ранний утренний час, и – по странному контрасту с печальным обрядом –стояла прелестная весенняя погода; соловьи едва не заглушали своим пением печальных мелодий погребального обряда.

Теодор, выйдя на крыльцо, заметил у ворот усадьбы чей-то экипаж, который показался ему похожим на экипаж доктора Клемента.

Каково же было его удивление, когда приблизившись к дверям залы он увидел гетмана, коленопреклоненного перед катафалком и плакавшего, закрыв руками лицо.

Старик долго оставался в таком положении, то отстраняя руки от лица и вглядываясь в исхудавшее, бледное лицо умершей, то снова закрывая лицо и погружаясь в свои мысли и нескрываемое горе.

Лицо умершей – с печатью успокоения, которое смерть кладет почти на всех умирающих, – казалось, посылалось из гроба прощение старику, который пришел сюда с изломанной душой, словно совершая покаянное паломничество… Глаза всех были обращены на него, но гетмана не смущало это внимание; испытываемое им чувство заставляло его забыть о всех светских приличиях. Он так долго пробыл у подножия катафалка, что, казалось, не имел сил оторваться от него. Теодор, наблюдавший за ним издали и в первую минуту, когда он увидел этого ненавистного матери человека, возмутившийся до глубины души и почти оскорбленный таким знаком внимания к ней, постепенно поддался впечатлению, которое произвел на него этот седой, важный старый человек, согнувшийся под тяжестью настоящего тихого страдания.

Он почувствовал в сердце своем, что теперь и она могла бы простить и забыть, а потому и он должен забыть все вины. Теперь он ясно понимал, как должен поступать в будущем: не принимать никаких благодеяний, но и отказаться от ненависти. Ему было жаль старика, могущество и величие которого рассеялось в его глазах, а будущее – оставляло только печальную память о совершенных ошибках.

Во все продолжение этой немой молитвы Паклевский стоял, не двигаясь, за дверями, наблюдая за гетманом. Доктор Клемент, приехавший вместе с гетманом, шепнул ему что-то на ухо и почти насильно оторвал его от этого печального зрелища. Теодор отступил в сторону, чтобы не встретиться с ним. Этот случай произвел на него глубокое впечатление; он вернулся к ротмистру, взволнованный, растроганный и почти благодарный.

Теперь он не сомневался, что все приготовления к похоронам совершались по распоряжению гетмана.

По окончании печального обряда Теодор съездил на несколько дней в имение старостины, чтобы повидаться с Лелей, к которой привез его ротмистр, и заявил о своем непременном желании съездить в Варшаву –попрощаться с канцлером. Генеральша очень одобрила это намерение.

Для него было во всех отношениях полезно не сидеть в осиротевшем Борку, а провести некоторое время в столице. Дальнейшая служба у канцлера была невозможна, но те, которые, подобно Паклевскому, оставляли ее для независимой жизни, оставались клиентами дома и его агентами в уездах. Они считались своими и при случае могли рассчитывать на протекцию.

В столице Паклевский застал всех, начиная с самого канцлера, занятыми приготовлениями к избранию короля. Приверженцы саксонской династии и гетманская партия видели ясно, что они не будут в состоянии противиться выбору стольника.

Лагерь фамилии увеличивался с каждым днем за счет его противников. Делали еще попытки склонить на свою сторону примаса, старались воздействовать на Кайзерлинга, гетман ввел свои войска в Варку, но фамилия составила в Вильне конфедерацию, а Потоцкий, киевский воевода, тайно присоединился к ней, чувствуя близкую победу фамилии.

Понемногу переходили во вражеский лагерь и другие сторонники гетмана. Паклевский, явившийся во дворец к канцлеру, должен был долго ждать, прежде чем его приняли. Гордый старик принял его с небрежным и рассеянным видом и, едва взглянув на него, промолвил вместо приветствия:

– Ты мне, сударь, нечего не говори; prima charitas ob ego – ты меня покинул – это твое дело; но я обижен на тебя за то, что ты выбрал такое время для бегства, когда мне нужны были все силы.

– Болезнь матери и смерть ее, – сказал Паклевский.

– Я слышал и о том, что ты, сударь, собираешься жениться; все это – dirimentia; а затем – с Богом, желаю быть счастливым.

– Я думаю пробыть в Варшаве еще несколько недель, – сказал Паклевский, – и если я могу быть чем-нибудь полезен вашему сиятельству… – Ба! – воскликнул канцлер. – Вам кажется, сударь, что к таким важным делам, какими у меня полна голова, можно так сразу подойти и отойти, как к обеденному столу! Надо же быть au courant.

Паклевский, который вовсе не хотел навязывать своих услуг, поклонился и хотел удалиться.

– Подождите же; ведь ты, действительно, можешь быть мне полезен, и я не отказываюсь от твоего предложения, – сказал князь, беря со стола бумаги. – Возьми письма и сделай, что можешь; мне и это пригодится.

С этого дня Паклевский, не принимая на себя никаких обязательств, приходил ежедневно по собственной охоте в канцелярию и работал по нескольку часов; иногда его задерживали там до вечера, и он снова познакомился со всеми делами фамилии и ее приготовлениями к избирательному сейму.

Письма, которые проходили через его руки, убедили его в том, что значительная часть кажущихся приверженцев гетмана или решительно склонялась на сторону противника, или старалась откупиться от мести обещаниями остаться бездеятельными. Ему становилось жаль человека, который так безгранично верил людям, совершенно не заслуживающим его доверия, или утешался поддержкой таких ник чему не способных и легкомысленных людей, как виленский воевода. Стране угрожала внутренняя война, но ясно было для всех, что гетман ни в каком случае не выйдет из нее победителем.

Он счел своим долгом, не вмешиваясь в это лично, постараться примирить гетмана с фамилией. Правда, он не обдумывал возможных способов, но был готов воспользоваться первым удобным случаем. Он сам не пошел к доктору Клементу, но, встретившись однажды на улице с Беком, которого он встречал у француза, и, заговорив с ним на политические темы, Паклевский вскользь заметил, что он был бы рад примирению и дал понять, что гетману ничего другого и не остается, если он не хочет получить сурового наказания и обречь страну на рискованные и грозные испытания.

– Я не много могу сделать, но, что сумею, то сделаю, – сказал Теодор. – А где мы встретимся?

– У доктора Клемента.

Несколько дней спустя, Паклевский в разговоре с канцлером заметил, что теперь нетрудно было бы склонить на свою сторону гетмана небольшими уступками.

– Вы очень ошибаетесь, сударь, – возразил князь, – гетман слеп и упрям; того, чего он бы пожелал теперь, мы ему не дадим, потому что мы превосходно обойдемся и без его поддержки; а того, что мы могли бы предложить ему, он из гордости не захочет принять.

– Если бы стольник, хотя бы из простой вежливости, сделал один шаг к нему навстречу! – шепнул Теодор.

– Кандидат, претендующий на корону, не может унижать себя перед своими явными врагами, хотя бы это был его зять.

Князь махнул рукой.

– Да нам он и не очень теперь нужен. Кончились дни могущества гетмана.

Придя к доктору Клементу, Теодор узнал от него, что гетман был бы не прочь пойти на некоторые уступки.

– Пусть же супруга гетмана возьмет это дело в свои руки и положит начало сближению, – сказал Теодор, – а я, как только представится случай, буду склонять другую сторону к уступчивости при переговорах.

Было бы всего удобнее устроить встречу у супруги секретаря литовского (Огинской), дочери канцлера.

Подав эту мысль, Паклевский в продолжение нескольких дней ничего не слышал о том, была ли она приведена в исполнение, но вот однажды утром Клемент прибежал к нему с известием, что гетманша переговорила уже со своей кузиною и уговорила мужа быть у нее: теперь все дело было за канцлером и русским воеводой, которые должны были согласиться приехать и вести переговоры.

Теодор, относя канцеру бумаги, очень ловко ввернул словцо о том, что по городу ходят слухи, будто гетман собирается приехать к супруге литовского секретаря в надежде встретиться там с канцлером.

Старик бросил на него быстрый взгляд и пренебрежительно пожал плечами.

– Почему же это невозможно? Если он изъявит нам свою готовность быть с нами заодно, как следовало давно уже сделать, мы не закроем перед ним двери; но, если он вздумает ставить нам условия…

Князь рассмеялся и заговорил о чем-то постороннем.

Начав это дело, Паклевский из чувства какого-то милосердия к гетману не успокоился до тех пор, пока не осуществилось свидание Чарторыйских с Браницким в доме Огинской. На несчастье гетмана, выезжая из дома, по нерешительности своего характера, он нашел нужным спросить совета у больного старосты браньского, который несколько дней перед тем страдал ревматизмом. Раздражительный и надменный Стаженьский, имевший преувеличенное понятие о величии гетмана, хотя и не высказался против примирения, но желал выторговать его на хороших условиях; он советовал гетману не быть слишком уступчивым.

Гетман застал во дворе Огинских канцлера и русского воеводу. Оба они встретили гетмана с веселыми лицами и довольно дружелюбно. Но видно было по их обращению с ним, что, будучи уверены в себе, они даже не удостаивали гневом противника, который был им не страшен; этот легкий оттенок в обращении князей уже с первого впечатления задел гетмана.

Беседуя, трое мужчин прошли в кабинет и остались одни, но гетман не торопился говорить о своем деле.

– Сейм за плечами, как же ты ко всему этому относишься, граф? –Канцлер умышленно титуловал гетмана графом, чтобы игнорировать в нем гетмана.

– Я надеюсь, что в союзе с нами и видя вещи яснее, чем другие, пойдешь вместе с нами, не правда ли?

– Зная ваш ум и вашу любовь к Речи Посполитой, я тоже питаю эту надежду, – прибавил русский воевода.

– Все усилия наших противников не приведут ни к чему. Князь "пане коханку" может обстрелять площадь, но войны не объявит.

Гетман молчал и слушал.

– Прошу верить мне, что я был бы очень рад, если бы мог быть с вами. – А что же вам мешает? – спросил канцлер. – Я думаю, что вашего желания вполне достаточно. Вы должны знать настроение страны. Литва наша, и большая часть короны заодно с нами.

– Многие из тех, – прибавил воевода, – на которых вы рассчитываете, хоть и не разрывают с вами открыто, но тайно протягивают к нам руки. Я не привожу имен, можно и так догадаться.

– Будьте с нами, – сказал канцлер, – и мы забудем все прежние обиды… Я знаю, что вы недовольны стольником за то, что он первый не сделал вам визита. Но вы не могли и требовать этого от него так же, как от примаса. Претендент на корону не может навязывать себя даже родственникам. Гетман, который был неприятно задет этими словами, слегка смешался, но не ответил и не поднял этого вопроса.

– Но в конце концов, – сказал он, – я не для того сюда приехал, чтобы говорить об обидах. Поговорим об условиях. Вы хорошо понимаете, что я не могу оставить тех, которые шли за мной, не обеспечив их чем-нибудь, что могло бы их удовлетворить. Я не отказываюсь от соглашения, но прошу сказать мне условия.

Русский воевода и князь-канцлер переглянулись между собою, и последний, выждав немного, равнодушно спросил:

– Ну, как же идут ваши постройки в Белостоке? Мы слышали, что вы прилагаете усилия к тому, чтобы сделать из него второй Версаль?

Воевода встал и заговорил о погоде. Гетман, видя, что никто и не думает обсуждать с ним условия, гордым молчанием закончил разговор. Несколько минут оба князя старались поддерживать легкий салонный разговор, очень искусно избегая всего, что могло иметь хотя бы отделенное отношение к политике.

Гетман также, оправившись от первого впечатления, произведенного на него этим пренебрежительным отказом от переговоров, старался казаться веселым и равнодушным.

Этот странный разговор, в котором все участвовавшие в нем старались говорить не о том, что было у них на уме, продолжался довольно долго к большому неудовольствию гетмана.

Видя, что он собирается уходить, канцлер прибавил еще:

– Дорогой граф, прошу тебя верить, что мы примем тебя с распростертыми объятиями, если ты захочешь идти с нами. Можешь не сомневаться в этом.

– Да, но вы не можете требовать от меня, чтобы я, сам сдаваясь на вашу милость, обрекал на немилость тех, которых честь повелевает мне защищать.

– Кого? – с улыбкой спросил воевода.

– Прежде всего Радзивилла! – сказал гетман.

Наступило выразительное молчание, причем взгляд канцлера блуждал вокруг, как будто ему не хотелось слушать.

– А потом киевского воеводу! – закончил Браницкий.

Тут воевода пожал плечами и отошел к окну.

– Дорогой граф, – сказал канцлер, – думай только о себе и о нас, а все остальное предоставь Божьему.

Больше не о чем было говорить: гетман пошел проститься с супругой секретаря, откланялся и уехал.

Канцлер, после его отъезда, как будто повеселел.

– Наша совесть чиста, – сказал он, – а теперь a la grace de Dieu!

Так кончились ничем все усилия Теодора, который уж не решился продолжать старания в этом направлении.

С каждым днем в гетманском лагере увеличивались раздоры и недоразумения. В день открытия сейма Браницкий, опасаясь кровавого столкновения, не поставил стражи около своего замка и позволил придворным людям Чарторыйских занять его. Белинский, коронный маршал, под каким-то пустым предлогом отказался прислать ему свою венгерскую пехоту. Когда началось заседание, и Мокроновский выступил с протестом, шляхта взялась за сабли. Гетман не знал, что делать, и не решался ничего предпринять.

Ему советовали уехать из Варшавы и составить новую конфедерацию.

Так и было решено. Как раз тогда, когда противная партия могла опасаться соединенных сил гетмана и Радзивилла, которые могли вовлечь их во внутренние распри, оба предводителя и несколько тысяч преданного им войска сами выехали из столицы.

Фамилия вздохнула свободно, когда ей донесли, что гетманские и радзивилловские повозки, окруженные конвоем, и кареты, сопровождаемые войском, уже прошли под Волей, направляясь к Козеницам.

Им позволили уйти беспрепятственно, хотя повсюду на дорогах стояли вооруженные войска. В эту минуту решились судьбы двух партий, и для всех было очевидным падение оппозиции. Вечером партия канцлера праздновала победу, а гетманша, сидя в глубине кареты, тихо плакала, закрыв глаза платком. Браницкий уже не обманывал себя никакими надеждами, но до конца не покинул своих приверженцев…

Последний раз Паклевский видел его в этом печальном шествии, напоминавшем погребальную процессию.

И действительно, это были похороны всех надежд гетмана, который, утратив власть, вынужденный отдаться на милость фамилии, вернулся потом прозябать в Белостоке, не чувствуя в себе решимости расстаться с родиной и быть осужденным на изгнание.

Нужно ли досказывать историю пана Теодора и прелестной генеральской дочки, соединенных узами брака в том самом году, когда в стране начиналось новое, полное надежд, царствование.

В этот период распространение легкомысленных нравов в обществе, легко можно было бы предположить, что ветреная молодая дамочка возьмет пример с очень многих своих товарок по оружию и бросится в вихрь светских удовольствий, забыв о своем избраннике. Но на самом деле этого не случилось. Паклевский поселился в Божишках, и Леля не оставила его, а свое стремление к веселью и удовольствиям удовлетворяла тем, что очаровывала всю окрестную шляхту.

Старостина и генеральша, которые перебрались совсем в Варшаву, не раз пробовали тащить Лелю из глубины лесов и ввести в широкий свет. Особенно мать, которая не могла жить без общества и была уверена в том, что дочь ее имела бы блестящий успех при дворе, старалась перетянуть ее к себе, убеждая не закапываться в деревне: но Леля, будучи королевой в Божишках, не стремилась к второстепенной роли в столице. Привязанность Паклевского, который обожал ее и был ей так послушен, как она того желала, совершенно удовлетворяли это сердечко, бившееся живым, но равномерным темпом. Это затворничество в деревне в эпоху общей распущенности спасло от нее прелестную Лелю.

Она очень долго оставалась прекрасной, а когда перестала ею быть, то и тогда пан Теодор считал ее прекраснейшей женщиной в целом мире.


Читать далее

1 - 1 22.05.15

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть